Шла Даша по-прежнему рядом с Фросей. Опять вспомнилась Катя Горбачева, верная подруга, с которой делилась всеми девичьими тайнами, с которой бегала на вечеринки.
— Как она теперь там? — спросила Даша.
— Кто? — не поняла Фрося.
— Катька. Горбачева.
— А никак… Работает. Обещали ведь им рай в Германии. И работу чистую.
— А говорят, что они там наподобие рабов. Вон в Михеевке у кого-то радио есть, так передавали, что на самой тяжелой работе молодежь наша.
— И я слыхала. Про рай, милая, это я с подковыркой сказала. Конечно, не для гульбы молодежь угоняли — дураку ясно. Кто поверил в рай — тот теперь локотки кусает.
Когда зимой сорок второго года староста Дородных, крепкий, расторопный старик из Болотного, объявил, что немцы приглашают добровольцев на работу в Германию, в Карасевке только один такой нашелся. И то не по своему хотению он записался, а мачеха его подтолкнула ехать в чужие, но, по словам старосты, якобы благодатные для жизни края.
Уехал один, и больше добровольцев не находилось. А старосту Дородных сам комендант Венцель в Нижнемалиново вызывал. Кричал на него по-немецки, слюною брызгал, но Дородных понял смысл не наших слов: «Скотина ты, староста, если в ближайшие дни не отправишь десять человек, заберем двух твоих дочек, а самого повесим».
На рождество, Даша это хорошо помнит, Дородных вышел на охоту.
Вся карасевская молодежь на свой страх и риск собралась в тот вечер на хуторе Зеленое Поле, у бабки-бобылки Игнатихи. Бабке одной скучно жилось, она нечасто, но разрешала устраивать у себя вечеринки. Залезет на печь и наблюдает оттуда, как ребята за девушками ухаживают, любовь заваривают. Наблюдает и, глядишь, свою далекую молодость вспомнит, то, как и за ней когда-то ухаживали. И хорошо на душе у бабки становится от этих воспоминаний, покойно.
С двумя балалайками заявились в тот вечер девки да ребята (на балалайках девчата играли, гармонист Володя где-то воевал). Ничего, что женихам было по пятнадцать-шестнадцать лет, и они шли нарасхват из-за малочисленности. И с такими было веселей петь-плясать и просто баловаться. Хотелось порой душу отвести!
Как водится перед рождеством, гадать начали. Бумагу девчата на тарелке жгли: рассматривали, на что тень от пепла похожа. На танк — за танкиста замуж выходить, на телегу — за конюха…
Времени никто не замечал, про комендантский час никто и не вспомнил. Тем более что его не очень-то и придерживались. Если б не Игнатиха, до утра бы бесились. А ее стало клонить ко сну: старое тело требовало отдыха. И часов в двенадцать ночи бабка встала с печи. Вышла на середину хаты, посмотрела в одну сторону, в другую, в третью, раскланялась. И все поняли: Игнатиха просит расходиться.
С шумом высыпала молодежь на заснеженную морозную улицу.
И никто не заметил, как и откуда появился среди них староста Дородных.
— Вот они где! — закричал он. — А комендантский час для вас, значит, не писан! Ну, погодите у меня! Так: Катька Горбачева, Дашка Алутина, Мишка Заугольников, Колька Чуканов, Галька Тарубарова…
Спохватились — кинулись врассыпную. Но было уже поздно. Многих староста узнал.
На другой день Дородных разослал повестки — тем, узнанным. Предлагалось явиться в комендатуру со сменой белья и трехдневным запасом продовольствия.
Что тут началось!
Плач.
Паника.
Смятение.
Одни родители причитали:
— Это ж на тот свет провожаем!
Другие успокаивали:
— Разве у кого подымется рука сгубить таких молодых? Поработают — вернутся.
Те, кого беда не коснулась, потихонечку советовали:
— А вы этого, Дородных, ублажите…
— Ублажишь его… Вон Горбачевы попытались. Так он из хаты выгнал: «Вы за кого меня считаете?»
Дашина мать с отцом, однако, тоже решили попробовать, откупиться. Ну, выгонит Дородных, рассудили, хуже не будет. А вдруг да клюнет.
И Макар пошел точить нож — резать последнюю овечку. Даша как узнала об этом — к отцу. Схватила его за руку:
— Сами с чем останетесь? Не меня одну угоняют — многих. Уцелеем как-нибудь. А у вас — вон сколько ртов.
Но Макар медленно отстранил дочь, непривычно холодно сказал:
— Это не твоего ума дело.
И направился в закутку.
Назавтра рано утром, когда еще не рассвело, Макар был уже в Болотном. В мешке у него лежала свежая тушка овцы, в кармане полушубка — бутылка самогона.
Лампа в хате старосты уже светилась. Макар тихонько поднялся на крыльцо (мешок перед собой держал), постучал в дверь костяшками пальцев.
— Кто там? — послышался хриплый мужской голос.
«Сам», — узнал Макар. Кашлянул.
— Свои. Алутин, Макар.
Звякнула щеколда.
— Чего в такую рань принесло? — Дородных был на голову выше Макара. Он пощипывал бороду. — Заходи.
Макар протиснул впереди себя мешок. В сени. Тут и прислонил его к какому-то коробу.
Дородных медленно пятился назад.
— А это что?
Макар замялся:
— Кхе. Да так. Понимаешь: зарезал овцу. Она у меня пуда четыре весила — здоровущая такая. Думаю: куда мне, кхе, одному столькя? Дай, думаю, поделюсь…
Макар боялся поднять глаза: а вдруг его бессовестная брехня разгневает Дородных.
Макар потянулся к карману полушубка.
— А это, кхе, под свежину. — Вытащил бутылку и положил ее на мешок: пробка была надежная.
Дородных с минуту наблюдал за Макаром, молча ухмылялся в густую бороду:
— Ну и прохвост ты, Макар Алутин! «Куда одному столькя?» Если б одному… А то пятеро у тебя, кажись… Ну, ладно. Чего же ты хочешь? — спросил, хотя уже смекнул, чего Макар хотел. — Чем прикажешь отблагодарить?
У Макара отнялся язык. Как ученик-двоечник у доски, он переминался с ноги на ногу, проклиная себя за неумение обходительно да незаметно изложить свою просьбу. Наконец брякнул:
— Как бы, кхе, дочь освободить от угона…
Сказал и враз почувствовал облегчение: ничего тяжелее не было для него в жизни, чем слова унижения. И вот они сказаны.
Дородных почесал за ухом. Уже второй проситель из Карасевки пожаловал. Горбачевых он отладил: не посылать же свою дочь вместо ихней Катьки. Теперь этот вот, Макар. Мужик он вроде неплохой, до войны бригадиром был. Помнится, лошадь давал без всякого магарыча: и торф перевозить, и пахать, и даже за внуком в больницу. Это с одной стороны. А с другой… Почему Макар не захотел старостой быть? Предлагали ведь ему. Значит, боится возвращения красных. Значит, если они и взаправду вернутся, то он первым на меня пальцем укажет: «Этого расстрелять, этот в Германию молодежь угонял…»
А была еще и третья сторона. Дородных тут рассуждал так. Если все-таки немцев прогонят, может, не расстреляют его. Может, он докажет, что не больно виноват. И подтвердит это не кто иной, как уважаемый в колхозе человек Макар Алутин. «Я, скажет Дородных, головой рисковал, когда кое-кого от Германии спасал. Вот, скажет, Макар свидетель: я его дочку уберег…»
Дородных шагнул к Макару, снисходительно положил ему руку на плечо:
— Ладно, что-нибудь того… придумаем… Но и ты мою доброту помни…
Макар бежал домой, не чуя под собой ног. Дашка спасена! Три километра от Болотного до Карасевки показались ему непомерно длинными: так хотелось ему поскорее сообщить доброе известие!
Бежал — пар горячий изо рта — и нашептывал сам себе:
«Дашке надо запретить выходить на улицу, чтобы не мозолила глаза, — раз. Не пускать ее с нынешнего дня на гулянки — два. Приду, скажу, чтобы Маруська нажарила картошки, — три. Потом позову двоюродного брата Родиона, и мы на радостях выпьем — четыре…»
Но вот наконец показались первые хаты Карасевки, и Макар сбился со счета.
Даша уже не раз плакала от радости: она остается дома!
Но через пять минут принималась плакать по Катьке Горбачевой, своей верной подружке. Отец с матерью даже проводить Катьку не разрешили. По деревне они пустили слух, будто на Дашу обрушилась какая-то болезнь: жар у нее, сыпь, потому-де Дородных пощадил ее. Даша и впрямь лежала в постели, и впрямь иногда ощущала жар. Но это, чувствовала она, скорее всего от переживаний. Почему-то думала: Катька не верит слухам о ее болезни. «Откупились, — поди, осуждает меня теперь. — Откупилась и знаться не хочет. Даже попрощаться не вышла…»
И Даша снова плакала в подушку…
С того времени минуло уже более года.
«Нехорошо я поступила, нехорошо, — в сотый, если не в тысячный раз укоряла себя Даша. — Надо было показать свой характер, не идти на поводу у отца и матери. Надо было хоть проводить Катьку. А если бы кто спросил тогда: почему меня не угоняют?..»
— А я ведь изменщица, теть Фрось, — подала голос Даша. Они в это время спускались в овражек, и идти стало легче.
— Ты про что, милая?
— Да все про Катьку. Изменила я нашей с ней дружбе.
— Что провожать не пошла?
— И это. Надо было не бросать ее — я это поняла. Каково ей там одной? Что она теперь про меня думает?
— А что думать? — усмехнулась Фрося. — Должна ведь она понимать: всякому своя судьба… И правильно ты сделала, что дома отсиделась тогда. Сплетен было меньше…
Фрося разговорилась:
— Ты, милая, не будь такой совестливой. Совестливым трудно жить, по себе знаю, Все-то боялась, как бы про меня люди плохого слова не сказали, не щадила сроду себя. За Егора вышла — и совсем себя доконала. Я ить забыла, когда последний раз спала да ела вволю. Все — детям, Ольге. Ради них жила. Мне: вон сорок три года, а я вся седая. Морщины вон на лбу — как бороной прошлись. А кто понахальней жил, тот не износился. Тот над нами, совестливыми, посмеивался: дураки-де. Настю Шошину взять: при немцах крутила на все четыре стороны. Загуляет, бывалоча, и день, и другой — так ни про детей, ни про хворую мать не вспомнит. Не говоря уже про мужа — он далеко где-то воюет. Попыталась я ее как-то образумить, она глаза выкатила и матом на меня: «Заткнись! Хорошо тебе вякать, когда Егор дома. А мой, можа, в сырой земле давно лежит. А я еще, — говорит, — молодая». Я, отвечаю, и без Егора бы себя блюла. Смеется: «Посмотрела бы я…» Потом Заплатина приняла, ребенка от него принесла. Сейчас с каким-то офицером путается. Можа, еще одного принесет. И — ничего ей. Хоть… плюй, в глаза, скажет: божья роса… Не переживай, Даша. А то еще и про Дородных скажешь, что его из-за тебя повесили.
Немцы прознали-таки про взятки старосты из Болотного. В назидание другим их прислужникам они довольно круто обошлись с Дородных — вздернули, его. «Это наглость, — негодовал комендант Венцель, — заниматься какими-то поборами, служа одновременно великой Германии. Я бы ему простил самоуправство, если бы он застрелил кого-то. А чтоб какой-то старик наживался — этого я не позволю».
И приказал его повесить.
Нет, за Дородных Даша ни капельки не переживала. Наоборот, когда узнала о его казни, подумала: «Так и надо толстой морде! Совсем зажрался».
За разговором они забыли про Митьку. Даша прислушалась: ни его шагов, ни посапывания за спиной не было слышно, и она обернулась. Митька приотстал метров на тридцать.