ТРОПЫ ХОЖЕНЫЕ И НЕХОЖЕНЫЕ Роман

1

Бывало, я останавливался у ворот его двора, прислушивался или слушал. Прислушивался, когда Богдан Хотяновский еще только настраивал свою скрипку; слушал, когда он уже играл. А в хату зайти стеснялся, хотя тянуло туда больше, чем на самую заманчивую вечеринку.

Сквозь маленькое окошко хаты, стоявшей близ улицы, доносились звуки струн. Сначала несмелое, слабое треньканье, пока подтягивались закрутки, потом протяжная проба смычком. Настроив скрипку, он не играл сразу что-нибудь трясуче-удальское, как это порой делают гармонисты, а клал ее, словно спеленатое дитя, на кровать и закуривал. Будто скрипка должна была отдохнуть, набраться сил перед игрой.

Я уже знал это и не отходил от ворот. Мне в те времена не так уж и не терпелось услышать польку, краковяк или какое-нибудь колено кадрили. Привлекало меня прежде всего само звучание струн. Тогда я уже сам мастерил скрипки, немного пиликал на них, но часто горевал оттого, что, как ни старался подобрать дерево, как ни пытался все сделать так, чтоб моя скрипка была похожа на Богданову, даже струны натягивал купленные, а не из жилок телефонного провода, все равно звуки получались какие-то гнусавые.

Иногда я все же осмеливался и заходил к Хотяновским в хату. Это было чаще в «святые» дни (так у нас называли воскресенья и всякие другие праздники), когда Богдан порой даже утром вынимал свою скрипку из старенького, похожего на гробик футляра. Добрый по натуре, домосед, он, видно, и доволен был, когда кто-нибудь из подростков заходил послушать, как он играет. А его угрюмая жена, Бычиха (по имени ее никто не называл, и вряд ли кто знал, как ее зовут), чужих не любила и если не заворачивала с порога, то таким голосом приказывала закрыть дверь, что у тех едва хватало духу выпустить из рук щеколду.

Меня она не трогала, очевидно, потому, что ходила в наш колодец за водой, так как свой обветшал и обвалился. Была у нее дочь Вулька, Ульяна, всего на год старше меня, однако считала себя уже взрослой и «компании» со мной не водила. Почему я говорю — у нее? Потому, что Богдан тут в примаках и живет не так давно. А раньше, в молодости, Бычиха, кажется, была замужем за каким-то другим человеком, видно, Быком или Бычком, а может, даже и Бычковским по фамилии, — этого никто хорошо не помнил.

Я готов был хоть целый день слушать игру Богдана. Богдан это знал, и когда я приходил, он хоть и не всегда с охотой, но играл. Что играл — для меня тогда не имело особого значения. Я знал, что Хотяновский, как и я сам, нот никогда и в глаза не видел. Выбора у него особого не было, да и выбирать он не очень-то умел: что запомнилось, наверно, еще с малых лет, то и играл, когда брал в руки скрипку. Чаще всего это были «Златые горы», тустеп, «Яблочко», полька и некоторые колена кадрили. Всех колен Хотяновский играть не умел, а если его приглашали на вечеринку, то «резал» первое или третье колено повторно, и никто особо не разбирался, что он «режет». Все эти колена у него были похожи одно на другое. Две польки, которые держались в памяти, тоже были очень схожи.

В нашей деревне Хотяновский был единственным музыкантом и, может, потому не очень стремился играть лучше, чем кто-то. Этот «кто-то» был Дронтик из Залесья; его иногда приглашали играть даже на свадьбах. В Старобине были еще Греки и Айзики. Богдан знал, что, как он ни заиграет, его все равно будут слушать те, кто его нанял. И будут танцевать под какую хочешь игру. Иногда до того затягивались эти вечеринки, что у музыканта начинали млеть пальцы, болеть подбородок. И тогда он на минуту утихал, а лихой барабанщик, таких в нашей деревне было несколько, долбил колотушкой, как хотел. И танцы не прекращались.

…Сегодня в хате примака в самодельный бубен постукивала Вулька, но с ленцой и молчаливым презрением. Колотушкой едва шевелила, а бубенчиками не трясла, только один тихонько трогала пальцем. На меня поглядывала с умышленным безразличием, будто намереваясь сказать: «Не такой ты тут важный, чтоб для тебя играл мой отчим, а я еще и в бубен била».

Не очень-то я и хотел, чтоб для меня Вулька барабанила; сам это умел и мог взять бубен, когда он еще висел на стене. Однако я знал, что Богдан если б и разрешил побарабанить, то разве только на вечеринке, а в своей хате он редко когда так раздобривался, чаще же говорил своему завзятому помощнику:

— Повесь! Не надо сзывать людей, как на свадьбу!

Бубен не очень интересовал меня и как инструмент, ведь я знал, что Хотяновский сделал его сам. Если сделал он, то могу сделать и я. Для этого, думалось мне, можно взять обычный ободок с бочки или дежи и натянуть на него кусок кожи. Кожу можно выделать из овчины, сняв с нее шерсть, а можно из какой-нибудь другой сыромятины, только чтоб не старой.

Другое дело — Богданова скрипка. Сколько раз я ни разглядывал ее, как ни примечал, каким образом что в ней закручено, склеено, прилажено, все равно она мне казалась очень удивительной, мудреной и непостижимой. Особенно восхищали разные ее хитрости после того, как я до мозолей на пальцах и ряби в глазах помучился над собственным новым творением. Казалось, что вот уже совсем приблизился к самому желанному образцу, а заходил к Хотяновскому — и щемящий ужас охватывал мою душу: не то, все далеко не то!

Но труднее всего мне давалась настоящая скрипичная головка с закрутками. Тут и дерево такое трудно было найти, чтоб выдержало все нарезы, разрезы, выемки и четыре отверстия для закруток на небольшом расстоянии одно от другого. И снасти нужной не было не только у меня, но и у моего отца, хотя он немного столярничал и бондарил.

Смастерить все эти выкрутасы и прожечь нагретым железным прутиком четыре отверстия на маленьком кусочке можно было только на щепе от яблони или груши. Но где же возьмешь такую яблоневую или грушевую дощечку, чтоб на ней можно было нарисовать хоть по памяти головку Богдановой скрипки, а потом вырезать по рисунку? Из груш и яблонь никто досок не пилит, так как вряд ли попадается кому-либо здоровый комель такою дерева. Если порой свалит дерево ветром, то комель уже с трухлявой сердцевиной; если разобьет молнией, то остаются только щепки да чурки. Может, правда, попасться круглячок с отпиленной или сломанной ветром ветки. На, попробуй смастери выгнутую по всем правилам головку из круглячка!..


Хотяновский заканчивал играть, и я следил, куда он положит скрипку: если в футляр-гробик, то это значило, что мне надо уходить; если же на подушку, то можно подождать — свернет, склеит из газеты цигарку, закурит, рассосет, надымит так, что Бычиха начнет кашлять, а потом и еще что-нибудь сыграет.

Перед началом новой игры Хотяновский доставал со дна обитого черным, уже облезлым бархатом, футляра кусок светлой, как леденец, канифоли и натирал ею смычок. У меня канифоли не было, свой смычок я натирал сухой смолой. И смычка у меня настоящего не было — это тоже доставляло мне немало хлопот: где взять такую гибкую палочку, чтоб она была тонкой, как хворостинка, и не гнулась, чтоб смычок мой не был похож на лук, из которого я иногда стрелял в верею хлева, а попадал в ворота. Но главное — как и где добыть длинный белый конский волос? У нас была пегая кобыла: грива у нее белая, а хвост черный. Грива была короткая, и ее на смычок не хватало. Во всей Арабиновке не было тогда ни одной коняги с белым хвостом.

Как-то, едучи с отцом из Старобина, я увидел на Копыловском выгоне белого коня. Соскочил с воза, побежал, а отец остановил Пегую и за мной:

— Ты куда?

— Вон белый хвост!

— Думаешь, что вырвешь?

— Хоть несколько волосин.

— Да он тебе так саданет — зубов не соберешь. Я знаю этого Курмышковского коня. Он даже обрезать хвост не дается, не то чтоб вырвать.


Однажды Богдан насмоливал смычок долго-долго, словно собирался сыграть все, какие знал, колена своей замысловатой кадрили. Но, видно, о чем-то задумался и перетер канифоль: из одного куска получилось два — один побольше, другой поменьше. Он сразу же, будто испугавшись, перестал тереть и начал внимательно и озабоченно смотреть то на один, то на другой кусок. Приложил один к другому, подышал на них, сжал в узловатом кулаке, потом снова разнял и, кажется, впервые за все время взглянул на меня. Конечно же он заметил, что я уставился на меньший кусок, как на самую желанную ценность, и спросил:

— У тебя нет?

Я растерянно, но и обрадованно закивал головой.

Музыкант дал мне меньший кусок, а больший положил в кармашек футляра. Я от радости не знал, куда положить такой неожиданный для меня подарок, вертел его в пальцах, перекладывая с руки на руку.

— Ты хоть не съешь его, — насмешливо буркнула Бычиха. — Не конфетка!

Было и такое, что, положив скрипку на подушку, Богдан встал с кровати и зачем-то вышел в сени. Бычихи в хате не было, а Вульки я не боялся. Тихо подошел к скрипке и дотронулся пальцем до первой струны. Казалось, только чуть дотронулся, может, даже и не дотронулся, а она так зазвенела, что я страшно растерялся, испуганно глянул сначала на Вульку, а потом на дверь, откуда вот-вот мог показаться хозяин.

— Даст он тебе! — пригрозила Вулька. — А в другой раз и на порог не пустит.

Когда Богдан вернулся, струна еще звенела, тоненько, еле-еле, но он услышал и подозрительно посмотрел на Вульку. Та сразу выдала меня:

— Это он, новый музыкант!

Что подумал Богдан, я не знаю, но мне он не сказал ни слова. Мало кто и мог догадаться о его мыслях. Даже Бычиха вряд ли понимала, что на душе у ее такого запоздалого и, наверно, не очень удачливого примака. Никто никогда не слышал, чтобы они вдвоем о чем-нибудь разговаривали, никто не видел, чтобы они были вместо в поле или за какой-нибудь домашней работой. В разговоре с соседками Бычиха никогда не называла его по имени, по-семейному, называла просто — «старик», хотя человек еще и не выглядел старым. Иногда, но очень редко — «наш старик». О каких-либо его особенностях, способностях или отличиях не говорила вовсе. Музыкантом также не признавала, а игру его на скрипке терпела потому, что все же побаивалась молчаливого и немного загадочного примака. Иногда становилась поласковее, когда примак приносил с вечеринки медяки — складчину хлопцев — и высыпал их на стол.

С людьми Богдан тоже не очень сближался, был не разговорчив по натуре, его вряд ли кто мог узнать по голосу. Я тоже хорошо не знал, какой у моего соседа голос, никогда не видел и не слышал, как этот человек смеялся. По выражению его лица порой нельзя было узнать, хорошее у него настроение или плохое, доволен он жизнью или недоволен, добра он тебе желает или зла. Лицо худое, смугловатое, с сухими, редкими и какими-то бесцветными щетинками на щеках, которые издали даже не видны. Возле переносицы, под глазами и на подбородке — мелкие морщины, которые тоже издали не видны. Они только подчеркивают, что человек уже немолодой, но не выявляют каких-нибудь других примет. Порою мне казалось, что сегодня у Хотяновского потому такое усталое и мрачноватое лицо, что он не выспался и как следует не умылся. А если б налила ему жена в таз теплой воды да еще положила туда серебряный полтинник, как это иногда делала моя мать, то сразу повеселел и помолодел бы человек от такого умывания.

Хотел бы я описать еще Богдановы глаза, да, честно говоря, почти не помню его глаз. Или потому, что он был слишком понурый и мало смотрел на людей (на меня так и вовсе не смотрел), или взгляд его был такой невыразительный, но не остались у меня в памяти ни цвет, ни блеск его глаз. Не скажу также, какие были у него волосы, так как сидел он дома в большинстве случаев в шапке из какой-то кожи, может, даже из такой же, что и его бубен.

Зато хорошо представляю его руки, толстоватые, огрубелые, с негнущимися, отнюдь не музыкантскими пальцами. Косточки на пальцах немного припухлые, будто их покусали пчелы. Сперва я так и думал, поскольку на пригуменье у Хотяновских стояло несколько колод пчел. Потом стал замечать, что каждый раз, когда Богдан брался за скрипку, пальцы его напоминали что-то похожее на деревянные сучки с наростами. И на струны они ложились как-то скрюченно, неуклюже, и смычок держали будто клещами.

И все же человек играл, а в молодости, видимо, и неплохо играл. Как музыканту я верил ему, а вот надежда на то, что он хоть когда-нибудь поможет мне сделать настоящую скрипку, постепенно угасала, а потом и вовсе развеялась.

Но струна, тронутая однажды пальцем, долго звучала в моих ушах. Не мог я забыть этого звучания. И когда мастерил очередную скрипку, то с трепетом в сердце ждал, что вот уж теперь обязательно должен появиться тот самый долгожданный звук, что можно будет наконец сыграть что-то похожее на Богданову игру.

Жил я этой надеждой и утешал себя, пока мастерил, клеил скрипку, пока не доходило дело до натяжки струн. Этот момент был и праздником моим и горем, радостью и страданием. Зная уже, что ни одна струна — ни самая тонкая, ни басовая — не повторит тот звук иначе как вместе с другими струнами, я сначала не натягивал сильно ни одну, а подтягивал все четыре одновременно. Подтягивал, а пальцами не трогал, так как очень боялся услышать не тот, какой хотелось бы, звук. В конце концов осмеливался, доводил первую струну до высокого натяжения и осторожно, будто это была паутинка, прикасался к ней пальцем. Струна казалась мне горячей и липкой. Когда отнимал палец, она тихо отзывалась, но не тонко и не выразительно. Тогда легонько подцеплял ногтем, тренькал. Дрожание длилось долго, но звук был низковатый и опять же… гнусавый. Подтягивал закрутку — струна гнусавила тоньше.

И начинались мои новые муки, и все больше скрипка соседа казалась мне чудом.

2

Спустя некоторое время дошли до меня слухи, что у одного нашего родственника где-то валяется разбитая скрипка. Говорили наши домашние, якобы в той семье был когда-то музыкант, но, поссорившись с женой, разбил об ее голову скрипку и с тех пор никогда больше не играл. Родственник этот жил далеко от нашей деревни, в Сороках, но я так слезно просил отца поехать туда, что он в конце концов согласился.

Согласие согласием, а сама эта поездка для моего отца была отнюдь не простым делом. Ездить он любил только в лес да за сеном, а в гостях каких век не бывал и не хотел бывать. У него и «оснастки»-то настоящей для этого не было: телега на деревянном ходу, кобылка немудрящая и упряжь веревочная. К тому же и времени свободного — где его взять?

И все же в какой-то осенний праздник выкатил отец из гумна телегу, впрягся сам в оглобли и потащил ее к хлеву, где стояла кобыла. Он тащил, а я подталкивал сзади.

Чтобы Пегая выглядела чуть представительнее, отец пошел к своему брату Ничипору и занял у него ременную уздечку. Перед самым отъездом сходил еще раз к Ничипору — это уже мать заставила. Вернулся с большими солдатскими ботинками. Сапог у отца не было, а только старые голенища. В исключительных случаях он натягивал их на голени, а уж потом обувал ботинки брата.

Родственника мы дома не застали, так как он, видно, не ждал таких гостей, но его жена разрешила мне залезть на чердак и поискать там обломки скрипки.

— Погляди там всюду! — сказал отец, и в его голосе я услышал озлобленность; нелегко ему было говорить родственникам об этой скрипке, а еще тяжелее — признаться, что ради этого потратил целый день, ехал вон куда — в неблизкий свет. И если вдруг никакой скрипки на чердаке не окажется, тогда что? И перед родней дураком предстанешь, и самого себя изведешь — столько попусту потрачено времени.

На чердаке, при слабом свете, падающем из маленького окошка, я сразу отыскал головку от скрипки, даже с закрутками. Это так меня взволновало, что я чуть не кубарем скатился по лестнице с чердака и похвастался отцу. Мне тогда казалось, что главное — это иметь головку, а остальное можно и самому смастерить.

— Там еще что-то должно быть, — сказала хозяйка. — Дай-ка я сама подымусь.

И, приподняв юбку, она живо полезла по приставленной лесенке. Полез за нею и я.

Пошарив по углам и покопавшись в кострице, женщина насовала мне в руки еще каких-то дощечек, свертков, пластинок, а потом подала еще два прутика и, весело посмеиваясь, сказала:

— Может, и это что нужное. Сам разберешься!

Разбираться я начал уже дома, а там ссыпал все в наволочку, в которой отец привез родственнику немного лежалых антоновок. Мне представлялось, что из всего того, что дала мне хозяйка, можно целых две скрипки собрать. Когда же я дома стал складывать да примеривать, то увидел, что и для одной многого не хватает, а из двух прутиков, что уже в конце нашего поиска дала мне женщина, один был от смычка, а второй — от зонтика.

Скрипка все же получилась. Долго я корпел над нею, мастерил части, которых не хватало, и когда наконец стал натягивать струны, так еще до пробной игры почувствовал, что скрипка моя начинает оживать: дохни на нее — и заговорит, не надо и до струн дотрагиваться.

И действительно — заговорила. Первая струна зазвучала так же, как и у Богдановой. Слушал я и ушам своим не верил. Глядел на пестрое творение (такого лаку, каким были отполированы старые части, я не мог найти) и от души радовался такой удаче.


Вскоре я овладел почти всем репертуаром Богдана. Когда играл в хате, слышно было и на улице, хотя наша хата стояла немного дальше от улицы, чем Богданова. Начали люди заходить и к нам в хату, чтоб послушать нового музыканта. При старших я играть стеснялся, а при одногодках «резал» смело и лихо. Вскоре смастерил и кое-какой бубен и наиболее способным ребятам давал побарабанить. Деревенские хлопцы быстро разобрались, что под такую игру, да еще с бубном, можно без риска пускаться в пляс, и начали люди по вечерам и праздничным дням набиваться в нашу хату. Но как только кто переступал порог, я прекращал играть и прятал скрипку в самодельный, покрашенный охрой, футляр. Просили меня пойти в какую-нибудь соседскую хату, более просторную, просили, как и Богдана, но я и слушать об этом не хотел. Играть на вечеринках, как мне представлялось, можно было только Богдану. Только он, кроме залесского Дронтика, имел на это признанное всеми право, и только его скрипка отвечала такому назначению.

Хлопцы уверяли, что моя скрипка не хуже Богдановой, что играет даже звучнее и плясать под нее легче: просто сами ноги идут в пляс. Но я не верил хлопцам, и потому через некоторое время, когда наступили длинные зимние вечера, они снова пошли к Богдану. Просили, уговаривали куда больше, нежели меня, но он почему-то не поддавался, наотрез отказывался.

Надежды все же не теряли: хлопцам-ходокам была известна не только неподатливость этого человека, но и его скрытая, затаенная доброта. Уже не раз бывало: зайдут они под вечер с собранными монетами в кармане, а музыкант сидит на печи, свесив на полок ноги, и изредка затягивается огромной, как головешка, цигариной. На пристроенном стоячке, который не дает печи расползтись на всю хату, блестит и слабо мигает коптилка. С улицы, сквозь замороженные, хотя и закрытые соломенными матами окна, даже нельзя разобрать, есть в хате свет или нет. Хлопцы по очереди выдували в незакрытом уголке стекла глазок и разглядывали, что делается в хате.

Богдан и днем не очень любил выходить из хаты, а в потемках, да еще в такой мороз, ему не хотелось слезать с печи. А тем более идти куда-то играть, выносить скрипку на мороз.

Как ему не хотелось трогаться с места, так хлопцам хотелось потанцевать. К тому же их ждали девчата и дружки, что давали медяки в складчину. Обмануть их — лучше не показываться на глаза. И хлопцы шли на последний соблазн: вынимали из кармана собранные медяки и выкладывали их горкой. Снизу, как для фундамента, клали пятаки, потом — трехкопеечные монеты, двухкопеечные. Серебряные монеты, если они были, клали отдельно, и тоже горкой: снизу — большие, а сверху — меньшие.

Музыкант и после этого отказывался, однако на деньги нет-нет да и поглядывал. Не так на деньги, как на хлопцев, которые вынимали из карманов последнее. Поднимала голову от своего шитья или от прялки Бычиха, зыркала исподлобья сначала на горку монет, потом на своего примака и гнусаво приказывала:

— Да слезь ты, раз так просят! Не околеешь, может, дойдешь до соседской хаты!

Богдан, словно сам не свой, начинал шевелиться.

Теперь уже и это не помогало. Решили хлопцы, что, видно, маловато денег собирают: ну что значат эти шестьдесят копеек, хоть и их собрать было нелегко. Надо, наверно, повышать плату, а то Бычиха, видимо, грызет примака, если он соглашается играть за такие мизерные гроши.

Потрясли хлопцы еще карманы, кто свои, кто отцовские, собрали музыканту целый рубль, выложили столбиком. Бычиха деньги сгребла, а Богдан с печи не слез.

— Пускай вам теперь… это самое… тот играет, — заявил примак. — Лизаветин сынок!

Мою мамашу звали Лизаветой, по-местному Лисавета, а сыновей в нашей деревне «величали» не по отцу, а чаще по уличным прозвищам либо по имени матери.

Поняв, в чем дело, хлопцы начали поглядывать уже и на порог, одновременно и на Бычиху, чтоб вернула деньги. Рубль в то время — и за день не заработаешь.

Поплевав на руки и крутнув веретено так, что оно даже загудело и засвистело шерстинками, хозяйка прогугнявила не то в свою кудель, не то хлопцам, что стояли поблизости:

— Пойдет, никуда не денется. Не сегодня, так завтра. А вам что? Сейчас приспичило? Свадьба? Женится, что ли, кто? Наскакаться успеете. Вот берите бубен, если хотите. Стучите и скачьте — собачья шкура выдержит.

Денег Бычиха в тот раз не отдала. Не знаю, какой разговор был с женой у Богдана на другой день, но он все же пришел в хату Лопанихи. Футляр со скрипкой принес под полой кожуха.

Вечер был предпраздничный. Через какую-нибудь минуту в хату набилось полно людей — дверей не закрыть, стол пришлось вынести в сени. Такому многолюдью способствовало то, что хлопцы-заводилы, уломав все же музыканта, прошлись по улице с бубном.

Собирались у нас на вечеринку быстро, и не только танцоры и танцорки. Приходили даже старики: одни — чтоб посмотреть, с кем пляшет сын или дочка, внук или внучка, другие — просто из любопытства, от желания побыть на людях, веселее провести свое не очень богатое разнообразием время. Некоторые из них с такой же охотой и по той же причине ходили и в церковь.

Пришел на вечеринку и я. Втерся в сенях в толпу старших, и меня чуть не внесли через порог. Если бы заметили устроители вечеринки, могли б не пустить или даже вытолкнуть из сеней: там темно и никакой подросток не был застрахован от пинка в зад.

Возле припечка мне удалось, как теперь говорят, приземлиться и даже нащупать какую-то колоду, чтоб стать выше. Лампа была подвешена под самый потолок, а фитиль выкручен чуть не до копоти (из собранных денег хлопцы немного выкраивали хозяйке на керосин), потому желтоватый свет из-за людских спин падал и на меня. При свете я уже не боялся даже самых завзятых парней — меня они знали как музыканта и с вечеринок не прогоняли.

С высоты своей колоды я с интересом и взволнованным ожиданием поглядывал на Богдана, который, сгорбившись, будто всем показывая, что идет не по своей воле, проковылял в кожухе в самый красный угол, вынул там из-под полы футляр со скрипкой, положил его на лавку, а потом долго, как-то утомленно и грустно оглядывал хату — видно, прикидывал, куда положить свой кожух и шапку. Заметив на печи старую Лопаниху, покивал ей головой, пожаловался:

— Вот тянут… молодежь… это самое… не дают покоя.

Та или не услышала, или не поняла, но ничего не сказала о том, где лучше было бы положить кожух. Не подошла и ее дочь, чтобы помочь гостю, а парням — устроителям вечеринки — так ни одному и в голову не пришло поинтересоваться, не нужна ли музыканту какая-нибудь помощь. По их мнению, он мог бы играть и в кожухе, лишь бы только играл.

У меня просто дрожали ноги от желания подбежать к углу, взять у Богдана кожух и положить где-нибудь, а если не найдется места, то держать в руках хоть все время, пока сосед будет играть, несмотря на то что кожух этот был тяжеловат для меня и от него попахивало дубленой кожей. У меня просто все поплыло перед глазами, себя я представлял не как себя, а как кого-то другого, кто намного лучше и смелее меня. И вот этот другой, смелый, подходит к такому важному музыканту, помогает ему раздеться, берет его кожух, чтоб пристроить где-нибудь, а музыкант ласково кивает ему и в первый раз в жизни улыбается. Он только сейчас узнает соседа, который тоже хочет стать музыкантом, и добродушно упрекает: «Вот ты не ходишь играть на вечеринки, а меня все тянут. Давай приноси сюда и ты свою скрипку, хоть поможешь мне или подменишь на время».

Я наслаждался этими мечтами, а тем временем Богдан, покряхтывая, медленно раздевался. Вывернув кожух и положив на него свою кожаную шапку, он еще раз прищуренно, исподлобья обвел глазами все углы хаты. Везде сидели и стояли люди. Большинство из них тоже были в кожухах, но никто не раздевался. Подержал музыкант свой кожух в руках, а потом положил на лавке рядом с футляром и сам сел тут же, возле кожуха.

В хате унялся гомон, все глядели на него, будто там уселся не Богдан Хотяновский, а сам Иисус Христос и вот сейчас что-то скажет, возвестит людям что-то необычайное. А тот «Иисус» с еще большим спокойствием и медлительностью полез в карман, вынул оттуда черный кисет с табаком и сложенный в несколько раз порыжелый от времени лист какой-то старой книги, может, даже псалтыря или евангелия. Скрутив с палец толщиной папиросу, которую за один раз не выкурить, он безнадежно глянул на лампу под потолком, затем полез в другой карман и достал кресало, кусочек кремня и сухую губку. Мерно и не спеша начал выкресывать: чак-чак-чак. И у всех танцоров и нетанцоров раздражающе отдавало в ушах: чак-чак-чак. От кресала летели искры, иногда даже с шипением, их яркость ослепляла, а фитиль почему-то не загорался.

— У кого есть спички? — послышался чей-то шепот.

Вопрос был услышан всеми, но никто не отозвался, хотя, очевидно, многим очень хотелось, чтоб музыкант скорее распалил свою самокрутку, накурился и начал играть. Попросить же его отложить свое курево и немного поиграть никто не отваживался: это же музыкант, а не пастух, не батрак, которого если нанял, то можно и помыкать им. И еще — почти все знали норов Хотяновского: не угодишь, чем-нибудь обидишь, так наденет кожух, футляр со скрипкой под полу — и будьте здоровы. Такие случаи уже бывали.

Смачно затянувшись дымом и будто проглотив его, музыкант, привычно кашлянув, сказал, что надо немного подождать с танцами, потому — скрипка еще не отпотела, а бубен сохнет в печке.

— Так и подождут! — промолвил кто-то из женщин, стоявших у порога. — Не в церкви — детей крестить!

Голос прозвучал неподалеку от меня, но я сначала не узнал, кто это сказал, так как женщины этой не видел.

— Тебе мозно и подоздать! — послышался ответ. Этот парень был мне виден, да если бы и не виден, я узнал бы его по голосу.

— А тебе нельзя? — теперь я узнал и женщину. — Кто-то лаптей твоих не видел?!

— Меня узнают и в лаптях, — уже с запалом начал огрызаться парень. — А вот ты, так сто ни обуй, а все равно своих лап не подровняесь, цтоб пойти в пляс.

— С таким кандыбой, как ты, никто не пойдет!

— Замолчите вы!

Это подала с печи голос старая Лопаниха, и ее послушались. Хозяйку всякую послушались бы, хотя бы за то, что пустила в хату. Но к Лопанихе было особое уважение: не послушался бы кто, она быстро указала б ему на дверь.

Заворошился понемногу и музыкант. Он тоже не любил ссор, хватало их дома, да, наверно, и почувствовал, что начинают задирать один другого, видно, по его вине: начал бы сразу играть, так не было б никаких ссор.


И вот Хотяновский взялся за футляр. Но, пока он откроет крышку, вынет скрипку, протрет ее рукавом да настроит, я успею хоть главное рассказать о тех людях, которые только что поссорились, и еще о некоторых.

Женщина эта, еще, собственно говоря, и не женщина — замужем не была, хотя по годам могла уже и натешиться семейной жизнью. Звали ее, по-нашему, по-деревенски, довольно красиво — Марфа, и фамилия у нее звучно-шляхетная, даже двойная — Карафа-Кирнажицкая. Но по имени, а тем более по фамилии редко кто у нас ее называл, может, даже не все и знали, какая у нее настоящая фамилия. Для всех наших она была только Крутомысова, потому что отца ее, Адама Кирнажицкого (двойного имени он не признавал), очень хорошего и вполне приличного с лица человека, какой-то дурень когда-то прозвал Крутомыс.

Когда-то ее, маленькую, первую в семье, отец любил носить на руках. Хоть и коляска была, но случалось, что и на поле отец носил Марфутку на руках.

Понес на крестины в Копылы, к одному дальнему родственнику. Перебрал там немного, и по дороге домой споткнулся, выронил девчонку из рук.

С того времени стало подтягивать у нее ногу, и никакие ни доктора, ни знахари не помогли. Сама росла, а ногу подтягивало. Выросла, а нога одна так и осталась короче. Как ни набивала Марфа свой левый каблук, а все равно хромала, так как разница в длине ног была значительная. Стояла она всегда на более длинной ноге, чтобы выглядеть выше ростом и дальше видеть.

Марфа не пропускала почти ничего из того, что происходило в нашей деревне: созывался сход — она являлась на него первой; собиралась толпа, чтоб побить кого-нибудь или, наоборот, спасти от побоев, — она моментально появлялась там, выбирала удобное место, приподнималась на более длинную ногу и глядела, что там происходит. Рождался человек — она готова была первой принять его на руки, запеть веселую песню на крестинах; умирал — она провожала его до кладбища, молча ковыляла за гробом и плакала. Слезы у нее лились легко, видно, потому и глаза всегда были красноватые. Плакала она чуть ли не по каждому покойнику. Плакала порой просто от злости, а то и от самой незначительной радости. От слез лицо распухало, на нем появлялись будто уж совсем безвозвратно-горестные морщины. А стоило перемениться обстановке — и сразу слезы как ветром сдувало, щеки свежели и хоть морщинились под глазами, но морщины отражали уже не страдание, не тоску, а радость. Она так быстро оживала и менялась в лице, что казалось, будто женщина эта только и способна что радоваться да смеяться.

В разговоре с людьми она была, как никто, покладиста и уважительна, любила чуть не каждому рассказывать, что когда-то где-то видела, что когда-то где-то слышала. Знала всякой всячины немало, но больше по слухам да со вторых, третьих пересказов, так как сама редко где бывала, редко с кем посторонним встречалась.

Лет пятнадцать назад, после пожара в нашей Арабиновке, ей довелось побывать в одной дальней деревне, Черногубове, в городе же она никогда не была. В Черногубове какие-то дальние родичи — десятая вода на киселе — купили ей, как погорелке, платье и кое-какую обувь. С того времени Марфа при всяком подходящем и неподходящем случае в разговоре с людьми старалась вставить: «Вот как я когда-то была в Черногубове…» — дескать, не весь же век она прожила дома, в своей деревне, не все новости и не новости: услышаны ею только возле своего колодца или своей часовни.

Другой участник ссоры — Роман Гнедович, единственный сын у отца, у которого полволоки земли, трое всегда гладких коней да коровы такие, что, наверно, круглый год дают молоко. Есть у Романа и еще один козырь — отец имеет шерсточесальную машину. Поздней осенью, когда кончаются все полевые работы, на двор Гнедовича съезжается много людей, и они выстраиваются в очередь. Кто приехал с возом и может запрячь в машину своего коня, тот занимает отдельную очередь и платит хозяину меньше. Кто пришел пешком и рассчитывает на хозяйского коня, тот стоит в другой очереди, и плата с него берется бо́льшая.

Во время массового завоза шерсточесалка работает круглосуточно, завозчики запруживают весь двор, по ночам тулятся в сенях, на сеновале, в погребе, а некоторые, более знакомые, и в хате. Неуютно становится хозяевам, тесновато, но после такого «овечьего сезона» Романов отец коротко подстригает свою бороду (наверно, теми же ножницами, что и овец стрижет), на какое-то время забывает о своей привычке сутулиться и глядеть в землю (будто вечно чего-то ищет), а у самого Романа появляется что-нибудь новое из одежды: шапка-ушанка или кубанка, сатиновая рубашка с перламутровыми пуговицами, штаны-галифе с острыми клиньями, а то и новые сапоги. Все знали, что у Романа уже есть две пары сапог: одни юфтяные, которые можно смазывать дегтем и надевать чаще, а другие хромовые, на выход, их он смазывал гуталином и начищал до блеска. Баночка гуталина, купленная у старьевщика Шмуила, была у Романа надежно спрятана и доставалась оттуда только по большим праздникам.

Шерсточесальная машина давала Гнедовичам немалую прибыль, делала эту семью известной в соседних и даже некоторых дальних деревнях, однако в своем селе люди почему-то мало обращали внимания на это, и как когда-то звали Гнедовичей Гнедыми, так не забывали этого прозвища и теперь. Отца еще хоть просто — Гнедой, а по имени называли без издевки — Ахрем. А сына и по имени звали не Роман, а Ромацка, видимо потому, что он имел какие-то странные, с вывернутыми пятками, как бы детские, ноги, и так же, как ребенок, выговаривал буквы: «ц» вместо «ч», «с» вместо «ш», «з» вместо «ж». Прозвище его также уменьшили и звали не Гнедой, как отца, а Гнеденький.

Про Лопаниху можно сказать пока только то, что с какого-то уже довольно давнишнего времени ее стало тянуть на соленое и на горькое. Она могла съесть не только целую селедку, но и выпить самого рассола, потому-то ее всегда и мучила жажда. Когда старуха лезла на печь, то сначала ставила туда большую кружку с квасом или водой. В разговоре с людьми не забывала вспомнить о своем самом больном и тревожащем ее: «Убудет ли хотенье пить на том свете?» Спрашивала об этом чуть ли не у каждого встречного. И теперь на печи, на приставной стойке, у нее стояла кружка с водой или, может, с квасом. Если б она была ближе к музыканту, то, наверно, задала б и ему свой извечный вопрос.

Наконец Хотяновский при полной, даже настороженной тишине погасил свою «кадилку», настроил скрипку и с необыкновенным азартом «врезал» польку. В бубен бил дядька Ничипор, по прозвищу Самошвайка, который из-за своего возраста стыдился пускаться в пляс, но на вечеринки ходил, как ни попадало ему за это от жены. Он же и достал бубен из-за заслонки.

Первым вынырнул на середину хаты Ромацка Гнеденький. Поджал верхнюю губу, шмыганул носом и зыркнул, как бы стрельнул, колючими глазками в ту сторону, где стояла младшая сестра Марфы, Алекса. Она шевельнулась и немного подалась вперед своим толстоватым животом. Ромацка подошел и, уже не глядя на девушку, протянул руку.

Рванул он польку-трясуху прямо с места, да с такой самозабвенной решимостью и суровостью в глазах и на лице, что казалось — не танец у него был на уме, а какой-то злоумышленный расчет: вот сейчас приблизится к Марфе и собьет ее с ног толстеньким и твердым туловищем ее же сестры. Марфа, будто предчувствуя это, переступила на укороченную ногу и подалась глубже в толпу.

Больше никто в круг пока что не выходил: глядели, как трясется и вывертывается первая пара, и, видно, никто не хотел ей мешать. Может, мешать, а может, и подначивать, вмазываться в такую очень уж бесстыжую, распоказную компанию.

Поглядеть было на что, и потешаться было над кем. Ромацка выделывал такие выкрутасы своими вывернутыми внутрь ступнями, что все от порога подались вперед.

— Сыре круг! — пронзительно крикнул он и так крутнул Алексу, что та едва устояла на ногах и на лету ударила черевиком кого-то из тех, что выперли на середину.

Круг немного раздался. Ромацка, уже раскрасневшись от духоты, будто только вспомнил, что можно же не только вывиливать задом, но и отшлепывать лаптями. Ничего, что он не в сапогах, ему, единственному сыну у отца и наполовину хозяину шерсточесалки, можно плясать в чем захочет. Разогнавшись, он оперся на дюжие и уже горячие от пота плечи Алексы и взлетел, может, на аршин вверх — выше своего пупа, если мерить по его росту. Потом с силой топнул лаптями о глиняный пол, будто желая вдавиться в глину. Приостановился, послушал — никакого стука не получилось, только плюхнулось что-то, будто кто забросил в окно дохлую жабу. Ни тарелки на полке не отозвались, ни огонь не замигал, и Лопаниха с печи не подала голоса. Глянул Ромацка себе под ноги — следа не заметил. Тогда снова уперся в плечи Алексы, но девушка что-то не приняла во второй раз такого фокуса, тряхнула плечом, и фокусник споткнулся, замелькал мокрыми лаптями и чуть не понюхал носом пол. Алекса удержала.

— Тише ты! — послышался с печи голос, однако не строгий, не язвительный, а снисходительный, даже будто жалостливый. Голос, конечно, Лопанихи. Эта женщина не давала спуску никому и каждому могла погрозить с печи кружкой с водой. А тут и она, видно, не забывала о шерсточесальной машине и о том, что у нее дочь засиделась в девках. Хорошего жениха перестарке уже не найти, а этот хоть и дохленький, кривоногий, а все же хозяин.

Моему дядьке Ничипору нравилась такая безрассудная Ромацкина лихость. Был сам молодым, так еще не такие фортели выкидывал на вечеринках, ни одна танцорка не могла с ним сравняться. Потому он с восхищением смотрел на Ромацку и, держа бубен перед собой, так тряс его и так долбил колотушкой, что казалось, вот-вот треснет подсушенная кожа.

— Давай, давай! — подзадоривал он танцора.

— Тихо ты! — снова сказала Лопаниха.

— Давай, давай! — повторил Ничипор и даже подался в круг, чтоб лучше было слышно его выстукивание. Но как танцор, так и барабанщик не очень были в ладах с музыкальным слухом, потому один подскакивал не всегда в такт бубну, а другой барабанил, не слыша скрипки.

— Онучи растеряешь! — улучив удобный момент, сказала Марфа. Но Ромацка не услышал ее язвительной реплики и только мелькнул мимо того места, где она стояла.

Марфа, наверно, была бы довольна, если б у танцора случилось что-нибудь с лаптями или штанами. Шапка-кубанка из козьей шкуры с красным крестом сверху уже давно слетела с головы, и ее держал в руках один подросток, видимо, выслуживался, чтоб не прогнали с вечеринки. Не уважала Марфа Ромацку, хоть он иногда и подкатывался к ее сестре. Танцев его вообще не могла терпеть, а сегодня так готова была хоть ногу подставить, чтоб только этот скакун брякнулся на пол. Злилась она и на то, что Ромацка только трясся да изворачивался, а по-настоящему танцевать не хотел, да, возможно, и не умел. Его выкрутасы, которые почти всегда не согласовывались с музыкой, раздражали ее, а теперь сбивали с такта и Алексу.

«И чего она пошла танцевать с этим оболтусом?»

Сама же Марфа любила всякую музыку: на скрипке, на гармошке и даже на лире. В те времена у нас часто ходили по хатам старцы — люди с торбами: иногда с одной, иногда с двумя по бокам, с лямками крест-накрест через плечи. Среди них были слепые, но хоть на ощупь, да ходили сами; были зрячие, однако ходили с поводырями; были калеки настоящие и ненастоящие, были погорельцы. Некоторые из них пели, некоторые молились, некоторые просто просили помощи. Но были и такие, что играли на лире. За лирниками Марфа готова была ходить следом. В своей хате надолго задержать не могла, так шла в соседскую, чтоб послушать их игру еще и там.

И петь Марфа любила, иногда даже была запевалой в хоре; и на танцы ее очень тянуло: всегда смотрела, как пляшут другие, знала все правила и чувствовала такты польки, краковяка, тустепа, все двенадцать колен развеселой кадрили. А сама плясать не могла…

Вот и на этот раз она несколько возвышалась над людскими головами, и ее высокая кукса под цветастой шалью покачивалась в такт барабана. Все уже знали, почему покачивается кукса: это Марфа, стоя на длинной ноге, короткой притопывала польку, которую музыкант старательно выжимал из своей скрипки.

И смотрела на свет. Об этом тоже все знали. Смотрела на свет, а видела Ромацку или самого музыканта. Это ее вторая беда, и она уже не от того, что отец когда-то уронил ее маленькую. Отец сам любил смотреть на огонь…

Теперь немного об игре Хотяновского. Мне помнится, что я тогда только мимоходом поглядывал на круг и на людей, которые стояли и сидели чуть ли не в самом красном углу. Больше всего меня интересовала игра Богдана, ради этого я и пришел на вечеринку. Теперь, когда стал играть сам, меня еще больше тянуло поглядеть, как играет настоящий музыкант, как он держит скрипку, смычок, как ходят его руки, пальцы, какие звуки издает скрипка при каждом движении смычка, при каждом нажиме пальца.

Первые несколько минут музыкант так нажимал смычком на струны, что звуки скрипки вырывались даже и из-под бубна, хотя дядька Ничипор ни на один миг не переставал молотить колотушкой и бряцать бубенчиками. Я ловил знакомые звуки и невольно оценивал, которые из них настоящие, нужные, а которые с какой-то фальшивинкой. И не желал ничего плохого моему необыкновенному соседу, когда он играл ту самую польку, какую уже умел играть и я. Дронтик тоже играл эту же польку. И старобинские Греки. Полька эта ходила по всей округе — вся соль в том, как и кто ее играл.

Я очень гордился своим незаурядным соседом, хоть и чувствовал, что ему не очень нравится, что в деревне появился еще один музыкант. Тем более, наверно, не хотелось ему видеть меня здесь. Хоть я стоял на самом неприметном месте, все же чувствовал, что Хотяновский заметил меня и, может, потому так старается воспроизводить все ноты польки, да еще добавлять кое-что от себя. Мне даже казалось, что он иногда поглядывал на меня и своей игрой как бы подсказывал: «Гляди, как надо владеть скрипкой, как живо и легко ходит у меня смычок!»

И мне хотелось, чтоб у Богдана действительно получалось лучше, чем у других музыкантов. Человек, у которого я учился играть, от которого услышал первые звуки скрипки, оставался святым для меня. Где-то в глубине души я верил, что Хотяновский хороший музыкант, что стоит только ему размять руки, войти в настроение, и тогда ни Дронтик, ни Греки с ним не сравняются. А что касается меня самого, то еще много соли надо съесть, чтоб так играть.

Некоторые, правда, иногда посмеиваются над игрой Богдана, обзывают его разными непристойными словечками. Но ведь людям не заткнешь рот: они каждого могут охаить, передразнить. Начну я ходить играть на вечеринки, то придумают что-то и обо мне.

Всем своим существом стал я вслушиваться в музыку, ловить каждую нотку той польки, которую хорошо знал, чувствовал все ее особенности, взлеты и перелеты, отливы и переливы. И вдруг защемило в душе от тяжелого смущения. Подумал сначала, что Хотяновский ошибся или, может, еще руки его не отогрелись после мороза. Но на другой ноте снова уловил неприятную недотяжку. Пошло дальше — и, как поганое слово, резанула ухо неуместная перетяжка. А там — раз за разом: то недотяжка, то перетяжка, то непростительное, болезненное нарушение тактов.

И наконец — самое тревожное: стали доноситься до меня уже не те привычные ноты, что издавна жили в моей душе, а что-то близкое к язвительным прибауткам, какие часто выкрикивали на улице заядлые насмешники: «Ита-ита — куча жита…» А то и еще хуже: «Из-под сруба жаба лезет — а куда-а ж ты пошла?!»

Мне становилось обидно за такие звуки, не хотелось верить, что они раздаются из Богдановой скрипки. Когда-то я считал, что струны этой скрипки даже сами по себе не могут звучать плохо. Пусть тронет их кто только захочет, пускай заденет в любое время, и всегда они отзовутся ласково и мягко, своим неизменно чистым, неповторимым голосом. Ни пищать, ни скрипеть, а тем более выводить «ита-ита» они не умеют.

Когда Богдан играл в своей хате, а я слушал вблизи, в ушах не резало. Может, потому, что вблизи? Может, теперь все оттого, что я стоял далеко от музыканта да еще возле самого припечка, чуть не упираясь головой в трубу? Должно быть, эта труба и виновата: все лучшие звуки уходят туда, а мои уши ловят только худшие…

Я готов был взвалить на себя любую вину, чтоб только оправдать музыканта и вернуть славу его скрипке. Старался уже и не слышать той польки, что так портилась сама и портила скрипку. Ждал другого танца, думал, что когда отдохнет Богдан после первого, очень уж залихватского танца, отогреется, то заиграет так, как когда-то в своей хате. Правда, и тогда порой мне хотелось, чтоб он не клал на струны свои крючковатые пальцы, а просто водил по ним смычком: скрипка пела б красивше. Но в те времена я играть еще не умел, а потому и не знал, какова тут роль пальцев, — мне думалось, что все дело в смычке…

Наконец Хотяновский перевел свою польку на замедленный ритм, смычок его съехал с центра струн, пальцы утратили свою живость, и мне показалось, что они уже едва шевелятся. Меня охватила боязнь, что вот-вот скрипка выпадет из Богдановых рук и угодит прямо под лапти неугомонному Ромацке. И уже не полька доходила до моего слуха, а бог знает что, — даже Марфа начала кривиться. Вскоре музыкант опустил руку со смычком (наверно, она сильно онемела), а скрипку держал под острым подбородком, так как дядька Ничипор все еще с большим азартом бил в бубен, и Ромацка, хоть его уже выжимать можно было, не переставал плясать.

Отдыхал Хотяновский долго, докуривал свою «кадилку», которая до этого лежала недокуренная на кожаной шапке, смазывал канифолью смычок. Никто его не подгонял, никто не отваживался заказать другой танец, хоть плясать молодым конечно же очень хотелось. Попросили сыграть краковяк только тогда, когда музыкант взял в руки скрипку и так повел смычком по струнам, что даже смола посыпалась на строченую корсетку.

Первые ноты краковяка прозвучали сильно, хоть и не очень слаженно. Мне стало легче на душе: может быть, польку играть ему мешал бубен — дядька Ничипор порой лупил колотушкой невпопад.

Теперь бубен стоял за заслонкой — подсыхал, так как его сыромятная кожа очень быстро потела в духоте и начинала издавать такие звуки, будто кто скалкой молотил по кожуху. Богдан, может, и нарочно на этот раз не дожидался бубна.

Встали в пары — пошли в краковяке не только парни с девчатами, но и некоторые молодые женщины друг с другом, да и кое-кто из недавних танцоров со своей краснощекой суженой. Бубен подсыхал в печи, а Богдан играл. Плясалось людям хорошо и без бубна, но дядька Ничипор не удержался: виляя между парами и подпрыгивая в такт музыке, направился к печке. Как достал бубен с печи, так сразу и ударил еще возле порога.

Хотяновский глянул в ту сторону, не подымая бороды от скрипки. Мне помнится, что я тогда заметил этот взгляд и понял, что музыкант не очень рад такому помощнику, который заглушает его игру и делает ее почти ненужной. Танцуют же в других странах только под один бубен — об этом Богдан знал.

Играть с бубном становилось будто бы легче: вольнее ходили руки, иной раз скрипка не слышалась даже самому. Но — что толку от такой игры? Зачем она, если все могут плясать и без нее? А те, что не пляшут, видно, тоже слушают только звон бубна.

То ли по этой причине, то ли от усталости, или оттого, что человек почти не слышал, как играет, пальцы его снова начинали сбиваться и ложиться на струны не на то место, где надо. Скрипка издавала чужие звуки. Наверно, никто не обращал на это внимания, а мне снова становилось больно за моего доброго соседа.

Дядька Ничипор тем временем с еще большим азартом выявлял свои способности. Он любил порисоваться не только с бубном. У него одного на всю деревню были бубенцы, которые он иногда надевал на шею своему шустрому и довольно тяговитому коню по кличке Дружок. На пасху он умел выиграть целое решето яиц-биток, потом показывал их всем, раздавал соседским детям, так как своей семьей все съесть не мог.

Дядька Ничипор на этой вечеринке даже не присел ни на минуту, хотя Богдан играл все время сидя. Ничипор стоял, чтоб всем видно было, как ходят его руки: одна с колотушкой, другая с бубном, в ободке которого было отверстие для большого пальца. Мало того, что Ничипор стоял и притопывал ногами, следя за Ромацком да и другими наиболее озорными парами, он еще и выставлял руки вперед, ближе к плясунам, наверно, чтоб оглушить их своим необыкновенным выстукиванием. Ромацка немного глуховат. Никто об этом ему особенно не говорил, как не говорили и Марфе о ее хромоте. Однако при случае напоминали то каким-то знаком, то кивком, то кривой усмешкой.

Ничипор сегодня был немного под парами своей собственной медовухи и потому особенно подчеркивал глухоту Ромацки бубном. Как только тот приближался к «красному» углу, Ничипор протягивал к нему бубен, звенел «тарелками», как бубенчиками, и во всю силу бил колотушкой.

Ромацка неожиданно споткнулся возле Ничипора и уткнулся головой прямо в бубен. Ничипор не ожидал этого — бубен упал на пол, зазвенел, покатился и угодил под Ромацковы лапти. Или умышленно, или ненароком, с разгону, тот наступил на самую середину бубна. Ничипор с колотушкой в руке бросился в круг, оттолкнул Ромацку вместе с Алексой, поднял бубен, ударил, но звона не получилось, только брызги грязи от Ромацкиных лаптей покрыли рябью ему лицо и чуть не залепили глаза.

Богдан перестал играть и быстро, но осторожно поставил скрипку на лавку, как икону — распятие Иисуса Христа, что висело в углу. Расслабленно опустив руки, подступил к Ничипору.

— Раз взяли, то это самое… надо держать, — тихо сказал он.

Танец прекратился, почти все пары и не пары подошли к красному углу.

— И собачья кожа, а не выдержала, — сказал кто-то сочувственно, с сожалением.

— Разве выдержит, так ляпнул!

Это сказала Марфа, она хоть и смотрела все время на свет, но видела, кто растоптал бубен.

— Черт тебя понес на инструмент! — зло сказал Ничипор, когда Ромацка тоже подошел к музыкантам.

— А зацем вы кидаете его мне под ноги?! — огрызнулся Гнеденький. — Нецего оцень бросаться, я тоже могу наброситься! Не хузе Гугеля! (Это намек на то, что когда-то Ничипор запустил осколком в соседа, а тот был намного богаче и посадил Ничипора на полтора года в тюрьму.)

— Какой дьявол в тебя бросал! — уже на всю хату закричал Ничипор. — Ты сам своей мозговней выбил его у меня из рук! Всунулся!.. В шерсточесалку свою всунься дурной головой, так хоть колтуны повыдирает!

Богдан взял из рук своего такого незадачливого помощника сначала бубен с треугольной дырой, потом колотушку и начал медленно надевать свой кожух. Все поняли, что он больше играть не будет.

— Так заплатили ж ему! — произнес кто-то из девчат.

Сказано было тихо, но все услышали, так как в хате стояла молчаливая настороженность. Услышал это и Хотяновский. Распахнув полы своего длинного кожуха, он немного пригнулся, чтоб добраться пальцами до самого дна кармана своих штанов. Наскреб там несколько медяков, два-три гривенника (те или вместо тех, что ему давали), сложил их столбиком в красном углу, затем начал, укладывать в футляр скрипку. Вскоре он вышел из хаты, не сказав никому ни слова.

Не сказал он — никто ничего не сказал и ему.


Шел мой сосед домой и одной рукой держал под кожухом скрипку, а в другой у него были разорванный бубен и колотушка. Никто не помог ему нести инструменты домой, может, потому, что бубен уже был теперь не бубен, а будто рваное решето; на гнездо его курам и больше никуда. Был инструмент со своим звоном, со своим голосом, его берегли, стремились завладеть им, покрасоваться с ним на улице или в чужой хате. И нет теперь инструмента, будто чего-то очень близкого, живого. Треугольная дыра в бубне видится музыканту, как тяжелая рана в чужом животе. Даже и думать об этом страшно, не то что глядеть…

Навстречу музыканту, из прогалины, а точнее, как у нас говорят, из-под Копылов дул ветер, очень колючий, с сухим острым снегом. Хотел Богдан поднять воротник, как только услышал, что зашумела густая вершина старого тополя над стоявшей в конце деревни часовней, да руки были заняты. Потом показалось, что холодное и порывистое течение ветра спустилось вниз, чтоб засвистеть в выбитых окнах часовни, завихрить по улице, на которой до этого было тихо, спокойно и пусто, будто все живое отсюда сбежалось в хату Лопанихи, где только что игралась, но не доигралась вечеринка.

Когда этот низкий ветер вихрем налетел на Богдана, он повернулся к нему спиной, втянул затылок в воротник. Ледяная крупа сначала как дробью резанула, а затем забарабанила по кожуху и по бубну. Потом, будто одинокий клок бересты, грустно и диковинно задрожал обрывок кожи, которая еще совсем недавно играла, веселила людей. Богдану даже больно стало от этой дрожи, от такой, видимо уже последней, лебединой песни единственного на всю деревню надежного работяги-бубна. Лежать ему теперь где-нибудь в запечке и временами только напоминать о былом. Никогда ему уже не звенеть, не созывать деревенских на вечеринку.

Музыкант чувствовал, что, видимо, уже последний раз он идет с вечеринки, что с потерей бубна захиреет, заглохнет и его скрипка. Можно было б, конечно, найти, а то и самому выделать еще одну шкуру на бубен, да что-то не тянуло уже к такому делу. И к игре. Даже странным казалось, как он мог так довольно часто играть до сих пор, да еще на вечеринках?..

Снова закрутил вихрь, морозный, пронизывающий. Богдан уже не повернулся к нему спиной, но прикрыл лицо бубном. Бубен заслонил улицу и все, что было впереди: Гугелеву кузницу, чуть ли не до половины занесенную снегом, большой сугроб возле двора Ромацки (под снегом бревна), старый каштан под окном у Кирнажицких-Крутомысовых, далекую березу напротив двора самого Богдана. Только через дыру в бубне со свистом и гулом ветра пробивался густой и неприветливый мрак самой длинной в году ночи. Под ногами шуршал свежий снег. Его становилось все больше и больше. Богданова хата почти такая же маленькая, как Гугелева кузня. А хлевушок, где стоят корова и кривоногий вороно-пегий конь, названный Хрумкачем, может, еще меньше. Занесет их за ночь снегом, и ворот не откроешь…

Почти ничего не видно было из-за бубна — Богдан на ощупь определял, куда ступить, а его хата и хлевушок с дрожащей от мороза скотиной почему-то очень отчетливо стояли перед глазами. Минувшей весной он подвешивал на оглоблях и коня и корову, так как животные не могли вставать. Надо было спасти их от голодной смерти… и он раскрыл стреху на хлевушке и порезал солому на сечку. Этим летом накрыл хлевушок заново, и соломы опять осталось мало. Сена также не удалось заготовить вдосталь: здоровья не было при такой примацкой жизни, да и лето выдалось дождливое. Как перезимует скотина, как дождется зеленого корма?..

Когда вьюга немного утихла, Богдан опускал бубен, прибавлял шагу. Береза на его огороде шумела все сильней и приближалась к нему будто вместе с ветром. Еще через несколько шагов можно было разглядеть, не висят ли на ней чьи-нибудь ворота. Однажды, в канун Нового года, кому-то из местных озорников пришло в голову затащить туда Крутомысовы ворота. Выдумка эта до того понравилась, что порой и в обычные дни чьи-нибудь ворота или калитка оказывались на березе. Не один раз были на этой «вышине» и Богдановы ворота, а также прясло его огородишки, которое стояло со стороны улицы и кое-как отделяло палисадничек от большой и очень устойчивой, даже в горячее лето, лужи.

Затаскивали прясло на березу деревенские хулиганы сообща, а стаскивать приходилось Богдану одному. Соседей таких не было, чтоб очень-то рвались помочь, а из молодых если кто и видел, то не подходил, наблюдал издалека и посмеивался. В прошлую зиму, сняв с березы прясло, Богдан так обиделся на всех и даже на самую березу, что хотел спилить ее и порубить на дрова. Почему на другие деревья не втаскивают ни ворот, ни прясел? Есть же у людей и каштаны, и липы… Растет вон большой клен напротив хаты Явмена Сушкевича. Вороватый он — все тут об этом знают, а на его клен никто ничего не втаскивает. Даже и ворот его никто ни разу не тронул.

Береза виновата, очевидно, прежде всего тем, что ветви у нее свешиваются чересчур низко. Богдан уже не раз обрубал их, так все равно остаются шпеньки, по которым можно залезть.

…Бычиха со злостью оттолкнула своего молчаливо-податливого (до поры жбан воду носит) примака, когда лют подошел к березе с пилой-одноручкой и топором.

— А сок из чего пьем?

Правда, береза давала каждую весну много сока — бочка закисшего стояла все лето. Но ведь на эту зиму и дров не хватит. Так что важнее — сок или дрова?..

Зябко было и в кожухе, и Богдан подумал о своей печи, занимавшей чуть ли не полхаты, удобной для лежания, но с прохладным подом, так как не напасешься дров на такую прожору. К утру печь совсем остывает и в хате начинает пахнуть глиняной сыростью, даже дышать становится трудно, пока не закуришь самокрутку. Скрипка отсыреет и расклеится, если эдак будет дальше, а в лес поехать не на чем: Хрумкач уже теперь едва переставляет ноги, когда бредет к корыту, на водопой. И почти не пьет воды — помочит морду и поворачивает назад в хлев, оскалив большие желтые зубы.

Придется срубить в эту зиму березу…

Вулька ходит в школу в материнских черевиках. А черевики старые, сносились. Теплее было б в лаптях, но уж очень обидно обувать девчину в лапти — все-таки своя в хате. Приходит домой, разувается — и сразу на печь. Пальцы на ногах белые, коленки красные от мороза. Ищет на печке место погорячее, а его чаще всего и нет.

Придется срубить в эту зиму березу…

…Начальная школа, в которую ходила Вулька в самый старший класс, была в доме попа, неподалеку от голубовской церкви. Я и теперь хорошо помню эту школу, так как ходил туда сам. В меньшей половине того дома еще жил поп. Две его дочки учились тут же, и одна из них, Тася, сидела рядом со мной. Мне было приятно, что писал я красивее ее, хоть она и поповна.

Все три класса (первого не было) размещались в одной комнате. И учитель был один на всех: в поношенном френче, в юфтяных сапогах с расширенными кверху голенищами — не по фасону, наверно, а от старости. Фамилия его — Ермолов.

Один раз он спросил у нас в начале уроков:

— Вы все уже ели? Завтракали?

— Ели, — ответили мы хором.

— Ну вот! А я еще ничего не ел, так как у меня нечего есть. Скажите своим родителям, что с сегодняшнего дня вы по очереди будете носить мне завтрак. Первым принесешь ты, — он ткнул пальцем в темя одного мальчика из Голубовки.

Мне выпало нести Ермолову завтрак в такой день, когда школа была закрыта из-за большого мороза. Но учителю все равно надо же было есть.

Ни скоромного, ни молочного у нас тогда не было, но в нашей реке водились налимы, и отец умел их ловить прямо рукой в полынье. Мы наложили в торбочку свежих налимов, и я понес их Ермолову на квартиру. Возвращаясь против ветра, отморозил уши…

Дошла очередь до Вульки, и она не принесла ничего.

…В ту вьюжную ночь Богдан, наверно, думал и об этом Ермолове. Не переведет он Вульку в Старобинскую семилетку, не допустит до экзаменов. А почему? Рад бы он, примак, а значит, и нынешний отчим девочки, послать что-нибудь человеку, чтоб подобрел. Да что пошлешь? Неловко же было нести учителю просто картошку или кусок хлеба с солью. А больше ничего в доме не было. Корова осталась яловой, так и ждать было нечего.

«Придется зарезать корову», — с жалостью подумал музыкант…

Ветер все крепчал и будто все больше и больше набирался злости и упругости, безжалостно и упрямо толкал Богдана в кожух, порывисто откидывал высокий, уже обтертый по краям воротник и колол уши, морозил шею. Уж который день взрывается такой ветер… Даже на улице готов с ног сбить, а как же в чистом поле? Вчера этот самый Ничипор, что сегодня искалечил бубен, шел поздно из Голубовки, дожидался там почты. Говорил потом, что чуть-чуть не замело, — сбился в темноте с дороги. Пускай бы лучше он сегодня туда пошел…

Ничипор принес из сельсовета газету, которую выписывает своей дочери Лиде. Он и сам любил почитать, если выкраивал время. В газете снова было сообщение о здоровье Ленина. Почти ежедневно теперь пишут в газетах и ходят слухи о том, что Ленин будто бы в больнице.

* * *

Брата Антося, что остался без руки после гражданской войны, еще не было дома, когда Богдан однажды завернул в свой Жеребячий Лесок, в родную деревню, где когда-то рос, жил. Это было еще до его перехода в примаки, возвращался он тогда с заработков. В старой отцовской хате ему помогла раздеться и лечь в постель (Богдан пришел больным, в горячке) Антосева жена, ласковая и покладистая женщина, которую Богдан уважал как сестру. Пролежать пришлось долго. Антосева жена рассказала, когда Богдан немного окреп духом, что ее мужа, хоть и безрукого, недавно послали ходоком в Москву. Перед этим Антось сплел две пары запасных лаптей, а она уже для такого дела не пожалела даже последнего — вынула из сундука рулон отбеленного полотна и вырезала две пары портянок.

С Антосем отправились еще три человека из других деревень, но он был назначен старшим, так как ему в гражданскую войну уже приходилось бывать в Москве и какое-то время «состоять» в команде по охране Кремля. Хоть издали, но уже тогда Антось видел Ленина. Кроме того, бывший красногвардеец лучше, чем другие, знал, как добраться до Кремля и к кому обратиться, чтоб попасть к Ленину.

…Богдан еще не отваживался отойти от своей постели, когда Антось вернулся из своего великого ходоковства. Отогретый и подлечившийся, брат-бездомник был первым слушателем Антосевых рассказов о встрече с Лениным. Было Антосю что рассказать, а Богдану что послушать. Антось помнил почти каждое слово, сказанное Лениным, каждый вопрос, каждый ответ на вопрос. Приметил также, как держал себя Ленин во время их разговора: когда сидел он в своем кресле, когда стоял или прохаживался по комнате, когда останавливался у стола, когда наклонялся над ним, весело смеялся либо хмуро задумывался, покашливал. Уже тогда покашливал, известно, такие раны перенес… От руки врага…

«Вот как ты сидишь напротив меня, — говорил Антось, чуть не упираясь одной рукой в костлявую грудь брата. — Только ты — на постели, а он — в кресле. Тебя я вот… могу достать рукой, так же и его мог достать, если бы немного наклонился. Тебя я всего вижу: и лицо, и глаза, так же и его видел. Если б умел рисовать, то мог бы… Но зачем рисовать?.. Это все и так не забудется никогда…»

Вплоть до полного выздоровления, до того времени, когда Богдана снова потянуло в свои всегдашние скитания по заработкам, Антось рассказывал брату о своей незабываемой встрече с Лениным. По тем рассказам брата Богдан и теперь представлял Ленина как очень близкого человека, хоть и не видел его никогда, разве только на том вырезанном из газеты маленьком снимке, который Ничипорова Лида один раз приносила в хату и показывала Вульке…

И вот настали очень тяжелые дни для этого близкого и дорогого человека…

3

После жатвы в том же году у Хотяновского родился сын. Это первый сын, раньше у него ни семьи, ни детей не было.

В ту же ночь копыловцы убили Явмена Сушкевича и его соседа Кваса. Слух об этом молнией облетел деревню. Вскоре стало известно и как убили, за что. Залез Сушкевич в Копылах в чей-то хлев и стал вязать овец, а Квас стоял поблизости с подводой. Сушкевича поймали на месте, а потом догнали и Кваса…

Утром обоих опознали, взвалили на телегу и отвезли в Арабиновку.

Пошел посмотреть убитых односельчан и Хотяновский. Пока они были живы, так мало кто и интересовался ими: знали, что Сушкевич нечист на руку, однако не очень остерегались, так как в своей деревне он никогда ничего не воровал. Квас же был вовсе не приметен, молчалив, со всеми ласковый и приветливый. Теперь лицезреть убитых сбежалась почти вся деревня — от мала до велика.

Позже всех подошла к покойнику жена Сушкевича. Говорили потом люди, что она только процедила сквозь зубы: «Собаке собачья и смерть», — повернулась, вильнув длинной юбкой, и ушла. Однако до этого краденые вещи принимала, краденое мясо ела.

…Когда убитых взвалили на подводу, чтоб везти на кладбище, так только одна Марфа Крутомысова тихо, будто сама себе, сказала:

— А хорошие были люди!.. Пускай бы жили!..

И скривилась от плача, тайком вытерла рукавом покрасневшие глаза.

Наверно, у каждого, даже и у самого плохого, человека есть что-то хорошее. Мне так и теперь помнится Явмен Сушкевич. Это был весельчак, балагур и неутомимый шутник на всю деревню. Он хорошо знал о своей «славе» среди людей, не прятался от нее и не обижался, когда ему говорили об этом в глаза.

Как-то шел он по улице, а куры возле забора всполошились и с криком бросились от него.

День был праздничный, сидели женщины на Гнедовичевых бревнах, так одна и спрашивает:

— Почему это от тебя, Явменка, все куры удирают?

— Так они же знают, что я вор! — смеясь, ответил Сушкевич. — Боятся, чтоб не поймал.

Остановился возле женщин. И тут сразу поднялся гомон, смех, посыпались шутки. За несколько минут он рассказал с десяток всяких историй, в которых будто бы лично участвовал, хотя на самом деле и близко там не был.

Если ж рассказать о Квасе, то это был совсем другой человек: нелюдимый, всегда будто кем-то обиженный; сторонился даже соседей. А если случайно встречался с кем, то всячески старался сделать ему что-то хорошее, чем-то угодить, обласкать, будто загладить перед ним какую-то свою вину. Вначале все диву давались: как это он мог попасть в компаньоны к Сушкевичу? А потом проведали, дознались обо всем. За месяц или больше перед этим у Квасов родился сын. Теперь отец хотел справить крестины, но выкроить, добыть на это все, что надо, было не из чего. Особенно безысходность мучила при мысли о какой-то живности, которую надо было освежевать на закуску, а в своем хлеву ничего не водилось. И вот в самый трудный момент таких раздумий Кваса встретился Сушкевич и уговорил поехать с ним в Копылы, постоять там за гумнами с подводой. Только постоять… «И будешь иметь жирного барана, крестины справишь такие, каких еще никто не справлял».

…Когда Хотяновский возвращался с этих необычных смотрин домой, рядом с ним пошел и я. Умышленно пристроиться к нему не отважился б, но так случилось, что люди прижали меня к нему. Отступать, будто чураться своего соседа, тоже было неловко, и я ковылял потихоньку чуть ли не в ногу с ним, хотя чувствовал, что он даже не замечает меня. Что у него большая тяжесть на душе, видно было каждому. Шел он как-то слишком медленно, уткнувшись в воротник свитки. Шаги были мелкие и неровные.

Мне тоже было тяжело от всего того, что вот только что увидел. Но я не так хорошо знал, как это воспринять, уразуметь. С Квасовым-старшим, Василем, я ходил вместе в школу, сидел за одной партой, и там мы иногда оба дрожали перед Ермоловым, один за другим рассказывали наизусть «Коня-Бедуина», а когда у нас спрашивали, кто наш главный классовый враг, оба указывали на перегородку, за которой жил поп. (Кстати сказать, и поповны тоже показывали в таких случаях на эту перегородку.)

Теперь мне даже не верилось, что у Василя нет уже отца…

Идя рядом с Богданом, которого порой принимал чуть ли не за чародея и самого мудрого в нашей деревне человека, кроме разве Левона Солодухи, мне хотелось услышать от него что-то такое важное и нужное, от чего сразу полегчает на душе и все прояснится, станет понятным. Однако музыкант будто и не видел меня, и не слышал моих шагов. По-зимнему засунув руки глубоко в рукава свитки, он еще больше, чем всегда, ссутулил плечи и по привычке прижал сухой подбородок чуть ли не к самой груди.

Я знал, что у него сегодня родился сын. Мне даже хотелось что-то сказать ему в связи с этим приятное, искреннее. Но я не знал, как это высказать, да и отваги не хватало. Поэтому молчал и ждал, что Богдан все же сам заговорит если не о сегодняшнем событии, радостном для него, а значит, и для меня, то о другом, печальном и оскорбительном для всех. Видно, он и задумался над этими одновременными и чрезвычайно противоречивыми событиями. Тогда я только догадывался об этом, а теперь мне представляется, что действительно такое удивительное совпадение могло нагнать на человека очень тяжелую тоску даже в самый счастливый для него день жизни.

…Хотяновский как-то вдруг, совершенно неожиданно для меня, прибавил шаг — я чуть не отстал. Это, наверно, он рванулся к сыну, чтоб скорей увидеть его или чтоб еще раз убедиться в том, что он действительно родился…

После вечеринки, когда Ромацка Гнеденький растоптал бубен, Богдан еще ни разу не брался за скрипку. Она в своем футляре-гробике лежала на полке над печью, там, где сушились портянки и перекатывались с места на место несколько головок подсохших прошлогодних луковиц. Бубен стоял ребром в запечье, высох за лето и мог немного звенеть даже с дыркой, но никто его оттуда не доставал.

Один раз в праздничный день хозяин все же снял футляр с полка, сдул с него густой слой пыли, вынул скрипку и хотел натянуть струны. Но Бычиха замахала на него руками и оскалилась так, будто хотела унять непрошеного музыканта зубами.

— Ребенок спит, дурень ты старый! — уже немного позже прошипела она.

Малыш все-таки проснулся, видно, от шипения матери. Вообще спал он плохо и все чаще и чаще требовал, чтоб его все время качали. Окрестили беспокойного наследника совсем недавно, а больше месяца он жил без имени. Потому и привыкли звать просто «малыш».

Не крестили ребенка по двум причинам. Во-первых, потому, что родители не могли выбрать такое имя, которое было бы по нраву им обоим. Когда отец называл одно, то мать — другое; если мать выбирала что-то на свой вкус, то не соглашался отец. А во-вторых — совсем захромал их Хрумкач, и не на чем было отвезти ребенка в церковь. Нести же за три километра пешком ни отец, ни мать не хотели, да и не могли нарушать заведенный обычай; в нашей деревне детей крестить все возили, а не носили. Тут родители проявляли полное единомыслие.

Когда же наконец повезли малыша в церковь, то поп сказал, что по очередным святцам сын должен называться Пантелеймоном, и родители покорно согласились с ним. Богдану даже понравилось, что такого имени нигде вокруг не слышал. Сын представлялся ему сразу большим, плечистым, и радость переполняла все нутро.

— А как, батюшка, когда… это самое… он еще маленький? — несмело спросил отец, и по краям его слегка сгорбленного носа выступили красноватые полоски смущения. — Как будем звать его маленького?

«Ну, а тебе-то это зачем?» — хотел сказать поп, полагая, что ребенок у Бычихи не от него. Однако сдержался и рассудительно посоветовал, что для «облегчения» можно взять первую половину имени: Пантя.

Не сразу прижилась в хате эта первая половина имени сына. Говорить же малышу — Пантелеймошка, Пантелеймоночка или Пантелеймончик — тоже не очень легко, ведь и язык не каждый раз повернется как должно. Потому и привилось постепенно — Пантя. Сначала только в своей хате, а потом и у соседей, и во всей деревне.


Богдан Хотяновский заметно помолодел, воспрянул духом после рождения сына. И раньше он знал и не раз убеждался, что скрипкой не проживешь, но в своем несладком и неопределенном положении примака не очень налегал на другую работу, хоть руки имел золотые. При желании он мог все сделать по столярству и плотничеству, однако в хате вместо табуретки стояла колода, вместо кровати были кое-как сбитые полати. И во дворе все было запущено: и хлев, и хата, и забор. На поле Богдан почти вовсе не выходил. И все там везла на себе Бычиха. За это часто «попадало» примаку, но он терпел, зная, что примачий хлеб — собачий, а работы, особенно на Бычихиной трети раздела, чурался.

Теперь даже соседи начали удивляться. Каждый день они видели Хотяновского то с топором, то с пилой или какой-либо другой снастью, а на поле — с плугом, бороной или с косою на плече. Бедное, малоземельное Бычихино хозяйство было к тому же еще и страшно запущено. Прокормиться с него и иметь кое-что на одежду и на керосин для лампы («деда» с лучиной Богдан выкинул из хаты, чтоб не дымил на Пантю) было очень трудно. А что касалось сына, Богдан и мысли не допускал, чтобы его кормить кое-как. Пантя не должен ощущать ни в чем недостатка. Не было молока, пока своя страдалица-корова наконец отелилась, так занимали, а то и покупали или на что-нибудь выменивали у соседей. Не на что было купить в кооперативе сахару, так Богдан залез в контрактацию, законтрактовал десять пудов ржи, а потом никак не мог вылезть из этой контрактации и добился через Голубовский комитет бедноты, что ему ее списали.

Жил в Старобине ветошник Шмуил. Его знала вся наша округа, а в Арабиновке — каждый подросток, так как Шмуил за тряпки, щетину и всякое ненужное шмотье давал, кроме мыла, дегтя, еще и конфеты, мятные пряники. Возле двора, где можно было чем-то разжиться, Шмуил громко выкрикивал:

— Эй, мыло бери, тряпье выноси!

И его сытый конь, приученный к своим однообразным обязанностям, останавливался, ждал, пока кто выйдет со двора. Если же никто не выходил, конь сам тихо трогался с места и вез нагруженную телегу дальше.

Возле некоторых дворов Шмуилов конь останавливался, даже когда хозяин и не подавал голоса. Возле же двора Хотяновского он не останавливался никогда, и Шмуил ни разу не напрягал своего голоса, чтоб выкрикнуть заученное приглашение подойти к его возу.

Теперь Шмуилов конь начал останавливаться и напротив Богдановой хаты, а сам Шмуил даже повышал голос, чтоб хорошо слышно было его приглашение. Если хозяин в это время был дома, он бросал самую неотложную работу и бежал к Шмуилу, нес ему все, что для этого случая можно было выкроить из домашних пожитков и хозяйства. Выбирал там, в этой лавке на колесах, что-нибудь самое вкусное и самое красивое своему Панте.

Купленный гостинец был удивительной и довольно редкой случайностью в беднейших семьях нашей деревни. Не за что было покупать, да не очень найдешь где и купить. До Старобина — около десяти верст, а у Шмуила объезд большой — к нам он заезжал не часто. Потому лучшим гостинцем для арабиновских ребят был сэкономленный и запрятанный отцом за пазухой кусочек хлеба во время поездки за сеном или за дровами, горстка черники, собранной на ходу или с сенокоса (мой отец приносил чернику с ветками, так как обирать ему было некогда), белый боровик или очищенная морковка с зеленой ботвой, стручок гороха, гнилая зеленушка-дичок, две вишенки из бутыли (зимой), горсть сушеных яблок, чайная ложечка меду, вареное яичко и еще многое из того, чем можно было разжиться возле дома, в лесу и в поле.

Это из съестного. А игрушки для наших малышей тоже были местные, порой до жалости обыкновенные и простые: еловая шишка, спелый каштан, круглый камешек, просто гвоздик или гайка. И все это казалось очень нужным и значительным, все радовало, волновало. Требования и вкусы наши были тогда незамысловатые, хоть я и теперь не берусь твердо сказать, что обладает большей красотой: купленный резиновый мячик или поднятый под деревом свежий, будто еще теплый, отполированный, со светлой лысиной каштан?

Некоторые наши ребята даже и каштанов не искали, а мячиками для них были просто картошины. Мне на всю жизнь запомнились младшие Квасы — Антип и Аркадь. Мать шла в поле, а их оставляла дома одних. Чтоб дети не очень скучали и не выползали из хаты, она высыпала им корзину сырой картошки. И целый день мальчики могли забавляться этой картошкой: перекладывали с места на место, придумывали из нее то стадо овец, то стадо коров.

Панте же, еще совсем маленькому, как только он начал немного ходить, уже был куплен резиновый мячик. Тогда еще дети не знали, что такое футбол, но Пантя «гонял» этот мячик руками. В хате игрушка попадала то в ведро с водой, то в помойницу. На дворе же этот мячик каким-то образом вскочил один раз в колодец. Чуть не всю воду вычерпал Богдан, пока выловил игрушку, и, наверно, никакую другую работу не делал он с таким наслаждением. Потом рассказывал чуть не каждому встречному:

— Это ж, поверьте, что сотворил сегодня мой малый! Закинул мячик в колодец! Я целое утро потратил, пока достал.

— У кого дети, у того и хлопоты, — сочувствовал кто-нибудь с похвалой и удивлением, что бывший музыкант с такой охотой заговорил с ним. Раньше он мог пройти мимо и даже «день добрый» не сказать громко и отчетливо: пыхнет своей «кадилкой» и зашагает дальше, понуро глядя себе под ноги.

— Ага, хлопоты, — соглашался Богдан. — Теперь, конечно, хлопоты!

Позднее он выменял у Шмуила свисток. И свистел Пантя всюду почти беспрерывно. Играть в хате на скрипке отцу запрещалось, а свистеть сыну можно было хоть до оглушения. Такую «музыку» охотно выдерживала Бычиха, слушал с тихой ухмылкой и Богдан. Только Вулька порой затыкала уши и готова была вырвать эту свистульку из рук Панти и закинуть ее куда-нибудь. Но пусть бы она попробовала сделать это! Богдан никогда плохого слова не сказал ей и вообще очень мало разговаривал. А тут, видать, снял бы ремень. И мать не смогла бы спасти ее от наказания.

Пока Пантя по своей детской хилости держался больше хаты и своего двора, отец все свободное время был возле него.

Потом стал брать мальчика с собой: если куда шел, то нес на плечах, если ехал, то вез на возу. Даже когда возил навоз, не расставался с сыном. Пока накладывал воз, Пантя чем-нибудь занимался рядом, и всегда не тем, чем нужно. Отец каждую минуту делал ему замечания:

— Не трогай коня за хвост — лягнет… Не суй палец в коломазь!.. Не лезь под колеса! А то конь стронет с места воз, придавит.

Мальчишка не слушал, что ему говорил отец, но Богдана это не обижало. Наложив воз с верхом, он вскидывал на самую макушку немного соломы и сажал на нее Пантю.

— Держись! — наказывал мальчику. — Не болтай ногами, а то упадешь под колеса или коню под ноги! — Сам же шел рядом и придерживал сына за подшитый сыромятной кожей лапоть.

И все же Пантя однажды свалился с воза. К счастью, под колеса не попал и не сильно ушибся, так как проезжали Большую гору, а там глубокий и мягкий песок.

Богдан перепугался, остановил коня, подхватил мальчика на руки и, когда увидел, что тот не плачет, с горечью и радостью сказал:

— Почему ты никогда не посидишь, не постоишь спокойно? Всегда только и гляди за тобой, только и гляди!..

Однако уследить за Пантей было нелегко. Чем больше мальчик подрастал, тем все более становился непоседливым и шаловливым. Появились товарищи, хоть и не одногодки, ровесники (это были прежде всего Квасовы младшие), и Пантю уже нельзя было удержать ни возле двора, ни возле себя. Ничего ему так не нравилось, как ездить на куче навоза. А теперь и это не манило. Чужой двор, чужие сени, а еще позднее — чужие чердаки были дороже всего ему. И Квасовы малыши уже не всегда забавлялись сырой картошкой: Пантя научил их лазить под амбар и выпугивать оттуда кур. Там же озорники и прятались, если иногда приходила на Квасов двор Бычиха и звала:

— Пантя, Пантечка, где ты?

— Молчите! — говорил тот своим дружкам. — Пускай поищет!

Через некоторое время малый Бычок, как начали его звать соседи, знал все Квасовы закутки в сенях, в погребе, а потом и на чердаках. Домой его чаще всего приводили силой — сам не шел. А в хате отец шершавой ладонью, как старой, изъеденной щеткой, чистил его штанишки с прорешкой сзади, промывал запыленные глаза и уши, мазутный нос.

— Чем только не пахнет от тебя? — удивлялся, но без злости, Богдан. — Аж нос забивает!

— Злодеями! — подсказывала Бычиха. — От своей хаты отбился из-за этих злодеев!

— Дети не злодеи, — решительно возражал Богдан. — И отец их не был злодеем.

Один раз Пантя пришел домой сам и похвалился матери:

— А я в Аркадя как запустил яйчом, так весь рот заляпал и нос!

— Яйцом? — переспросила мать.

— М-гу, — мальчик довольно кивнул головой.

— А зачем же яйцом швыряться? — удивленно упрекнула мать. — Картошкой, и то нельзя. Где ж ты его взял, яичко?

— Под амбаром. Там куры несутся.

— Так, может, это и не Квасовы куры? — встревожилась Бычиха. — Может, это даже наши, потому что не все несутся дома. Ты б, сынок, принес это яичко домой, я бы тебе испекла его или сварила на завтрак. А там, у Квасов, все не свое, а краденое. Куры — тоже. У них батька был злодей, и его люди убили колами.

— А что такое злодей? — спросил Пантя.

— Это такой человек, который делает людям разное зло. А это — не зло, если принести яичко домой.

Через некоторое время Пантя посгонял с гнезд всех Квасовых кур и яйца в карманах принес домой. Наутро Бычиха изжарила яичницу на большой сковороде. Богдан удивленно посмотрел на хозяйку (даже в праздники она не пекла такой яичницы), однако сел за стол и со смаком поел.

Яйца младший Бычок носил домой часто. У Квасихи кур было много, паслись, кормились они где попало и как попало, так как хозяйка, оставшись одна с тремя мальчиками, не в силах была за всем усмотреть, со всем справиться и уладиться. Потому и неслись куры где попало, иногда даже на огороде, о чем хозяйка и сама не знала.

Яичница на столе у Бычихи стала появляться часто, но об этом мало кто из посторонних знал, а если и знал, то не обращал внимания — у нее были и свои куры. А вот когда еще через некоторое время Вулька вдруг нарядилась в новое магазинное платье, тут уже заговорили. На какие деньги могла Бычиха купить такое платье? До этого времени и сама она всю жизнь ходила в домотканом, и дочка ничего не имела, кроме юбки в «елочку» да свитки из валеного сукна.

Богдана тоже это удивило. Он, может, и спросил бы, откуда появились деньги на Вулькины наряды, если б хозяйка не купила ботинки и Панте. Пока было тепло, мальчик не надевал их, ходил босиком, но примерял при отце, и Богдан очень радовался такой обнове. Своей жены он, в сущности, не знал, хоть и был примаком у нее вот уже несколько лет. Перед ним она никогда не раскрывала ни своей души, ни своего сундука, который стоял за перегородкой в сенцах. Дверцы перегородки всегда запирались на один замок, сундук — на другой. Ключи прятались ото всех.

«Может, у нее что и сбережено, — подумал примак и допытываться не стал. — Ну и хорошо, если так. Вулька уже девка, да и Панте не все же время ходить в лаптях и сермяжных штанах».


Через месяц, а может, и больше у Панти появилось фабричное пальтецо — такого не было у самого богатого ровесника. Радостно было глядеть отцу на своего стройного, как подпанок, сына. Что можно было представить лучшего на свете, того и хотелось Богдану и для своего ребенка: он же первенький, да, наверно, и последний.

Как-то перед этим побывал Богдан в нашем уездном городке, зашел там к знакомому стрелочнику. Не так давно этот стрелочник был тоже деревенским, жил в Арабиновке, почти по соседству с Богданом. Земли имел мало, да и ту ленился обрабатывать, потому и не пользовался уважением у землепашцев. Прозвали его «Рассол», по-видимому, за то, что даже огуречного рассола своего никогда не имел, а все выпрашивал у соседей.

Бросил все и побрел в город. И вот диву давался теперь арабиновский примак, гостя у него. Пол в комнате из досок и пахнет смолой. Кровать застлана ворсистым одеялом. Сели обедать, так Рассол выпил после обеда кружку молока. Просто выпил, а не съел с хлебом. Это особенно удивило Богдана, так как ни в прежней его жизни, ни в теперешней не было такого, чтоб кто в семье напился молока, как воды. Даже детям такого счастья не перепадало.

Была у Рассола и жена, привлекательная даже, шустрая женщина, хоть сам он очень неказистый с виду. В деревне никто из местных девчат, даже самых пересиделых, не хотел идти за него замуж. А в городе так все, значит, иначе.

«Что ждет сына, когда он вырастет? — думал Богдан, с завистью поглядывая, как Рассол пьет вместо воды молоко. — Перебраться б и ему потом в город, стать бы хоть стрелочником на железной дороге…»

Кого ни встречал Богдан из таких знакомых, которые, по его мнению, «выбились в люди», бросив Арабиновку, к каждому примерял своего сына: хорошо ли быть таким, или, может, лучше оставаться дома да ждать тех, пока еще неизвестных, но, должно быть, счастливых коммун, о которых теперь очень много говорили, писали?

Жил у нас такой, немного с чудинкой, но заметно отличавшийся от всех других умом и бывалостью Левон Солодуха. Была у него своя хата и полнадела земли. Обрабатывал землю сосед, какой-то родственник Кастын, а Левон скитался по свету, а если и бывал дома, то в летнее время ходил с пустыми бутылками по лесу, закладывал их в муравейники и потом каким-то образом выжимал из муравьев лекарство от ревматизма. Собирал также разные растения и ягоды, сушил их, давал людям от всяких болезней.

Однажды этот Левон нашел в лесу чей-то топор, так потом, может, целую неделю ходил по деревням и искал, чей он, кому его отдать. Не нашел хозяина, так наточил топор, вставил новое топорище и подарил одной одиноком вдове, а сам пользоваться не стал.

Одни считали его отчасти доктором, другие — знахарем. С виду он действительно был загадочен: загадочность ему придавали круглая борода с длинными, как у попа, беловатыми волосами, ухо, рассеченное пополам.

Об ухе рассказывали у нас такое, что будто бы Левон, после своего очередного странствия, принес домой какой-то ржавый, старый револьвер. По своей природной любознательности, начал возиться с ним в хате, а потом, то ли нечаянно, то ли умышленно, выстрелил. Пуля попала в ручку двери, отскочила и рикошетом рассекла ему ухо. Лечился старик сам, никуда в больницу не ходил. Рану залечил, но ухо так и осталось двойным.

Как-то Левон незаметно исчез; так же незаметно он временами появлялся в деревне. Не было его всю зиму и все лето. К заморозкам он прибился снова домой и уже многие вещи стал называть не так, как у нас, а по-своему, по-городскому. Его хата была уже не хата, а изба, соседский конь — лошадь, Лепетунов млын — мельница. Говорили у нас, что он проработал почти целый год в самом Минске в какой-то больнице или аптеке, помогал там составлять лекарства и лечить людей. Когда вернулся, то люди заметили, что от него еще больше, чем раньше, попахивает лекарствами, а в хате так и вовсе было как в аптеке. В лес он стал ходить почти ежедневно, возвращался поздно, редко с кем встречался, разговаривал и вообще держал себя как-то скрытно, загадочно.

Эта загадочность прежде всего и заинтересовала Богдана. Он начал вечерами наведываться к Левону, и главной заботой у него было все то же: выведать, можно ли будет хоть через несколько лет податься в большой город и его сынку, и примут ли его там хоть в какую-нибудь больницу, или на железную дорогу, или хотя бы учеником по какому-нибудь ремеслу? На какое-то, хоть маленькое счастье в Бычихином хозяйстве Хотяновский не рассчитывал, потому как на треть надела была еще Вулька, рябоватая, нелюдимая, не очень-то складная даже в новом платье. Мать уже теперь ищет для дочери какого-нибудь примака, так как замуж такую цацу вряд ли кто возьмет. Если же думать о чем-нибудь новом в Арабиновке, то когда это еще будет, да в какое, хотя брат Антось писал, что в ихнем Жеребячьем Леске уже собиралась беднота на сход. Антось был левшой, поэтому трудно было все разобрать, однако Богдан уразумел, что причиной всему там была Антосева молотилка, которую выдало ему государство как инвалиду гражданской войны. Молотилку Антось получил, но что было ему молотить в своем бедняцком хозяйстве? За полдня все можно было обмолотить, начиная с ржи и кончая горохом. Стал Антось давать машину другим таким же малоземельным крестьянам и платы за это не брал. Так постепенно начало складываться бедняцкое сообщество по молотьбе. А если бы попросить у государства и еще машин?

— А не слышно ли там чего про то самое… — расспрашивал Хотяновский у Левона, — про коммуны? — Спрашивал с надеждой и уверенностью, что тот обо всем знает и на каждый вопрос ответит.

О коммунах, однако, Левон почти ничего не знал, так как в городских больницах о них, наверно, еще не говорили, не не сказать ничего и показаться Богдану отсталым человеком Левон не мог. Потому он ответил тогда примерно так:

— В городе еще ничего не слыхать про это, но как я сам думаю и по писаниям разумею, то такая обчая жизь для бедняков может быть.

Богдан хоть и не всему верил, что говорил Левон, однако в основном соглашался с ним и чувствовал, что какая-то другая «жизнь» должна наступить. И наверное, лучшей она будет для бедных, чем теперь на этих Бычихиных «хозяйствах», — меньше будет забот и мучений в добывании куска хлеба.

Ходили привлекательные слухи о коммуне на Любанщине, в каких-то тридцати верстах от нашей деревни. Говорили, что там для коммуны выделена самая лучшая, в прошлом панская, земля и имение панское отдано коммунарам; что там есть не только молотилки, но и пароконные плуги и жатки; что все там — бывшие батраки и бедняки, но живут теперь в достатке.

Хотяновского, как и всех беднейших арабиновцев, радовала такая поголоска, но следом за ней ходила и другая: «Живут, работают вместе, но и «сплять» все вместе, под одним одеялом».

Хоть и не так далеко была эта коммуна, но никто из арабиновцев туда пока что не наведывался: те, кто был побогаче, не хотели ехать, — им пришлись по душе такие разговоры о коммунарах; бедные просто жалели своего времени и своих коняг, у кого они были, для поездки в коммуну.


Как ни раздумывал, как ни разгадывал Богдан Хотяновский о будущем своего сына, как ни опускал голову, ни замыкался в своих размышлениях и мечтах о его счастье, все же тот неожиданный, внезапный слух, что начал напористо распространяться по деревне, дошел и до него. Это был страшный, губительный слух, он чуть не перевернул человеку всю жизнь.

Что же это было? Прежде всего то, что никаких сбережений у Бычихи не было, а справляет она кое-какие обновки дочери и сыну совсем на другие деньги: не заработанные и не полученные в наследство. Каким-то образом откуда-то возникло и расползлось по деревне, что будто бы Пантя носил домой и отдавал матери не только яйца от Квасихиных кур, но и кое-какие вещи. Отыскал где-то у Квасов и ящичек с золотом, видимо Сушкевича, о котором, наверно, никто из Квасов и не знал. Хотя тогда, может, он и сам не понимал, что это такое, но принес матери.

Не поверил сначала отец таким слухам, да и в самом деле трудно было поверить. Может, от злости плетут люди, может, от какой-то неуместной зависти?

…Позвал Богдан к себе сына, приказал надеть новое пальтецо. На Бычиху крикнул так, как никогда еще не кричал, и даже выхватил из-под припечка полено. Женщина испугалась, выскочила из хаты. Вулька ушла сама, как только заметила взгляд отчима, тяжелый и колючий.

Сын стоял перед ним хоть и замурзанный, но все же праздничный в новом пальтеце. Стоял, с любопытством и настороженностью поглядывая на отца, видимо ожидая, что тот снова начнет любоваться красивой одежкой и, радоваться, что она так украшает его сына. И действительно, вместо того чтобы строго допрашивать, отцу хотелось еще раз порадоваться, подхватить сынка на руки, приголубить, поцеловать, отвести в нежности душу. Но почему-то вот в эту минуту пальтецо стало отнюдь не украшением для сына, а какой-то отвратительной преградой к любви и нежности. Протянуть бы руки, чтоб хоть дотронуться до притихшего и конечно же немного напуганного отцовским криком мальчика, да страшило пальтецо, позорило сына и самые дорогие отцовские чувства.

— Скинь это, сынок! — сказал Богдан. — Скинь и никогда больше не надевай!

Отец почувствовал, что не может больше смотреть на эту одежку, что из-за нее что-то недоброе пошевеливается в душе против сына.

— Почему? — спросил мальчик.

— Потому что оно не твое.

— Мне мама купила.

— Скинь, я тебе говорю! — крикнул Богдан и сам почувствовал боль в сердце, увидев, что ребенок вздрогнул от испуга и горько скривил губы.

— А что я… что мне надевать? — плача, спросил Пантя.

— Я тебе лучшее куплю… Будешь носить…

Богдан снял с мальчика ненавистное пальтецо и несколько раз махнул им по хате, не находя такого места, куда б его можно было бросить. Потом вышел в сенцы и, подумав, что Бычиха где-то возле окон, швырнул пальтецо на грязный снег к забору. Вернулся и взял сына на руки. Раздетый и перепуганный, Пантя выглядел сиротливо и беспомощно, бледные, немного запачканные чем-то черным губы жалобно дрожали, на глаза набегали слезы. Богдан почувствовал, что напрасно был так строг со своим ребенком. Учинил ему допрос, будто малыша можно было винить в том, что ему хотелось носить новое пальто.

— Успокойся, — ласково сказал отец, — я больше не буду на тебя кричать.

А сам думал: «Разве я правду ему сказал, что куплю пальтишко? За что куплю? Когда куплю?.. Но и не свое носить, не собственными мозолями добытое, не дай боже: стыдно и гадко. И голому ходить нельзя…»

— Ты мне скажи, сынок, — тихо, нежно заговорил Богдан, хотя и сознавал, что, может быть, и не надо было бы спрашивать у ребенка про такие вещи. — Вспомни все и скажи — ты приносил когда-нибудь что-либо домой от Квасов?

— Это еще когда тепло было? — переспросил мальчик.

— Ну, может, тогда, может, теперь?

— Яйца приносил, — сразу сказал мальчик.

— Яйца?! — Богдана как огнем обожгло — вспомнил, что летом несколько дней подряд на завтрак была яичница в самой большой сковороде. — Где же ты, сынок, брал эти яйца?

— Под Квасовым амбаром, — охотно сообщил мальчик. — И всюду! Там их много было.

— А еще что приносил? Скажи, вспомни! Я просто спрашиваю, кричать на тебя не буду. Не бойся! И бить не буду.

Пантя некоторое время молчал, наверно представив мать, которая не один раз грозила ему, что если скажет об этом отцу, то она отберет и пальтецо, и ботинки, и выгонит голого и босого на мороз, чтоб замерз там и превратился в ледышку.

— Еще пуговицы, — наконец сказал мальчик.

— Какие пуговицы, откуда?

— Блестящие и так себе… — уточнил Пантя. — Аркадь сам их откуда-то срезал и отдавал мне…

— Ну, пуговицы ты не срезал, — похвалил Богдан сына. — Это хорошо. А что ты сам нашел да принес матери?

— Яйца, — снова повторил мальчик.

— Про это ты уже говорил. А что еще? Скажи мне, сынок, — настаивал отец. — А то я долго буду спрашивать, пока не скажешь. Вот скоро стемнеет, а я все буду спрашивать. Люди сядут вечерять, а мы ничего не будем есть, пока не скажешь. И спать не будем всю ночь, вот так и просидим, потому что мне очень надо знать, что ты принес. Ты боишься матери?

Мальчик молча кивнул головой.

— Не бойся, я не дам, чтоб она тебя била или выгоняла из хаты. Не бойся ее!

— А Вулька сказала, что задушит байстрюка, — чуть не заплакав, сообщил малыш.

У Богдана потемнело в глазах:

— Какого байстрюка?

— Меня.

— Не бойся, сынок, и ее! Она неправду сказала! Я прогоню Вульку из дома за такие слова. Я ее вон тем поленом! — Отец показал бородой на дрова под припечком. — Ты никакой не байстрюк, а она-то… — Богдан осекся, поняв, что не с ребенком вести такой разговор, но от обиды и боли готов был сказать невесть что о своей приемной дочери.

— Коробочку нашел… На чердаке в кострице, — после долгих уговоров признался Пантя.

— А что там было, в той коробочке?

— Блестящие кружочки, но не пуговицы.

— Так! — с отчаянием промолвил Богдан и ссадил мальчика с рук. — Ты отдал это матери. Что она сказала?

— Сказала — поискать еще. А больше там ничего не было.

Богдан снова выхватил из-под припечка полено, кинулся к двери, потом почему-то передумал и швырнул полено в угол. Зашагал по хате, крепко ступая подплетенными веревкой лаптями по сыроватому полу. Пантя стоял возле лавки, на которой недавно сидел отец, со страхом следил за его движениями и поглядывал на дверь. Ему очень надоело и опротивело находиться в хате с отцом, хотелось как-нибудь половчее и незаметно удрать на улицу. Там и мамку можно будет найти, и пальтецо, которое лежит где-то под забором.

— Снимай и ботинки! — приказал отец. — Они тоже не твои!

Пантя еще ни разу сам не обувался и не разувался, он не знал, как расшнуровывать ботинки, но боялся не послушаться отца — сел на пол и обидчиво заплакал. Богдан подошел, низко, как в поклоне, нагнулся.

— Не умеешь сам? Давай помогу!

Без пальтеца и ботинок, с грязными полосками от слез под глазами, мальчик совсем не был похож на того шустрого ползуна, который определенно побывал во всех Квасовых закутках, да, очевидно, не только в Квасовых. Поникший, беспомощно сгорбленный, с босыми покрасневшими ногами, на которых только что были почти новые ботинки, он сидел на полу до тех пор, пока отец не поднял его и не приказал лезть на печь. Спрятавшись за трубу и таким образом умерив свой страх перед отцом, Пантя уже громко и требовательно заплакал. Понимай вот, отец, какое теперь горе у него, какая обида, какое страдание… Зима на дворе, а он голый и босой… Лазил всюду и искал, искал чего-нибудь чужого… Отдавал все матери, а не отцу… Сколько теперь придется сидеть на печи?.. Как же теперь вырваться на улицу и к Квасам?..

— Я еще найду! — вдруг, проглотив слезы, сказал, мальчик.

— Чего? — Богдан ступил к печи.

— Кружочков этих.

— Я тебе найду! — крикнул отец, взмахнул грозно руками, а потом как-то сразу притих, начал будто спросонья тереть поседевшие виски и глубоко сморщенный лоб. — Ничего, сынок, больше не ищи! — заговорил ласково, вполголоса. — Чужое брать нельзя, грех, хоть теперь бога, может, и нет. Чужое иметь, так лучше ничего не иметь. Зачем оно нам, чужое? Вот вырастешь, будешь помогать мне, так все будешь иметь свое. А потом ты поедешь в город учиться, выучишься на… — И не мог сказать, на кого Пантя выучится. — Будешь иметь свои блестящие сапоги и пальто, как у нашего кооперативщика. Видел — один раз заходил к нам кооперативщик пай взимать? Ты посиди тут, только не плачь, а я сейчас приду.

Хотяновский накинул на плечи кожух, прикрыл островатую лысину овчинной шапкой-столбуном и сильно хлопнул за собою дверью. Труба задрожала и как-то таинственно загудела возле уха Панти. «А что там в ней, в середине?» — с интересом подумал мальчик.

Бычихи во дворе не было, но исчезло и пальтецо с того места под забором, куда выкинул его Богдан. «Значит, подхватила она и сама вряд ли далеко ушла». Подошел к хлевушку — щеколда была опущена, затычка висела на веревочке, слышно было, как громко хрупал Хрумкач. Потянул на себя ворота — не открылись, а с той стороны ни крюка, ни задвижки не было. Потянул еще раз, изо всей силы — щель немного расширилась, а дальше ворота не открывались, были за что-то привязаны.

— Открой или плохо будет! — пригрозил Богдан. — Давай лучше по-хорошему!

В хлевушке никто не отзывался.

— Ты отвяжешь там или нет? — не терял выдержки хозяин. — Поговорить надо, чтоб ребенок не слышал.

Тишина в хлевушке не нарушалась, только конь начал снова сильнее хрупать, видимо поняв, что хозяин никуда не едет и запрягать его не собирается.

Подождав с минуту и еще раз убедившись, что упрямства у этой женщины хватит, пожалуй, на всю ночь, пошел в сарайчик и взял колун. Вернувшись, стукнул обухом по воротам, грозно сказал:

— Не откроешь — порублю ворота! Слышишь?

Но и на эту угрозу никакого ответа из хлевушка не послышалось.

Богдан засунул колун в щель между воротами и притолокой и так нажал на топорище, что доски затрещали. Через щель, в какую уже можно было просунуть обе руки, разрубил веревку. Войдя, увидел, что это была лошадиная уздечка с длинным поводом.

— Вот дура! — промолвил он со злостью и обидой, но негромко, будто для себя. — Ни разу не подымал руки, а теперь, наверно, придется. Отзовись! Где ты тут?

Старый Хрумкач скособочился, глядел на хозяина большими выпуклыми глазами. С колуном в руке Богдан пошарил глазами сначала за одной перегородкой, потом — за другой. Уставился в небольшую копну сена, что была сложена между перегородками, и заметил, что из-под небольшой охапки торчит рукав недавно выброшенного пальтеца.

«Значит, и сама где-то тут», — догадался Богдан и начал тыкать топорищем в сено. Ткнул возле стены, и Бычиха отозвалась, высунула затрушенную сеном и покрытую паутиной голову.

— Светят бельма, чтоб они у тебя повылазили! — зашипела, почти не раскрывая сухого рта. — А там, где надо, так не видишь, не слышишь!..

— Где краденое? — требовательно спросил хозяин.

— Что? Какое краденое?

— Сама знаешь какое!

— А-а… То?.. Вон, — вдруг ответила Бычиха и повела острым носом в сторону Хрумкача.

Богдан тоже посмотрел на коня и с присущей ему покладистостью переспросил:

— Где это вон! Говори без дурости! Пантя мне во всем признался, все рассказал.

— Вон там и есть, — повторила женщина. — Видишь, конь крутит хвостом от испуга?..

Богдан ткнул топорищем туда, где должны были торчать ноги женщины.

— Люди-и! — крикнула Бычиха.

Люди не услышали.

— Говори правду! — грозно сказал Богдан. — Я не шучу!

— Ну чего ты, идол, хочешь? Чего?

— Скажи, куда спрятала? Заберу и отдам.

— Куда отдашь? Кому?

— Тому, чье оно есть.

— Злодею?

— Там дети голодают. Это, может, ихнее добро, не злодейское.

— Они ничего и не знают про него! — не вылезая из сена, сказала Бычиха. — И Квасиха не знает. Сушкевич где-то хапнул да спрятал, чтоб не дома… Может, даже и Квас не знал, что в той коробке было.

— Не наше это дело, — твердо сказал Хотяновский. — На это закон есть. Государству отдам, если хозяина не будет, а у нас не должно быть чужого! Не скажешь — сам перерою все! Не найду — поеду в район, попрошу, чтоб помогли.

— Сдохнешь, пока найдешь! — яростно прошипела Бычиха. — А из района приедут, так с фигой и уедут… Вот с эдакой!.. Вот!.. — Она высвободила из клочковатого сена руку и показала большую, с перекошенным черным ногтем, фигу. — Вот и тебе на!.. Выкуси, идол проклятый!

Богдан решительно ступил к женщине, но в это время, совершенно неожиданно для них обоих, в хлевушок вошел Пантя. Голый и босой…


Какое-то время Хотяновский был сам не свой — запутало его это ужасное и позорное происшествие, растревожило душу. Как на грех, почти каждый день встречалась на улице Квасиха, в стоптанных лаптях, в юбке из какой-то дерюги, тихо здоровалась и шла дальше. Никогда не спрашивала о каком-то золоте. Никогда никому не сказала, что оно, может, когда-то было у нее. Наверно, не знала о нем, не думала, и даже деревенские сплетни до нее не доходили.

Встречались Богдану и дети Квасихи: Василь, старший, и друзья Панти — Антип и Аркадь. Они были в еще худшей одежде, чем теперь Пантя, хотя Бычиха умышленно одевала сына в такое тряпье, что только Шмуилу его выкинуть. Этим она каждый день со злостью, мстительно укоряла и допекала отца.

Говорили некоторые, что Сушкевич своим воровством нажил немалое богатство. Его жена, продав хату, выехала отсюда и живет, по слухам, хорошо. Квасовы же дети на нищих похожи, а их отец похоронен рядом с Сушкевичем… Почему такая судьба выпала человеку? Неужели он был в какой-то тайной компании с этим арабиновским хапугой? А может, этот человек своими мозолями приобрел что-нибудь да прятал на черный день, даже не сказав жене? Бычиха один раз призналась, что денег тех было совсем мало, «кот наплакал». Значит, они, если мало, могли быть и Квасовы, а не Сушкевича. Значит, не краденые. И украл их, выходит, Пантя, по наущению матери. Пантя, сын Богдана Хотяновского, человека, который за всю свою жизнь соломины чужой не взял…

Думы, раздумья, размышления и догадки лишили Богдана сна, окутали жуткой тяжестью душу, может, даже укоротили жизнь. И пожалуй, не выйти б ему из таких печалей и горестей, если бы к ним не присоединились еще и другие. Не зря же люди говорят: беда одна не приходит… Оттого, что Пантя часто выбегал на двор босиком, а если был в лаптях, то промачивал ноги, он тяжело заболел, горячка схватила такая, что появились перебои в дыхании, терялось сознание. Тяжелое, неожиданное горе немного помирило родителей. Оба они не отходили от постели, часто меняли смоченное в холодной воде полотенце, клали его на горячий лоб мальчика. А больше и не знали, чем помочь сыну. Решили везти в Старобин, в больницу. Хоть и далеко, и зима еще была на дворе, но надо же как-то спасать ребенка.

— Во что же одеть да укутать моего хлопчика, сиротинку несчастного да горемычного? — запричитала, заплакала Бычиха, как по покойнику. — Во что же его обуть?.. Не успело и поносить мое дитятко, покрасоваться в том, что за все годы приобрела. Все не по-людски, у других деток так и ножки в тепле и ушки не на ветру, не на морозе… А он из-за своего батьки, как неродного…

Богдан понуро молчал.

Поплакав и постонав еще с минуту и уже в который раз безжалостно задев отцовское сердце, женщина полезла в запечье, со стоном и проклятьями повозилась там и вытащила скрученные от старости и ссохшиеся лапти, подшитые веревкой, штанишки с прорешкой сзади и вылинявшую, с залатанными рукавами свитку. Бросила все это на кровать, в ногах больного, с тоской и скрытой надеждой посмотрела на хозяина.

Богдан отвел глаза.

— Так, может, хоть в больницу оденем получше, чтоб тебе, как отцу, не так стыдно было? — не то спросила, не то потребовала женщина. — Сам не одевался, мой птенчик, голый и босой, как нищий, ходил, так хоть мы теперь оденем… Может, в последний раз… — Бычиха снова заплакала, залилась так, что закашлялась глубоким удушливым кашлем. — Вот и сама сдохну от такой жизни… Пускай тешится тот, кто останется, пускай ищет себе другую такую дуреху, что сгубила себя за таким мужем…

— Мелешь языком!.. — сказал Богдан хмуро, но не зло. — Одевай быстрее!

— Так что одевать? Что? Вот это?

Богдан опустил голову, может, хотел обдумать все, взвесить, но в этот момент застонал и будто завизжал потный и распаленный жаром Пантя.

— Ну, возьми пока что, — с болью и тоской в сердце произнес отец и пошел запрягать коня.


Пантю лечили долго, а потом он до самой весны не вылезал из хаты. Когда стало пригревать солнце и во дворе кое-где появились сухие проталины, мальчик вымолил у отца разрешение выйти хоть на кладку, что вела от хаты к хлевушку. Кладка была уже теплая, по ней можно было ступать босому, но Панте на первый выход было разрешено обуть ботинки и надеть новое пальтецо.

Шел мальчуган по кладке, от слабости едва сохранял равновесие, оступаясь в густую грязь. Дошел до хлевушка, тут возле стены было тепло и почти сухо. Погрелся, как жук после зимы, и начал прикидывать, куда б это шмыгнуть, пока никто за ним не наблюдает. К Квасам? Грязновато еще на улице, и во дворе там ни одной кладки нет. Попробовать залезть на чердак своей хаты? Так сколько раз уже лазил туда. Зайти в хлевушок — тоже не велика забава, но не стоять же все время возле стены.

…В хлевушке заинтересовало то, что сена уже не было и можно было, если б ноги ходили, даже и побегать между перегородок. У пестрой коровы один бок и все пузо стали черные от присохшего навоза. Ложиться на другой бок она, наверно, не хотела или не могла. Кривоногий Хрумкач сначала повернул к мальчику грустный и безнадежно-холодный глаз, а потом опустил храп к желобу и раза два грызнул подгнившую доску. Достаивал он тут последние дни — вот-вот надо будет ковылять с плугом в поле, если ноги совсем не подогнутся.

Пантя посмотрел на корову, на коня, поднял голову на жерди, лежавшие над стенами, где по ночам сидели куры; нигде ничего интересного не было. Мотнул конь хвостом (видать, какая-то муха уже отогрелась) и чуть не хлестнул мальчика по глазам.

Пантя заметил, что хвост у коня длинный, и удивился, как это батька не обрезал его и не отдал Шмуилу за конфеты? Чтобы хоть чем-нибудь заняться, мальчик открыл дверцы перегородки и начал вырывать волосы из конского хвоста, длинные, почти на целый смычок, если б они были белые. Но хвост у этой кривоногой дохлятины был черный, поэтому Пантя сначала не знал, на что могут потребоваться вырванные волосы. Может, на силок птиц ловить (когда-то так Квасы делали), может, на кнут волосяной с узлами? А лучше всего — нарвать да спрятать, а потом самому взять и вынести Шмуилу. И хвост у коня не обрезан, и конфеты будут…

Эта работа увлекла малыша, и он даже не подумал о том, что Хрумкачу тоже больно, когда рвешь живое. Рвал сначала по одному волосу и вешал на перегородку, а потом, чтобы быстрее нарвать, стал брать сразу по два-три и тянуть изо всей силы.

Старый конь, хоть и очень смирный был по натуре, и лени у него хватило бы на весь лошадиный табун, однако таких издевательств не вытерпел и лягнул задней ногой.

В хату парнишку принесли еле живым — хорошо, что отец вскоре после того вышел во двор посмотреть, где играет сын.

Через час Богдан уже запрягал Хрумкача, чтоб снова ехать в больницу, просить доктора навестить больного на дому. Везти ребенка в Старобин побоялся, так как Пантя очень стонал, когда к нему прикасались. В отчаянии и горе хозяин ударил Хрумкача по храпу. Ударил в хлеву, перед тем, как вести запрягать, а потом еще и когда запряг. Конь начал резко и обиженно поднимать голову при каждом его движении и все прижмуривал большие безвинные глаза.

— Чего это ты на коне злость срываешь? — крикнула в окно Бычиха. — Сам виноват и тогда, и теперь! Поезжай скорей!

По дороге Богдан также вымещал на коне свою горькую обиду. Вымещал и удивлялся, что это он, бывший музыкант, так не жалеет животное, ненавидел себя за то, что будто мстит коню. А может, тут и не месть, одно только желание быстрей доехать и привезти доктора?

Хрумкач не выдержал такой гонки и упал прямо в оглоблях. Богдан хлестнул его еще и лежачего, и сам тут же застонал от горя и отчаяния. Никогда у него так не болело, не жгло на душе…

Старый, обессиленный конь натужно храпел, поджатый чересседельником и хомутом; его глаза-яблоки выкатились и жалобно глядели на хозяина. Богдан отстегнул сначала чересседельник, а потом супонь хомута.

— Вот непутевый! — промолвил он уже с сочувствием и жалостью. — Там у тебя силы хватило, а тут вот…

Доктора сумел привезти только под вечер. Тот прописал мальчику компрессы, порошки и приказал лежать неподвижно до тех пор, пока не утихнут боли в животе и в плечах. Из последних советов Богдан мало что запомнил: в тревоге за сына с тоской думал о том, как же отвезти доктора назад.

В обратной дороге прошла почти вся ночь. Конь еще кое-как топал домой, вяло переставляя ноги, а бежать вовсе не хотел. И тут уже не помогали никакие ни просьбы, ни угрозы. Чтоб размять немного и свои уже не очень быстрые ноги и не замерзнуть, сидя на возу, Богдан время от времени шагал рядом с конем. Когда подавался вперед и хотел взять Хрумкача за повод, чтоб вывести на сухие колеи, тот пугливо вскидывал голову и сбивался с дороги.

— Вот дурень! — ласково произнес Богдан. И встревоженно слушал, как тяжко и утомленно Хрумкач дышит, ощущал, как ходуном ходят его худые бока. В темноте не видны были широкие, как ореховые обручи, ребра, исписанный кнутом круп. Не видны были и глаза коня — может, они даже слезятся от боли, потому как в своей страшной обиде Богдан мог стегануть коня и по глазам. Своего собственного коня!.. Того самого ко всему привычного страдальца, который уже столько лет стойко и безобидно переносит у такого хозяина и голод, и холод; от этого, видно, подогнулись ноги, а выстаивает каждую зиму и спасает потом семью: все лето и осень таскает плуг, борону, возит сено, дрова.

Душа ныла и болела за сына, на которого, как вот на проклятого, обрушились несчастья одно за другим. Но все больше и больше какое-то сочувствие появлялось и к коню. За что было его бить, уж и так чуть живого от голода? Он же вот старается, из последних сил тянет. А чем кормится? Сегодня, кажется, ничем…

4

В том же году, осенью, в один из праздничных дней совсем нежданно и негаданно для хозяев зашел в хату к Хотяновским Ахрем Гнедой. Почтительно снял вылинявшую кепку, поздоровался, а потом даже подал руку: хозяину, хозяйке и Вульке.

Пантя тоже был в хате, сидел с ногами на кровати, но на него Ахрем внимания не обратил: мальчик задержался в росте после случая в хлеву, выглядел хилым и до ужаса болезненным.

— Вот… шел… так бы сказать, мимо хаты… — старался гость оправдать свой неожиданный заход, — дай, думаю, загляну… Не так часто встречаемся… А в хатах… так и вовсе не бываем… Хоть какая-то родня еще… Далековатая, правда…

Богдан не знал, какие они родственники, вряд ли помнила об этом и Бычиха, однако она согласно кивнула головой, подтвердила:

— Ага, правда, правда!

Сама же неприязненно подумала, что этот шерсточесальщик, наверное, принес в хату какую-то беду.

— Намедни… заходил к вам… — по одному слову в минуту цедил дальше Ахрем. — Правда, не совсем намедни… Тогда… не застал никого… А теперь вот хотелось бы…

Он с сомнением посмотрел на Вульку и словно на какое-то ничего не значащее существо — Пантю. Вулька поняла или, может, почувствовала, что разговор должен вестись без нее, встала с лавки и шмыгнула в сенцы. Ахрем подождал, пока стукнет дверь в сенях, и стал уже более уверенно высказывать то, ради чего пришел.

— В том, что не заходили раньше, не роднились, — не моя вина. Может быть, и не ваша. Всяко приходилось, все надо было переживать… не будем вспоминать об этом. Надо думать, так бы сказать, как жить-быть дальше. Ничем не потревожу вас, ничего не потребую, ничего не попрошу… Но вот мы втроем (Пантю он не считал)… Так скажу, что думаю. Теперь такое время, что надо было б, так бы сказать, как-то теснее людям друг к другу… У кого чего больше, у кого чего меньше… Вместе надо… «Неужто и он про коммуну? — мысленно удивился Богдан. — Про этот самый коллектив?»

— У меня… так бы сказать, своя шерсточесалка, — цедил дальше Ахрем, — ну и полволоки земли. Песку мало. У вас — треть надела. Песку больше. Могли б мы, так бы сказать, породниться ближе… Мой Роман — парень заботливый, хозяйственный… Дай боже каждой… Да и ваша девчина, я гляжу…

— Куда ж она еще? — перебила Бычиха. — Дитя еще… — В голосе женщины чуть не забулькали нотки радости.

— Ну какое ж она дитя? — возразил Ахрем. У него тоже начинал появляться тон родственника. — Сколько ей, так бы сказать, исполнилось теперь?

— Семнадцать, восемнадцатый пошел, — ответила Бычиха, немного, конечно, прибавив девушке возраст.

— То это, я вам скажу… — с ласковой и приязненной улыбкой начал вспоминать Ахрем, — это, когда я брал свою, то ей тогда было… Нет, ей тогда не было столько, как, вы говорите, вашей…

— Она ж еще и в хате не очень чтоб…

— Ничего, при старой будет, подучится.

— И не заглядывается она, кажется, пока ни на кого. Стыдится еще…

— Ну срам, так бы сказать, он иногда найдет, а потом и пройдет. Он не прилипает навсегда к человеку.

Бычиха больше ничего не сказала, так как знала, что Вулька стала теперь очень охотно водить коня в ночное, а раньше когда и водила, то под большим принуждением. А там, на лугу, были всякие парни, бывал, конечно, и Ромацка. Представить Ромацку своим зятем пока что было нелегко ни Бычихе, ни тем более ее примаку, который за время этого неожиданного сватовства не промолвил ни одного слова. Ромацка был уже, если даже считать по шляхетским обычаям, жених с трухлинкой, в годах. К тому же и кривоногий, горбоносый и худущий. Вулька, на родительский взгляд, была ничего себе: рослая, округлилась и даже стройной становилась, только веснушки не сходили с носа даже зимой. Говорили у нас, что она уже и помады всякие покупала и зелье какое-то пила, которое давал Левон, — все равно ничего не помогало.

Вулька стыдилась своих веснушек, мучилась из-за этого и потому иной раз готова была от зависти и злости разорвать Пантю за то, что он удался хоть и неказистый, но белолицый. А что мальчика изувечил конь, так это не вызывало у нее ни жалости, ни сочувствия. Иногда в душе она даже довольна была, что так вышло: пускай не крутится, как вихрь. Только злилась за то, что он не ходит теперь к Квасам и не ищет там чего надо: девушка уже хорошо знала, откуда у матери такая неожиданная прибыль.

Из-за веснушек Вулька не надеялась особенно на хорошего жениха — мать тоже понимала это. Но таинственный кладик возымел определенное значение. Теперь уже ни мать, ни она сама особенно не скрывали от людей, что у них кое-что припрятано: пускай «клюют» женихи, пускай слетаются, как пчелы на мед!

«Клюнула» шерсточесальная машина. Ну что ж! Кривенький и костлявенький Ромацка вряд ли придется Вульке по вкусу, но, зная натуру дочери, Бычиха могла уже теперь смело и уверенно говорить с Ахремом.

Для большей определенности она шепнула ему в сенцах, когда провожала:

— Мы тоже не какие-нибудь нищие, не погорельцы, не к тому будь сказано. И за дочкой дадим кое-чего.

— Вот же… И одно к одному… — удовлетворенно сказал Ахрем.

Вернулась женщина в хату довольная, готова была в ладоши захлопать от радости. А Богдан молчал. Бычиха посмотрела на него и хотела что-то сказать. Но он не поднял глаз.

— Вулька пойдет шерсточеску крутить? — вдруг спросил Пантя.

— Дурачок, почему ты так говоришь? — упрекнула мать. — Разве коней у Ахрема нет?

— А мы один раз крутили, — похвалился Пантя. — Все вместе, гуртом.

Вскоре вошла Вулька. По глазам матери она догадалась, о чем шел разговор с Ахремом, но виду не подавала, прикинулась грустной и чем-то недовольной.

— Пойдешь шерсточеску крутить? — спросил Пантя у нее.

— Молчи, дохлик! — гаркнула на него Вулька и отвела глаза, чтоб не встретиться с колючим взглядом отчима.

— А мы туда гвоздей набросали! — злорадно сообщил мальчик.

Мать с дочкой вскоре вышли из хаты. Они хорошо понимали, что при отчиме и особенно при Панте в открытую говорить нельзя. А Богдан и не обратил на это внимания: идите, куда хотите, решайте там, как хотите. Он чувствовал, что посещение Ахрема пришлось по душе им обеим, и мысленно немного посмеивался над ними. Пусть Вулька уходит из хаты — жить с ней тут нелегко. Однако же если б у него спросили, то сказал бы, что Ахрем приходил не только потому, что наслышан о золоте Сушкевича…


Так почему ж он все-таки пришел?

Ни Бычиха, ни Вулька на деревенские собрания не ходили и, наверно, не знали, что уже несколько раз там шел разговор о том, чтобы в Голубовке и Арабиновке был создан колхоз. А если и слышали об этом, то вряд ли знали, что Ахрем получил твердое задание и что это значило.

Раньше на сходках Гнедого иногда называли подкулачником, а на последней выступал уполномоченный райкома партии, в военной форме, и на воротнике у него с обеих сторон — по четыре блестящих треугольника. И он при всем народе сказал, что Ахрем — кулак, так как у него есть машины: шерсточесалка и молотилка.

— А что такое кулак? — уточнил уполномоченный и указал рукою прямо на Ахрема. — Кулак — это класс, который надо ликвидировать на базе сплошной коллективизации.

Эти слова уполномоченный повторил несколько раз. А недавно Квасов-старший по всем правилам живописи вырисовал их на беловой стороне обоев и повесил на стене Лопанихиной хаты, где когда-то Богдан играл на вечеринках, а теперь там чуть ли не каждую неделю проводятся собрания.

Если сын кулака женится на дочке бедняка, то, видно, получится уже не тот класс, который надо «ликвидировать».

Вот та главная причина, которая привела Ахрема к Хотяновским.

Перед очередным праздничным днем тот же уполномоченный снова приехал в Арабиновку. На сходку в хату Лопанихи пришли на этот раз не только мужчины. У порога уже стояла, как цапля, на одной ноге Марфа; в самом углу, возле судомойки, укрывшись за чужими спинами, сидела Квасиха; там и сям видны были платки других арабиновских женщин. За столом, который был сдвинут со своего места и с которого сняли хлеб и скатерть, сидел председатель Голубовского сельсовета Клим Бегун, знакомый тут многим голубовский житель. С того времени как пришел из армии, он почти всегда ходит в военной форме и с орденом Красного Знамени на груди, на красной подкладке. Есть у него и наган, который он носил в кармане. Об этом знают мальчишки чуть не всего села и потому особенно уважают председателя.

Рядом с ним каким-то образом пристроился Никон Лепетун, сын бывшего мельника, а теперь уже несколько лет и сам мельник, да неудачный, беззаботный: довел отцову мельницу до того, что даже крылья подгнили. Самым крайним сидел за столом Богдан Хотяновский, как представитель местной бедноты.

Уполномоченный говорил довольно убедительно и без особых затруднений находил нужные слова. Вначале все у нас думали, что это очень большой командир — восемь блестящих треугольников на воротнике, если сосчитать все вместе, с обеих сторон. А потом кто-то дознался, что это только старшина роты. Ну что ж! Старшина так старшина. В колхозе тоже будет старшина. Уполномоченный, может, только по военному чину — старшина, а по должности, то, наверно, много выше, так как привозят его всегда в бричке на хороших лошадях.

Один раз приехал в Арабиновку даже на автомобиле. Остановился в конце улицы, возле моста, слез, а автомобиль поехал дальше. За автомобилем кинулись деревенские ребятишки, но скоро отстали, так как закашлялись от дыма и не в силах были бежать дальше. Горьковатый запах этого дыма еще долго витал на арабинковской улице.

Я ходил на все наши собрания: к тому времени уже вступил в комсомол и считался как бы представителем голубовской комсомольской ячейки. Своей у нас еще не было, не набиралось нужного количества комсомольцев.

Помню, мне было очень обидно, если кто будто умышленно подчеркивал, что наш уполномоченный не очень большой командир. Я хотел, чтобы его считали самым важным и высоким начальником. Когда впервые он был в нашей хате и разговаривал с отцом, а потом и со мною, то мне казалось, что такого необыкновенного человека я никогда еще не видел. И если б он сказал мне не только в колхоз записаться, но и на небо залезть, то я, должно быть, согласился.

Заметил я на последней сходке, что и Богдан сблизился с этим человеком, часто поглядывал на него и, сколько тот ни говорил, все время внимательно слушал, ловил каждое его слово.

Если бы хоть немного подвинуть стол к красному углу, то бывший музыкант очутился бы на том месте, где он когда-то частенько играл. То место как-то больше ему пристало, а тут он сидел и время от времени посматривал на уполномоченного, а на своих соседей и односельчан, которые сидели и стояли перед столом, как бы стеснялся глядеть. Руки его будто сами собой перекладывались со стола на колени, с коленей — на стол.

Не находил он работы своим рукам. И мне подумалось: принести бы ему теперь скрипку, а дядька Ничипор — вон он сидит и курит самокрутку с козью ножку величиной — взял бы бубен, да как врезали бы они тут польку-трясуху! Что было б с этой сходкой? Наверно, все пустились бы в пляс, кроме разве Квасихи да моего отца, который даже в молодости не любил ходить на вечеринки. Марфа Крутомысова и та начала б выкаблучиваться на одной ноге.

Берет ли когда теперь Богдан в руки скрипку? Что-то не слышно, хоть, наверно, и тянется его душа к ней. Я тоже постепенно перестал общаться со скрипкой после того, как непростительно и до боли позорно провалился на экзаменах в Минской музыкальной школе. Подвела меня там все та же Богданова полька, которую я «врезал» на экзаменах так, что аж стекла зазвенели. Послушали профессора, поусмехались и посоветовали ехать домой и играть на вечеринках.

Но теперь было не до игры. Каждый день приносил такие новости, события, происшествия, что некоторые арабиновцы, да и голубовцы, может, целыми ночами не спали, думали, размышляли и советовались с добрыми людьми, как, что делать, чтоб жизнь пошла лучше. Было над чем подумать каждой семье, каждому человеку. Вот хоть и у нас самих. Мой отец и я пообещали уполномоченному и Климу Бегуну, что запишемся в колхоз, а мать еще ничего об этом не знала. Что она скажет, если узнает, что с ней будет после этого?.. Вряд ли найдется в деревне хоть одна незажиточная семья с полным согласием в ту или другую сторону.

Сегодня мы с отцом хотим первыми поднять руку, когда начнется голосование за вступление в колхоз. Мой отец сидит на лавке рядом с Ничипором и держит на коленях заношенную до белизны кожаную шапку с твердым околышком и помятым козырьком. Почему-то тут многие из бедняков носят шапки кожаные и лапти — лозовые. Волосы у моего батьки черные, еще густые, спадающие на лоб: казалось, ни один волосок не рос вверх, а все вниз. Может, это оттого так казалось, что волосы почти всегда не были как следует причесаны. Основательно причесывался и приглаживался отец только перед пасхой да иными большими праздниками.

— Дай и мне закурить! — услышал я, как тихо сказал он Ничипору.

Раньше отец не курил. Я невольно подглядывал из-за чужих спин и голов, как отец неумело и непривычно слюнит нескладно сделанную самокрутку, как подолгу держит дым во рту, будто затягивается, а потом не знает, как и куда этот дым выпустить.

Но вернемся к Богдану Хотяновскому, ведь главное мое желание отныне — рассказать не о себе и не о своем отце, а о Богдане. Со слов людей, из личных, хотя и не частых, разговоров со своим соседом, из собственных наблюдений я догадывался, что в семье Бычков-Хотяновских еще больше этих сложностей и противоречий, чем в нашей семье. Богдан сегодня тоже, кажется, будет голосовать за колхоз. А что сделает с ним после этого Бычиха, еще неизвестно. И не только Бычиха, но и Вулька. Правда, она уже расписалась с Ромацкой, и свадьба уже была, скучная и малолюдная, как нищенские поминки. Но и уполномоченный и Бегун все равно называют Гнедых кулаками и классовыми врагами. Никон Лепетун охотно поддакивает, так как на Ахрема он давно держит камень за пазухой: когда-то тот, покупая шерсточесалку, обещал взять его в компаньоны. И еще за одно дело, не такое уж давнее…

Как запоет теперь Вулька, трудно предсказать. Бычиха хитрая, иногда, правда, излишне мелет языком и может проболтаться. Вулька же по хитрости, пожалуй, превзошла мать: говорит мало, осторожно, никогда не узнаешь о ее намерении. Пантя подслушал однажды, что она, кроме приданого, что дала мать, хочет забрать еще и корову. Захочет, так заберет, мать отдаст. А как же тогда Богдану идти в колхоз с голыми руками? Что скажут люди, которые приведут туда не только коней, но и коров, пригонят свиней, овец?

У Богдана есть только Хрумкач. Правда, он тоже Бычихин, но тут уж закон на его стороне. Никто не запретит примаку забрать и отвести в колхоз коня. Хоть трупом ляжет Бычиха у подворотни, но Хрумкача Богдан возьмет!

Казалось бы, все тут просто, но сколько уже дней из-за этой старой клячи бывший музыкант не знает покоя и даже ночами не спит, как должно было бы спать утомленному ежедневным трудом человеку. Часто в слабеньком и некрепком, как дрожащая на ветру паутинка, сне Богдан снимает с крюка в сенях веревочную уздечку с заржавевшими удилами (кто знает, когда и для чего были прикреплены к уздечке эти удила?), идет в хлев, чтобы вывести коня. Заходит за перегородку, хочет надеть уздечку, а конь испуганно откидывает голову, боится, что хозяин ударит. Ведет потом коня по улице сдавать в колхоз. В одном сне доводит его до хаты Лопанихи, в другом — уже до конца деревни — и просыпается. Потом уже думает долго и с грустью, не может больше заснуть…

С самой ранней весны, с того дня, когда Пантя чуть не остался калекой, покорный и тяговитый Хрумкач стал бояться хозяина. Он недоверчиво склонял или подымал голову не только тогда, когда Богдан надевал на него уздечку или хомут, но и когда приносил сено или траву. Теперь уже хозяин не бил его, но все же — что было некогда, то было. Пантя поправлялся медленно. Когда его хоть немного отпускало, Богдан забывал непростительное зло по отношению к Хрумкачу, когда же сыну становилось хуже, так порой будто против воли снова начинал чувствовать горькую обиду и злость к животному. Потом сам себя упрекал: ну разве это хорошо, разве справедливо? И в то же время не мог спокойно смотреть на искривленные от нелегкой жизни и старости задние лошадиные ноги. Все время представлялось ему, как одна из них неуклюжая, с широким, потрескавшимся копытом чуть не на смерть прибила его сына. И трудно поправляется сын, и кто знает, поправится ли окончательно, может, и навсегда останется слабым и нездоровым, с желтизной на лице, как теперь.

Хрумкач, наверно, чувствовал эти мысли и размышления хозяина. В прошлые годы, как только выберется из хлева после зимы, попасется на свежей траве и сразу начинает поправляться. А в этом году и подкармливали его, и в ночное водили, а ребра на боках не загладились, и все время ходит Хрумкач понурый, будто задумчивый, иногда если и подымет голову, так только от боязни, что Богдан ударит его.

Хозяину будто бы и не жаль было отвести Хрумкача в колхоз. Может, даже легче жилось бы, если б не видеть каждый день то существо, которое принесло столько горя. Пусть кто-то другой поездит на этом старом грешнике, может, даже этот Лепетун, который вряд ли знает, какой стороной надо надевать хомут, так как хозяином никогда не был.

Такие мысли и чувства охватывали Богдана во время переживаний за больного сына. А в минуты душевного просветления наплывали другие воспоминания, другие переживания. Этот смирный и на редкость трудолюбивый конь был единственным в жизни младшего Хотяновского. Какой ни конь, а все же свой, собственный — когда надо, в любое время можно его запрячь и поехать, можно сесть верхом, набросив на острую спину постилку, можно запрячь в плуг, в борону, в Ахремову шерсточесалку и во что тебе захочется; каждый год можно обрезать ему гриву, хвост и променять Шмуилу на товар. Можно было продать или променять и самого коня, купить или выменять другого.

Все это стало доступным теперь, даже при этой примачьей, чуть ли не собачьей жизни. А раньше у Богдана было и еще хуже. В их семье жили с родителями два брата и четыре сестры. Отец после смерти оставил треть надела земли на всех. На эти клочки-полоски больше прав имел старший брат Антось, преимущество его было еще и в том, что на фронте в гражданскую войну он потерял руку. Богдан, как уже нам известно, жил больше в людях, плотничал, столярничал, клал печи, а то и просто батрачил.

Сегодня он должен поднять руку за свою новую жизнь. А какой она будет? Лучше, чем теперь, или не лучше? Даст она ту желанную радость или навалится новыми тревогами и заботами?

…Уполномоченный говорит хорошо, приятно слушать его. И хотелось бы пожить в той выгоде, которую он тут предсказывает и сулит людям. Ни тебе забот никаких об этом, только одно название, хозяйство, ни боли в спине от непомерного труда — всё машины будут делать, ни тяжких дум в голове, как прокормиться и прокормить скотину, — если чего не хватит, государство даст…

Почему-то не говорит уполномоченный только о том, о чем, наверно, думают на этой сходке и мой отец, и Ничипор, и конечно же Богдан Хотяновский — кто и как будет руководить тем колхозом, что возникнет тут, в Арабиновке. Правление?.. Хорошо. А кто будет в этом правлении? Какова будет тут жизнь, когда уже многие запишутся в колхоз?

Распространились слухи, будто главным тут станет Никон Лепетун. Неизвестно откуда появились эти слухи, но, наверно, и уполномоченный немного склоняется к этому, ведь почти каждый раз ночует у Лепетуна. Эта неуверенность уполномоченного не удивительна: человек он посторонний и по-настоящему не знает, что за птица наш Лепетун. А председатель сельсовета — здешний. Зная мнения людей, он должен бы иначе смотреть на такого неожиданного активиста. Но его, как и уполномоченного, пожалуй, сбивала с толку одна заметка в уездной газете, скорее всего организованная самим Лепетуном. О чем писала газета два-три месяца назад? На первой полосе там сообщалось, что Никон Лепетун, самый лучший арабиновский активист и агитатор за сплошную коллективизацию, никогда не имел земли и жил в страшной бедности, батрачил. Отца его, Винцеся Лепетуна, тоже активиста и борца против религиозного дурмана, убили классовые враги — кулаки.

Никон всюду говорил об этом сам и вырезку из газеты носил в толстом кошельке вместо с другими бумагами и кое-какими деньгами. Но не все читали у нас уездную газету, а если кто и прочитал эту заметку, то не поверил. Для всех арабиновцев Никон и теперь был очень ненадежным человеком и к тому же — это все помнили — малость нечистым на руку. Года два назад Ахрем-шерсточесальщик нашел у него свой сундучок, хоть и перекрашенный, но действительно его. Позвав соседей, охочих ко всяким зрелищам, заставил Никона пронести этот сундучок по улице…

Знали все и о том, что отца Никона убили не кулаки, а просто бандиты, мукокрады.

Если же хоть немного больше вспомнить об отце Никона, то надо сказать, что не только в нашей деревне, но и в Голубовке, и всюду в округе этого человека уважали люди. Даже воры, убившие его, как рассказывает Винцесева жена Ганна, не тронули б хозяина, если б он, привыкший верить своим завозникам, не побежал за ними, не стал упрашивать, стыдить и называть по именам: «Что вы делаете, пане Иване? Я ж вас знаю как хорошего человека! А вам, пане Федор, разве не стыдно? Старый человек, дети взрослые…»

Винцесь — человек не здешний, но жил в Арабиновке уже много лет. Говорят, что когда-то он был стеклодувом, как и его отец. Таких скитальцев-стеклодувов было в Белоруссии немало. В Арабиновке он сначала заарендовал ветряную мельницу, а потом откупил ее. И вот жил этой мельницей, земли не имел, кроме огорода возле хаты. Богатым не был, но и бедняком себя не считал, как теперь его сын.


Сидит Никон на сходке почти рядом с Богданом, руки положил на стол. Хорошо, что Лопаниха сняла скатерть. На руках у Лепетуна, в сборках, — мука. Даже не стряхнул. За ушами белеют волосы — это не седина, а тоже мука. Человек не умылся, идя на такое собрание…

«Неужто и он может быть активистом?» — грустно подумал, будто сказал про себя, Богдан.

Клим Бегун за спиной уполномоченного наклонился к нему, тихо прошептал:

— Вам надо сказать слова два от бедноты.

— Я никогда… это самое…

Бывший музыкант заморгал красноватыми, видимо, от бессонных ночей, глазами, растерялся, стал беспокойно потирать руки, спрятанные под столом. Лицо его, без усов и бороды, и будто даже без бровей, до этого спокойное и, может, несколько безразличное, вдруг как бы сжалось в напряженном раздумье, приобрело непривычную решительность и даже загадочность.

— Надо, надо! — повторил председатель сельсовета.

— А про что, это самое? — кашлянув в кулак, спросил Богдан.

— Ну, про коллектив… Что вы сами записываетесь и других призываете, которые победнее. А кулаков ликвидируем как класс…

Не послушать председателя сельсовета Хотяновский не мог, а уважить — не очень-то знал как. И пока уполномоченный продолжал речь, бывший музыкант едва сдерживал свое волнение, хоть и не очень заметное для других, мучился так, будто его ожидал какой-то необыкновенный и неизбежный позор перед людьми: не знал, куда деть руки — то клал их на стол, по примеру Лепетуна, то прятал под стол, то засовывал в рукава свитки, рыжей от старости, уже не раз подрубленной снизу и заплатанной на локтях. Ноги у него вдруг стали как бы отниматься, слабость расплывалась по всему телу.

«Со скрипки и ружья не проживешь», — не раз говорили ему люди прямо в глаза. Ружье-пистоновку он уже и чистить перестал. А скрипка тоже могла б уже заржаветь, если б она была железная.

Теперь же Хотяновскому казалось, будто все люди в Лопанихиной хате говорят ему то же самое своими глазами, а некоторые даже и шепчут: «Скрипкой да ружьем не прожил, человече, — не проживешь и колхозом! Еще за стол сел, лохмотья свои показывать».

И у него темнело в глазах: когда поднимал голову, все, кто тут сидел, двоились, а у Ахрема-шерсточесальщика будто вдруг разрослась во все щеки борода. «Вот он, значит, и есть тот самый класс? О нем и надо сказать?.. А что сказать, если он все-таки сват? Вот если заберет вместе с Вулькой корову, тогда — класс…»

Как и раньше, в таких тяжелых, безвыходных случаях, он вспомнил о своем брате Антосе. Был бы он теперь рядом, подсказал бы, поддержал, и при нем не трясло бы всего от волнения. Он все знает, а главное — он, наверно, уже давно пережил то, что приходится вот теперь переживать тут, в Арабиновке.

После того как уполномоченный кончил говорить, Хотяновский уже отважился на выступление, но с такой дрожью в теле, словно ему предстояло нырнуть в холодную воду. Он встал, когда Бегун еще и не сказал, что сейчас выступит он, кашлянул в один кулак, в другой, посмотрел на Бегуна и снова сел.

— Давайте, давайте! — подбодрил уполномоченный.

— Сейчас в прениях по вопросу организации колхоза выступит товарищ Хотяновский, — объяснил председатель сельсовета. Потер длинный нос, собрал в две складки верхнюю губу и добавил: — От местной арабиновской бедноты.

Богдан еще раз кашлянул, медленно встал и вдруг почувствовал, что если до этого и были какие мысли в голове, то теперь все выскочили и так разлетелись во все стороны, что и поймать хоть одну вряд ли ему удастся. Но коль уж встал, то нельзя опять садиться, не сказав ни слова. После этого и по улице стыдно будет пройти. И он спросил, повернувшись к уполномоченному:

— Корову тоже… это самое?.. Или только коня?..

— А зачем вам индивидуальная корова? — сказал уполномоченный и с улыбкой посмотрел на сидевших перед столом. — Пора освободить нашу советскую женщину от этой обузы собственничества.

— А козу? — спросил кто-то из дальнего угла хаты. Голос был женский.

— Кто сказал «козу»? — подозрительно спросил Никон Лепетун. — Это что, кулацкая вылазка?

— Какая тут вылазка? — с гневом поднялась Крутомысова Марфа. — У нас есть корова-яловка и дойная коза. Вот я и спрашиваю.

Пока шло это выяснение, Богдан прежде всего вспомнил, что корову, наверно, заберет эта жадина Вулька, и высказал свои мысли так:

— Коня… это самое… я приведу. А коровы у меня нет. Не будет.

— Значит, вы за колхоз? — спросил уполномоченный.

— Как все, так и я.

— Все, так тут всякие, — заметил Клим Бегун. — Есть и такие, что мы не можем записать. А вы сами как?

— Я записываюсь.

— Доброе начало! — с надеждой воскликнул Бегун. — Кто еще хочет взять такое слово?

— Пускай с Хрумкача и начинает, — послышался несмелый, но ядовитый голос — Еще скрипку пускай несет…

Все обернулись, кто сидел ближе к столу, а меня даже в холодный пот бросило: досасывая толстую цигарку, говорил это, будто бубнил себе под нос, мой дядька Ничипор.

— Ты, Самошвейка, не очень выскакивай! — угрожающе сказал ему Клим Бегун. — Еще будешь просить, да не примут.

— Кого это я буду просить? — насторожился Ничипор и закашлялся, может, от дыма, а может, для того, чтоб больше не говорить.

— Нас будешь просить! — сказал Никон Лепетун.

В первый момент я даже повернуться не мог в ту сторону, где сидел мой дядька, — мне казалось, что все больше глядят на меня, чем на него. Мучила боязнь, что отец мой тоже может сказануть что-нибудь подобное, он иногда поддавался случайным порывам, особенно под влиянием младшего брата, который был немного побогаче.

Пересилив себя, я все же оглянулся: у дядьки из-под рыжих, опущенных усов еще курился чуть приметный дымок, а отец уже неумело скручивал вторую цигарку и делал вид, что занят только этим и больше ни о чем не думает. Может, даже не слышал, что сказал брат.

Лучше было действительно не слышать. Для меня такие слова Ничипора были очень неожиданными. Я знал, что он в душе не противник колхоза, а его дочь Лида собиралась даже подать заявление в комсомол. Она не раз мне говорила, что отец отвел бы в колхоз и своих двух лошадей и двух коров с теленком, но если бы ему там дали хоть чем-нибудь поруководить. Ведь он считал себя самым грамотным во всей Арабиновке — разве только Левон Солодуха мог сравняться с ним. Мне вспомнилось тогда, что Ничипор действительно «прошел» когда-то церковноприходскую школу в Голубовке, изредка даже почитывал книжки. Я однажды нашел у него на чердаке целую связку синих томиков Писемского: они лежали там вместе с начищенными бубенцами.

— Так кто еще выступит? — настойчиво спросил Бегун. — Да чтоб хорошо, вот как товарищ Хотяновский, а не как вот этот подкулачник.

— Кулак, — поправил Лепетун.

— Вот вы, вы! — приподнялся со своего места уполномоченный и не только пронизывающими глазами, но и обеими руками в манжетах с блестящими пуговицами указал на моего отца. — Давайте вы!

Я почувствовал, как у меня закололо под ложечкой: и жаль стало отца — я знал, какой из него выступатель, и тревога холодила кровь — вдруг скажет не то, что надо.

Осторожно, чтоб никто из близ сидящих не заметил, я повернулся и стал незаметно следить за каждым отцовым движением, за его лицом, особенно за глазами, которые всегда как-то жалостливо блестели, а порой будто сникали, когда он стеснялся, терялся или чувствовал себя неловко.

После такого требовательного голоса уполномоченного у отца чуть не выпала из пальцев еще не прикуренная самокрутка. Первое, что, видимо, особенно озадачило его, это — куда деть цигарку, которую он так долго и старательно крутил из Ничипорского самосада и клочка газеты. Сначала он переложил самокрутку из одной руки в другую, потом хотел положить ее возле себя на лавке, но там не было места даже для цигарки. Посмотрел на глиняный пол, весь черный и мокрый от нанесенной ногами грязи, — перед собранием прошел спорый осенний дождь. Наконец, зажав самокрутку в кулак, он начал, очевидно, мучиться от другой сложной задачи: сидя говорить или надо встать? Глянул на Ничипора — тот сидел, опустив голову, и, видимо, умышленно не хотел в это время глядеть на брата.

— Ну, давайте! — поторапливал уполномоченный.

Отец встал, и у него из рук выпала самокрутка. Повернулся к уполномоченному и, как на исповеди, дрожащим, но искренним голосом сказал:

— У меня одна кобыла… Старая уже, коренных зубов нет… Пегая. Коровы нет, имею только полкоровы… Телушку. Земли — третяк… Так мне хуже не будет и в колхозе.

— Вы — за? — спросил уполномоченный.

Отец помолчал, видно не поняв, о чем спрашивают, потом решительно махнул рукой и сказал:

— Нехай себе и за!

— За колхоз? — уточнил Лепетун.

— Да уж так, — подтвердил отец и нагнулся, чтоб поднять с пола самокрутку. Потом сел, искоса и растерянно посмотрел на Ничипора.


Через несколько минут проводилось голосование. Богдан Хотяновский поднял руку следом за Лепетуном. Держал ее долго над столом и над своей лысоватой головой. Рукав рыжей свитки сполз к локтю — из него торчала оголенная рука, костлявая, но жилистая, крепкая.

Из тех, что сидели ближе к столу, проголосовал только мой отец.

Пока еще немного поспорили после голосования, пока все разошлись, на улице стемнело. По густому и удушливому запаху конопли Богдан почувствовал, что подходит к Гугелеву огороду. Кто-то довольно настойчиво догонял его сзади. Богдан остановился. Подошел Клим Бегун.

— Что-то быстро вы ушли, — начал он, тоже остановившись. — Не смог поговорить с вами наедине. Надо было б нам подумать… Знаете?.. Кому-то придется, если все хорошо будет… Кому-то придется браться управлять всем… Ну хоть тут, в Арабиновке. Так кому же браться?

— Кому? — переспросил Хотяновский. — Все говорят… это самое… Лепетун у нас будет руководить.

— Лепетун — нет, — решительно отклонил Бегун. — Куда ему?.. Ни плуга, ни косы никогда в руках не держал. Нам нужен хозяин… Чтоб с умом и… знаете? Чтоб с чистой душой и руками. Я вот о вас думаю.

— Хозяин из меня тоже… Это самое, — смутился Хотяновский. — Не было на чем особенно хозяйничать…

В этот момент что-то шугануло в коноплях, и над самыми головами Бегуна и Хотяновского прозвенела тяжелая, увесистая железяка, сильно стукнула в противоположный забор.

Бегун выхватил из кармана наган, выстрелил в коноплю и в тот же момент ринулся туда сам. Богдан побежал за ним, но только до забора. А когда председатель сельсовета с разбегу перескочил через забор и будто потонул в темных, осыпанных черной тлею коноплях, бывший музыкант не выдержал, закричал:

— Не надо!.. Куда вы? Люди добрые, помогите!

На выстрел и на Богданов крик прибежали уполномоченный, Квасов-старший и еще несколько отчаянных голов из деревенских подростков.

— А ну, давайте — скомандовал уполномоченный. — Двое — с одной стороны, двое — с другой. А ты, — дулом нагана он ткнул мне в живот, — за мной!

У Гугеля почти половина огорода была засеяна коноплей. Вдоль забора — вишняк, густой малинник, дальше — поздняя картошка, с еще не увядшей ботвой. Ночью все это казалось непролазным и бесконечным.

— Может, там целая банда… это самое… — предупреждал уполномоченного Богдан. — Может, черт с ними, ночью… Пусть их… Вот только председатель… Один на всех!

Сам он отошел от огорода, подался туда, где стукнулась о забор железяка, и стал шарить ногами по высокой крапиве. Нащупал, поднял. Это был шкворень, износившийся уже, с выемкой посередине, но тяжелый и удобный хоть для броска, хоть для удара с руки. Взмахнув раза два этим шкворнем, Богдан двинулся снова к конопле и, уже не колеблясь, перелез через забор.

— Кого ж ты, бандюга, хотел извести со света? — возмущенно спрашивал он, нащупывая ногами почву. — Кто тебе стал поперек дороги? Подавишься этим шкворнем, волчина недобитая!.. Не спасет эта конопля!..

Но что-то спасло: может, конопля, может, глубокие борозды, возможно, что и соседние огороды. Вернулся на улицу Бегун, угрожающе ругаясь, засунул наган в карман. Начали появляться наши хлопцы, промокшие в густой росистой траве и конопле. Последним пришел уполномоченный: сапоги его от мокроты блестели, гимнастерка пахла тяжелым духом конопли.

Когда все собрались возле забора, вдруг появился Лепетун, встревоженный, тяжело дыша.

— Что тут случилось, что? — обращался он то к председателю сельсовета, то к уполномоченному. — Стреляли в кого? Нет? Что это? Шкворень? — Он подошел к Богдану. — Дайте сюда мне этот шкворень. Я завтра узнаю, чей он! Соловков ему будет мало! Вот так и моего батьку когда-то!..

— Черт его по шкворню узнает, — сказал Хотяновский. — А раз не поймали, то он еще где-то вынырнет, объявится.

— Это ж если б по голове, если б… — начал сочувствовать Лепетун, помахивая шкворнем. — И кому? Нашему председателю сельсовета? А может, вам, музыкант?.. А за что вам? За что моего отца?..

Вскоре все разошлись, шкворень так и остался у Лепетуна. С Богданом снова пошел Клим Бегун.

— Так мы с вами не договорили, — сказал он как-то чересчур спокойно и рассудительно. — Помешал какой-то враг недобитый. А завтра с самого утра мне надо в райком.

— Вот зайдем в хату, там поговорим, — предложил Богдан. — И, это самое… подсушимся от конопли этой.

— Нет у меня времени, — настаивал Бегун. — Пойду домой, ведь завтра чуть свет — в дорогу.

— Так вот и пойдете среди ночи? Один?

— Пойду. А как же.

— Переночевали б. Ну хотя б… это самое… в моей хате.

— Спасибо, но никак не могу.

И ушел Клим Бегун через некоторое время. Пошел снова мимо Гугелевых конопель, дальше — через мостик на гребле за деревней, а там лугом с кочками и редкими кустами можжевельника до самой Голубовки.

Разошлись два человека, арабиновский и голубовский, разные по возрасту и по характеру, еще мало и знакомые до сегодняшнего дня. Пошли в разные, даже противоположные стороны, а в мыслях своих, видно, близкие друг другу. Бывший музыкант представлялся Климу человеком, который прежде всего никогда не позарится на чужое, отдаст свою душу, если ему доверить что-то людское, общественное. Не выходило у председателя из головы то, что в соседнем сельсовете обобщили в одной деревне семена, а через два дня все растащили. А главное — и по количеству земли Богдан подходит, чтоб ввести его в правление, и по личной собственности.

Сам же Хотяновский думал о председателе сельсовета долго, даже придя домой, когда тихонько, чтоб не потревожить спящую Бычиху, разделся, распутал мокрые и пропахшие коноплей веревочные оборки лаптей да лег на полок. Думал, беспокоился и вспоминал не совсем давнее прошлое, как и где они в первый раз сошлись и узнали друг друга. Да при каком случае узнали? Жизнь проживется, а происшествие это не забудется…

Пришел один раз Богдан в сельсовет, ему надо было что-то там написать или подписать. Председателя с печатью не было, а секретарь, хороший голубовский парень, хоть и не решал сам дел, но и не выгонял никого из помещения, не запрещал даже курить. Хоть целый день сиди, он ничего плохого не скажет, еще и доволен, что есть с кем поговорить, есть кого послушать.

А причина посидеть была у каждого: кто дожидался председателя, кто читал газету или хотел послушать, что нового говорят люди, а кто просто убивал свободное время, зная, что за это его даже жена не упрекнет: в сельсовете был, а не где-нибудь! Многие же, особенно кто помоложе, ждали старобинского почтальона. Развозил он почту по разным сельсоветам и в Голубовку заезжал не каждый день, но люди знали те дни, когда он должен приехать. Собирались в сельсовет, ждали. Иной раз долго ждали, если была плохая погода, или же в весеннюю распутицу, или осенью. Почтальон приезжал поздно, иногда уже в сумерки, а бывало, что и ночью. Заходил в сельсовет в длинной парусиновой накидке, с большой почтовой сумкой, иногда мокрой от дождя или снега, садился у стола с лампой, прежде всего доставал письма и тут же читал, кому они адресованы. Чаще случалось так, что письма приносил далеко не всем, кто ждал почтальона, но никто обиды никакой не выказывал и не жалел, что просидел в сельсовете несколько часов.

Кроме раздачи писем, газет почтальон еще продавал марки, конверты, принимал подписку на газеты и журналы. Не тем, так другим, но нужен он был почти каждому. Если же кто и оставался как бы в стороне — писем не получал, марки не покупал, газеты не выписывал, — то все равно доволен был, что дождался почтальона, а не ушел домой так, без всяких новостей. Что тогда он мог сказать дома? Только то, что был в сельсовете? Этого мало. Иное дело — сообщить, что дождался старобинского почтальона, поговорил с ним, услышал, что пишут в газетах, и вот теперь принес новости из самого района, а то и из уезда.

Какие новости больше тревожили людей в то памятное время? Прежде всего здоровье Ленина: как оно — улучшается хоть немного или ухудшается, хорошо ли лечат его там и есть ли надежда на выздоровление, или, может, ничего не пишут про это?

Вот так сидели в тот день в сельсовете мужчины, сидел и Богдан Хотяновский. Тот слово, тот полслова — время проходит быстро, Богдан и не заметил, как дождался председателя.

Пришел он, Клим Бегун, в подмороженной шинели — от него потянуло холодом, — в буденновском шлеме, как-то очень тихо сказал всем «добрый день» и обессиленно сел на табурет возле стола, опустил голову. Все умолкли, секретарь, сидя за столом, уставился на председателя удивленно и тревожно. Никто из присутствующих не отважился подойти к Климу с какой-нибудь просьбой или спросить о своем деле. Все видели, чувствовали, что с человеком что-то случилось: может, он внезапно заболел, может, какое горе настигло его отца, или мать, или кого другого в семье.

— Ленин умер… — чуть слышно, едва переводя дыхание, произнес председатель.

Все услышали: в комнате была мрачная, настороженная тишина. Все поняли и почувствовали, что горе это намного больше того, о каком могли предполагать. В комнате будто потемнело…

Богдан сидел почти у порога, напротив председателя. Над самой головой секретаря сельсовета, который теперь уронил голову на руки, висел портрет Ленина. Богдан посмотрел на портрет, вновь вспомнил рассказы своего брата Антося о Ленине и опустил глаза. Трудно было поднять их, чтоб глянуть на Клима, но глянул, заметил, что у председателя сельсовета глаза полны слез. Заметил также, что и у секретаря дрожат плечи, а о себе подумал: сдержаться надо, как ни тяжело.

Но не сдержался тогда музыкант, может, и против своей воли, а потекли слезы по его запавшим, давно не бритым и оттого как бы поседевшим и постаревшим щекам; догадался об этом, ощутив влажный жар не только на щеках, но как бы и во всем теле…

Клим Бегун тихо встал, подтянул комсоставский ремень на шинели, снял шлем. Все, кто был в сельсовете, тоже встали, поснимали шапки. Стояли, молчали, а секретарь сельсовета сидел, уткнувшись лбом в ладони, положенные на стол: он так и не видел, что все встали.

— Может, у тебя что найдется?.. — неуверенным, печальным голосом обратился к нему Клим Бегун.

Секретарь как бы очнулся, порывисто встал, глаза его были влажными и залиты краснотой.

— Я говорю, — стал повторять Клим уже немного увереннее и громче, — может, у тебя тут что найдется черное, чтоб траурный бантик сделать? Хотя бы бантик…

…Сообща сделали траурный бант, прикололи его к портрету Ленина и все еще долго стояли молча…

Потом председатель сельсовета подошел к Хотяновскому и спросил:

— Вы, кажется, из Арабиновки?

Богдан кивнул головой.

— Вам будет вот такое важное поручение! — Клим надел свой шлем, видно, по военной привычке, вытянулся: — Сообщите там всем арабиновцам о таком всенародном горе! И скажите им, чтоб пришли в школу, будет траурный митинг. Это вам партийное поручение!

— Хорошо! — едва сдерживая волнение, сказал Богдан и надел шапку.

…Домой он бежал изо всех сил. И боль в душе, и жалость. И какое-то иное, незнакомое, необыкновенное чувство от неожиданно обрушившегося горя, и что ему первому выпала доля принести в Арабиновку такую тяжелую, тревожную весть, страшно волновало и торопило его. В то же время сковывало слабостью ноги, наполняло душу печалью и глубокой тоской. Быстрее бы выполнить такое поручение председателя сельсовета. Первое в жизни партийное поручение…


Теперь Хотяновского мучил и тревожил неотступный вопрос: как Бегун дойдет домой? Очевидно же, не один был этот бандит, что запустил шкворнем. И, наверное, не только шкворень был у них. Убежали из Гугелевой конопли или спрятались где, а потом рванули на луг, в кусты. Клим пойдет тропкой прямо на Голубовку — не будет он искать какой-то обходной дороги, остерегаться, не такой он человек. Выстрелит, если что? Но и они же могут стрелять…

Знал ли Клим обо всем этом? Наверно, знал, но все же пошел. Богдану представилось, как он сам только что ходил в коноплю искать того, кто бросил шкворень. Надо было, так и пошел, но боялся все-таки, хоть и люди были впереди. Казалось, что из-под каждой коноплины мог выскочить тот самый нелюдь, что хотел убить или покалечить председателя. Размахнется да и треснет чем-нибудь по голове…

Ходили слухи по Арабиновке, что когда Бегун служил в Красной Армии, то не раз участвовал в боях против бандитов. Даже один ходил в разведку, если возникала необходимость. Было одно и такое задание, что он, переодетый, направился в самую опасную шайку бандитов, как будто дезертир из Красной Армии. Там его опустили на всю ночь в колодец. Воды было по шею. Выжил, выдержал, а потом, войдя в доверие, навел своих и разгромил всю банду. В гражданскую войну он был два раза ранен в боях с балаховцами. Говорят, что орден Красного Знамени, который он всегда носит с широкой красной подкладкой на гимнастерке, получен именно за эти бои.

Это все давнее и происходило не здесь, так, может, что и прибавляют люди. А может, и убавляют. Но вот про теперешнее точно знают все, и свидетелей тут сколько хочешь.

Придя из армии и став председателем сельсовета, Клим вскоре начал приглядываться к одной голубовской сиротине, которая жила в то время у своей старой тетки, церковной скарбонщицы[1]. Девушка была очень красивая, светловолосая, в меру рослая и тоненькая, как балерина: кто не знал, тот мог и не поверить, что она просто из Голубовки. Парни сохли по ней, но из-за того, что ее покойный отец был когда-то дьячком при голубовской церкви, сближаться и свататься побаивались. Да и сама она (звали ее Клава), зная о своем происхождении, почти всегда сторонилась людей. В местную школу походила три зимы. Поповны тоже учились вместе с ней. Они поленивались, будто и не собирались поступать куда-нибудь дальше учиться, а Клава хорошо выучивала каждый урок, но Ермолов почему-то занижал ей отметки. В Старобинскую семилетку она подавала заявление по окончании начальной школы, но ее не приняли.

Земли у тетки не было, только огород да церковная кружка. И с того, и с другого прожить вдвоем тяжело было, так, несмотря на свою святость, тетка исподтишка гнала самогон.

Клим впервые и приметил девушку, когда искал в теткиной хате самогонные приспособления. Нашел котел с дыркой, дежу с брагой. Брагу вылил под забор, котел разбил в хате. И когда грохнул котлом о землю, из боковушки выскочила Клава. Она так испугалась, что губы дрожали, щеки были белые как полотно, а глаза наполнились слезами, да такими крупными, росистыми, что казалось, слышно будет, если они упадут на пол. Клим почувствовал это, и ему стало как-то совестно, больно, появилось стремление хоть и озорное, но очень искреннее: подставить ладонь под эти слезы, чтоб они не упали под ноги и не были растоптаны.

Клава плакала, но не склоняла головы, поэтому слезы капали не на пол, а на ее грудь, нечаянно полуоткрытую, полную и чистую, как эти слезы. Клим сочувственно, хоть и нерешительно, посмотрел девушке в глаза: там сквозь слезы и возбужденно-обиженные огоньки блестели страх и горький упрек. Растерялся председатель и тихо сказал:

— Ну, чего ты, глупенькая?.. Из-за этого чугуна?.. Таких вон на каждой свалке…

…Спустя несколько дней Клим в другой раз зашел в эту хату. Заметил, что снова стоит на печи дежа с брагой, однако не подал виду. Для приличия спросил, подписалась ли тетка на заём, а потом вынул из кармана кавалерийского галифе кулек «подушечек» и положил на край стола, где сидела Клава.

— В магазин сегодня привезли, — сказал будто мимоходом, безразлично, и покраснел от неожиданной стыдливости.

— А чего ж тут положили? — явно неуместно спросила девушка. — Несите домой.

— Дома их некому есть.

— Так и я же не маленькая.

— Думал, что ты любишь сладкое, — пытаясь найти верную дорожку к девушке, сказал Бегун. — Сегодня не заплачешь?..


На другой год они поженились. После свадьбы Клима вызывали в райком партии, но он там доказал, что Клавин отец был когда-то голубовским пастухом, пас коров. И когда поднимал на рассвете стадо, то голос его был слышен не только на всю Голубовку, а долетал и до Арабиновки, а с ветерком — то и до Стомогил, за целых четыре версты. За голос его еще молодым взяли петь на церковном клиросе, а потом человек освоился, подучился и стал дьяком.

Так и пел он и руководил, как умел, церковным хором, пока не отравился стомогильской колбасой. Поехали они с попом перед рождеством освящать «святой» водой стомогильские хаты, насобирали полвоза колбас. И вот колбаса, которую съел потом дьякон, была, видимо, не свежая, с тухлиной. Кто-то сам не мог есть, так «пожертвовал» на церковь.

Батюшка после этого «воздал» не один молебен за то, что сам не соблазнился той колбасой.

Дьячиха тоже недолго пожила, похоронив своего голосистого кормильца.

…Голубовцы рассказывали, что жили Клим с Клавой душа в душу. После самых трудных и докучливых дел, даже после чарки, которая иной раз перепадала, Клим был хмурым и злым только до порога своей хаты. А как переступал порог, все наносное и печальное как рукой снимало. Один Клавин взгляд, будто свежей росой, смывал с души всю накипь беспокойного дня или целых суток.

Когда у них родился сын, Клим в тот день даже в район не поехал, хоть там очень нужно было ему быть. При других обстоятельствах он не сделал бы этого, а тут семейная радость взяла верх над всем. «Сын у меня, сын!» — с гордостью и радостью говорил он встречным. И повторил это даже перед секретарем райкома Игнатом Мариничем, которого очень уважал: «Сын у меня! Понимаете? Сын родился!..»

Но случилось так, что через некоторое время Климово счастье вдруг как в воду кануло. Когда он уехал в Старобин на очередное совещание, тетка уговорила Клаву, и они окрестили ребенка в церкви. Такого предательства Клим не ожидал. Голубовцы говорят, что впервые он тогда немного поколотил Клаву. Женщина проплакала всю ночь, а под утро, когда разгневанный и охваченный страданием Клим вышел на улицу проветриться, забрала малыша и пустилась бегом к тетке. Он перехватил ее, упрашивал, тянул домой, но Клава вдруг показала тут свою неожиданную решительность и упорство. Наверно, не могла простить того, что муж поднял на нее руку…

Рано утром Клим отправился в Старобин. Пошел сам, без всякого вызова, — чтоб увидеть Маринича. Клим не стал ждать его на службе, а пошел к нему прямо домой. У того возле ворот уже стояла подвода. Взнузданный и привязанный к столбу породистый конь изредка помахивал головой, отгоняя ранних мух. Клим остановился возле подводы и решил подождать, пока выйдет хозяин. Но вскоре хлопнула форточка в окне, выходившем на улицу, и оттуда резанул уши знакомый, басистый голос:

— Бегун, чего ты там? Заходи в хату!

Игнат Маринич, длинный, худой, уже полысевший, сидел за столом один и, видно, заканчивал свой сверхсрочный завтрак. В хате пахло чесноком, колбасой, свежежареным луком, и конечно же не на воде.

— Пешком примчался? — спокойно спросил Маринич. — Значит, что-то случилось в Голубовке?

— В Голубовке ничего, — ответил Клим. — А у меня самого…

— Что у самого?

Бегун растерянно посмотрел на полную и важную хозяйку в длинном фартуке. Под этим фартуком она только что принесла желтый, сжатый двумя железными обручами подойник и, едва кивнув незнакомому раннему посетителю, начала цедить молоко в кринки.

Маринич понял смущение председателя Голубовского сельсовета и предложил:

— Давай поговорим потом, а пока что выпьем по стакану свежего молока. Ладно? Ты еще не завтракал?

«Корова не обобществлена», — подумал Бегун, а затем сказал, что есть он не хочет.

Маринич встал из-за стола и уже стоя, почти одним глотком, опрокинул стакан молока, который поднесла ему хозяйка.

— Ну, что там у тебя? — спросил он, когда они вышли из хаты и направились к подводе. Непременная обязанность каждый день выслушивать бесчисленное множество жалоб и сообщений приучила его быть всегда спокойным и рассудительным, не спешить высказывать свои соображения, которые могут иногда восприниматься и как решения.

Пока Бегун, сбиваясь и проглатывая слова, рассказывал о своем горе, Маринич стоял возле подводы и одной рукой проверял прочность подпруги чересседельника на подгрудке коня, супони на хомуте. Ответил Климу не сразу, а посмотрел еще, как лежат полушоры на боках и на крупе коня, отвязал от столба и высвободил вожжи. Конь почувствовал это и тронулся с места.

— Тпру, — остановил его Маринич, натянул вожжи и начал давать Бегуну не то совет, не то окончательную установку: — Прежде всего ты должен помнить, что такое настоящий партиец и председатель сельсовета. А там уже — все остальное… Конечно, дело не простое… Но ты же понимаешь, что тут должно быть что-то одно: или партбилет, или крещение и все там другое… Это не только о тебе одном разговор…

— Так я же не могу назад открестить, — тихо, но с отчаянием проговорил Клим. — Что же мне делать?

— Я и говорю, — уже с нажимом продолжал Маринич, — что дело не простое! Однако же сам посуди! И вообще, там у тебя: сельсовет, а рядом церковь. Школа даже в одном коридоре с попом. Как это воспитывает детей? Ты подумал?..

* * *

Вернувшись домой, Клим уже больше не пошел упрашивать жену. Сгоняя свою злость и всю боль на голубовском поле, он приказал ему сейчас же выбраться из помещения школы и начал настойчиво добиваться того, чтоб закрыть церковь. К скарбонщице даже не заходил. Только как-то ночью голубовцы заметили, что слонялся председатель возле окон хаты, где жила Клава, незаметно заглядывал в окна и слушал, как плачет или подает свои первые милые звуки сын…

…Думая в ту ночь о Климе, Хотяновский и на этот раз представил, что если человек счастливо дошел до дома, то, наверно, не сразу повернул к своей хате — наверно, сами ноги пошли к обители скарбонщицы. И может, за полночь проходил там человек… И не до сна ему было, не до покоя…


Недели через две или, может, три после собрания Богдан вел в колхоз своего Хрумкача. Сам шел впереди, босой (день был еще довольно теплый), в той же подрубленной свитке из домотканого сукна, с обшарпанными рукавами и в шапке, как блин, без околыша, с маленьким, слепым козырьком. В левой руке, может даже не чувствуя его, лишь бы только не выпал из пальцев, держал одинарный веревочный повод, а правой рукой, немного оттопыренной, слабо помахивал и подавал ее больше вперед, будто под ногами было скользко и в любой момент можно было поскользнуться и упасть.

Веревочный повод был длинный и другим концом завязан за ушко удил уздечки. Удила были уже совсем ржавые, так как кто знает, когда они закладывались последний раз в щербатую пасть Хрумкача. Повод не только не натягивался, а чуть не опускался серединой до самой земли, так как хозяин шел медленно, а конь не отставал, хоть, может, и знал, что это его последний выход из своего хлева, последняя печальная прогулка по улице со своим хозяином.

Если б кто и не знал, что это ковыляет по улице Хрумкач, и то догадался бы, что коня так зовут: почти при каждом шаге что-то хрумкало в животе этой худобины. И когда конь спотыкался, а споткнуться он мог даже и на ровном месте, то это хрумканье слышно было издалека.

Навстречу Богдану с Хрумкачем прошла Ничипорова Лида, длинноногая, но, несмотря на свой подростковый возраст, довольно стройная, в короткой, до колен, юбке, с двумя длинными косами и светлой гривкой на лбу. Шла почему-то медленно, хотя обычно была очень шустрая, подвижная, — уже года два как начала ходить на вечеринки, танцевала даже со взрослыми и могла вогнать в пот самого завзятого кадрильщика.

Хотяновский остановился, чтоб посмотреть ей вслед, — что-то и его удивило, что девушка вот такая вялая и измученная. Хрумкач, видимо задумавшись, чуть не наступил хозяину на пятку, испугался, поняв это, и высоко задрал голову, ожидая удара веревкой по глазам. Оглянулась и Лида:

— День добрый, дядька Богдан!

Голос донесся слабый, дрожащий, чуть не с плачем. Так ли она говорила, когда иной раз, забыв, что теперь уже музыкант редко когда берет в руки скрипку, просила сыграть польку или хоть что-нибудь быстрое, развеселое, чтоб можно было навыделывать ногами таких выкрутасов, что никому тут и во сне не снилось?

— Доброго здоровья, — ответил Богдан и почувствовал, что его голос почему-то тоже как бы провалился внутрь и едва доносится оттуда, еле слышен даже самому. Отчего? Тут от всего могло быть: и от усталости, и от волнения, и оттого, что вот последний раз ведет за повод своего коня, первого и последнего в жизни коня.

А девушка шла, наверно, прямо домой.

— Смотри, падаль! — пригрозил Богдан Хрумкачу не столько от злости, сколько от желания еще раз подать голос, чтоб послушать, действительно ли он осел, ослаб, или это только показалось. Конь снова рванул вверх голову; прижал уши и как-то виновато захлопал большими и длинными веками. На этот раз Богдан и не думал его бить, но осторожность у животного вошла уже в привычку.

— Как же ты… это самое… там будешь жить? — говорил тихонько Богдан, помахивая отставленной правой рукой. — Дурень ты старый! Все остерегаешься меня, все боишься. А не знаешь, что вот жалко мне тебя… Хоть и большое горе ты мне принес, что так лягнул сына… Большое горе. Но не век же держать в душе злость… Жили мы все же с тобой не один год. Сколько чего перевезли, сколько земли перепахали, перебороновали?.. Старились вместе. А теперь кто там?.. Что там?..

Хотяновский еще раз приостановился, чтоб посмотреть на Ничипорову дочку, но ее уже не было на улице, должно быть, вошла в свой двор.

— Что все-таки случилось с нею? — снова начал тихо спрашивать сам себя, да спохватился: представилось, что конь слушает и может даже обидеться, что разговор идет не о нем. Может, и он, Хрумкач этот, хотел бы как-то выразить свои старческие думы во время этой необычной, последней с хозяином дороги, да не имел на это ни силы, ни способностей. Никогда Богдан не слышал, чтоб он подавал какой-нибудь звук, хоть ржание, хоть гиканье, хоть стон, даже в самые исключительные моменты. Баловали его, хоть и редко, овсом, он принимал этот корм со сдержанным спокойствием; били его по храпу и по глазам чуть не до увечья — он молчал, только слезились потом глаза, грустно и страдальчески. Единственный звук, какой получался у него, видно, непроизвольно, это и было то самое хрумканье в животе.

Вот и теперь конь вяло ковылял следом за своим хозяином, уже наполовину бывшим хозяином, и почти с каждым шагом то тише, то сильней хрумкал. Может, хотел бы он пройти совсем тихо, медленно и спокойно, без этого утробного звука, не вызывая этим людского неуважения, а порой и насмешки. Но это уже было не в его силах, не в его воле. Может, хотел бы он проделать этот свой необычный путь гордо, с высоко поднятой головой, с выгнутой дугой шеей да со звонким и призывным ржаньем. Пусть бы вся улица услышала, что он идет навстречу своей новой жизни, пусть бы все люди увидели, как он ног своих не чует под собой, как каждую минуту срывается на бег, на стремительный, вихревой галоп. И пробежал бы он теперь по улице, как, может, никогда не бегал и в своей невеселой молодости, промчался б, как буйный ветер, чтоб вся улица задрожала от могучего топота его круглых и ровных копыт. Вот разве хозяин удержал бы его на этом веревочном поводе… А может, не послушался бы и хозяина…

Раза два было в Хрумкачевой жизни, когда он не подчинился своим прежним хозяевам. Один раз, когда впервые одевали на него хомут. Задрал высоко голову, рывком подался назад, вырвался. Второй раз — когда его взнуздали и начали беспощадно дергать за длинные поводья и сечь сыромятным кнутом с зашитым оловом на конце. Тогда Хрумкач, или, может, по-другому его звали, пошел на крайность и пустил в ход копыта. Нет, совсем не так, как против Панти. Этого настырного мальчишку он хотел только отстранить от себя, чтоб не тянул за хвост, не надоедал, как назойливая муха. Да и обидно было старому коню, что над ним уже и такой «щенок» издевается.

А тогда… Тогда — дело иное. Вшитое в сыромятный кнут олово чуть не просекало шкуру, хозяева злобно мстили за непослушание и не жалели ничего: от сильных ударов со щелканьем, как от выстрелов, больно кололо и обжигало бока, спину, шею, голову. От ударов кнута сыпалась на песчаный круг молодая шерсть, тогда еще со светлым, будто позолоченным отливом, упругая и короткая. Если терпеть все это, то не только шерсть, но и глаза выбьют. И, набравшись отчаяния, молодой жеребец кинулся на своих разъяренных хозяев, — кого напугал, кого сбил копытами и убежал.

И не вернулся б он к этим своим истязателям, наверно, уже никогда, такое, видимо, и имел намерение, когда галопом помчался в поле, а там — в лес. Но его владельцами были кочующие цыгане. У них были еще кони. Хоть, может, не такие резвые, как этот, но сытые и шустрые. Сев на этих коней, цыгане погнались за Хрумкачем (будем звать его теперешним именем). Догнали сразу? Вряд ли догнали б… А если б даже и удалось догнать, то не поймали б: ловкостью и изворотливостью ни один цыганский конь не мог с ним сравняться. Большой помехой тут оказался длиннющий, двойной конопляный повод, привязанный за кольца удил. Зацепился этот повод в лесу за здоровый корявый пень и прервал стремительный галоп. И тут уж никакой силы у Хрумкача не хватило, чтоб отцепить или порвать этот повод или вывернуть цепь — удила раздирали рот, крошили зубы. И ременная, затянутая под челюстями уздечка не снималась с головы, как ни крутился жеребец, как ни терся шеей о колени, с каким отчаянием ни вертел головой.

Правда, не учитывал тогда молодой бунтарь, что не прожил бы долго с удилами в зубах.

…Цыгане поймали его, свалили, кастрировали и еще на лежачего надели хомут. И начали, и начали гонять, пока не подорвали… Потом, уже с подогнутыми ногами и хрумканьем в животе, продали Бычихе…

Если б мог Хрумкач вспоминать свое прошлое, то, наверно, вспомнил бы все это вот сегодня, ковыляя потихоньку за своим хозяином. Не зажиточным, не щедрым на харчи хозяином, но единственным после цыган (Бычиху Хрумкач просто не считал хозяйкой). Все было в эти годы жизни у нового хозяина: и голодовка, и холодовка, и оглобля под брюхом, когда сам уже не мог встать на ноги, а обиды большой не было. Даже за то наказание, что перепало от хозяина за сына, Хрумкач не очень обижался, а только каждый раз остерегался, когда ему казалось, что хозяйская рука поднимается к его глазам. Только в это место он теперь и боялся ударов, даже прикосновения: глаза его и так часто слезились.

Куда бы ни повел его хозяин, пошел бы следом не задумываясь, доверчиво и покорно, даже в глубокую воду, даже в огонь. Ведь не всегда же наказывал его хозяин. Было не раз, что он ласкал Хрумкача, кормил из рук свежей травой или клевером, сорванным где-нибудь при дороге. А когда уставал Хрумкач в пути зимой, иногда вынимал Богдан из-за пазухи ту краюшку хлеба, что брал себе на обед, и, разломив на куски, отдавал его коню.

…Пусть ведет теперь куда хочет этот молчаливый, заботливый хозяин… Хрумкач пойдет за ним в самую дальнюю дорогу. Пусть хоть и побыстрей ведет, не так медленно…

Но Богдану спешить не хотелось. Хоть и не такая уж близкая дорога была для пешехода (первая общая конюшня была основана в одной голубовской пуне), но шаг почему-то не прибавлялся, о расстоянии даже и не думалось. Если б хотелось очутиться в этой общей конюшне быстрее, то можно было б подвести Хрумкача к какой-нибудь скамейке возле забора и сесть на него верхом. Ничего, что только одинарный повод в руке: Хрумкачем можно управлять лишь прикосновением веревки к шее или легонькой натяжкой. Можно заставить его и побежать. И побежит Хрумкач, если хозяин тихо почмокает, да раза два дернет поводом, да слегка поддаст в бока босыми пятками. Побежит тихо, ровно, будто марафонским ходом: сам нигде не тряхнется и хозяина не стряхнет.

…Вон и последняя скамейка на арабиновской улице, она под гнилым забором того Рассола, что теперь стрелочником в городе. Может, и сесть тут на коня да переехать луг?.. Штаны испачкаешь лошадиной шерстью (Хрумкач нынче почему-то все лето линяет), но через каких-нибудь десять минут будешь на месте. Там же, наверно, и ждет кто-то, может, даже сам Бегун следит, как кто выполняет свое голосование на собрании.

Поравнявшись с крайним, Рассоловым двором, Хотяновский остановился, посмотрел на Хрумкача, тот покорно стоял, повернув большие осторожные глаза на хозяина.

— Пойдем лучше пешком, — сказал Богдан не то коню, не то сам себе.

И Хрумкач будто понял эти слова, всем туловищем подался вперед, еще даже до того, как сделал шаг хозяин.

— Пройдемся… — говорил дальше Хотяновский, перейдя плотину с тем ветхим мостком, что был вблизи сада Лепетуна и в котором всегда не хватало какой-нибудь доски: если одну вставляли, прибивали, то через некоторое время прогнивала и проваливалась другая. — Пройдемся вместе, может, в последний раз… А то садиться… Как на тебя садиться, если и так ноги покривились… Жалко мне на тебя садиться… Повозил ты меня и на своей этой, будто сдвоенной, спине… Двужильный ты, наверно, был в молодости, так как спина широкая, действительно двойная… И если б она могла обрастать жиром, то целые горы ты мог бы ворочать… Повозил и на спине, и на телеге… И плуг потаскал, и борону, даже не одну, а по две сразу, чтоб всю полоску одним ходом захватить… Тяжелее и хуже тебе там не будет, как и мне. Может, еще лучше… Должно быть, лучше… Голодать зимой так не будешь, как у меня голодал: что всем лошадям дадут, то и тебе… И холода такого не будет в общей конюшне: дырки там под стрехою надо будет позатыкать… И потом же — в гурте не одному стоять… В гурте теплей даже и в большой мороз… А работа нам не страшна никакая… Не привыкать нам с тобой к работе…

В конюшне Хотяновский несколько раз прошелся с конем взад-вперед, выбирая лучшее место: чтоб и подальше от ворот, и чтоб не напротив большой щели под стрехою, и чтоб около желоба лучшего, пошире и не совсем пустого. Привязал Хрумкача за железный крюк, вбитый в выпуклое и уже подгнившее бревно в стене. Потянул потом за повод, попробовал прочность крюка. Пошевелился, но ничего: не таков Хрумкач, чтоб вырываться или сильно натягивать повод… Удержит Хрумкача и такой крюк… Хрумкач может и не привязанный тут стоять… Это же не где-нибудь… Не у каких-то там цыган…

В желобе было немного сухого клевера. От него приятно запахло, когда Хрумкач шевельнул стебли мордой, а потом набрал полный рот и начал громко, с хрустом жевать. Богдану приятно стало, что коню тут нашлось что и в рот взять. Постоял бывший хозяин возле коня, поглядел, как тот жадно уминает клевер, может даже хорошо не пережевывая, потом пошел к открытым воротам. И вдруг услышал, что Хрумкач перестал жевать. Оглянулся. Действительно, конь только держал пучок сухих стеблей во рту, а не хрумкал и, повернув голову вслед хозяину, глядел на него удивленно и жалобно.

У Богдана как-то особенно остро защемило в груди, он хотел еще что-то сказать Хрумкачу на прощанье, утешить его, заверить, что они еще увидятся, а может, и часто будут встречаться, потому что он, теперь как колхозник, будет иногда наведываться сюда. А там дальше, когда больше запишется в колхоз арабинцев, то, наверно, будет конюшня и в Арабиновке. Тогда переведет его ближе к дому, будет стоять он в конюшне Гугеля, которого вчера раскулачили… Почти что по соседству с бывшим Хрумкачевым хлевушком…

Но не успел Богдан сказать этого Хрумкачу, так как в светлом проеме открытых ворот вдруг увидел Никона Лепетуна. Он подошел вместе с одним, совсем уже с виду стареньким и сухоньким дедом, который был тут пока что за конюха. Положив старику руку на плечо, несколько округленное в суконной свитке, Лепетун покровительственно похлопывал по этому плечу и, наверно, давал какие-то наставления. Увидев Хотяновского, быстро пошел ему навстречу и будто бы со служебной заинтересованностью спросил:

— Что, привели уже?.. Своего привели?

— А ужо ж, — неохотно ответил Богдан. — Привел, вон поставил. — И снова повернулся к Хрумкачу, хоть и не хотел уже этого делать, чтоб не встречаться с его печальными глазами. Но встретился, снова почувствовал острое щемление в груди: конь все еще не жевал и все смотрел на хозяина, будто даже захотел сорваться с крюка и пойти следом.

— Привели — это хорошо, — похвалил Лепетун. — То, что имели, привели. — Он повернулся к конюху: — Это один из первых наших колхозников. Самым первым я вступил, а за мною — он. А вон там его приведенный конь. И зовут его Хрумкач. Чтоб вы знали!

— Хрумкач или Дергач, — тихо ухмыльнувшись и слегка растянув седые подстриженные усы, заметил конюх, — мне все равно. Мне чтоб только скотина была, а не падла какая. Чтоб тягловая сила…

— Добрый еще конь, — заверил Лепетун. — Здоровый. Хотел бы и я иметь… ну, хоть такого… Хрумкача или Дергача, как вы говорите. Но ничего! Мы еще поездим! Хорошо поездим! Аж ветер в ушах будет свистеть…

Назад Богдан шел с пустыми руками, совсем с пустыми. Держал за спиной и будто не верил, что в них ничего нет, даже веревочного повода, даже кнута, даже волоска от Хрумкачевой гривы на память о том, что и у него был когда-то конь. Единственное, что осталось дома, — это старая телега; она уже до того заезжена и трухлявая от старости, что колхоз отказался ее обобществлять.

Вечерело… Навстречу шло по улице стадо овец. Они обходили лужи и чуть не терлись о Богдановы суровые, слегка закатанные штанины, чуть не протыкали своими острыми копытцами его босые ноги. Хотяновский не сворачивал, хоть была возможность местами податься ближе к хатам или огородам (наша деревня строилась пока что по одну сторону улицы), он шел той тропкой, какой недавно вел Хрумкача. Шел и смотрел в землю, прямо под ноги, и даже приглядывался, будто искал следы своего коня. И может, даже видел эти следы, большие, не совсем круглые и щербатые…


Прошли овцы, а за ними рядом с пастухом, затаптывая мелкие овечьи следы, шел Ничипор Самошвейка. Пастух был еще почти мальчишка, к тому же немного заикался, но даже ему Ничипор о чем-то говорил по дороге, видно, что-то очень жгло человека.

Увидев Хотяновского, Ничипор остановился, а пастушок, наматывая на можжевеловое кнутовище свой длинный кнут-посвистуху, пошел дальше.

— Уж не оттуда ли вы? — спросил Ничипор, очевидно заметив, что сосед в какой-то задумчивости и, кажется, переживает.

— Оттуда, — ответил Богдан и почему-то посмотрел на свои пустые руки. — Хрумкача отвел, поставил в… это самое… в общий хлев.

— Вы случайно Лепетуна там не видели?

— Был там, но пошел куда-то.

— Где ж его искать, лихо его знает!

— Так, может, появится, — высказал соображение Хотяновский. — Чего его искать?

— Нужен он мне! — с какой-то несвойственной ему горечью и отчаянием промолвил Ничипор. — Найду хоть под землей и даже сам не знаю, что с ним, анчихристом, сделаю!

Богдан промолчал сначала — такая злобная решимость была не по нутру ему, а потом, глядя в землю и, наверно, на этот раз действительно заметив след Хрумкача, рассудительно сказал:

— А может… это самое… Не тронь его — оно и вонять не будет…

— Ну, молчать-то я не буду после этого! — не отступался Ничипор. — И не спущу ему! Я и в район пойду! Советская власть не допустит, чтоб так делали!

— А что он? — спросил Хотяновский. Помолчал снова, а потом добавил: — Активист этот… натворил чего-нибудь?

— Вон Лида пришла, слезами обливается, — стал жаловаться Ничипор. — Говорит, пригрозил ей! Сказал, что если не пойдет за него замуж, то вышлет в Соловки и ее, и меня, и все мое семейство. Раскулачит, значит…

Хотяновский поднял на соседа печальные, будто от ветра покрасневшие глаза, заметил, что маленькие рыженькие усики у Ничипора дрожат, и, видать, только теперь на миг забыл о своем коне.

— Что там у вас раскулачивать, — сказал сочувственно, с грустью. — А девушку вашу я встретил, как… это самое… вел Хрумкача. Разве ей замуж? Дитя еще. Да за кого замуж? Он же и стар для нее.

— Вот то-то же! — подтвердил Ничипор. — За кого?

— На кобылицу вашу, эту теперешнюю, заводскую, он зарится, — сказал Богдан. — Да на бубенцы. Про это-то и я слышал.

— Вот то-то же, — снова подтвердил Ничипор. — На жеребенка этого!

— Только сумеет ли он… это самое… запрячь ее?

— Вот то-то ж!

— Знаете что?.. — спросил Богдан и веселее, даже с надеждой поглядел на Ничипора.

— А что? — Ничипор ступил на полшага ближе, видно, ему хотелось услышать хоть какой-нибудь совет.

— Сходите вы… это самое… в сельсовет, к Климу, расскажите ему. Расскажите все. Это такой человек, что с ним можно говорить.

— Няма ли у вас чужих овец? — послышался совсем близко излишне резкий и басистый голос. Ничипор сразу увидел, кто это спрашивает, а Богдан оглянулся. Ковыляла по дворам Крутомысова Марфа.


Мужчины разошлись, будто этот голос распугал их. А может, он напомнил, что кончается день, что пора каждому, в какой бы тоске он ни пребывал, подумать и о своем доме да, видимо, и про своих овец, поглядеть, пришли ли они, блудные, на свой двор…

Бычихи в хате не было, когда хозяин переступил порог и с прижимом закрыл за собой дверь. Не было и Панти. Богдан посмотрел в уголок возле запечка, глянул на печь, куда иногда залезала хозяйка даже и летом, и начал медленно раздеваться. Стоя на глиняном полу возле печи, почувствовал, что в хате холоднее, чем на улице, и нагнулся, чтоб достать из запечья старые валенки. В голове будто затуманилось, и он сел на кровать.

Умопомрачение немного испугало — раньше такого не было. Валенки остались где-то за печью, а похолодевшие ноги Богдан поставил на колодку. Хорошо, что как раз тут стояла колодка, чаще она была под припечком. Видеть хозяйку не хотелось — перегрызла нутро за коня. А в этот момент, когда напал морок и потемнело в глазах, подумалось: уж пускай бы лучше была тут — все-таки не один. А то и в хлеву пусто и в хате…

Как-то особенно тревожно и противоречиво подумалось о сыне. И хорошо, что его нет в хате, не лежит вот тут, на кровати, не сидит в запечке, а пошел куда-то на улицу: значит — ходит, играет, слава богу. А в то же время душу грызло беспокойство: как он там ходит или бегает, с кем, где, что делает? Чтоб не натрудил себя после такого увечья, как бы не всунулся снова куда по своей эдакой непоседливой натуре. Как-то привык каждый раз видеть его дома. Пускай бы и сегодня был тут… Нет уже в хлеву коня, что чуть не изувечил сына, нет и коровы — вчера забрала Вулька. В хлеву можно теперь Панте играть, бегать, лазить куда захочет: конь не лягнет, корова не боднет. Но что будет есть, набегавшись? Клим обещал по кружке молока каждому едоку, если семья запишется в колхоз. А если в ней семь-восемь едоков? Где наберешься того молока? И когда это будет, куда пойдешь за этим молоком?

…Утомленный, с головной болью, Богдан шире раскрыл глаза: в запечке стоял туман. А может, это дым, а не туман? Отчего дым? Печь не топилась. Горит что? Тлеет? Так нет же никакого запаха. В тумане заметил свой серый барабан, как и другие вещи, валявшиеся в запечье. Может, от пыли, а может, от этого тумана или дыма, который ничем не пахнет? Пригляделся и увидел дырку в собачьей коже… Это Ничипор когда-то пробил… Когда-то они играли на вечеринках, даже на свадьбах. Когда-то, еще до Арабиновки, даже и на хлеб немного зарабатывали игрою. Может, и теперь придется, раз уж снова остался без коня, без коровы?

Богдан прислонился к стене и поднял вверх острую худую бороду — кадык выперся и поплыл к подбородку; человек нехотя, насухо глотнул. Глаза будто подсознательно уставились на небольшие полати над печью. Там где-то лежит и скрипка. Ее уже и не видно среди всякой рухляди, затянутой пылью и паутиной. Может, и расклеилась уже?..

— Няма ли у вас чужих овец?!

Голос под самым окном словно разбудил Богдана, он даже вздрогнул, резко повернул голову. В верхнем стекле, между больших костистых рук, приложенных к стеклу, торчало скуластое лицо Марфы. На глазах, на губах и даже на длинном с горбинкой носу видны были растерянность, забота: наверно, она уже все дворы обегала, всех опросила, а барана своего не нашла.

— Дак нету, нету! — послышался со двора злобный крик Бычихи. — Я уже тебе сказала, что нету!

— Где же он? — с отчаянием спросила Марфа. — Должен же у кого-то быть!

— Дак, может, он и со стадом не пришел? — подала догадку Бычиха. — Может, его волки в лесу задрали?

— Нехай бы ваших овец задрали! — обидчиво ответила Марфа. — А наш баран со стадом был, пастух его по повязке знает и по меченым ушам.

— Не поглядел волк на повязку!

Марфа ушла, и снова стало тихо, будто ничего живого не было в деревне. Как раз была такая пора суток: люди еще хоть и не легли спать, но порасходились по хатам; скотина и птицы — по хлевам и котухам. Только Крутомысов баран не попал в свой двор. И ковыляла Марфа по улице, уже, должно быть, по второму и третьему разу заходила в каждый двор, тыкалась длинным, побелевшим от тревоги носом в стекла окон и хрипло, устало спрашивала: «Няма ли у вас чужих овец?»

Богдану казалось, что он и теперь слышит ее голос, хоть и не под своим окном: может, под соседским, а может, просто на улице. Видно, Марфа так растревожилась, исстрадалась по пропавшему барану, что с криком повторяла свой горький вопрос всюду, даже когда и не видела людей.

Возможно, что у Крутомысов только один он и был среди овец, этот баран. А вот у него, у Богдана, в этом году ни одного барана нет, только три овцы. А что значит сытый баран-осенчук для семьи? Это, при бережливости, на всю осень вкусная поливка[2] да еще полбочонка жира для блинов. Хорошая хозяйка на одной головизне может целую неделю продержать семью. Недаром же говорят люди: «И кожух, и свита, и душа сыта».

Богдану почудился запах обожженной в печи головизны… Когда это было в их хате? Наверно, в позапрошлом году или еще раньше? Мутит в голове, живот, кажется, ничего не примет. Но если б хоть ложку чего-нибудь с бараниной, хоть косточку, только чтоб теплую… Ожил бы, освежился б живот.

А хозяйки все нет… Отзывалась же на дворе, а в хату не идет. И Пантя, наверно, с нею. А может, залез снова куда-нибудь, ползун этот, или удрал куда-то далеко? А она, скорее всего, бегает по разным закутам да по дворам, следом за Марфой, и ищет сына, как та барана.

Тревога превозмогла тоску и усталость. Богдан с какой-то болезненностью спустил ноги с колоды, кое-как достал и надвинул валенки и вышел в сени. Дверь в сенях была открыта и тихо, без скрипа, качалась от легкого ветра. Переступил порог, прислушался — может, тут кто из них, а то и оба, возле дома?..

Сначала не услышал ничего, а потом ему показалось, что в пустом хлеву что-то зашуршало и стукнулось в ворота. Богдан чуть ли не бегом направился туда.

— Бери нож! Вон! — услышал он удушливый шепот Бычихи. — Скорей! Я покажу, где и как…

Богдан рванул на себя ворота и в полумраке стойла увидел Пантю с ножом в руках, а потом в углу, на соломе, — костлявую, напряженно согнутую спину Бычихи. Она коленями и всем своим хищным телом навалилась на поваленного барана, а руками, как коршун когтями, держала его за большие крутые рога.

Богдан с разгона ткнул валенком ей под зад, так как уже догадался, чей баран у нее под коленями. Приблудное животное содрогнулось под ней, но женщина еще крепче вцепилась в свою жертву, прилегла и стала тянуться чуть ли не зубами к горлу.

— Давай нож! — крикнула с отчаянием, однако глухо, придушенно: голос потонул в длинной, густой шерсти.

Пантя кинулся в тот угол, где мать, но отец перехватил его и отнял нож.

— Иди в хату! — сказал строго, с угрозой. — И сиди там, пока я не приду!

Когда мальчик вышел из хлева, Богдан оттянул от Крутомысова барана жену и выбежал на улицу.

— Марфа-а! — крикнул он что было силы. — Га-а-а, Марфа!

Та вскоре показалась из ближнего двора.

— Беги сюда! Марфа!

Как бежала эта женщина при своей хромоте, трудно рассказать, а тем более — описать, однако появилась возле Богдановых ворот почти в одно мгновение.

— Глянь иди! Не твой?

Бычихи в хлеву уже не было, а баран стоял в том же углу, упершись рогами в перегородку, за которой были овцы, и подергивался, будто отрясал с себя что-то.

Марфа, как только перешагнула подворотню, так сразу и кинулась к барану.

— Мой, наш! — как-то дико и радостно закричала она. — Вот же видите — повязка на шее!.. От юбки моей старой!.. И уши вилками поразрезаны!.. Поглядите, пощупайте, если не верите!

— Бери и веди! — спокойно и доверительно сказал Богдан.

Марфа подхватила животное за большой крученый рог и стала тянуть к воротам, но баран есть баран: от переполоха или, может, просто по своему безмозглому упрямству, он уперся передними ногами в соломенную подстилку и не хотел уходить от овец. Марфа взялась за другой рог, начала тянуть обеими руками, немного стронула с места, но здоровенный рогач по-бычьи напружинивал передние ноги и больше скользил по соломе, чем ступал.

— Давай помогу! — сказал Богдан.

…По потемневшей улице они вдвоем вели барана. Марфа хромала больше, чем обычно, как-то слишком ухабисто припадала на левую ногу. Богдан шел вяло и утомленно, а рогатый дурень бороновал землю ногами.

Еще, может, и двух часов не прошло, как Хотяновский вел по той же стороне улицы своего Хрумкача. Еще и следы его, пожалуй, можно было б кое-где разглядеть, если б не стемнело…

А теперь ведет барана… Это еще хорошо, что ведет. Если б на какую-то минуту позже вышел из хаты, то, наверно, пришлось бы нести тушу. И от кого, от чьей руки перестал бы не только упираться, но и дышать этот ненормальный рогач? Сынок его зарезал бы животное. Сам же Богдан даже и курицы никогда не зарезал…

Тщедушный, но непоседливый и падкий на разные вывихи сын… Родной сын, своя родная кровинка… В школу б ему уже идти, если б по-доброму… В Голубовку. И отстает от ровесников: те уже учатся, а он… С наточенным блестящим ножом в руках…

…На прошлой неделе принес в хату петушиную голову с раскрытым, будто петух только что пел, клювом, с красными зубчиками гребня… Похвалился, что сам зарезал. Мать, конечно, научила… Может, еще и не свой был тот петух, как и сегодня баран. Тогда Богдану не пришло в голову проверить…

Чем дальше, тем все более рьяно упирался баран, начал даже бодаться и крутить рогами. Шел вдоль забора пастух, увидел такую картину, остановился.

— Подгони его, Вацик, сзади! — попросила Марфа.

Пастух размотал кнут с ременными кистями, подошел ближе и со свистящим выстрелом так огрел барана по хвосту, что тот даже подскочил задними ногами и рванулся вперед. Богдан чуть не споткнулся, меняя тяжелый, натужный ход на внезапный, неожиданный бег.

Дальше баран семенил будто уже охотно, даже тянул за собой своих спасителей, но все равно Богдан чувствовал, что вести это очумевшее животное очень трудно, ноги млели чуть больше, чем когда вел своего коня.


Прошло еще недели две или больше, и вот однажды, в воскресенье, почти все арабиновцы, кто был дома и жил ближе к улице, услышали сильный, почти беспрерывный звон бубенцов и грохот колес. Некоторые повыбегали на улицу, подумали, что это чья-то свадьба хлынула в полной своей разгульности, — в прошлые годы у нас часто были свадьбы поздней осенью.

Повозка промчалась так быстро, что мало кто и разобрал, кто в ней поехал. Но вскоре бубенцы зазвенели снова, с другого конца улицы, и уже все увидели, что и повозка на железном ходу и на рессорах, и кобылица, и бубенцы были Ничипоровы. На переднем сиденье той особенной, с гнутыми грядками повозки, которую Ничипор мастерил урывками, может, лет пять, сидел Никон Лепетун, распаренный и раскрасневшийся от доброй чарки, и концами сложенных вдвое ременных вожжей раз за разом размахивал над головой и стегал гладкую, рысистой породы, Ничипорову кобылицу. Сзади сидело еще несколько человек, все были уже в наилучшем настроении и подбивали Лепетуна гнать рысачку еще сильней. Напуганная лошадь (таких безжалостных хозяев она никогда не видела) мчалась вовсю, была уже в пене, однако еще вздрагивала и рвалась вперед от каждого удара вожжой.

— Гони, гони кулацкую неженку! — кричал какой-то молодой губошлеп, видимо, из Голубовки. И размахивал руками и ногами, мотал рыжеватыми космами. — Хоть раз промчаться с бубенцами!

Несколько арабиновских мальчишек припустились за повозкой и хотя сразу отстали, но все же бежали следом: им, наверно, нравилась такая разудалость Лепетуна. Не уходили с улицы и некоторые взрослые арабиновцы: кто из любопытства, кто от удивления, а кто в ожидании, что такой цыганский «шпектакль» повторится еще раз.

Однако «шпектакль» не повторился. Выехав в конец улицы, Лепетун резко повернул кобылицу в сторону, на старобинскую дорогу, а там был тот самый уже известный нам мостик с провалившейся доской. При осторожной езде кони переступали эту дыру, а на крутом галопе Ничипорова рысачка не рассчитала шаг и с разгону упала. Повозка вместе с Никоном и его спутниками чуть не перелетела через мостик, порвав на кобыле сбрую и ремни чересседельника. Но никого из этих разъяренных пассажиров черт не взял: они поразлетались кто куда и только немного пощупывали потом кто бок, кто зад, кто затылок. Кобылица же встать не могла. Она билась на мосту, как подстреленная птица, несколько раз поднималась на задние ноги и падала снова, душилась хомутом. И бубенцы дзинькали отрывисто и приглушенно…

Подбежали люди, расстегнули супонь, помогли животному освободиться от хомута. И тогда все увидели, что у рысачки сломана нога.

— Где же Ничипор? — спросил кто-то из толпы.

Богдан подошел немного позже, но сразу понял, в чем тут дело, и решительно подался к Лепетуну, который стоял возле мостка и немного смущенно потирал рукой заросшую стручковатыми, как у ягнят, волосами шею.

— Где Ничипор? — повторил Хотяновский, настойчиво глядя Никону в глаза.

Тот сначала молчал, а потом, увидев, что к нему подходят еще люди, огрызаясь, заговорил:

— А что я знаю, где Ничипор? Где надо, там и Ничипор!

— А это все ты где взял? — спросил Хотяновский и показал рукой на мостик, где лежала на боку Ничипорова повозка и стояла на трех ногах дрожащая рысачка, изредка и уже совсем глухо позванивая бубенцами. Из ее больших и светлых, будто девичьих, глаз текли слезы.

— Это уже обчее, — понуро сказал Никон. — Колхозное это!

— Так, может, не твое? — послышался возмущенный голос.

— В самом деле, — поддержал кто-то из собравшихся. — Слишком падок на чужое!

Богдан с ненавистью покачал головой и сказал:

— Взять бы теперь… это самое… тебя за шиворот и в сельсовет или даже в райком! Пускай бы там поглядели, какой ты помощник колхозу. Но мы сделаем иначе. Василь! — обернулся он к Квасову-старшему, который стоял возле изувеченной кобылицы и поддерживал ее за уздцы. — Сбегай в сельсовет сам и скажи обо всем Бегуну! А мы… давайте… это самое… — он показал на моего отца и еще некоторых арабинцев, — давайте постережем тут все, как есть!.. И этих негодяев тоже!

Вскоре возле мостка собралась почти вся Арабиновка, и до приезда представителей власти люди не расходились. Потом некоторые зашли во двор к Ничипору, так как еще не все знали, что его с семьей сегодня на рассвете повезли в район. Зашел туда вскоре и я.

В Ничипоровой хате уже стоял и Хотяновский — видно, свою миссию возле мостка он кому-то передал, наверно, моему отцу. С удивлением, печально и растерянно он бросал взгляд то на стол, на котором была даже скатерть и, может быть, ломоть хлеба под ней, так как возвышался небольшой бугорок, то на икону Николая-чудотворца в красном углу, то на старого сытого кота, который спокойно лежал на печи, положив усатую морду на лапы, и дремал.

Каждое опустелое строение вызывает грусть, а жилая хата — тем более. Крикни или стукни в ней, так даже эхо отзовется в углах. А при обжитости этого не бывает. Богдан раньше вряд ли бывал в Ничипоровой хате, хотя они немного дружили, в прошлые годы частенько играли вместе. Он, наверно, заметил тут неожиданные перемены, ощутил гнетущую тоску от такой пустоты, которая бросалась ему в глаза.

Я же часто бывал у своего дяди, поэтому замечал теперь в его хате даже самую маленькую перемену. Я представил чуть ли не каждый шаг хозяев во время их тревожных сборов, наверно, очень поспешных.

Больше всего беспокоила мое воображение Лида: мне казалось, что я даже слышу ее шаги. Вон с той узкой деревянной кровати, смастеренной когда-то отцом, она поднялась, когда застучали в окно. Отдернула ширмочку, потом босая бегала по глиняному полу, собиралась сама и помогала матери. Отец, видимо, ничего не взял из хаты, только свою одежду. Вряд ли успел взять что-нибудь из амбара или с гумна.

С тоской и горечью думалось мне, что, видимо, самой спокойной и рассудительной была в те минуты Лида, единственная дочь в этой семье. Она даже застелила свою кровать, наверно надеясь скоро вернуться и ночевать дома. Так и оставила застланной цветастой постилкой. Ширмочка, наверно, качалась от ее возни возле кровати и быстрой ходьбы. Мне казалось, что еще и теперь шевелится эта ширмочка, одинокая и будто уже ненужная в пустой, безлюдной хате.

Невольно возникло сравнение: был я у Гугелей, потом у Гнедовичей, когда их выселяли из Арабиновки. Те забрали из своих хат все, что только можно было забрать. Уже перед самым выездом Ромацка забежал в сени с клещами в руках и повырывал из стен где какие были крюки. (Вчера забивал их снова — его с Вулькой вернули из Слуцка, погрузили в вагон только стариков.)

Там строения оставались — стены да стреха, которые, не к тому будь сказано, только поджечь. Ромацка, наверно, и сделал бы это, если б мы с Василем, по поручению Бегуна, не следили за ним. Ничипорова же хата выглядела пустой больше оттого, что вдруг осталась без тех людей, что в свое время построили ее, потом обжили, обставили, придали определенные, присущие только ей, лицо и душу.

Я знал, что в этой хате, одной из первых в нашей деревне, несколько лет тому назад появился большой портрет Ленина, и даже в рамке. Он висел вон там на стене, рядом с иконами, куда глядел теперь Богдан. Может, и он заметил, а мне так сразу бросилось в глаза, что портрета теперь не было. На том месте, где он висел, торчали побеленные шляпки трех гвоздиков, некогда вбитые треугольником: один сверху — для зацепки, а два снизу — под рамку. И это место на стене выглядело более светлым. Рядом в самом красном углу было свежее пятно и торчал один гвоздь, на нем висела серая паутина.

И снова всплыло перед глазами: босыми стройными ногами Лида стала на лавку, сняла портрет Ленина. Тогда мать стала рядом и сняла икону с красного угла. Вторую оставила на месте. И, наверно, поправила на ней уже немного выцветший домотканый ручник.

Забрала Лида портрет с собой или положила где-то тут, чтоб он надежнее сохранился?..

Мне вспомнились все подробности появления этого портрета.

Несколько лет назад мы с Лидой вместе ходили в Голубовскую начальную школу. Вместе и окончили эту школу, четыре класса. Семилетка была у нас только в Старобине, около десяти верст от нашей деревни. Там надо было снимать квартиру, потому мой отец не пустил меня в семилетку. А Ничипор свою дочку отпустил. Лида училась в Старобине, жила там на квартире и перед каждым выходным приходила домой. Оттуда она приносила мне книжки, иной раз те журналы, которых я не выписывал и в Голубовке достать не мог.

Однажды принесла тетрадь из желтоватой твердой бумаги, и в ней были нарисованы портреты Гоголя, Тургенева, Льва Толстого.

— Сама? — спросил я не совсем уверенно, так как портреты были очень похожи на известные мне по книжкам. Я даже ждал, что она скажет: «Нет, не сама, это наш учитель».

А она кивнула головой.

Мне хотелось ей признаться, что я тоже перерисовал Гоголя с книжки, и не под копирку, а сам, раза в три увеличив портрет. Но не решился сказать, а тем более показать, после того как поглядел ее рисунки. Тайком от нее я старался равняться с нею и по знаниям и по способностям: много читал, используя для этого каждую свободную минуту, рисовал, писал дневник и даже стихи. Трудно мне это давалось — отец заставлял помогать по хозяйству. Шел я в гумно молотить — брал с собой книжку, в поле ехал тоже с книгой.

И вот как-то Лида показала мне портрет Ленина, большой, на твердой, гладкой бумаге.

— Где ты взяла такую бумагу? — спросил я, стараясь скрыть свое удивление оттого, что Лида нарисовала такой портрет.

— В Старобине нашла, — ответила девушка.

— Найди и мне такую, — попросил я. А самому горько стало, что у меня нет не только такой бумаги, но и вообще никакой для рисования. Главное же — нет у меня такого портрета и вряд ли будет, вряд ли смогу я в этом сравняться с Лидой.

— Хочешь, я и тебе нарисую такой, — предложила она, видно не поняв того, что творилось в ту минуту в моей душе.

— Нет! — решительно ответил я. — Достань мне бумаги!

Портрет Ленина Лида пристроила на стене рядом с иконами и пошла снова в Старобин на учебу. Ничипора в это время не было дома, уехал в Слуцк. Приехав, глянул на портрет, потом на жену.

— Новая икона, — сказала та, видимо, с намерением подтолкнуть Ничипора на что-то не совсем доброе.

— Ну, ты!.. — недовольно отозвался хозяин. — Ленин это!.. Или не знаешь?

— Знаю. Почему же?

— Кто принес? Лида?

— А кто ж еще! Говорит, что сама нарисовала.

— Сама? — Ничипор подошел ближе к портрету, вгляделся. — А похож, правда?

— Кто его знает, я же не видела его самого.

— Так в книжке-то, может, видела? Или в газете?

Раздевшись, Ничипор взял с полки свой складной аршин и померил, сколько вершков портрет в высоту и сколько в ширину. Записал все это плоским столярным карандашом на обрывке газеты и на другой день начал делать рамку. Использовал для этого все свои наиболее тонкие инструменты: провел красивые желобки, рубчики, потом покрасил рамку и поставил на печь сушить.

Когда я через неделю зашел к дядьке в хату, портрет Ленина висел на том же месте, но уже в рамке и даже под стеклом. Перед этим я не раз видел портрет Ильича в Голубовском сельсовете и пришел к выводу, что Лидин портрет Ленина не только ничем не хуже, но даже более светлый и выразительный.

Часто заходил я тогда к дядьке Ничипору в хату. Спокойный взгляд Ленина каждый раз встречал меня на пороге. Проходил я дальше, а Ленин все равно смотрел на меня. Садился в запечье — Ленин и тогда поворачивался ко мне.

Перед хозяевами я делал вид, будто приходил по какому-нибудь делу, но цель имел совсем другую. Я старался уловить, как Лиде удалось так передать глаза Ленина, что они всегда глядят на меня. Сначала думалось, что только на меня, что только я это замечаю. А потам как-то и Ничипориха сказала:

— Ну живой, да и только… Глаза так и ходят…

Вот и приглядывался я тайком, как нарисованы эти глаза, какие черты и оттенки использованы. Как Лида добилась такой выразительности и такого сходства во всем? Даже на галстуке сделала как раз такие горошинки, какие действительно были у Ленина.

Рисование длилось около месяца, потому что делал это урывками и с большими перерывами. Несколько раз я забраковывал то, что было уже нарисовано, начинал заново. Хорошо, что Лида принесла не один лист бумаги.

Наконец показал ей портрет. Она признала, что у меня получилось лучше, чем у нее, но я не совсем поверил, хотя и обрадовался в душе и даже не сумел скрыть эту радость. Ощущение все же было такое, что Лида умышленно похваливает меня, не хочет подчеркивать свое превосходство и в образовании и в способности к рисованию.

С тех пор прошло несколько лет. В последнее время Лида уже не училась в Старобине, а портрет Ленина, который она там нарисовала, висел на стене до сегодняшнего дня.

В нашей хате и теперь висит тот портрет, который нарисовал в то время я. И тоже в рамке.


Далее события развертывались так. На станции Слуцк, куда привезли Ничипора с семьей, места под какой-нибудь крышей уже не было. Вагоны хоть и подавались два раза в сутки, но они не могли вместить всех, кого надо было вывезти. Люди устраивались на станции кто как мог и где кто мог.

Ничипору указали место у вокзальной стены, напротив перрона. Тут он сложил свои манатки, что успел захватить с собой, тут пришлось пока что и жить им всем, ждать очереди на посадку. В первую же ночь пошел дождь, осенний, затяжной. Спасаться от него можно было только стоя под крышей, прижавшись к самой стене.

На рассвете к Лиде подошел дежурный милиционер.

— Пойдем, я тебе помогу устроиться — погреешься.

Милиционер был старобинский и, наверно, приметил девушку, когда она там училась. Лиду нельзя было не заметить.

— Никуда я не пойду от семьи, — отказалась девушка.

— А всю семью — не могу, — сказал милиционер.

На другие сутки под вечер Ничипор, поглядывая на черную тучу, что надвигалась на Слуцк, спросил у Лиды:

— Ты хоть немного знаешь этого милиционера?

— Нет, не знаю.

— Почему же он тебя знает?

— И он меня не знает. Откуда ему знать?

Ничипор молчал долго, кутался в суконную бурку с башлыком, в которой ездил когда-то за сеном. Ночью он прикрывал полами этой бурки жену и дочь. Прикрывая их, немного выдавался вперед, и оттого раздвоенный складной козырек его старой кепки еще и теперь был мокрый.

— А может, сказала бы?.. — подал он снова голос, будто придавленный бедой и нерешительностью, едва слышный из-под бурки. — Попросила б… Может, хоть под навес какой?

— Не буду я никого просить! — твердо сказала Лида.

— Но и мать же мерзнет, — еще тише промолвил Ничипор. — Да и я, отец все же… Всем нам, наверно, подходит час… А из-за кого?.. Все из-за него… Из-за Лепетуна… Взъелся на нас, опозорил везде, оболгал… Да и ты вот… Могла бы и поласковей с ним быть!..

— Что ты, батька, говоришь! — возмущенно удивилась Ничипориха. — Как у тебя язык поворачивается?

— Да он уже и не ворочается… — огрызнулся Ничипор. — Но как тут не скажешь, если беда такая?.. Надвигается вон, как та туча… Мне вас обеих жалко, а не себя!..

В ту ночь снова был дождь, с крыш текли густые струи. Одна тонкая, как игла, струйка безжалостно журчала над Ничипоровым козырьком; булькала возле ног в луже, иногда попадала на козырек и сплывала на бурку…

Лида почти всю ночь проплакала.

* * *

А дальше с Лидой случилось вот что — об этом стало известно через несколько дней, когда я получил от нее письмо, явно секретное, только для меня, и без обратного адреса. Получили короткую записку и Лидины родители.

В тот памятный осенний рассвет, когда, разобравшись во всем, Ничипора с семьей отпустили домой, Лида помогла родителям поднести вещи до места, куда должна была подойти подвода, а ждать подводу не захотела, ушла со станции пешком, ничего не сказав своим. Отца в это время возле вещей не было, он, наверно, все еще наводил какие-то справки, а мать в хлопотах и заботах, видно, и не заметила, куда отошла дочь. Тревог потом было немало…

Я понял по Лидиному письму да и своим умом дошел, что Лида в то время не могла возвратиться домой вместе с родителями: острая обида за то, что она услышала ночью от отца, боязнь и тревога, что может и дома услышать это самое, так как Лепетун не отступится от своих домогательств, не давали ей покоя и наполняли душу тоской и отчужденностью, недоверием. Мать она жалела, любила ее, пожалуй, больше, чем отца. И еще знала, замечала, что мать часто недомогает в последнее время. Недомогает и почему-то скрывает это от дочери, а может, и от всех людей, будто стыдится своих прихварываний.

Очевидно, догадывалась Лида, что это за таинственная болезнь у матери: ждет она, может, и нежеланной и неожиданной перемены в своей жизни, запоздало готовится стать матерью не только одной уже взрослой дочери. Как оставить мать в такое время?.. Но и как жить в Арабиновке при таком Лепетуне?.. Испортит, очернит этот выродок, сживет со свету. Уж и так пошли по деревне злые, оскорбительные слухи…

В таких тяжелых, противоречивых раздумьях Лида вышла на старобинскую дорогу, прошла почти половину пути, а потом увидела, что из-за поворота на Бранчицкий совхоз выехал грузовик и взял направление на Слуцк. Сама еще не зная, что делать, она механически, непроизвольно подняла руку: остановится машина или не остановится? В Слуцк едет шофер или еще куда? Возьмет он случайного пассажира или не возьмет?..

Грузовик остановился.

— Что тебе надо, девчина? — не очень доверчиво и не очень приветливо спросил шофер, высунувшись из окна кабины и сбив еще больше набекрень военную фуражку.

— А куда вы едете? — вместо ответа спросила Лида.

— Я далеко еду, в самый большой город.

— В Москву?

— Нет, в Минск.

— Мне тоже надо в Минск, — вдруг с решительной уверенностью заявила девушка.

— Так ты же в другую сторону идешь.

— Ничего. Возьмите меня! Пожалуйста!.. Очень прошу вас!..

И когда девушка села в кабину, то почувствовала, что только тут и может быть ее место, только и ехать ей теперь, ехать далеко, хоть на край света, лишь бы не возвращаться домой, не видеть этого Лепетуна и не глядеть в глаза людям, которые хотя и заочно, но уже стали называть ее Лепетунихой.

Через некоторое время машина промчалась мимо повозки, на которой везли свои пожитки старобинские середняки-возвращенцы. Лида не пряталась в кабине, даже не закрывала лица. Она надеялась, что ее заметит мать, так как усталый отец понуро и безнадежно ковылял по другую сторону воза, и его кепка-блин, еще сыроватая, едва торчала из-за поклажи. Если б мать заметила, то можно было б махнуть ей рукой или подать какой-нибудь знак. Можно было б даже сказать что-то на ходу, не останавливая машины. Только на ходу, чтоб не было причитаний, уговоров.

Но не взглянула мать на кабину: разве могла она подумать, что там едет ее дочь? На машину, правда, все посмотрели, так как в то время это было еще диво, и тот, кто мог ехать на такой диковине, представлялся каким-то необыкновенным человеком. Каждого шофера у нас тогда считали самым большим начальником, и многие юноши завидовали ему.

Наверно, оглянулась на машину и Лидина мать, но девушка уже не могла этого увидеть и не смогла подать никакого знака. Сердце сжалось, защемило — жалко было покидать мать, но желание вырваться, выскочить из этого страшного омута брало верх над всем. Девушка не могла теперь и думать об Арабиновке, даже о своей хате, своем уютном уголке за рябенькой ширмочкой. Было время, когда она открыто и весело радовалась всему, что происходило в ее родной деревне, старалась как могла помогать этому новому. Потом стал на дороге негодяй Лепетун, и пошли в ее жизни одни только обиды, одни несчастья. Глаза часто заплывали слезами и даже на все доброе уже не могли по-настоящему глядеть…

А это доброе в Арабиновке было. Жаль, что Лида не могла о нем знать, а то, наверно, не решилась бы на такой неожиданный поворот в своей судьбе. В то праздничное утро, когда по вине Лепетуна сломала ногу Ничипорова кобылица, в Арабиновку приехал не только Клим Бегун, но и секретарь райкома партии Игнат Маринич: как раз тогда он был в Голубовском сельсовете. Люди дождались их у моста, где оставалось все так, как было после происшествия. Не осмелился или посчитал ниже своего достоинства дать деру и Лепетун. Возможно, что и побаивался, ибо от кого-кого, а от моего отца он не удрал бы. А там если б догнали, то вряд ли обошлось бы без тумаков. Видно, чувствовали это и его компаньоны из Голубовки.

Маринич подошел к мосту, посмотрел на опрокинутую почти вверх колесами повозку, потом стал осматривать раненую, дрожащую от боли Ничипорову кобылицу.

— Эх, какая рысачка была! — сказал с восхищением и сочувствием. Погладил роскошную беловато-серую гриву, хотел посмотреть сломанную ногу, но, как только дотронулся до белой голени, будто в чулочках, кобылица вздрогнула всем телом, бубенцы резко звякнули, а потом еще какое-то время тихо переливались от дрожания бессильно опущенной лошадиной шеи.

— Пошли кого-нибудь в район за ветеринаром! — приказал он Климу Бегуну. — Может, еще удастся спасти! Эх, какая красавица, какой породы!

Люди заметили, что Маринич любит коней, что он искренне жалеет кобылицу, в больших чистых глазах которой стояли слезы, и как-то сразу начали тянуться к нему, во всем доверять, и, казалось, каждый из присутствующих готов был слушаться его, помогать, чем только мог.

— Чья ж это жеребка? — спросил Маринич — Из местных или из Голубовки?

— Кулака одного! — поспешно ответил Лепетун, который первым подошел к секретарю райкома и держался возле него словно свой человек.

— Никакой он не кулак, — спокойно, но уверенно сказал Богдан Хотяновский, который уже вернулся из Ничипоровой хаты.

— И не лишенец, — добавил мой отец.

Я невольно заметил, что отец уже знает это слово и тут очень уместно вставил его.

Маринич продолжал допытываться, выяснять все по порядку.

— А где ж этот самый… главный виновник?

— Так он же вот около вас, — сказал Хотяновский.

Секретарь райкома повернулся к Лепетуну, внимательно и будто пронзительно смерил его глазами с ног до головы и неприязненно, с обидой в голосе проговорил:

— Ага-а!.. Так это вы и есть тот самый Лепетун? В лицо я не знал, а фамилию слышал. Когда сказали мне в сельсовете, то с первого слова не поверил. Правда, Бегун? — обратился он к председателю сельсовета. — Ты тоже не поверил?

— Я не поверил, — открыто сказал Клим, — так как этот мельник даже и запрячь коня как следует не умеет.

— Слышал я, что вы тут в активистах ходите, — говорил дальше Игнат Маринич, — помогаете колхоз организовывать и укреплять. А выходит…

— Вот так он помогает! — вперебой Мариничу послышался сильный женский голос. — «Акцивист» этакий!

Все, кто был чуть впереди, оглянулись — в толпе стояла на длинной ноге Марфа и пристально смотрела на секретаря райкома. Маринич, в знак согласия, кивнул ей головой и резко обратился к Лепетуну:

— Слышите? Люди знают, что говорят! В глаза говорят! Как же так можно? Это же жеребка еще, ее вообще нельзя запрягать, а вы с такими издевательствами… Кто вам запрягал?

— Да вон! — показал Лепетун на парней, что недавно ехали в повозке вместе с ним.

— А ну, идите сюда! — позвал их Маринич. — Откуда вы? Здешние?

— Из Голубовки они, — с возмущением сказал Клим Бегун. — Какой дьявол вас сюда принес?

— Так просто зашли, — стал оправдываться один из них, рыжеголовый и красный от хмеля, как вареный рак. — Праздник сегодня.

— Безобразничать пришли! — уточнил Бегун. — Где так набрались?.. Как свиньи…

— Кто — мы? — возмутился рыжеголовый. — Да мы и капли в рот не брали!

— Еще бы, не брали! — сказал кто-то из толпы. — По мордам видно!

— Чья это сапка? — громко спросил Ромацка Гнеденький, будто желая всем сообщить, что он тоже пришел сюда и готов помогать, если потребуется. — В грязи, визу, валяется… — Нагнулся, поднял.

Никто ему не ответил.

Игнат Маринич решительно заявил:

— Будете отвечать по закону как вредители колхозного строя! А вы, — он показал рукой на Лепетуна, — вы в первую очередь ответите!

— Так кулацкое ж это! — будто с отчаянием выкрикнул Лепетун. — Кулацкое!

— Не кулацкое, а Ничипорово, — поправил Хотяновский. — А теперь, наверно… это самое… колхозное. Потом — снова скажу: никакой он, Ничипор, не кулак! Середняк он, как по-нашему, по-теперешнему. Полнадела земли, две лошади, две коровы, телушка.

— А где этот человек? — спросил секретарь райкома и почему-то помрачнел, видно догадываясь, что тут налицо и еще одно такое нарушение, какие уже выявлялись в районе.

Хотяновский насупился и замолчал, так как толком еще не знал, что там теперь с Ничипором, а Марфа подошла ближе к Мариничу и тихо, будто по секрету, сказала:

— Забрали сегодня на самом рассвете и увезли со всей семьей. Я как раз свою козу выгоняла на зорьке, пока не свела ее в колхоз.

— Как это — увезли? — усомнился Маринич и требовательно уставился на Бегуна. — Ты в курсе дела?

— Я в курсе! — сказала Марфа. — Все знаю. Вот он все устроил, оболгал, так взяли и увезли. — И она обеими руками показала на Лепетуна. — Не только эту жеребку, что покалечил, но и дочку Ничипорову хотел забрать!

— Что же это такое? — снова с возмущением обратился Маринич к председателю сельсовета. — И у тебя закружилась голова? Читал статью товарища Сталина?

— Читал, — хмуро ответил Бегун. — Но разве все всюду сразу поправишь?

— Надо поправлять! — твердо сказал секретарь райкома. — И не откладывать!

Потом он отыскал глазами Марфу и сказал не то ей, не то всем людям:

— Коз и овец не будем обобществлять. Кур, гусей, уток — тоже. Даже по корове оставим каждому колхознику. А у кого нет, то дадим!

Так восстанавливалась в Арабиновке та правда, о которой Лида не знала, когда решалась покинуть родные места.

5

Уже был хороший зазимок, когда я получил от Лиды второе письмо. Она писала, что живет в Свердловске, пока у какой-то своей тети, работает на заводе и учится там на курсах. На каком заводе работает и на каких курсах учится, об этом в письме не было сказано. Не было никакого адреса, даже номера почтового отделения.

Жаль, что не было адреса. А если бы был, то я, наверно, в тот же день написал бы, что Лиде вовсе нет необходимости скрываться или побаиваться кого-нибудь, а тем более ее злоумышленника Лепетуна. Даже если б он и перехватил письмо.

Вскоре после того как побывал в Арабиновке Игнат Маринич, Лепетун сам принес Ничипору бубенцы. Говорят, чуть не на колени падал перед ним, признавал свою вину, а бубенцы в это время тихо, по-домашнему позванивали у него в руках. Хотел и повозку на себе привезти, но Ничипор сказал, что пускай повозка переходит в колхоз, так как он и сам собирается вступить в него.

К счастью Лепетуна, Ничипорова жеребка под наблюдением ветеринара стала понемногу поправляться, а если б не выжила или пришлось бы пристрелить безногую, то вряд ли отвертеться б забулдыге-мельнику от народного суда.

Меня так обрадовало Лидино письмо, что хоть и знал: не надо никому говорить об этом, хоть и стыдился говорить — подумаешь, какой кавалер, но очень хотелось кому-то показать, прочитать, поделиться этой своей радостью. Было приятно, и даже какая-то гордость охватывала оттого, что Лида живет в большом городе, работает там и учится, что все же помнит обо мне, простом, деревенском, всего с четырьмя классами пареньке, и вот даже шлет письма. Может, и домой на этот раз не прислала, а только мне одному…

Вместе с этой гордостью за Лиду, за ее самостоятельный и решительный характер, закрадывалась в мою душу и зависть, добрая, товарищеская, — я всегда считал Лиду более способной, чем сам, — однако это ощущение все же нагоняло тоску. Мне самому очень хотелось в город; казалось, что только там может быть и настоящая работа, и настоящая наука, и вообще все настоящее и необходимое для человека.

В хате был я один, родители ушли к Ничипору, у которого родился сын. Ничипор звал и меня, но я не пошел, постеснялся быть там один среди пожилых. Даже тридцатилетние мужчины и женщины казались мне тогда пожилыми, и с ними я не знал, как себя вести, почему-то всегда не находил себе удобного места, чтоб стать или сесть, то и дело поглядывал на свои руки и не знал, куда их деть, так как они казались мне не такими, как у других, даже у моих ровесников, почему-то меньшими и более слабыми. Намного худшими, чем у других, казались мне мои ботинки на трех круглых, как горошины, пуговицах (сапог у меня тогда еще не было), непривлекательными даже праздничные кортовые штаны и свитка из домотканого сукна.

И все же после Лидиного письма меня будто потянуло к людям, подумалось, может, и напрасно не пошел на крестины. Пусть там и не знали — никому на свете я не мог сказать об этом, даже и Лидиному отцу, — но почувствовали б, что у меня есть своя, только моя и никому больше не доступная тайна. И мне весело от нее, и мне радостно, я даже не стыжусь тут вас всех, хоть вы и пожилые…

С таким чувством вышел я на улицу. Уже несколько дней назад выпал первый снег и не таял, хотя и был мягкий, не скрипел под ногами. Он ровным белым ковром лежал на улице, во дворах, холмиками держался на незаостренных кольях заборов, густо и тяжело висел на Богдановой березе. Снег не только не таял, но и каждый день, будто по заведенному правилу, подновлялся, потому в деревне было как-то особенно красиво и, как мне казалось, — празднично торжественно.

Вечерело. Дни стали короткими, быстро темнеет: наступает та невеселая, но по-своему примечательная пора самых коротких зимних дней. Пролетели вороны над белыми крышами, наверно, в поисках ночлега, и они показались мне слишком черными. Тени их, тоже черные и густые, промелькнули по крышам, заборам и поперек улицы неподалеку от нашего и дядьки Ничипора дворов. Вороны летели по ветру, они редко когда летают против ветра. И с этим легким, неморозным дыханием ветра доносился до меня приятный привлекательный запах вареной картошки — кто-то из соседок уже готовил ужин, свежий, горячий и, наверно, очень вкусный.

Мне захотелось есть, потому как я не вынимал из-за заслонки чугунка с тушеной картошкой, который мать велела мне вынуть. В хате не тянуло к еде, особенно к той желтой перепрелой картошке, нарезанной кружочками. Теперь, стоя у ворот, не хотелось и думать об остывшей картошке в чугунке; мне почему-то представлялась картошка свежая, рассыпчатая, только что сваренная, с легким дымком, вкусным запахом подсолнечного масла.

В конце улицы, справа от меня, послышался говор женщин. Они беседовали негромко, но голоса их, как и запах вареной картошки, доносились с ветром до меня, особенно на более высоких нотах.

— Вот как я когда-то в Черногубове была! — послышалось уже знакомое, не раз слышанное выражение. И, еще не узнав голоса, я догадался, кто идет по улице. Одна она, Марфа Крутомысова, или с кем-нибудь еще? Бывает, что она разговаривает и сама с собой, особенно когда хорошо угостится у кого-нибудь при удобном случае. Бывает, что и поет, солирует, идя в одиночестве по улице.

Посмотрел я вправо и на белом фоне улицы увидел, что Марфа идет не одна, а с какой-то женщиной, ниже ее ростом и потоньше.

«Не имеет значения, с кем она идет и куда идет, — подумалось мне. — Незачем и смотреть на них, будто чудо какое-то объявилось: идут себе женщины — и пускай идут, куда им надо. И разговор их тоже мне ни к чему, будто подслушиваю, стоя у подворотни».

В Ничипоровой хате кто-то запел, и появилось неожиданное желание узнать, чей это голос и что это за песня, вовсе не знакомая? Двойные рамы были уже вставлены, поэтому звук из хаты приглушался. Ничипор любил делать все загодя, в предвидении завтрашнего дня. В этом он заметно отличался от моего отца, который обычно хватался за неотложное дело только тогда, когда сильно прижимало и откладывать дальше уже нельзя было. У нас в хате еще не вставлены вторые рамы.

Песня в Ничипоровой хате крепла, к одному женскому голосу присоединился и другой, потом подхватил кто-то из мужчин: будто сам Ничипор или мой отец — я не мог разобрать. И песня вроде не та, что поют на крестинах, а свадебная или обручальная… Подвыпили и поют, что взбредет по пьянке… До меня дошли слова, которые я слышал единожды от своей матери:

Наши сваты пешком шли,

Жениха в мешке несли,

А ноги торчали,

Собаки брехали…

— Что там у них?

Это спросила Марфа у своей спутницы. Женщины уже приближались к Ничипоровой хате, и у них, видно, возникло такое же удивление, как и у меня: что они там поют?

— Может, помолвка какая? — высказала свое мнение другая женщина. Теперь я узнал по голосу, да еще и увидел, что это была мать Никона. У нас ее звали даже тремя именами: кто Ганна, кто Хана, а кто просто Лепетуниха, по фамилии мужа. Это была женщина уже в годах наверно, и не в средних, но вид имела всегда приятный, будто и не менялась, — как выглядела в прошлом или позапрошлом году, так и сейчас. Ее смуглое лицо, казалось, вовсе не утратило своей довольно привлекательной свежести, время, каким бы оно ни было, мало отражалось на ее облике. Черные, как свежие угольки, глаза поблескивали всегда выразительно и весело. Мне вдруг представилось, что ее глаза и теперь смеются, хоть, может, и нет на то причины. Всем своим видом — прямой, статной фигурой, лицом, глазами — Ганна всегда подавала своего рода вызов: а вот и засмеюсь сейчас, могу даже громко захохотать, а ты дай только повод — изобрази что-нибудь смешное или скажи.

Женщины остановились возле Ничипоровой хаты и начали перекидываться предположениями:

— Может, Лида появилась откуда-то, как с неба упала? Было ж, что и в реке ее искали, и всюду…

Это был голос Ганны, а Марфа не соглашалась и, видно, была ближе к правде:

— Навряд ли так… Видела я вчера Ничипора, когда козу вела назад из Голубовки: ничего не сказал. У них должно быть, крестины сегодня… Вот что!..

— А почему ж поют так?

— А что знают, то и поют. И на крестинах можно все петь.

— Какие же это крестины, когда дитя не крещеное: Ничипор, говорят, в сельсовет его возил, а не в церковь.

Марфа и тут уточнила, ведь все местные новости она знала лучше Ганны.

— Возил-то он, может, и в церковь, — доверительным шепотом заговорила она, — но Бегун как раз шел из сельсовета и перенял. Ничипор не мог не послушать Бегуна.

— Так, может, и мой Никон тут?

— Вряд ли. Сюда он не пойдет.

— А ему лишь бы куда… Лишь бы насосаться…

— Сюда не пойдет! — повторила Марфа. Помолчала немного, потом, когда уже нехотя отступила со двора, продолжила: — Принести столько зла людям и идти в их дом гостем?.. На это даже и Никон не отважится.

— Он отважится! — почему-то настойчиво уверяла Ганна: должно быть, она глубоко изверилась в своем сыне и, очевидно, имела на это основания. — Вот нет дома и сегодня… Пьянствует где-то. И так каждый день, каждую ночь. Бывает, заявится перед рассветом, приползет чуть не на четвереньках. А бывает, что и по двое и по трое суток нет. Мельница эта… Уже все крылья подгнили…

Так разговаривая, пошли женщины дальше. Пошли тихо, медленно, Марфа еще раза два оглянулась на Ничипорову хату, видно, ей не хотелось уходить отсюда. Если б не Ганна, то она, конечно, зашла бы сюда, так как она может зайти в каждую арабиновскую хату. У Ничипора Марфа выпила бы с удовольствием и попела б вместе с другими, нашла бы что спеть и для крещеного.

— Как назвали малого? Кажется, Ленька, Леонтий… А подрастет, так будет Левон… Еще один Левон в Арабиновке… Два Левона… Но ничего. Пока этот подрастет, того уже не будет… Так-то…

Это говорила Марфа. Говорила будто с обидой, с нескрываемым раздражением — по-видимому, оттого, что ее не позвали на крестины. Марфины слова еще какое-то время доносились до меня, и я, отнюдь не желая этого, слышал их. А Ганна молчала. А может, и говорила, да тихо, не слышно было ее слов на расстоянии.

Мне подумалось, что интереснее было бы послушать Ганну. Как-то выходило так, что Лепетуниха меньше попадалась мне на глаза, и, очевидно, не только мне. Особенно в последнее время: видно, стыдилась она людей из-за своего сына. Доходили слухи и до меня, что она сильно переживала и плакала, когда исчезла из дома Лида. Она чувствовала, по чьей это вине, потому как не один раз перед тем упрашивала сына:

— Отступись ты от нее, не заслоняй девушке свет!.. Разве ты не видишь, что она тебе не пара, с какой стороны ни погляди?..

А он твердил только одно:

— Не пара, не пара!.. Захочу — и будет пара, никуда не денется!

Мать слезами старалась вразумить сына. Это единственное, что она могла сделать, хотя воздействие ее не имело особого успеха. Никон и в детстве не слушался родителей, а теперь, когда уже самому давно можно было б стать отцом, вовсе не обращал внимания на мать, порой забывал, что она есть на свете. Жизнь у них уже давно шла у каждого сама по себе и далеко не одинаковая. Никон если и имел выручку с мельницы, то тратил на себя, с матерью не делился. Жил безалаберно, неустроенно, но с претензией на роскошь, даже отдельную половину отгородил себе в хате.

Ганна никогда ничего не просила у сына, она готова была бы отдать и свое все, что имела, лишь бы только он был человеком. Сама перебивалась кое-как, молча и скрытно для посторонних глаз. На людях никогда не жаловалась ни на свою судьбу, ни на свою печальную вдовью бедность: неловко было показываться нищенкой при сыне-мельнике, хотя своей земли у них и не было.

Помню, как-то года два назад в весеннее разводье она зашла, будто приплыла, к нам в хату. Плыть до нас в такое время действительно можно было: вода заливала весь двор, подбиралась под самые ступеньки крыльца. С одежды Ганны не стекала, а прямо-таки лилась вода, — конечно, после такого «купанья» женщина не могла быстро добраться до своей хаты и зашла в ближайшую. Она заходила к нам и прежде. И вот стоит Ганна у порога, мокрая торбочка у нее в руках, глиняный пол под ней на глазах сыреет, заплатанные и подвязанные тесемками черевики до того размокли и разлезлись, что и лапти до этого не дошли б. А женщина неловко поздоровалась и начала стыдливо, но со смешком рассказывать, как все это у нее случилось:

— Шла, шла, спешила, ногам все-таки мокровато было, хотя и в черевиках… Под водой еще ледок не растаял — поскользнулась, упала на один бок… Встала, иду дальше и вижу, что с одного бока течет, так ему же, этому боку, обидно, что он мокрый, а другой бок сухой. Упала и на другой бок… Тогда стали оба бока равные и ни одному не обидно.

Рассказывает и смеется, будто потешается над собой, даже рада, что так случилось, а то не было б о чем рассказать, зайдя к близким людям.

Мать приблизилась к ней с удивлением и сочувствием, свою свитку накинула ей на плечи, повела за печь, чтоб там переодеть в сухое и обогреть женщину. И я уже не вижу Ганны, а только слышу ее голос, все такой же бодрый, насмешливый. Мать упрекает ее за то, что пошла по улице в такое разводье, — неужели так срочно надо было? А та не оправдывается и не кается, что пошла, а спокойно говорит, что надо было сходить к Гугелихе, так как когда-то Гугелиха занимала у нее, у Ганны, мерку ячменя на кутью.

Гугелиха занимала?.. Я сразу почувствовал, что тут Ганна допустила оплошность: не пойдет Гугелиха занимать мерку ячменя. Это сама Ганна, наверно, ходила к ней за этим. Моя мать, видно, тоже не поверила, но промолчала: женская душа поняла, что не от хорошей жизни Ганна пошла занимать к Гугелихе, да еще в такое время, в рваных черевиках.

Отца в то время дома не было, может, стоило бы и мне уйти из хаты, чтоб не мешать женщинам, но у меня тоже не было такой обуви, чтоб ходить по воде. Мать знала это и никуда меня не выпроваживала. Не поручал ничего и отец, потому мне было на руку такое разводье: я мог сколько хотел сидеть в хате и читать хоть от темна до темна.

Теперь я сидел над синеньким томиком Писемского, одним из тех, что лежали стопками у Ничипора на чердаке, уже который раз перечитывал роман «Виновата ли она?» и одним ухом хоть не все подряд, а главное все же улавливал, что говорила за печкой Ганна.

Я мало знал эту женщину: родом она не здешняя, как и ее покойный муж, Винцесь. Каждого человека интересно послушать, когда он рассказывает о себе и не очень выхваляется, не врет. А когда впервые услышишь, то это и вовсе привлекает. То, что говорила теперь Ганна, я слышал в первый раз, потому невольно оторвался от книги.

— У нас когда-то еще больше было воды весной, — раз за разом прерываясь, — наверно, выжимала свою мокрую юбку, — говорила Ганна. И все посмеивалась, шутила: — Прямо самая настоящая река разливалась по улице. Заливало, затопляло все: погреба, колодцы, у кого они были, навоз из хлевов вымывало. А к нам, были такие годы, что и в хату вода наплывала. Тогда отец выгонял всех нас, маленьких, в гумно, чтоб не плюхались, не топтались на размокшем полу. Бежим этак босые всей оравой… Нас тринадцать было… Старшие впереди, младшие за ними… Подпрыгиваем по воде, брызгаемся… Была какая-то радость и в этом… Голопупыми росли, чуть ли не из корыта нечищеную картошку ели, а все равно и здоровые были, и веселые… Кажется теперь, что лучшего счастья и не было, как в детстве… Бывало, мать моя любила говорить, если кто спрашивал у нее о жизни: «Живем хорошо! Совсем хорошо живем, только нет мелких денег и черевиков».

…Женщины уже далеко отошли от Ничипорова двора, уже почти не слышен их разговор и фигуры едва заметны в сумерках, а мне все еще представляется, что Ганна вот тут у нас в хате, за печью… Мокрая чуть ли не до волос, но веселая, шутливая. И я не стою возле уличных ворот, а сижу в хате и слушаю, что она говорит моей матери. Звучит в моих ушах ее мягкий, чуть насмешливый голос…

Бывает ли она теперь такая, не поддающаяся ни скуке, ни отчаянию? Вряд ли. Вот и сегодня в ее голосе слышна была какая-то тревога… Наверно, и пошла с Марфой по улице в надежде встретить где-нибудь сына или хоть что-нибудь услышать о нем…

…В Ничипоровом дворе вдруг испуганно и отчаянно закричала, закудахтала курица. Сначала этот крик немного приглушался, доносился, видно, из хлевушка, а потом несушка вырвалась оттуда и подняла страшный крик под окнами хаты и возле ворот.

Сразу же вышел из хаты Ничипор, а вслед за ним и Богдан.

— Пантя! — услышал я сдержанный, но требовательный голос Богдана. — Это твои фокусы?

Ответа на послышалось, но, вглядевшись во двор, я действительно заметил возле хлевушка Пантю. Он стоял там с шестом в руках и, видимо, не знал, что ему теперь делать: подойти к отцу и как-то оправдаться, сказать, что не заходил в хлев и вовсе не видел, что там на балке куриное седало? Оправдываться уже надо не только перед отцом, но и перед Ничипором, который стоит рядом без шапки, со сбившимися на лоб волосами и недоуменно поглядывает на перепуганную курицу. Не лучше ли махануть через огороды домой? Он знает все стежки и дырки в плетнях.

— Иди сюда! — приказывает отец. И снова сдержанно и с какой-то стыдливостью перед чужим человеком.

Пантя бросает шест под стенку хлевушка и подходит к нему.

— Зачем ты вспугнул курицу? Что тебе там надо было? — стал допрашивать отец. — Ушел из хаты, так думалось, что сразу и вернешься.

— Так это, может, и не он, — вступился за мальчишку Ничипор. — Это курица у нас такая пугливая, от всякого чужого человека убегает. Одна она и осталась. Когда нас тогда взяли и увезли, то Лепетун всех наших кур переловил… Некоторых порезал, а некоторых, видно, держал в котухе и свежевал постепенно. Эта каким-то чудом вырвалась и прибежала домой на второй или на третий день после того, как мы вернулись. Вот же, скажите!.. И нашла свой двор, свой насест… А ведь с другого конца улицы бежала…

Богдан с сыном пошли в хату, а Ничипор подался к воротам, чтоб загнать курицу, и увидел меня.

— Михась, это ты там? — громко, с удивлением спросил он, и так неожиданно для меня, что я даже не успел придумать, что ответить ему. Действительно это был я, и действительно выходило так, что стою у ворот и жду, пока меня позовут в хату, на крестины.

— Да вот хотел посмотреть… — начал я, растерявшись, искать выход из своего не совсем удобного положения. И отступил на шаг от ворот с явным намерением вернуться в хату.

— Так постой! Куда ты? — не отпуская меня, говорил дядька Ничипор. — Я думал, что тебя дома нет, может, в Голубовке где… А то зашел бы за тобой… Идем к нам!

— Да нет, — постепенно отступая назад, не соглашался я. — Пойду, там мне надо…

— Иди, иди сюда! — настаивал дядька. — Посидишь немного с людьми и пойдешь… Сделаешь еще все, что тебе надо… Дочитаешь или допишешь…

Противиться дальше мне было неловко, и я пошел к дядьке. Курица снова закудахтала и кинулась наутек, когда я приблизился к крыльцу, но Ничипор уже не обратил на нее особенного внимания.

— Ничего, — сказал он доброжелательно. — Она успокоится, утихнет и займет место на своем насесте.

С того времени как исчезла Лида, я ни разу не был в Ничипоровой хате. Дверь в сени Ничипор открыл сам, а потом он закрывал, а я тем временем нащупал очень знакомую и дорогую душе щеколду двери в хату. Взялся рукой за холодное, чем-то особенно приметное ушко щеколды и почувствовал такой же леденящий холодок у себя под сердцем. Дверь открылась без скрипа и писка (не как у нас), и из хаты меня обдало резким запахом смеси табачного дыма и самогонки. Меня чуть не оттолкнул этот запах, а вместе со мной в хату влетело целое облако холодного воздуха, за ним даже не сразу заметили, что зашел в хату новый человек. Это облако, густое, сине-серое, всем не только видно, но и будто ощутимо, хоть его пригоршнями сгребай, сначала подвижно и властно поплыло по полу, по лаптям и ботинкам гостей, а потом поднялось на столы, заполнило миски и тарелки, которые уже были пустые, на какой-то момент притемнило лица гостей, уже раскрасневшиеся, заслонило раскрытые рты певцов.

Я остановился у порога, так как тут же, совсем близко, торчал острыми углами крайний стол, застланный скатертью, и за ним сидели люди. Сняв шапку, оглянулся на дверь, чтоб встретить глазами Ничипора, вошедшего следом и теперь с напряжением прижимавшего дверь, чтоб плотнее закрыть ее. Он предложил мне снять свитку и сам отнес ее куда-то в запечье, потом показал, где сесть за крайним столом.

Все, кто тут был, возможно, и действительно не обратили внимания на мой приход, видно, за крайним столом и до меня часто менялись люди, а я готов был даже поблагодарить каждого знакомого и незнакомого за то, что не глядят на меня, продолжают есть и пить. Немного освоившись, я начал незаметно оглядывать сначала хату, а потом и гостей. Сразу заметил, что на стене, на том самом место, где и раньше, висит портрет Ленина в рамке. Хоть и темновато было в хате — подвешенная под самый потолок лампа больше коптила, чем светила, — хоть и дымновато, ведь даже и мой отец держал в руках самокрутку, но, приглядевшись, можно было заметить, что рамка на портрете, обновленная, подкрашенная, поблескивает лаком, а как только лампа немного качнется или заморгает в ней свет, то на стекле и на самой рамке начинают мелькать слабые лучики.

Шевельнулась рябенькая ширмочка, прикрывавшая вход в боковушку. Ширмочка та самая, что была и раньше, только выглядела немного бледней, горошинки и цветки на ней полиняли. Я вздрогнул от внезапного удивления: показалось, что вот-вот выйдет из боковушки Лида. Это ее боковушка, ее ширмочка, там, наверно, и кровать ее стоит, хорошо застеленная, с двумя высоко взбитыми подушками.

Но из боковушки вышла Лидина мать, Аксеня. Очевидно, она была возле малыша. Значит, там лежит сегодняшний виновник торжества. И соска, наверно, у него в губах самодельная, из жеваного хлеба, и посасывает он эту соску даже и во сне, и посапывает маленьким носиком, видимо, курносым.

Аксеня, подтянув узелок рябенького, такого же, как ширмочка, платка под подбородком, с доброй улыбкой и озабоченностью пошла вдоль столов, чуть не каждого гостя называла по имени, по родственной принадлежности и приглашала брать, доставать, зачерпывать, хлебать все, что стоит на столах. На выпивку особенно не нажимала, так как добавлять у нее уже, видно, было нечего, а в бутылках, что торчали на столах и будто зевали раскрытыми, разных размеров рыльцами, было либо совсем пусто, либо еще желтело по глотку на самом дне. Самодельные пробки разных размеров и цветов тоже валялись на столах, кое-где отдельно от бутылок.

Подойдя к тому месту, где сидел я, Аксеня на момент смутилась, удивленно посмотрела из-за моей спины мне в лицо.

— Миша зашел?.. Вот молодец! Так возьми чего-нибудь хоть рукою!.. Вилок больше нет… На вот тебе ложку!..

Потом обратилась к Ничипору, который сидел рядом со мной и уже до нее положил мне эту же самую деревянную ложку и подвинул глиняную миску с недоеденной яичницей.

— Чего там эта курица?.. Неужто опять кто?..

— Эт!.. — махнул рукой Ничипор и объяснять не стал: ведь напротив сидел Богдан со своим Пантей.

Я в душе благодарил и тетку Аксеню и дядьку Ничипора за их внимание ко мне, немного стеснялся этого внимания и чувствовал себя неловко, но в то же время не мог отвести глаз от рябенькой ширмочки. Мне вдруг стало очень грустно от явного и неодолимого сознания того, что Лиды нет и не может быть за этой ширмочкой, что ее, может быть, уже и никогда не будет тут и я не увижу ее долгие годы. Возможно, что и никогда не увижу.

Когда девушка была тут, я ни разу не ощущал, что без нее мне словно бы и свету белого не видно. Тянуло временами повидать, поговорить, поделиться, посоветоваться. И все это опиралось на привычное право родства. А чтоб держать ее в душе как что-то совсем иное, бесконечно дорогое, ни с кем и ни с чем не сравнимое — до этого в то время, пожалуй что, и не доходило.

Теперь у меня не было того дня… Да где там дня! Не знал я и такого часа, чтоб не думал о Лиде. Вряд ли была такая ночь, чтоб я не видел ее во сне. Я ждал ее письма как самого заветного и дорогого в жизни.

И вот гляжу, гляжу на ширмочку… Дядька Ничипор наклоняется к моему уху, громко шепчет, чтоб пересилить голоса ретивых певуний:

— Ничего нет у тебя нового?

Я молчу и в то же время степенно киваю головой.

— Ничего, — подтвердил Ничипор, не поняв меня.

— Есть! — шепчу я в ухо дяде и почему-то с боязнью бросаю взгляд на присутствующих, будто им это запрещено знать.

— Правда? — обрадованно спросил Ничипор. — Надо сказать об этом матери, а то она уже все глаза выплакала. Может, мне покажешь?

Я молча покачал головой.

— А что пишет? Как она там?

— Все хорошо. Работает на заводе, учится.

— Так, может, и адрес дала?

Я еще раз покачал головой.

— Может, когда и напишет, — чуть громче зашептал мне в ухо Ничипор, — так гляди никому не показывай, кроме меня… Даже Аксене не говори, она на радостях похвалится кому-нибудь. А этот мерзавец Лепетун, знаешь, что сказал?

Я с особым интересом повернулся к Ничипору.

— Мне Лопаниха вчера передала. Притащился намедни к ней пьяный и стал угрожать, что снова наделает нам беды, а Лиду найдет хоть под землей.

— Ничего теперь он уже не сделает! — уверенно прошептал я. — Не бойтесь!

Ничипор через некоторое время успокоился, повеселел или сумел взять себя в руки и выглядел спокойным. Нацедил себе немного в стаканчик и чокнулся с Богданом, который, таясь от людей, тихонько воевал со своим сыном: тот порывался встать из-за стола, а отец его не отпускал.

— Если б это раньше, — громко заговорил Ничипор соседу через стол, — то заиграли б тут мы с вами, пускай бы люди поплясали, кто хотел, размяли б кости.

Богдан неопределенно усмехнулся, а у Ничипора уже и действительно созрела мысль:

— Так, может, пускай и сходит Пантя?.. Га?.. Футляр со скрипкой и бубен!.. Могу и сам перескочить через огороды. Никогда в моей хате не было музыки…

Пантя рванулся было побежать к двери, но отец снова удержал его за полу свитки.

— Не играю я теперь, — с сожалением сказал Богдан. — Разве только в мыслях или во сне. — Он поднял из-под стола свои руки, а в этот момент Пантя шмыгнул к двери и быстро выскочил из хаты. Богдан не подал вида, что это сделано против его воли, и спокойно говорил, поглядывая на свои растопыренные, негнущиеся пальцы. — Ловкости нужной в них… это самое… уже маловато. И потом — мысли в голове нынче не те… Вот завтра утром если окрепнет мороз, то надо за сеном ехать… Гуртом, конечно…

Богдан встал и с такой тревогой посмотрел на дверь, что хозяин дома смутился.

— Вы беспокоитесь за малого?.. Так я выйду посмотрю…

— Нет, я уже и сам пойду потихоньку домой. Спасибо вам за все… Пусть в добром здравии растет сынок… Да чтоб послушный был, родителей любил и уважал…

Хотяновский несмело и прищуренно обвел глазами столы, наверно ища хозяйку, но та как раз за какую-то минуту до этого снова зашла в боковушку: ширмочка еще заметно колыхалась от ее прикосновения.

Богдан почти неслышно вышел из хаты, а через две-три минуты Ничипор встал со скамейки, на которой мы с ним сидели, и я чуть не перекувыркнулся, так как не ожидал, что дядя вдруг встанет. Ничипор тоже пошел в боковушку — видно, его очень тянуло туда, если даже гостей покинул: конечно, что же может быть приятнее для души, как поглядеть на сынка, проведать, как он спит…

И мать и отец теперь возле сына… Должно быть, они там сидят рядком на Лидиной кровати и любуются своим дитем… Может, это самые счастливые минуты в их жизни… В этом счастье они, возможно, даже забыли о своей тревоге за дочь… А может, Ничипор рассказывает жене о Лидином письме, что лежит у меня за пазухой?..

Родители радуются… И мне стало радостно от счастья у близких людей, что-то ласково-светлое начало вливаться и в мою душу. Но никакими усилиями воли не мог я отогнать тяжелые воспоминания моего не очень давнего детства.

…Когда-то и у нас был вот такой несмышленыш-мальчик. Может, даже похожий на этого. И крестины были, только скромнее, чем эти; меньше столов было, меньше людей. И не пел никто, так как никакого крепкого питья в хате не было… Мать в белом фартуке и в белом платке, как и теперь тетка Аксеня, приглашала гостей угощаться, отведать то одно, то другое, что стояло на столе. Не очень-то было что пробовать, но не тянулись руки гостей и к этому, потому как хлебный квас в бутылках, хоть немного и хмельной, не только не нагонял аппетита, а приглушал и тот, какой был. Мой отец с некоторой стыдливостью в глазах и неловкой улыбкой под русыми усами то постаивал, то похаживал возле столов с большой бутылью кваса в руках, расхваливал его, будто желая продать, и, часто наклоняясь всей высокой фигурой над гостем, подливал то одному, то другому. Гости — женщины, старались как бы охотно пить этот квас, даже чокались между собой, делали вид, что им весело, как от горилки, а у отца от этого еще больше краснели щеки, ибо он видел, что женщины только притворяются.

Это было зимою, уже более поздней порою, чем теперь: на дворе стоял мороз и дул холодный, колючий ветер. В нашей хате в тихую погоду зимой иногда нельзя усидеть, а при ветре и в одежде ощущаешь холодную тягу из окон и из дверей. Ни боковушки и никакого другого укромного угла, кроме печи, в нашей хате нет, поэтому спеленатого ребенка положили на печи. Там и из печи шел теплый дух, и весь дым от курильщиков сплывал туда же, потому как от окон его отгоняло холодными струями воздуха.

…Мать, немного управившись с гостями, стала на припечную лавку, наклонилась над молчавшим ребенком… Потом, чуть не свалившись оттуда, кинулась к отцу, о чем-то тревожно и в отчаянии зашептала. Отец рванулся к печи, достал оттуда малыша, взял его на руки и почему-то начал трясти, качать, в отчаянии носить по хате. Из-за стола вылез Левон Солодуха, все обрадовались, что он был тут, и стали с надеждой смотреть на него. Левон подошел к ребенку и прижался ухом к его чуть видневшемуся из пеленок личику.

— Это он угорел, — вроде бы и уверенно сказал наш местный лекарь, однако глаза свои от отца и матери отводил. — Вынесите его на минуту в сени и дайте в ротик немного воды!

…Вынесли маленького в сенцы, влили в ротик воды — ничто не помогло. Гости потужили, посочувствовали, потоптались в хате и стали постепенно расходиться. А назавтра мать снова надела чистый фартук, но уже не белый, а черный, и платок черный повязала на голову и пошла звать тех же родичей на поминки… Допивали тот самый хлебный квас, вспоминали, уточняли, от чего умер ребенок, вставали раза два из-за столов, молились…

Мне до того было жалко милого братика, что при воспоминании о нем я не мог сдержать слез и порой прятался от людей, чтоб выплакаться. Мать знала об этом и однажды сказала мне:

— Ну чего ты уж так?.. Что поделаешь?.. Не вернешь уже… Бог дал, бог и забрал.

Но не утешили меня слова матери. Втайне я еще долго страдал, явственно представляя губки мальчика, маленькие и розовенькие. Они начинали уже смеяться…

Прошло немало лет с того времени, а нашего малыша, который покинул белый свет, еще не познав его, я с болью и тоской в душе вспоминаю и теперь. Наверно, поэтому он представлялся мне и вот в эти минуты, когда я начинал думать о сегодняшнем крестнике, который лежит там, где-то за рябенькой ширмочкой, а тут за столами все курят. Дым, наверно, больше собирается там, за ширмочкой, и возможно, отравляет малыша.

— Ну, как он там? — спросил я у дядьки Ничипора, когда тот вернулся из боковушки и снова сел рядом со мной.

— Да ничего, спит, — ответил дядя. — А соску из губ не выпускает.

«Так подойдите еще!.. — хотелось мне сказать ему. — Посмотрите хорошенько, спит ли!.. Может, это не сон?..»

Я не сказал этого, не решился тревожить Ничипора, а сам действительно забеспокоился. В хате было уже столько дыма, что даже огонь в лампе начинал краснеть и моргать. Особая обида росла у меня на своего отца, который обычно и не курил, и табака с собою не носил, а тут сидит и время от времени потягивает из большой и нескладной самокрутины. Каждый видел, что он даже и самокрутки хорошей свернуть не умеет, что к куреву его не тянет, а курит он просто так, за компанию, и выпускает дым изо рта, не затягиваясь. А как только попробует хоть немного пустить дым носом, так сразу и закашляется.

«Ну зачем вы курите? — тянуло меня сказать своему отцу. — Неужели не знаете, что там лежит малыш?.. Что с ним может случиться то, что случилось когда-то с нашим?..»

Я начал упорно и настойчиво глядеть на отца, и это заметила моя мать. Она с большим трудом выбралась из-за стола, за которым сидела, протиснулась меж гостей и подошла ко мне.

— Чего ты, Михасько, так смотришь? — спросила с лаской и тревогой. — Чем ты недоволен?

— Скажите отцу, пускай не курит, — прошептал я и посмотрел на рябенькую ширмочку.

Мать все поняла… По ее знакам отец вскоре начал нетерпеливо шевелиться за столом. Его соседи заметили это и тоже стали поговаривать, что пора уже и честь знать: коли самые близкие родичи собираются уходить, то нечего засиживаться и им.

Дядька Ничипор пытался приостановить это движение гостей, уговаривал еще немного посидеть, но и в его голосе уже не слышалось прежней настойчивости. Мы втроем ушли первыми, а через некоторое время остались в хате, может, только два или три человека, которые не могли встать из-за стола, пока там еще хоть немного пахло горилкой.

6

Наутро мороз хоть и усилился немного, но его крепости еще не хватало на то, чтоб надежно стала река, хотя бы на мелководье, чтоб можно было, переехав ее, пробираться и на болота, где стояло несколько стогов гугелевского сена, некоторых раскулаченных из Голубовки, да там-сям по стожку, по два нынешних колхозников.

Было там несколько стожков и у Богдана, маленьких, сплющенных, чуть не вросших в подстожье. Летом он мокнул в болоте, кормил по ночам комаров и мошек, но накосил немного сена. Бычиха приезжала раза два помогать сгребать и сносить сено в копны возле подстожников. Эти стожки были далеко один от другого, так как с узкой полосы не соберешь столько сена, чтоб поставить стога чаще. В этом году трава была редкая и нерослая: когда высыхали на прокосах ряды, то они еле видны были из-под болотного мха.

Носить сено приходилось издалека, так как полоса была длинная, местами пересекалась небольшими бугорками, вечно трясинными промоинами. Носилки Богдан сделал тут же, на болоте, из срубленных кленовых ветвей.

Наложив на них охапку сена, сам брался за более толстые концы носилок, а Бычихе оставлял потоньше, с более длинным концом, чтоб ей хоть немного было легче: все ж таки женщина. Однако Бычиха не обращала внимания на эту доброту примака и, сколько носила сено, шлепала мокрыми лаптями по болоту, так все время ругалась, упрекала Богдана во всех жизненных трудностях и неполадках. А если проваливалась хоть одной ногой в трясину, то со злостью и отчаянием бросала носилки, и тогда на Богдана сыпались самые отборные и безжалостные проклятия:

— Чтоб ты подавился этим сеном вместе с голубовскими конями, для которых стараешься!.. Чтоб ты погряз в трясине и никогда не выкарабкался бы из нее!.. Не вытаскивала б я тебя, а еще глубже утоптала б, чем с таким хозяином жить!..

— Я же и для своего коня стараюсь, — терпеливо оправдывался Богдан. — Да и коровенка ж есть…

— И ту сдай в Голубовку!.. В колхоз… Все сдай! Была бы твоя воля, то и меня сдал бы!.. Но черта с два!..

Богдан упорно терпел, ибо знал, что без помощника, хоть даже такого, он не сможет один снести с валков сено и сложить его в стога.

Такая санная дорога, чтоб можно было свозить сено с болота, установилась через несколько дней, после крестин у Ничипора, а перед этим в Голубовке состоялось заседание правления объединенного колхоза, на котором было решено организовать первый массовый санный выезд колхозников на болота. Собрались правленцы снова в сельсовете, потому что такой, хотя бы немного подходящей для колхозной конторы хаты все еще не могли подобрать: дом попа уже давно был отдан под школу, а другого попа в округе не было. Могла бы подойти хата одного кулака в Голубовке, так бывший хозяин поджег ее перед раскулачиванием.

Богдан Хотяновский тоже пришел на это заседание как представитель от Арабиновки и сел в свой привычный угол возле двери, за столиком, где почтальон раскладывал сельсоветскую почту. Отсюда удобно было смотреть на всех, кто сидел за столами председателя или секретаря сельсовета, отсюда хорошо было слышно, как и о чем люди говорили, тут почти каждый раз с грустью и сожалением вспоминался тот незабываемый день, когда председатель сельсовета Клим Бегун сообщил о большом горе и скорби — смерти Ленина. Портрет этого очень близкого человека и теперь висел на том самом месте.

Заседание вел Бегун. Он еще пока оставался председателем сельсовета, но уже на своем первом общем собрании колхозники избрали его и председателем колхоза. Это предложение внес Игнат Маринич после того, как рассказал, какие большие задачи стоят перед голубовским колхозом, который уже теперь имеет свое отделение в Арабиновке, в Вишневке, Песчанке, Заглинке… А сколько еще будет отделений, когда бедняки и середняки полностью поймут преимущество колхозного строя? Особенно середняк! На этом вопросе секретарь райкома делал особый нажим.

На том же собрании Богдана Хотяновского избрали членом правления объединенного колхоза.

На том же собрании приняли в колхоз Ничипора Самошвейку и еще нескольких середняков из Голубовки. После долгих споров приняли и Романа Гнедого, учтя то, что его жена бедняцкого происхождения и является законной падчерицей члена правления Хотяновского.

На том же собрании решали, какое имя дать голубовскому колхозу. Клим Бегун, уже немного раскрасневшийся от духоты в переполненном помещении, но возбужденный и энергичный, видно, от явно успешного хода собрания, не вносил первым предложения, а обратился к колхозникам с просьбой высказать свои соображения по этому вопросу. Он только добавил, что колхоз должен быть образцовым и показывать пример всем другим, потому и название ему надо найти соответствующее: самое передовое и почетное, такое, чтоб всем людям нравилось и на знамени и на печати было навечно записано.

Клим не торопил колхозников и не высказывал беспокойства из-за того, что в помещении после его просьбы воцарилась полная, будто затаенная тишина. Вопрос был поставлен необычный, неожиданный, все задумались и, очевидно, прикидывали в основном так: «Найти имя своему ребенку, который, бог дал, родился, и то трудно: сколько думаешь, перебираешь, ссоришься с женой, пока поп по святцам не подскажет… А тут имя колхозу… Да навечно!.. Да чтоб на знамени и на печати!.. Да чтоб в газетах написали…»

Молча стоял за столом Клим Бегун, только поглядывал то на одного колхозника, то на другого, молча сидел рядом Игнат Маринич, и на его плосковатом, немного отечном, видно, от недосыпания лице не проявлялось никакого неудовольствия или нетерпения. «Пускай подумают, посоветуются со своими душами, — можно было уловить и его мысли, — а потом выскажутся гуртом. Пускай привыкают заботиться и об общем деле, а не только о своем собственном».

Настороженное молчание вдруг нарушил чей-то шепот. Второй шепот был уже погромче, и Клим услышал его.

— Давайте, товарищи, давайте! — подбодрил он и стал смотреть в ту сторону, откуда послышался этот шепот.

— Да уж как она была у нас веками Голубовка… — начал кто-то из местных колхозников, лица его не было видно за спинами других, — так пускай, может, и остается. Кто-то же когда-то неплохо придумал: и складно и ладно.

— Только приставить еще — новая, — послышался голос из того же угла. — Новая Голубовка!

— Так не только же вы одни в колхозе! — возразил человек из противоположного угла. — Из других мест тут тоже есть!

Голос раздался несмелый, неуверенный, но его вдруг многие поддержали, — видно, был к месту.

Почему же такой несмелый, если к месту? Очевидно, потому, что это был голос дядьки Ничипора, которого вот только что приняли в колхоз.

— И то, должно быть, правда! — поддержал Ничипора и Клим Бегун. — Новое что-то надо, общее, чтоб для всех, — и боевое!

Тогда из-за почтового столика встал Богдан Хотяновский. Встал и, чтоб лучше его заметили, протянул вперед руку, туда, где стоял Бегун и рядом сидел Маринич. Но председатель колхоза и так его сразу заметил и подался ему навстречу, всей фигурой наклонился над столом:

— Что у вас, Хотяновский? Давайте!

— Думаю… Это самое… — не находя нужных и самых хороших для этого случая слов, начал Богдан. — Чтоб вот… — и он показал на портрет Ленина, — чтоб вот как-то в честь, в память…

— Колхоз имени Ленина! — подхватил Бегун. — Так вы хотите сказать?

— Так, так! — закивал головой Богдан. — Чтоб оно как-то было для всех хорошо!.. — Он опустил руку на столик, но не садился, стоял, ждал, что скажут на это люди.

— Так-то оно можно, — подхватил кто-то в том углу, откуда недавно раздавался шепот о Голубовке. — Если так, то никто не против.

— Так и назовем, — подтвердили другие голоса.

Клим Бегун повернулся к Мариничу, склонился над его подернутой легким налетом седины головой.

— Очень правильное предложение, — сказал Маринич, опередив вопрос. — Поставь на голосование, пусть колхозники проголосуют, если не будет других предложений.

Клим Бегун еще раз спросил, хочет ли кто предложить другое название. Выждал с минуту и, не дождавшись других предложений, поставил на голосование Богданово.

Все подняли руки, Богдан тоже поднял и все стоял возле почтового столика, ждал результата. Сел он только тогда, когда Бегун объявил, что предложение принято единогласно и что с этого момента колхоз будет носить имя Владимира Ильича Ленина.


На этом недавнем заседании правления колхоза, где было решено организовать первый санный выезд на болота, Богдан Хотяновский был назначен полеводом арабиновского отделения колхоза. Теперь, когда приближалась пора такого выезда, первой его заботой было самое сложное: какого коня дать каждому арабиновскому колхознику — бывшего собственного или чужого?

С обобществленными лошадьми еще только что начинал устанавливаться какой-то порядок. Сначала почти все кони стояли в Голубовке и присматривали за ними местные голубовские конюхи. Как ни покрикивал на них Бегун, как ни призывал к высокой колхозной сознательности, все равно своих, когда-то собственных, коней они кормили лучше. А там еще и соседских, и конечно же своих родственников. Обобществленного и изъятого у кулаков фуража не жалели, не берегли. Если надо было куда ехать, то опять же чаще всего использовали тягловую силу не свою, а из Арабиновки, из Песчанки или из Вишневки.

Решили распределить коней по отделениям. А как их распределить, по какой святой справедливости? По выбору колхозников? Тогда каждое отделение потянет к себе Ничипорову кобылку и никто не возьмет Богданова Хрумкача.

И вынужден был согласиться Клим с предложением большинства: откуда что привели, туда пускай и забирают.

Таким образом, все арабиновские кони, сведенные ранее в Голубовку, теперь снова оказались в Арабиновке. Их поставили в Гугелеву конюшню, и Ничипор, может, жалея свою рысачку, а может, и по хозяйской заботливости, согласился стать конюхом. Правда, ни Бегун, ни Хотяновский не говорили ему тогда: «Будь просто конюхом!» Такое слово вообще тогда не приживалось у нас, ибо когда-то у панов тоже были конюхи. Ничипору было сказано, что он назначается заведующим арабиновской конефермой. Перед этим то же самое было сказано Марфе, когда ее ставили ухаживать за колхозными свиньями.

И вот — какого коня кому дать? Пришли арабиновские колхозники на конюшню, и каждый начал вертеться возле своего коня. Богдан чувствовал, что это нехорошо, но о самого тянуло подойти к Хрумкачу и хоть незаметно погладить его по шее, а главное — узнает ли он своего бывшего хозяина или уже забыл?

Если б не догадливость голубовского конюха, то Хрумкач, может, и не стоял бы теперь тут, в общем хлеву, а задыхался б где-нибудь в далеком закутке или попал бы в руки своих давнишних хозяев из цыганского табора.

Не так давно, когда все кони были еще в Голубовке, Бычиха намерилась выкрасть Хрумкача из общей конюшни и, как потом Богдан узнал, хотела переправить его в глухое Полесье к каким-то дальним родственникам. Сама не пошла в конюшню, так как знала, что если поймают, то Бегун не поглядит ни на что, а послала Пантю. Мальчику приказала выследить, когда конюх пойдет домой на обед или еще куда, потихоньку открыть ворота (что замка конюх днем не вешал, это она уже давно выведала).

— Только за хвост больше не трогай, — предостерегала мать. — Подходи прямо к желобу, отвязывай и веди на луг, а тут я встречу. Если нагрянет конюх или кто другой, то скажи, что отец приказал взять коня.

Бычиха ждала Пантю на лугу, неподалеку от конюшни, нервно ходила взад-вперед, даже тропу вытоптала в пожухлой и хрупкой от перестоя и изморози траве. Увидела мальчика издали, кинулась навстречу.

Еще на бегу заметила, что у Панти чересчур красное одно ухо и заплаканные глаза.

— Что?.. Что с тобой? — спросила тревожно и недовольно. — Почему ты без коня?

Пантя, скривившись, потрогал рукой припухшее красное ухо, из которого вот-вот, казалось, брызнет кровь, и сквозь плач проговорил:

— Отобрали… Сказали, что отец только что был на конюшне и никакого коня не просил.

— И что?.. И побил он тебя, этот конюшник? Изувечил? Ну, за это я найду на него управу!

— Не бил, а только за ухо…


…Стоит Хрумкач на новом месте, в Гугелевом хлеву, приспособленном под конюшню. Богдан тоже стоит невдалеке от коня и не может сдвинуться с места в нерешительности, в затянувшемся раздумье. Старый конь хоть и не поворачивает к нему голову, но Богдан замечает, что один знакомый лошадиный глаз, похожий на спелую черносливину, с ожиданием и надеждой глядит на него. Глядит и не моргает, не шевелится, в нем слегка отражается широкая полоса света от настежь открытых ворот. Зовет этот глаз, приглашает подойти ближе?.. Может, скорее всего, спрашивает, зачем пришли сюда эти люди, зачем зашел вот и ты, бывший хозяин?.. В руках твоих никакого корма нет, так чего же ты хочешь? Может, не знаешь, что со мной делать, как с самым старым в этой конюшне?.. Кому меня отдать?..

Действительно, кому? Самому нехорошо брать своего коня, так как тогда все возьмут своих. Отдать Хрумкача кому-нибудь другому, но кому? Кто захочет взять старого ломовика, хоть он немного и ожил на обобществленных харчах?

Раздумье Богдана перебил неожиданно появившийся в конюшне Лепетун.

— А почему мне не сообщили, почему? — настырно подступил он к Богдану и резко дохнул самогонным перегаром. — Или я уже не колхозник, не первым когда-то записался?

— Обойдемся! — спокойно произнес Богдан и пошел в другой конец конюшни.

— Как это обойдемся? — не отставал от него Лепетун. — Без кого обойдемся? Еще неизвестно, без кого обойдемся! Может, и теперь я не имею права взять и запрячь вон ту рысачку?

Он направился к Ничипоровой кобылке, но тут его перехватил Роман Гнедой.

— Заробку возьмет тот, — сказал он довольно решительно, — кто умеет ездить и воз улозить. А ты разве умеес? Ты и запряць не умеес.

— Надо будет, так и тебя запрягу! — бойко огрызнулся Лепетун. — Запрягу и поеду! Ты, Гнеденький, выкарабкался оттуда, так помалкивай, а то еще есть там места для таких!

— Не пузай меня! — прямо-таки зарделся от злости Роман. — Гляди, как бы сам там не побывал! А на Заробке сегодня поеду я, раз Ниципору, как старсему над конями, нельзя оставить конюсню.

— Никто сегодня на ней не поедет! — снова спокойно, но твердо сказал Богдан. — Она еще не поправилась… это самое… — он повернулся к Лепетуну, — от той еще поездки… Если ветрено будет, то лучше тебе на мельнице посидеть, пока еще…

— Что «еще»?.. Что?.. — злорадно нервничал Лепетун. — Я к Бегуну пойду!

— Иди куда хочешь! — безразлично сказал Хотяновский и, будто навсегда обрывая этот разговор, резко махнул рукой.

Ничипор тоже поехал за сеном, запрягши одного из тех лохматых, с косматыми типчаками над копытами, тяжеловозов, что когда-то впрягались в шерсточесалку.

На конюшне временно осталась Марфа, которой все равно надо было дежурить там, так как ее маленькая визгливая свиноферма тоже размещалась в Гугелевом хлеву.

Ромацка немного прищурился от неожиданности, однако спорить не стал, ибо знал, что его тяжеловозы тянуть могут, а бежать не хотят и кнута совсем не боятся, только косо поглядывают назад, когда стеганешь кнутом по густой шерсти. Не осмелился он переступить дорогу и Адаму Кирнажицкому, когда тот подошел с хомутом к одному из гугелевских коней, попавшему в наше отделение, а моему отцу указал глазами на свою уже почти побелевшую от возраста, но еще довольно шуструю, трудолюбивую и очень послушную кобылу. Отец, найдя подходящий хомут, отдал кобылу мне, а сам взял другого тяжеловоза с шерсточесалки.

Ромацка долго стоял посреди конюшни, недовольно и будто испуганно щурил глаза, и они становились совсем маленькими и колючими. Иногда только щелочки оставались под рыжеватыми веками, и тогда уже трудно было уловить, какой блеск вырывался оттуда, что в это время думал и чего хотел Гнеденький. Выбор коней у него остался невелик: либо брать и запрягать Хрумкача, либо ту пегую неповоротливую кобылицу, что была раньше у моего отца.

Роман взял Хрумкача.

Когда мы выехали из Арабиновки и остановились за мостом, чтоб подождать голубовцев, отец подошел к моим саням и с молчаливой озабоченностью стал оглядывать чужую для него, но довольно исправную упряжь, поворошил рукой охапку сена в санях, на которой я сидел, и, будто мимоходом, глянул на мои ноги в кленовых лаптях и новых белых портянках.

— Не засиживайся особенно, а топай, — тихо посоветовал он мне, — чтоб ноги не застыли.

Я послушно слез с саней и так же, как заботливый хозяин, подошел к белой как снег, только спина серая, кобыле, погладил круглый теплый круп и с жалостью подумал, что хвост у нее, видно, тоже был весь белый, как раз на смычок, но какой-то дурак обрезал его чересчур высоко. Я погладил свою сивку-бурку и по спине, и по шее, вынул лишнюю прядь еще не побелевшей, а серой гривы из-под хомута и готов был гладить и ласкать ее хоть все время, пока будем стоять, лишь бы только она не вздумала поиздеваться над своим новым хозяином, не стала упрямиться, не слушаться вожжей. Тогда отец, я уже догадывался, пересадит меня в свои сани, в эту мягкую охапку сена, на которой так хорошо сидеть, заберет и провизию с торбой, на которую я возлагал такую большую надежду: сам покормлю потом кобылу, сам досмотрю, пусть только не упрямится. Потом, если это все же случится, отец привяжет сивку-бурку к своим саням, и она пойдет как миленькая: у него и наша Пегая не отваживалась выкидывать фокусы, а надо мной иногда издевалась страшно. Но некрасиво же, имея свои сани, ехать в отцовых, противно будет в глаза глянуть не только людям, но и этой сивке-бурке.

К саням моего отца подошел Богдан Хотяновский, и я слышу, как они разговаривают между собой, время от времени поглядывая в мою сторону.

— С помощником сегодня? — добродушно улыбаясь, говорит Богдан моему отцу. — Известное дело, двое мужчин в хате…

— А ужо ж, — молвит свое привычное батька. Дома он тоже часто употреблял это слово, но мы не всегда понимали, что оно означает. Иной раз я подумывал, что отец и сам не всегда понимает значение этого слова, так как употребляет его в разных случаях.

— Помощник еще не особо чтоб… Но… Вот сегодня первый раз самостоятельно… Пускай приучается… Раньше если и хотел, то не было на чем отдельно выехать.

— Когда уж и я дождусь себе помощника? — вздохнув, спрашивает Богдан, и по голосу можно заметить, что спрашивает с надеждой на все хорошее.

— Бог даст, скоро, — добродушно говорит мой отец. — И не заметишь, как пройдут два-три года, а там уже и бери с собою в сани или на воз. Только ежели по правде, то тут я немного иначе начинаю думать.

— А как иначе?

Богдан уже нетерпеливо шагает возле отцовых саней: хоть и не очень большой мороз, но неподвижно стоять в своей обуви ему довольно рискованно, — нет у него, наверно, суконных портянок снизу, да и лапти на тонкой подношенной подплетке. Кожух-то у него еще надежный, хоть и с заплатками, но в дороге — главное, чтоб ноги не мерзли.

Мой отец стоит возле саней спокойно и не боится, что замерзнут ноги: перед нашим отъездом мать порвала на портянки старую суконную свитку и выдала каждому по новой паре, чтоб подвернуть под верхние полотняные портянки. Кроме того, у нас обоих новые кленовые лапти на толстой подплетке. Такие лапти умел плести только мой отец: вырубал на болотных бугорках молодые кленки, распаривал их в печи и раздирал на тонкие полосы. Лапоть из таких полос мог носиться самое малое неделю без подплеток.

Отец высказывает свою мысль более определенно:

— Когда раньше все мы только на себя работали, то каждый в семье, конечно, прежде всего — подмога в хозяйстве. Я вот своего даже в Старобин не пустил учиться в семилетку… Чтоб дома помогал… И в поле, и на болоте. А теперь, когда вместе будем?.. Справимся, видно, и без них… Пускай молодые учатся, потому как без науки вряд ли… Вон Квасов-старший, окончил семилетку, так и на курсы послали… Счетоводом будет в колхозе.

— Оно, конечно, так, — согласился Богдан. — Но только если все учеными будут, то кто же будет трудиться?

— Будет кому, — уверенно сказал отец. — Ученые тоже будут трудиться. Вон трактор Бегун обещал пригнать, так на него ж не сядет неученый.

— Оно, стало быть, так, — согласился Богдан, ибо перечить моему отцу ему, видно, не хотелось. Да и чего перечить, если такая мысль ему и самому была по душе. Разве плохо, если б его Пантя стал когда-нибудь трактористом, или счетоводом, или хоть продавцом в магазине? А работать в колхозе действительно будет кому…


Разговор двух отцов, наверно, продолжался бы еще долго, если б не подъехали голубовцы и несколько подвод из других поселков. Подъехали, остановились. Впереди всех был Клим Бегун, но это, наверно, только до моста, так как дальше вряд ли сможет он прокладывать дорогу-через реку, а там еще и по болоту. Хозяйства у него никакого не было, и потому не часто приходилось ездить на это болото.

У Бегунов было немного супесчаной земли, но пользовались ею, как могли, два старших брата, а Клим с детства батрачил, потом немного получился на шорника и шил хомуты. Умел он также выделывать овчины и выделывал, если люди приносили ему эти овчины. Но таких самоучек было несколько в окрестных деревнях; были они и в Голубовке, и потому не часто приходилось Климу пускать в ход свою дубильню. Клим не очень-то горевал из-за этого: просторнее было в хате, воздух был чище и от самого не пахло дубленой овчиной. Не любил Клим, чтоб от него несло нехорошим запахом, и если когда вынужден был выделывать овчины, то стеснялся выходить к людям.

Вскоре после революции он первым добровольцем из Голубовки ушел в Красную Армию и служил долго, прошел всю гражданскую войну, служил несколько лет еще и после войны и вернулся домой не только с орденом Красного Знамени на груди, но и с четырьмя красными кубиками на воротнике: по два с каждой стороны. Каким он был тогда командиром, так и до настоящего времени у нас, наверно, никто хорошо не знает.

На своих санях Клим сидел в шинели и в шлеме с пикой наверху. Шлем был опущен, но не застегнут под подбородком, и концы его мотались при повороте головы. Когда Бегун слез с саней, чтоб подойти к арабиновцам, то все увидели, что он в лаптях, только оборы у него не веревочные, как и у моего отца, и у меня, и у Богдана, а из сыромятной кожи. А все равно не шли лапти, хоть и с кожаными оборами, к шинели и военному шлему. Это, вероятно, все заметили и конечно же подумали при этом, что нехорошо председателю сельсовета, а теперь и колхоза, обувать лапти: ведь можно подумать, что если так обут, то какой же ты председатель? Каждый по-своему может воображать и по-своему думать. Мне, например, когда я глянул на Бегуна, вспомнилось, как когда-то уже в самом конце гражданской войны, у нас в хате ночевали три красноармейца: двое в лаптях, один в ботинках. Отдохнув, они встали на рассвете и начали чинить свою обувь. Я тоже проснулся и, лежа на печи, с любопытством следил за их работой. Ботинки у красноармейца были до того порванные и истоптанные, что в них уже даже нельзя было всунуть ногу. Отец вынул из-под кровати пару новых кленовых лаптей и подал их солдату.

— До Варшавы в них можно дойти, — без насмешки, доброжелательно сказал отец.

Красноармеец взял лапти в руки, повертел перед глазами, потом примерил их к своим босым ногам с висящими на икрах обмотками и отложил в сторону.

— К обмоткам не подходят, — сказал тихо и немного стыдливо. Потом требовательно спросил у отца: — Дратва есть?

Дратвы у нас дома не нашлось, так как сапожным ремеслом никто у нас не занимался, но, порывшись на полках, отец нашел моток тонкой проволоки, какой горшки оплетают, и этим выручил разборчивого красноармейца. Проволока легко пролезала даже без шила в подошву солдатского ботинка. Этой проволокой красноармеец стянул дырки в ботинках, обулся, подтянул, подвязал обмотки и с удовлетворением посмотрел на свои ноги.

Потом мы узнали, что он был старшим над теми двумя, что в лаптях, и еще над теми, которые ночевали у Ничипора.

Бегун тоже, несколько стесняясь, поглядывал на свои лапти, но он, наверно, еще больше устыдился бы, если б был теперь в сапогах. Легко поскрипывая по свежему снегу, он подошел к саням моего отца, рядом с которыми стоял и Богдан, и обратился к ним обоим:

— Ну, кто поедет впереди?

Богдан посмотрел на моего отца, и тот молча размотал веревочные вожжи, стал на коленки на своих санях. Я старательно направил свою сивку след в след за отцовыми санями, пока мы выезжали наперед, и только уже на ровной дороге оглянулся на тех, что ехали за мною. Мне было приятно видеть, что вслед за нами едет целый обоз: никто не отстает от нас, но и никто не опережает, все держатся своего места. Вот за мною, совсем близко, едет Богдан, за ним Ничипор, потом Адам Кирнажицкий, Роман Гнедой… Из-за повозок виднеется шлем Клима Бегуна. За ним едут голубовцы.

Никогда мне еще не приходилось ехать с таким большим обозом, и я гордился тем, что отец мой — впереди этого обоза, который вытянулся в длинную колонну, а я — вслед за отцом. Казалось, теперь уже нет на свете такого препятствия, какое не смог бы одолеть такой большой гурт людей и коней. Перед этим я немного побаивался реки: а что, если она под снегом еще хорошо не замерзла, если провалится чей-нибудь конь, может, даже моя сивка-бурка? Страшновато было. А теперь весь этот страх развеялся, представлялось, что даже и незамерзшую реку таким гуртом можно переехать. Мне уже хотелось какого-нибудь неожиданного и даже опасного происшествия, и чтоб оно постигло именно меня самого: тянуло сделать что-то необыкновенное для всех людей, едущих за нами.

Временное беспокойство начинало зарождаться у меня только потому, что мой отец, по своей давней привычке, ехал медленно и, как мне казалось, даже и не собирался поторапливать своего лохматого тяжеловоза. «Люди померзнут на санях при такой езде, — думалось мне, — и начнут обгонять нас, поедут впереди, а мы останемся самыми задними».

И вдруг будто моя мысль передалась отцу: с горки он дернул вожжами коня, и этот увалень вдруг, неожиданно для меня, побежал довольно живо и размашисто. А я и не успел шевельнуть вожжами, как моя сивка-бурка тоже рванула с места, мотнула гривой и сама охотно перешла на резвый бег. За нами поспевали и все повозки. Оглядываясь на колонну, я заметил, что даже и Хрумкач чаще перебирал передними ногами, круто подогнув старческую голову.

Долго ли пробежит у моего отца толстый шерсточесальник? До этого он вряд ли бегал подолгу. Вот опустится с горки и перейдет на медленный ход, хоть и дорога всюду ровная, легкая, сани просто плывут по снегу, местами даже подгоняют коней. Однако же толстяк бежал и бежал, и по его выставленным вперед ушам и спокойному, с белыми струйками пара дыханию можно было полагать, что он и не собирается останавливаться, видно, намеревался добежать до самой реки.

Впереди горка, конь побежал и в гору. С горки мне стала видна вся колонна, до самой последней повозки. Потом постепенно некоторые стали исчезать, начиная с дальнего конца. Когда же, спустя некоторое время, снова перед моими глазами выровнялась вся колонна, отдельных повозок я уже не видел из-за клубов белого пара, выдыхаемого лошадьми. Отцов толстяк все бежал и бежал…

Подъехав к реке, отец остановил коня, слез с саней и пошел на берег. Там, спустившись на лед, он прошел почти на середину реки, разгреб руками снег (лаптей не захотел запорашивать), топнул раза два ногой по льду. К нему подошли Богдан и Ничипор.

— Ну как? — спросил Ничипор и тоже топнул ногой по льду.

— Можно ехать, — сказал отец и направился к своим саням.

Я стоял на коленках, по примеру отца, на отжимках сена, крепко держал в руках вожжи и с тревожным напряжением ждал того момента, когда начнем переезжать реку. Мысленно прикидывал, кто тяжелее с возом: отцовский толстяк или моя сивка-бурка. Знал, от кого-то слышал, что не только под тяжестью лошади одна повозка переезжает реку, а другая проваливается, зависит это еще и от ловкости лошади, от умения хозяина выбрать дорогу, да и от самого льда, так как и он бывает не везде одинаковый по прочности. На ловкость своей сивки-бурки я надеялся, потому что уже в пути заметил, что ноги ее будто на пружинах — дотрагиваются до земли и отскакивают. Если одна нога провалится, другая спружинит и поможет выскочить: если же обе вместе, передние или задние, то и тогда сивка-бурка выберется и сани перетащит. А вот если вес у нее намного больше, чем у толстяка, тогда лед может не выдержать.

Отец снова стал на колени, потом осанисто опустился подпоясанным кожухом на пятки ног; так он мог ехать хоть и сто километров; ноги не мерзли и не млели. Кленовые лапти поскрипывали время от времени, когда покачивалась фигура отца на ухабах или крутых поворотах дороги. По тому, как отец сел на сани, как взял в руки вожжи, я почувствовал, что никаких неожиданных происшествий на реке не должно быть. Если бы предвиделось что-то опасное, то — я уже знал своего отца — он никогда не сел бы в сани, не пустил бы туда коня, а сам пошел бы впереди и коня повел бы за собой. Случалось уже не раз в прошлые зимы: ехал отец на болото, лед порой проваливался, но Пегая приходила с сеном домой почти сухая, а отец весь обмерзший и будто замурованный в окаменевшую болотную грязь.

Сегодняшнее спокойствие отца подбадривало меня, однако же немного и огорчало, ибо что это за езда, если в таком большом обозе не будет происшествий и приключений. Но ведь происшествия могли быть впереди. Как еще по болоту проедем?.. Обратно ехать надо будет через реку, когда стемнеет, и с возами сена…

Отец тронул коня, и тот послушно взял с места, но, подойдя к реке, остановился. Отец не рванул вожжи, не подстегнул. Конь опустил голову, взял губами немного снега, стал будто смаковать его и храпеть. Отец спокойно сидел и ждал. Толстяк понюхал лед, похрапел, потом пошел согнув голову. За ним пошла моя сивка-бурка, тоже без подгона. За нами уже лежал надежный санный след, и задние повозки ехали как по давно проложенной дороге и, может, даже не замечали того, что это была река.

На болоте мой отец тоже первым прокладывал дорогу, его конь и там похрапывал и шагал, низко опустив голову, а я след в след ехал за отцом. Как было условлено заранее, арабиновцы подъехали каждый к своему стогу, а голубовцам, у которых не было тут своих стогов, были показаны высоченные стога Гугеля. Возле стогов остановились с затишной стороны, начали кормить коней.

Мы с отцом подъехали к одному небольшому стожку с таким расчетом, чтоб сразу и забрать его на два воза. Отец сказал, что это наш стожок:

— Разве не помнишь, как летом мы с тобой сметали его? А осенью поправляли?

Я промолчал, так как неловко было признаться, что не узнал своего стожка, такой он был теперь маленький, сплюснутый, с боков обледенелый и присыпанный снегом, а сверху — будто старый гриб с нахлобученным белым колпаком.

Отцовский толстяк как только остановился возле стога, так сразу и протянул к нему морду, раздул ноздрями снег и выдернул из-под наморози большой клок сена, начал с хрустом жевать его. Сено в середине оказалось зеленым и пахучим, с чабрецом, и запах этого чабреца донесся и до меня. И тогда отчетливо всплыли передо мной воспоминания о том нелегком, но очень приятном летнем времени, когда мы с отцом косили, сгребали и сносили сено, когда ночевали в шалаше и ночью закрывали вход в шалаш березовыми ветками и папоротником, чтоб меньше набивались комары. Были такие ночи, что духота мучила в закрытом шалашике и очень густо пахло вялой листвой и папоротником. А комары все равно пролезали…

Хорошенько оглядевшись вокруг, узнал я и тот пригорок, где летом была наша стоянка. Вон он, совсем недалеко. Только как бы уменьшился теперь, будто стал ниже, и ни одного шалаша на нем не видно отсюда.

Чтоб показать себя настоящим хозяином, я вынул из-под сиденья на санях торбу с овсом и хотел надеть ее на шею своей сивке-бурке, но отец остановил меня и сказал, что сначала надо дать коням сена, а уже на отъезд — овса. Отец сам надергал из стога по охапке сена: сначала своему коню, а потом и моей сивке-бурке.

Пока все накладывали возы, подкармливали коней и кое-как сами подкреплялись (мой отец всегда в дороге закусывал, идя за возом или сбоку), на всем болоте было по-зимнему тихо, совсем не так, как во время сенокоса, когда голоса птиц почти не стихали; иногда даже и ночью я просыпался от крика куликов или драчей. Теперь кто бы где ни заговорил, так слышно было издалека, даже фырканье коней с торбами на мордах доносилось и от самых дальних стогов. Местами шуршало сено, когда его большими пластами клали на сани, местами слышался слабый треск нечаянно сломанной замороженной жерди.

Все выглядело как-то по-домашнему уютно и спокойно до того времени, пока не начали выезжать из болота. Мы с отцом только взялись за поводья, чтоб резким рывком коней в сторону стронуть примерзшие полозья, как от самого дальнего стога донесся визгливый и отчаянный крик.

— Что там такое? — сдержанно спросил отец, однако, по своей давней привычке помогать лошади в тяжелые моменты, взялся правой рукой за конец дуги, а левой дернул повод. Лохматый толстяк старательно поднатужился, чуть поскользнулся передними ногами и стронул сани. Отец немного отъехал и остановился, отошел в сторону, чтоб посмотреть из-за воза, как буду трогаться с места я. Видно, он имел в виду помочь и сивке-бурке, как помог своему коню, хоть у того без помощи хватало силы. Но моя сивка-бурка не ждала помощи ни от меня, ни от моего отца. Как только тронулся с места передний воз, она сама сильно и резко толкнула левой лопаткой в хомут, и сани, резко скрипнув, сорвались с морозного прикола.

Крик возле дальнего стога повторился с еще большим отчаянием и уже почти не стихал, натужно звал людей на помощь.

«Вот наконец и происшествие», — подумалось мне, и все же неприятно стало на душе, не хотелось останавливать коней, пока не выедем с болота. По тому, как отец протаптывал лаптями снег перед нашими возами, как намеревался идти вперед и выбирать дорогу, я почувствовал, что на болоте еще могут быть всякие неожиданности. Отец сказал, будто отгадав мои мысли:

— Наверно, провалился кто-то в трясину… Кажется, Ромацка. Черт же его погнал, не разведав дороги!..

Мы побежали. Отец уже на бегу оглянулся на своего коня, видно, был уверен, что сам конь никуда не пойдет, пока мы не вернемся. О моей сивке-бурке можно было не беспокоиться: эта не будет объезжать передний воз.

Когда бежал к месту происшествия, я уже отчетливо слышал голос Ромацки — отец правду сказал, — а еще через какую-то минуту мне время от времени видно было из-за отцовой спины, что Ромацка там «спасает» едва не утопшего Хрумкача — безжалостно бьет его кулаками и ногами по беспомощно торчащей из-под снега голове. Когда мы подбежали совсем близко, Ромацка вытащил из пустого подстожья березовую палку и кинулся к Хрумкачу.

— Что ты делаешь? — услышал я резкий, предостерегающий голос. — Что ты делаешь?

От своего воза сюда бежал Хотяновский, он был в нескольких шагах впереди нас. Ромацка замахнулся палкой на коня, но Богдан резким толчком отвел его руку, потом вырвал дручок.

— Ты что?.. Решил искалечить животное?.. Дурище!

— А цего он, волцье мясо!.. Если бы взялся луцсе, то и вылез бы. На своих, бывало, я…

— Конь тут не виноват! — густо выдыхая белую испарину, с возмущением сказал мой отец. — Ты что, не видел, что тут топь только коркой покрыта, не промерзла еще?.. смотреть надо!

Подбежали другие мужчины. По команде моего отца разобрали чуть не все подстожье, чтоб сделать коню подмосток. Я помогал как мог: вытаскивал из пахучего и сухого, только с боков заснеженного подстожья березовые и ольховые прутья с зелеными, завяленными листьями и никак не мог отвести свой взгляд от старого бедолаги Хрумкача, которого и тут настигло такое несчастье. Он так глубоко засел всеми четырьмя ногами и даже брюхом в трясине, что уже даже и не пытался сам выбраться. Избитая Ромацкиными кулаками и ногами морда коня была вся мокрая и измазанная черной тиной; видно, пока были силы и надежда, конь опирался скулами о промерзший грунт, чтоб высвободить ноги.


Я таскал плашки, без раздумья верил отцу, что надо как можно быстрее, всеми средствами спасать коня, а то погибнет, и очень жалел Хрумкача, готов был делать все, что только в моих силах, чтоб помочь ему. Возникало на какое-то время и чрезмерное желание сделать что-то необыкновенное, чтоб сразу поставить Хрумкача на ноги, удивить всех и доставить облегчение всему гурту, так как каждый чувствовал, что если затянется вытаскивание коня, то ехать домой придется ночью. Моя ненависть к Ромацке так бурно росла и накапливалась, что хотелось, если уж нельзя подойти и дать ему как следует, так хоть высказать все перед людьми: пусть все знают, каков он есть и что я о нем думаю!..

Когда все начали хлопотать вокруг коня, выпрягли его, потом стали подкладывать ему под шею и под брюхо палки и просто сухие ветки с сеном, Хрумкач повеселел, захлопал большими сморщенными веками, стирая с глаз примерзшую грязь, закивал шеей, наставил уши и сильно захрапел. Этим он, наверно, хотел дать всем знак, что он еще жив, силен и может выбраться из этой холодной трясины, если ему хоть немного помогут.

— Сейчас, старик, сейчас! — ласково сказал ему Богдан и прикоснулся голой рукой к упругому лошадиному уху: оно было теплое. — Вот еще немного подмостим тебе, и встанешь.

Мой отец подошел к Хрумкачу, когда уже все подпоры были сделаны, и взялся за освобожденный от дуги и оглобли сыромятный гуж.

— Возьмите вдвоем с другого бока! — обратился он к Ничипору и Богдану.

Богдан подошел почти к самой лошадиной шее, хотя там уже рискованно было стоять, лед крошился от усилий Хрумкача встать.

— Я возьму его за шею, — тихо сказал он Ничипору, — а вы — за гуж. А ну, давай, старенький, давай!

Хрумкач решительно мотнул головой, снова захрапел и, видимо напрягши последние силы, рванулся всем туловищем, шеей и скованными густой тиной ногами. Черная, смешанная со снегом грязь брызнула во все стороны, обдала кожух и белые кленовые лапти моего отца, попала даже на облезлую заячью ушанку Богдана, а Хрумкач оставался на месте, только одним боком, кажется, подался немного вверх и взвалился на шаткий подмосток.

— Сдохнет, падаль! — злобно и будто с каким-то удовлетворением, что так случится, выкрикнул Ромацка. — Я на своем когда-то…

— Ты со своим, да один, так и взаправду сидел бы тут, — почему-то бодро, будто ничего плохого и не случилось, сказал Клим Бегун. Он только что подошел сюда, — видимо, немного задержался со своим возом. — Дайте ему немного отдохнуть, — посоветовал мужчинам, указывая рукавицей на Хрумкача. — Пусть он полежит, одумается, наберется сил. У меня когда-то был случай, что весь кавалерийский взвод засел в болоте. И выбрались… Важно, чтоб животное поверило, что оно может выбраться.

Хрумкач действительно тяжело дышал, верхний бок, как кузнечный мех, высоко подымался и опускался, ноздри расширились. Мой отец стал мастерить подмостки возле шеи коня, чтоб подойти еще ближе и взяться за хомут: теперь уже и там провалился лед. Я увидел, что у отца лапти и онучи вовсе не белые, какими были еще даже тогда, когда мы бежали на Ромацкин крик. Невольно я посмотрел на свои лапти, и мне стало неловко от такого невыгодного для меня сравнения: моя обувка была сухая и чистая, будто я только что вышел из хаты, так как в том месте, где и я старался помочь Хрумкачу, лед не провалился. Я подошел ближе к отцу и примерился стать на его подмостки.

— Не мочи ног! — заботливо сказал отец и отвел меня рукой.

— У вас уже мокрые? — спросил я.

— У меня?.. — Отец, видно, впервые посмотрел на свои лапти. — Нет, у меня ноги сухие.

— А знаете, за что лучше всего вытаскивать коня? — послышался не то насмешливый, не то по-хозяйски деловитый голос Бегуна. — За хвост!

Кто-то хохотнул в ответ, а мой отец ничего не сказал на это и продолжал устраиваться возле шеи лошади. С противоположного бока так же прилаживались для нового рывка Богдан и Ничипор, третьим подошел сюда Адам Кирнажицкий.

— А ну, еще разок! — сказал Богдан, когда все приготовились чуть ли не поднять коня на руках. Это была не только команда, а скорее всего просьба не только к коню, но и ко всем мужчинам. Когда отец обеими руками ухватился за лошадиную шею, в тот же момент подбежал к нему и я, стал на скользкие подмостки и уцепился за промерзший гуж. Хрумкач, сильно всхрапнув, рванулся еще раз, выбился передними ногами на подстожный настил и остановился, будто застыл, наверно обдумывая, что делать дальше.

— А ну еще!.. — повторил свою команду-просьбу Богдан.

Хрумкач резко поднатужился и вытащил из трясины задние ноги, поскользил копытами по подстожнику и выскочил на снег.

— Молодец, рысак! — одобрительно сказал Клим Бегун и, отыскав глазами Ромацку, спросил: — К тебе прикреплен?

— Ну… — неохотно отозвался Гнедой.

— Протри его жгутом сена и запрягай!

— Цорт его протирал! — огрызнулся Ромацка. — И сам высохнет!

— А ты знаешь, что такое прикрепленный к тебе конь? — уже довольно строго спросил его Бегун. — Это все равно что личный, только ответственность еще большая. Намного большая, так как это колхозная собственность. Понял?

Мой отец, вытирая сеном руки и кожух, подошел к Ромацке, но из-за людского гомона я не слышал, что он ему говорил, а только видел, как обеими руками показывал, куда надо ехать, чтоб снова не провалиться в трясину.

* * *

На дороге все выровнялись в колонну, и если бы посмотреть на нее сбоку, то, наверно, показалось бы, что плывет по снегу зелено-голубая мягкая стена, к которой приятно прижаться, укрыться от ветра, вдохнуть аромат летнего сена. Все возчики шли свободно и конями не управляли, так как и не надо было ими править: только Ничипор, который на этот раз ехал впереди, немного присматривал за своим конем. Шел возле своего воза и Клим Бегун, так как если б он даже и хотел сесть на воз и подъехать, то это невозможно было в его поношенной шинели. Богдан, не обращая внимания на затаенную злость и раздраженность Ромацки (все-таки как-никак зятек), подошел к Хрумкачу и начал протирать сеном его заиндевевшую спину, облепленные грязью бока.

— Мозет, поменяемся? — со злой насмешкой спросил Ромацка. — Вы возьмете своего, я своего?

— У меня конь сухой, — сдержанно ответил Богдан. — Сухой и накормленный. А ты, может, и не покормил своего?

— А цто з, я сам съел его овес?

— Как-то ты… это самое… так быстро наложил свой воз.

— Я все быстро делаю… Возле стога с вилами — это зе не со смыцком возле скрипки.

Богдан промолчал, будто не заметил насмешки, и тут же примирительно спросил:

— А где же лошадиная торба? Может, там немного осталось овса, то давай… это самое… Повесим ему на морду, пускай жует. Что-то мне сдается, что конь не кормлен.

— А я поглязу на своего, который теперь у вас, и тозе сказу, цто не кормлен.

— Нет, я хорошо накормил: сначала сена дал, потом овса. Если б так всегда кормить, то ездить можно было б.

— Дойдет — не подохнет… Дорога легкая.

Мой отец медленно шагал следом за Ничипором, но не сбоку воза и не за возом, как некоторые, а около шеи коня, почти рядом с передними ногами лошади. Когда хитрый и, как выявилось, довольно практичный и в дороге, а не только у шерсточесалки, толстяк подбирался к переднему возу и вытягивал шею, чтоб ухватить клочок сена, отец порой не возражал: такой конь никогда не устанет, если умеет подкрепляться и в дороге; однако когда этот хитрец начинал дергать сено часто и ронял клочья сена под ноги, отец брал его за привязанный к дуге повод и заставлял сбавлять шаг. К тому же наезжать близко нельзя было еще и потому, что с горки могло погнать сани, и тогда толкнуло бы коня лбом в передний воз.

Я шел возле своего воза. Сивка-бурка почему-то не любила, когда я выходил вперед и равнялся с ее шеей: прижимала черные уши, недобро поглядывала на меня. К чужому возу она близко не подходила, однако и не отставала, как конь Клима Бегуна. У небольшого и круглого, как баранка, конька председателя, видно, не было бойкого шага, и потому он все время отставал от передних возов. Клим время от времени подгонял его сухой хворостиной, вытащенной из сена. Однако конек, видно, уже смекнул, что этой хворостиной его сильно не вытянешь, и не очень-то боялся, когда Бегун махал такой погонялкой.

Ехать, а лучше сказать — идти, надо было, конечно, долго, так как дорога не близкая. Большую половину она шла через лес: тут и затишней было, и интересней. Я впервые имел возможность в свое удовольствие наглядеться на зимний лес, на его разнообразие и чарующую сказочность под белыми снежными шатрами. Немного разочаровывало только то, что как-то слишком тихо было в лесу: изредка протенькает синица, коротко и резко, будто попав головой в волосяную петлю, иной раз каркнет ворона, пролетая над дорогой. И почти никаких следов на снегу. С детства привычно было думать, что в лесу — волки, лисицы, какие-то другие животные и звери. Представлялось, что они часто всюду бегают, оставляют на снегу следы. Но тут нигде не видно было никаких следов. Или, может, потому, что мы находились на дороге. А мне очень хотелось увидеть свежий волчий след. Хотя бы след, если не самого волка…

В нашей Арабиновке часто можно было услышать разные истории про волков: то они большой стаей нападали на человека, либо догоняли запряженного коня, как он ни удирал от них, либо забирались в чей-нибудь хлев и давили там всех овец. Когда я был малым, то очень боялся волков. Нельзя сказать, чтоб и теперь их совсем не боялся, но почему-то хотелось представить, что могло бы случиться, если бы вдруг из густого кустарника вынырнула целая волчья стая и накинулась на наших коней. Что бы в таком случае делал мой отец, или Ничипор, или Богдан? А Клим Бегун, наверно, вынул бы из потайного кармана свой наган и выстрелил бы. И вся стая, конечно, дала бы дёру, я знал, что волки очень боятся выстрелов. А если у председателя нет нагана? Пусть бы показался хоть один волк, тогда можно было б узнать, есть сегодня у Клима оружие или нет…

Над самым лесом выблеснуло бледное, холодное солнце, и я увидел, что оно уже близится к закату. Опустится солнце за лес, и тогда начнет быстро смеркаться, а ехать еще далеко. Придется ехать в темноте, да еще лесом, вот тогда и можно ожидать происшествий. Меня они не пугали, не смущали, лишь бы только не останавливаться из-за них, не стоять на дороге. Стоять бы я не смог, так как даже на ходу чувствовал, как мороз сжимал пальцы ног. Зябли немного и пятки; как ни оберегал меня отец, все же я намочил ноги, помогая вытаскивать Хрумкача. У отца тоже были мокрые ноги: я это знал, заметил еще на болоте. Но отец не признавался мне в этом ни тогда, ни теперь. Может, он и сам забыл про свои ноги, не ощущает сырости, так как ему к такому не привыкать. Сколько раз я слышал от матери, когда она, после возвращения отца с дороги, забирала сушить портянки: «Опять мокрые, закоченелые… Ну почему ты не бережешь себя, почему не думаешь о своем здоровье?»

Отец только растирал покрасневшие пальцы на ногах и молчал…

До реки было еще далеко, но я уже время от времени начинал думать, как переедем реку впотьмах и с такими нагруженными возами. Вот если Хрумкач или какой-нибудь другой конь провалится в реку, что тогда будем делать, как спасать?

Мои неприятные мысли прервал довольно замысловатый возок с высоким, забавно выгнутым передком, с узкими, видно окованными железом полозьями, потому что поблескивали на солнце. В этот возок был запряжен довольно стройный, с крутой шеей и размашистым шагом конь. Время от времени пофыркивая, он легко и живо, будто играя, нес этот возок с укутанным в черную бурку человеком на высоком сиденье.

Та мало наезженная дорожка, на которой я заметил незнакомый возок, шла как бы наперерез нашей колонне, и мне подумалось, что возок как раз подкатит сюда в то время, когда мой воз минует этот небольшой перекресток. Подкатит, промелькнет между моим возом и Бегуновым и помчится дальше. Но вдруг Клим Бегун почему-то оставил своего конька, швырнул под сани и хворостинку, которой помахивал, и направился вперед. Чуть не бегом он миновал меня и вышел на перекресток. Хозяин возка остановил коня, видно, по шлему и шинели узнал, кто его перенимает. Подождав, пока с тихим и приятным шумом продвинутся мои сани, он повернул своего коня на нашу дорогу и пристроился за моим возом.

— Мне туда и надо, — услышал я бодрый и чистый голос. — К самой реке.

Еще в тот момент, когда я поравнялся с возком, я узнал, кто это едет, и уже не укорял мысленно Бегуна за то, что он ради этого человека бросил своего конька и теперь тот меринок отстанет далеко, отделит от нас большую часть колонны. Это был Игнат Маринич, и мне сразу стало приятно, когда он пристроился к моему возу. Его конь с ходу выдернул большой клок сена, начал жевать и сильно махать головой, так как был зауздан и удила мешали ему жевать. Большая часть клока сена упала ему под ноги, потом будто уплыла под возок.

— Э-э, нет!.. — рассудительно, но с резкой нотой неудовлетворения сказал Маринич и соскочил с возка. — Так, брат, не пойдет!.. Так с колхозным сеном не поступают!

Подняв сзади возка приснеженный клочок сена, Маринич прежде всего понюхал его и расплылся в приятной, широкой улыбке, будто отведал чего-то удивительно вкусного и сладкого.

— Так это только на чай, — сказал он мне, потому что Клим в это время пошел подгонять своего конька. — Чабрец — это лекарство, а не сено. И много тут такого?

— Не очень много, — неуверенно ответил я. — Это мы с батькой накосили с пригорка.

— На, подержи пока… — протянул он мне поднятый клочок сена, — а я разнуздаю своего ходуна. Пускай попробует: такого сена он, наверно, весь год не ел.

Я держал пахучий клок сена, а Маринич разнуздывал коня… Потом я немного прибавил сена со своего воза, самого густого чабреца, и стал требовательно посматривать на отца: мне очень хотелось, чтоб он подошел сюда и рассказал секретарю райкома более подробно и убедительно, сколько в нашем колхозе может быть такого пахучего сена, где оно стоит в стогах и как его оттуда перевезти. Но отец, оглянувшись раза два на возок Маринича, продолжал шагать рядом с дугой своего коня. Я понял: если не позовут, отец ни за что сам не подойдет к малознакомому человеку.

Маринич забрал у меня сено и стал с рук кормить своего коня. Давал ему по маленькому клочку и чуть сам не облизывался, наблюдая, с каким смаком и жадностью жует и глотает конь это сено.

Я тоже немного удивился, что райкомовский выездной конь так охотно ест обыкновенное наше сено. Мне казалось, видя его гладкость и стройность, что этого рысака одним овсом кормят.

Подошел Бегун.

— Вот это наш первый выезд, — сообщил он. — Почти всем колхозом.

— А у тебя кожуха нет? — неожиданно обратился к нему Маринич с встречным вопросом.

— Сказать по правде, нет, — немного растерянно посмотрев на заснеженные полы своей шинели и на лапти, сказал Клим. — Есть там какой-то кожушок у брата, так брат тоже сегодня поехал.

— Хочешь, я дам тебе бурку? — предложил Маринич. — Вот такую, как у меня, только покороче: отец когда-то шил. Ты меньше ростом, как раз подойдет.

— А вы думаете — мне в шинели холодно?

— Конечно же холодно, — подтвердил Маринич. — Такая дорога… А сегодня, вижу, еще и в болоте побывал?

— Так это там… ноги… А самому тепло. Спасибо вам за доброе слово. Шинель для солдата все и на все времена года.

— Ты же не солдат теперь, а председатель колхоза! Одного из самых крупных в районе…

— Все равно — солдат. В солдатах, я вам скажу, порой даже легче было.

— Этому я могу поверить, — согласился Маринич и сделал шаг к моему возу, чтоб выдернуть клок сена. Он подкармливал своего коня и вел пока что свободный, будто и не обязательный, разговор с Бегуном.

— Ну, как там у тебя… дома? Уладилось немного?.. Жена вернулась?

— Вернулась, — охотно ответил Бегун. — И сына я открестил назад… Записал в сельсовете заново: был Иван, а теперь Павлик.

— Как это? — не сразу понял Маринич. — Первое имя совсем изменил?

— Изменил, потому что то имя поповское.

— Жена же, должно быть, соглашалась на то имя, какое дали в церкви?

— Не знаю, как там было… Без меня делалось. Но теперь у нас сын Павлик. Только старая просвирня зовет его Иваном.

— Ну, живите, не расходитесь больше, — дружески и, видно, на правах старшего по возрасту пожелал Маринич. — Небось тянет теперь домой?.. Правда?

— Ой, тянет! — признался Клим. — Так тянет, что кажется, побежал бы, если б можно было оставить воз. Кажется, что уже несколько дней не был дома…

— Так вот она, — поддержал Маринич, — семья для человека!.. Я уже, можно сказать, пожил в семье, а все равно… Только дома и отдохнешь, душу согреешь…

— Я, — продолжал признаваться Бегун, — когда этот поп с церковью вмешались в мою жизнь, думал — не выдержу… Сколько ни жил, а так тяжело еще никогда не было… Думал, руки на себя наложу.

— Ну что ты? — сочувственно упрекнул Маринич. — Такие крайности и близко в мыслях не допускай. Если есть настоящее чувство, оно крепко сближает людей… Есть настоящая близость, так все преодолеется, пересилится. А у вас она, кажется, есть.

— Да у меня… — приглушенно произнес Клим. — Не знаю, как это назвать… Сколько по свету походил, поездил!.. Сколько людей перевидел, повстречал… А вот рядом жило то самое, что стало для меня… Если б вы только знали!..

— Догадываюсь…

— А что мне все-таки делать с церковью? — вдруг перешел Бегун на то, что все время его беспокоило и конечно же было причиной его семейной трагедии. — Как мне ее закрыть? Тогда, может, и поп выбрался бы из Голубовки.

— Это обдумайте на месте, — посоветовал Маринич. — Соберите собрание, подумайте. Одному, без людей, нельзя…

— У меня там клуб был бы, если б крест снять да иконы повыкидывать… Почта туда бы перешла, читальня с библиотекой… А то колхознику нашему приткнуться негде. Если что, так все идут в единственный этот наш сельсовет.

— Ну, известно, — согласился Маринич. — Куда ж ему еще пойти? Хорошо хоть, что у тебя под сельсоветом отдельная хата. А возьми вон Живоглодовичи, Убибочки… Клуб тебе нужен, конечно. Но вот ты скажи: куда будешь это сено складывать, что везете сегодня? Может, в этом наипервейшая потребность?

Вместо того чтобы ответить на этот вопрос, Клим оглянулся и, встретив далекий взгляд Богдана, махнул ему рукой, чтоб подошел ближе.

— Куда будем сено складывать? — спросил у него, когда Хотяновский, прибавив шаг, догнал передних и радушно поздоровался с секретарем райкома. — Это наш полевод по арабинскому отделению, — добавил Бегун. — Тут в основном его сено.

— Куда будем складывать? — переспросил Богдан. — Найдем куда, лишь бы… это самое… было что складывать.

— Ну, имеется в виду, чтоб в одном месте, — уточнил Маринич. — Чтоб удобнее было и охранять и брать оттуда.

— Есть у нас гумно одного раскулаченного.

— Большое?

— Да если б полное наложить, то хватило б, пожалуй, на всю зиму нашим коням.

— А далеко от конюшни?

— Все рядом, в том же дворе.

— В Голубовке тоже есть пара таких гумен, — сообщил Бегун. — Меньше чем гугелевские, но пригодятся.

— Я вот еду из Поварчицкого колхоза, — продолжал Маринич, — там собрали колхозники немного семян, ссыпали в амбарчик. Ссыпали, заперли и, видимо, забыли об этом. А кто-то поджег амбарчик, и все зерно сгорело К чему я это говорю?..

— Ясное дело к чему! — подхватил Бегун. — Это к тому, что я теперь ни одну ночь не сплю спокойно. Часто сам встаю и иду смотреть, как там на фермах и в амбарах. Недавно так еще бы немного — и коня украли б.

— Классовая борьба, друзья, — несколько официально сказал Маринич. — Классовый враг сопротивляется всякими способами, всеми средствами.

— Да это был и не классовый, — уточнил Бегун и как-то стыдливо посмотрел на Хотяновского.

Богдан сначала неловко и будто виновато опустил глаза, а потом открыто сказал:

— Это моя баба была… Как ни удивительно… В одной семье живем, а вот… это самое…

— И так может быть, — не особенно удивился Маринич. — В Живоглодовичах что мы имели?.. Мужчины записались в колхоз, обобществили скот, а их жены ночью все разобрали, развели по своим хлевам. Одна своему же хозяину чугун кипятку на голову вылила. Хорошо, что вода уже немного поостыла…

За разговором и не заметили, как шло время, как укорачивалась дорога до Арабиновки. Начинало темнеть. Немного не доехав до реки, Маринич за повод свернул своего коня на хорошо укатанную дорогу на Старобин, потом взял в руки вожжи, приостановил своего бегуна.

— Счастливо вам! — сказал Богдану и, должно быть, мне, так как я сбавил шаг и остановился почти рядом с этими мужчинами.

Я очень хотел, чтобы он сказал что-нибудь похвальное и в мой адрес, уж хотя бы за то, что его конь почти всю дорогу ел сено с моего воза.

— Сегодня у нас еще бюро райкома, — добавил Маринич. — Съезжаемся, сходимся только поздними вечерами.

Он не успел хорошо усесться в возок, как остуженный ходьбой налегке и подкормленный душистым сеном конь рванул с места. Мне долго слышно было, как большие и жесткие комья снега из-под его кованых копыт разбивались о дощатый лобок выгнутого передка.

Переехав реку, я снова услышал диковатый голос Ромацки. Ничипор остановил своего коня, за ним стали все. Выяснилось, что Хрумкач не мог втащить свой воз на более высокий речной берег. Мы подошли, стали подталкивать воз, а мой отец с Богданом взялись за гужи. Хрумкач взобрался на горку, но потом шел вяло и тяжело дышал.

— Не покормил ты его, — снова упрекнул Ромацку Богдан, когда все разошлись по своим возам.

— Да ел, нехай его волки съедят!

— Неужели ты все время таким будешь? — сдержанно, однако на самой грани возмущения, спросил Хотяновский. — Просто не знаю, как ты будешь жить в колхозе?

— Как все будут зить, так и я… — понуро ответил Ромацка.


Сбрасывали сено все вместе, друг другу помогали. Ромацка занял очередь последним. Помочь ему остались только Богдан, мой отец и я. Остальным Богдан сказал, чтобы ставили коней на место и шли домой.

На санях оставалась часть сена, когда Ромацка стал на него коленями и погнал коня в широко открытые боковые ворота.

— Ты куда? — остановил его мой батька. — Еще же не все.

— А цто тут?… Клок один, корове в золоб.

Подошел Богдан, ощупал руками сено и вытащил оттуда торбу, полную овса. Она даже и не вынималась ни разу и конечно же не вешалась Хрумкачу на шею.

7

После моего провала в Минской музыкальной школе я все время, где только мог, читал объявления о приеме на учебу. С начальным образованием никуда не принимали, но однажды мне попалось объявление о том, что в Рогачеве открывается профтехшкола бондарей. Об образовании там почему-то не говорилось, и я подал заявление. Мне было все равно, где учиться, лишь бы учиться.

Вызов пришел быстро. Отец снова что-то продал или законтрактовал и собрал меня в дорогу. В профшколе сказали, что экзамены надо держать за шесть классов, однако справки об образовании не потребовали. Мне пришлось держать эти экзамены, и тогда снова вспомнилась Лида, которая в свое время, может, и не зная того, часто помогала мне в моем самодеятельном пастушьем образовании.

Экзамены я сдал и началась моя бондарная жизнь в казенном фартуке.

Через три года стал заведующим бондарной артелью, снова ходил в фартуке, но уже в другом городке, вдали от Рогачева.

Про Арабиновку я кое-что знал из писем от матери, которые писались поначалу не ее рукой (позднее она научилась писать). Да и самому удавалось частенько, хотя и неподолгу, навещать родные места.

Что произошло в Арабиновке за то время, если брать в общих чертах, в деталях?

Богдан Хотяновский как-то подтянулся, посвежел, став колхозным полеводом, хотя порой и недоедал и недосыпал, чуть ли не дневал и ночевал в поле.

По сердцу человеку пришлась такая работа, где ему было оказано полное доверие, где можно было и почувствовать и проявить себя настоящим человеком.


Левон Солодуха (это было уже немного позже) почему-то снова куда-то выехал, наверно в город, в знакомую больницу или аптеку. Пока он пребывал там, Вулька выкопала всю смородину и крыжовник на его огороде.

Недели через две Левон вернулся домой, нашел свои кусты и сказал Вульке, что если не перенесет их назад, то засохнут они на новом месте вместе с Вулькой.

На глазах всей Арабиновки Ромацкина жена носила кусты смородины и крыжовника снова к Левону в огород.


Квасовы сыновья, все трое, учились очень хорошо, и старший, Василь, стал счетоводом в колхозе; средний, Антип, сел на первый «Путиловец», который появился в колхозе; младший, Аркадь, еще доучивался в Старобинской семилетке.

Все они жили с матерью, уважали ее и оберегали, только об отце никому ничего определенного не говорили, так как, видно, и сами не знали чего-либо достоверного.


Позднее, когда я уже был мастером на одном деревообрабатывающем комбинате, дошли до меня и такие слухи.

Первое.

Пантя стащил у своей матери остатки золота и исчез из Арабиновки.

Долгое время никто не знал, где он, потом кто-то из знакомых случайно встретил его в Бобруйске, в форменной шапке пожарника. Богдан ездил в пожарную команду, где Пантя устроился на первое время каким-то учеником-подметалой, упрашивал сына вернуться, но не помогло никакое упрашивание.

Второе.

Никон Лепетун вконец спился и «сгорел» на арабиновской улице. Мельником стал Адам Кирнажицкий.

Третье.

В нашей деревне обосновалось отделение Старобинской МТС. На загуменьях построили кирпичную мастерскую, а неподалеку — контору и клуб.

Главное ж — появился эмтээсовский ларек: там продавали хлеб, промтовары и сколько хочешь водки. Ларек-то эмтээсовский, но ходили туда все арабиновцы и даже из соседних поселков наведывались люди.


Еще позднее, когда я уже служил в армии, написали мне из дома, что неподалеку от Арабиновки начали строить большой аэродром. Военный или гражданский, об этом не писали, может, и сами не знали, но такая новость, помню, меня очень взволновала. Если в таком тихом месте строится аэродром, значит, не жди покоя.

В нашем запасном кавалерийском полку, где я тогда проходил службу, тоже каждый день говорили про войну, и мы, конники в буденновках, под руководством наших командиров отделений, решительно и грозно готовились к войне: неустанно «р-рубили» лозу и старательно чистили лошадей.

Мне очень хотелось побывать дома хоть несколько дней, чтоб навестить родителей и близких людей, но при такой напряженной подготовке нельзя было и надеяться на это. Пытался я заслужить побывку дома отличной «р-рубкой» лозы, но ничего из этого не вышло, так как рубака из меня был не ахти какой.

В этом кавполку и застала меня война. К сожалению, не успел я ни разу даже и махнуть своим клинком по врагу. От первого бомбового осколка упал мой до блеска вычищенный белый конь.

От всего кавполка каким-то неведомым чудом остались в живых несколько человек, в том числе и я. Воевать начал хоть и в синих брюках и петлицах, но не на конях, а больше на своих ногах, в пехоте. До самого конца войны если и имел какой-то отдых, так только в госпиталях. Были и такие «отдыхи», что пропадала надежда снова когда-нибудь стать на ноги.

Дома не был шесть лет. Три года и писем из дома не получал, так как моя родина была оккупирована врагом.

Что происходило в это время с моими родителями, соседями, со всеми арабиновцами, ничего не знал на протяжении всех трех лет. Это всегда беспокоило, мучило, волновало…

Демобилизовался после того, как слегка зарубцевалась моя самая тяжелая и уже четвертая рана. Сначала она упорно тянула меня на тот свет, но потом стала потихоньку заживать.

…Ехал домой девятого мая сорок пятого года и этой поездки никогда не забуду. Все боли и немощи отступили, когда узнал о великом событии в истории — о Победе. В отдельные моменты, когда смотрел через окно вагона на людскую радость, казалось мне, что и не был я ранен, и будто бы войны никакой не было, а просто настал такой праздник для людей, которого все очень долго ждали, и теперь радуются, потому что у каждого вдруг исчезло самое большое горе.

Исчезло оно и у меня.

…Дома прожил до самой зимы. С кем ни говорил за это время, у кого ни расспрашивал про житье-бытье в годы войны, почти каждый отвечал, что у нас, в Арабиновке, такой войны, чтоб с огнем да полымем, почти и не было: когда немцы наступали, то прошли одной стороной, а когда отступали, то откатились другой стороной.

И все же мне хочется рассказать о войне в Арабиновке. Может, и не о такой, какую сам пережил на фронте, — тут такого фронта с окопами и пушками действительно не было. Но был свой, арабиновский, фронт, с определенными событиями и происшествиями, с необыкновенными переживаниями людей, оставшихся под чужеземцами.

8

Богдан Хотяновский сдался в своем упорном неверии в настоящую войну только тогда, когда неожиданно встретил, идя на поле, своего сына Пантю. Стал на дороге как вкопанный, не мог сдвинуться с места. На какой-то момент мелькнула мысль, что это, может быть, привидение какое, а может, опять сон, потому как уже несколько раз снилось ему возвращение сына домой. И как только не снилось! И пешком приходил он, веселый и радостный; и привозили его на подводе, больного, изможденного; и приводили откуда-то мокрого, с длинными, как у стомогильской утопленницы, волосами, и с этих волос стекала вода… И босым он снился, и оборванным… А подчас — разодетый во все новое и подпоясанный ремнем, широким и блестящим, как у Клима Бегуна.

Пантя тоже вдруг остановился, неожиданно увидев перед собой отца. Уставился на него с испугом — видно, не ожидал встретить старика тут, на эмтээсовской дороге, а может, и вовсе не думал, как и кого из своих встретит или застанет дома, ждет ли кто его. Писем домой он почти не писал, а в последнее время и ему мало писали. Был он в синей форме пожарника, даже с какой-то сумкой на боку, будто военной или почтовой. По тому, что ни штаны, ни рубашка в этой форме не топорщились на нем и даже фуражка с багром на околыше сидела ладно, можно было думать, что парень дослужился до чего-нибудь в бобруйской пожарной команде.

Отец шагнул к нему первым, протянул обе руки:

— Слава богу! Это ты, сынок?

Пантя, не сказав ничего, перекинул на плечо такую же, как и вся форма, синеватую шинель и ухватил отца за руки. Потом обнял.

Богданова кепка, кругленькая, как сковородка, врезалась маленьким козырьком в грудь сына с бронзовыми пуговицами, потом стала податливо съезжать на затылок, оголяя запорошенную редкими седыми волосами лысину, и упала в пыльную колею. Старик, пожалуй, и не чувствовал этого. Когда оторвался от сына, то возле опущенных, с красными ободками глаз блестели растертые слезы, лоб собрался гармошкой и этим резко отделял себя от лысины, губы вздрагивали не то от плача, не то от радости; нельзя было разобрать, что за этим появится на лице: горесть и отчаяние или счастье и умиление.

— У вас тут тихо? — спросил Пантя, снова беря шинель на руку. Потом нагнулся и поднял отцову кепку.

Старик еще долго стоял с голой головой, держал кепку в руке и молчал, наверно не решаясь подать голос: неизвестно, каким был бы тот голос, слезливым или захлебывающимся от неожиданной радости. Солнце подбиралось к полудню, яркие лучи, разбиваясь о Пантеву фуражку пожарника, падали старику на лысину.

— У нас, слава богу, тихо, — не очень уверенно сказал Богдан. — Пока что тихо… А может, оно и будет, это самое?.. А как там, в городе?

— Там жарко, — ответил сын на языке пожарников. — Горит Бобруйск! Горит, а тушить некому…

«Почему же он горит?» — хотел спросить Богдан, но не решился, ждал, пока сын расскажет об этом сам.

Пантя больше ничего не говорил, шел молча.

«Почему же вы не тушили? — напрашивался у Богдана вопрос. — Вы же пожарная команда…»

— А мать дома? — спросил Пантя.

Видимо, больше всего тревожила его встреча с матерью, перед которой он конечно же чувствовал себя виноватым.

«Лежит мать, — хотел сказать Богдан. — Погналась за чужим роем, а пчелы ей как дали жару, так даже под одеждой распухла вся».

Но сказал иначе. Из его слов нельзя было и понять, дома Бычиха или нет, случилось что с нею или все осталось так, как и было два года назад.

Пантя не особенно и интересовался жизнью матери, не очень слушал, что говорил об этом отец. Он, словно к чему-то примериваясь, поглядывал на Арабиновку и обдумывал что-то свое. Богдану тоже, видно, не хотелось «приставать» со своими домашними разговорами. Больше всего тянуло посмотреть на сына, порадоваться, что он стал, слава богу, не хуже, чем у людей: и подрос за эти годы, и возмужал, и даже на Бычиху стал меньше похожим. Настоящий мужчина, да еще это галифе с сапогами, блестящие пуговицы!… Сказал бы скорее хоть одно, только одно: будет жить теперь дома или только в гости идет, на побывку. Остался б хоть на годик! Если уж не совсем дома, то хоть где поблизости… В Старобине тоже есть пожарная команда.

Мысли об этом постепенно увлекли старика, даже война незаметно отошла, отхлынула из памяти, стало чудиться то счастье, что таилось в душе многие годы, было целью существования, — вырастить, выучить сына по его способностям и пожить при нем, за его спиной, на его куске хлеба… Хоть под самую старость, хоть последние считанные годы.

…Посмотрел в ту сторону, где строили аэродром. Должно быть, не успели все достроить… Говорят, никого теперь там нет. Все разъехались. Война. Но даже если и война, то все же с сыном смелей при всякой беде.

Вдвоем где б ни быть, что бы ни делать — не одному, одинокому… На Бычиху надежды нет… И прежде жизнь с ней была страданьем, а после того как Пантя сбежал из дома, все пошло вкривь и вкось.

…Скоро арабиновская улица. Она начинается от большого и очень старого тополя. Этот тополь намного выше всех ближайших деревьев и даже арабиновской мельницы, потому и принимает на себя все громы и молнии. От молнии у него один толстый сук засох, но это мало заметно в густой листве.

Под тополем и теперь ютится часовенка. Она тоже очень старая, один бок железной крыши прогнил и провалился. Подправить ни у кого руки не доходят.

…День ясный, безветренный. Мельница стоит, тополь не шумит, листья неподвижны. На самом купольчике часовни сидит разомлевшая от тепла ворона и будто не замечает, что приближаются люди.

Возле огорода у крайней хаты, которая больше других выступает на улицу, сидит на колоде человек. Эта колода тоже от тополя, что рос когда-то в другом конце Арабиновки. Тополь засох от молний и был спилен. Каждому, кто пилил, что-то перепало от него: комель на улей, кусок верхушки или сучья на дрова. Левон прикатил себе кругляк, и с того времени он заменяет тут скамейку. Сам Левон и сидит на колоде. Сидит и попыхивает трубкой. Ворот сорочки расстегнут, грудь открыта. Дымок выбивается из-под седых усов выхлопами, как из-под машины на тихом ходу, но другого цвета — он голубовато-сизый, как небо, и не густой, потому и быстро развеивается в воздухе.

Почти такой же дымок цедится и из трубы Левоновой хаты — видно, там у него еще дотапливается печь и что-то доваривается.

Богдану приятно от мысли, что Левон первый увидит его сына, который вернулся из города и вот идет рядом со своим отцом. Видный мужчина, даже стройный, на целую голову выше отца, а в плечах, пожалуй, шире. Пусть Левон и спросит о чем-нибудь, пусть даже и расспрашивать начнет, лишь бы не про войну. Может, и не будет тут этой войны… Неужели допустят, чтоб немцы пришли даже сюда? Наверно же наши пойдут туда, если уж действительно началась война…

…Пригласит Левон посидеть на колоде или не пригласит? Нелюдимый он и не очень любит, чтоб кто-то сидел рядом с ним, да еще на его колоде. Может, разве гостю сделает такое одолжение?..

Ходить Богдану с утра пришлось много… Хоть и война, а в бригаде работа не останавливается. И ему так хотелось посидеть на колоде, что даже издалека ощущалась ее теплая, привлекательная гладкая поверхность. Хоть бы ноги отдохнули, а то ноют от ходьбы — не так и много им уже надо, чтоб заныть…

Левон вынул изо рта чубук трубки, открыл еще горячую крышечку и постучал ободком о колоду, чтоб высыпался пепел, потом снова щелкнул крышечкой. Уже слышно было и как постучал и как щелкнул. Такая слышимость — от близости и от такой дневной тишины, какой, казалось, никогда раньше не было, будто какой-то необыкновенной.

…Возле самой часовни до ушей Богдана донеслось какое-то гудение. «Где-то грузовик на дороге — подумал он. — Или, может, какой трактор случайный, хоть эмтээсовцы уехали недавно в район и еще не возвращались. Ни одной машины в гаражах нет».

Богдан стал вглядываться в пригорок на эмтээсовской дороге — нигде ничего не было, а гул усиливался, приближался, и будто не из-за пригорка, а с неба. Глянул в ту сторону на небо… Увидел тучку с серыми краями, похожую на рваное ватное одеяло. Она плыла и на глазах растаивала на солнце, отступала под его яркими лучами.

— Самолеты! — вдруг крикнул Пантя и кинулся бежать под тополь.

Отца с собой не позвал, а только уже как укрылся сам и увидел старика возле самой часовни, закричал:

— Ложись, падай! Скорее падай!

— Так, может, это наши? — с надеждой сказал Богдан и нерешительно, несколько растерянно прислонился к дверям часовни, будто собирался туда зайти. — Тут же у нас аэродром теперь, хоть еще и не достроенный.

— Падай! — уже со страхом и отчаянием приказал Пантя. — Это не наши!

Сам он стоял под тополем на коленях и из-под обеих ладоней смотрел на небо. Кожаная сумка съехала у него на живот, шинель, как ненужная, валялась на толстых корнях тополя, один рукав попал под колено.

Богдан все же остался стоять у дверей часовни. На сына не сердился что тот стоял на коленях. Однако сам не прятался. Уж если и перед святыми местами никогда не становился на колени и даже шапки не снимал, то зачем падать перед самолетами? Пускай летят, черт их возьми, если это не наши! Вон и Левон спокойно сидит на колоде и, видно, не думает убегать куда-нибудь или ложиться на землю.

В это время, пока он смотрел на Левона, почувствовал, что сначала земля содрогнулась у него под ногами, а потом и часовня задрожала, даже зазвенела своим единственным уцелевшим окном. И вдруг уши заложило от взрыва, будто от грома над самым тополем. Чтоб не упасть, старик схватился за оконную раму в часовне, в которой уже давно не было стекла. Что-то гудело и рвалось всюду: над аэродромом, над эмтээсовской дорогой, над деревней, а больше всего — над самой часовней. А может, это только в ушах гудит? Земля же качалась под ногами, а с ней и часовня, оконной рамы он уже не ощущал в руке.

Снова что-то будто ударило по ушам, по голове, боль почувствовалась даже в висках. Потом было беспрерывно и все сильнее и сильнее. Трухлявая рама не удержалась на таком же трухлявом подоконнике, упала, а с ней рухнул под часовню и Богдан. Из-под нижнего венца запахло сыростью и гнилью — это почувствовал сразу. Вспомнилось, что дети, играя в прятки, иногда лазают под часовню.

Богдан приподнялся, посмотрел сначала на сына, потом на Левона. Сын лежал ничком, прижавшись боком к тополю и чуть не всунув голову в дупло, а Левон, как и прежде, сидел на своей колоде. Хоть еще и гудело в ушах, но Богдан встал на ноги и снова ухватился рукой за часовню, уже за подоконник. С аэродрома плыл густой черный дым — казалось, что если он доплывет до Арабиновки, то застелет все и всюду и отравит чадом людей. Гул будто бы отдалялся, слабел… А может, это уши отлегли?

— Они еще вернутся, — с тревогой и в то же время с какой-то уверенностью сказал Пантя, повернувшись под тополем и приподняв голову. — Я их уже знаю!

И тут же Богдан услышал крик, который доносился из деревни. Слышалось что-то похожее на «пожар… пожар… спасите!».

Богдан заметил, что Левон встал со своей колоды и довольно быстро зашагал вдоль улицы. Пожара нигде не было видно, но, может, сады и деревья мешают разглядеть, может, там, в конце деревни, что горит.

Встал на ноги и Пантя, отряхнул рукой галифе.

— Горит что-то? — спросил будто бы с обычным спокойствием и безразличием. И, с видом знатока таких явлений, добавил: — Они часто термитки бросают, а те жгут все, и водой их не затушишь.

— А чем же надо, как? — спросил Богдан.

— Землей только, — сказал Пантя и перевернул сумку с живота на спину, поднял шинель, тряхнул ее так, что одна пола даже стрельнула. Потом окинул взглядом деревню.

— Нигде ничего не горит, — промолвил так, будто жалея, что не горит. — Так кто-то с перепугу голосит.

— Пойдем, сынок! — попросил Богдан. — Вон же и Левон… Значит, что-то, наверно, есть… Может, и возле нашей хаты, не дай бог…

Гул самолетов отдалился, утих, и Арабиновка будто потонула в каком-то глубоком онемении. По улице молчаливо и испуганно, прижав уши и пушистый, как у лисицы, хвост, бежала к дому Ничипорова собака. До этого она не пропускала никого, чтоб не залаять. Под скамейкой на улице, не доковыляв до своего двора, лежала Марфа: голова под скамейкой, а ноги чуть не посредине улицы. Женщина не решалась вылезти из этого своего убежища.

— Ты чего уж так? — сказал Богдан, присев возле нее на скамейку. — У тебя же ничего не случилось?.. Слава богу…

— Ги-ибнем, — простонала Марфа. — Дядька Богдан!.. Все гибнем, все! Что ж это будет?..

— Пожа-а-ар!.. — на этот раз уже совсем отчетливо донеслось с конца улицы. Пантя бросил на руки отцу шинель и пустился бегом.

Богдан сказал Марфе:

— Вставай и иди в хату… А я с сыном, видишь?.. Сын мой приехал!.. Вот его шинель… Побегу туда, где горит, а ты — на, возьми эту шинель… Отнеси пока что в хату!

Поравнявшись с Крутомысовым двором, Богдан заметил, что там, как и вчера, как и почти всегда, висели на заборе вверх дном два глиняных жбана, возле сарая копошились куры, а в огороде буйно рос куст георгин: его макушки уже заглядывали в окно.

И почему-то снова будто почудился голос Марфы:

«Гибнем!.. Все гибнем!..»

Богдан посмотрел на огороды по другую сторону улицы. У Крутомыса росла конопля, по ней прыгали воробьи. Возле самого забора — несколько молодых вишен… Ветки обвисли от обилия ягод, которые вот-вот начнут краснеть.

Дальше на улице у забора росли спарыши-тополя: не то два, не то один парный. Корни общие. Это, видно, потомки того, что у часовни. А может, и того, что рос в другом конце и оставил после себя только колоду возле двора Левона.

Сколько лет тем тополям, никто в Арабиновке не знает. Сколько лет их потомкам, тоже никто точно не знает, но некоторые старожилы помнят их уже рослыми деревцами.

Сколько войн пережили те тополя? Сколько эти? Переживут ли спарыши последнюю?..

Сколько громов и молний пришлось уже выдержать и им! Никаких следов у спарышей нет: их стволы гладкие, ровные и высокие, а кроны чуть ли не подпирают небо…

Тополя одинаковые, но на одном из них — гнездо аиста, а на другом — воронье. Теперь нет тут ни аистов, ни ворон. Про ворон вспомнилось лишь потому, что все привыкли наблюдать тут за аистами: то как сидят, то как летят. А вороны только нарушали покой людей.

По привычке Богдан поднял голову на аистиное гнездо и, пока вглядывался, чуть не наступил на аистенка. Он, желторотый и безголосый, сидел возле пешеходной тропинки и беспомощно растопыривал еще только слегка опушенные крылышки.

Как вывалился из гнезда? Почему? Неужели от бомбежки?

Старик думал об этом, хотя ему надо было быстрее бежать в конец улицы, туда, откуда доносился крик, куда побежал его сын и уже даже не виден отсюда. Переступить через птенца — и бежать?.. Тут и ребенка переступишь, в такой тревоге. Успокоится, может быть, все, тогда и с аистенком…

Со двора Ничипора выскочил мальчик со свежей морковкой в руках. Смотрел вверх и грыз морковку.

Богдан все же наклонился над аистенком, а он навстречу широко раскрыл клюв.

— Ленька! — позвал Богдан мальчика, беря птенца в руки. — Беги сюда!

Мальчик с хрустом откусил полморковки и подбежал. Хрустел, надувая круглые щеки, и о любопытством осматривал птенца.

— Ты можешь долезть до гнезда? — спросил Богдан.

— Могу! — сразу ответил мальчик. — Лазил, когда аистов не было.

— Давай твою шапку! — приказал Богдан и вдруг передумал: — Нет, возьми лучше мою — побольше. Морковь положи на забор, потом доешь. А шапку с птенцом — в зубы…

— А он это ест? — спросил Ленька и хотел сунуть аистенку в клюв кусочек моркови.

— Не надо! — сказал Богдан. — Еще подавится. Его родители лягушками кормят.

Уже миновав усадьбу Ничипора, Богдан услышал, как Ленька закричал с тополя:

— Если не долезу, то домой заберу-у! Хорошо-о? Буду ему лягушек ловить в Кузьменчике-е!

«Пускай себе и так, — подумал Богдан. — Самого когда-то выкормили искусственно, так как грудью мать не могла кормить, после случившегося с дочкой. Пускай спасает как хочет, лишь бы спас. Чтоб только было кому спасать…»

Кричала в конце улицы старая Ганна, мать покойника Никона. Ее хата стояла в самом конце деревни, немного даже на отшибе, ближе к мельнице. А хлев так совсем выпирал среди других строений и садов. Возле этого хлева и упала одна из тех, похожих на скалку бомб, которые сбросили тут фашистские самолеты. Бомбы не взрывались, а только горели, да так сильно и ярко, что сжигали даже землю. «Скалка» возле хлева разгорелась вовсю и начала поджаривать стену.

Квасовы-младшие, Антон и Аркадь (старший пошел в армию еще до войны), шли из Голубовки, когда началась бомбежка, и первыми прибежали на крик Ганны. Схватили ведра, начали заливать огонь водой.

— Что вы делаете?! — закричал на них Пантя еще на бегу. — Землей надо!.. Землей!

Он пригоршнями начал хватать с гряд чернозем и засыпать «скалку», кинулись помогать и Квасовы хлопцы, но бомба разгорелась так сильно, что и земля не помогала. Сухая деревянная стена задымилась, потом вспыхнула широким, ярким пламенем. И тут уже вряд ли кто и крикнуть успел, как вспыхнула, словно порох, соломенная крыша.

Вместе с Богданом прибежали еще несколько человек, вскоре примчалась из Голубовки пожарная команда с бочкой воды, помпой и баграми. Увидев настоящего городского пожарника, голубовские парни старались показать свою отвагу и настоящее умение, но сладить с огнем не могли.

Пока горела крыша, Пантя не очень и старался тушить пламя — тут и непожарнику было ясно, что одной помпой ничего не сделаешь. Когда же все сплетение, охваченное огнем, рухнуло внутрь, попробовали растаскивать бревна. В хлеву было немного соломы на подстилку, а что под той соломой, то и сама хозяйка не знала.

Вскоре из хлева повалил густой горький дым, и на всю Арабиновку запахло горелым зерном.

Левон первый выпустил из рук багор и сказал:

— Пускай горит, оно не мозолями заработано.

— Так Ганна же не… это самое… — попытался возразить Богдан. — Ничего она не знала, на опару у людей муку занимала.

— Пошли тушить бомбы! — подал команду Пантя. И все, кто тут был из местных, послушались его. Возле окутанного густым дымом хлева осталась одна Ганна и голубовские пожарники.

Таким был первый пожар в Арабиновке.

Так началась тут война.


В ту ночь Бычиха мучилась тем, что не позволяла себе уснуть. Ей надо было дождаться того желанного часа, когда перестанет ворочаться на полатях, крякать и вздыхать Богдан. Пантя уже давно спал, а старик, видно, не мог перебороть тревожившие его мысли и переживания.

…Сгорел пока что только Лепетунов хлев, а казалось, что задымилось все вокруг, все пропахло дымом. Даже в хате, на полатях ощущалась эта горечь: ею пахло от рук, от рубашки, от подушки, которая на этот раз как-то особенно неприятно терла шею, затылок. А что будет дальше? Сколько еще может быть и пожаров и разных других бед, тревог и несчастий?

…Под вечер прилетал верхом на коне Клим Бегун… Снова в военной форме, кажется, в той, что ходил лет десять назад. Будто знал, что будет война, припрятал, но председателю колхоза не очень шла такая форма. Сказал, чтоб все было, как было… Чтоб все работали, как до сих пор… Враг будет разбит, и ни пяди нашей земли!..

На улице пока что тихо, как-то даже чересчур тихо. До войны, кажется, так не было… Если б заснуть, так можно и забыть, что где-то там идет война… На кровати спокойно похрапывает сын. Ему, может, даже и не снится война… Пускай хоть выспится дома, отдохнет… Устал после дороги, а тут еще этот пожар… Не пришлось спросить у Клима, куда лучше теперь податься парню, что ему теперь делать… Может, тут где-нибудь подыскать работу, пока не возьмут на войну?.. Учился же немного, хоть и не окончил. Да и в городе побывал…

…Похрапывает и похрапывает, бедняга. Что-то не очистилось в груди. Это еще с малолетства, все от лошадиного копыта.


Задремал старик или даже заснул только перед самым рассветом. И тогда осторожно зашевелилась на своей постели в углу Бычиха. Неслышно, по-кошачьи, она подкралась к кровати, где спал сын, стала на колени, чтоб особенно не высовываться, и тихо стянула с табурета, стоявшего возле кровати, Пантевы брюки. Дрожа всем телом и сдерживая дыхание, ощупала сверху один карман, другой… Ничего не нащупав, всунула в карман руку, костлявую, шершавую — полотно кармана даже цеплялось за нее. Оттуда слегка попахивало табаком, немного потом, но карман был пустой и даже с дыркой. Будто из холодной воды вынув руку, Бычиха злобно потерла пальцы и полезла в другой карман, потом стала ощупывать рубцы пояса. Еще ниже наклонилась над табуреткой, брюки прижала чуть ли не к подбородку, будто намеревалась вот-вот ухватить рубец в зубы и разорвать, если там окажется что-то твердое и круглое, похожее на то, что она ищет.

Обыскав, ощупав брюки, женщина ухватилась за гимнастерку. Там в карманах были какие-то бумаги и в одной пуговица, которая, видимо, вырвалась откуда-то. От пуговицы потемнело у Бычихи в глазах — очень она была похожа на ощупь сквозь одежду на золотую десятку.

Но пуговица осталась пуговицей, а больше ничего не нашлось и в гимнастерке.

— Неужели он все спустил? — невольно и неслышно шептали дрожащие губы Бычихи. — Неужто ничегошеньки не осталось?.. А сколько же забрал!.. Все забрал!.. Голую, босую оставил… Свою родную мать не пожалел, не сжалился над ней…

Положив на табуретку одежду сына, которую ей хотелось от злости порвать на мелкие куски, женщина уставила кошачьи глаза, которые, похоже, светились в темноте, на подушку. На ней уже можно было разглядеть Пантин длинный нос и раскрытый рот с оттопыренной верхней губой. Нос почему-то показался желтым и каким-то усохшим. На мгновение она подумала, что сын неживой, но Бычиха не содрогнулась от этого, а сразу перевела взгляд на то место, где должна была лежать сумка. Еще с вечера женщина приметила, что Пантя положил сумку под подушку.

Поползла к кровати совсем тихо, мягко и неслышно переставляя колени, хотя они были и костлявые. Стараясь не дышать сыну в лицо, засунула руки под подушку, будто обручем обхватила ее, приподняла вместе с рыжеватой вихрастой головой сына и тихонько вытащила оттуда сумку. Голова Панти опустилась ниже, кадык выперся, а хрипение стало тише.

Отползла с сумкой к окну, повертела ее в руках, пока догадалась, как открыть. Потом зачем-то понюхала ее и стала вытаскивать оттуда все, что там было. Сначала вытащила полосатую, почти как у моряков, майку. Узнала, хоть и протерлись, подлиняли полосы — это она сама покупала ее когда-то в эмтээсовском ларьке.

За полосатой майкой потянулось что-то длинное и тонкое… Лишь бы только не порвалось… Вытянула на всю поднятую руку, одернула занавеску на окне, глянула: чулок. Стала еще тянуть — снова чулок, тонкий, как паутина. «Кому они нужны, такие длинные? Разве, может, ухажерке купил такой долговязой?.. Купил, да не отдал… Не успел. А может, мне… Про мать вспомнил?.. Припрячу и буду надевать по праздникам».

Засунула глубже руку в сумку, а там снова что-то мягкое, скользкое, аж за пальцы цепляется. Потянула, как кудель — такой же чулок. «Сколько ж тут их?.. Зачем столько покупать?..»

Чуть не всю лавку застелила серыми паутинками, а сумка все не опорожнялась. «Наверно, ногами утаптывал… И вряд ли купленное это… Вряд ли!..»

Бычиха широко растопырила руки, свернула все вынутое из сумки в охапку и босиком на цыпочках подкралась к порогу. Там носом и вытянутыми губами нажала на щеколду, открыла двери в сени и, уже выпрямившись, затопала к кладовке, где стоял ее сундук.

Возвращалась тоже на цыпочках. У окна на лавке лежала вынутая из сумки майка, она уже белела издали, чуть не от самого порога. Вблизи видны были и полосы. Бычиха ощупала еще раз сумку, посмотрела внутрь, потом перевернула ее, оглядываясь на постель сына, потрясла: ничего не посыпалось, ничего не выпало. Тогда перещупала, перебрала пальцами все уголки и закутки, рубцы и швы. Показалось, что в одном карманчике, потайном, что-то есть. Ни пальцами, ни зубами не достанешь. Взяла из-под скатерти на столе нож, всунула лезвие в карманчик, как во что-то живое, стала пороть и прислушиваться, не брякнет ли. До того увлеклась, что не заметила, как разбудила Богдана.

Старик, словно в испуге, перестал фыркать сухими, бескровными губами, легко приподнялся и глянул на жену.

— Чего тебе там? — спросил, зная, что Бычиха перед этим никогда так рано не вставала, все стонала и жаловалась на опухоль от пчелиных укусов.

— Да так вот… К окну подошла на свет божий глянуть… А тебя какая лихорадка? Дрыхни, пока не зовут никуда!..

Старик заметил полосатую майку на лавке и насторожился, стал следить за Бычихой. Та догадалась об этом, поспешно скомкала одежду и хотела запихнуть ее в сумку, но не успела. Богдан быстро слез с полатей и резко потянул за ремешок сумки.

— Ты что это? Га? Что тебе надо в его манатках?

— А ничего, — прошептала Бычиха. — Майка вот торчала грязная… Еще та, что я покупала… Думала: возьму, сполосну, чтоб высохла, пока встанет.

— Отдай сумку! — потребовал Богдан, догадываясь, что дело тут не в майке. Но Бычиха держала сумку, прижав к груди, и рукой прикрывала нож, который не успела вынуть из кожаного тайничка.

Проснулся Пантя, сразу зашарил руками под подушкой и вскочил на ноги. Услышав голос отца, шагнул к окну.

— Вот и тебя разбудила! — пожаловался отец. — Сова лупатая… Вздумала ночью…

— Так какая же ночь? — начала оправдываться Бычиха. — Третьи петухи уже давно пропели…

В этот момент Пантя так рванул за ремешок сумку, что женщина слетела с лавки. Упала, а сумку все же держала обеими руками. Пантя нагнулся, чтоб расцепить ее руки, и увидел, что она ухватилась за черенок ножа и старается разрезать потайной кармашек.

— Отдай мое! Отдай то, что забрал! — со злобным скрежетом зубов и плачем потребовала Бычиха. — Все забрал!.. Все!.. Растила тебя… в животе выносила, на руках носила…

— Ничего я твоего не брал! — сдерживая и дыхание и голос, прошипел сын. — Змея ты старая, а не мать!.. По сумкам и карманам лазаешь… Думаешь, не вижу, что и одежда не на месте лежит?..

Он так рванул сумку, что Бычиха даже перевернулась на полу, в ее руках остался только нож.

— Чтоб ты подавился этим, ирод! — простонала старая. Потом повернулась на бок и запустила в сына ножом.

Тот вовремя отскочил, но, когда увидел, что в сумке осталась только майка, снова подступил к матери…

В этот момент хата содрогнулась, и окна зазвенели от сильного взрыва.


Перед тем как Бычиха своим шарканьем разбудила Богдана, он видел красивый сон. Снилось ему, что был он молодым, с белыми, без морщин и узлов, руками и что играл на своей скрипке. Игралось легко и хорошо, музыка лилась будто сама собой. И люди слушали его игру. Не только в хате, но и на улице, во всей околице… Может, даже и в Голубовке слышна была дивная, небывалая игра.

Теперь он босой, в одних подштанниках сидел на своей неприбранной постели и вспоминал этот сон. Боль в душе нарастала, усиливался стук в голове. «Где война хуже? В моей хате или там, где рвутся бомбы и снаряды?..»

Уже совсем рассвело. Возле порога поблескивал лезвием столовый нож. Худая, с выпирающими лопатками спина Бычихи судорожно подергивалась на лавке под домотканой постилкой. Старуха закрылась этой постилкой с головой, может, чтоб не видеть ни света в окнах, ни людей, ни самой себя. Рядом с полатями, на которых спал Богдан, белела раскрытая и пустая постель Панти. Тут же стоял табурет, но на нем уже не было пожарной формы…

Богдан страшно боялся войны. Он терялся, ощущал дрожь в ногах и холод в теле, когда думал о войне или если что-нибудь напоминало о таком ужасном несчастье. Сегодняшний взрыв на аэродроме, конечно, тоже испугал его, но — не взять бы греха на душу — будто и порадовал, потому прервал такую неприятность в хате, какой еще никогда не было. И это в первый день прихода сына…

Теперь Панти снова нет дома. Ушел, одевшись, забрав и сумку и шинель. Бычиха как лежала, так и лежит. Может, даже и о сыне не думает. А Богдан с болью в сердце предчувствует, что сын уже не вернется. Опять утрачено то, что хоть немного радовало в эти мрачные часы, подавало какую-то надежду…

На улице послышались чьи-то голоса. Богдан подошел к окну, посмотрел. Ромацка Гнеденький с Вулькой гнали хворостинами двух поросят, а Марфа бежала вслед за ними и кричала.

Старик догадался, что это такое творится, выбежал, на ходу надевая штаны, стал им наперерез.

— Вы куда это? Что? С фермы?

— А цего им там дохнуть? — оттопырив верхнюю губу, спросил Гнеденький. — Кормить некому и нецем.

— Гоните назад! — строго приказал Богдан. — Это же колхозное! Понимаете? Что вы, это самое?.. Я сейчас же заявлю в район!

— Заяви-и! — зло оскалился Ромацка. — Кому ты заявис?.. Там узе ни одного начальника нет!

Богдан все же задержал своего зятька, а Вулька коршуном кинулась на Марфу, отбивая поросят. На женский крик выскочили из дворов люди, и, пока женщины чуть не таскали друг друга за волосы, Ничипор погнал поросят на ферму.

Встретив потом обиженного Ромацку, Ничипор сказал примирительно и благоразумно:

— А если наши скоро вернутся? Тогда что? Ты об этом подумал?

— Да где они вернутся? — не соглашался Гнеденький. — Вон немец, слысно, узе Минск занял, на Москву прет… По сасе спарит. Нет узе никого ни в Слуцке, ни в Старобине… И насы тут будто сквозь землю провалились: и Клим, и мэтээс. Вот только этот старый дурень!.. — Гнеденький понизил голос и оглянулся на Богданов двор. — Думает, его похвалит за это советская власть. А где она теперь, эта власть?..

— Почему где? — возразил Ничипор. — Советскую власть никто у нас не отнимал, так как мы и сами власть… Вон в Голубовке и метефе[3] на месте, и даже кони. Там все знают и ждут, что наши вернутся.

— Так я за сто?… — начинал отступать Гнеденький. — Я зе не то сто… Ну подохнут… А у меня картоска есе прослогодняя осталась… Думал, прокормлю… А там… присли бы насы, то пускай бы и забирали…

— Нет, нет! — решительно заявил Ничипор. — Ты законов не знаешь! Колхозное! Слышал, что сказал Богдан? Он зря не скажет. Вон мой парнишка аистенка принес домой и кормит. А свинья или конь — колхозные, значит, государственные… Я тоже бригадных коней никому не отдаю. А ты законов наших не знаешь!


Прошло больше месяца. Во всей Арабиновке, может, только Ромацка Гнеденький не очень верил, что скоро вернутся наши, хотя все же очень боялся этого возвращения. Остальные ждали своих со дня на день.

Уже доходили слухи из Старобина, что там появились какие-то немецкие власти, что уже наезжал кто-то из оккупантов и в Голубовку. А в Арабиновке, как и всегда, Богдан наказывал людям выходить на колхозную работу, и они выходили: косили и сгребали сено, жали рожь, молотили, кормили колхозных свиней и коней. Каждый день бригадир с Ничипором вели учет, кто где что делал. За работу начислялись трудодни. Имелось в виду — распределить потом общую прибыль, оставить семена, а ту часть зерна, что принадлежала государству, сберечь до прихода своих.

Так все и шло своим чередом, хотя и не было на это определенных указаний: за все то время Богдан ни разу не видел ни Клима, ни кого-либо из района или хотя бы из сельсовета. Порой впадал в уныние, начинал думать, что, может, и в самом деле нигде никого нет, что, возможно, и правду болтает Ромацка Гнеденький. «Поутекали нацальники, все побросали, спасают свою скуру!.. Дазе зонок и детей побросали!..»

Заткнуть пасть этому злоязычнику было нечем — Климова жена с сыном действительно оставались пока что дома. Ходили слухи, что и в Старобине семьи некоторые руководителей остались, надолго или нет, на месте, и семья Игната Маринича. Жены и дети дома, а хозяев нет…

Пошел как-то Хотяновский в Голубовку и будто случайно зашел в хату Клима. За столом, накрытым скатертью с прошивкой, сидел в одиночестве их сынишка и читал книгу.

— Где же мать? — спросил Богдан по-свойски, так как в этой хате бывал и раньше.

— Скоро придет, — ответил мальчик и пригласил бригадира посидеть подождать.

— А батька? — тихо спросил Богдан, подойдя к столу. — Заходил давно?

Мальчик поднял глаза от книги, захлопал густыми черными ресницами и сделал вид, что не понял вопроса.

— Что? — растерянно переспросил он и снова опустил глаза, пальцами смуглых до локтей рук (на нем была вылинявшая желтая тенниска) стал перебирать бахрому суровой скатерти.

Богдан не стал повторять вопроса — вид мальчика смутил его и заставил еще раз прочувствовать, какое теперь время настало: даже дети боятся сказать о том, что знают. Кому? Своему же, близкому человеку.

— Так мать… это самое… — заговорил Богдан, присаживаясь на лавку возле стола, — где-то недалеко или куда надолго ушла?

— Она только что была, — с облегчением подхватил слова Богдана мальчик и посмотрел на умывальник, рядом с которым должно было висеть на очепе деревянное ведро. Ведра не было, под гладко оструганной и даже покрашенной охрой посудной полкой висел только крюк, тоже деревянный, — видно, из сломанной ветром грушевой или яблоневой ветки.

— Читай, читай! — сказал мальчику Богдан. — Не бросай книжку из-за меня. Может, даже уроки готовишь?

— «Чапаева» читаю, — с удовольствием сообщил мальчик. — Герой гражданской войны…

— Так о нем же кино было недавно, — перебил Богдан.

— Было, но в книжке больше написано.

— Ты это уже… который класс? — внимательно оглядев мальчика, спросил Богдан. — Четвертый закончил?

— В пятый перешел.

— О, вот и хорошо, молодец! Я тебе не мешаю?

— Да нет, что вы! Я пойду маму позову.

— Сиди! Не надо! И я немного посижу подожду… Что-то ноги начинают мертветь, если много хожу. — Богдан подался немного вперед, нагнул седую голову и посмотрел на свои густо запыленные кирзовые сапоги. Потом нечаянно взглянул под стол, на босые ноги мальчика. Казалось, что они немного похожи на его кирзы: такие же запыленные, местами потрескались, и не следовало бы им даже дотрагиваться до нижней перекладины стола, так чисто, до желтизны, выскобленной и вымытой.

— А как… это самое? — стал интересоваться Богдан дальше и вдруг сообразил, что не знает, как лучше назвать парнишку: Иван или Павлик. Слышал от кого-то, что зовут его и так и этак, а некоторые даже и двумя именами сразу Иван-Павлик. Однако не решился так назвать в глаза — вряд ли это понравится парнишке — и продолжал разговор, не называя имени. — На осень тут думаешь остаться или, может, в Старобин или в Слуцк?

— Тут буду, — уверенно сказал Иван-Павлик. — Семь классов закончу, тогда в фэзэо или в техникум поступлю.

— Хорошо, — похвалил старик. — Школа тут теперь добрая, новая, не хуже городской. Разве, может, зимой холодновато?

— Не холодно, — сказал мальчик. — Тепло. Подумал и добавил: — Только иногда дров не хватает.

— Дров привезем, — заверил Богдан. — Вот управимся немного в поле. Ты, наверно, хорошо учишься?

Мальчик кивнул головой.

— Молодец. Пойдешь в науку — большим человеком станешь. Читай, читай!

Иван-Павлик, не осмеливаясь ослушаться старшего, уткнулся в книгу, а Богдан замолчал и отвел от стола прищуренные глаза. Не хотел беспокоить парнишку своим взглядом. А смотреть на него так и тянуло, представлялось даже, как он учится в такой школе, где скажешь слово в одном конце коридора, и оно сразу полетит в другой конец. Даже час какой посидеть в такой школе — одно удовольствие (случилось как-то быть там на собрании), а столько лет проучиться в ней, словно побыть в городе…

Невольно вспомнилось, как водил когда-то в первый класс Пантю. Сам залатал и подбил высушенными кленовыми гвоздиками ботинки, сшил из мешковины ранец. Не первый день занятий тогда был, — Пантя не мог пойти раньше, сильно кашлял. Еще издали услышали звон, что иногда долетал с ветром чуть не до Арабиновки.

— Поп звонит, — сказал Пантя.

Отец молчал, так как не знал, где звонят: школа была рядом с церковью.

Подошли ближе и увидели, что возле школы на суку старой груши висит самый маленький церковный колокол с веревкой и техничка дергает за эту веревку. В коридоре — ведро бондарной работы, с водой. Стоит на табурете, а под ним еще ведро, тоже деревянное. На полу лужа, будто тут не воду пили, а умывались… Один босоногий хитрец выскользнул из класса и ухватился за привязанную цепочкой медную кружку. Зачерпнул полную, не выпил и половины, остальное вылил назад в ведро, верхнее.

— Хочу воды, — несмело прошептал Пантя…


Брякнула щеколда в сенях, потом открылась дверь в хату, и в широком темном проеме показалась сначала женская рука с ведром воды, а потом нога в тонком чулке и запыленном черевике.

— Ой, я ж и не знала! — чуть не испуганно промолвила женщина, войдя в хату и блеснув настороженными глазами на гостя. Поздоровалась растерянно, словно виновато. — Сидишь все! — накинулась на сына. — Свету не видишь за этими книжками! Вышел бы да крикнул! Я, знаете… — обратилась уже к Богдану и подобрела лицом, развела красивые губы в улыбке. — Женщины возле колодца собрались… Ну, известно же, какой теперь разговор… Иди курам посыпь! — приказала сыну, — И дров наколи!

— Сейчас, — сказал Иван-Павлик, однако не стронулся с места и от книжки не отрывался.

— Так, может… это самое… — отозвался Богдан, — мал он еще для топора. Пускай читает, а я тем временем…

Мальчик встал, но когда вылезал из-за стола, то объяснил прежде всего Богдану, что сегодня он должен сдать эту книжку в библиотеку и взять другую. Библиотекарша новые должна привезти. А завтра все старшеклассники начнут подкрашивать школу, и он пойдет, хотя еще и пятиклассник.

Идя домой, Богдан, хотел того или не хотел, мысленно то и дело возвращался к Ивану-Павлику, который так сроднился со своей школой, с книгами, так увлек этим и его, Богдана, что на какое-то время забылось и о войне, и об оккупации. Может, это и хорошо, что так спокоен и уверен малыш, и знает больше, чем кто-либо в Арабиновке: все же его отец — человек партийный, председатель такого большого колхоза.

Мать парнишки почему-то ничего не сказала ни о муже, ни о своих каких бы то ни было намерениях или планах. Как будто умышленно избегала разговора обо всем том, что напоминало войну, оккупацию, будто боялась, что если заговорит об этом, то ненароком скажет что-то лишнее, недозволенное. Богдан даже удивился, что Клава была тай осторожна с ним, зато уверенность Ивана-Павлика подавала какую-то надежду на лучшее. Хоть немного, но подавала.

Свернул старик с улицы на арабиновскую дорогу, тут намеревался даже остановиться возле школы (благо она была по дороге), может, даже зайти посмотреть, какой там нужен ремонт, как вдруг услышал доносившуюся с улицы необычную трескотню. Оглянулся — за строениями и садами ничего не было видно, а трескотня усиливалась, перемешивалась с грозным гулом и быстро приближалась. Трещал не трактор, не грузовик, их уже не было в колхозе.

Не успел Богдан определить, что так гудит и трещит, как на арабиновскую дорогу выскочило несколько мотоциклов. Что за люди на них? Одежда зеленая, хоть немного и желтоватая от пыли, на головах железные каски, как у старобинских пожарников. Но вряд ли это пожарники! Те на мотоциклах не ездят.

Хотяновский свернул с дороги и сразу увидел, что впереди каждого мотоциклиста торчит дуло. Догадался: немцы! Это и есть те самые оккупанты, что бросали на Арабиновку бомбы, те, что хотят тут хозяйничать. И в Арабиновке, и в Голубовке, и во всем колхозе. Да только ли в одном колхозе?

Передний мотоциклист остановился, поравнявшись о Богданом, за ним остановились все остальные, но моторов не заглушали. Сквозь шум и трескотню передний начал что-то выкрикивать, наставив длинный запыленный нос из-под каски и дуло пулемета на Богдана. Из всего этого крика старик уловил, понял только одно слово: школа, которое звучало у немца — «скулья».

«А чтоб тебе!» — прошептал мысленно Богдан и ощутил в себе силу и даже уважение, оттого что не испугался чужеземца.

— Скулья, скулья! — повторил немец, а старик молчал, с каким-то даже спокойствием и безразличием разглядывая мотоциклистов.

И когда уже стало ясно, что оккупант не отцепится по доброй воле, показал рукой на свои прикрытые сверху глубокой полинявшей кепкой уши.

— Чтоб я вам что-то показывал или подсказывал?! — чуть не во весь голос заговорил Богдан, когда мотоциклы снова затрещали и застлали дорогу горьким дымом. — Чтоб я вам помогал, злыдням!.. А хворобы не хотите?.. Может, еще и шапку снять перед вами?.. Может, еще и на колени стать? Когда-то вот такой же злыдень, легионер-шляхтич, ярился, кнутом махал, слюной брызгал, чтоб поклонился ему… Черта с два! Не поклонился и к себе прикоснуться не позволил…

У красного здания школы немцы заглушили мотоциклы. Двое из них остались стоять у двери, а трое направились в помещение. До Богдана донесся сильный стук подкованных ботинок на крыльце, потом показалось, что он слышит еще более громкий, подхваченный эхом стук каблуков в светлом коридоре, в классах.

«Вот тебе и ремонт твой, Иван-Павлик, — с болью и тоской в душе подумал Хотяновский. — Вот и все твои мечты о новых книгах, об учебе…»

Старику вспомнилось, что Клава как-то сострадательно поглядывала на сына, когда тот очень уж уверенно говорил об учебе в этом году. Поглядывала, но не перечила — может быть, не хотела разочаровывать мальчика.

9

Спустя неделю, а может, и больше Богдан шел под вечер с поля и, миновав часовню, увидел, что Левон снова сидит на своей колоде и в одиночестве попыхивает трубкой.

— Зайди сюда, — попросил Левон.

В первый момент Хотяновский даже не поверил, что его зовут, подумал, что, может, это ему показалось. Однако Левон вынул изо рта длинный чубук и, наставив его, как ружье, на Богдана, потом повернул на себя. Знак вышел приметный: и чубуком, и рукой.

Богдан подошел, остановился не совсем уверенно, потому как знал, что Левон не любит, когда подсаживаются к нему на колоду, и на разговор с кем попало не набивается.

— Садись, отдохни, — предложил старик Богдану. — Намаялся за день.

Со времени первого налета на аэродром и Арабиновку Богдан почти не встречал Левона и теперь, вблизи, заметил какую-то перемену в его лице: казалось, что стала более пышной и как-то округлилась белая борода, шире охватив полные, видно, немного отекшие щеки, уменьшился нос, он чуть не потонул в этой бороде.

— Да оно… Это самое… — согласился Богдан. — Маеты хватает… От темна до темна.

— Все по колхозным делам?

— А то по каким же?

— Сеять озимые будем?

— А как же?

— Колхозом?

— А как же?

Богдан повернул голову к соседу и уже второй раз подумал о том, что лицо Левона, с белой широкой бородой, стало очень похожим на какого-то давнишнего, хорошо знакомого ему человека, но не мог вспомнить на кого.

— А почему ты об этом спрашиваешь? — добродушно, без каких-либо закавык спросил Богдан. — Ты же будто… это самое… не колхозник?

— Почему не колхозник? — Левон перестал курить, зажал нагретую трубку в кулаке. — Я с самого рождения колхозник, может, даже коммунар, так как у меня никогда никакой собственности не было. Не ходил на работу в колхоз, скажешь? Было кому ходить без меня. А теперь пойду, если надо. Скажи, что надо делать?

— Делай, что делаешь… — посоветовал Богдан, — что делал до этого.

— Знахарить? — Левон тихо, в усы, которые подстриженными краями прикрывали рот, засмеялся и выдохнул из хрипловатых легких последний дым.

— Знаха́рь, если умеешь! — согласился Богдан. — Но ты же у нас доктор, а не знахарь. Лечишь кого можешь.

— Не доктор я, — грустно возразил Левон. — Не доктор и не знахарь. А людям помогаю, так это вот… — Он наклонился с колоды к забору и с узкой, заросшей сорняками промежины достал пучок зверобоя с желтыми увядшими соцветиями и связку корней девясила. — Сегодня нарвал… Помогаю, потому как всякие травы знаю. И слова тоже. Доброе слово лечит человека, если только он верит этому слову. А надо так его сказать, чтоб поверил. И еще у меня… — Левон снова наклонился к забору, запустил руку меж прутьев и вынул оттуда бутылку с муравьями. — Из этого растирание делаю… Помогает каждому, боль снимает, если кости ноют или еще что.

— Доктор, я же и говорю, — подтвердил Богдан. — И аптекарь тоже.

— Аптека моя в лесу, — уточнил Левон. — В лесу и в поле. Так вот что!.. Не ради этой аптеки я позвал тебя. А раз позвал — дело есть, значит. Иди домой, отдохни немного, поужинай, если голодный, а когда хорошо стемнеет, приходи ко мне в хату.

— Чего это ночью? — удивился Богдан.

— Того, что надо, — чуть повысив голос, подтвердил Левон. — И никому не говори, что идешь ко мне! Даже своей там!..


Ковыляя в раздумье по улице, Богдан вдруг вспомнил, на кого похож Левон со своей теперешней бородой, и ему стало даже неловко от такого предположения, — на Николу Чудотворца с иконы, что когда-то висела в отцовской хате в красном углу.

«Зачем он зовет ночью к себе?.. Показать что-то хочет или, может, какое лекарство проверить на чужом нутре?.. Не пойти — нехорошо, человек он не абы какой, всюду его люди знают, отовсюду к нему идут. А теперь так и тем более надо быть ближе один к другому…»


Бычиха улеглась спать на кровати, на которой не так давно разбудила на рассвете сына, но стала почему-то излишне часто зевать и кряхтеть, когда заметила, что Богдан как бы тайком надевает свою каждодневную стеганку.

— Куда это тебя несет? — будто спросонок спросила женщина.

— Да там… это самое… на ферму надо…

— Все ходишь, все ферма… А в хате еду сдобрить нечем!

На улице было темно — и оттого, что уже смерклось, и оттого, что ни в одной хате не горел свет. Привычная, исхоженная тропка вдоль заборов казалась в темноте неровной и слишком твердой. Богдановы кирзачи громко стучали по ней — того и жди, что соседи услышат.

Под дуновением ветра слегка шумели тополя: сначала крайний, что у часовни, а потом и тот, что с аистиным гнездом. Случались перепады, когда не было ветра, но тогда могло показаться, что нет и Арабиновки, а повсюду только чистое, голое поле, без травы, без цветов и вообще без всякой растительности.

Богдан остановился у тополя с аистиным гнездом, хотел послушать, не подают ли голоса аисты. Но до ушей донеслись другие голоса, издалека, с такого места, откуда ночью нельзя было и ждать какого-либо беспокойства: визжали на ферме свиньи.

«Может, это показалось, может, оттого, что уже уши переполнены этим визгом — каждый день приходится его слушать. Но почему же ночью?.. Ночью даже и голодная скотина молчит».

Богдан внимательно прислушался: нет, это не показалось — визг доносился именно с фермы, но не похожий на тот, когда свиней колют. Значит, они просто голодные, не накормлены.

Богдан быстро повернулся и зашагал к Марфиному дому. Калитка была закрыта изнутри, пришлось перелезть через поперечные ворота. На тревожный стук в окно отозвался Адам Кирнажицкий.

— Марфа где? — сдавленным от удушья голосом спросил Богдан.

— А кто это? — слышно было, как хозяин шаркал мозолистыми подошвами ног по полу, потом прижался к стеклу, чуть не стукнувшись лбом. — Ты, Богдан? Так она же там… на свиноферме.

— А чего свиньи визжат? Как ты думаешь?

— Голодные, вот и визжат.

— Ночью?

— Визжат и ночью… Разве ты не слышал? На пастбище теперь не выгоняем, чтоб какие злыдни не перехватили. А в корыта разве дашь, чтоб вдоволь? Где кормов наберешься?

— Сходи посмотри!

— Сейчас… оденусь только…

Возле Левоновой хаты Богдан остановился в недоумении — в окне не было света. Подумал, что, по-видимому, опоздал из-за свиного визга и Левон, не дождавшись его, лег спать. Но вскоре скрипнула калитка, и из-за трухлявого столба показалась белая борода.

— Ты-и? — послышался осторожный шепот.

— Я-а, — ответил Богдан.

— Иди сюда!

В Левоновой хате горела свечка, и укреплена она была в настоящем бронзовом подсвечнике, привезенном когда-то из Минска. Подсвечник стоял на столбике возле печи, и потому слабый трепетный свет почти равномерно расплывался по всей хате. Окна были завешены постилками — оттого и не видно света с улицы. Над печью, на скрещенных шпагатинах, висели пучки разных трав. Там же, вдоль стены, как ласточкины гнезда, лепились мешочки с тертыми травами, зернами, покрошенными корнями и стеблями. Заботливо перевязанные и обернутые разноцветными тесемками, пучки растений торчали почти в каждой проемине между балками и потолком. В хате пахло свежим сеном, чабрецом, мятой. Ароматы сухих трав по-семейному уживались между собой и не перебивали один другого. Только запах воскового фитиля, когда тихий язычок свечи начинал колебаться от движения воздуха, на какое-то время будто раздвигал по углам все ароматы и начинал господствовать в хате, лезть в нос, навевать воспоминания о чем-то печальном и мрачном.

Возле столбика с подсвечником на холодной печи лежал, положив на передние лапы усатую и необыкновенно выразительную, хотя и с закрытыми глазами, морду, дородный серый кот. Наверно, он всегда тут спал зимой и потому не менял места и летом. Усы у него были большие и белые, немного похожие на усы хозяина. Когда свечка часто моргала, усы чуть заметно шевелились, однако кот или не просыпался, или не хотел раскрывать глаз. Не тронулся он с места, а только сильнее шевельнул усами, и когда Левон подошел к столбику и взял в руки подсвечник.

— Посиди немного! — сказал он Богдану, а сам, прикрыв свет согнутой ковшиком ладонью, вышел в сени. Вскоре до слуха Богдана донеслось потрескивание перекладин подставной лестницы на чердак, а потом — тихий незнакомый голос.

— Больше никого тут? Хорошо, хорошо!..

Дверь из сеней открылась, и первым вошел Левон со свечкой, а за ним еще кто-то в черной поддевке и в полувоенной, сдвинутой на затылок шапке. Пока человек закрывал за собой дверь и стоял спиной к середине хаты, Хотяновский не узнавал, кто это, а когда тот повернулся к свету, то чуть не кинулся ему навстречу.

Возле порога стоял председатель колхоза Клим Бегун. Если б хорошо не знал этого человека, то вряд ли узнал бы его сейчас: худые, запавшие щеки обросли черной бородой, длинный нос, казалось, еще больше вытянулся. На приподнятой верхней губе тоже была щетина, но она почему-то не закрывала явно заметных теперь у Клима продольных, от носа до рта, морщин, которые то сужались, то расширялись при разговоре, а еще больше — при улыбке.

Щетина на лице этого человека только на расстоянии да при таком свете, как теперь у Левона, казалась черной. А если приглядеться получше, то добрая половина волос уже с седыми кончиками, а шея и виски — совсем седые.

— Так что, дядька Богдан? — с несколько показной бодростью заговорил Клим, поздоровавшись. — Слышал я, что бригадирства не бросаешь?

— Да где ж его… Это самое… Куда ж его бросишь?

— И не надо! — подтвердил председатель колхоза. — Бригада как была, так и будет! Только задачи ее изменятся. Хлеб убрали?

Председатель снял свою полусолдатскую шапку и присел у стола, голого, не покрытого никакой скатертью.

— Убрали все, — начал докладывать Богдан, стоя у стола, как когда-то на колхозной летучке. — Рожь, ячмень сжали… Это самое… Стаскали снопы, в копны сложили… А вот…

— Что вот?

— На поле все… Возить не на чем… Всего одна слепая кобыла осталась, на которой свиньям корм возим.

— А где же остальные кони? Да вы садитесь! — спохватился Клим. — Садитесь!

— Да какие там были у нас кони! — с горечью и как бы виновато продолжал Хотяновский. — Машинами же все возили… А вот теперь и машин, и никакого другого тягла уже нет.

Старик медленно, мелкими шагами, подошел к лавке у другого конца стола, а в это время Левон уточнил:

— Покрали коней, злыдни!.. Под суд бы, гадов!

— Из конюшни покрали? — с возмущением спросил Клим и резко сморщил верхнюю губу.

— Не-ет, — ответил уже Богдан. — В ночное мы их выгнали, на молодой клевер, что на ржаной стерне.

— А кто был с конями?

— Да вот… это самое… конюх наш.

— Кто это?

— Ну… этот… Ничипор наш.

— Вот его и под суд! — сказал, будто приказал, Клим. А потом словно осекся, замолчал и понуро опустил голову: какой теперь суд? Где он теперь, тот народный суд? Подумалось, что и Левон сказал о суде лишь по старой привычке. Но спускать с рук ворам и разным другим преступникам нельзя. Советская власть тут, пока мы тут! — Может, он умышленно раздал коней, а лучшую себе присвоил?.. — не совсем уверенно спросил Бегун. — У него-то смотрели?

Хотяновский от неожиданности царапнул крючковатыми пальцами по столу, удивленно уставился на Клима, а Левон поставил подсвечник снова на столбик у печи и тихо сказал:

— Он руки на себя чуть не наложил из-за этого. Не виноват он!

Какую-то минуту в хате царила тишина: даже слышно было, как горит свечка, как дышит кот, беззаботно и сладко посапывая возле столба у печи. Потом заговорил о Ничипоре и Богдан:

— Этот не возьмет… Не-ет… Вся беда в том, что он глуховат, да к тому же еще и ночь была темная… Задремал, наверно, а за ним следили. Теперь ходит всюду, ищет коней, ночи не спит.

— Ну и как?

— Напал тут на один след… Но разве же отнимешь?

— Отнимем! — решительно сказал Бегун. — Куда ведет этот след?

— Жеребчик заржал у-у… Этого самого… у Гнедого, зятька моего… Ничипор узнал голос жеребчика, пошел, так Гнедой этот самый, или Гнеденький, как зовут его тут, взял топор и во двор не впустил…

— Пустит! — Клим встал, надвинул на голову шапку. — Пошли!

— Туда пойдем?

— Туда!

Богдан живо зашлепал сбитыми кирзовыми сапогами к порогу, а Левон снял с деревянного крюка свою кепку и направился к подсвечнику с намерением погасить свет.

— Вы останьтесь дома, — сказал ему Клим. — Так лучше!

— Почему? И я!.. — начал настаивать Левон. — Вместе пойдем!

— Оставайтесь! — повторил Клим. — Только об одном попрошу, если можете… Если можете, то не ложитесь спать.

На минуту приостановившись у ворот, Бегун отдал свои распоряжения о том, как быть с колхозом дальше: хлеб надо обмолотить; что надлежит, то раздать на трудодни, остальное надежно спрятать. Если б удалось хоть часть смолоть, было б еще лучше. Свиней тоже надо спрятать: как быть с ними в дальнейшем, поступит отдельное указание.

— Левон принесет указание, — добавил председатель колхоза и доверительно засмеялся. — В бутылке с муравьями…

Возле Ромацкиного двора Клим взял Богдана за рукав и легонько притянул к себе:

— А может, и вам сюда заходить не надо?.. Га? Меня-то он не укусит! Черта с два! А вы же здесь остаетесь.

— Эх!.. — Хотяновский махнул рукой и не успел еще что-то сказать, как откуда-то, видно, из-под сруба того строения, где когда-то стояла шерсточесалка, вынырнула огромная, пятнистая, как теленок, собака и с отчаянным лаем кинулась к воротам. Вскочив передними лапами на верхнюю перекладину, она просто ревела от злости и порывалась перескочить ворота. Клим отступил, а Богдан подошел к самой собачьей морде, что-то шепнул, а потом властно вытолкнул пятнистую за ворота.

— Не всякой собаки надо бояться, — тихо сказал Климу. — Этот в моем дворе рос и теперь часом забегает.

Богдан говорил вслух, но после оглушительного лая, эхо от которого разлеталось по всей улице, Климу показалось, что старик только шепчет, и едва услышал эти слова. Услышав, понял, что это и есть ответ на его вопрос.

Когда собака замолкла, открылось окно во двор, и оттуда донесся голос Ромацки:

— Кого цорт носит? Уже и ноцью нема покоя!

— Проснулся, так иди открой! — сказал Богдан. — Свои мы.

— Кто свои?

— Не узнаешь? Проснись!

Гнеденький вышел босиком, в каком-то френчике внакидку и, прихрамывая, будто кто перебил ему ноги, приковылял к калитке.

— А-а… Власть? — сказал после того, как вблизи внимательно разглядел Клима (Богдана он узнал сразу). — Сто вам надо среди ноци?

— Открой свои запоры, — сказал Богдан, показывая на калитку. — Зайдем поговорим.

— Я, казется, никого не звал на ноц, — отчужденно сказал Гнеденький, — так, мозет, гостям и там не тесно? — Голос его вздрагивал от растерянности и испуга, но упрямство заставляло стоять на своем.

— Что, долго будем просить? — спросил Клим и пихнул сапогом в среднюю штакетину калитки. Штакетина треснула, и Ромацка обеими руками ухватился за ушко засова.

— Цего стуците? Цего? — закричал он уже больше от бессилия, чем от упрямства. — Я всю улицу подыму!.. Власть!.. Была ваша власть, да вот!..

— Т-тихо! — цыкнул на него Бегун и, зайдя во двор, приблизил свою отросшую бороду, сурово взглянул Ромацке в глаза. — Была наша власть и есть. Советская власть! Запомни! Жеребчик где?

— Какой зеребцик? Цего вы?..

— Показывай, не тяни! — Бегун уцеписто и до боли твердо, как клещами, ухватил Ромацку за руку выше локтя и повел к хлеву. — Не вздумай хитрить с нами! Не выйдет!

Гнеденький сначала метнулся вбок, попытался вырваться, но, почувствовав, да и до этого зная, что силы тут далеко не равные, обмяк и молча затрусил на пальцах, переваливаясь с боку на бок и почему-то боясь наступать на пятки.

— Отпирай! — приказал Бегун, остановившись возле хлева и увидев, что на косяке висит замок.


Жеребца вывели. Он заржал от радости, что его наконец-то освободили из темницы-одиночки. В ночном настороженном спокойствии эхо от ржания понеслось по всей деревне и замерло где-то далеко за околицей.

Серый, в яблоках, жеребец, потомок Ничипоровой рысачки, бодро поднял голову, навострил уши. Видно, он был уверен, что на его зов, хотя и ночной, откликнется все здешнее лошадиное поголовье, как откликаются петухи на первый голос вестника времени. Но никто не отозвался. Только через некоторое время из конюшни, которая была недалеко, донеслось что-то похожее на привет жеребцу — это был слабый, запоздалый голос старой слепой кобылы.

— Разбудите Ничипора! — сказал председатель колхоза Богдану. — Сдайте ему жеребца!

— Так он, может, и не спит, — заметил Хотяновский. — Вряд ли он спит.

— Там меня и подождите! — добавил Клим. — А я… вот сейчас!.. — Он повернулся к Ромацке, который будто бы и покорно, но, по всей вероятности, явно с замаскированной злостью стоял возле хлева. Его белые исподники сами по себе опустились ниже и уже прикрывали приподнятые от земли, видно, сильно натертые пятки, а френчик уже был надет на плечи.

— Вот слушай и запоминай! — уверенно и бескомпромиссно, как часто говорил на собраниях и совещаниях, начал председатель колхоза. — Завтра чтоб все кони этой бригады были в конюшне. Ясно? Все до одного! Не будут — под суд! По законам военного времени!

И когда председатель поворачивался, чтоб идти к калитке, что-то выпуклое на его боку ткнуло Ромацку в полуголый живот. Хоть и под ватником, но твердое и весомое. Понял Гнеденький, что суд будет короткий, если не послушаться этого человека.

«А больсе и некого слусаться. Разве только в Старобин как-нибудь сбегать, — метались в его голове мысли. — Там найти кого-нибудь из новой власти. Но разве добезись?.. Говорят, что какого-то фельдфебеля видели на дороге убитым… Возле Еселевого заезда…»

— И не крути лучше! — пригрозил председатель. — Не хитри! А то накрутишь на свою шею!


В следующую ночь Левон снова ждал Богдана на своей колоде.

— Ты если что, то скажи, что ногу лечишь у меня, — посоветовал Левон, когда они уселись рядом. — Вижу, похрамываешь… Что у тебя с ногой?

— Да так… Ничего… это самое…

— Не тяни, как девка, не к тому будь сказано…

— Ступня что-то покалывает… Как иголку кто туда всадил.

— Зайдем, погляжу, только не сейчас. Немного еще ходить можешь?

— Могу.

— Сиди, отдыхай!.. Еще рановато. — Левон выпрямил спину и оглядел небо, насколько его видно было с колоды: мешал прежде всего тополь над часовней, который выглядел ночью черным и необыкновенно большим, заслонял чуть не половину неба; напротив за забором рос вишенник, днем невзрачный, редкий и запыленный, теперь почти сплошной полосой лег на горизонт; сзади — собственная хата.

И все же старик сказал:

— Должна луна показаться. Вторая четверть… Света от нее мало, а польза есть, так как время показывает… И направление людям. А ты чаще заходи ко мне… Заходи и ни на кого не обращай внимания. Ко мне часто люди приходят. И отовсюду. Война теперь, а все равно приходят… Хата с краю, одна. И ворот своих я никогда не запираю… Даже ночью. Бояться мне некого и прятать нечего. Бывает, что и всю ночь свечка на столике горит… Не жалко мне одной свечки на ночь… Теперь завешиваю окна, когда зажигаю…


Через некоторое время они пошли на ферму и выгнали оттуда несколько более упитанных и смирных кабанчиков. Вооружившись хорошими хворостинами, как когда-то в детстве, погнали их к самому ближнему выпасу Манева, первые кусты которого начинались тут же, за выгоном. Давно уже кабанчики не были на выпасе, некоторые чуть не разучились и ходить, но под угрозой хворостины ковыляли как раз в ногу со старыми «пастухами».

— Так, может, и… это самое? — шепотом спросил Богдан, когда они со своим небольшим стадом вошли в первые, еще редкие можжевеловые кустики.

— Попасем? — догадался Левон.

— Ага.

— Может, и придется… Посмотрим…

Однако не пришлось. Как только они дошли до Манева и кабанчики несколько раз щипнули тут росной травы, сразу же, будто из-под земли, вынырнули три фигуры и торопливо стали приближаться к «пастухам».

— Дядька Богдан! — позвал кто-то еще издали.

— Тут он, тут! — отозвался Левон.

— А-а!.. Это вы?!

Люди подошли ближе, и Богдан при слабом свете от краешка луны узнал Квасовых сыновей, Антипа и Аркадя. Третьего не узнал. Третий был в военной форме, с патронташем на широком ремне и с винтовкой на плече. Квасовы же сыновья держали в руках только хлысты, наверно, для того, чтобы гнать дальше кабанчиков. Держал что-то тонкое в руке и военный, но не поднимал его от голенищ сапог, а только изредка похлестывал по голенищу, будто для форсу.

— Так сколько их тут? — спросил Антип, возмужавший, плотный парень, с круглыми, будто даже одутловатыми щеками. Когда говорил, почти всегда улыбался, от этого лицо его казалось еще шире.

— Должно быть, девять, — ответил Левон и посмотрел на Богдана. Тот кивнул головой, но ничего не сказал.

Пока Квасов-старший вел разговор с хозяевами, младший, Аркадь, живо подбежал к стаду, которое наконец ощутило всю радость своей ночной прогулки и жадно щипало мягкую траву. Показывая пальцем то на хвост, то на рыло каждого, он пересчитал живую провизию.

— Девять! — доложил, вернувшись. Говорил брату, а поглядывал на военного, видимо признавая в нем старшего.

— Шагом марш! — засмеявшись, сказал военный и сильно хлопнул тем, что держал в левой руке, по голенищу своего сапога. Прутик это был или шомпол — в темноте старики не разобрали.

Левон и Богдан заметили, что военный засмеялся, отдав такую команду, но Квасовы парни приняли ее всерьез и стали поспешно прощаться. Антип прижал свои, пока еще не очень знакомые с печалью, губы к Богданову уху и шепнул:

— Матери поклон передайте!.. Только чтоб больше никто!.. Понимаете?

Богдан в знак согласия закивал головой…

Домой «пастухи» шли тихо, даже тише, чем когда шли с кабанчиками. Долгое время молчали, видно в душе жалея о своем маленьком стаде, которое сами выгнали с фермы и сами отправили в такую дорогу.

— А этот с ружьем, — наконец промолвил Богдан, — одет хорошо… Не пожарницкое ли это у него?.. Нет?

— Военное, — сказал Левон, немного помолчав и, вероятно, все хорошо обдумав.

— Как же оно… это самое… военное? Откуда?

Левон по-прежнему упорно молчал, потом объяснил, как маленькому:

— Отступали наши, так и остался парень в лесу… Что тут спрашивать?

Ответ получился несколько резковатый. Богдан уловил это, поэтому больше ни о чем не спрашивал и шагал, опустив голову и глядя себе под ноги. Левон тоже ничего не говорил, и постепенно наплывало на них что-то непривычно отчужденное, будто они чего-то не поделили меж собой или обидели один другого.

Левон чувствовал, что начинать новый разговор надо ему, у него мысль назревала такая нужная, может, даже необходимая в этот момент, но он не мог пока что решить, можно ли ее теперь высказать или нельзя. Никаких полномочий на это он не имел и в то же время все больше чувствовал и даже убеждался, что и Богдану так жить дальше очень трудно: только слушай, что говорят, а сам ничего не знай. «Почему это я могу знать больше? Чем я лучше его?»

И решил старик поделиться кое-чем с Богданом, сказать кое-что из того, что знал сам. Кашлянул сначала, потом крякнул, когда запускал руку в глубь кармана штанов, чтоб достать трубку, и уже тогда начал будто про себя:

— Думаешь, если я теперь так часто хожу в лес, так это мне одни муравьи нужны? На черта мне столько муравьев! Есть другие дела, так и хожу… И ко мне теперь заходят, может, больше, чем раньше. Передаю людям что надо, показываю, пересказываю… Там теперь, в лесу, не один этот военный… И не одни Квасовы сыновья. Это нам сюда своих, Квасов, прислали, чтоб видели мы, в чьи руки отдаем колхозную живность. Клим прислал.

— Да, руки надежные, — еле слышно, но уверенно проговорил Богдан.

Неподалеку от часовни Хотяновский несмело, даже о придыханием в голосе от волнения снова обратился к Левону с вопросом, но уже с таким, который не только теперь, но и раньше тревожил и бередил его душу.

— Слушай!.. Скажи мне… это самое… может, слышал или сам знаешь. Мой парень… Клим ничего не говорил о нем? Хотел я спросить тогда у Клима. Да как-то оно… не вышло.

Левон уловил отцовскую надежду, а его тревогу чувствовал и раньше, поэтому начал осторожно, с запинками, чего обычно за ним не водилось: видно, очень старался и душой не покривить и все же хоть немного поддержать, утешить человека.

— Чтоб видеть его мне самому, так не скажу… Не видел. Чтоб слышать о нем, так опять же не скажу… Не слышал. Но думаю, что он может там быть, твой хлопец. Иначе — где ж ему быть?.. Под призыв еще не попадает, молод… Да и не успел… Служить пошел куда?.. Так какая теперь служба?..

Возле сухой колоды из тополя они расстались, и потом Богдан шел по улице один, думая о сыне. «Если он где-то тут, с этими хлопцами, что в лесу, то пускай бы оно так и было… Невелика, правда, слава — гонять свиней по лесу, но для хорошего человека всякая работа не позор. Квасам же, наверно, выдадут потом и одежду по форме, и ружья… Не будут же они все время с хворостинами ходить, другая работа найдется. И прокормить их всех можем колхозами… Пускай там хоть вся молодежь останется… и солдаты, что не успели уйти со своими…»

Ложился старый спать, уже уверенный, что Пантя где-то в партизанах. В истомленной дреме представлял своего сына в настоящей военной форме, со звездочкой на пилотке, которая поблескивала даже ночью… как у красноармейца…

10

Сон был короткий, не было времени спать. Но сон был и сладкий, старому уже и не помнилось, когда так легко дышалось во сне, когда так долго не хотелось раскрывать глаза… Слава богу, тихо во дворе, тихо и на улице… Никто не будит… Воскресенье сегодня, так и поспать можно подольше, хоть и война…

Скрипнула дверь, но не громко… Даже Бычиха тихо ходит, не хочет будить… Что-то поставила возле порога и ступает по хате осторожно, не бухает своими голыми пятками, как молотками. Может, смилостивилась хоть раз — видит же, сколько всяких забот.

Кто-то кашлянул, и опять же тихо, осторожно. Бычиха кашляет иначе… Неужели кто чужой зашел?.. И стоит, молчит, должно быть, ждет, пока хозяин проснется…

А тут веки сделались тяжелыми, будто кто гири к ним подвесил.

Чуть ли не с помощью пальцев Богдан раскрыл один глаз, повернул голову к двери. Никого не увидел, так как из-за печи не вся хата была видна. Потом снова послышались шаги от порога, но не босых ног — значит, не Бычиха. В щели еще сонного глаза, будто в паутине, появились сначала сапоги. Старик поспешно протер глаза: действительно сапоги, показалось даже, будто знакомые. Потом и штаны такие, какие он уже видел…

И вдруг словно хлестнула и по глазам и по сознанию шапка: она будто кричала на голове, отпугивала своей необычайностью, делала чужим и неузнаваемым лицо такого близкого, родного человека.

«Пантя!» — хотелось крикнуть старику и одним порывом смахнуть с себя остатки дремы, вскочить, обнять сына, прижаться к его груди. Но огромный зеленый козырек, надвинутый на глаза, высоченная, заостренная вверху тулья пронизывала душу сомнением и тревогой: может, это какой немец, похожий на Пантю? А еще и белая повязка на рукаве, и на ней что-то написано совсем не по-нашему.

— Может, и вставать пора уже? — сказал «немец», подойдя ближе к полатям, где лежал Богдан. Сказал и усмехнулся. Тогда старик узнал, что у сына только лишь вот эта странная шапка другая, а вся остальная одежда та самая, что была и раньше; пожарницкие штаны, пожарницкая рубашка, даже сумка та самая — вон лежит на лавке.

— Значит, ты?.. — растерянно, с удивлением, но и с радостью спросил Богдан и быстро встал. — Что это у тебя на голове? Сними! Всю душу перевернуло!..

— Хворма такая, — сказал Пантя и как-то отчужденно и незнакомо скривил рот. — А если хворма, то и носить ее надо.

— Даже в своей хате?

— И в хате!.. А как же!

— Что ж ты… это самое… и спать в хворме будешь?

Богдан оделся, всунул ноги в свои кирзовые сапоги. Ступив к ведру, чтоб глотнуть воды и немного освежить лицо, увидел у порога черноватое, с вытертым прикладом оружие.

— А это что за никчема такая?

— Карабин, — коротко ответил Пантя. — А если по-нашему, то просто — винтовка.

— А почему такая короткая? Обрезал кто?

— Потому, что немецкая, — похаживая по хате, с поблажкой к старику, к его неосведомленности, ответил Пантя. — А стреляет, как и длинная, — три километра пуля летит.

Отец намеревался только немного смочить водой лицо, а теперь долго не отходил от помойки, стоял над ней нагнувшись и степенно поливал себе на руки, ставил на табуретку кружку, а потом рьяно фыркал в пригоршни, тер ладонями по щекам, обросшим редкими белыми, издали даже не заметными волосами, по черной от давнего загара шее.

— Может, вам полить? — наконец догадался сын и протянул руку, чтоб взять кружку.

— Не надо, — сказал Богдан, а кружку принял раньше, чем сказал.

— Мать где? — безразлично, будто только для того, чтоб не молчать, спросил Пантя. Не дождавшись ответа, потому что Богдан фыркал все громче и, наверно, не слышал вопроса, стал говорить дальше: — Я ей гостинца привез… из Слуцка… Мешок дрожжей, в сенцах бросил… Может, она хоть теперь отвяжется от меня…

— Зачем это мешок дрожжей? — удивленно и чуть ли не со стоном спросил Богдан. — И где это ты взял целый мешок?

— Взять можно было и пять мешков, — с бахвальством ответил Пантя. — Там же дрожжевой завод. А зачем? Так это, видно, только вы не знаете зачем. Чугунок, трубка — и товар. Теперь за это не будут судить.

— Откуда ты знаешь, что не будут судить?

— Если б не знал, то не говорил бы.

Вошла Бычиха. Она уже знала, что вернулся сын, — услышала от кого-то из соседей. Бычиха уже и мешок развязала, поглядела, что там, и сразу смекнула, какой разворот с этим добром можно сделать, смягчилась. Увидев у порога карабин, боязливо покосилась, но подошла к Панте, припала лбом к его плечу и шмыгнула носом, затрясла плечами.

— Не надо, не надо! — снисходительно сказал парень и легко, бережно взял за обмотанную несколькими платками голову матери. Бычиха еще раз всхлипнула, однако, когда отстранилась, глаза были сухие.

— Зачем вы так укутываетесь? Душно ж вам!

— Не так слышна боль, когда укутаюсь… Хвораю, не при тебе сказать. Сперва ноги болели, а теперь голова… Скорее-всего, от бомб этих да тревог.

— А что, еще бомбили? — поведя длинным козырьком фуражки с матери на отца, спросил Пантя.

— Да нет, слава богу! — ответила Бычиха. — С тех пор пока все тихо было.

— Теперь им тут… нечего… — подчеркивая свою уверенность и осведомленность, заговорил Пантя. — Теперь у них там под самой Москвой работа.

— Ты, может быть, и не завтракал еще?.. И с дороги ж, наверно? — заспешила, захлопотала хозяйка, видно, боясь, чтоб Богдан не затеял ссору. — Сядь, отдохни! А может, приляжешь, пока я тут то да се?.. Так я постелю.

Пантя покачал козырьком.

— Спать не хочу. А подкрепиться дайте, если что есть. Да не мешало б… А то что-то очень сушит… — и он широким взмахом руки показал на горло.

Завтракать сел и Богдан. Да этого времени он тоскливо, с тяжелой подозрительностью оглядывал сына и слушал, что тот говорит, а сам помалкивал и пока что изо всех сил старался не давать волю своим чувствам и предчувствиям. Где-то в уголках души еще теплилась надежда, что сын все же не то самое худшее и позорное, что может появиться в это трудное время. Ружье — так это еще, может, и ничего… У красноармейца, что был с Квасовыми хлопцами, тоже есть ружье. Шапка страшная, необыкновенная?.. Так это, может, у пожарников теперь такие? А может, и у партизан? Белая повязка на рукаве?.. Так это… Одним словом, надо обо всем спросить, расспросить, разведать… Может, кто обманул, опутал, втянул куда не надо?.. Молодой еще парень, глупый…

На стол Бычиха поставила яичницу на сале. «Откуда взяла яйца?» — подумал Богдан. Куроеды из Голубовки, а возможно, и из Старобина уже несколько раз наведывались в Арабиновку и вылавливали или отстреливали кур и гусей. Один из них, уж очень пронырливый и ползучий, отыскал в хлевушке у Ничипора Ленькиного аистенка и тоже скрутил ему шею, бросил в мешок.

К яичнице хозяйка принесла и бутылку самогонки — опять же неизвестно, где могла взять. Пантя снял с головы и пристроил свою грозную шапку на подоконнике, возле которого сел за стол, — шапка заслонила почти все стекло, — ласково усмехнулся, но снова почему-то скривил губы. Богдана стала настораживать и беспокоить эта кривая ухмылка; откуда она появилась, раньше ведь такой не было?

Не ожидая какого-либо слова, парень взял бутылку в руку, взболтнул и поднес к окну.

— Первак сами вылакали! — сказал с насмешливым упреком.

— Кто? Я? — удивилась Бычиха. — У меня нет ничего, это добрые люди одолжили.

— Знаю, знаю! — перебил Пантя. — Верю! Скажете мне потом, кто они такие, эти добрые люди? А теперь дайте во что…

— Да вон же! — ткнула Бычиха пальцем в граненый стаканчик, который подавался только для важных гостей. Напротив Богдана она поставила маленькую, с наперсток величиной, выщербленную рюмочку. Себе ничего не поставила.

— Разве это?.. — скривил рот Пантя. — Тут же не грудные дети! Кружку вон ту дайте, если ничего другого нет!

Бычиха метнулась к умывальнику, вылила в ведро из кружки воду и поставила посудину на стол. Пантя налил сначала себе, потом плеснул немного отцу, а выпьет ли немного мать, даже и не спросил.

— Тогда капни уж и мне, — попросила женщина. — Ради святого воскресенья да твоего приезда.

— Вы, кажется, в рот не брали?

— Не брала и не беру, но уж от радости…

Пантя выпил полную кружку почти одним махом, скосил рот, будто хотел засмеяться, а потом посмотрел в кружку и на бутылку:

— Не разобрать и что это: сырец какой-то или домашней выработки?

Он вылил в кружку все, что оставалось в бутылке, широко раскрыл уже щербатый по бокам рот и плюхнул туда все остатки. Тогда, отфыркиваясь, обратился к отцу:

— Почему же вы не пьете?

«Хорошо еще, что хоть «вы» не забыл», — подумал Богдан и отставил от себя Бычихин наперсток.

— У меня от нее изжога печет.

— Изжога? — насмешливо переспросил сын. — Знаю я эту твою изжогу. Печет она тебя и без выпивки!

— Почему это?..

— А потому!.. Власть свою боишься потерять!

«Вот уже и «ты», — отметил мысленно Богдан, а вслух сказал:

— Какая ж у меня… это самое… власть? Делаю, что могу, и все… Как и раньше работал.

— Принеси еще бутылку! — приказал Пантя, а сам подвинул к себе сковороду.

Бычиха молча вышла.

Давясь от приобретенной где-то привычки есть быстро и засаливая себе подбородок и кончик острого, с мелкими веснушками носа, парень пытался и дальше укорять отца:

— Думаешь, мы ничего и не знаем и не ведаем?.. Все ведаем и все знаем!..

— Кто это — «мы»? — хмуро, упавшим голосом спросил Богдан.

Добра он уже не ждал, но хотел знать правду, убедиться во всем услышанном своими ушами, увиденном своими глазами.

— Мы — это я! — громко и уверенно сказал Пантя. Важно повернулся к подоконнику и показал на свою шапку. — И еще некоторые люди, которые со мной… Моли господа бога, мать… Ой, что это я!.. Крепковата, холера!.. — погладил пальцами пустую бутылку. — Моли господа бога, что у тебя такой сын!.. Заступился, выручил… А то б качался ты где-нибудь на перекладине за такое бригадирство!.. Правда, все это, может, идти и в дело… Но не ради того дела ты стараешься?

— Для какого ж это мне стараться?

— Такого, что новой власти нужно.

— Так ты, значит?! — Богдан отодвинулся от стола, повернулся к сыну лицом.

— А ты что? Только теперь догадался, сообразил? Я думаю, чего это ты все поглядываешь на меня то как на черта, то как на святого ангела?

— Так кто ж ты такой? Это самое…

— Представитель новой власти! Полицейский! Слышал о таких? При царе были, но я не такой! Я — только название, как при царе, а на самом деле — начальник! И теперь тут, в Арабиновке, и в соседних поселках никаких ни бригадиров, ни председателей, а тем более никаких коммунистов или комсомольцев не будет! Вся власть — моя! Кто «за»?.. Кто «против»?.. Ой!.. К черту! Кто будет против, того… — показал на порог, где стоял карабин. — Мне еще помощник нужен — по хатам бегать, выполнять, что скажу. Член сельсовета будто, только без никаких выборов, голосования. Теперь это будет называться — староста. Может, ты хочешь? Могу закинуть слово. Заодно и вину свою уменьшишь перед новой властью.

— Значит… это самое… — чуть не со стоном произнес Богдан, — сын продажный, так чтоб еще и батька?.. Не слишком ли много будет — два выродка на одну хату?

— Ты не ругайся! — без особой обиды сказал Пантя. — Ты лучше подумай, о чем говорю. Кто сам себе враг? Скажи: что ты имел на своем веку? Скрипочку приобрел, и то без футляра… А что сам сделал, так на гроб похоже. Вот и носил свой век по хатам этот гроб… А тут надел дадут, коня-а. Со своей собственной землею будем и с конем. Корову тоже дадут, а нет — сами возьмем. Вдвоем будем, так и надел двойной… И двое коней. Чтоб и на выезд…

При этом их разговоре зашла Бычиха, остановилась, будто не желая вслушиваться в мужской разговор, однако уши наставила и, когда подошла к столу, как бы шутливо спросила:

— А женщин не берут там в какие-нибудь начальники?

Пантя выхватил из ее рук вторую бутылку, а на вопрос не ответил. Налил в кружку и с ходу выпил. Пока доедал яичницу, Богдан сидел молча, с болючей жалостью глядел на сына и думал: «Неужели это не сон, неужели такая судьба постигла на старости лет?»

За столом сидел сын, единственный сын, — самое дорогое на всем белом свете… И будто не сын теперь это, а кто-то чужой, далекий и враждебный. В отдельные моменты казалось, что этот охмелевший юноша даже видом не похож на сына: и сидит не так, как прежде, и ест не так, и шею держит как-то по-волчьи — почему-то излишне вытянута, столбом. А пьет! Не глотает, а просто льет в горло, запрокинув голову и жадно оттопырив ковшом нижнюю губу.


…Когда-то, будучи подростком, Пантя побаивался даже запаха спиртного. Случилось это после того, как Никон Лепетун, заведя парня в свою каморку, дал ему глотнуть керосина. Объяснил потом Богдану, что сделал это не умышленно, а случайно перепутал в темноте бутылки. Как попала бутылка с керосином в то место, где стояла его самогонка, он будто бы и сам не мог уразуметь: наверно, мать подставила, чтоб его самого отвадить от пьянства.

Когда же заходил разговор об этом с другими, то Никон хвалился, что подсунул Бычку (как иногда звали Пантю) бутылку с керосином заведомо, чтоб подтравить немного и отучить лазить куда не надо.

Некоторое время спустя пришли в Арабиновку парни из Залесья. Они часто приходили сюда на вечеринку, благо было недалеко. Но была и еще одна причина — там почему-то не очень приживались девчата: как только которая оперялась, так и улетала в город. Хоть улицы подметать, лишь бы не дома.

Залесчане всегда приносили с собой бутылку водки и прятали ее под часовней. В разгар вечеринки они выходили на улицу, будто прогуляться, выпивали свой потайной запас и возвращались уже не такими, как были: не в меру говорливые, задиристые и до того уж развеселые да забияцкие, что будто и сам черт им не пара. Однако же почти совсем не пьяные, так как напиваться скупость не дозволяла. В Арабиновке кто-то подсмотрел, как они выпивали одну бутылочку на восьмерых. И пошли после этого шутки-прибаутки, а позднее даже и насмешливые, оскорбительные: «Пьют, как залесчане: четвертинку на восьмерых».

Пантя в тот раз выследил, где залесские парни спрятали водку, забрал ее и выцедил всю эту «четвертинку» один. Потом залез в часовенку и начал стрелять из самодельных прижигалок, каких у него было, может, с десяток.

Вечеринка разладилась, несколько бравых парией пошли «в наступление» на часовню. Из залесчан не пошел ни один. В тот вечер они даже о своем тайнике забыли.

С того времени Пантя стал поискивать, где бы что-нибудь урвать да выпить. Если не выпадало на дармовщину, то покупал на деньги; не находилось чего в отцовском или материнском кошельке, тащил что-нибудь из пожитков. Потом и наткнулся на остатки материнского клада, того самого, что добыл когда-то сам. И махнул в Бобруйск, в пожарную команду…

Опорожнив и вторую бутылку, «представитель новой власти» вымакал хлебом все, что оставалось на сковороде, вытер скатертью губы и всем туловищем повернулся к отцу. Теперь Богдан заметил, что сын все время так столбовато поворачивался, может, потому и шею держал навытяжку.

— Вижу, что ты глядишь на меня как на чужака, — начал парень вроде бы рассудительно. — И не рад, что я вернулся. Война… Все воюют против Гитлера… Даже Квасы где-то на фронте… А вот твой единственный сын… обрадовался, что дождался Гитлера. Выродок?.. Это мягко ты говоришь… Скажи — предатель! Родину не защищаю!.. Я же могу сказать, что и ты изменник на пару со мной, так как не побежал отсюда вместе с Бегуном и другими такими. Почему ты не побежал? Потому, что тебя не позвали!.. Тебя оставили свиней кормить. Так вот — меня тоже не позвали. Кто я такой? Сын попа, кулака, врага народа? Нет! А в комсомол меня не приняли. Квасов приняли, а меня нет. А за что меня не приняли?.. Ты спросил у них?

— Только той и заботы! — вставила Бычиха, убирая со стола сковороду. — Взбрело тебе в голову.

— Нет, а все же — почему меня не приняли? За крутомысовского кота, которого я перед тем забросил Ганне в трубу. Что я тогда — о чем-то плохом думал, хотел, чтоб Ганна перепугалась и захворала? Просто сдуру, позабавился в канун Нового года. А вместе с этим и о прошлом вспомнили, про залесскую самогонку, про стрельбу из часовни. Вот выйду сейчас на улицу и буду стрелять сколько захочу и куда захочу. Пускай теперь мне кто что скажет! Я эту Ганнину трубу с первого выстрела р-разнесу! Ганнину, а может, Ханину? Это еще мне неизвестно. Это мне еще надо проверить.

Пантя чуть не оттолкнул отца, вылез из-за стола и поковылял к порогу, вытянув руки в ту сторону, где стоял карабин.

— Я и из своего окна могу пальнуть. И попаду в ту трубу!.. Нас учили!..

— Зачем тебе эта мешалка? — заслонила ему дорогу Бычиха, — Иди лучше поспи!.. Иди! Я постелю!

Богдан взял его за руки сзади, и вдвоем они уложили «новую арабиновскую власть» в кровать. Пантя застонал, показывая на шею, пожаловался на боль в спине между лопаток, потом еще поругался с минуту и заснул.

Бычиха вскоре вышла, а Богдан стащил с полатей постилку, завернул в нее немецкую шапку, карабин-мешалку, взял сверток под мышку и, оглядел сам себя будто со стороны: «Никто ничего не подумает — постилка, и все».

Надел свою шапчонку и вышел из хаты.

В сенях встретилась Бычиха, прошла, как всегда, ничего не сказав, и не заметила, что у него под мышкой.

У Богдана такая мысль возникла неожиданно, почти внезапно, может, даже еще и не совсем обоснованно. Но он ухватился за нее, потому что не находил другого выхода из такого непредвиденного положения, в какое только что попал. Душа разрывалась, надо было что-то делать, решать, а что и как — он не знал. И вот надумал, пока сын спит, сходить в Старобин, сдать там каким-то властям полицейскую форменку и карабин. Неужели на сжалятся, не послушают отца: один сынок, молокосос еще, к тому же нездоровый, лошадиным копытом изувеченный. Какой из него полицейский или этот самый «представитель новой власти», как он по своей глупости называет себя?

…Около Манева встретился Левон. Старый лекарь нес из леса пучок вереска, бутылку с муравьями и еще какие-то травы, каких Богдан и не знал.

— Куда это? — спросил Левон, заметив, что Хотяновский поглядывает на большак.

— Да вон… это самое… в Старобин.

— Продавать что?

— Да кабы продавать! Иди сюда!

Богдан зашел в кусты, оглянулся по сторонам и положил свою «продажу» на траву, развернул.

— Ого-го! — глухо вскрикнул Левон, однако не удивился: его трудно было чем-то удивить. — Чье это?

— Сыновнее, — тяжело разгибаясь, ответил Богдан. — Явился сегодня, принес.

— А сам где?

— Спит, выпивши. Молокосос.

Левон покрутил головой, взялся двумя пальцами за бороду:

— Идешь с этим к немцам?

Богдан молчал.

— Заверни снова и возвращайся потиху домой. Сейчас же и вернись! — Левон подался глубже в кусты. — А я еще похожу, девясила поищу.

Хотяновский стоял со свертком под мышкой и как-то жалобно и беспомощно поглядывал на своего старого друга и советчика.

— Я, конечно, не указ тебе, — продолжал Левон. — Надо будет с Климом повидаться. Однако думаю, что не к тем властям идешь. Не поможет это! Нет, не поможет! А навредит еще хуже… И сам пропадешь, и его вконец погубишь.

— А как жить? — с отчаянием и кипением в душе спросил Богдан. — Волчонок этот знает и про коней наших, и про свиней… С колхозом, говорит… это самое… конец! Земля — под раздел!

— Зайди сегодня около полуночи!

…Придя домой, Богдан сунул свой сверток в солому в хлеву и, стараясь быть спокойным, вернулся в хату. Пантя еще спал. Бычиха втащила в хату мешок с дрожжами и раскладывала пачки на лавке, должно быть выбирая, которые из них можно припрятать, а которые надо подсушить или лучше завернуть. Настроение у нее было незлобивое, появилось какое-то доброжелательное отношение и к Богдану.

— Куда ты все это?.. — спросила снисходительно и показала глазами сначала на подоконник, а потом на дверной косяк, где недавно стоял карабин.

— Эт-т! — махнул рукой Богдан и повесил на крюк возле порога свою шапчонку.

— Гляди, чтоб беды не было!

Через некоторое время Пантя, еще, видимо, и не проснувшись как следует, начал охать и хвататься руками за затылок.

— Болит, — пожаловался он немного позднее, скорее почувствовав, чем увидев, что возле кровати стоит отец. — Если б вы знали, как болит! Ломит и крушит, как ножом режет.

— Тебе… это самое… — сочувственно и все еще с надеждой на лучшее отозвался Богдан, — нельзя постольку пить. И где ты наловчился так?

— Так не голова ж у меня болит, — чуть не с плачем промолвил парень, — а шея! Шея и между плеч. Как напьюсь, так мне и легче… При чем же тут выпивка?

— Сперва, может, и легче, — старался доказать свое Богдан, — потому как не чувствуешь. А потом еще хуже… Ты же раньше не жаловался на шею!

— Заболело, когда в пожарники подался. Там нас учили — часто лазить приходилось, подвертываться… А мне, должно быть, нельзя… Ничего нельзя!..

Пантя раскрыл глаза, искоса посмотрел на отца, но головы не повернул, неподвижно уставился глазами в побеленную стену печи.

— А у докторов ты был? — сочувственно спросил Богдан.

— Не был ни разу.

— Надо бы к докторам…

— А где их теперь возьмешь?

— Может, хоть к Левону сходи. Хочешь, я позову его сюда?

— Не надо!.. Чем он поможет, знахарь? Я знахарям не верю.

— Людям же другим помогает.

Пантя держался тихо и покорно. Богдан смотрел на него с болью, жалостью и озабоченностью — наверно, это был такой удачный момент, когда они оба забыли, какой разговор состоялся между ними несколько часов назад, какое черное зло разделяет их. Пантя, может, и не помнил, что говорил во хмелю, а отцу хотелось бы забыть об этом, чтоб только оно не повторялось, отошло, исчезло навсегда. Потом парень с кряхтеньем и болезненной слабостью повернулся на бок и глянул на подоконник.

— А где моя шапка? — спросил строго и встревоженно. — Га? — И обжег отца беспощадным, чужим взглядом.

— Да ничего!.. Это самое… — примирительно заговорил Богдан. — Не бери ничего плохого в голову! Я взял и принял ее, чтоб не видно было с улицы.

Пантя все же почувствовал что-то недоброе и, склонившись с кровати, посмотрел на порог.

— А карабин где? — вскочил с кровати и застыл от испуга, побелел как полотно. Оттолкнул отца, кинулся в угол, где стояли ухваты, потом стал шарить глазами по углам, видно хорошо не помня, где поставил оружие, а может, «под мухой» и переставил в другое место.

— Да… это самое… — сдержанно сказал отец. — Находку эту я тоже припрятал. Чего ей тут торчать да людей пугать?.. Пускай лучше…

— Сейчас же принеси! — крикнул Пантя и с пеной на запекшихся губах кинулся на отца с кулаками.

— Перекрестись, дурачок! — перехватила его руки Бычиха. — Из-за чего грешишь? Мешалка твоя тут, вон в кладовке возле сундука стоит. А шапка — на сундуке.

Пантя, будто коршун на добычу, ринулся к двери, сильным толчком всем туловищем открыл ее настежь и вскоре вернулся из сеней с карабином и в полицейской шапке, хоть и босиком.

Богдан посмотрел на склонившуюся над дрожжами Бычиху и понял — это она нашла в соломе сверток и принесла в кладовку. У него закипела злость в груди на них обоих, но, чувствуя, что теперь нет никакой возможности предотвратить такое неожиданное зло, постарался сдержаться, еще раз перетерпеть лихую минуту. Может, все же удастся уговорить, убедить сына взяться за ум, отказаться от всего этого страшно неуместного, чужеродного. Мысленно старик даже начал подбирать самые убедительные слова, доводы, но не успел и рта раскрыть, как Пантя, лязгнув затвором и увидев, что обойма цела, громко, с истерическим визгом закричал:

— Ты понимаешь, что это такое?.. Понимаешь? За халатное отношение — расстрел! Такой закон! Я подписку дал!

— Так меня б и расстреляли, а не тебя, — спокойно заметил Богдан. — Я ведь сказал бы, что сам взял. Не побоялся б.

— И тебя и меня! Понимаешь!

Пантя подошел к кровати с откинутым к самой стене одеялом, сел, поставил карабин рядом и начал натягивать сапоги. Богдан только теперь заметил, что они уже изрядно подношенные и не ремонтировались, может, с первого года службы в пожарной команде: каблуки сбиты набок, носы стерты, голенища и поднаряды потрескались. Щетку с гуталином эта пожарницкая обувь тоже, видимо, не часто видела: аккуратностью Пантя не отличался с малолетства, а теперь, наверно, вовсе опустился.

«Не очень расщедрились твои хозяева, дав только эту шапку, которую как наденешь, так на черта становишься похожим. Даже сапог или ботинок не дали».

Отец невольно подумал об этом, но не сказал, так как неожиданно возникло что-то более важное и тревожное. Теперь он хорошо видел и понимал, что сын все время держит шею, как жердь, торчмя. И это не ради какого-то полицейского форсу, как подумалось во время завтрака, а совсем по другой причине. Не только торчком, но и немного набок. Сначала с ужасом представилось, а потом начала одерживать верх мысль о том, что это и не воображение, а неизбежное несчастье — стать сыну вечным калекой, всю жизнь горевать, страдать, не чувствовать себя равным среди людей. Если б хоть доброту сюда, совесть, чуткость и ласковость. А если и этого ничего не будет?.. Зачем тогда родиться такому?.. Как жить тому отцу, у которого вырос такой сын?..

Неудержимая жалость и страдание до слез, до отчаяния овладели Богданом, даже в глазах начало пестреть и желтеть, страшная обида горьким комом подкатывала к горлу и сжимала дыхание. Он сел на кровать, рядом с сыном, и, всей своей волей и собранностью заставив себя немного успокоиться, заговорил:

— Болит у тебя… это самое… шея. Вижу я. И сам ты жалуешься. Неудачливым ты и был, а теперь, должно быть, еще хуже… Зачем тебе все то, во что ты полез? Ни тебе, моему сыну, одному-единственному, ни мне, твоему отцу, этого не надо. Лечиться тебе надо, а мне — докторов тебе искать. Пока еще никто не видел вот этого, — старик кивнул на оружие, а потом поднял глаза на полицейскую шапку, — и люди нас не осрамили, не прокляли, возьми ты и отнеси это сам, отдай, у кого брал. Скажи, что больной ты, инвалид, и не можешь быть на этой ихней службе… Лечиться тебе надо… И пускай проверят, если хотят!..

Пантя молчал — видно, сильная резь в затылке обеспокоила и несколько смягчила его. Однако сразу же стал, как мог, покручивать головой и отрицательно качать пальцем, как только отец заговорил про оружие.

— А оно и правда, что, может, без ружья лучше, — вставила и Бычиха. — Люди не будут бояться заходить к нам. Надо же, чтоб заходили, если вот и дрожжи есть, и…

— Об этом уже не может быть и речи, — уверенно сказал Пантя. — Подписку я дал, а это — присяга. И не говорите мне больше о таких вещах, а то можем погибнуть все. Вы еще не знаете, кто это такие немцы и какая это сила — Гитлер. Всю Европу занял и перешел!..

Парень задумался, опустил глаза, хотя голову держал прямо. Должно быть, и его в этот момент потянуло на откровенность, хотя и очень скупую.

— Вдумайтесь, поймите, — наконец заговорил он снова, обращаясь будто не только к отцу, но и к матери. — Я тоже должен заботиться о своем месте в жизни. А на что я пригоден? Ни на что. Ни науки вы мне хорошей не дали, ни ремесла, ни… здоровья. Вот, может, еще и калекой стану. Что мне такое придумать, учинить, чтоб не сидеть у вас на шее? Особенно теперь. Сушкевичева золота больше нет, делать ничего не умею…

— Так достань аппаратик, — посоветовала Бычиха. — И будем мы тут с тобой…

— Нет, это ты уж сама! — постепенно озлобляясь, сказал Пантя. — Я займусь другим!

— Но без ружья, правда? — не отступала мать. — Ну, будь ты этим самым… членом или как его?.. Старостой… Вон, слышала я, Роман туда лезет… Так лучше — ты! А ружье ему и отдай — все же свои.

— Ружье будет при мне! — уже почти закричал Пантя, и Бычиха умолкла. — По твоей милости я чересчур «славненьким» тут был!.. Такой «сла-авненький» да «важный», что порой люди отворачивались от меня. Даже и до Бобруйска такая слава дошла! Так вот я теперь этим, — он взял в руки карабин, — заставлю некоторых посмотреть на меня иначе. Пускай знают, что того, с собачьей славой Бычка, больше нет… Нет и не будет!

— Еще неизвестно, что будет, — печально заметил Богдан. — С ружьем… это самое… на зверя ходят… А кто на добрых людей, тому…

— Пугаешь? — Парень встал с кровати, вскинул карабин на плечо и решительно шагнул к лавке, где лежала его сумка. Отстегнул, посмотрел внутрь (там, наверно, лежали патроны) и нацепил ее на другое плечо. — Пугают те, что сами напуганные! А мне бояться нечего! За мною — сила!

— Не вечная эта сила, — упавшим, но уверенным голосом промолвил Богдан. — Помни! Не вечная! А вот что ты говоришь — делать ничего не умеешь, то это неправда. Тушить пожары умеешь, так разве это не дело? И еще можно найти сколько хочешь работы.

Пантя ничего не сказал на это, глубже насунул на глаза свою страшную шапку, застегнул верхнюю пуговицу черной пожарницкой рубашки и, резко взмахнув левой рукой с белой повязкой, направился к порогу.

— Побыл бы дома, — без особого отчаяния предложила мать. — Сегодня праздничный день.

— Служба! — не глянув на нее, бросил Пантя и громко хлопнул за собой дверью.

Богдан заметил, как мелькнула белая повязка мимо первого окна хаты, потом мимо другого. Парень вышел на улицу и остановился возле ворот. Наверно, он не знал, в какую сторону ему идти, а отец смотрел в окно, ждал.

— Что у него написано на рукаве? — спросила Бычиха. — Черным да по белому?

Богдан молчал, не отрывался от окна: неужели не вернется сын, не одумается?.. Хоть на один день, хоть на один час, чтоб еще поговорить, еще попробовать очистить ему душу… Неужели это прощание? Надолго?.. Навсегда?.. Навечно?..

Пантя направился в тот конец деревни, где жил Роман Гнеденький. Дуло карабина будто протарабанило по частоколу огорода, страшная шапка, слегка покачиваясь и, казалось, все больше клонясь набок, проплыла над частоколом…

Богдан смотрел вслед, пока хватало окна, пока не кончился частокол и не исчезли за соседским забором шапка с высоким верхом и черное дуло карабина. Сердце билось все сильнее и сильнее, а потом стало как бы обрываться и падать вниз. В окне потемнело. Будто в тяжелом, ужасном сне представилось, как вот сейчас все арабиновцы, кто из окна, кто со двора, кто из сада, с огорода, увидят такое мерзкое чудо, которого не видели еще никогда.

…Пошел по своей же улице позор его судьбы, позор его жизни. Заслонил страшной шапкой и дулом карабина последнюю надежду хоть на маленькое счастье.


Свою службу Пантя начал с того, что стал лазить по арабиновским дворам и собирать колючую проволоку для нужд оккупантов.

Один раз зашел к Ничипору. Во дворе никого не застал, зашел в хату. Дома был только Ленька, сын Ничипора. Мальчик хоть и не очень смело, но подошел к Панте — все ж какой ни есть, а свой, не первый раз видятся.

— Дай выстрелить! — немного растерянно попросил он, показывая рукой на карабин.

— Я тебе выстрелю! — огрызнулся Пантя. — Батька где?

— Вышел куда-то.

— Позови сейчас же!

Ленька побежал, а Пантя остался в хате один. Уже немного освоившись с обязанностями полицейского, он оглядел углы, заглянул на печь, под кровать, потом окинул взглядом стены, потолок. Заметил в красном углу наполовину прикрытый занавеской портрет в самодельной рамке, подошел ближе и стал рассматривать. Узнал, что это Ленин, хоть портрет был нарисован давно, на обыкновенной бумаге, и, как ни прикрывала его рамка со стеклом, полинял, местами и пожелтел.

Как только вошли Ничипор с Ленькой, грозно спросил:

— Что это такое?

— Разве не видишь, не узнал? — удивился Ленька. — И не стыдно тебе — Ленина не узнать!

— Не у тебя спрашиваю, щенок! — оборвал мальчика Пантя. — И побереги зубы, пока целы!

Ничипор по своей нынешней глухоте не сразу разобрал, о чем Пантя спрашивает, ибо и услышав такое, не сразу можно было понять, поэтому подошел к углу поближе, стал рядом с полицаем и вопросительно открыл рот: рыжие усы натопорщились.

— Кто рисовал? — изменил Пантя вопрос.

— А это дочка моя, — подняв обе руки к портрету, возвышенно, будто от радости, что вспомнили, сказал Ничипор. — Дочка! Лида!.. Еще когда в семилетке училась…

— Снять! — решительно приказал Пантя.

— Что? — переспросил Ничипор.

— Снять, говорю! — Пантя резко махнул рукой с белой повязкой.

— Это же Ленин! — удивленно произнес Ничипор. — Разве не похож?

— Потому и снять, что Ленин! — уточнил Пантя. — Такой приказ.

— Чей это приказ? Твой? — возразил Ничипор. — Ленина никто не может снять, даже немцы! Его знает весь мир!

— А я сниму! — пригрозил Пантя и ударил дулом карабина по краю рамки. Стекло с дзиньканьем посыпалось на пол, рамка соскочила с гвоздиков и повисла на тесемке.

— Чтоб сейчас же его тут не было! — повторил свой приказ Пантя.

Потом будто смягчился и добавил:

— Рамку можно оставить. Вставьте стекло, и будет там висеть не этот, а другой портрет, тот, который теперь нужен.

— Так это ж еще и память о дочке! — с обидой промолвил Ничипор. — Как же можно, чтоб память!.. Я же говорю: дочка когда-то нарисовала…

— Какая там память? — пренебрежительно скривив рот, возразил Пантя. — О ком? О той, что из дому сбежала, родителей бросила, свой стыд заметая?

— Ты, конечно, еще молокосос, — стараясь не доводить до крайности разговор, сказал Ничипор. — Но пора бы и тебе знать, что…

— А мне наплевать на все это! — резко перебил Пантя. — Пора, не пора! Я еще больше скажу: дрянь она, и только!..

— Да что ты знаешь, дохляк! — побелев от возмущения и с дрожью в голосе промолвил Ничипор. — Ты еще тогда раком под столом ползал. Язык бы у тебя отсох!

— Не забывай, с кем говоришь! — угрожающе ступив к Ничипору, закричал Пантя, — А то я быстро найду тебе место! Заступаешься, обеливаешь!.. Не обелишь, когда в дегте!..

— Вон отсюда, ворюга! — уже больше не в состоянии сдержать себя, в отчаянии закричал Ничипор и схватил Пантю за шиворот. Не успел тот и очухаться, как вылетел из хаты, а потом брякнулся с крыльца носом. Карабин выпал из рук и ткнулся дулом в землю.

Прежде чем поднять оружие, Бычок обеими руками ухватился за затылок и стал болезненно и визгливо скулить от боли: Ничипор точно знал, за что хватать. Потом Бычок за ремень подтянул к себе карабин, кое-как встал, наставил дуло на окно Ничипоровой хаты и лязгнул затвором, загнал в ствол патрон.

— Я тебе покажу, кулачина недобитый! — завизжал таким же голосом, каким только что скулил. Намерился нажать на спуск, да все же вспомнил, что карабин выпадал из рук, посмотрел в ствол: канал и даже мушка были залеплены землей. Вынул патрон, стукнул прикладом в дверь и, почувствовав, что она на засове, подошел к тому окну, на какое перед этим наставлял дуло. — Попомнишь ты это, тетеря глухая! — погрозил и криком и взмахом оружия. — На коленях будешь ползать, землю грызть! — стукнул прикладом в раму окна и под звон стекла пошел на улицу. — Попомнишь ты меня!.. Постонешь!

За забором выломал в вишняке ветку и начал прочищать канал ствола. Протолкнул землю внутрь, потом опустил дулом вниз, потряс над травой. Еще раз глянул в ствол, не открывая затвора, и вскинул карабин на плечо: стрелять, наверно, не осмелился, а может, и решимости не хватило, так как в это время не был во хмелю.

Под вечер Бычок шел назад уже покачиваясь и не в лад своим шагам помахивая карабином. Поравнявшись с Ничипоровым двором, остановился и решительно залязгал затвором.

Кто наблюдал за этим, тот уже знал, что будет делать этот развращенный молокосос-полицай: конечно же стрелять в Ничипорову трубу. Несколько дней назад он разбил трубу на хате Ганны — видно, мстил, злыдень, за то, что когда-то она жаловалась на него Бегуну и угрожала пойти выше, если не прекратит свои проделки. Выстрелил и в трубу моей матери, после того как не мог от нее дознаться, куда делся мой отец: пошел косить позднюю отаву и не вернулся домой. Мать в то время и сама еще точно не знала, где отец. Но если б и знала, то разве сказала бы Панте?

Ничипор видел в окно, куда целит пьяный Бычок. Наблюдал с осторожностью, а из хаты не показывался, ибо кто знал, что могло прийти в голову этому пьяному дураку. Немного одумавшись, Ничипор даже упрекал себя, что связался с таким живодером, но уже ничего не сделаешь. Зашел за стену и ждал, когда начнет сыпаться из трубы в устье печи глина и сажа. Ленька был где-то на улице и, наверно, как и некоторые другие мальчишки, следил, как Пантя собирается стрелять.

Раздался выстрел, глухо резанул через стекло по ушам, задрожали стекла. Ничипор с тревогой оглянулся на печь — ничего не увидел, не услышал, но не поверил себе, подошел к припечку, посмотрел: ничего ниоткуда не посыпалось. Грянул еще один выстрел. Ничипор отважился и посмотрел в окно.

— Не попал, опять не попал! — кричал кто-то из мальчишек так громко и задорно, что даже Ничипор услышал. А Пантя злобно лязгал затвором: видно, заело гильзу.

— А ну, марш отсюда! — крикнул он на наиболее смелых подростков, которые подошли к нему совсем близко и, наверно, хотели поднять гильзы. Пошарил по карманам, видимо, искал патроны (сумки сбоку не было), не нашел, вскинул на плечо карабин и поплелся напрямик к своему двору.

Ничипор стоял у окна и смотрел вслед Панте, пока тот не миновал несколько выступающий на улицу соседский огородик, густо засаженный кустами разноцветных георгин. Отошел потом, попробовал заняться кое-какой работой, выходил даже во двор, чтобы там, хлопоча по хозяйству, немного развеять тяжелые мысли, а сегодняшние поступки Панти не выходили из головы. Перед глазами так и стояла эта несуразная немецкая шапка и черный карабин в руках, так и звучали злые, оскорбительные слова. Поплыла, задвигалась полицейская шапка с карабином мимо соседских дворов, окон, хат, нагоняя на людей тоску и ужас.

Скоро Пантя заявится домой, войдет в хату музыканта, человека, который все годы, пока сын рос и был дома, отдавал ему все, что имел в душе и в сердце, жил только надеждой на сыновье счастье…

Как пережить теперь все это Богдану? Поговаривают, что Бычиха не очень-то горюет, а отец места себе не находит от отчаяния. Тут чужому человеку и то становится больно, когда встречается с такими мерзостями.

В хату вошла Аксеня, встревоженная и напуганная. Перед этим она была у кого-то из соседок.

— Говорят, что это он в нашу трубу стрелял? Правда?

— В нашу, — подтвердил Ничипор.

— Во выродок! Чтоб у него внутри стреляло да не переставало!.. Чтоб он своего голоса так пугался, как людей пугает! И пожаловаться некому!.. Хоть бы ты не трогал этого ирода.

— Не мог сдержаться, — будто оправдывался, будто подтверждал свою правоту Ничипор. — Все стерпел бы, если бы он Лиды не зацепил. А то нашло на меня такое, что, кажется… За дочку родную… Что она, ровня ему? Институт окончила, докторшей стала. Зная ее характер, могу твердо сказать, что она уже давно где-то на фронте под пулями и снарядами бойцов наших раненых лечит. А может, и сама уже где-то… не дай боже…

Аксеня прикрыла ладонями лицо, уткнулась поникшей головой в рябенькую ширмочку и зашла в бывшую Лидину боковушку. Оттуда послышался сначала ее тихий, горестный плач, а потом донеслись отчаянные, скорбные слова:

— Теперь уже и не узнаем, где она, как там она?.. Никто нам об этом не скажет, никто нас об этом не уведомит…

— И рамку ж он разбил, ты видела? — не мог преодолеть Ничипор свою душевную боль. — Дулом по стеклу — все и посыпалось. А как ты думаешь, обидится его батька на меня, если узнает, что я турнул сынка из хаты?

Аксеня молчала и из боковушки не выходила.

— Я сам скажу об этом Богдану, — продолжал свои размышления Ничипор. — Пойду сегодня и скажу. В хату зайду, не побоюсь полицая. Поговорим там все вместе… Надо помочь Богдану: может, еще этот молокосос и одумается, возьмется за ум… Друг другу надо помогать в эти тяжелые времена… Он же мне помогал найти коней.

Последние слова Ничипор произнес тихо, только для себя.


Через несколько дней Пантя принес откуда-то домой черный, немного помятый по краям портрет Гитлера, разгладил его на голом столе и повесил на стене невдалеке от красного угла. Это было утром, а когда вечером полицай вернулся со службы, то уже никакого портрета на этом месте не было. Накинулся на мать, та как раз была дома и разводила брагу на самогонку, но Бычиха только плечами пожала и удивленно захлопала вытаращенными глазами. Богдана в то время дома не было.

На другой день перед завтраком Пантя повесил второй портрет Гитлера, но Богдан тут же, при сыне, снял его и бросил в печь. Не успел Пантя и глазом моргнуть, как портрет объяло пламенем: притухшие в печи дрова вдруг вспыхнули, будто они только и ждали этой растопки.

— Что ты наделал? — с угрозой закричал Пантя и, выставив вперед руки, кинулся к печи, наверно еще надеясь выхватить хоть часть портрета. — Ты знаешь, что ты наделал?

— Почему ж не знаю? — спокойно переспросил Богдан. — Ты же сам видишь: дрова разжег, а то уж… это самое… тухнуть было начали.

— Гитлером дрова? Га-а? Вчерашнего ты тоже сжег?

— Сжег и вчерашнего.

— А ты знаешь, что за это тебя самого могут сжечь? Живым сожгут или повесят, даже и допрашивать не станут!

— А мне все равно, сожгут или повесят: один конец. Ты думаешь, я очень боюсь твоих гитлеров?

— Так это же фюрер! Ты понимаешь, что такое фюрер? Вся Европа…

— Европа пускай как хочет, — снова не теряя спокойствия, проговорил Богдан, — а в моей хате, пока я тут живу, этого чужеземца не будет.

— Так, может, и я тут живу? — визгливо спросил Пантя и пружинисто подскочил к отцу. — А мне нужен этот портрет! Понимаешь? Нужен! Я их под расписку взял у начальника полиции.

— Вывешивай их… это самое… где-нибудь в хлеву или за углом, куда люди до ветру ходят. А не в хате. Если же будешь противиться, то и сам можешь уходить из моей хаты.

— Что-что? — язвительно, с обидчивой ухмылкой спросил Пантя. — Ты меня выгоняешь из дома?.. Своего родного сына?

— Родного никого я не выгоняю, — немного отступив от двери, сказал Богдан. — А того нехристя, что батьку своего на черта лысого променивает… это самое… прогоняю! И чтоб глаза мои не видели! Иди к своему фюреру!

— Ну, если так!.. — Пантя раскраснелся от злости и такой неожиданности, схватил с подоконника свою шапку, надел, и что произошло бы в ту минуту дальше, трудно сказать, но вдруг из-за печки вынырнула Бычиха и стала между отцом и сыном.

— Ну, если уж на то пошло!.. — стиснув зубы, гнусаво проговорила она. — Если уж на то пошло, то иди отсюда ты! — она резким выбросом руки показала на Богдана. — Ты, а не он, бо хата, если уж на то пошло, не твоя, а моя. Все тут мое! Не очень звала я тебя сюда когда-то, не держу и теперь. А с сыном мы сживемся… Проживем как-нибудь!

Пантя, получив такую поддержку, остановился посреди хаты и начал насмешливо и пренебрежительно смотреть на отца: видимо, ждал, что тот скажет что-то очень суровое и неожиданное против него, а может, даже сам встанет с лавки, наденет кепку и выйдет из хаты. Однако Богдан не тронулся с места и заговорил не с сыном, а с женой:

— Ты уж лучше помолчала б, чем шипеть, скрипя зубами… Если на то пошло, говоришь… Так если б оно куда-то шло… А то ж… это самое… засело, заклинилось так, что ни с места. И все равно уж… если не жить на этом свете — сынок родной готовит виселицу… Так вот скажу, что думаю, с прямой душой. Перед ним скажу… — Богдан исподлобья глянул на Пантю. — Это самое большое мое несчастье, что я пристал сюда в примаки. К тебе. Понял это и почувствовал через некоторое время, что нам с тобой не по пути… Потом стал ждать сына и все плохое как-то заслонилось от меня, отошло в сторону. Дождался вот его… — Старик уже будто и не смог взглянуть на Пантю, а только махнул в его сторону рукой. — Дождался и стал жить ради него. Жил, воспитывал, старался как мог, а ты все делала наперекор мне, против моей совести. Может, даже ни одного дня ты не была в согласии со мною…

— С тобой в согласии? — Бычиха чуть разжала зубы, голос у нее позвучнел. — Да если б я тебя слушала, твоим умом жила, то пропали б мы давно, по миру пошли бы, как те погорельцы. Что б вот из него было бы, если б не я? — Она повернулась к Панте и протянула к нему руки, но почему-то выше его головы, будто намереваясь ухватиться за полицейскую шапку.

— Что было б, то было б, — глухо и с отчаянием говорил Богдан. — А вот гляди, что есть… Любуйся теперь тем, что есть… Не все ты одна… это самое… Не одна твоя вина… Но все ж…

— Ну, вот что! — громким фальцетом перебил разговор Пантя. — Погрызться вы еще успеете. А мне надо на службу! Скажи, — подошел он к отцу и угрожающе наставил на него руку с растопыренными пальцами, — вчерашний портрет цел? Может, ты где спрятал его? Так отдай, хоть немного легче будет!

— Сжег я его, — подтвердил Богдан. — Я же тебе сказал, что сжег.

— Говори правду, а то!

— Правду и говорю.

— В таком случае… — дрожащим от угрозы голосом проговорил Пантя и взял в руки карабин. — В таком случае я по обязанности службы и согласно своей присяге должен доложить об этом куда следует. Немедля доложить!

Он направился к двери, но Богдан вдруг довольно живо встал с лавки и преградил ему дорогу.

— Донести ты еще успеешь, — заговорил сначала будто и примирительно, но твердо и решительно, — а вот скажи ты мне правду: Ганну вчера забрали, так это с твоего ведома или без твоего? И куда ее повели?

— Это я не обязан тебе докладывать! — немного все же смутившись, ответил Пантя. — И времени у меня нет. Пусти!

— Нет, пока не скажешь все как есть, не пущу, — спокойно, но решительно сказал Богдан. — И не думай; что… это самое… Силы у меня хватит, если на то пойдет…

— А это? — показал Пантя на карабин, который уже держал на плече, и ухмылялся как-то совсем незнакомо, криво и отчужденно.

— Не спугнешь меня и этим, если на то пойдет… Выстрелишь в батьку?.. Так это же тебе не Ганнина труба или Ничипорова… А я могу и пугалку эту у тебя отобрать.

— Вот как! — воскликнул Пантя и подвинул ремень карабина дальше на плечо. — Может, и в печь бросишь?

— Найду место.

— А ну попробуй! Тогда уже не только за портреты!..

— Да будет вам! — вмешалась Бычиха и опять стала между ними. Постояла так немного, поворачивая замотанную двумя платками голову то в одну сторону, то в другую, а потом накинулась на Богдана: — И чего ты пристал к нему, как смола? Что он ведает? Немцы что-то делают, а он должен ведать!

— Я знаю только то, — все с той же кривой ухмылкой поглядывая на отца, заговорил Пантя, — что она никакая не Ганна, а Хана, потому и пойдет туда, куда теперь всех старобинских евреев гоняют.

— Дурнюга ты, если так! — чуть не в отчаянии выкрикнул Богдан. — Со мной уж этак, так хоть других людей не губи! Чем Ганна хуже? Это — первое. А второе — вовсе не еврейка она! Ее мать была цыганка, а отец — простой наш мужик, из нашей деревни. Я же их хорошо знаю!

— Пускай там разбираются, — равнодушно бросил Пантя. — Чего же она пряталась, если не виновата? Еще тех, что прятали, надо будет проучить.

— А кто прятал, кто? — вдруг заинтересовалась Бычиха. — У нас она не была.

— Знаем кто! Крутомысы!

— Так вот… это самое… — стал Богдан говорить дальше, — если ты хоть еще немного человек и мой сын, то пойди и скажи там кому следует, что не еврейка она. А что смуглая, так это… Пойди и скажи!

— Сам пойди! — зло огрызнулся Пантя. — Пойди, если жить надоело. Скажи заодно и как же портреты Гитлера: мне облегчение сделаешь.

— Значит, ты не пойдешь? — уже, видно, теряя последнюю каплю надежды, спросил Богдан. — Не поможешь невинному человеку? Ну, тогда шагай… Беги, это самое… доноси на своего родного отца! — Богдан отступил в сторону и обеими руками показал сыну на дверь. Тот еще постоял с минуту, позыркал глазами из-под большого козырька сперва на отца, потом на мать и твердым шагом, похожим даже немного на строевой, вышел из хаты, громко стукнув дверью.

Бычиха нервно вздрогнула от этого стука, испуганно повернула голову к двери и вдруг, будто сорвавшись с места, кинулась к окну. Уткнула неряшливую голову в стекло и простояла, согнувшись, несколько минут. Богдан в это время задумчиво и рассудительно, очевидно решая мысленно, что дальше делать, как жить, прохаживался по хате и упрямо молчал. Его не потянуло к окну, чтоб посмотреть, в какую сторону пошел сын, не хотелось обращаться и к Бычихе, слышать ее голос.

Однако Бычиха вскоре обратилась к нему сама, видимо, какая-то тревога начинала беспокоить даже и ее.

— Может, ты сошел бы куда, хоть на эту ночь?.. Бог его ведает, что он намерен делать из-за этих гитлеров?..

— Если намерен, то пускай и делает, — глухо и нехотя отозвался Богдан. — Куда я пойду?

— Ну хоть к Левону в хату… Переночуй там, а я скажу, если спросят… Скажу, что уехал куда-то и еще не вернулся… Ты же мне не очень признаешься, куда ездишь или ходишь.

— Никуда я не пойду! — отмахнулся Богдан. — Если он… это самое… решил поднять руку на отца, то подымет! Не сегодня, так завтра. А если я вырастил такого сына, что может родного отца закопать, то и мне такая жизнь не в радость.

До самого вечера старик никуда не пошел. Мучило, сверлило душу острое чувство, надо как-то помочь Ганне! Может, даже пойти в Старобин или в Слуцк, кому-то сказать, кому-то доказать чистую правду… Он же знает эту женщину с малых лет… Хотелось также увидеть Левона, посоветоваться обо всем. Но теперешний уход из хаты представлялся Богдану проявлением боязни перед сыном, перед новыми властями.


К вечеру Пантя приплелся домой, как всегда, пьяный и, едва успев кое-как раздеться, свалился на кровать. Карабин положил рядом с собой. Наутро проснулся поздно; в хате была только Бычиха. Повернулся в постели, закряхтел по-стариковски, потом нащупал под одеялом карабин и поставил его возле кровати.

— Ломота всю ночь дьявольская, — пожаловался матери, ощупывая рукой шею. — Говорят, что я уже и голову ношу набок. Правда?

— Не слушай их! — стала успокаивать Бычиха. — Это злые языки плетут. От зависти… — Сама же затаенно вздохнула, отвела глаза, наверно, чтобы скрыть, что говорит неправду.

— Ни Левон, ни его муравьи, — продолжал жаловаться Пантя, — ничто не помогает. Ноет и ноет затылок, ломается что-то там и крушится. Только и свету тогда, как хорошо выпью.

— А Левон говорил, что тебе, сынок, нельзя пить.

— А, что он знает, шептун этот? Слушай, у тебя там не осталось ничего от вчерашнего первака?

— Так встал бы, — угодливо предложила Бычиха. — Умойся да за стол сядь.

— Нет, нет! — Пантя задвигал пальцем. Теперь он часто повторял этот жест, так как подавать знаки головой уже не мог. — Есть не хочу, а в горле огнем жжет, во всем нутре сохнет и горит. Дай мне кружку сюда!

Выпив, парень повеселел, стал даже посмеиваться, быстро размахивать руками. И все донимал, подковыривал разными вопросами и требованиями мать.

— А у Романа крепче первак, чем у тебя. Ты это знаешь?

— Не знаю, не угощал он меня, — беззлобно ответила Бычиха. — Но пьют люди и мой. У Романа аппарат лучше, а ты мне все только обещаешь принести.

— Принесу! — снисходительно сказал Пантя. — Вот только надо у кого-то подглядеть. Роман просил дрожжей… Дашь немного?

— Не дам! — резко ответила Бычиха. — Скажи, когда будешь там, чтоб и не просил! Сам пускай достает!

— В Слуцке уже нет, завод этот кто-то сжег, — там немцы засели. А правда, что Бранчицкий совхоз сгорел? Слышала?

— Говорят, правда, — безразлично подтвердила Бычиха. — Так это уже не совхоз, а имение, какие-то паны замежные туда приезжали.

— Слушай! — Пантя бурно захохотал, и рот его, больше чем всегда, поехал набок. — Не пугайся, если я тебе скажу, но мне вот что в голову пришло… Может, потому, что хорошим перваком угостила. Нас с тобой тоже могут смальнуть! Га? Ты поглядывай!.. Особенно ночью, по мне то…

— А ты не очень меру перебирай! — чуть не крикнула мать. — И не дрыхни всю ночь как без задних ног! А то и твои не похвалят тебя за это!

— Не похвалят, не-ет! — согласился Пантя. — Мне и говорят, чтоб по ночам дежурил, а напарника не дают. Правда, и самому не хочется, чтоб кто-то торчал перед глазами да болтался под ногами. Справлюсь и один!

— Так вставай и ночью! — уже почти приказала мать. — Или Роман пускай подменяет. Посменно прохаживайтесь!

— Не бойся! — успокаивающе и уже серьезно заговорил Пантя. — У нас батька праведный… Сколько лет бригадиром и не обидел никого… Из-за него и нас помилуют.

— А ты тоже не очень вредничай с людьми! — посоветовала Бычиха. — Уж если прикажут тебе и некуда деться!.. А то взял манеру — в трубы стрелять… Мне из-за этого стыдно на улицу выйти.

— Чем стрелять в человека, — немного задумавшись, промолвил Пантя, — так лучше уж в трубу. Власть должна быть видна. А вот о другом ты мне скажи, если знаешь, — правда ли, что Крутомыс по ночам пускает в ход мельницу и мелет кому-то муку? Днем же мельница стоит.

— Ветру нет, так и стоит, — заметила мать.

— Был ветер!

— Так, может, себе человек ночью смолол, чтоб людей не приманивать. Семья большая — один примак сколько съест.

— Какой примак?

— А ты не знаешь? Ничего ты, сынок, не знаешь, что у нас тут делается. Алекса приняла, Марфина сеструха. Из Стомогил кто-то пришел, хромой и ободранный. Некоторые говорят, приблудный, а некоторые…

— Что — некоторые? — уже серьезно и с беспокойством поинтересовался Пантя, даже приподнялся на локоть. — Окруженец?

— Из плена, говорят.

— Чего ж ты молчала? — с обидой попрекнул парень. — Насчет таких у меня есть приказ. И Ромацка не сказал! Вот какой у меня староста!

— Кому Ромацка, а тебе шурин.

— Покрутится он у меня сегодня, такой шурин!

Пантя свесил с кровати ноги, мать подала ему пожарницкие штаны и сапоги. Сев за стол и увидев, что там в одной миске задубелая картошка, а в другой — рассол с огурцами, скривил рот, но вряд ли от усмешки, — теперь на его лице трудно было отличить усмешку от самой тяжелой грусти или даже боли. Когда мать села на табуретку напротив и взяла в руки остывшую картофелину, недовольно спросил:

— На ферме этой… нашего старого… сколько там чего еще есть?

— На ферме? — Бычиха посмотрела на сына как на чудачка, горько и насмешливо засмеялась. — Начальник из тебя, начальничек! Власть! Погибнем мы с такой властью. Там уже ни одного рыла нет.

— А где же они? Порасхватали? Почему же ты не взяла?

— Когда я пришла, там только один дохлый поросенок валялся на навозе!

— Поздно пришла! — сурово сказал Пантя. — Ты как на что, так очень ловкая, хапучая! А тут… Что ж мне теперь — у людей нахватанное отбирать или постную картошку есть?

— А у людей тоже нет этого, — насупившись из-за своего промаха, сказала мать.

— Так где же оно все?

— Не знаю, — Бычиха недоуменно пожала плечами. — Может, наши тут где проходили?

— Кто это — наши?

— А бог их знает. Мне никто ничего не говорит.

Пантя хлебнул ложки две рассола, нехотя помял во рту одну картофелину и начал медленно, с обидой и злостью вылезать из-за стола. Вылезши, надел шапку и натянул на рукав белую, уже довольно заношенную повязку.

— Так куда ж ты не евши? — озабоченно спросила мать.

— Пойду. Добрые люди накормят.

— А в Голубовку ты вчера ходил?

Пантя остановился посреди хаты, не дойдя шага два до карабина, который по-прежнему стоял возле кровати, будто с испугом посмотрел на мать.

— Нет! — ответил резко и колюче. — Но, должно быть, схожу!..


Почему вчера Пантя не дошел до Голубовки и не донес на отца? Он не сказал об этом матери, из-за того, что вряд ли смог бы объяснить все словами. Вышло вроде бы совсем неожиданно, как-то само собой, против истинных намерений и, таким образом, будто против его воли.

Пантя миновал в тот день арабиновский мостик, не ощущая ни особой тяжести в душе, ни дрожи в ногах на этом пути, двинулся лугом и уже даже начал представлять, как зайдет в ту школу, где когда-то учился, попросится к коменданту или хотя бы к начальнику полиции и начнет ему докладывать об отце… О своем родном отце… «Портреты Гитлера сжег…»

«А может, старик поначалу и не знал, что это Гитлер? Кто его когда видел раньше?.. Черт его видел!.. Я и сам не узнал бы, если б не сказали…»

Такие мысли немного припугнули Пантю: если бы начальник полиции догадался о них, то и самого Пантю поставил бы к стенке. Это такой человек, что и впрямь в родного отца может выстрелить. Началось у парня смятение в мыслях, даже какой-то поворот их в противоположную сторону. «Не сказать, что… случилось дома, то как же тогда самому? А если Ромацка узнает о портретах?.. Он долго думать не будет… Тогда — конец арабиновскому полицаю… Не узнать Гитлера отец не мог. Да и с Климом был в дружбе, даже с Мариничем… Дядька Антось, старый коммунист, письма писал и сам приезжал… Только где они теперь все?.. И вот — Гитлер! Власть чуть не на весь мир! «Почему сам не принял необходимые меры?» — спросит начальник полиции».

…Ноги тяжелели, и даже карабин начал давить на плечи. Глянул Пантя, сколько еще осталось до Голубовки, и увидел, что оттуда кто-то идет навстречу. Не один, а кучкой, похоже, что взрослый с детьми. Подумалось в первый момент, что стоило бы сойти на другую дорогу, чтоб не встречаться с глазу на глаз с людьми, да и, наверно же, своими, но такой дороги нигде не было. А шагать целиной, чтоб только избежать встречных, тоже нехорошо, не к лицу представителю новой власти.

«Не боятся они человека в чужой форме и с оружием, не сворачивают в сторону. Чего же мне их бояться?.. А если спросят, зачем иду в Голубовку? Скажу, что по службе. Мало ли что мне надо по службе?..»

Навстречу шла женщина с двумя подростками, и вскоре Пантя увидел, что это была Вулька, его сестра, со своими мальчуганами. Когда подошли ближе, Вулька, будто догадываясь о намерении Панти, спросила:

— Ты в Голубовку?

Пантя едва приметно, насколько позволял его больной затылок, кивнул головой.

— Если в кооператив, — добавила Вулька, — то не стоит идти: ничего нет.

— Я не в кооператив, — растерянно ответил парень. — Служба.

— А что, зовут?

— Да нет. Сам надумал…

— Нечего туда лазить самому! — неожиданно для Панти посоветовала Вулька. — Я и своему всегда это говорю.

Пантя посмотрел на сестру: сначала в лицо (отметил мысленно, что у нее на носу больше веснушек, чем у него), потом на фигуру (заметил, что она снова округлилась, несмотря на войну) — и переступил с ноги на ногу, видно раздумывая, что делать и что сказать.

— Дядя, и я пойду! — сказал младший мальчик, круглощекий, нос едва виден из-под черной, как старое гнездо, шапки. Он хоть и держался за материнскую руку, но все время следил за дядей, его ружьем и повязкой на рукаве.

— Никуда ты не пойдешь! — резко оборвала его мать и дернула за руку. — Дядя вернется назад.

— Тут, понимаешь… такая задача… — еще, пожалуй, и не осознавая по-настоящему, какой разговор начинает, пробормотал Пантя. Начал и осекся, не мог набраться решимости говорить дальше. И в то же время чувствовал, что ему очень надо было с кем-либо посоветоваться, хоть высказаться, чтоб легче и светлее стало на душе.

С кем же тут посоветуешься, кому все расскажешь? Как ни жил до сих пор, а таким одиноким и обособленным от всех еще никогда не был. Сестра Вулька, может, и есть тот единственный человек, которому можно сказать хоть одно какое-нибудь слово.

— Такая задача… — повторил он. — Сегодня батька спалил портрет фюрера… Бросил в печь… А вчера…

— Кого это? — перебила Вулька.

— Ну, Гитлера. Не понимаешь? Я под расписку брал. Если не доложить, то…

— Так ты это?..

И вдруг Пантя почувствовал, что на него уставились глаза старшего мальчика, лет десяти-одиннадцати. Пантя еще не знал, какие это глаза, ибо не видел их раньше, однако всем существом чувствовал, что они пронизывают его, достают до сердца, вызывают боль в груди. Набрался смелости и глянул вниз: их взгляды встретились. Пантя не только почувствовал, но и будто сам увидел, как задрожали его веки, как его глаза начали прыгать, и вилять то в один бок, то в другой будто ища спасения. А глаза мальчика, большие и ясные, как два молодых месяца, смотрели на Пантю прямо, упорно и настойчиво. Сколько удивления, страха и презрения было в этих глазах!..

Бычок еще немного потоптался на месте и пошел назад, вместе с сестрой и ее мальчиками. Там у старосты хорошо выпил и просидел почти до вечера. Ни об отце, ни о портретах Гитлера не сказал больше ни слова.

* * *

Богдан не уходил из дома весь тот день, остался в хате и ночью, хотя заснуть не мог, только, как часто уже бывало, сомкнул глаза немного перед самым рассветом. Ни в тот день, ни в ту ночь за ним не пришли. Пьяный Пантя ничего не сказал, вернувшись домой, да и спрашивать у него уже больше ни о чем не хотелось. Утром, когда сын еще спал, храпя на всю хату, Богдан оделся и вышел на улицу. Какое-то время стоял возле ворот, будто раздумывая, в какую сторону пойти. За спиной тоскливо и излишне назойливо поскрипывала хилая от старости и почерневшая от осенней влаги открытая калитка, сбитая из горбылей, перетянутая наискосок тесовой доской. Закрывать ее почему-то не хотелось, и скрип ее почти не трогал слуха. На столбах, к которым были привязаны низкие — каждая собака перескочит — ворота да вот эта калитка, лежали мокрые, распластанные листья молодого дубка, посаженного Богданом в огороде после рождения сына. Не все листья опали с дубка, часть еще осталась и опадет не скоро, может, даже и не осенью, а уже весной, когда начнут пробиваться новые листья и вытеснять старые.

Богдана не тянуло посмотреть, сколько листьев осталось на дубке, не появлялось желание протянуть руку и собрать красивые, как самолеты, листья: на них бы хлеб испечь. Мысли в голове раздваивались: одна требовала сейчас же узнать, вернулась ли домой Ганна, другая — застать дома Левона и посоветоваться с ним, как жить дальше. Ужас и досада одолевали душу, когда начинал думать о том, что вот даже сегодня еще придется возвращаться в свою хату, глядеть на отвратительную немецкую шапку, на черный, с облезлой полировкой карабин, на пьяного и в то же самое время очень больного Пантю, разговаривать с ним, а скорее всего — спорить, ссориться, разрывать душу, доказывая то, чего он никак не хочет понять. Не хочет?.. А если не может? Возможно, что ему уже нельзя сойти со своей черной тропинки: присягу там какую-то дал да и, наверное же, чем-то подугодил немцам. Боится их. Если б иметь надежду сбить его с этой пагубной тропы, — ничего не пожалел бы, даже своей жизни…

На улице вдруг появилась Марфа. Богдан даже не заметил, из какого двора она так неожиданно вынырнула. Женщина ковыляла в ту сторону, где стоял Богдан, но он пошел ей навстречу, боясь, что она снова свернет в чей-нибудь двор.

— Что я хочу у тебя спросить… — обратился Хотяновский к женщине, когда они встретились. — Может, ты знаешь уже… это самое… Ганна вернулась домой или нет?

— Не вернулась! — твердо ответила Марфа. — Вряд ли и вернется.

— Почему ты так думаешь, что не вернется?

— А вы у своего сынка спросите, — вдруг отрезала женщина и, обойдя чуть не остолбеневшего от таких слов Богдана, живо подалась, заковыляла дальше.

Хотяновский тоже повернулся в ту сторону, куда она пошла, повернулся вяло, будто не своими ногами. Хотел что-то сказать вдогонку, как-то оправдаться, но не сразу пришли в голову нужные слова, а когда пришли, то Марфа была уже далеко.

«Куда же она пойдет? — будто и не к месту возник у Богдана вопрос. — Да еще в такой спешке, с таким беспокойством».

И опять же совсем неожиданно для Хотяновского Марфа завернула во двор Левона.

«Вот и она туда, и ей там что-то нужно, — недовольно подумал Богдан. — А как же мне теперь?.. Подождать или пойти следом? И о чем там говорить с Левоном при ней?..»

Богдан умерил шаг, а когда дошел до конца улицы, то присел на Левонову колоду, стал чего-то ждать, наверно и сам хорошо не зная чего. На душе было тяжело, больно, жгла и грызла горькая обида на свою судьбу, на самого себя за то, что, должно быть, не смог найти такую силу, которая могла бы поворачивать его жизнь на каждом шагу в ту сторону, куда больше нужно. А то вот даже Марфе ответить не смог…

Через несколько минут Марфа вышла из Левоновой хаты, потом, тихо прикрыв калитку, показалась на улице с пучком каких-то трав в руке.

— Хозяин дома? — спокойно, будто и не помня того, что она недавно сказала, спросил Богдан.

— Еще дома, — охотно ответила Марфа. И даже остановилась возле колоды, будто ожидая, что старик еще о чем-то спросит.

— Надо и мне зайти… это самое… — неуверенно, видно чувствуя, что говорит не то, что надо бы сказать, начал Богдан. — Мази одной попросить, там у него есть…

— Так он дома, — повторила Марфа и уже намерилась идти в сторону своего двора, как вдруг Богдан, может и сам того не желая, довольно резко и требовательно остановил ее:

— Постой! Это самое… Послушай! — Он встал с колоды, ступил ближе к женщине и понизил голос: — Прежде чем что плохое сказать человеку, так надо… это самое…

— Что надо? — спросила Марфа.

Богдан не мог сразу сказать, ответить.

— Я сказала, как оно есть, — подтвердила свои слова женщина и торопливо пошла по улице.


У Левона Богдан побыл недолго, а выйдя из его хаты, почувствовал сильное раскаяние в том, что хотел оправдываться перед Марфой.

«Если уж так вышло, если выбрана определенная дорожка, по которой надо идти, никуда, ни под какой силой не сворачивая, то пускай Марфа думает что хочет. Пускай даже думает, что я в согласии с сыном. Пускай и другие так думают, если хотят…»

Старательным и твердым шагом Богдан быстро прошел улицу и взял направление на Голубовку. Намеревался там узнать, где Ганна, как ей помочь. Мимо школы не пошел, чтоб без особой надобности не попасть на какого-нибудь злыдня из комендатуры или полиции, а подался напрямик лугом, потом закоулками и даже кое-где огородами. Невзначай, будто мимоходом, заглянул во двор Бегуна, надеясь увидеть там Клавдию и Ивана-Павлика, поговорить сперва с ними. В сенях заметил, что дверь в Клавдину половину закрыта на задвижку, — значит, никого нет дома. Потоптавшись немного возле дверей, Богдан хотел уже уходить, но открылась дверь с другой половины, и хозяйка хаты немного резковато спросила:

— Кто там?

— Да это я, — отозвался Богдан, узнав в освещенном проеме открытых дверей жену Климова брата, Апанаса. — Думал вот сюда, — показал он на противоположную дверь. — Но…

— Их нет дома, — уточнила женщина. — Заходите к нам!

— С кем ты это? — послышался из-за печи хриплый мужской голос.

— Да это бригадир из Арабиновки, — ответила хозяйка, — Хотяновский. Клаву спрашивает.

— Так пускай зайдет сюда! Скажи ему!

Богдан зашел, и, пока искал глазами крюк на стене или гвоздь, чтобы повесить кепку, женщина рассказала, что хозяин захворал, хоть и до этого не был очень здоровым, и вот лежит уже больше недели…

— А ни докторов теперь никаких, ни лекарств!..

— Так, может, хоть до Левона нашего?.. — с сочувствием посоветовал Богдан.

— А что он? — неопределенно спросила женщина. — Лечит немного, помогает? Может, шепчет только?..

— Нет, он не шепчет, — начал объяснять Богдан. — Я ни разу не видел, чтоб он шептал. У него зелье всякое от разных болезней… И мази… Муравьи тоже…

— Ничего мне не надо! — подал откуда-то голос брат Клима. — Сам поправлюсь. Иди, Хотяновский, ближе ко мне! Не бойся, моя болезнь не заразная. Это только немцам да полицаям мы говорим, что у меня сыпной тиф.

Теперь Богдан заметил, что Апанас лежал на полатях возле печи, и эти полати были завешены большой домотканой постилкой.

— А чего мне бояться? — добродушно отозвался Богдан и подошел к полатям. Хозяйка отодвинула постилку-ширму, подставила гостю табурет.

Апанас сел на полатях, но с натугой, с тяжелым сопеньем. Он оброс густой и уже поседевшей бородой. Волосы также были седые, но еще густые и, видно, жесткие, — торчали в разные стороны упругими космами и такой же прядью свисали на лоб между глаз, чуть не уткнувшись в длинный и сухой, как и у Клима, нос. Старший Бегун, наверно, свыкся со своими непослушными волосами и уже не откидывал их с глаз, видно, не ощущал неудобства от их непослушания.

— Так наших нет дома, — повторил Апанас то, о чем уже сказала его жена. — Никого нет. Клим с первых дней подался в армию, как бывший командир, — ты же знаешь… А его жена с мальчиком уехала куда-то на Полесье, к своим родным. А я вот… Надо было б и нам куда-нибудь податься, чем жить тут, рядом с этой немчурой… Но вот, видишь…

Богдан знал, что не все правда в Апанасовых словах, но не обижался на человека, что не доверяет ему всего того, о чем сам, наверно, знает. Разве можно теперь во всем доверяться даже и хорошо знакомому человеку? Богдан и сам иной раз вынужден говорить людям неправду, чего раньше никогда не делал и не умел делать. Но эта неправда подается ради великой правды.

— А что там у вас слышно, в Арабиновке? — поинтересовался Апанас.

Богдан сказал только то, что считал главным и наиболее важным в это время.

— Женщину у нас одну забрали, мельникову жену. Будто бы сюда забрали. Не виновата она ни в чем, а может пропасть… это самое… совсем не виновата…

— Да теперь все может быть, — не очень удивившись, заметил Апанас — Она не еврейка?

— Не-е, — твердо заверил Богдан. — Немного на цыганку смахивает — так у нее мать была цыганкой… А отец ее, — я же хорошо знаю, извечно наш… На земле работал.

— Они, зверюги, подбирают и цыганов, — грустно заметил Апанас. — А как зовут женщину?

— Ганна ее зовут. А фамилия Лепетун, Лепетуниха. Где ее искать, к кому тут пойти?

— Тут ее уже нет, — уверенно сообщил Апанас — Вчера под вечер их вывезли отсюда, должно быть, в гестапо, а оно в Старобине. Ее и еще тут наших некоторых.

— А что это такое… это самое…

— Гестапо? А черт его знает, что это такое, если называть по правилу. Я только знаю, что оно есть в Старобине, и кто туда попадает, тот живым оттуда не выходит.

Богдан даже побелел от такого сообщения, но напряг все силы, чтоб не показаться Апанасу нерешительным и трусливым перед немцами. Он действительно не чувствовал большого страха и сдерживал в душе смятение, когда представлял самое тяжкое для себя: арест, допрос, страдания, даже смерть.

— Так сюда мне и нечего?… — спросил Богдан и почувствовал, что голос его упал, однако не задрожал, не прорвался.

— Куда это?

— Ну, в школу нашу к этим…

— Не ходи, пользы не будет!

— А в Старобин?

— Тоже вряд ли стоит идти… Но ежели силен да смел, то сходи. Только гляди, чтоб самого там не заграбастали…


Прямо из Голубовки Богдан направился в Старобин. Посредине дороги, где-то возле Еселевого заезда, почувствовал, что не мешало бы взять что-нибудь на зуб — быстрая ходьба и чистый лесной, хотя немного и влажный воздух отогнали, развеяли головную боль, ободрили его. Пошарил в карманах ватника и нащупал в одном сухой кусочек хлеба, а в другом — круглую и отшлифованную, как спелый каштановый орех, луковицу. Давнишняя и каждодневная необходимость подолгу ходить по полям приучила его брать с собой какую-нибудь еду. Подкрепившись на ходу, немного пожалел, что отказался у Бегуна от горячего завтрака (хозяйка приглашала), но вскоре преодолел это ощущение: более важные и необычные для него дела волновали и сильно беспокоили.

Подойдя к старобинскому кладбищу (это местечко начиналось большим старым кладбищем), Богдан вдруг «поймал» себя на том, что не знает, как начать выполнять свою эту задумку, к кому идти, где какого черта лысого из теперешней власти искать. Почувствовал, что надо было бы с кем-нибудь посоветоваться, у кого-то расспросить, проведать, как тут что и где тут что. Вспомнил, что у него в местечке один-единственный хорошо знакомый человек, Шмуил, в прошлом тряпичник, а ныне продавец керосина и дегтя на старобинском рынке. Хата его с большими окнами и высоким, обитым досками фронтоном стоит не очень далеко за кладбищем, на главной улице. Когда-то Богдан заходил в эту хату, а иногда и загонял во двор коня, когда приезжал в район на подводе. От Шмуиловой хаты было близко идти куда хочешь: в раймаг, в милицию, в райисполком, на почту и даже в аптеку.

«Поговорю со старым Шмуилом, — надеялся Богдан на все доброе. — Он должен знать обо всем тут. Поговорю, отдохну немного с дороги, воды глотну, а то в горле начинает сохнуть, а потом и пойду куда надо».

Дощатая, плотная калитка открывалась когда-то витым шнурочком, что был виден с улицы. Шнурочек, протянутый через маленькое отверстие в калитке, висел и теперь. Богдан подошел, потянул за этот шнурок, щеколда с той стороны лязгнула, и калитка открылась. Зашел во двор и увидел, что на высоком, так же хорошо обшитом досками крыльце стоит женщина в теплом цветастом халате, с большой копной черных волос на голове, с блестящими, видно золотыми, перстнями на пальцах обеих рук и с недоверчивым ожиданием поглядывает на него.

«Неужто это дочь стала такой? — удивленно подумал Богдан, несмело поглядывая на женщину. — До войны же она была еще подросток, тоненькая, с косичками на плечах. А если это жена Шмуила, так тем более нет: жена уже старая, но ростом выше этой и колец не носила».

— Что вам тут надо? — спросила женщина подчеркнуто громко и требовательно.

— Я хотел… это самое… — растерянно заговорил Богдан. — Тут Шмуил жил, мой хороший знакомый.

— Х-хо! — язвительно усмехнулась женщина и блеснула золотым зубом. — Жил! Когда это было?

— А что?.. — удивился Богдан. — Разве теперь не живет тут? А где же он? Может, знаете, то буду просить…

— Интересно! — с возмущением воскликнула женщина, видно для того, чтоб услышали в хате. — Откуда такой старикан взялся? Неужто с неба упал, что ничего не знает? Вы, наверно, просто дурачком прикидываетесь, но вашему возрасту это не подходит!

На крыльце появился и стал рядом с раззолоченной молодицей дебелый, широкоплечий, губастый детина в черной одежде, подпоясанный таким же черным ремнем и с большой, начищенной до блеска, как и его сапоги, кобурой на животе.

— С кем ты тут? Кто это? — обратился он сначала к женщине. — Что ему надо?

— Да вот друзей своих ищет, — видать, компаньонов, — с кривой усмешкой на гладком лице сообщила женщина. — Но он же, кажется…

— Откуда сам? — строго и властно, наверно уже поднаторенный в допросах, прогремел хрипловатым басом детина и сошел с крыльца, взялся правой рукой за свой ремень, поблизости от кобуры.

— Ну, из Арабиновки, — спокойно ответил Богдан. — Что вам до того, откуда я? Шмуил мне нужен. А если нет его тут, то я и пойду, не буду вас беспокоить.

— Никуда ты не пойдешь! — уже почти вскрикнул детина и повернулся к молодице, видимо, жене: — Вынеси мне!..

Женщина проворно шмыгнула в хату и быстро вернулась с черной шинелью на руке и с шапкой, очень похожей на ту, что носит Пантя. Шинель накинула мужчине на плечи, шапку надела ему на голову, чуть набок. Парень поправил шапку, потянув ее за длинный козырек, надел шинель и со всей той пренебрежительностью, которая только была в нем, приказал Богдану:

— Марш вперед! И не оглядывайся, не вздумай хитрить! Там выясним, кто ты и что ты, и чего тут шляешься…

За калиткой вооруженный губошлеп подал команду «налево» и вынул из кобуры оружие. Богдан не видел, что там у него в руке, но чувствовал спиной и затылком, что полицай наставляет на него черное дуло, страшное, смертоносное. Однако же страху никакого не ощущал, а беспокойство возникало только оттого, что время тратится не на пользу, не ради того неотложного дела, за которым пришел сюда, в Старобин. «Где же все-таки Шмуил? — прикидывал старик в своих немного путаных, разлаженных неожиданным происшествием мыслях. — Неужели его переселили куда? Со всей семьей… А может… — От таких предположений холодело сердце. — Может, и с ним так же, как теперь с Ганной… А за что?.. Как это можно?..»

— Давай вон туда! — приказал полицай и, чуть не положив черное дуло Богдану на плечо, показал на деревянное здание, что немного выдавалось на улицу и доходило своим прогнившим крыльцом до самого тротуара. На ступеньках крыльца сидели два человека с карабинами, поставленными возле ног, но в обычной одежде, только с повязками на рукавах. Когда приблизился тот, что вел Богдана, они встали.

— Возьми! — приказал полицай одному из них. — Доставишь ко мне!

«Возьми!» — резануло старику ухо. — Так у нас натравливают собак».

Какое-то время Хотяновский стоял в темном и довольно грязном, затоптанном коридоре под присмотром человека с карабином, а потом в этом же коридоре открылись обитые клеенкой двери и оттуда послышался уже знакомый Богдану хрипловатый бас:

— Давай!

Когда Богдан зашел в небольшую темноватую комнату с одним зарешеченным окном, губастый полицай уже сидел за столом, совсем голым, без единой бумажки, только с гранитной чернильницей и тяжелым серым прессом. Сидел и какое-то время молчал, только пронзительно впивался в Богдана колючими желтоватыми глазами. Хотяновский тоже внимательно оглядел его. Заметил, что на черной гимнастерке губастого есть даже какие-то погоны и знаки какие-то нашиты, только дьявол их знает какие.

«Значит, старший. Надо же попасть сразу на такого зверюгу, — под дулом через все местечко вел. Хорошо, что хоть людей на улице не было».

— Так вот давай, старик, начистоту! — будто немного смягчив свой прежний тон, заговорил полицай. — Скажи всю правду, кто ты такой, зачем сюда пришел? А может, тебя послал кто? Пропуск у тебя есть или какие-нибудь другие документы?

— Ничего у меня нет, — снова со спокойной рассудительностью ответил Богдан. — Я пошел из дома в Голубовку, а оттуда прямо сюда.

— А зачем тебе был этот… ну, как его… Шмуил? — попытавшись растянуть в усмешке свои толстые губы, спросил полицай. — Ты что? Родственник ему?.. Но, кажется, не похож… А может, гешефт какой имел для него?

— Ничего не имел, — терпеливо объяснил Богдан. — Просто знакомыми были. А зашел потому, что не знал, где тут какую власть найти новую. Хотел спросить у него, как у местного человека.

— А зачем тебе власть? — спросил полицай и встал, вышел из-за стола, сделал шага два к Богдану. Пошарив руками по карманам его ватника и штанов, повторил вопрос.

Богдан стал говорить о Ганне, о том, что она ни в чем не виновата, но полицай вскоре перебил его очередным вопросом, еще более неожиданным:

— А почему от тебя так луком несет? Га-а?..

Богдан молчал, так как отвечать на такой вопрос было даже неловко.

— Почему молчишь?

— А что тут говорить?

— Отвечай, когда спрашивают!

— Съел луковицу по дороге… Вот и все.

— Одну?

— Больше не было в кармане.

— И сколько ты можешь протянуть на этой одной луковице? Га-а?

Богдан молчал.

— Не можешь сказать?.. Не знаешь? Ну что ж! Поживем — увидим!..

Полицаи подошел к столу, вынул из ящика листок бумаги, записал фамилию и адрес Богдана, потом снова стал повторять вдруг понравившуюся ему фразу:

— Поживем — увидим… Поживем — увидим, сколько ты протянешь… Может, и язык станет более податливым…

Приоткрыл дверь в коридор и крикнул дежурному:

— Возьми! И на диету! Понял?


Камера в подвале этого же здания была узкая, сырая и очень темная. Только одна короткая щель немного светилась между потолком и сырой задней стеной, но когда Богдан осмотрелся, то заметил, что и эта щель была зарешечена, как и окно в комнате того полицая, где только что велся такой неожиданный и неуместный допрос.

Оглядевшись, Хотяновский заметил и то, что в камере совсем пусто, один только табурет почти незаметно стоит в углу и какая-то клеенка, истрепанная и облезлая, лежит у боковой стенки.

«Значит, одиночная, — подумал старик и почувствовал, что непрошеная и незваная боль появилась в сердце. — За что ж еще и в одиночку, за какую вину?»

Прошелся по камере: три шага вперед, три шага назад. Почувствовал слабость в ногах: может, от ходьбы, а может, от волнения, от растерянности. Сел на табурет, оперся руками о колени: «Что ж будет дальше, что делать, чего или кого ждать? Может, взять да постучать сильно в дверь, потребовать, чтобы открыли, и сказать во весь голос, что у меня сын полицай, носит такую самую шапку, как и тот, что арестовал меня, и карабин носит на плече, когда идет по улице. Кто имеет какое право арестовывать отца представителя новой власти?!»

И сразу стыдно и мерзко стало от такой мысли: пускай уж будь что будет, но не станет прикрываться он предательством своего сына, не навлечет на себя такой позор.

В камере тихо и глухо, как в пустом погребе — должно быть, и сверху не один только дощатый потолок, да и боковые перегородки толстые. А может, и нет тут никаких перегородок, может, одна только эта темная конура и есть? Не бывал ранее Богдан в такой тишине, никогда не бывал. Тут и час трудно выдержать. А сколько придется сидеть, что собирался сделать с ним этот губастый злыдень, что он задумал?.. И чего он уцепился за эту луковицу?..

Табурет визгливо скрипнул, когда Богдан снял руки с колен и слабо шевельнулся. Через некоторое время что-то так же визгнуло в противоположном углу; Богдан понял: тут есть то, что всегда бывает в таких ямах, — крысы. Он было подумал, что есть смысл лечь на эту клеенку, вытянуть усталые ноги и отдохнуть немного, может, даже заснуть, если удастся: тогда и время скорее прошло бы, и тело окрепло бы, хоть и без еды. Но спать на полу, где крысы? Богдан знал, что это такое, догадался: эти отвратительные существа тоже помогают тут мучить и пытать людей. Попробовал немного вытянуть ноги сидя, откинулся спиной к стене и вдруг сам не понял, как съехал на сырой глиняный пол.

Почувствовал под собой обломки табурета и почему-то не поверил, что он развалился, а ждал чего-то еще худшего — вот-вот провалится в глубокое подземелье.

Расклеенный по стыкам табурет, видимо, тоже входил в задумку немецких следователей — доводить до крайнего отчаяния тех, кто сюда попадает. Теперь не только лечь, но и сесть нельзя, придется стоять, пока выдержат ноги, пока обморок не скрутит тебя всего от усталости. «Чего ж ему надо, чего он домогается, этот губастый палач? Как об этом узнать?»

Около дверей с наружной стороны послышался сначала какой-то беспорядочный топот, а потом забряцал замок и загремел большой железный засов. Все это насторожило Богдана, но двери почему-то не открывались, похоже было, что кто-то вдруг подпер их у самого пола.

— Вставай, слабак! — послышался не очень грозный, будто даже сочувствующий голос. — С первого раза свалился. Что же будет дальше?

Человеку, очевидно, помогли встать, потом открыли дверь и впихнули его в камеру.

— Вот тут полежишь, отойдешь, глина все оттягивает, боль снимает. А этот старик будет от тебя крыс отгонять.

Человек, которого втолкнули в камеру, снова застонал, но глухо и сдержанно, стараясь не выдавать врагам свою слабость, но боль, видимо, была такая, что не хватило на это сил. Он свалился прямо у порога и потом уже на локтях и коленях начал подбираться к клеенке.

Богдан наклонился над ним, чтоб помочь, но не знал, как лучше это сделать, за что можно взяться, чтобы не причинить человеку боли еще сильней. Человек этот был в городском пальто темного цвета, а при том свете, что был в камере, и не разберешь — черного или синего, в помятых клешных брюках и ботинках. Возраст его Богдан не мог бы теперь определить, если бы и хотел: лицо у человека было все в синяках и подтеках, глаза заплыли.

— Чем вам помочь? — сочувственно спросил Хотяновский, когда тот немного успокоился, перестал стонать и только тяжело, с глубоким хрипом дышал.

Человек едва заметно покрутил головой и не сказал ничего.

— Может, я вам… это самое… ватник свой подложу под бок? — снова спросил Богдан. — Пол тут холодный, а эта подстилка… Что она?..

Человек снова покрутил головой.

В это время на миг открылась дверь, и Богдан почувствовал, что возле него что-то шлепнуло, мягкое и легкое. Протянул руку — кепка, такая же примерно, как и у него самого, только, может, немного менее поношенная и с большим козырьком.

— Потерял по дороге, — послышался тот самый издевательский голос, который недавно уже звучал тут.

— Дайте человеку хоть каплю воды! — выкрикнул, услышав этот голос, Богдан. — Воды подайте!

— А пива не хочешь? — отозвался голос — Может, русской горькой поллитровку?..

Голос перешел в громкий, раскатистый хохот, и при этом дверь резко закрылась. Хохот стал глуше, но еще слышен был и за дверью.


Человек заговорил только под самый вечер, когда зарешеченная полоска острожного окна была уже почти совсем темная. До этого, с нетерпением ожидаемого Богданом первого слова, прошло много времени. Что только не делал Богдан, чтоб как-то помочь человеку, теперешнему своему соседу: и свитку ему под бок подкладывал и шапку под голову (не его шапку, а свою, — его была в крови), и помогал поворачиваться, когда человек старался улечься хоть немного получше, поудобнее, оберегал его тревожный, болезненный, почти обморочный сон от нахальных, безжалостных крыс. И ждал, ждал — должен же человек хоть на какое-то время прийти в себя, преодолеть беспомощность: но лицу, по волосам на откинутой голове Богдан видел, что человек этот еще не стар. В то время Богдан совсем и не думал о самом себе, о своем довольно загадочном и неопределенном положении.

— Хоть бы разок глотнуть воды, — слабым голосом, чуть слышно попросил человек. — Горит все внутри.

Богдан озабоченно зашевелился, попытался даже встать с досочки от табурета, на которой сидел, поджав ноги, готов был куда угодно пойти, побежать, даже разбить эти двери, отгородившие их обоих от всего мира, — чтоб только помочь человеку. Но сознание неумолимо подсказывало, что все его устремления бесполезны: воды в камере нет и нигде ее не добудешь, ни у кого не выпросишь.

Старик так и сказал:

— Нет у нас воды. Ни капельки нет. Просил я… это самое… Не дали.

— Не дали? — переспросил сосед.

— Не дали. Еще и осмеял злыдень.

— Должно быть, ничего тут не дадут, — тоскливо промолвил сосед и, с натугой приподняв голову, стал напряженно вглядываться в темноту, будто пытаясь узнать, где он теперь. — Это, должно быть, та яма, про которую мне говорили, когда я сидел в общей камере. Ничего сюда не дают, даже и воды.

Сейчас и Богдан почувствовал, что и его начинает одолевать какая-то томительная голодная жажда.

— А вы давно тут? — поинтересовался сосед.

— Да нет будто… — неопределенно ответил Богдан. — Сегодня около полудня посадили, а кажется, что… Ой, как тянулось время… Страшно… будто сутки целые сижу.

— А за что вас? Старого человека…

Когда Богдан рассказал все, как было, изувеченный немецкими прислужниками человек тяжело вздохнул, медленно протянул к Богдану руку и дотронулся до его колена.

— Плохи наши дела, как я чувствую, — в изнеможении заговорил он. — Пускай уж мне, как местному да неосторожному, они все могут пришить. А вот же и вам… Тут, видимо, вся беда знаете в чем?

— Нет, не знаю, — с полной откровенностью подхватил Богдан. — Все передумал, перебрал в памяти. Разве только за то, что я за эту нашу женщину хотел заступиться.

— Нет, очевидно, не только за это, — стал уточнять сосед. — Тут главное в том, что у этого самого Шмуила, как я слышал, немцы нашли что-то… Не знаю хорошо — дома у него или в той будке, где он продавал керосин… Листовки какие-то против Гитлера. Схватили, беднягу, ночью и через несколько дней повесили. А потом и всю семью уничтожили. А вы разве и не слышали об этом?

— Нет, не слышал, — ответил Богдан. — С того времени, как началась война, я ни разу не был в местечке.

— И надо же тому случиться, — сочувствовал сосед, — что зашли туда не вовремя. Что теперь делать, как вам оправдаться? Может, в Арабиновке кто есть или в Голубовке, кто вас хорошо знает и заступился б. Будем откровенны — без этого не вылезть отсюда. Я уж их знаю…

Богдан какое-то время молчал; перед его глазами снова встал сын в полицейской шапке… И, будто испугавшись этого, почувствовав, что и сосед может догадаться об этом, старик поспешно заговорил, даже замахал руками:

— Нет, нет у меня никого такого!.. Да и не надо мне! Уж как оно будет, так и будет… Сам за себя постою.

— Трудно одному, — задумчиво проговорил сосед. — Но если надо, то… Главное, чтоб духом не пасть, не покривить душою…

— А вас почему они так?.. За что? Это же не дай боже!..

— А черт их знает за что! — слегка повысив голос, сказал сосед. — Требуют, чтобы в чем-то признавался, чтоб называл какие-то фамилии, имена. А что я им назову? В чем признаюсь? Ну, наборщик я, до войны в районной типографии работал. Перед приходом сюда немцев собрал шрифты и закопал их в огороде: не пропадать же добру. Ну, какой-то дьявол подглядел, донес… Так что им еще скажу?… Ничего я им не скажу…

На другой день только поздним вечером Богдана позвали к следователю. Когда шел по коридору, то в первые минуты казалось, что свет просто колет глаза, а не видел почти ничего, шаркал подошвами сапог как слепой, боялся, как бы не споткнуться или не провалиться снова в какую-нибудь яму. В боковушке, откуда его увели в подвальную камеру, сидел тот же самый губастый полицай и на этот раз что-то писал, старательно шевеля толстыми губами и время от времени высовывая язык. Ни на Богдана, ни на дежурного конвоира не обратил никакого внимания, пока не исписал почти весь листок, и потом, положив язык на нижнюю губу, размахнулся в конце подписью, длинной и широкой.

— Так откуда ты? — безразлично и будто нехотя спросил у Богдана, когда конвоир вышел за дверь.

— Из Арабиновки, — как-то механически сообщил Богдан. — Я же говорил уже.

— Та-ак, — будто и не услышав этих слов, протянул полицай. — Так зачем, говоришь, приходил сюда? Дегтю купить у Шмуила или керосину?

— Я говорил, зачем приходил.

— Ах, это!.. Миссию великую и сердобольную выполнял, за еврейку хотел заступиться… Так вот тебе сюрпризец: не дождалась она своего заступника, пошла в рай одна… А может, это и хорошо, что она ушла одна?.. Без тебя, старый блудник! Но не бойся — там ей не будет скучно. Там уже много таких, как она.

— Чего ты от меня хочешь? — строго и решительно спросил Богдан и больше мысленно, чем голосом, добавил: «Негодяй, злыдень, проклятый богом и людьми! Как тебя земля носит, выродок?!»

— Ты меня не тыкай! — надув губы, сказал полицай, однако не особенно разозлился. — Я с тобой еще, кажется, водки не пил. Скажи лучше вот что, если я тебя снова не отправляю на потеху крысам: Хотяновский Пантелеймон, из голубовской полиции, это не твой сын?

Богдан молчал, вяло и шатко переступая с одной ноги на другую, — видно, не знал, что и как можно сказать в этих условиях.

— Чего молчишь? Язык крысы отгрызли?

— Ну, был мой, — глухо промолвил Богдан.

— Как это — был? А теперь?

— Ну и теперь… это самое… Теперь ваш, может?..

— Потому что голову на плечах имеет! — одобрительно выкрикнул полицай. — И хочет носить свою голову на собственных плечах. Хочет! Понял? А ты, старый, подумай! На этот раз выручил тебя сынок, а попадешь ко мне во второй раз, не обижайся!.. Распрощаемся мы с тобой на веки вечные!

Полицай грузно, но довольно живо встал из-за стола, твердым, размеренным шагом, стараясь придать важность каждому своему движению, подошел к двери и стукнул в псе сапогом.

Когда вошел конвоир, коротко и властно приказал ему:

— Возьми! Выведи на улицу и отпусти!

Пока Хотяновский дошел до старобинского кладбища, начало заметно темнеть. Когда кое-как ковылял по улице, то не очень-то и верил, что его выпустили: такие выродки, как тот губастый, способны на все, им верить нельзя. А возле кладбища приобрел уже некоторую уверенность: должно быть, не будут догонять, если не догнали. И не перехватят: на темных могилах полицаи, а тем более немцы сидеть не будут.

«Значит, отпустили, освободили… Пантю надо благодарить, своего сына… А как его благодарить?.. За что?.. Какими это заслугами он заполучил доверие у немцев?.. Может, мне дома, в одной хате с ним, еще хуже будет, чем в этой яме без воды и без еды… Меня выпустили, а того наборщика?.. А Ганну?..»

Усталость, слабость от голода и острая жажда до того обессиливали все тело, что, идя вдоль кладбища, Богдан стал подумывать, не стоит ли зайти туда хоть на несколько минут, сесть где-нибудь в темном закутке да отдохнуть, подышать чистым воздухом. Сделал еще несколько шагов, и вдруг ему показалось, что где-то впереди, но в глубине кладбища блеснул свет. Остановился, стал вглядываться и вспомнил, что где-то в том месте стояла хатка кладбищенского сторожа. Может, тот дед и теперь там?

Сторож действительно был дома. Тихий стук в дверь его не удивил: видно, часто наведывались сюда прохожие. Богдана же он немного знал, встречались в прошлые годы то на базаре, то на улице или в магазине. При слабеньком свете лампы они узнали друг друга, хотя, наверно, не могли б теперь узнать, если бы встретились где-нибудь мимоходом: сторож был уже такой белый и сухой от старости, что если его поставить ночью на кладбище, то все люди приняли бы его за привидение; Богдан сильно осунулся за последнее время, согнулся, стал будто меньше ростом, а за прошедшие сутки весь почернел лицом.

— Откуда бог несет так поздно? — спросил сторож.

Богдан слабо махнул рукой, не ожидая приглашения, сел на лавку против весело пылающей печи и больше знаками, чем голосом, попросил воды.

— Из больницы, наверно, — тихо сказал сторож, будто сам себе, подавая Богдану тяжелую глиняную кружку. — А может, горячего чего-нибудь? Вон я картошку свежую варю.

Как Богдан ни отказывался, сторож все же заставил его съесть пару неочищенных горячих картофелин; как ни сопротивлялся, а все же положил он по две картошины в каждый карман Богдановой свитки.

— Не из больницы ты, брат… Вижу, что не из больницы, а откуда-то хуже…

Тихо ступая по знакомой, хоть местами и загадочной в темноте дороге, Богдан ощущал, как из карманов идет приятное тепло на его одеревеневшие бедра: казалось, что и ногам становится легче от этого, и всему телу. Время от времени улавливал аппетитный свежий запах, который исходил от картошки. В хатке сторожа почти и не чувствовался голод, только слабость и онемение одолевали все существо. А теперь вареная картошка представлялась до того вкусной, что хотелось хоть руками ее потрогать, если уж не очистить хоть одну и не съесть на ходу. Можно съесть и неочищенную…

Где-то, примерно на половине дороги, в самом густом лесу, картошка начала остывать, и, чтоб она совсем не остыла, Богдан попытался ощупью отыскать удобный пенек неподалеку, сесть на нем и подкрепиться, чтоб уже дойти до дома одним последним переходом. Теперь же на тот переход — он чувствовал — сил не хватит, а в лесу лучше передохнуть, чем в поле на ветру. Прошел еще несколько шагов, прикидывая: где бы лучше свернуть с дороги, и вдруг заметил, что перед ним появились два человека. Появились и стали, не шли навстречу, а, очевидно, ждали, пока Богдан подойдет к ним сам.

— Куда так поздно? — спросил один из встречных и вскинул винтовку на плечо, видимо поняв, что воевать тут не с кем.

— Домой, — охотно, как своим людям, ответил Богдан. — В Арабиновку.

— А откуда?

— В Старобине был.

— У самих немцев?

— У них и был.

— Тогда сойдем, старик, с дороги, — предложил другой, высокий, статный юноша в военной форме и с оружием на плече, но с таким, какого Богдан еще никогда не видел: совсем коротким, с загнутой рукоятью. — Отойдем и там поговорим, тихо и спокойно.

— Я и сам уже думал сойти с дороги да посидеть немного, — признался Богдан. — А то ног не чую, в голове шумит.

Невдалеке от дороги, на небольшой полянке, стояли две запряженные повозки. При тусклом свете молодого месяца Богдан сначала узнал своих коней из бригады, а потом уже стал вглядываться в человека, стоявшего возле коней. Человек этот выглядел более плечистым и выше военного, за плечами у него тоже висела винтовка, а за пояс сзади был засунут топор.

Хлопоча возле коней, человек не сразу и заметил, что к повозкам подошел военный с каким-то стариком.

— Дядька Степан! — вполголоса обратился военный к тому человеку. — Быстренько отвезите этого старого… — подошел ближе и остальное прошептал на ухо: — И возвращайтесь назад!

Степан (это был мой отец) не спеша оглянулся, внимательно посмотрел на Богдана, потом подошел ближе и сдержанно поздоровался.

— А чего туда везти? — видимо, для большей точности спросил мой отец. — Это же наш человек. Спросим, что надо, и пускай идет, откуда пришел. Поздно уже!

— Так я не из дома иду… это самое… — пытался растолковать Богдан, но военный опередил его и прошептал моему отцу на ухо что-то такое, после чего уже никаких возражений не возникало.

…Ехали узкими дорожками, местами, как казалось Богдану, даже напрямик через кусты и мелколесье, но быстро, хоть и тихо, без скрежета и лязга колес.

— Тянут кони? — поинтересовался Богдан. — Кормить есть чем?

— Да пока что есть, — ответил мой отец. — И кормим и пасем. А вот если зимовать придется так, то неизвестно, как оно…

— Может, еще до самой зимы, до морозов, — начал рассуждать Богдан, — может, еще… это самое… и наши вернутся.

Пока шел несколько неопределенный разговор возле повозок, Богдан на время забыл про свои картофелины в карманах. Теперь вспомнил, потому как почувствовал острый запах, ощупал карманы и с сожалением заметил, что, садясь в повозку, раздавил картофелины и почти превратил их в кашу.

— Вот же раззява! — с досадой произнес старик тихо.

Отец мой услышал:

— Кто? О ком вы?

— Да о себе! — уже возмущенно и жалостливо начал пояснять Богдан. — Сторож старобинского кладбища четыре картошины положил мне в карман… Еще горячие… Хотелось присесть перекусить на дороге, да вот хлопцы подошли… А теперь забыл и помял.

— Ешьте и помятые, — посоветовал отец. — Ешьте.

— Так, может… это самое… и вы вместе?

— Нет, спасибо. Мы уже поужинали.

— Одному мне… Как же есть?

— Ну, если так… — согласился мой отец.

Какое-то время они не переговаривались, рты были заняты рассыпчатой, еще не совсем остывшей картошкой. Потом Богдан рассказал, по какой причине он вынужден был идти в Старобин и почему так поздно возвращался домой.

И снова не ладился разговор, но уже не из-за картошки, а от тоски на душе.

— Так, Ганны, говорите, уже нет? — с жалостью и возмущением в голосе переспросил мой отец после продолжительного молчания. — А хорошая была женщина, работящая… Кто-то нашелся там у нас, загубил человека. Поднялась же чья-то злая рука…

Богдан замолчал. Замолчал и мой отец, видно догадавшись, что тут мог быть замешан и Пантя, Богданов сын. Только уже неподалеку от того места, куда они ехали, отец сдержанно попросил, но эта просьба была похожа и на предупреждение, на воинский приказ:

— Вы же там никому, что мы виделись!.. Ни единого слова! Если что, так помогите там моей чем сможете…


Повозку кто-то остановил и уже совсем не шепотом спросил пароль. Подошли вооруженные парни, и одного из них Богдан узнал, но не старался высовываться на глаза. В положении будто бы задержанного, а может, даже и подозрительного человека (сын же в полиции) ему неловко было навязываться хоть и очень близкому знакомому.

— Кто это с вами, дядька Степан? — с теплой ноткой в голосе спросил этот знакомый парень. Подошел еще ближе и радостно, однако и немного удивленно развел руки: — Дядька Богдан! Вы что? Может, насовсем к нам?

— Рад бы в рай… — приветливо ответил старик, втайне любуясь Антипом, который за это время, пока Богдан его не видел, похоже подрос, а что повзрослел, так это было очевидно: и лицо стало более мужским, волевым, и одежда, хоть и не вся военная (только шапка со звездочкой и гимнастерка с блестящими пуговицами виднелась из-под расстегнутой домашней свитки), лежала на нем ладно и стройно, и винтовка за плечами — вроде она и приросла там, и что-то за широким твердым ремнем, видно, гранаты, тоже, казалось, вовсе не мешали ему, а еще больше придавали солидности и воинской внушительности.

— Мы еще увидимся! — уверенно сказал Антип, когда мой отец тронул коня. — Еще поговорим!

Проехав некоторое расстояние, отец слез с воза, накинул вожжи на свежий пенек и сказал Богдану, что дальше они пройдут пешком, тут уже совсем недалеко. Через несколько шагов в лесной темноте, которая, кстати сказать, не мешала моему отцу ни смело, уверенно идти, ни огибать или переступать пни, кусты, кучи веток, стали встречаться люди. Отец всех их узнавал, что-то говорил, если кому надо было, но не останавливался ни с одним. Богдану трудно было поспевать за ним после такого изнеможения, но старик напрягал все свои силы.

Через несколько минут отец, еще больше опередив Богдана, подошел к одному человеку и остановился, даже опустил вниз руки. Лезвие его острого топора в этот момент поймало слабый луч месяца и заблестело тонко и мигливо. Еще издалека Богдан заметил, что этот человек был в длинной шинели, в военной шапке, еще летней, и с кобурою нагана не где-то под одеждой, как раньше, а сверху, на ремне через плечо.

Хотяновский и до этого предполагал, что тут должен быть Клим Бегун, а теперь и не сомневался, что это он стоит в шинели.

«Никто и не спит еще, — отметил мысленно. — Ночные люди, привыкли все делать ночью. А может, еще и не так поздно, а только так сильно замедлилось время?..»

Клим подался Богдану навстречу, обнял его, будто подхватил в тот самый опасный момент, когда старик мог упасть.

— Мне можно ехать? — спросил мой отец у Бегуна.

— Можно, — ответил тот, не снимая своих рук с Богдановых плеч.

— Так пока что попрощаемся с вами, — сказал отец Хотяновскому и протянул ему руку. — Будьте здоровеньки! Кланяйтесь там!..

— А может, он туда и не пойдет? — пошутил Клим.

— Ну, так на всякий случай, — поправился отец и быстрыми, твердыми шагами пошел в том направлении, где была оставлена повозка. Богдан посмотрел ему вслед и еще раз заметил слабый блеск на лезвии топора.

* * *

Чтобы поговорить с Богданом наедине, Клим пригласил его в какое-то лесное строеньице, которое старик не заметил впотьмах, пока не подошел к низкой и узкой, только одному человеку пролезть, дверце. Ощупав ногами вслед за хозяином несколько ступенек вниз, Богдан ступил наконец на ровный пол, но не верил, что дальше уже нет ступенек, поэтому стоял на месте, пока Бегун не зажег коптилку. При слабом, мигающем свете Хотяновский увидел, что дальше спускаться некуда, что пол тут ровный, хоть и очень узкий, а вдоль него — продольные нары, видно, тоже земляные, но густо устланные свежим сеном. На таких нарах с левой стороны спал мальчик, плотно закутанный одеялом.

— Ваш? — тихо, чтоб не разбудить, спросил Богдан.

— Да, он, — коротко ответил Клим. — Садитесь вот тут, — он показал на противоположные нары. — Вижу, что вы очень устали, отдохните немного. Может, поискать перекусить чего?

— Нет, нет, спасибо, — отказался Богдан. — Я перекусил… Так вы с семейкой? И женка тут?

— Пришли оба, — с гордостью, но не сумев скрыть и тревогу, сказал Клим. — Отвез было на Полесье, к своим… Так не остались… И нашли как-то… Клаве-то работы тут хватает, а с этим… — с теплой улыбкой показал глазами на сына, — просто беда: рвется за взрослыми, никак не углядишь… Так что там у вас случилось? Рассказывайте. Это хорошо, что мы встретились.

— Да если сказать чистую правду, то я… это самое… тоже очень хотел с вами повидаться. Хлопцам, что задержали меня, мог бы все объяснить, так и отпустили б… Да и Степан там же был… А вот когда, думаю, повидаться, как не теперь?

Далее Хотяновский рассказал по порядку обо всем, что произошло с ним в последнее время, сообщил также обстановку в Арабиновке, в Голубовке и окрестных поселках. Но и по его тону и по настроению чувствовалось, что не только это лежало у него на душе и не только о событиях последних дней он хотел посоветоваться с Климом.

— Тяжко мне теперь, очень тяжко! — откровенно признался старый, когда разговор зашел о личной жизни, о самочувствии в тех сложных и противоречивых условиях подполья, в каких находился Хотяновский с первого дня войны. — И не потому мне трудно, что я… это самое… боюсь или на что-то сил не хватает… Горестно мне из-за сына…

— Понимаю, — сочувственно промолвил Бегун. — Я знаю об этом.

— Тут всего и знать невозможно, — старался Богдан высказать свою беду до конца… — Что творится каждый день, каждый час? Лучше б уж мои глаза не видели, уши не слышали…

— Ну, а вы сами? — нерешительно спросил Бегун. — Вы сами-то разговаривали с ним, пробовали переубедить, доказать, усовестить?..

— Чего уж я только не делал! — искренне доказывал Богдан. — И добром, и злом, и всякими способами!.. Намедни было… это самое… Гитлеров пожег. Думал: пускай покажет себя, какой он теперь есть… Пускай стреляет в батьку, если рука поднимется. Или пускай идет доносить.

— Ну к что? Ходил?

— Ходил куда-то. А я в тот день умышленно никуда из хаты не выходил. И ночью тоже. Ждал, готов был: если уж донесет, то пусть лучше забирают, чем так жить.

— Нет, так нельзя, — не согласился Клим. — На такой риск идти нельзя. Мы живем в тылу врага, оккупанта фашистского, а его одной совестью не возьмешь.

— Мне и Левон так сказал, — признался Богдан. — Но если, бывает, защемит сердце, так и не знаешь, в какую сторону кинуться.

— А как он там, сын ваш? — интересовался Бегун. — Может и не делает много зла? Может, он еще сам одумается, когда увидит и поймет, куда его затягивают?

Богдан молча и неуверенно покивал головой; маленький, примятый козырек кепки, казалось, еще больше наехал ему на глаза.

— У меня порой на душе… это самое… что он и теперь уже кое-что берет в голову. Когда не пьяный, конечно. Но это редко бывает, что он не пьян. Да оно еще так: если попал в волчью стаю, то и вой по-волчьи.

— Это верно, — согласился Бегун.

— Может, он и не хотел очень уж выдавать кого или еще что там… Стрелял по трубам… Так он и с малолетства любил иногда напакостить людям… А теперь вот дали дурню ружье в руки… Но мог же он и не сообразить, как его заставили сделать и большое зло. Боюсь, что Ганна погибла не без его участия… Вот этого я боюсь…

Клим пока что ничего не мог сказать Богдану о всем услышанном, сидел на нарах неподвижно, в напряженном молчании. В землянке слышно было, как легко и спокойно дышит во сне Иван-Павлик, как потрескивает в коптилке синеватый язычок огня. Бегун чувствовал, что Хотяновскому надо как-то помочь, если не делом, самым неотложным, то хоть словом, твердым и определенным. А вот найти такое нужное слово сразу не мог, потому и решил, что, пожалуй, лучше будет, если попробовать думать и обсуждать все вместе с Богданом.

— Что же будем делать? — спросил Клим, чтоб возобновить разговор. — Мы, конечно… Вы ж сами знаете… Можем его убрать с дороги — война есть война… Но… — он посмотрел на Богдана и испуганно отвел глаза.

— Не, не! — замахал руками Хотяновский. — Не говорите при мне об этом!..

— Я понимаю… — Клим снова помолчал, над переносьем сузилась длинная морщина. — Родной сын… я понимаю… Единственный… Вся надежда была… — начал он, немного оживившись. — Мы, пожалуй, могли б взять его сюда живым. Связать и привезти, заткнув рот тряпкой. У меня есть такие хлопцы, что быстро управились бы с ним. Но опять же…

— А что? — поспешно спросил Богдан, видно заинтересовавшись этой мыслью.

— А то, что не могу полностью поручиться за своих хлопцев в другом смысле: могут прикончить во время операции, если она вдруг пойдет не так, как надо, могут укокошить по дороге, если он будет не очень послушным. А главное… — Клим будто смутился, настороженно поглядел на Богдана, — боюсь, что и тут, у нас, он начнет выкидывать номера: я немного знаю его натуру. Тогда… по законам военного времени… сами понимаете… Могут наши и без моего ведома… Так как доверия ему не будет. И потом еще: как тогда с вами? Исчезнет полицай — немцы насторожатся, схватят вас…

— Так и я тоже сюда! — подхватил Богдан. — Я даже сейчас хотел просить вас об этом.

— Вы нужны там, — уверенно сказал Клим. И тут в его голосе послышались решимость и твердая убежденность. — Очень нужны! Без наших людей на местах, без нашего подпольного актива мы тут пропадем. Партизаны — это знаете что? Это и я, и вы, и десятки других таких. Пока что десятки, а надо, чтоб были сотни, тысячи. Таково указание нашей партии. Так решил наш подпольный райком.

— А он что? — не сумев скрыть удивление, спросил Богдан. — Далеко теперь где-нибудь?

— Нет, близко, — чуть заметно усмехнувшись, ответил Бегун.

— Так, значит… это самое… — Богдан поднял обе руки и показал куда-то в глубь леса. — Маринич тоже тут?

— А где ж ему быть? Конечно, тут.

— А мололи языками, сплетничали…

— Мало ли что могут набрехать! Тут у нас с вами тоже задача: не верить вранью и людям помогать держаться правды. А она на нашей стороне!

— Я понимаю, — тихо, с уверенным спокойствием сказал Богдан и стал застегивать пуговицы своей свитки, потом медленным движением поправил на голове кепку. — Пойду я, пока еще не очень поздно. Там, может, ждут: мой же, наверно, знает, что меня выпустили.

— Вот это тоже важно! — оживленно подхватил Бегун. — Пока сын на месте, и на вас они меньше будут таращить глаза. И на других там… А это очень нужно: опора вы у нас большая, сами знаете.

Они осторожно, чтоб не разбудить Ивана-Павлика, вышли из землянки, попрощались. Потом Бегун позвал Антипа Кваса и приказал ему проводить Хотяновского через все посты и показать дорогу на Арабиновку.


Пантя проснулся около полуночи, покряхтел, постонал на кровати и начал медленно, нехотя собираться… Одевшись и накинув шинель — ночи были уже холодные, — взял сумку с патронами, карабин, только белой повязки на рукав не натянул, и вышел из хаты. Ни отец, ни мать не спросили, куда он идет и надолго ли, хотя в это время проснулись и они.

Первый раз за свою службу полицаем Пантя вышел на улицу ночью. Закрыл за собой скрипучую калитку и остановился: тьма была вокруг такая, что жуть брала, не хотелось отрываться от калитки… И хоть бы какой-нибудь голос, какой-нибудь звук или шорох! Петухов уже давно не было в Арабиновке, а вместе с курами и петухами исчезли и собаки — их куроеды постреляли, чтоб не мешали лазить по дворам.

Иногда и днем слышно было, как в садах и на дорогах, обсаженных деревьями, шуршали, опадая, сухие листья. Иной раз тополиный лист летел с ветром, высоко и далеко. Сначала над хатами и трубами, потом над плетнями и заборами, а дальше еще долго катился по сухой улице. Катился и позванивал, будто медный. В ту же ночь даже и листва не подавала своего голоса: ни та, что опадала, ни та, что еще оставалась на деревьях. Это, наверно, потому, что в ту ночь наплыл туман и было всюду влажно, хотя ни дождя, ни густой, тихой изморози не ощущалось. Устойчивый, уже явно осенний туман густел, увеличивал темноту и приглушал, а то и прямо поглощал ночные шорохи.

Сняв карабин с плеча и взяв его наперевес, Пантя двинулся по улице в направлении моста. Казалось, что ничего не видел перед собою, и в первое время нащупывал тропку только сапогами. Хотелось спать, в теле не проходила дремотная слабость, а затылок так сильно болел, что трудно было удержаться от уже привычных во время сна стонов и оханья.

Вышел ночью, чтоб отбывать свою службу, чтоб нагонять страх на тех, кто чем-нибудь противится «новому порядку». А сам почему-то вздрагивал даже от своих шагов, от шороха своих штанов о полы шинели, от звяканья патронов в сумке. И порой свое собственное дыхание казалось чужим. Днем ничего этого он не чувствовал. И не замечал днем, как трудно ему теперь глядеть себе под ноги, так как всегда держал шею прямо и смотрел далеко перед собой.

Чтоб не сбиться с тропки и не попасть в какую-нибудь лужу, чтоб не споткнуться о что-нибудь неожиданное, держался заборов. Тут у него был немалый опыт, хотя и не ночной. Постепенно глаза привыкали к темноте, изгородь начинала видеться больше. Все же наткнулся на низкую скамейку напротив одного из дворов, находящихся в конце деревни, и чуть не свалился на нее. В шею кольнуло, как каленым железом. Не сдержался, вскрикнул и сел на скамью, прижался спиной к дощатому забору. Резь в затылке и в спине притихла. Уже давно парню известно, что сидя ему легче, чем даже лежа. Тут же, как сел, и страху стало меньше, потому что вряд ли он кому виден отсюда, а самому видно все.

Взяв карабин на изготовку, отсюда можно попасть в кого хочешь: в человека, если он будет идти или ехать поблизости; в собаку, если б она и пробегала по улице. Можно и узнать отсюда о многом, лишь бы только не заснуть.

Притаившись у забора и затаив дыхание, Пантя вдруг неожиданно для себя стал улавливать какое-то незнакомое скрежетанье. Оно шло будто бы со старобинской дороги и было неравномерное, приглушенное расстоянием: то в какой-то момент отчетливо долетало, то вдруг исчезало. Видимо, на открытой местности все-таки был ветерок, и когда он чуть усиливался и дул на деревню, то и доносил этот скрежет.

«Кто-то едет с возом, — подумал Пантя и, притаившись еще больше, стал ждать. — Вряд ли понесет его какое лихо дальше, завернет в деревню, тогда увидим, кто это и какая лихорадка гонит его ночью. Если один, то надо остановить. А если двое или трое? А если с оружием?..»

Проходило время, а повозка не приближалась. На парня находило успокоение: не надо никого останавливать, проверять, а тем более арестовывать. Однако появилось и разочарование: чего ж сидеть, зачем дежурить ночью, если ничего не заметить, никого не задержать?

Набравшись храбрости, он решил подойти к самой дороге, притулиться там возле крайней хаты (кажется, возле забора есть скамейка) и послушать, последить вблизи.

Пока шел, не слышал ничего, — казалось, что свои шаги заглушали все. Зло брало на сапоги, что они так шлепают и цепляются за что попало. Если попадается на дороге что-то твердое, неровное, то оно сразу чувствуется под подошвой. И почему-то становятся мокрыми ступни, хотя тропка еще и не грязная. Вконец износились сапоги. Хочешь не хочешь, а снова подумалось: как и где достать новые сапоги? Купить — не на что и негде. Сшить — некому. Забрать у кого-нибудь — смелости пока что не хватает. Остается одно — выменять. А что променять?

Не один раз Пантя поглядывал на отцовскую скрипку, которая вот уже несколько лет без всякой пользы лежит в футляре на полатях над печью. И теперь еще смелее подумал, почти решил, что только эту вещь можно пустить в обмен на сапоги.

…Возле крайней, Рассоловой хаты скамейка была очень низкая и узкая: на ней летом сидели, а весной, когда улицу заливала вода, или в дождливую осень, когда всюду была грязь, по ней ходили, как по кладке. И теперь там, наверно, были следы ног, но Пантя не обратил на это внимания, сел и начал еще внимательнее прислушиваться. То же самое скрежетание донеслось снова, уже более отчетливо, чем раньше, но в том же месте.

Где же это? Пантя почти перестал дышать. Напротив — опустевший Ганнин огород, а дальше — Ганнина пустая, с вынутыми окнами, хата, потом — пепелище от хлева. Оно уже немного заросло травой. Дальше, на ветряном взгорье, — мельница. Звуки будто бы и долетают оттуда, но что там делается, определить нельзя. Надо идти туда! Вот напротив заборчик, знакомый чуть не с детства, потертый мальчишескими штанами. Перелезть — и пошел Ганниным огородом. Когда-то, в детстве, все там было очень вкусным, потому что чужое — даже тыква и кочаны капусты. Пройти бороздой за стенами хаты, мимо пепелища, и вот тебе — мельница. Под нею когда-то и вся игра была: в прятки, в курмышку, в войну…

Оттуда снова: скр-рып… скр-рып…

«Надо идти, — твердо намеревается Пантя. — Чего ж тут?! Все знакомое, все свое… Подняться со скамейки — и на забор… Потихоньку, чтоб никто не слышал… И дальше по вишеннику, за заборами, чтоб никто не видел… Это даже интересно, тем более когда ты с карабином».

Но сырая и, наверно, грязная скамейка-кладка стала будто магнитной: не отпускает, держит. Может, это потому, что тут самое темное и незаметное для посторонних место? Почему-то совсем не тянет к себе такая когда-то привлекательная, скользкая гладь открытой местности, будто она стала теперь холодной и морозной; не кажется веселым местом детских игр и мельница. Все уже тут не дышит той прежней ласковостью и обжитой близостью. И это, наверно, в первую очередь ему, человеку с немецким карабином в руках…

Поколебавшись еще несколько минут, Пантя все же встал, перетерпел острую боль в затылке и, прихрамывая той стороной, куда какая-то нечистая сила клонила его шею, пошел к забору. Перелезая, ненароком задел прикладом карабина о верхнюю жердь, содрогнулся от испуга и осмотрелся вокруг, насколько позволял ему поворот головы. Борозды не мог найти, через какие-то заросли пробрался до межи и вдоль совместно сооруженной длинной изгороди двинулся дальше. Шагал, высоко поднимая ноги над влажной травой, местами запутывался в ней и время от времени останавливался, чтоб прислушаться.

Вскоре вышел на прогалину и с испугом и удивлением увидел, что крылья мельницы вращаются. Стоял как вкопанный, не мог сдвинуться с места. Представилось, что вот эта высокая старая трава на меже своими сырыми жгутами оплела его ноги до самых колен и сжимает икры чем-то острым и холодным, словно колючей проволокой, которую он недавно собирал на арабиновских дворах. Крылья вращались медленно, ровно, трудолюбиво. Размеренное скрежетание от этого и доносилось с ветерком до улицы.

«Кто ж это мелет?» — обеспокоил и встревожил парня вопрос. Вспомнился недавний разговор с матерью о мельнице, о колхозной ферме… А во время одной выпивки Ромацка рассказал о Климе Бегуне, как тот приходил ночью отбирать колхозного жеребца. С кем приходил? С колхозным бригадиром. С отцом…

Как никогда убедительно и страшно представилось, что и Клим, и Маринич, о котором тоже идут слухи, и многие другие из местного руководства никуда не уехали, а живут где-то тут. А если живут, то и не сидят сложа руки. Вот с кем, наверно, теперь и Квасы, о которых пустили поголоску, что они пробились на фронт, и Алексин примачок, который все время будто болел, а Роман выведал, что он все же притворялся… И может быть… Даже тяжело подумать: пожалуй, что и отец с ними. Ходил же старый заступаться за Ганну. Сжег еще перед этим портреты Гитлера…

Страх охватил еще больше, чем на улице. Тихо и мирно, как-то необыкновенно хорошо в ночное время работает колхозная мельница, будто живая, старательная, трудолюбивая. Любоваться б только таким меливом… «А если там Клим и еще кто? Если там и отец, и этот самый примак?.. Нет, отец спал дома…»

Постепенно, но неодолимо таинственным острием вонзалась в душу мысль о сумбурности и трагической противоречивости его теперешнего положения, о сложных, неизведанных и, наверно, непосильных для него нынешних обязанностях.

Война начинала представляться вовсе не такой, как казалась в свое время в Слуцке или в Старобине.

Уже и не зная, что делать дальше, куда деться, парень, еле переставляя ноги, сделал несколько шагов вперед.

— Кто там идет?! — вдруг услышал сильный и звонкий голос, видимо рассчитанный на то, чтоб его услышали и в самой мельнице и возле мельницы.

У Панти екнуло в животе, он остановился и боязливо подался ближе к забору.

— Не прячься, вижу! Это ты, Пантя?!

Парень узнал Алексин голос, как-то даже обрадовался, что тут свои, и по-свойски ответил:

— Ну я, а что?

— Да ничего, — весело и будто беззаботно заговорила Алекса. — Иду домой с мельницы и вижу, что кто-то идет вдоль забора.

— А как вы догадались, что это я? — с уважением к возрасту и вообще к этой женщине спросил Пантя.

Алекса подошла ближе и попросту ответила:

— Шапку узнала, глаза уже свыклись с темнотой, а потом подумала, что больше некому тут ходить.

Женщина остановилась напротив Панти и заслонила от него мельницу.

— Пошли вместе домой! — дружески предложила она. — Чего ты будешь тут киснуть на чужом огороде? Скоро дождь пойдет!

— А кто там в мельнице? — без оттенка угрозы спросил Пантя.

— Марфа осталась. — Голос Алексы звучал уверенно, убедительно. — Домелет свои крохи и остановит мельницу. Хлеб не из чего испечь.

— А почему днем не мелете?

— Так нет же разрешения! Будто не знаешь! Патент какой-то нужен от немцев или лихо их там разберет.

Пантя стоял на месте и колебался, не знал, что ему делать; в душе он был доволен, что представилась возможность не подходить близко к мельнице и даже вернуться домой, но служба обязывала проверить, выяснить, что там мелют, кто мелет и для кого.

— Разве Марфа там одна? — спросил он, подсознательно чувствуя, что вряд ли это так.

— А с кем же? — удивилась Алекса. — Отец хворый, а больше у нас никого нет.

— А этот ваш… как его?

— Примачок? — насмешливо подхватила Алекса. — Примачий хлеб — собачий! Невзлюбил нашу хату, подался лучших искать.

«Надо будет проверить», — подумал про себя парень и сделал шаг назад.

— Иди за мной, — посоветовала Алекса. — Я тут тропку знаю, часто хожу.


Так Пантя вернулся в ту ночь домой. На кровати ворочался долго и все время страдальчески стонал, по-видимому, не только от боли в шее.

Через продолжительное время, уже где-то на третьем году войны, он узнал, что Алекса в тот вечер, в сущности, спасла ему жизнь. Женщина как-то призналась своим самым надежным близким:

— Пожалела как молокососа и калеку, конем изуродованного. А то бы я сама могла у него ружье отнять. А возле мельницы такие хлопцы наши сидели!… Приходили за мукой.


Был уже зазимок, когда однажды ночью в хату к Богдану сильно и требовательно постучали. Первый услышал хозяин и по привычке нынешних времен сразу всунул ноги в сапоги, подошел к окну.

— Открывай сейчас же! — прошипел возле самого стекла угрожающий голос. Потом другой голос, тонкий и скрипучий, добавил:

— Свои мы, цорт возьми! Давай!

Богдан узнал голос Ромацки, накинул на плечи ватник и вышел в сени. Когда отпер дверь, мимо него, чуть не задев пузом, протиснулся круглый и ровный, как тополиная колода, начальник голубовской полиции. За ним — Роман Гнеденький и еще два полицая.

— Дрыхнешь, мать твою! — загремел с порога начальник полиции и осветил электрическим фонариком Пантину кровать и его самого, сонного и беспомощного после перепоя. — Бандиты рядом, а он спит!

Богдан услышал это и, не заходя в хату, изо всей силы кинулся огородами на Квасов двор; он вспомнил, что Антип обещал наведаться к матери, когда проводил его из леса. Подбежав к хате, старик застучал в окно так, что чуть не разбил стекло, и тревожно зашептал:

— Бегите! Быстрей бегите!

И в ту же минуту, шустро мотая в темноте белыми исподниками, поковылял назад. Около своего хлева немного отдышался и уже совсем медленно, припадая на правую ногу, пошел к крыльцу. В щели приоткрытой двери блестел свет; старик тихо ступил на крыльцо и остановился.

— Ты как местный и знаешь тут все углы, — слышен был басовитый, осипший от многолетних попоек голос начальника полиции, — пойдешь от огорода! Вы оба — с улицы и не спускать глаз со двора! Мы со старостой — в хату!

Увидев у порога Богдана, начальник окинул его подозрительным взглядом, строго спросил:

— А ты это где был, старая крыса?

— За хлевом, — спокойно ответил Богдан. — Можешь и ты туда сходить!.. А язык свой… это самое… прикусить бы тебе!..

— Ну, ты-и! — пригрозил начальник и замахнулся круглым, как ручная граната, фонарем. — Своему вон скажи!

Богдан и в самом деле глянул в эту минуту на сына. Пантя стоял в сенях в черной, туго подпоясанной шинельке и почти сливался с ночной темнотой, только лицо немного белело и шея казалась уже совсем свернутой набок.

— Взять живыми или мертвыми! — скомандовал начальник.

Пантя по-военному крутнулся вправо и с первой поступи так ковыльнул, что чуть не подвернул ногу.

…Богдан остался на крыльце. Ноги в коленях начали дрожать; он не чувствовал этого, как не чувствовал ни холода, ни страха. После первого выстрела содрогнулся, но в сени не зашел. Выбежала Бычиха, простоволосая, как ведьма, вконец перепуганная.

— Где это они? У кого?

Выстрелы прозвучали снова, так сильно, что в хате задрожали стекла.

— Что, не слышишь? — Богдан раздраженно оттолкнул ее рукой назад в сени. — Иди, а то еще!… Хоть такой и не мешало б…

— Это ж и наш там!… Боже мой, боже!.. — тихо запричитала она и спряталась в сенях за стеной.

Стреляли на Квасовом огороде, как раз там, куда побежал Пантя.

Богдан хоть с болью и страданием в сердце, но уже немного свыкся с тем, что Пантя носит полицейскую шапку и ружье, однако представить себе, что сын может стрелять в людей, и тем более в Квасов, почти своих ровесников и друзей детства, никак не мог. В то же время он знал, что у Антипа и Аркадя тоже есть оружие, и не абы какое.

«Может, это они и стреляют, — подумал старик. — Чтоб легче было убежать. Почему же они сразу не убежали? Неужели не услышали, не поняли сигнала тревоги?.. Заснули, наверно, крепко и сладко у матери в доме…»

Несколько выстрелов прозвучали уже немного дальше, потом будто возле Левоновой хаты что-то сильно громыхнуло, как бомба, даже вся деревня сотряслась. И вскоре снова начали стрелять близко, почти рядом, — Богдану казалось, что даже огоньки от выстрелов колючими искрами брызгали в глаза. Вдруг кто-то дико закричал и заругался всеми богами и матерями божьими. После этого на Квасовом дворе стало тихо.

Богдан постоял еще с минуту и постепенно стал ощущать, что ноги его выше сапог будто кто снегом осыпает: становится и холодно, и колко, и нестерпимая боль снизу начинает пронизывать все тело. Не слыша своих шагов, прошел в хату. В тепле еще сильнее защемило колени и ляжки, морозное покалывание и острая ломота перешли в спину, начало сильно стучать и шуметь в голове. Он сел на полати возле печи и стал чего-то ждать. И не знал чего, совсем не мог представить, что там происходит, так близко от его хаты. А может, и произошло уже, и скоро вся деревня узнает о чем-то тяжелом, жутком и страшном. И в этом наверняка же участвовал его сын… Может, даже и стрелял он. Могли стрелять и в него. Может, даже и ранили, а может, и убили…

Бычиха стояла у окна, а в окно смотреть боялась. Длинные космы волос закрывали сухожильную шею и неровными выскубленными хвостами спускались на худые плечи.

— Я сбегаю гляну, что там, — в смятении сказала она не то себе самой, не то Богдану.

— Беги! — старик безнадежно махнул рукой.

Бычиха никуда не побежала.

Вскоре двери в сенях и в хате резко и почти одновременно открылись, и кто-то появился на пороге.

— Зажгите огонь! — приказал он. — И завесьте натемно окна!

Это был Пантя. Сказал и выбежал во двор.

Вернулся через несколько минут уже с Гнеденьким и начальником полиции. Начальник, как бешеный пес, стал ругаться и чуть не кусаться еще в сенях, но ругань на этот раз чередовалась со слабым кряхтеньем и стонами: Пантя и Ромацка вели его под руки.

— Дайте чем перевязать! — обратился Пантя к матери, а сам растерянно оглядел хату, прикидывая, на что б это удобнее взвалить раненого.

Тот хоть и охал, когда вприпрыжку, на одной ноге, переносил свою грузную тушу, однако брел напрямик к столу.

— Лечь мне надо, лечь, мать вашу! — вперемежку со стоном кричал полицай. — Сидеть не могу. На левый бок положите!

Его положили на лавку, головой в угол, как покойника. Бычиха услужливо подложила под голову подушку.

— Староста, раздевай меня! — приказал начальник Гнеденькому. — Посмотрим, что там! А ты, — он исподлобья глянул на Пантю, — марш на пост! И чтоб там у меня!.. Глаз не спускать!

— Левона надо бы сюда, — жалостливо проголосила Бычиха.

— Какого Левона? Хотяновский, стой!

— Пошепчет он, кровь заговорит…

— Где этот шептун? Далеко? Перевязать умеет?

— Он все умеет, — заверила Бычиха. — И людей, и скотину лечит.

— Давай! — крикнул начальник на Пантю. — Мигом туда, мигом сюда, и чтоб этот колдун был тут!

Пантя вернулся, когда Гнеденький только освободил толстое чрево начальника от служебного пояса и снял черную полицейскую шинель с фельдфебельскими погонами.

— Что-о! — гаркнул начальник, увидев, что Пантя пришел один.

— Нет его, тов… пан начальник! Стучал — не открывает. Выбил окно, поглядел: нету.

— А он, это самое… мало дома и бывает, — отозвался с печи Богдан. — Все по людям…

— А ты не заменишь его? Перевязать умеешь?

— Да я, признаться, никогда… — закрутил Богдан в темноте головой. — Только коню своему, Хрумкачу, раз ногу перевязывал.

— Слезай с печи! — приказал полицай. — А ты, баба, отвернись, штаны будем снимать!

Когда его раздели, то увидели, что рана до смешного незначительная: пулей немного царапнуло и обожгло кожу на бедре ниже ягодицы.

«В такую тушу — и не попали, — с желанием засмеяться, но и с горечью подумал Богдан. — Зеленые еще вояки, вовсе не стрелки. Я, бывало, из дробовика на тридцать — сорок шагов…»

И вместо того чтоб помогать Гнеденькому смазывать рану прокипяченным салом, которое дала Бычиха, и делать перевязку, старик невольно предался воспоминаниям о том, как несколько лет назад ходил со своим старым пистоновым ружьем на охоту. На уток не напал, так решил поохотиться за куропатками. Посмотрел на поле, что было впереди, поискал глазами и наконец заметил то, что надо, — за сухой кочкой сидела куропатка. Прицелился, выстрелил: брызги полетели в разные стороны с того места, а куропатка даже и не шевельнулась. Подошел, глянул — это была не куропатка, а сухой коровяк.

С того времени больше не ходил на охоту.

— Всякие фронты прошел, — между тем будто жаловался, будто похвалялся начальник полиции, — в каких только переплетах не бывал, а ни разу крови своей не терял… И вот тут… Каких-то двух сопляков надо было взять… Даже позорно в гарнизон возвращаться.

«Повезло тебе, черт возьми, — чуть не вслух прошептал Богдан. — Навылет надо было б в этом месте, а то и повыше… Пускай бы хоть повалялся на боку, выродок».

А Ромацка, нагнувшись над толстым задом начальника полиции, старательно сопел длинным носом и пускал слюни через широкие свищи в зубах — делал перевязку. Когда он наконец натянул на забинтованное бедро полицейские, с белой окантовкой, штаны, начальник довольно живо поправил на животе ремень и с веселым нахальством крикнул:

— Хозяйка, у тебя самогонка есть?

Подвинувшись еще ближе к столу, он сел одной частью своей туши на край лавки и сказал Гнеденькому:

— Ты сходи теперь погляди, как там мое войско. И держи в мозгах, что если накроют нас тут, то тебе первая пуля. Знаешь чья?

Ромацка растерянно захлопал глазами, поджал опущенную нижнюю губу.

— Моя! Понял! Меня еще уложат или нет — легко не поддамся… А я тебя — один миг! — Он показал на кобуру с немецким парабеллумом на том ремне, который недавно Ромацка помогал расстегивать.

Когда староста вышел из хаты, голубовский полицай выпил кружку самогона, смачно закусил салом и огурцами, отчего подобрел и вступил в разговор с хозяевами.

— А ваш ничего себе!.. — решил, наверно, угодить старикам. — Если бы не он, то удрал бы и другой… Один все же ускользнул… Гранату бросил где-то там… А этот отстреливался… Вот и меня… — он опустил глаза на свое брюхо. — Если б не ваш, как его…

— Пантелей, — услужливо ответила Бычиха.

— Ага! Если б не он, то кто знает… Может, и концы тут пришлось бы отдать. И удрал бы, бандит. Говорят, что его отец тоже был бандит и вор?!

— Был, был! — подтвердила хозяйка. — Овец у людей крал.

— Ничего он не крал! — подал голос Богдан из угла возле печи, почти совсем темного, потому что маленький огонек коптилки не доставал туда. — Втянули человека, вот как теперь нашего… И погиб без причины.

— Что-то ты, старый, не туда гнешь! — повысил голос полицай. Уставил бычьи глаза в темноту, хотел, видимо, грозно закричать, да вдруг презрительно махнул рукой: — Песок из тебя сыплется!.. Что с тебя возьмешь?! Хозяюшка, плесни еще в кружечку из этого своего кувшина.

Выпив еще кружку, «защитник новой власти» прилег на подушку, которую Бычиха не убрала после перевязки, аппетитно и громко хрумкал соленый огурец и разговор продолжал уже только с хозяйкой.

— Ты, бабка, не сердись на меня, что спать не даю. Служба, знаешь! Вот же и твой сын… Ночью мы не пойдем отсюда, так как неизвестно, что могут задумать некоторые ваши землячки. Немцы их зовут бандитами. Видать и правда бандиты! Засядут где-нибудь под мостком, и попробуй тогда вымолить у бога спасение души… А в деревню они не пойдут, пожалеют своих ближних и кровных, так как за каждого убитого немца или представителя новой власти сотня близких гибнет. Вот одна ваша соседушка приютила сынков, а по причине той я свою собственную кровь пролил. Герр комендант прикажет мне повесить ее вместе с сыном. И что, ты думаешь, я сделаю? Повешу! Может приказать — спалить ее хату. А как будет гореть одна ее хата? Га-а?

— Не дай боже! — не выдержала Бычиха. — Наша же крыша рядом.

— Сообра-азила, — самодовольно ухмыльнулся начальник полиции. — Потому плесни еще немного! Первачок добрый у тебя… Тут гонишь?

— А где же мне?..

— Трубки-шрубки есть?

— Да нашли сее-тое.

— Правильно! А для этого нужна крыша… Потому я постараюсь не поджигать хату этой самой… Как ее?

— Квасихи, — подсказала Бычиха. — Новая хата у ней, совсем новая, при колхозах построенная. А вот наша…

— Гэ-э! — раззявил широкий рот полицай. — Так ты, оказывается, баба, не с куриной головой!.. Была б помоложе… — он хлопнул мясистой пятерней себя по щеке и вытер пальцами засаленные губы.

Вошел Гнеденький, нерешительно остановился у порога и воровски посмотрел сначала на полицая, а потом на Бычиху.

— Чего тебе? — не меняя позы, спросил полицай.

— Присел долозить, товарис начальник!..

— Вот как заеду в рыло, — со снисходительной терпимостью промолвил полицай, — тогда будешь знать, какой я тебе товарищ. Что там стряслось?

— Квасиха умерла, — с холодностью коновала сказал Гнеденький.

— А ты что?.. На похоронах был? — с тем же безразличием спросил начальник полиции и с усмешкой посмотрел на Бычиху.

— Не-е… — подал голос растерянный староста. — Но, видно…

— Видно будет утром! — перебил его полицай. — А теперь пускай полежит, может, еще очухается, оживет!


На рассвете каратели из Голубовки начали собираться в дорогу. Ромацка запряг коня, подъехал к Богдановой хате вплотную, чтоб начальник мог сесть прямо с порога. Из Квасова двора вывели Антипа, раздетого до нижнего белья, окровавленного, с завязанными назад руками. Следом за двумя полицейскими, которые не отступали от Антипа и чуть ли не упирались дулами винтовок ему в спину, вышел на улицу и Пантя. Он тоже держал свой карабин наготове, однако дулом вниз. Левая рука бессильно свисала вдоль шинели и будто совсем не касалась оружия… Лицо за ночь побледнело, а веснушек на переносице и под глазами прибавилось, и выглядели они как рябины от оспы. Голова была склонена на сторону, где качалось дуло карабина, и казалось, что правый, покрасневший от бессонницы глаз все время поглядывает на мушку.

— Ну что?.. Не встала эта самая… — будто между прочим спросил начальник полиции у Гнеденького, когда тот намеревался усадить его в повозку.

— Квасиха, — снова подсказал Гнеденький и, оттопырив верхнюю губу чуть не до крючковатого носа, добавил: — Такого цуда у нас в Арабиновке есе не бывало, цтоб кто вставал после смерти. Она как упала вон тогда в обморок, так и не встала.

— А который это из вас саданул ногой ей в живот? — с невинной ухмылкой спросил начальник полиции. — Я впотьмах не разобрал.

— Это не я, — засунув крючковатый нос в воротник кожушка, сказал Ромацка.

Увидев на улице Антипа, начальник полиции на какое-то время будто застыл — стоя, опираясь на оглоблю, пронизывал свою жертву дикими глазами и молчал. Потом, с помощью Гнеденького, ввалился в повозку и лег набок. Пошевелил толстыми, как обручи, складками шеи и повернул голову в ту сторону, где стояли, ожидая команды, полицаи.

— А ну, давай сюда!

Антипа подвели к повозке.

«Это он чуть не отправил меня на тот свет», — подумал полицай, стараясь вызвать в себе злость.

Но злость почему-то не приходила, а будто против воли появилось что-то похожее на жалость: перед ним стоял вроде бы совсем спокойный, домашний юноша со светлым пушком на верхней губе, мягкие — хотелось даже потрогать пальцами, — заросшие в лесных условиях виски спустились чуть ли не до половины впавших, видимо, за минувшую ночь щек, на макушке торчмя стояли еще совсем детские вихры.

— Так что?.. — почти машинально, по привычному шаблону, обратился начальник полиции к партизану. И дальше не знал, что сказать, о чем спросить. Помолчал, почмокал толстыми губами и будто только сейчас вспомнил, кто он такой и что должен делать. — Поедем? — спросил, оскалив в улыбке крупные зубы, и снова стал пронизывать парня диким взглядом. — Но поеду я один, а ты пойдешь пешком… Ходил когда-то в Голубовку?.. Ходил, конечно… В школу… и так бегал… Так вот, пройдешься сегодня еще раз! Последний!.. Попрощался с маткой?.. А то могу разрешить зайти в хату… Перед смертью каждому грешнику отпускаются грехи…

Подошел Пантя. Его тянуло забежать на минутку в свою хату, хоть глотнуть там воды из своего ведра, своей кружкой. У Квасов он не мог и подумать об этом, сидел или стоял возле порога, потом ходил или стоял во дворе, под окнами.

Антипа он почти не видел. Тут, возле повозки, они поравнялись, и Антип будто подался к нему, поднял запавшие и страдальческие, до краев наполненные болью и удивлением глаза. Их взгляды встретились, но Пантя выдержал взгляд всего какой-то момент, потом почувствовал, что его глаза не отводятся, не опускаются, а будто проваливаются в какую-то бездну вместе с ним самим. В голове закружилось…

— Хоть и нет надобности тебе спешить на тот свет, — продолжал свои иезуитские наставления начальник полиции, — поспеешь с козами на торг, но я из уважения к сопляку-герою, который осмелился стрелять в меня, предупреждаю, что если хоть одна твоя жилка рванется наутек, то моя пуля настигнет… И не ноги прошьет она, не руки, им и так уже перепало, а попадет как раз куда надо… Запомни это с первого шага!.. Марш!

Один из полицаев толкнул Антипа дулом в пятно засохшей крови на плече, погнал впереди повозки. Пантя тоскливо глянул на свою хату, облизнул пересохшие губы и пошел следом. Ему казалось, что в окне он увидел венчик седых волос отца, и после этого начали представляться две пары глаз: Антиповы и отцовские, разные по цвету, блеску, но, пожалуй, одинаковые по силе упрека, удивления и отчаяния.

Как одни, так и другие глаза были когда-то очень близкими: почти с тех пор, когда он стал узнавать их и отличать от других, а еще больше — когда начал понимать их.

Заметил Пантя, что Антип обернулся. Неужели ему хотелось еще раз глянуть на своего соседа, бывшего однокашника, на друга не очень давнего детства, который теперь стал предателем?.. А может, Антип хотел поглядеть на свою хату, на тот амбар, где прошли его детские годы, на те закоулки во дворе, где они оба когда-то хоронились, играя в прятки?..

Тихо, медленно отплывали и исчезали с глаз незабываемые их дворы и домишки, где когда-то были близкие и родные их сердцам каждый уголок, тропинка, каждый прут в заборе, бревно в стене. Когда-то Пантя знал Квасов двор и все закутки в строениях лучше, чем Антип или Аркадь и даже чем старший из них — Василь. И когда порой злоупотреблял этим и что-нибудь тащил домой, то не вызывал из-за этого обиды, и тем более мести от своих снисходительных дружков.

Панте показалось, что, наверно, не только Антип прощается со всем этим близким и родным, а должно быть, вот и он сам. И будто не в Антипа он стрелял сегодня ночью, а Антип в него. Трудно это представить, почти невозможно видеть Антипа на своем месте. Легче чувствовать себя на его месте. Не Антип вот теперь идет по своей родной улице, изнеможенный, мертвецки-бледный от потери крови, со связанными сзади руками, а он, Пантя Бычок, как часто зовут его тут все. Дула таких, как у него самого, карабинов упираются в его, Пантину, спину, почти голую, обожженную болью и кровью, искалеченную побоями. Дула такие холодные, намороженные, что только приткни к коже — прикипят. А спина горит — тело уже знакомо с пулями…

Минуют дворы, огороды, и огородишки, скамейки возле палисадников. Почти на каждой из этих скамеек случалось когда-то посидеть…

Хоть и раннее еще время, но никто в Арабиновке не спит: и старые и малые вышли из хат, стоят кто на улице, кто во дворах. И все знакомые, все знакомые!.. Хочется поклониться каждому, сказать что-нибудь хорошее, ласковое, попросить прощения, если когда-нибудь кого обидел…

Пантя будто против воли поднял глаза и глянул на Антипа. Заметил, что тот и впрямь кивает людям головой.

«Так, это ему и нужно!.. Это ему и можно! — с горечью в душе подумал Бычок. — Его кивки, его поклоны люди примут, поймут, запомнят, так как он никогда никому не сделал ничего плохого. А моих — не приняли б…»

Когда вышли за деревню, Гнеденький спросил у начальника полиции:

— Поцему старосте, такому, как я, не дают орузия? Разве оно помесало б?

— Не всякому дураку это можно, — ответил начальник и широко ухмыльнулся, довольный своей шуткой.

Ромацка по-заячьи опустил верхнюю губу, прикрыл свои свищи в зубах и начал дергать вожжами черного и кудлатого, как медведь, коня. Животное, наверно, тоже чувствовало, кого везет, в каком преступлении участвует и едва переставляло ноги.

— Но-но-о, волцье мясо! — крикнул Ромацка и замахал концами вожжей. Конем этим он был очень недоволен и часто ругал себя, что отдал тогда Климу лучшего колхозного жеребца. После того все хорошие кони куда-то исчезли из бригады, а осталась только вот эта кляча и уже совсем старый, бессильный Хрумкач.

— А я когда-то хоросо стрелял, — снова начал о своем Гнеденький. — И было из цего…

— А где ж теперь оно?

— Советы отобрали.

— Ты, видать, из раскулаченных? Та-ак! — Начальник полиции глянул на его пригорбленную спину и принял суровый вид.

— Возврассенный, — объявил Гнеденький. — Перед этим я взял бабу из бедных, а это все равно цто я сам обеднел.

— Попадешься ты еще в мои руки!.. — вдруг с угрозой промолвил начальник полиции. — Проверим, что ты за птица!

Эта неожиданность перепугала Гнеденького, он несколько раз подозрительно и с боязнью оглянулся на пана начальника, а потом решил не отступать от того, что намерился сделать.

— Впятером одного ведем, — язвительно проговорил он. — Люди у ворот стояли, смеялись. А потом есе будете месяц возиться с бандитом — тратить время.

— А ты как думал, кулак возвращенный?!

— Кто, я? — Гнеденький оглянулся и недовольно задрал верхнюю губу. — Я поресил бы его сразу!.. При этой самой… попытке к бегству.

— А тебя самого не порешили б?

— За сто это?

— За самовольство! Он еще знаешь что может рассказать.

— Ницего он не рассказет! Я знаю, о ком говорю.

Начальник полиции расстегнул на животе кобуру, вынул немецкий парабеллум:

— Из этого выстрелишь?

Ромацка поглядел на оружие искоса и недоверчиво.

— Из этого?.. Не знаю, не стрелял. Но давайте попробую!

«Ну и подлюга!» — с отвращением подумал полицай, и ему даже страшновато стало. До этого времени он считал себя вполне способным на всякую решительность и холодную выдержку, никогда не видел плохих снов после самых ужасных дел.

А вот этот, должно быть, и глазом не моргнет там, где ему, начальнику полиции, надо еще примериться, поразмыслить.

— Дать тебе в руки оружие? — с издевкой пробормотал начальник, кладя парабеллум на свой толстый живот. — Тебе оружие?!

— Ну, если не верите мне, — без особой обиды предложил Гнеденький, — то сказите вот этому! — Ромацка вожжами показал на Пантю. — Он все трубы у нас попростреливал насквозь, приказите — в родного батьку выстрелит.

Пантя в это время был далеко впереди, староста не рассчитывал, что он услышит его слова. Но Бычок услышал, повернулся назад всем корпусом, потому что шея совсем не ворочалась, и сверкнул из-под немецкого козырька мстительно и ядовито.

«В тебя-то я выстрелил бы!» — подумал, однако вслух не произнес.


Старый кот Левона сидел на своем излюбленном месте, на печи возле столба. Теперь и время было ему там сидеть, так как уже на окнах нарисовал свои первые узоры мороз, в хате похолодало.

— Ты особенно не раздевайся, — сказал Левон Богдану Хотяновскому, — но чувствуй себя свободно и ремень расстегни. Если что такое, то скажем, что лечишься у меня — поясницу тебе каждый день натираю.

Тут же на лавке, где сидел Богдан, стояла бутылка с муравьиной кислотой, по всей хате расплылся от нее запах скипидара.

— За Кваса-младшего не бойся, — продолжал Левон, приглаживая ладонями свои белые, немного обвисшие волосы. Ладони шуршали на волосах, как щетки. — А о старшем… ничего не слышал?

— Да молчит мой… А я… это самое… не могу спрашивать у него. Вынюхала где-то старая моя, что в Старобин повели.

— Допрашивают, значит, мучают.

— Да ужо ж…

— …Лежал я тогда на печи, вместе с котом. Кот похрапывает, а я нет — выбился почему-то из сна. Слышу — стреляют. Я слез с печи, подошел к окну, вот к этому. Темно на дворе, только забор чуть виден, если вглядишься. Так и подумал, что стреляют где-то возле Квасов или возле тебя. Потом выстрелы послышались и ближе, на улице. Я в другое окно, вот в это, — он кивнул головой в сторону улицы. — Глаза немного свыклись — вижу, кто-то, пригнувшись, бежит вдоль забора… И прямо к часовне. А сзади стреляют… Потом — взрыв, как от грома. Все окна задрожали, кот соскочил с печи: подбежал ко мне и уткнулся головой мне в ноги.

…Все стихло, тогда я подумал, не из Квасов ли это кто бежал? Кому же тут еще? Слышал я, что на этих днях они должны зайти к матери. Оделся и потихоньку вышел… Кот за мной. Подошли мы незаметно к часовне — нигде никого не видно. Потом слышу — за тополем кто-то шепчет: «Дедуля, это вы?» Вглядываюсь. С борозды встает человек и машет мне рукой. Подхожу, наклоняюсь — Квасов-младший, в руке будто бутылка четвертная. «Дедушка, говорит, как хорошо, что кот с вами пошел, а то я мог подумать, что это полицай снова движется». И показывает мне эту «бутылку». «Чего же ты лежишь, — говорю я, — они, гляди, и в самом деле могут еще нагрянуть! Да и морозно». — «Не могу, говорит, идти, в ногу угодили».

Я снял с пояса ремень, перевязал ему бедро и помог встать. «Куда ж нам теперь?» — спрашиваю. Молчит парень. И я молчу. Поблизости только часовня, нам она — не убежище, холодно в ней. А кот покрутился возле нас и направился домой. Поковыляли и мы за котом. Приходим в хату — холод. Вижу: окно выбито.

— Это мой выхрестень, — сказал Богдан. — Посылали его за тобой.

— Зачем?

— Сказала старая дура, что ты кровь умеешь заговаривать. Царапнули там одному по…

— Холеру в бок я заговорил бы ему!

— Вот и хорошо, что тебя не было… Я сказал, что ты редко бываешь дома, больше ходишь по людям. — Богдан будто невзначай взглянул на печь, потом окинул глазом всю хату. — Этот бедняга и теперь тут?

— Вчера ночью отвел куда надо, — сказал Левон. — Неделю тут побыл: когда в хате, когда на чердаке — там у меня труба теплая и все щели заткнуты. Голень у него целая, только в мякоть попало, так на это у меня мазь хорошая есть. Я, и с собой ему дал в банке.

Старик замолчал на минуту, тяжело вздохнул и, будто превозмогая боль в спине, с трудом встал со скамьи, которая была поставлена напротив Богдана. Подошел к окну и поправил там затычку из тряпья.

— Злыдень он, — сказал без особой злости, видно, из уважения к отцовским чувствам. — Зачем было окна бить? Где теперь найдешь стекло?.. Старую Квасиху убили?.. Или это она сама — сердце не выдержало?

— Били, выродки! — подтвердил Богдан. — Такие людоеды там были. Человек или муха — им все равно.

— Рана в икре, — рассуждал дальше Левон, — это еще… то мазью, то чем другим… — Он подходил по очереди к каждому окну и смотрел, как оно занавешено. В одном оставил узкую щелку — видно, так было надо. — А вот если рана в сердце?.. Если б ты видел, как мучился этот парень, как плакал по матери — слезами заливался… А вышло так: ее несли на кладбище, а он даже попрощаться с ней, как люди, не мог. Стоял вот тут, наверху… — Левон поднял над головой обе руки. — Смотрел на улицу через чердачное оконце… Видел сверху лучше всех, как лежала мать в гробу, а сам даже показаться, проводить в последнюю дорогу не мог. Ты, наверно, заметил, что я попросил остановиться всем возле часовни, как по старинному обычаю. А обычай этот не такой уж и необходимый. Я для этого хлопца, ради сына попросил, чтоб он мог дольше поглядеть на свою мать в ее последней дороге…

Левон не садился, и Богдан, подумав, что хозяину надо отдыхать, стал собираться домой.

— Подожди! — почти приказал Левон. — Ты еще нужен тут.

Через несколько минут пришел Клим.

* * *

…У Гнеденького хата делилась на две половины: одна немного почище и с меньшим запахом от пищи и табачного дыма; вторая погрязнее. Тут большая печь, а за нею ниша, похожая на куриный закуток.

В одну холодную зиму там стоял теленок, а теперь — кровать односпальная, и на ней лежит Вулька. С утра она хозяйничала на огороде, копала еще до блеска влажную землю под весенние гряды, а потом почувствовала, что больше «не могёт», и пришла в хату. В чистую половину зайти не решилась, так как там уже было несколько полицаев и у них начиналась обычная, нынче даже традиционная выпивуха.

Вечерело. За печью, в бывшем телячьем стойле, уже совсем стемнело, потому как и днем тут не увидишь иголку на полу. С темнотой будто бы гуще поплыли сюда и сырость, и разные запахи; через щели в дощатой перегородке потянуло дымом и самогонной гарью. Но женщина почти не ощущала всего этого. Сначала ей было до сонливости приятно от испытываемого облегчения в теле: в постели исчезли резкие, до обморока болезненные схватки в животе, постепенно уменьшалась привычная усталость. Хотелось заснуть — в этом Вулька и видела свое спасение.

Однако заснуть не давала компания ее мужа. Через перегородку просачивались не только дым и смрад от самогонки, а лезло и все то, что говорилось там, да еще бульканье самогонки и беспрестанное чоканье. Когда же полицаи взрывались хохотом, то женщине казалось, что перегородка начинает дрожать.

…Потом ей почудилось, что и печь начинает дрожать. И не только дрожать, но и ходить ходуном, переворачиваться и крутиться вместе с горшками, чугунами и другой посудой. Только посуда эта, будто приклеенная к шестку, к поду, не падала на пол, не гремела, не разбивалась.

Вдруг почувствовала, что ей очень хочется воды, во рту стало жечь, как огнем, даже язык пересох. Встать и подойти к ведру уже была не в силах, а позвать мужа — язык не поворачивался. И, должно быть, не только потому, что слишком пересох…

— Ну, так за сто есе выпьем, товариси-паны? — слышит Вулька шепелявый голос мужа. — Мозет, за…

— Давай за упокой души! — предложил кто-то незнакомый, но даже по голосу можно узнать, что плюгавый, в пьянке утопивший всю свою жизнь.

— А сто, узе мозно? — с веселой издевкой спросил муж.

— Сегодня утром «пустили»!.. — Голос тот же самый, хронически осипший, видимо, одного из голубовских полицаев.

— Куда?.. Как пустили?

Это спросил Пантя.

«Мальчишка ты, сморчок зеленый! — в минуту облегчения подумала о своем брате Вулька. — Зачем это и ты ударился в эту пьянку?»

— Ты что, с неба упал? — Снова незнакомый голос, но уже другой. — Не знает такого слова! В расход пустили! Сам себе могилу выкопал и… сам же лег в нее.

В этом голосе столько злости, страшной ненависти; он скрипел за перегородкой, колол женщине уши.

— Он не мог сам себе копать… — несмело возразил Пантя.

— Выкопал бы и тебе, если б прижали! — сказал тот же полицай. — Ты еще не видел, что выделывают некоторые гер-рои под дулом пистолета.

— Этот действительно не копал, — подтвердил осипший голос. — Казался на вид — мякина, а держался… Ого!.. Иисусу Христу того не выдержать!

И снова грянул хохот, перегородка затряслась.

«Хоть бы уж святых не трогали!» — с отвращением и возмущением подумала Вулька.

— Так и не сказал ницего? — поинтересовался муж.

— Ни одного слова, — ответил сиплый полицай. — Все понес на тот свет, прямиком в рай!

— Там с маткой встретится и еще с некоторыми… — добавил другой полицай.

— С батькой тозе, — уточнил муж.

— И кроме родителей там еще будут…

Вульке хотелось закричать, застонать так громко и отчаянно, чтоб встряхнуть этих полицаев, заглушить их голоса, нахальный хохот. Не только родовые приступы вызывали этот крик, но и жгучая боль в сердце, обида на мужа, который даже не знает о ее страданиях, даже не поглядел, пришла она с огорода или нет. Однако она собрала все силы и не закричала. Порвала на себе кофту, покусала губы, но не подала голоса. Она не хотела, чтобы эта пьяная стая видела ее женские муки и даже знала о том, что в этот же день, в это время родился человек.

11

Тот, кто родился в тот весенний час, уже хорошо бегал, — шло лето сорок третьего года. За это время дважды был разгромлен партизанами голубовский гарнизон. Теперь он обнесен не только той колючей проволокой, которую в свое время собирал всюду Бычок-полицай, но и высоким земляным валом.

Уже и старобинскому гарнизону не раз перепадало от народных мстителей, а лесная дорога от Арабиновки до Старобина слышала немало партизанских взрывов, почти каждый день видела убитых или раненых оккупантов.

Уже и отца нет у того малыша, что родился в первую фронтовую весну. «Твоего батьку партизаны украли», — иногда объясняла ребенку мать.

Действительно, пришли ночью и забрали. И след его простыл с того времени.

А Пантя и теперь ходил с карабином по улице. Шея его еще больше скрутилась набок, лицо немного потолстело, но это скорее от отечности, чем от натуральной поправки. Шапка зимой и летом была та же самая, только носил он ее в каждый сезон по-другому: в холода — натягивал на уши и прятался в шапку чуть ли не с носом, а при тепле — задирал козырек и даже немного выставлял свой рыжеватый чуб. До новой шинели и штанов не дослужился, только сапоги были новые — их он где-то все же выменял на отцовскую скрипку.

В Голубовке после каждого партизанского налета хоть и намного уменьшалось полицаев и немцев, но потом эта сволочь появлялась снова. А в Арабиновке как был только один отщепенец, так и остался. В трубы теперь Пантя не стрелял, своих соседей не выслеживал, даже Ничипору не отомстил за сильное оскорбление его полицайского достоинства. Ночью дежурил редко, разве уж когда наверняка знал, что его будут проверять.

За что же немцы ему пока что доверяли? Прежде всего, очевидно, за полное послушание, их приказы он старался выполнять и кое-что уже выполнил. И все же надо думать, что теперь они с особой подозрительностью приглядывались к нему, держали не только на примете, но и на прицеле карабина, может даже того самого, который дали ему.

Однажды вызвал Пантю к себе начальник голубовской полиции, который все еще был жив и даже получил награду от своих высоких хозяев. Дал выпить стакан шнапса, и тут же — вот такое поручение:

— Вернешься сейчас же домой и чтоб к вечеру в Арабиновке была поставлена виселица на одну особу!

— Зачем это? — удивленно спросил Пантя. Лицо его побелело. — Почему в Арабиновке?

— Не задавай лишних вопросов! — загремел на весь школьный класс начальник. — Нам надо учиться мудрости у немецкого солдата: меньше думать, а больше делать! Я передаю приказ коменданта!

— Но вы же знаете, зачем это? — хоть с дрожью в ногах, но все же стоял на своем Пантя.

— Знаю! — вдруг смягчился начальник; толстые и блестящие, будто засаленные, щеки расплылись в усмешке. — На этой виселице будешь висеть ты! Ну как, доволен пояснением? Не обижайся, брат, и не дрожи — вон даже карабин в руке затрясся. Сам заставил меня сказать это. И все-таки виселицу ты сделаешь! И не чужими руками! Слышишь? Сам сделаешь! Сам! Можешь идти!

Пантя повернулся, но так вяло и расслабленно, что карабин шаркнул окованным прикладом по полу, одна нога осталась сзади и потом подтянулась с натугой, как перебитая.

— Постой! — восхищаясь своей изуверской выходкой, приказал начальник.

Пантя остановился, однако не повернулся к нему.

— На этот раз я сделаю тебе поблажку: повешу не тебя, а твоего батьку! Тебе ж, на правах всевышнего, дарую жизнь! Ну, как?

Пантя стоял неподвижно и молчал.

— И не вздумай хитрить! — уже зло предупредил начальник. — Сам проверю! А скроешься куда, все равно пуля найдет: если не наша, то партизанская.

И уже когда Пантя вышел на школьное крыльцо, изверг начальник догнал его и, хлопнув ладонью, как вальком, по искривленному плечу, с хохотом сказал:

— Разыграл я тебя в том, кто будет повешен… не верь! Это моя очередная шутка. А здорово? Га?


Идя домой, Пантя хоть порой и не чувствовал своих шагов, не замечал, куда ступал, какой тропкой шел по лугу, все же вынужден был задуматься, как выполнить этот необычный, неожиданный приказ. Уж лучше было бы в самую страшную засаду пойти, даже в карательную экспедицию. Там с другими такими же: что они, то и ты. А тут — один. Виселицу не только не делал никогда, а черт ее и видел, как она делается. Довелось один раз напороться на повешенного фашиста, так он качался ни толстом суку дуба.

«Пойду сперва к Левону, — решил Пантя. — Он все знает; если не поможет сам, то хоть подскажет, посоветует, как делать. Если же с ним ничего не выйдет, то тогда — к Крутомысу. Этого, в случае чего, так и приструнить можно, так как мельница и теперь работает по ночам».

На дверях Левоновой избы висел большой замок. Казалось Панте, что этот не такой, какой он видел раньше, но обращать на это внимания не хотелось. Тревожило, что хозяина дома нет и никто, видно, не скажет, где его искать или сколько времени нужно на то, чтоб его дождаться. Увидел разбитые стекла, кое-как прилаженные и заткнутые тряпками: «Неужели это с тех пор, как я стукнул прикладом? Похоже, так». Вспомнил, что как раз это, крайнее от двери, окно и попалось тогда под руку.

…Когда-то Ничипор выкинул его из хаты… Одним швырком, как шкодливого кота… Но и тогда было не так тяжко выходить с чужого двора, как теперь. Может, и хорошо, что Левон этого не видит…

Ощущая на ногах какие-то колоды вместо сапог, поплелся Бычок дальше, искать другого помощника и советчика. Нового старосты в Арабиновке не было, не могли подобрать надежного. Пошел к Адаму Кирнажицкому, как и думал раньше. Во дворе увидел Алексу, строго спросил:

— Старик дома?

— Да тут где-то…

— Позови в хату, а сама не заходи!

— Так в хате Марфа.

— Ее сюда вызови! Нам надо одним поговорить.

Адам зашел в хату спокойно, безразлично и даже без тени удивления кивнул незваному гостю головой, с хозяйской озабоченностью стал поливать из кружки себе на руки. Возможно, в этом была необходимость, а скорее всего, хозяин взялся мыть руки, чтоб не подходить к полицаю и не подавать ему руки.

Пантя сидел возле стола, держа карабин между ног и грустно опустив голову, насколько позволяла его шея. Сходив в Голубовку и обратно, выдержав такое стояние перед начальником полиции, он чувствовал необыкновенную усталость и какое-то неприятное нытье в ногах. Если бы в это время Адам предложил ему подвинуться ближе к столу и налил бы добрый стаканчик, то это было бы наилучшим и желанным лекарством. Появилась такая надежда, когда хозяин начал мыть руки. Но Кирнажицкий спросил так же равнодушно, как и поздоровался:

— Что скажешь, пан полицай?

— Если уж на то… — не поднимая головы, будто не желая, заговорил Бычок, — то я не полицай, а полицейский… — Он едва приметно приподнял локоть с белой повязкой. — По-немецки — шуцман.

— Я не учился по-немецки, — заметил Адам.

Пантя замолчал; видно было, что без угощения он не хотел терять времени на посторонние разговоры. Уставив затуманенные глаза прямо в обросшее лицо хозяина, он сказал:

— Вам приказано сделать одну штукенцию!.. Тут, в Арабиновке.

— Кем приказано и какую это?.. — не утрачивая спокойствия, спросил Кирнажицкий.

— Приказал начальник полиции! А штукенция…

— Так я же в полиции не служу, — резко возразил Адам.

— Это неважно! — Бычок принял угрожающий тон. — Все мы служим новому порядку! Берите пилу, топор!.. Лопату я сам найду… Гвозди, наверно, понадобятся… И марш за мной! Я покажу место!

— Да что надо делать? Что? — начиная возмущаться, спрашивал Кирнажицкий. — Может, я и не умею этого?!

— Прикажем — сумеете! Марш! — Пантя встал и взял карабин наперевес.

…По улице они шли рядом, и Бычок нес свое оружие, повесив на плечо. Перед людьми он не хотел показывать, что ведет старика не по доброй воле. Возле часовни они остановились.

— Вот тут! — сказал Пантя.

— Чего тут? Зачем ты меня сюда?..

— Будете ставить виселицу!

— Кто? Я? Одурел ты? Какую виселицу? Зачем?

— Сами должны знать! Не колбасы же вешать!

Адам выпрямился, решительно подступил к полицаю.

— Так ты это чтоб моими руками?.. Так? Ты думаешь, как это ты все могешь, так и я, и каждый? Нет, парняга, или как там тебя лучше назвать… Не хочу язык гадить… Меня не заставишь стать врагом своим людям. Тебе приказали, так ты и делай, если уж стал таким!

— А я вам приказываю! — крикнул Пантя, но в голосе уже не было прежней суровости, так как действительно он не имел полномочий кому-нибудь перепоручать это дело. — Я и сам помогу, — добавил он уже более покладисто.

— Не проси и не грози! — твердо сказал Адам. — Не на такого напал.

— А это? — похлопал Бычок пальцами по прикладу карабина.

— Не страшно мне и это! — сказал старик, махнул рукой и повернул обратно.

— Постойте! — крикнул Пантя и двинулся следом. Он почувствовал, что «воевать» с этим человеком возле часовни, да еще по такой причине, не очень удобно, так как выскочат люди, особенно дети и старухи, и начнут заступаться за мельника и с ними ничего не сделаешь. Не лучше ли подойти с другой стороны?

— Слушайте! — обратился он к старику, когда догнал его. — Неужели вы не знаете, не чувствуете, что я вам уже не раз помогал? Почему вы не хотите помочь мне?

— Как это ты помогал?

— А всяко! И теперь помогаю! — Бычок заговорил с обидой и даже с убеждением в своей правоте. — Думаете, я не видел и не вижу, что мельница работает по ночам?.. И не знаю, что вы там мелете и кому?

— Может, и знаешь, — спокойно ответил Кирнажицкий. — Твоя мать сколько раз приносила на самогонку молоть, так спроси у нее, почему днем боится носить. А мельницу я пускаю тогда, когда ветер есть.

— Не кивайте на мать, — немного смутившись, сказал Бычок. — А зачем туда Бегуниха наведывается да этот самый ихний Иван-Павлик? Они же не в Голубовке теперь! А где ваш зятек? А дочки ваши чего это каждую ночь шныряют возле мельницы? А Хану кто прятал? И еще могу кое-что вспомнить.

— Вспоминай, вспоминай, — не теряя выдержки и даже с насмешкой сказал Кирнажицкий. — Но и тут я тебе не помощник: ни о ком и ни о чем не знаю! И вот уже, может, года два в глаза не видел ни Бегуна, ни какого-то там зятька. Он, говорят, к нашим подался.

— Когда позовут туда, — Пантя показал свободной от оружия рукой на Голубовку, — то все придет на память. Но я этого не хотел бы.

— Не боюсь я ничего! — твердо сказал Адам, прибавил шагу и вскоре свернул в свой двор.


Около полудня Пантя пришел домой. Мать хлопотала у печи, чтоб накормить его обедом, но сынок только глотнул из кувшина, а от обеда отказался.

— Нету у меня времени, совсем нет, — пожаловался, поглядев на старые ходики с ржавыми гирями, висевшие на стене между окон. — Надо идти одну неотложную работу делать.

И все же остановился, даже сел на лавку.

— Что я у вас хочу спросить… — обратился он к матери. — Больше не у кого спросить. Вы всюду ходите и ездите, меняете, продаете, покупаете, а то и так берете… Не видали случайно, чтоб где тут поблизости стояла эта… — даже и его язык не мог сразу вымолвить, — ну, что немцы теперь ставят… виселица?

— В Старобине есть, — без удивления ответила мать. — На самом базаре. И в Бранчичах, в нынешнем имении.

— А какие они? Как сделаны?

— В Старобине — как качели: два столба вкопаны в землю и наверху перекладина. А в Бранчичах — один столб и одна упорка держит перекладину.

— Так, может, это просто качели?

— Нет, в Старобине один раз какой-то человек на них висел.


Вечером никто из Голубовки не приехал, не пришел. И назавтра никто из гарнизона не поинтересовался пригодностью Пантевого «изобретения». Стояло оно, ни богу свечка, ни черту кочерга, еще несколько дней, а потом утром на арабиновской улице появились сразу две автомашины: одна — с черной будкой, без окон, вторая — под брезентом и с окнами. Панте было приказано согнать всех арабиновцев к часовне.

Побегать пришлось до семи потов, а когда наконец и он подошел к машине, то увидел, что неподалеку от его сооружения стоял Левон, в длинной сатиновой рубахе навыпуск и неподпоясанный, с открытой головой, как у себя в хате или в церкви; белые взлохмаченные волосы свисали на лоб, на уши и больше на затылок. За его спиной и по бокам застыли немцы с автоматами на животах.

У Панти даже в глазах потемнело: испуг и удивление охватили его внезапно и так сильно и властно, что началась непреодолимая боль в ногах; он не знал, куда деться, что делать, что говорить, как произнести хоть слово, если о чем-нибудь спросят. До этого времени он не знал, что Левона арестовали, может, и никто не знал: старик часто исчезал на несколько дней из хаты, даже кота забирал с собой.

«Почему они таились от меня, скрытно следили за его хатой, может, каждую ночь?.. Значит, не верили мне… И теперь не верят, а дальше будет еще хуже…»

Подошел начальник голубовской полиции, в начищенных сапогах и с таким же блестящим ремнем с кобурой на выпяченном животе, дотронулся пальцем до влажного от пота плеча, и Пантя содрогнулся, будто от электрического тока.

— Не упади! — с язвительной ухмылкой промолвил начальник. — Теперь ты понял, для чего я тебе отдавал приказ?

Пантя смотрел на него дико и растерянно.

— Такую святую нору раскопал у тебя под носом!.. — продолжал начальник. — Что ж это ты… Га? А вон и святоша! Ангел-хранитель… Лекарь и знахарь… Пособник бандитов! Ты знал об этом?! Замечал хоть что-нибудь? Гляди у меня теперь, мертвяк поганый!

Немецкий офицер в блестящих погонах и с белым крестом под горлом влез на подножку черной машины. Говорил по-немецки, а вслед кто-то повторял не то по-русски, не то по-украински. Пантя не смотрел на немца и почти не слушал, что он говорил: ему, как охраннику нового порядка в Арабиновке, уже все сказал начальник голубовской полиции.

— Марш, принеси что-нибудь под ноги! — прошипел ему тот же начальник почти в самое ухо. Шипение, как змеиное, грозное и беспощадное.

— Что принести? — почти бессознательно спросил Бычок. Он ухватился за удобный случай исчезнуть отсюда, готов был побежать хоть на край света, чтобы только не оставаться тут в эти жуткие минуты. Однако действительно не знал, что сюда надо принести.

— Ну, скамью какую-нибудь, балда! — процедил сквозь зубы начальник полиции. — Мигом! Вон, из его же хаты!

То, что этот проходимец и негодяй хорошо знает, где Левонова хата, еще больше обеспокоило и смутило Пантю, но основательно, всесторонне он не мог теперь обдумать и взвесить это неожиданное для него обстоятельство. Вбежав во двор, будто инстинктивно кинулся к двери, но сколько ведь времени займет, пока сладишь с замком или взломаешь дверь. Глянул на окно — в нем все равно не было стекла, — стукнул прикладом еще раз и влез в хату. По сырому запаху и по беспорядку, царившему там, понял, что хозяина уже давно тут не было.

…Он постоял возле машины до того момента, когда своими глазами увидел, зачем понадобилась скамья, которую только что принес. Старая уже эта скамья, источенная шашелем по краям, сделана Левоном еще в молодые годы. Когда же на нее поставили Левона и белая непокорная голова поднялась над немцами, над их машинами, над всеми людьми, Пантя рванулся назад в толпу, чтоб не видеть этого и тем более — того, что будет дальше.

— Куда?! — крикнул начальник полиции и всей пятерней схватил парня за больную шею. — Слабоват? Нервишки как гнилые нитки!.. Драпаешь, так завтра сам будешь тут!

…Люди застонали, заплакали, заголосили… Заведенные машины дымом и сиренами начали разгонять их, пробивать себе дорогу.

— Чтоб все на носу зарубили! — кричал начальник полиции, стоя на подножке еще открытой машины и заслоняя собой фашистского офицера, который уже сидел там. — Так будет с каждым, кто спознается с бандитами!

Офицер вильнул наотмашь перчаткой и слегка ударил полицая по толстому заду. Тот живо повернулся, на немецкий лад пристукнул каблуками.

— Вэк! — сказал фашист и махнул перчаткой в сторону Левоновой хаты.

Начальник будто под ударом пружины выкинул руку вперед, потом, опуская ее, повернулся и новым жестом приказал Панте подойти ближе.

Фашистский офицер тем временем буркнул что-то своему шоферу. Тот, приглушив машину, пулей выскочил из нее, подбежал к багажнику, вынул оттуда уже готовый факел (там их было несколько), подал начальнику полиции. Ожиревший прислужник сунул руку в карман штанов, но в это время офицер элегантным жестом, будто для самого высокого гостя, чиркнул серебряной зажигалкой и поджег горючую жидкость. Начальник полиции поднял факел над головой, помахал им, словно для того, чтоб убедиться, что огонь не гаснет, и приказал Панте:

— Возьми это — и мигом! Со всех четырех сторон! Чтоб и следу не осталось от этого «зна-ахарского» логова!


На другой день утром Пантя, обессиленно держа карабин вниз дулом, побрел посмотреть, что осталось от Левоновой хаты. В свежем пепле и недавно затухших углях торчали чугунок, в котором Левон варил себе еду, расколовшаяся от огня глиняная миска, несколько потрескавшихся бутылок и стеклянных, почерневших от дыма банок из-под лекарств.

Посредине пепелища чернели обгорелая и задымленная печь и почти вся труба-стояк. Деревянный столбик сгорел, но возле того места, где он стоял, на еще, должно быть, теплом кирпиче лежал и спокойно дремал Левонов кот.


Ночью того же дня Пантя домой не пришел. В хате особенно не беспокоились по этому поводу, потому что так случалось не впервые.

Настала вторая ночь — и снова парень не явился. Богдан и после этого не впадал особенно в отчаяние, так как за прошедшие годы с болью в душе, но приучил себя не следить за сыном и не принимать к сердцу каждый его шаг. Исполняя очень важные обязанности и отдавая им все, что у него еще оставалось: последние силы, старание, находчивость, смелость, старый музыкант порой даже немного прикрывался службой сына, когда этого требовало то или иное подпольное дело. Соображение тут было такое: сын не помогает родине в такое грозное время, так отец должен помогать вдвойне.

Бычиха забеспокоилась после второй ночи. Но не успела она куда-нибудь сходить или съездить, чтобы узнать, как возле их двора остановилась рессорная бричка и из нее выгрузился начальник голубовской полиции. Двое его провожатых остались в повозке. Ворвавшись в хату, он с порога замахал облезлым карабином и закричал:

— Где этот ваш кривошей, Бычок, или Хотяновский? Дьявол вас знает, как ваша фамилия! Где сын?

— Вам лучше знать, — ответил Богдан, поднявшись с полатей. — У нас он не спрашивает, куда ему идти.

— Вот я у тебя поспрашиваю! — забрызгал слюной полицай. — Эта ломачина — его? — он чуть не ткнул старому в грудь дулом карабина.

— Как же я узнаю? — взглянув на оружие, сказал Богдан. — Может, и его. Я на такую заразу в его руках даже и глянуть не мог.

Подошла Бычиха, скрестив руки на груди, начала вглядываться в карабин.

— Кажется, его-о-о… — вдруг заголосила она и чуть не упала перед полицаем на колени. — А что с ним, паночек начальник?.. Где он?.. Скажите хоть словцо-о! Он так служил вам — ни дня, ни ночи не видел, здоровье свое подорвал, потерял…

— Одевайся! — приказал начальник полиции Богдану.


Двое суток подряд Богдан почти не вылезал из реки, не просыхал, не отдыхал: ему было приказано искать утопленника.

Стомогильский охранник заречных сенокосов Казик, который помогал ему, рассказал, что несколько дней назад, плывя вдоль берега на челне, он заметил в лощинке ружье. Хотел сначала забрать его и спрятать, но как раз в это время черт послал голубовских полицаев — шли с какой-то засады. Показал им находку. Забрали и, наверно, по каким-то приметам узнали, что это Пантин карабин. А намедни в Стомогилы приплыла полицейская шапка с высоким верхом и длинным козырьком.

…На третьи сутки утопленника нашли.

Богдан и не помнит, кто первый заметил, кроме Казика, были еще голубовские полицаи и кто-то из стомогильцев.

Осталось в памяти только то, что кто-то рядом громко крикнул. Не только громко, а дико, испуганно. После этого Богдан и сам чуть не вскрикнул, да не хватило сил…

Потом прибежало и приплыло на челнах несколько человек… Пока толпились, Казик подхватил из воды самого Богдана и вытащил его на зеленую траву. Если б не подхватил, могло бы быть два утопленника.

Полицаи потребовали, чтоб сына опознал сам отец. Принесли утопленника. Уже не легко было узнать покойника, но каждый волосок, когда он родной, оставался родным.

Богдан почему-то не очень сильно испугался и онемел, увидев мертвого сына. Отдельные черты лица сына порой казались ему неживыми уже давно. В глубине души, возможно, еще подсознательно и с большой боязнью от таких мыслей, он уже не раз прощался со своим сыном, тем единственным, самым родным и дорогим, что было в его жизни.

Полицаи взяли в Стомогилах повозку и повезли утопленника в старобинскую больницу, а Казик запряг своего «полконя» (целого коня ему не дали, а только в компании с соседом) и повез в Арабиновку Богдана. Старика охватила страшная слабость от долгого пребывания в воде и волнений, началась горячка, а потом затяжной обморок.

…Хоронили Пантю без отца. Арабиновцам было приказано срочно выкопать яму и сколотить гроб. Приказ исходил от голубовской полиции, но никто из полицаев на похороны не явился.

…Яма была выкопана на залесском кладбище, рядом с Сушкевичем, а гроб арабиновцы не сделали…

Когда Богдан пришел в сознание, перво-наперво его удивило и обеспокоило видение — будто над печью, в самом углу на полке, лежит его скрипка, в том же футляре, похожем на гроб. Закрыл глаза — видение не исчезало, раскрывал — будто и вовсе ясно виделось.

Оторвав от дежи с брагой хозяйку, спросил:

— Слушай! Почему мне… это самое… что-то мерещится?.. Будто вон на полке моя скрипка лежит?.. И сколько уже раз такое.

— Так лежит же, — подтвердила Бычиха.

— Как это? Откуда? Ее же Пантя променял!

— Принес намедни, перед самым… перед отходом… — И женщина обеими руками ухватилась за фартук, начала вытирать глаза и нос.

— Возьми, это самое… — попросил Богдан, — дай сюда!

Слабыми, точно безжильными и бескровными руками он открыл крышку футляра. Оттуда запахло канифолью, и скрипка лежала, будто только что из рук, и рук музыкальных: ни одной пылинки ни на корпусе, ни на грифе, струны натянуты, под струнами — свежая белая пыльца от смычка. Богдан тронул струны, и они, словно много лет ждали этого, отозвались охотно и по-родному знакомо…

Пока пели струны, старый музыкант с любовью и тоскливой радостью смотрел на скрипку. Долго ли пели струны, а чуть не вся жизнь промелькнула в памяти за это короткое время…

Потом показалось, что под струнами, в прорези, похожей на знак вопроса, торчит какой-то белый рожок — в канифолевой пыли он почти и не виден. Музыкант протянул пальцы под струны, прикоснулся ими к рожку: действительно что-то есть. Вытащил — оказалась бумажка в пол-листка школьной тетрадки.

Задрожали не только пальцы, руки, ноги, — все изможденное перенесенной болезнью тело. Развернул бумажку — там были прописные ученические буквы, наверно рассчитанные на слабое зрение и не очень высокую грамотность:

«Отец! Люди добрые! Прощайте навсегда!»

12

Иван-Павлик и Аркадь Квас ждали Богдана ночью в Маневе. Уже истекло время, а старика не было. Опередили полицаи? Все могло быть, потому и тревожились хлопцы.

Клим поручил привести Хотяновского в отряд и свой приказ отдавал таким тоном, что уже даже тогда нельзя было не затревожиться. Потеряв доверие к сыну, который (теперь это уже было известно) не смог жить предателем, могли расправиться и с отцом.

— Ты правда был у него? — придирчиво спросил Аркадь у Ивана-Павлика.

— А как же! — Мальчик даже удивился, что услышал такой вопрос, так как, что бы ему ни поручали, он всегда выполнял точно.

— Бычиха была дома?

— Была, — смело глядя Аркадю в лицо и стараясь увидеть его глаза, ответил парнишка. — Но я дождался, когда она с каким-то мешком на плечах ушла из хаты, тогда и зашел…


Иван-Павлик был у Богдана — это правда. И старик знал, что сегодня в полночь ему надо быть в Маневе. Но выйти из хаты и из деревни надо было незаметно. Потихоньку собираясь, он прикидывал, что́ надо было бы взять с собой, но, как на беду, вернулась Бычиха и все время слонялась по хате, наверное, следила за ним. В конце концов удалось вырваться только с краюшкой хлеба за пазухой.

…Возле того места, где была Левонова хата, сами ноги остановились, хотя стоять уже и не было времени. Богдан чувствовал, что хлопцы идут навстречу, а может, пришли в условленное место и ждут.

Пускай немного подождут…

Левона выследили, когда он вернулся из леса, и забрали ночью, — Богдан несколько дней не знал об этом…

…В последнюю минуту, когда старика поставили на принесенную Пантей скамью, Богдан, рискуя собой, подался вперед, стал кивать ему головой. Но старый лекарь будто бы не заметил этого, хотя и смотрел своему другу прямо в лицо и конечно же видел слезы на его прищуренных глазах.

…Пепел Левоновой хаты уже слежался, почти сровнялся с землей, только печь, будто памятник хорошему человеку, возвышалась над пепелищем. Богдан снял свою кепку-обвисуху, поклонился пепелищу, печи-памятнику и так, с обнаженной головой, пошел дальше.

…Виселица. Она еще стояла, веревочная петля висела на ней и моталась даже от небольшого ветра, будто намереваясь захватить еще кого-нибудь за шею. Эта петля отправила на тот свет Левона, человека, который за всю свою жизнь не только каким-нибудь делом, но ни единым словом не обидел никого напрасно. Неизвестно, кто укрепил на перекладине эту петлю, а виселицу сделал Пантя. Об этом Богдан знал.

И вот последнее, что остается от деревни, — часовня, тополь. Богдану хотелось остановиться и около них: почти четверть века прожил в Арабиновке, и, куда ни шел, куда ни ехал за эти годы, тополь и часовня всегда будто провожали его. Потом были возвращения, и самыми первыми приветствовали эти возвращения опять же тополь и часовня: один еще издалека, другая вблизи…

Но как стоять тут, если рядом виселица? И петля раскачивается будто все сильней и сильней…

Все осталось за плечами… Чего-то жаль, чего-то — нет? Богдану кажется, что всего теперь жаль, разве только кроме Бычихи, которая не принесла ему счастья. Но и она не всегда умышленно делала недоброе…

Жалко скрипку. До чего она там долежится на полке, чего и кого дождется?.. Бычиха скоро продаст ее или променяет, как и покойник Пантя… Хорошо запели струны, когда снова Богдан тронул их пальцами. Узнали они старые пальцы хозяина и, может, даже почувствовали, что уже не скоро дождутся их, такой привычной и желанной ласки. А может, и вовсе не дождутся, потому и запели так искрение, от всей души…

Старый музыкант и теперь слышит эту струнную песню… Она ласкает слух, наводит на воспоминания… Неужто она уже навеки прощальная? Нет. Вот и что-то веселое в ней, обнадеживающее… Вот и тот вальс, что витал на этих струнах когда-то в молодости. Он лучше всего выявлял настроение, раскрывал душу, будоражил горячее сердце…

Не каждый раз это было и не перед каждым человеком. И отнюдь не на каждой вечеринке… Были и у него счастливые, незабываемые часы. Были когда-то такие вечеринки, что на них приходила… она. Нет, не Бычиха и не какая-то другая из тех, что встречались потом на протяжении всей жизни. Это была одна-единственная, первая и последняя…

Она не подходила к Богдану, когда тихо и неприметно появлялась на вечеринке, она не ждала, что он подойдет к ней и пригласит на танец; кто же тогда будет играть? Никто даже и не догадывался об их такой удивительной близости…

Когда она появлялась на вечеринке и на какое-то время останавливалась на пороге, будто для того, чтоб показаться, или — чтобы поглядеть, кто там есть, глаза их встречались, и не только все, что было в хате, но и весь мир для музыканта сразу становился другим. Следующим танцем тотчас же был чарующий вальс. Он родился будто невольно, но как-то очень легко, вот на таких же вечеринках, где была она. И теперь Богдан не помнит, слышал ли он где-то подобную мелодию или весь этот вальс был создан в то время им самим.

Он ни разу не сказал девушке о своей любви, но долго носил это чувство в душе. И, наверно, немалая доля того чувства проявилась в этом вальсе. Только доля, ибо всю силу и глубину своей любви он не мог бы высказать ни словом, ни даже исполняя этот близкий сердцу вальс.

Во времена таких счастливых вечеринок Богдан начинал играть без всяких заказов. Он вообще не любил заказов, потому что не считал себя нанятым. Она знала, что вальс начинался для нее. Знала также, почему музыкант играет именно этот вальс, хотя умеет и еще несколько других. И снова останавливала на нем свой внимательный и полный благодарности взгляд. Шла танцевать, если попадалась хорошая напарница. А не попадалась — стояла и слушала, ведь не могла пойти в паре с самим музыкантом.

Случалось, что немного ёкало сердце у музыканта, когда не напарница, а напарник брал ее за руку, а она клала свою ладонь ему на плечо. Потом снова видел возле себя ее глаза, голубые, удивительно выразительные и светлые. Она и во время танца смотрела на него, и вальс лился сам собой: ни руки, ни горячий от приятного возбуждения подбородок не чувствовали скрипки — казалось, что сама душа пела и передавала свои чувства и свой ритм только ей одной, хотя на танец выходило много пар. Невольно возникали предположения, что это не случайный напарник, порой даже и кривоногий, кружится с нею и смело держит руку на ее талии, а он сам легко и плавно вышел в круг и витает над ним вместе с нею, нежной и бесконечно близкой… Ног под собой не чует, руки превратились в крылья…

…Слышит Богдан свою скрипку и шагает, кажется, в такт этой музыки… Потом в голос скрипки неожиданно вливаются далекие и чем-то очень знакомые и близкие сердцу звуки обыкновенной самодельной дудки.

…Желая хоть чем-нибудь позабавить маленького Пантю, он выбирал те счастливые часы, когда мальчик не был больным или увечным, и вел его в Манево. Вот этой дорогой, вот этой тропкой, по которой идет теперь сам. Меж кустов можжевельника и ольшаника они искали молодую рослую сосенку с большими прогонами за последние годы. У Богдана почти всегда был в кармане большой складной нож. Выбрав среди смолистых и колючих венчиков веток такую, что по одному своему виду напоминала дудку, Богдан наклонял сосенку и, хоть жаль было деревцо, делал умелый надрез, чтоб определить, какой там стержень, может ли он легко, не сломавшись, выкручиваться из свежей оболони.

Испытывать так приходилось иногда не одно деревцо, а несколько. Зато когда попадалось такое, что было пригодно на дудку, то и нужная трубочка выкручивалась быстро, будто сосенка сама отдавала свое лучшее годовое наращение, сама желала превратиться в голосистую дудку.

Но сырая трубка, из которой течет светлый смолистый сок, еще не дудка. Сняв кору, Богдан нес ее домой и подсушивал на солнце или на печи. Когда же Пантя хотел поиграть тут, в Маневе, а то и посвистеть, как лесные птицы, так отец делал ему свистульки из ольховой коры. Таких можно было наделать сколько хочешь; молодого ольшаника было тут много. Выходили дудки разных размеров и с разными голосами. Мальчик свистел в них, и его лепеховатыи рот желтел от этого и становился того же цвета, как и его суровые штаны, покрашенные в ольховой коре.

…От воспоминаний заныло, защемило грудь. Уже недалеко и Манево, оно хоть и медленно, но приближалось, а кладбище, где лежит теперь сын, будто бы нехотя, под каким-то неодолимым принуждением, отдалялось: от часовни до него было рукой подать. Не был отец на кладбище во время похорон, не наведался и после. Сегодня, когда отходил от часовни, что-то мрачное и подсознательное влекло его туда. Оттуда тянуло ветерком, приносило ночную свежесть и сырость… Казалось, что и запах березовой рощи донесся с этим ветром.

Березы растут на кладбище, Богдан повернулся лицом к ним, и сразу перестало казаться, будто там березы такие же бело-зеленые, плакучие, как и всюду в лесу. Перед глазами встали могилы: одна к одной, одна к одной…

Площадь под кладбищем не увеличивалась, может, от самого царя Гороха, а хоронят там своих покойников несколько близлежащих деревень. Как же найдешь теперь ту неприметную могилу? Говорили арабиновцы, что сын похоронен рядом с Сушкевичем. А где тот Сушкевич? Богдан никогда не видел этого места. Узнать своего по свежей могиле? Так там, может быть, не одна такая…

Тянуло быстрее в Манево не только по этой причине. Если б спросили о ней у Богдана, то, возможно, он и не сумел бы объяснить это словами. Пантя — сын. От этого не уйдешь, этого не вырвешь из души. Пантя времен свистулек — самая дорогая радость в жизни. Позднее эта радость порой перебивалась скрытыми мужскими слезами. В последние годы — особенно…

Но вот и Манево. Из первых же кустов навстречу выскочил Иван-Павлик. Хорошо, что темно, — не видно было глаз этого подростка. А когда наведывался он к Левону с поручениями от отца, когда был в Богдановой хате в последний раз, то смотрел на хозяина с таким удивлением и недоверчивостью, что у старика душа переворачивалась от такого взгляда. Очевидно, не мог парнишка уразуметь: как это чтоб у сына-полицая да был такой отец, что ему в отряде доверяют?

Прошли вдвоем несколько шагов между кустов, а дальше их встретил Аркадь Квас, с автоматом на груди, с гранатами за поясом. Богдан едва узнал его, а когда узнал, то почему-то подумал в первую минуту, что парня, видимо, умышленно прислали сюда, чтоб напомнить о прошлом и растревожить рану, которая так и не заживает и, наверно, никогда не заживет.

Говорить с Аркадем было тяжело, больно, хотя никакой собственной вины перед ним у Богдана не было и не могло быть. А парень искренне хотел поговорить с ним: может, потому, что давно не был в родной деревне, а может, от ощущения сиротства юная душа тянулась к уважительному соседу.

— Я тут вспоминал вас, — сказал Аркадь, поддерживая Богдана под локоть в тех местах, где уже привычный к ночным походам молодой глаз замечал на тропке ямку или кочку. — Часто вспоминал.

«Почему? — спрашивал сам себя Богдан, а вслух не говорил ничего. — За доброе, так, кажется, и не было чего вспоминать».

— И благодарил вас, — продолжал хлопец. — Если б не вы, то…

— Это самое!.. — тут уже не выдержал старик. — За что меня благодарить?.. Не приведи бог вспоминать всего того…

— Все мы погибли б, если бы не вы, — твердо сказал Аркадь. — И если бы не дед Левон, покойник.

О делах Левона можно было бы и поговорить, приятно о них и вспомнить. Может, когда-нибудь вспомнятся и Богдановы дола в Арабиновке, но в эти минуты никакая сила не могла отвлечь от новых и, казалось, еще более тяжелых и болезненных воспоминаний о сыне. И снова брало верх убеждение, что не надо идти на кладбище и хорошо сделал, что не повернул туда от часовни.

— А где похоронен дед Левон? — вдруг спросил Аркадь. — Немцы разрешили похоронить его?

— Мы у них и не спрашивали, — ответил Богдан. — Ночью же сняли с виселицы и похоронили. Хорошо похоронили, на залесском кладбище.

Богдан хотел еще добавить, что могила Левона невдалеке от могилы Квасихи, Аркадевой матери, но не осмелился. Позднее подумал, что, может быть, Аркадь потому и спрашивал про Левона, что хотел что-то услышать и о своей матери: возможно, до этого времени не смог парень туда наведаться, а если и заходил, то как мог узнать могилу матери, если не был на похоронах?

«Сходить бы на кладбище нам обоим, — вдруг появилась у Богдана мысль. — Показал бы я парню могилу его матери, показал бы крест деда Левона…»

А про могилу Панти, конечно, Аркадь не спросил бы. И, наверное, никто никогда не спросит…


На рассвете Климу доложили, что в отряд прибыл Богдан Хотяновский. Командир отряда зашел в тот шалашик, где хлопцы временно приютили Богдана, но, увидев, что он еще спит, сочувственно вздохнул и отошел в сторону.

— Пускай отдохнет, — сказал дежурному по лагерю, — а когда проснется, приведи его ко мне!

Новый партизан, на удивлением всем, долго не просыпался. Потом сам удивлялся: неужели лесной покой так подействовал. А может быть, усталость и слабость взяли свое?

Разговор с Климом происходил уже на ходу, так как сидеть было некогда — отряд отправлялся на очень важную операцию.

— Это узнае́те? — спросил Клим, подводя Богдана к хозяйственному взводу.

Богдан прежде всего узнал жеребца, которого они с Климом когда-то отобрали у Гнеденького. Красивый рысак был уже оседлан.

Потом чуть ли не на каждом шагу Богдан замечал что-нибудь колхозное, из его бригады: еще несколько коней, повозки, упряжь.

— Это все благодаря вам, — сказал командир отряда.

Богдан отрицательно покачал головой.

— Нет… Я без покойника Левона… это самое… ничего не сделал бы. И без Ничипора, и других наших…

— А вон! — показал Клим на мешки с мукой.

— А это Адам… С дочерьми своими. Я только рожь им давал.

Шли дальше, и почти всюду Богдан встречал знакомых и даже близких ему людей: то арабиновцев, то голубовцев, то залесцев. Постепенно исчезало ощущение одиночества и какой-то безвозвратной утраты, просветлилось, хотя, может, немного и вводило в обман, представление о партизанской жизни: тут что-то как бы на колхоз похоже и даже на Арабиновку во время выездов в поле.

— У меня там дома еще… это самое… — приподнятым тоном заговорил Богдан, — еще спрятанная рожь осталась. Надо бы ее забрать сюда.

К командиру чуть ли не на полном галопе прискакал всадник, подал записку. Клим остановился, прочитал.

— Передай, что сейчас же выступаем! — сказал коротко и на ходу начал отдавать распоряжения уже более решительно и поспешно.

— Маринич прислал, — объяснил Богдану. — До вечера надо занять исходные позиции.

Что это такое в точности, Богдан не понял, так как никогда не был военным, однако почувствовал, что это уже отнюдь не колхозное дело: очевидно, приближается что-то боевое и опасное.


В походе Клим снова поравнялся с Хотяновским.

— Тут я глядел, перебирал, — будто виновато заговорил он, — какое бы это вам оружие дать?.. Чтоб полегче было и поудобнее. Так, может, вот это? — и протянул карабин.

Богдан испуганно отшатнулся, но в тот же момент подавил свой внезапно возникший испуг и, чуть выпрямившись, принял оружие. Ладонь левой руки ощутила гладкость дерева… Что-то очень знакомая, даже нежная гладкость; по ней, кажется, скучала левая рука… Словно шейка скрипки…

Как-то неловко стало от такого ощущения.

«Пантин это карабин или нет? Очень уж похож. Может, Клим умышленно так подстроил, чтоб ничего не забывалось?.. Слышно было, что партизаны снова нападали на голубовский гарнизон».

— Спросите у хлопцев, как с ним обращаться, — посоветовал Клим. — Патроны тоже у них возьмете!

Командир отряда стремительно подался в голову колонны, а Богдан провел левой ладонью по вороненому стволу карабина. Хоть он и гладким был, но представление о скрипке исчезло сразу. Потом правой рукой он взялся за ремень карабина и, как когда-то свое старое пистоновое ружье, вскинул его на плечо…


1970

Загрузка...