Как одиноко, первозданно одиноко

среди ветвей в пугающей

зыбкой тишине, но я лезу все выше,

отчасти просто так, собой рискуя,

отчасти — чтобы увидеть этот мир,

раздвинутый в немыслимые дали, отчасти

— чтобы найти себя и обнаружить

в себе ту тайну чувств и места, куда

издалека вернутся голоса, событья…

Роберт Данкен

Рассел Бэнкс История успеха Перевела М. Бородина

Окончив среднюю школу, я поступил в колледж Айви Лиг, но пробыл там меньше семестра. Через год женился и стал жить во Флориде. Нашим президентом в то время был Дуайт Эйзенхауэр, а про Фиделя Кастро, засевшего тогда в горах на юго-востоке от Гаваны, писали в журналах «Тайм» и «Ридерз дайджест», хваля его неподкупность и мужественную внешность.

В школе меня считали вундеркиндом, поэтому я получил университетскую стипендию, не менее солидную, чем заработок новичка-преподавателя в университете на Среднем Западе. И все же в Айви Лиг я был всего лишь бедным юношей, которого в тот год отметили особой милостью, пересадив, как некое чужеродное растение, из захолустного Нью-Хэмпшира в это изысканное заведение для сынков промышленных боссов, как бы доказывая этим, что у нас есть равные возможности для всех. Меня такое положение угнетало, я все время ощущал себя не на месте и поэтому, не проучившись и трех месяцев, сбежал глухой, темной ночью.

Без преувеличения так оно и было. В тот декабрьский вечер валил снег, я сидел один в своей комнате (ко мне никого не селили, видимо, полагая, что я никому не подхожу, или, наоборот, мне никто в соседи не подходит) и вдруг решился, сунул вещи в рюкзак, подождал, пока погаснут все окна в городке, и, выбравшись через черный ход, пошел напрямик с холма, спускаясь от университетских красного кирпича зданий XVIII века вниз к широкому бульвару, где среди высоченных столетних вязов раскинулись огромные дома в псевдоклассическом стиле. Спустившись с холма, повернул на юг и по снежной целине вприпрыжку миновал окраины городка, вошел в темноту и вскоре уже шагал по узкой извилистой дороге сквозь густо валивший снег.

Месяц спустя, когда прошли рождественские каникулы, я был уже во Флориде, приведя в полное расстройство мать и вызвав недоумение у своих младших брата и сестры, а также у всех родственников и друзей, соседей и школьных учителей, и даже в Айви Лиг, и все остались в совершенном убеждении, что я не только погубил собственную жизнь, но и совершил нечто ужасное по отношению к ним тоже. Вызвав все это, я пустился в путь с семью долларами в кармане, рюкзаком через плечо, но моя решимость присоединиться к Фиделю Кастро начала к тому времени ослабевать.

Тот первый месяц после бегства из колледжа я провел дома, встретив Рождество и Новый год со своими. Я работал дни напролет продавцом в местном магазине мужской одежды, всеми силами стараясь показать, что ничего, собственно, не произошло. Мама же вечно ходила с красными от слез глазами, а мои школьные друзья держались со мной прохладно, даже отстраненно, будто я бросил колледж по какому-то своему социальному нездоровью.

Моя семья в какой-то степени служила назидательным примером того, что могут сделать несчастная, но мужественная женщина и ее чудесные умненькие дети, если их бросит негодяй-отец. Таковое случилось в нашей семье десять лет назад, и с тех пор от отца, скрывшегося с почтовой служащей в северных лесах, ничего не было слышно. Все ждали, что я отомщу за это преступление тем, что добьюсь успеха, пробью себе дорогу наверх и докажу преступнику, правда, несколько парадоксальным способом; его криминальное поведение никоим образом не повлияло на нашу жизнь. По каким-то, не совсем ясным мне причинам всех занимало, как будут складываться у меня дела.

Но я ушел от всего этого, оставив в бедном жилище брошенную отцом мать, брата и сестру, покинув друзей и город, в котором вырос. И такое меня при этом охватило острое наслаждение, как будто, измотавшись до предела от работы и понуканий, я наконец смог упасть ничком на постель и глубоко заснуть.

Теперь, думал я в то утро своего ухода, подымаясь по пандусу на шоссе 93 в Катамаунте, чтобы поймать машину, идущую на юг, теперь, думал я, у меня наконец есть возможность жить именно своей, а не чьей-то еще мечтой.

Прежняя моя мечта присоединиться к Кастро явно ослабела. Первые признаки этого я почувствовал, когда выходил из громадного голубого «бьюик-седана», на котором проехал весь путь от Норфолка до Сент-Питерсбурга, где у пожилого владельца «седана», как он сам мне признался, была подруга с номером люкс в отеле «Когуин ки».

— Ты славный парень, — заявил он мне, когда, выбравшись из машины, я закидывал на плечо рюкзак. — У тебя пойдут здесь дела.

Мужчина был розовощек и седовлас, с бородкой клинышком, которую он осторожно поглаживал, словно чужую собаку.

— И брось ты эту Кубу, — добавил он. — Чего ради подставлять себя там под пули?

Сам он был офицером в отставке, звали его Хайнц, «как кетчуп»,[1] пояснил он и продолжил, будто я только ждал его совета: «С твоими задатками да с твоей внешностью запросто сможешь сколотить здесь миллион. Именно здесь». Он обвел потеплевшим взором набережную с причалом, пальмы, огромные газоны, купы вечнозеленых кустарников в ярких цветах, блестящие лимузины с номерными знаками различных штатов, высокое розовое здание отеля «Когуин ки», к подъезду которого вел ярко-красный тент. «Это место просто создано для таких, как ты, чтобы делать здесь деньги».

— С этим мне незачем спешить, — ответил я, отходя от машины. Хайнц перекинулся через сиденье к окну. Я добавил:

— Мне куча денег пока не нужна.

— Не нужна? — усомнился он. — А сколько тебе надо?

— Немного. Просто чтобы прожить.

Я поднял рюкзак на плечо и помахал Хайнцу.

— Если тебе не нужны деньги, что же тебе нужно?

— Жизненный опыт, — сказал я, стараясь улыбнуться как можно значительнее.

— Знаешь, парень, после своей отставки я приезжаю сюда каждую чертову зиму вот уже восемь лет. У меня накопилось достаточно опыта, и позволь тебя уверить: в этом городе скоро начнется бум. Если он уже не начался. Ты погляди, сколько сюда наезжает старичья с севера, а будет еще больше, не сомневайся. У них есть что здесь тратить, малыш, и ты попал к самому началу. Да я бы отдал весь свой опыт за твою молодость. Оставайся в Сент-Пите, и к двадцати пяти годам ты будешь миллионером.

Я уже пожалел, что еще в Вермонте сказал Хайнцу о своем намерении ехать на Кубу, он тогда засмеялся и спросил: зачем? Я попытался объяснить, но смог лишь сказать, что хочу помочь кубинскому народу освободиться от жестокого и бесчестного тирана. Эта фраза подавила в нас обоих желание продолжать разговор на эту тему, и мы ее больше не касались, пока не пришло время прощаться.

Я уже поднялся на тротуар и оттуда попытался окончательно откланяться.

— Рад был познакомиться. Спасибо за совет и за то, что подвезли. Пока!

Но он остановил меня, окликнув по имени. Вот уж не думал, что он запомнит его.

— Если тебе нужна будет помощь, звони, — сказал он. — Звони запросто.

Он высунул руку из окна и протянул мне маленькую белую картонку.

Из визитной карточки я узнал, что зовут его Гарри, живет в Чиви Чейз, штат Мериленд, а также номер его почтового ящика здесь, в Сент-Питерсбурге.



— Я всегда останавливаюсь в этом отеле, — добавил Хайнц, кивнув на высокое розовое здание. — Там у меня подружка Стёрджиз, Би Стёрджиз. Живет здесь круглый год. Очень милая женщина. Так что, если будут проблемы, звони в любое время.

— Да вроде у меня все нормально, — ответил я. — Главное: я знаю, что надо делать.

— Нет, — улыбнулся он, — не знаешь.

Он махнул рукой, отпустил тормоз и медленно направил машину к гаражу отеля.

Еще не было девяти утра, но жара уже чувствовалась.

Я стянул с себя куртку, сунул ее в рюкзак и, перейдя улицу, пошел на приморский бульвар и сел там на скамейку спиной к набережной. С моря доносился мягкий рокот лодок и яхт, причаливающих к пирсу, на его швартовых тумбах важно восседали пеликаны. Напротив, через улицу, был виден вход в гостиницу, где не спеша сновали мужчины и женщины в легких, нежных тонов рубашках и клетчатых шортах-«бермудах». То и дело подъезжали новенькие спортивные машины, такси и лимузины, высаживая и забирая праздничную публику. Все и вся здесь точно соответствовало друг другу.

Вдруг я почувствовал, что жутко голоден. Последний раз ел накануне вечером, когда еще был в Северной Каролине. Теперь надо бы куда-нибудь зайти перекусить, но я остался сидеть на скамейке. Через несколько минут снова увидел Хайнца. Он вынырнул из ворот гаража и стремительным, деловитым шагом пошел по боковой аллейке, глядя прямо перед собой, затем свернул к отелю и, пройдя под красным тентом к застекленным дверям, быстро вошел внутрь, в прохладную затененность, успев перед этим дружелюбно кивнуть швейцару.

Медленно поднявшись, я сгреб под мышку рюкзак, перешел улицу и направился в отель вслед за Хайнцем.

Однако мы с ним больше ни разу не встретились. В холле я набрал по внутреннему телефону его номер. Услышав меня, он рассмеялся и сказал, что сам позвонит управляющему отеля. Когда я потом подошел к управляющему, он дал мне записку к консьержу, а тот, в свою очередь, тотчас дал мне работу — таскать мебель.

Я оказался самым молодым и здоровым из семи человек, работавших в отеле носильщиками. Мы расставляли столы и стулья перед проведением встреч и собраний, украшали банкетные залы для свадеб, перетаскивали туда-сюда пианино, волокли огромных размеров матрасы из номеров люкс, относили корзины с бельем вниз, в прачечную, таскали диваны, лампы, кровати, ковры из одного конца отеля в другой. При семнадцатичасовом рабочем дне нам платили меньше тридцати долларов в неделю. Работали мы посменно, но нас могли вызвать в любой день и час. Давали нам стол и постель: кормились мы в задней комнате кухни вместе с посудомойками, а жили по двое в крошечных, как камеры, комнатах, помещавшихся в шлакоблочном корпусе во дворе гостиницы.

На кухне отеля в основном работали черные. Жили они кто у себя дома, кто еще где. Носильщики же были все до одного белые, и всем, за исключением меня, было за сорок, запойные пьяницы, в основном слабые и здоровьем, и характером. Через несколько дней мне уже стало ясно, что все мы одним миром мазаны: все бродяги, летуны, скитальцы, которых несет из северных холодных городов на юг. В конце первой недели сразу после первой получки большинство из нашей команды снимается с места и катится дальше на юг, а на их место приходят новые, но и они через неделю тоже двинутся дальше на юг в Майами, Новый Орлеан, Лос-Анджелес. Никто, кроме нас, не может позариться на такую работу, а мы не можем найти никакую другую. Платят мало, работаем много, горничные, лифтеры, швейцары смотрят на нас свысока. Мы — как водопроводный кран: пока не понадобится — не вспомнят.

Но все же спустя две недели у меня созрело решение преуспеть и в этом деле. Что было равносильно решению стать образцовым заключенным и в этом качестве сделать карьеру. Я верил, что смогу так хорошо таскать мебель, что стану незаменимым и вскоре возглавлю бригаду носильщиков, а затем мой организаторский талант, преданность работе и обаяние будут отмечены консьержем, и он меня повысит, сделает, скажем, своим заместителем, а после я и сам стану консьержем, затем помощником директора, и так все выше, а там, глядишь, совсем недалеко и до директорского кресла. Где-то сквозь дымку будущего мне рисовалось целое созвездие отелей вдоль Мексиканского залива (честно говоря, я этот залив толком еще и не видел), управлять этим созвездием буду прямо отсюда, из Сент-Питерсбурга при помощи целой батареи телефонов, установленных здесь, в отеле «Когуин ки». Отель этот, поскольку с него началась моя карьера, сделаю главной жемчужиной в принадлежащем мне ожерелье отелей и курортов, предметом моей гордости, вполне простительной даже для такого скромного человека, каким я останусь. У меня будут бывать лидеры самого разного толка — доктор Фидель Кастро, президент Дуайт Эйзенхауэр, генералиссимус Чан Кай Ши. И тогда все поймут и одобрят то, что я бросил колледж Айви Лиг, не проучившись там семестра. Мама, брат мой и сестра поймут наконец, как правильно я поступил, а школьные друзья будут одолевать меня звонками с просьбой взять на работу в какой-нибудь из моих отелей. По ночам на узкой койке я мечтал под храпение очередного своего соседа, как буду давать банкеты и почетным гостем там станет мой старый приятель Хайнц из Чиви Чейза. Он будет сидеть со своей дамой Би Стёрджиз во главе стола следом за мэром Сент-Питерсбурга и губернатором Флориды. «Все началось с Хайнца, — скажу я тогда. — Это он подсказал, что мое место здесь, в Сент-Питерсбурге, и он оказался прав».

Носильщики менялись, а я оставался. За пять недель у меня был уже четвертый сосед. Звали его Боб О’Нил, родом он из Чикаго, и как только узнал, что я работаю носильщиком второй месяц, обозвал меня чокнутым. В тот день зашел я к себе днем, чтобы поспать часок-другой, так как здорово наломался, убирая Олеандровый зал после банкета спортивных обществ, а потом готовя его к встрече ветеранов войны. Моим предыдущим соседом был Фред из Колумбии, толстый, угрюмый человек с трясущимися руками, большой любитель читать религиозные брошюры, он и мне их молча подсовывал. Получив два дня назад первую получку, Фред тотчас отправился в Финикс, где, как он сказал, жила его сестра.

Пока я был на работе, мой новый сосед уже успел улечься на нижнюю полку, хотя я рассчитывал после ухода Фреда занять ее сам и уже положил туда свои журналы, которые теперь лежали на полу. Завидя меня, новенький приподнялся на койке и протянул мне руку.

— Здорово! Меня зовут Боб, я алкоголик.

Трудно сказать, сколько ему было лет, то ли немногим за сорок, то ли все пятьдесят. Широкое лицо было в мелких пятнах, на щеках сеточки лопнувших сосудов, нос большой и красный. Ярко горящие глаза и губастый живой рот, на голове — копна тонких соломенного цвета волос.

На единственном в комнате стуле стоял его раскрытый полупустой картонный чемодан. Я снял его и сел.

— Как это ты решаешься называть себя вслух алкоголиком? — спросил я его.

Он объяснил мне, что этого требует Общество анонимных алкоголиков, сокращенно АА, в которое он как раз накануне вступил.

— Мне нужно говорить всем, что я алкоголик, — сообщил он. — Надо в открытую признаваться в этом. Сразу прямо так и заявлять. Это первый шаг к выздоровлению.

— И долго это надо делать, прежде чем вылечишься? — поинтересовался я. — Ходить и вот так признаваться?

— Все время, — ответил он. — Алкоголик — это как бы… твое состояние на всю жизнь. Вроде диабета или большого роста. У одних одно, а у меня вот это. Можно сказать, аллергия на спиртное.

— Значит, тебе нельзя ни капли.

— Выходит так. Если, конечно, я хочу еще пожить.

Он спустил ноги на пол и закурил.

— Хочешь подымить?

— Нет, спасибо, — ответил я. — Знаешь, но только ведь нижняя полка — моя.

— Ты что, шутишь? — произнес он, расплываясь в улыбке. — Посмотри на себя — сколько тебе, восемнадцать, двадцать?

— Восемнадцать. Почти девятнадцать.

— Видишь! Восемнадцать. А кто я? Старый, больной человек, алкоголик. Ты ведь наверх одним прыжком можешь забраться, а говоришь: нижняя моя.

Он вздохнул, закашлял, лег снова и закрыл глаза.

— Ну, ладно, пусть будет твоя, — вдруг согласился он.

— Нет, не надо, — возразил я. — Буду спать наверху.

— Зачем? Ты прав: ты здесь раньше оказался. Кто первый пришел, тот и взял. Тут ведь такие законы. Все понимаю.

Я взобрался по шаткой лесенке на верхнюю койку и в изнеможении упал лицом на подушку.

— Так ты точно не возражаешь? — переспросил он, высовывая голову в проход.

— Точно.

— А сколько ты тут, между прочим?

— Почти два месяца, — сказал я и подумал, что уже почти столько же, сколько пробыл в колледже.

— Два месяца! — он рассмеялся.

Вот тут-то он мне и сказал, что я спятил, этаким насмешливо визгливым голосом.

— Ты, наверное, скоро станешь асом в этом деле, — добавил он, зевая. — Больше недели на таком месте никто нормальный не задерживается, — объяснил он. — Живешь тут, как в тюрьме, света белого не видишь, получаешь такие гроши, что на них никак не скрасишь свое жалкое существование, поэтому убираться отсюда надо побыстрей, лучше сразу же после первой получки. Так что давай уноси ноги из этой дыры. Такому здоровому, видному парню, как ты, легко подыскать что-нибудь более подходящее. Господи, это же Америка! Ты ведь отлично можешь устроиться. Сколько ты скопил?

— Немного. Около шестидесяти монет.

— Ну вот и беги отсюда, — сказал он как о чем-то само собой разумеющемся.

Несколько дней все наши разговоры (а они происходили часто: Боб был словоохотлив, а я одинок) велись либо о его алкоголизме, либо о том, чтобы я последовал его совету, немедленно уходил из отеля, снял комнату, устроился на работу в ресторан или магазин, где бы меня могли видеть люди, потому что, внушал Боб, у меня внешность, которая сразу располагает. «Честное лицо», — произнес он так, будто этим все было сказано.

Я, в свою очередь, советовал ему не бросать Анонимных алкоголиков, регулярно ходить на собрания, что он и делал. Каждый день его искушали пьянчуги из нашей бригады, и часто он приходил в комнату, весь дрожа и чуть не плача, и, вцепившись мне в плечо, умолял не дать ему сорваться. «Прошу тебя, малой, держи меня, чтобы я не поддался. Я не хочу, чтобы эти гады меня достали. Помоги мне. Поговори со мной». И я говорил с ним, напоминал ему все, что когда-то он сам мне рассказывал — как рухнула его семейная жизнь, как много раз он терял работу, скитался без копейки между Флоридой и Чикаго, больной, с тяжелого похмелья просыпался в ночлежках, попрошайничал на улицах, — говорил до тех пор, пока он не успокаивался и вновь не обретал решимость выстоять. Я видел, как физически тяжело ему это давалось Он начал худеть, кожа, несмотря на красные пятна и лопнувшие сосудики, приобрела землистый оттенок, по ночам он, похоже, не спал.

Всю неделю у нас с ним была ночная смена, и днем, если он не уходил на собрания Анонимных алкоголиков, я слышал, как он ворочается внизу на койке, пытаясь заснуть при тусклом дневном свете, но в конце концов отчаивался, закуривал, выходил подышать воздухом, возвращался, снова укладывался, стараясь уснуть, и снова у него не получалось.

Однажды за несколько дней до первой получки Боб разбудил меня днем, когда мы спали перед ночной сменой:

— Слушай, малой, никак не могу уснуть. Одолжи мне пару долларов, а? Мне надо купить бутылку.

Его голос звучал непривычно твердо и четко. Он был полон решимости.

— Боб, не надо. Ты ведь вовсе не хочешь. Брось!

— Не учи меня, одолжи мне пару долларов — и все.

На этот раз это была не просьба, а требование.

Я смотрел ему в глаза несколько секунд, но видел в них только собственное отражение.

— Нет, — ответил я и, демонстративно отвернувшись, заснул.

Уже начинало темнеть, когда я проснулся. Мне грозило остаться без ужина, поэтому я бросился из комнаты и помчался по длинному, как тоннель, коридору, который связывал наш спальный корпус с кухней отеля. Там уже сидели за столом посудомойки и носильщики из ночной смены. Боба среди них не было, и никто его нигде не видел.

— Но ведь он же сегодня в ночь! — воскликнул я.

Все только пожали плечами и продолжали есть. Никому не было дела.

В полдюжине номеров на четырнадцатом этаже шла покраска, и мы всю ночь вытаскивали оттуда мебель и относили ее в подвал. Потом еще пришлось подготавливать Креповый зал для завтрака, который заказала торговая палата. Было уже совсем светло, когда я вернулся в комнату. Боб лежал на своей койке и крепко спал.

Я оглядел комнату, проверил урну, даже пошарил в шкафу, но бутылки не нашел. Мое шебуршанье разбудило Боба. Повернувшись на бок, он стал за мной наблюдать.

— Ищешь чего-нибудь?

— Да.

— Бутылку?

— Вот именно.

— Ну и зря, малыш.

— Ты что, не пил?

— Никак нет.

Боб сел на койке и улыбнулся. Впервые он выглядел выспавшимся, даже порозовевшим.

— Не поддался. Хотя чуть-чуть, и все бы, — сказал он, закурив. Глаза его радостно блестели. Он показал большим и указательным пальцами. — Вот столько бы — и все. Но удержался.

Я расплылся в улыбке, словно эта его победа стала моей собственной.

— Значит, ты действительно справился, да? Где же ты был всю ночь?

— Здесь. Пока ты работал, я здесь спал как младенец. Поздно вернулся после собрания АА. Со смены отпросился, сказал, что заболел, пусть вычтут из получки. Зато, вернувшись сюда, проспал всю ночь.

— Вот это прекрасно! — Я пожал ему руку. — Видишь, я же говорил тебе. Нужно ходить на эти собрания АА.

Боб, кивнув, грустно улыбнулся, затушил сигарету и снова лег. Я разделся, забрался на свою койку и, когда услышал похрапывание Боба, спокойно заснул.

Открыв глаза после полудня, я увидел, что Боб опять куда-то пропал. Спустившись с койки, заметил, что картонного чемодана Боба тоже нет. Его ящик в шкафу был пуст. Из ванной исчез его бритвенный прибор. Все ясно: Боб ушел совсем.

Я не знал, что и думать, и мне почему-то стало страшно тоскливо. Сбривая перед зеркалом трехдневную щетину, я размышлял, стараясь понять, что к чему: во-первых, алкоголизм Боба, по-видимому, настолько же присущ ему, как его рост или цвет глаз, и потом, почему меня так это в нем волнует; теперь — его мечта бросить пить и моя мечта… о чем? Об успехе? Прощении? Мести? В каком-то смысле мы с Бобом были похожи, особенно сейчас, когда он упорхнул из отеля. От этой мысли мне стало не по себе. Впервые с тех пор, как вьюжной ночью я сбежал из колледжа, мне было страшно.

Смыв остатки мыльной пены и вытерев бритву, я потянулся за лосьоном и тут только заметил, что он тоже исчез. Это наверняка Боб взял его. Меня охватила злость, но тотчас отпустила. Со вздохом я подумал: да пусть берет себе этот чертов лосьон. Человек ведь ушел, не дождавшись получки, может быть, освежающий лосьон на лице даст ему почувствовать себя утром уверенней, по крайней мере, хоть на несколько минут, что уже неплохо.

Я медленно оделся и, когда завязывал шнурки, заметил знакомую светло-голубую бутылку в урне между шкафом и кроватью. Я достал ее. Она была пуста. Ясно, это Боб выпил ее.

Отшвырнув ее, как дохлую крысу, обратно в урну, я огляделся и будто впервые увидел унылую сумрачную комнату, в которой жил уже почти два месяца, увидел ее немилосердную бедность, убогую мебель, голые стены, линолеумный пол и маленькое окно, выходящее на кирпичную стену гаража, в котором, должно быть, еще стоит голубой «бьюик-седан» Хайнца. На верху шкафчика — пяток моих книг в мягком переплете: детективы, роман Стендаля, антология американского рассказа и стопка моих бумаг: тоненькая пачка писем из дома, альбом для зарисовок и общая тетрадь, куда я все собирался начать делать записи. Приготовлена она была уже давно, когда я еще собирался на Кубу. Вытащив из-под кровати рюкзак, я начал запихивать туда свои вещи.

Я снял комнату у одной старой дамы. Она жила в небольшом домике на окраине Сент-Питерсбурга. Это был тихий район с маленькими коттеджами и зелеными улицами, но его со всех сторон уже теснили гиганты из стекла и бетона с различными конторами, агентствами и филиалами банков.

Комната моя была крохотной, но светлой и чистой, находилась она позади кухни и имела отдельный вход и ванную. Я мог пользоваться и кухней, но мне было лучше есть в своей комнате. В доме царили строгие порядки, на которые я с готовностью согласился: никаких посетителей (под этим надо понимать женщин), не курить, не пить. Курить я как раз собирался бросить, а что касается выпивки, то и до того я пил лишь по большим праздникам. А теперь из-за Боба О’Нила и подавно. Относительно женщин можно было бы, учитывая мой предыдущий опыт, с таким же основанием требовать: никаких марсиан.

— Я христианка, — заявила мне моя хозяйка. — И это христианский дом.

Звали эту даму миссис Треуорджи. Была она в пол моего роста и вся розовая: розовые волосы, розовая кожа, розовые круги вокруг водянистых глаз.

— Я тоже христианин, — заверил я ее.

— Какой церкви?

Поколебавшись секунду, я выпалил:

— Методистской.

Она облегченно улыбнулась и объяснила, где находится ближайшая методистская церковь. Как оказалось, недалеко. Сама она была баптисткой, и поэтому ей приходилось вышагивать каждое воскресенье туда-обратно десять кварталов.

— Но служба у нас стоит того, — заверила она меня. — Хор наш намного лучше, чем у методистов.

— Вполне верю.

— Вот и пойдемте туда со мной как-нибудь в воскресенье.

— Постараюсь, — согласился я. — Но, наверное, я сначала все же схожу в методистскую. Я, сами понимаете, привык и все такое…

К чему я на самом деле привык по воскресеньям, так это спать до двенадцати, а еще раньше, когда мама меня заставляла ходить в церковь, то дремать во время мессы.

— Конечно, понимаю, — подтвердила миссис Треуорджи. Затем она попросила заплатить вперед за первый и последний месяцы. Всего восемьдесят долларов.

— У меня только шестьдесят восемь, — ответил я и признался, словно это было преступление, что ушел с работы из отеля «Когуин ки», вкратце описав ей тамошние условия, как смягчающие вину обстоятельства. «Там была очень нездоровая обстановка», — заключил я, опустив глаза долу, сидя в ее маленькой аккуратной гостиной, которая была забита громоздкой мебелью, и повсюду развешаны изображения Христа, то крупным планом, то общим, сидящим на камне с молитвой или взмывающим, как супермен, к небесам.

Миссис Треуорджи пристально на меня взглянула.

— У вас лицо честного человека, — произнесла она. — Уверена, вы сразу же найдете работу. Так что можете заплатить мне за первый месяц сорок долларов, потом дальше…

— О, благодарю вас, миссис Треуорджи. Благодарю. И поверьте, — воскликнул я, — найду работу завтра же!

Что я и сделал. Последовав наконец совету своего бывшего соседа Боба О’Нила, я пошел устраиваться на работу туда, где меня могли увидеть — в модный магазин «Братья Маас». В анкете, там, где значилось «ваши увлечения», я написал: «рисование и живопись». В результате вместо того Чтобы стать продавцом, я попал в выставочный отдел помощником оформителя витрин.

Отдел этот находился в цокольном этаже большого современного здания универмага. В мои обязанности входило сколачивать и раскрашивать задники для интерьеров и витрин. Придумывали их и оформляли двое других: высокий и тонкий грузин по имени Арт, вполне соответствующее имя, и средних лет женщина, черноволосая, громоздкая, которую звали Сьюки. Она все время носила индийские украшения из бирюзы в серебре и ручной выделки балахоны. Арту тоже было за сорок. До «Маасов» он работал в Атланте дизайнером по рекламе, но лет десять назад у него открылась язва, раза три он попадал в больницу, после чего решил уволиться и переехать во Флориду. Он то и дело глотал таблетки, губы у него были постоянно запекшимися, с белым налетом, но он оставался жизнерадостным, любил шутить и часто подтрунивал над претенциозностью Сьюки, над моей молодостью и неопытностью и над нашим шрифтовиком Рейем за его непомерную толщину и полное отсутствие растительности на голове.

В отделе мне жилось легко и приятно, особенно после «Когуина ки», и работа мне была не в тягость. Я сколачивал легкие деревянные рамы, обычно полтора метра на три, натягивал на них цветную бумагу или фольгу, раскрашивал ширмы и задники, мыл кисти, подметал пол в мастерской. Перед обедом относил Рею надписи для стендов, затем ел вместе с другими служащими в кафетерии универмага на первом этаже, а после работы Арт, Сьюки, Рей и я отправлялись пить пиво. Потом я шел, насвистывая, домой, в свою комнату у миссис Треуорджи, там, поужинав, рисовал, чаще всего себя в самом мрачном свете, затем читал и все собирался сесть за дневник.

Той весной мне исполнилось девятнадцать. Повсюду были усыпанные розовыми, белыми и желтыми цветами кусты роз, воздух пропитан сладковатым запахом жасмина, цвели олеандр и церсис. Теплый бриз шелестел пальмовыми ветвями, а на тамариндах со щелканьем лопались длинные темно-коричневые стручки. В садах зрели огромные сочные апельсины. Я носил рубашки с коротким рукавом, тонкие светлые брюки и легкие сандалии. Тело мое постепенно освобождалось от накопившегося в нем холода Новой Англии, расправлялось и было готово для новой жизни. Я загорел, откормился, мускулы налились, здоровья хоть отбавляй, и мысли мои все чаще стали обращаться к женщинам.

Пусть ненадолго, но меня наконец отпустило чувство вины из-за неудач, которые свалились на меня, не успел я начать добиваться чего-то в жизни. Но едва освободившись от этого мучительного комплекса, я тотчас попал в другие сети: мной овладело вожделение. Особое вожделение юноши из Новой Англии, еще не познавшего женщину, вожделение, порожденное взрывом гормонов и любопытством, для которого еще нет воспоминаний, способных сдержать его или направить. Это была страсть, жаждущая не только высвободиться и насытиться, но и наверстать упущенное. Впервые в жизни я ощущал себя сильным, от этого возникало желание вернуть и восполнить то, что не удалось в свое время, даже те мучительные моменты отрочества, когда я бросался в объятия какой-нибудь старшеклассницы, которая могла в самый разгар сказать с убежденностью католички: «Не надо, остановись», — и я останавливался на полпути, обмирая от страсти то на заднем сиденье автомобиля, то на диване, на кушетке или покрытом коврами полу, на пляжной подстилке, гамаке или в каком-нибудь полуподвале на заляпанных спермой напольных подушках.

Мужская половина человечества больше для меня не существовала. По дороге на работу я видел только женщин, садившихся и выходивших из автобуса, их длинные загорелые ноги натягивали юбки так, что обрисовывалась нежная плоть их бедер, единственным предназначением блузок теперь было притягивать мои глаза к грудям. В обеденный перерыв, стоя по одну сторону раздаточной стойки, по другую я разглядывал влажными припухшими глазами чернокожих женщин, впервые так близко. Они были всех оттенков черного и коричневого: от бледно-золотистого и кофейного до темно-коричневого и темно-бордового; их черные глаза смотрели сквозь меня, словно я был невидимкой, но стоило мне только заполучить на свою улыбку ответный взгляд, я тотчас отводил глаза и спешил к кассе. Расплачиваясь за обед, я обшаривал глазами зал в поисках девушки, продавщицы, которая один раз оказалась рядом со мной в очереди, а другой раз я встретил ее в нашей мастерской, куда она зашла посоветоваться со Сьюки насчет грима, и с тех пор я при любой возможности старался ее увидеть, правда, всегда на достаточно безопасном расстоянии, потому что при виде ее рыжевато-русых волос у меня непроизвольно начинали дрожать руки, от ее больших зеленых глаз пересыхало горло, а ее мягкий южный говор кружил голову.

Теперь, казалось, мое восприятие действительности полностью зависело от состояния гормональных желез. После работы я продолжал заходить с Артом, Сьюки и Реем в соседний бар, но теперь, пока они говорили, все мое внимание было приковано к девушкам-продавщицам, за которыми я следил с напряжением и сосредоточенностью зверя перед прыжком, ловил взглядом каждое их движение, блеск золотых браслетов на тонких запястьях; они курят, все время касаются влажными, красными губами воздуха, их рот приоткрывается, кажется, лишь для того, чтобы обнажить белоснежные зубы, розовый язычок, а смех у них высокий, дразнящий, плещущий… Меня даже заинтересовало, как выглядит Сьюки под своим глухим балахоном, в воображении возникали жаркие желто-розовые волны плоти. Подымаясь по эскалатору к Рею, чтобы отдать ему надписи для пляжных комплектов, я с жадностью втягивал в себя воздух, и чем ближе ко второму этажу, тем более манящими становились запахи помады, духов, бритых подмышек, и я чуть не упал в конце эскалатора. В церкви, куда я пошел с миссис Треуорджи, я неотрывно смотрел на девочек в хоре, а когда мы уходили, по рассеянности перекрестился, хотя прекрасно помнил, что это у протестантов не принято, но я сказал миссис Треуорджи, что мы, методисты, иногда так делаем. Когда меня пригласил к себе на обед Арт, за столом я только и размышлял, как бы воспринял Арт, если бы у меня был небольшой роман с его смуглой, пышноволосой женой, которая меня спросила: правда ли, что в Новой Англии хакают, и если так оно и есть, почему я говорю по-другому. Я ответил, что именно так и говорят, и весь вечер потом старался это доказать.

Чтобы избежать лишних унижений или чего похуже, я прибегнул к тому, что обычно делает мужчина в подобной ситуации: загружал себя работой и подавлял сознанием вины. Теперь я хотел стать самым лучшим оформителем витрин, который когда-либо работал в «Братьях Маас». Настало время, решил я, сделать решительный шаг вперед и добиться успеха в этом виде деятельности. По ночам у себя в комнате я рисовал эскизы витрин, что помогало одновременно занять чем-то подобающим голову и руки. Несколько композиций я сделал для летних платьев, но чаще все-таки старался работать с менее волнующими товарами: кондиционерами, например, мужской обувью, помпами, косилками для газонов. Когда я видел, что и по замыслу, и по выполнению эскиз вполне на уровне, я как бы ненароком оставлял его около стремянки Арта или планшета Сьюки, иногда даже относил свой альбом к Рею на второй этаж и будто бы забывал его там открытым. Я был уверен, что как только мне дадут возможность самому придумать и оформить витрину, мой талант тут же заметят и оценят, и тогда начнется мое настоящее восхождение. На место помощника оформителя возьмут другого парнишку, Арт и Сьюки перейдут в более солидный универмаг в Тампе или же в открывающийся филиал «Маасов» в Майами. Потом пролетит еще несколько лет, которые вознесут меня еще выше, по прямой в управляющие, вице-президенты и так дальше…

И вот мой день настал. Однажды в мае я вошел в мастерскую, по привычке весело насвистывая. Арт отзывает меня в сторону и говорит, что днем намечается показ купальных костюмов и нужно сделать оформление в виде какого-нибудь тропического острова. «Ни я, ни Сьюки никак не можем, надо закончить эти проклятые витрины ко Дню памяти погибших в войнах, — глухо прорычал он. — Почему бы тебе не попробовать себя с тропическим островом?»

— Конечно, — ответил я и махом открыл свой альбом для эскизов. — Что бы вы хотели, Арт?

— Ничего особенного не надо. Нет времени. Ну просто какой-то задник, травка, там, песок на полу, манекен в купальном костюме, ну и, может быть, пару каких-то цветовых пятен. Справишься. Я видел тут твои рисунки. Вот тебе возможность показать нам, на что ты способен.

Я принялся за работу. Сначала сделал наброски, потом занялся панно полтора на три метра, нанес широкие мазки розового, серебряного и оранжевого, обозначив так тропический закат, в верхнем углу решил поместить две-три пальмовые ветви, под ними двух женщин, одна стоит, глядя с грустью в море, приложив руки к глазам, будто ожидая возвращения возлюбленного, а другая сидит и задумчиво созерцает цветы, которые я решил сделать из белого и розового тюля и разбросать по земле. Для рамы я взял планки в два-три раза толще обычного, сколотил мощными гвоздями, сделал еще и перекрестное крепление, по углам из фанеры достроил квадратики, с обеих сторон покрыл раму станиолем, загнув по краям и тщательно скрыв швы, и теперь это сооружение можно было спокойно принять за монолит иссиня-голубой стали. С восхищением обозревал я свое творение в полной уверенности, что его будут потом использовать еще многие годы. Когда я его поставил, это создание можно было бы принять за прекрасную модель какого-то здания или произведения Монументального искусства, которое сможет пережить ту цивилизацию, которая его породила.

Когда все пошли обедать, я остался в мастерской, чтобы дописать облака и закат.

— Долго не возись! — крикнул мне Арт, выходя из комнаты. — Все надо закончить и установить к двум часам. Показ начнется ровно в два.

— Никаких проблем! — возопил я в ответ. Достал все, что мне понадобится, и разложил по порядку перед собой: два манекена, парики, один светлый, другой темный, тюлевые цветы, пальмовые ветви, куски цветного картона, удлинитель и инструменты, которыми все это буду приделывать: молоток, отвертка, шурупы, металлический угольник, чтобы прикрепить панно к поверхности «острова», и так далее. Дело оставалось теперь только за купальными костюмами. Из кабинета Арта я позвонил в отдел купальных принадлежностей. Ответила одна из продавщиц, и через мгновение по единственной фразе в трубке: «Отдел купальников» я узнал, чей это голос. Всего два такта, но мое сердце уже вспомнило всю мелодию. Это была та самая девушка, которая разговаривала со Сьюки насчет грима для глаз, та самая персиковая блондинка, которую я разглядывал издали в кафетерии универмага, зеленоглазая красавица, за чьими движениями я неотрывно следил из закутка в пивном баре, куда приходил после работы.

Я прокашлялся и, запинаясь, сказал, что мне нужна пара купальных костюмов для композиции, которую я готовлю к сегодняшнему показу.

— О’кэй, — пропела она. — Мы сейчас как раз примеряем купальники перед этим показом, так что можете к нам подняться и выбрать сами.

— Прекрасно. Так и сделаю. Чудесная идея. Но… А с кем я разговариваю? Вас зовут…

— Элеонора, — сказала она, и ее имя пронеслось во мне, словно серебристая птица на фоне розовой тропической луны над водами Карибского моря.

— Да, да. Конечно. Сейчас…

— Всего!

Ее голос колокольчиком звенел в моих ушах. Я медленно положил трубку. Сначала, решил я, отнесу панно на второй этаж, установлю его и погляжу, какие цвета купальников лучше всего подойдут к тонам заката, а уж потом пойду выбирать.

Панно неожиданно оказалось очень тяжелым. Я едва смог его приподнять. Накренив и уравновесив на спине, я его все-таки поднял и понес из мастерской. В дверях мне пришлось пригнуться, чтобы протащить, не покорябав. Весь путь из мастерской до торгового зала я преодолел без передышки. Универмаг был забит: в обеденный перерыв все спешили сделать покупки. Вокруг в основном толпились женщины, большинство провожали меня взглядом, в котором, я не сомневался, было восхищение моим стальной голубизны панно, теперь я его уже считал чуть ли не произведением искусства.

Эскалаторы находились в центре огромного переполненного зала. Они поднимались под сводом, постепенно с ним сближаясь, и лишь у самого конца свод завершался аркой, и открывалось нечто вроде антресоли, которая и считалась вторым этажом. Там виднелись разгуливающие в купальниках девушки, мелькали их голые плечи, обнаженные руки, ноги, босые ступни с порозовевшими высокими подъемами и пальчиками.

Я поправил панно на спине, уравновесил и осторожно начал пробираться сквозь толчею к началу эскалатора. Пришлось подождать, прежде чем ступить на него. Тут я снова почувствовал, до чего тяжело мое панно, снял со спины и поставил углом на ступеньку. Эскалатор полз вверх, а я поглядывал по сторонам, и вдруг перед глазами промелькнула девушка по имени Элеонора. На ней был очень открытый купальник густого красного цвета, и я тут же разглядел, какие у нее большие и тугие груди, и, о боже, пупок, настоящий женский пупок. Вдруг я чувствую, что мне на лицо что-то сыплется. Затем слышу громкий скрежет над головой, пронзительные крики внизу, и теперь на меня уже падают какие-то обломки. Поднимаю глаза вверх и вижу, что верхний край панно врезался в потолок и прорезает в нем борозду, отдирая штукатурку, провода, отрывая какие-то трубки, и чем выше поднимается эскалатор, я и панно, тем яростнее и настойчивее оно вгрызается в потолок. В это время женщины и наверху, и внизу, толкаясь и хватая друг друга в страхе, визжат и бегут от падающих кусков штукатурки и прочего.

Я попробовал высвободить панно, но ничего не получилось, а свод потолка становился все ниже и ниже, и я уже почти доставал до него рукой. Угол панно дошел теперь до прочного бетонированного перекрытия антресоли, и я почувствовал, что ступенька, на которой я стою со своим творением, не выдержала и начала прогибаться. Панно, как ни странно, держалось. Оно, конечно, трещало, подрагивало, но держалось. Эскалатор продолжал ползти вверх, а шум вокруг все усиливался от визга, криков о помощи, грохота падающих обломков, скрежета дерева о металл и бетон. Но вот потолок приподнялся и ушел назад, а мое панно свободно вышло вперед и, словно парус на грот-мачте, плыло над поручнями эскалатора, но вдруг накренилось и перевернулось через поручни на соседний эскалатор, люди там в ужасе побежали, а оно сделало еще один кульбит через поручни и упало на застекленный прилавок с косметикой, бижутерией и духами.

Я все это оцепенело наблюдал, стоя на эскалаторе, все еще возносившем меня наверх, но вот вогнутая ступень, на которой я был, приблизилась к щели, куда уходили ступеньки, ударилась о металлический край щели, застопорилась, весь эскалатор задрожал и начал выгибаться, но тут мотор со скрежетом наконец остановился.

Электричество во всем универмаге вырубило. Пыльная пелена висела в воздухе, как после нападения террористов. Тишина, дым и пыль. Крупный камень покатился по ступенькам вниз и замер. Из разорванной трубы во все стороны хлестала вода. Лампа дневного света, висевшая на одном проводке, сорвалась и с глухим звоном разбилась. Всхлипывала какая-то женщина. Кто-то окликнул ребенка.

Я стоял наверху у эскалатора лицом к отделу купальных принадлежностей. Напротив меня замерли несколько девушек в купальниках, прижав в ужасе руки ко рту и с диким страхом в глазах. Одна или две тихо плакали. Среди них я увидел девушку по имени Элеонора. Повернулся и стремглав добежал вниз по вознесшему меня наверх эскалатору, перепрыгивая через обломки и продираясь сквозь толпу перепуганных покупателей, обалдело взиравших мужчин в деловых костюмах, уборщиц, продавщиц, рабочих, и, хрустя осколками стекла под ногами, кинулся к дверям и выскочил наружу, пронесясь мимо толпы, спешившей из кафетерия на шум, в толпе я успел заметить побледневшего Арта и Сьюки. Моя грудь тяжело вздымалась, в ушах стоял звон, но я все бежал, не обращая внимания на встречные машины, оглушенный все нараставшей сиреной пожарных и полицейских машин, спешивших к универмагу.

Оказавшись в маленьком парке, я умерил бег, перешел на шаг и затем медленно побрел по усыпанной белым гравием дорожке, огибавшей цветущие клумбы. В парке росли настоящие дубы, с которых свисал красивый лишайник.

Маленькие пташки порхали среди светло-зеленых листьев. Наконец я остановился. Впервые с той декабрьской вьюжной ночи. Сел на скамейку, обхватив голову руками. Все, жизнь для меня кончилась. Я был спеленут стыдом как саваном. Такого я еще никогда не чувствовал, это было страшное ощущение, сковавшее мой разум и тело в безжизненном коконе, из которого не выбраться. В те несколько мгновений, что прошли тогда в парке Сент-Питерсбурга, я пережил весь стыд человечества, я ощущал каждого, кто потерпел неудачу, кого выгнали с работы, из дома, друзья, у кого больше нет никакого шанса, кто исчерпал все свои возможности. Я был Бобом О’Нилом, который, напившись, валялся где-то во Флориде, моим отцом, молчаливым, ушедшим в себя несчастливцем, каким он был в Нью-Хэмпшире, и был самим собой, тем мальчишкой, что, поднявшись на холм, вдруг резко повернул назад и вернулся ни с чем. Я был грустным пастушком, который, обняв свой рожок, заснул и не углядел за стадом: овцы разбрелись, а коровы потравили поле. Я испытал стыд их всех, всех и каждого.

И вдруг чувствую на плече руку. Выпрямляюсь, оглядываюсь, скольжу взглядом по нежной белой руке женщины. Элеонора. Ее зеленые глаза полны сострадания, такого же безмерного, как и мой стыд. На ней тот темно-красный купальник, который мне так понравился, она положила обнаженные руки мне на грудь и, склонившись, прильнула головой к моему плечу. Я чувствовал запах ее волос, ее нежную кожу, соприкасавшуюся с моей.

Мы оставались так долго, я — на скамейке, она — позади меня, и оба тихо плакали, я — от стыда, она — от жалости, пока не стемнело. Вот как я встретился со своей первой женой и вот почему я на ней женился.

Элис Адамс У моря Перевела Н. Казакова

Дила Бэллентайн выглядела старше своих восемнадцати. Премиленькая: пшеничные волосы и зеленые глаза так хороши, что ее вовсе не портят не совсем ровные передние зубы. От этого, видно, Дилу сразу взяли в «Кипарисовый сад» официанткой, не заставив, как там принято, походить какое-то время в ученицах, таская грязную посуду. Работа не пришлась ей по душе, вызывала отвращение, можно даже сказать, ненависть, но другой не найти: горстка домов да несколько лавочек — вот и весь городишко. Дила сразу невзлюбила это дикое безотрадное место на севере Калифорнийского побережья. Они с матерью перебрались сюда в начале лета из-под Сан-Франциско, где Диле совсем неплохо жилось в солнечном католическом предместье, хотя и не на море.

И вот ее жизнь превратилась в непрерывное мелькание подносов, тарелок с объедками и окурками, скатертей в пятнах кофе, а еще толстых посетителей, то назойливо дружелюбных, то невесть чем недовольных. Все здесь было ей противно: чек с мизерной суммой по субботам, чаевые, случавшиеся пощедрее жалованья, собственные фантастические грезы о чудесном избавлении, о побеге из этого проклятого места.

«Кипарисовый сад» — помпезное строение в викторианском стиле, с колоннами и башнями — стоял в двух милях от города на высоком холме с поросшими травой склонами, окаймленными темно-зелеными кипарисами, которые молча взирали на беспокойное кишащее акулами, недоступное море. (Итак, еще одно разочарование: в Сан-Франциско мать расписывала Диле будущую жизнь как сплошные пляжи, пикники, серфинг и все такое прочее.)

Завтрак в «Саду» подавали с восьми до пол-одиннадцатого, обед с полдвенадцатого до двух на длинной застекленной веранде. Между завтраком и обедом персоналу полагалось свободных полчаса — перекусить или перекурить; но клиенты то засиживались за завтраком, то слишком торопились отобедать, так что полчаса зачастую сводились к пяти минутам. Ужин накрывали в полшестого, начинался он в шесть, и иногда действительно выпадал свободный час, а то и два. Дила обычно проводила это время в «библиотеке»: темной, душной комнате, отделанной под красное дерево. От постоянной усталости было не до книг (хотя в школе ее любовь к чтению радовала всех учителей), и Дила пролистывала старые подшивки женских журналов, с тоской разглядывала шикарные штучки, уготованные для украшения недосягаемой роскошной жизни.

Это занятие, как ни смешно, завораживало. Она забывалась и видела на обложке «Вог» себя: высокую стройную блондинку (уж стройной-то она была вне всякого сомнения), всю в шелках и мехах, унизанная кольцами рука — на крыле серебристого «роллс-ройса», а рядом — красавец брюнет, разумеется, в элегантном смокинге.

Но наступал час ужина. Сначала коктейли. За ними вина: свое — к бифштексу, свое — к ростбифу. Претензии («я просил с кровью», «а эти крабы в самом деле свежие?»). Тяжелые подносы. Метресса, присматривавшая за порядком в зале, тщательно следила за тем, чтобы те подносы разносили официантки и их помощницы, — она, вероятно, неосознанно руководилась стремлением к справедливости и рассуждением, что по отдельности не справиться ни тем ни другим. Уже к половине девятого Дила и другие девушки просто отупевали от усталости, улыбки на почти детских лицах становились все вымученнее, подмышки взмокали, а по спине ручьями стекал пот. Тут-то и раздавался повелительный голос распорядительницы: «Дила, уснула ты, что ли? В облаках витаешь?» Между тем «облака» уносили Дилу совсем недалеко — всего на каких-нибудь двести миль, в Сан-Франциско.

В одной из грез, которую и сама Дила считала ребяческой и несбыточной, ее удочеряла почтенная супружеская пара (лет эдак за пятьдесят; матери Дилы было всего тридцать восемь). Вот подойдет время им уезжать из «Сада», и скажут они: «Дила, дорогая, мы даже представить себе не можем, как нам без тебя. Не могла бы ты…?» В «Саду» частенько останавливались на несколько недель подходящие пары — пожилые люди из Сан-Франциско или даже Лос-Анджелеса, Сан-Диего и Скотсдейла. Дила им нравилась, они не скупились на чаевые, но потом преспокойно уезжали и даже ни единой открыткой не напоминали о себе.

В другой грезе — чуть более реальной, более «взрослой» — в «Саду» появлялся мужчина — похожий на красавца брюнета с рекламы «роллс-ройса» — загадочный и одинокий, влюблялся и увозил ее с собой.

А наяву в «Сад» заглядывали местные ребята — поболтать со знакомыми официантками. Они и с Дилой заговаривали, но… волосы слишком длинные, лица загорели неровно от серфинга и мотогонок — единственных развлечений, не считая пива. На таких Дила и внимания не обращала — продолжала грезить.



Обычные клиенты «Сада» давали небогатую пищу для фантазии. В больших семейных автомобилях прибывали моложавые преуспевающие пары, все одетые с иголочки, новехонькой спортивной амуницией, в окружении многочисленных чад. Помимо этих образцовых отдыхающих всегда останавливались две-три юные парочки, то ли уже поженившиеся, то ли еще нет, но неизменно производившие впечатление живущих не по средствам. И всегда бывали старики. Показался, правда, один и помоложе, неженатый, вернее, почти разведенный, лет двадцати восьми, вполне хорош собой, но непохоже, чтоб у него водились большие деньги, и вовсе не брюнет — рыжеволосый Уитни Иверсон. Сбоку на шее было видно красное как клубника родимое пятно. Глаза голубые, очень живые и глубоко посаженные.

Дила явно нравилась ему, но вряд ли он был способен влюбиться и увезти ее отсюда. Как и Дила, Иверсон склонен был просиживать послеобеденные часы в библиотеке.

Источники существования Иверсона были не совсем ясны. Однажды он упомянул Корпус мира, в другой раз сказал, что пишет — правда, не романы, а статьи. Жена затеяла развод, потребовав непомерную сумму денег, что глубоко его огорчило: никогда не думал, что она на это способна. («Неужели с него есть что требовать», — недоумевала Дила.) Привез с собой полный багажник книг. Когда Иверсон не работал у себя в комнате, то отправлялся в долгие прогулки до городка и обратно. Накрывая на стол, Дила видела, как он спускался по крутому обрыву к узкой полоске песка, гордо именуемой пляжем. Это совсем неопасно, говорил он, если знаешь время прилива. Эта местность приводила его в восторг: и море, и поросшие травой вытянутые холмы, и скалы, и бескрайнее небо. Даже туман, который стоял здесь все лето, ему безумно нравился.

Дила временами пыталась взглянуть на окрестность глазами Уитни Иверсона, и, как ни странно, иногда ей это удавалось. Она воображала себя путником, случайно забредшим в эти места, и тогда ее покоряли первобытная красота океана, темно-зеленые сумрачные кипарисы и спускающиеся к воде скалы в бурых пятнах лишайника. Но чаще они вызывали у Дилы чувство страха и даже ненависти. Ей становилось скучно и отчаянно одиноко.

В этот ничем не примечательный приморский городок Дила с матерью переехали в надежде найти работу. Флора хотела открыть ювелирную мастерскую. Сама идея переезда принадлежала приятелю Флоры — Заку. Он уверял, что открыть здесь мастерскую проще простого. Флора будет мастерить, он — продавать бижутерию в Сан-Франциско, а в будущем, возможно, даже в Лос-Анджелесе. Оттуда привезет материал для работы — золото, серебро, жемчуг. Флора, успевшая за несколько месяцев задолжать за квартиру, согласилась. Дила была недовольна тем, что Флора во всем послушна этому крепкому жеребцу с далеко не джентльменскими манерами. Подозревая, что Зак настаивал на переезде, чтобы пореже видеться с Флорой, Дила оказалась права. Флора все время, если не корпела над серьгами и ожерельями, то сидела одна, потягивая терпкое красное вино, и листала зачитанные дешевые книжонки, которые Зак вкладывал в коробки с материалами для работы, чтобы у Флоры не оставалось времени на всякие разные глупости.

Русые волосы Флоры уже начали седеть. Носила она их распущенными, хотя это совсем не вязалось с уже немолодым лицом. Вдобавок начала полнеть, и все ее попытки сбросить вес за счет усиленной работы ничего не давали, доводя лишь, как сама говорила, до остервенения. Раздражение в душе Дилы мало-помалу уступало место жалости: в каком-то смысле Флора ей больше подруга, нежели мать. Диле часто приходило в голову, что из них двоих она — старшая, и именно ей надлежало бы быть главой семьи. В то же время у Флоры была масса плюсов: славная, чудесно готовит, любит принимать гостей и умеет быть занимательной. Иные из сделанных ею вещиц просто великолепны, а про поделочные камни, которые она искусно вставила в серебряное ожерелье, Зак говорил: смотрятся как настоящие опалы. Талант у Флоры, что называется, от бога. Вот только порвала бы она, мечтала Дила, со своим Заком и не спешила бы заменить его кем-нибудь еще похлеще. Вечно попадались какие-то подонки. Главное: хватило бы твердости, чтобы не пить да не курить марихуану…

Флора с самого начала переживала из-за того, что Диле приходится работать в ресторане. «Даже думать об этом без ужаса не могу», — говорила она, и ее глаза наполнялись слезами. Флоре и самой не раз приходилось подрабатывать официанткой. «Ты — и эта грязь, эти подносы?! Послушай, а может, послать все это к черту? В самом деле, проживем как-нибудь, ведь жили же раньше без этого. Скажу Заку, чтоб он привозил побольше работы, а ты мне поможешь».

Но Дила считала эту перспективу рискованной, возможно, из-за того, что надо иметь дело с Заком, который, Дила была уверена, рано или поздно кончит тюрьмой. И она упрямо держалась за свое место. В выходные дни — понедельник и вторник — Дила подолгу залеживалась с книгой, позволяя матери баловать себя, и та подавала ей завтрак в постель. («В конце концов, детка, ты это заслужила»), на обед готовила ее любимой салат — здесь всегда были свежие овощи и время от времени устрицы.

Когда Флора не занимала дочь разговорами или домашними делами. Дила читала «Бриллианты Юстаса» Троллопа — книгу, которую дал ей Иверсон. Как-то раз после обеда, повстречав его в библиотеке, Дила сказала, что слишком устает, чтобы всерьез заниматься чтением, а телевизора, к сожалению, нет. Прошлой зимой прочитала троллоповскую «Семью Палиссер», а до нее — «Вверх и вниз по лестнице». Тогда Иверсон и посоветовал ей прочесть «Бриллианты Юстаса». «Это мой любимый роман», — сказал он и помчался к себе в комнату. Обратный путь он тоже проделал бегом, — вернулся с книгой, тяжело дыша.

Но чего ради он для нее так расстарался? Она, конечно, хорошенькая, но не бог весть какая красавица; тут Дила не обольщалась, она ужасно стеснялась своих неровных зубов, хотя и научилась скрывать этот недостаток специально отработанной ослепительной улыбкой.

— Интересно, не из тех ли он Иверсонов, — заинтересовалась Флора, узнав как-то, откуда у дочери книга.

Дила заметила, что «Иверсоны» прозвучали в устах матери как «Палиссеры».

— Это одно из самых известных и старых семейств в Сан-Франциско. Ну, знаешь, все эти Хантингтоны, Флуды, Крокеры, Иверсоны. Как он выглядит, этот твой Иверсон?

Дила смутилась, хотя обычно ей легко было с матерью.

— Ну, как тебе сказать, — заколебалась она, — блондин, глаза красивые, голубые, нос небольшой… Еще родимое пятно, но не очень заметное.

Флора рассмеялась:

— В таком случае он не настоящий Иверсон. Они все темноволосые, носатые — настоящие аристократы. И уж среди них-то не может быть человека с родимым пятном на шее — таких они при рождении топят.

Дила тоже рассмеялась, но почувствовала, что по отношению к Иверсону это не совсем хорошо.

Глядя на Флору, Дила в который раз подумала, что мать могла бы жить совсем другой жизнью и достичь большего. Ведь у нее сильный характер. Дила вздохнула — Флору уже не переделать. Весь небогатый жизненный опыт Дилы свидетельствовал: люди меняются редко — и если меняются, то незначительно. Зака в конце концов посадят, появится еще какой-нибудь проходимец, Флора станет еще толще. А годы уходят… И пора наконец Диле оставить детские фантазии о том, как ее удочерят какие-нибудь состоятельные люди. Пришло время подыскать богатого жениха. Решив так, Дила почувствовала себя совсем взрослой.

— Детка, — голос Флоры вернул ее к реальности, — а не выпить ли нам по стаканчику?

— Моя мама спросила, не из тех ли вы Иверсонов? — у Дилы и в мыслях не было спрашивать, но вопрос возник как бы сам собой: она даже растерялась. Они сидели с Иверсоном в библиотеке на маленьком диванчике. Был дневной перерыв, Дила устала и плохо соображала.

Иверсон, в тот момент смотревший своим пронзительным синим взглядом прямо ей в глаза, отвернулся, и Дила увидела вблизи его родимое пятно. Оно побагровело и стало очень заметным.

— Как вам сказать? Я считаю их родителями и вырос у них в Этертоне, но вообще-то я приемыш.

— Что-о?

Дила вспомнила, что с ней в одной школе учились две девушки, которым не повезло; они отказались от малышей, и тех усыновили чужие люди. Значит, и его настоящая мать была такой же, как и те падшие школьницы? Эта мысль неприятно поразила Дилу, в то же время непонятным образом сблизив с Уитни.

— По-моему, они очень переживали из-за того, что я им не родной, — Уитни смотрел мимо Дилы, — особенно когда нарушал их планы: после школы отправился на учебу в Рид вместо Стэнфорда. Да и сама учеба в университете…

Он подыскивал слова, чтобы описать свои чувства к приемным родителям. Дила вдруг захотела оказаться очень далеко отсюда. Ведь с ней никто никогда так не разговаривал. Она в неловкости принялась ловить взглядом солнечных зайчиков, разбегавшихся по запыленным стеклам длинных окон, потом увидела солнечный луч, повисший в пыльном сумраке библиотеки.

В глазах Дилы обаяние Уитни почему-то оборачивалось против него. Его простодушие, стремление выговориться словно разрушали стройные замки ее грез.

Будто почувствовав состояние Дилы, Уитни вдруг остановился на полуслове и застенчиво рассмеялся.

— Вот и поплакался вам бедный приемыш, боже правый, да они утопили меня в деньгах.

Последние слова он произнес как бы в ответ на свои мысли. (Диле вспомнилась фраза Флоры о родинке: «Они таких при рождении топят».) Посмотрела на его руки — сильные, загорелые, с длинными пальцами, и возникло жгучее желание, чтоб он прикоснулся к ней. Прикоснулся вместо того, чтобы заниматься вздорной болтовней.


Вспоминая позже этот разговор, Дила невольно растрогалась. Ведь ужасно знать, что ты не сын родителям, да к тому же не оправдал надежд. Уитни, конечно, ни слова не сказал об этом, но наверняка их все время беспокоило это родимое пятно, не говоря уже о колледже и университете.

Дила и Флора были похожи как две капли воды: глаза зеленые и зубы неровные. Флора считала дочь очень красивой. «Это моя дочь Дила», — говорила она низким грудным голосом.

И все-таки что он имел в виду, говоря «утопили в деньгах»? В самом деле он богат или это шутка? У него старый «фольксваген» с откидным верхом, поношенные рубашки, потрепанные мешковатые куртки. С какой стати богатому ездить на такой машине и ходить в такой одежде?

Вроде ни с какой. Но притом он вроде бы не из тех, кто бросает слова на ветер.

Как бы там ни было, Дила решила, что и так думает о нем слишком много, а неизвестно еще, интересуется ею Иверсон или нет. Вдруг он тот Иверсон, сноб, и вовсе не захочет иметь дела с официанткой.

Если бы он хотел увидеться с ней, мог бы пригласить на обед, в кино или прокатиться в Санта-Крус в один из ее выходных. Возможно, она согласится, а на обратном пути, может, на утесе, нависшем над морем, он остановит машину, повернется к ней…

Так или иначе, у Дилы опыт был слишком мал по части кокетства: присутствие Уитни одновременно и раздражало и смущало ее. Она не знала, как вести себя, как относиться ко всем противоречиям, которыми изобиловало поведение Иверсона.


Все лето, почти каждый день, Дила и Уитни сталкивались в библиотеке. Впрочем, они никогда не договаривались о встрече, и если кто-то из двоих не появлялся, это не обсуждалось. Такая неопределенность вроде бы устраивала обоих; они походили на детей, которые боятся показать, что ищут друг друга.

Однажды, когда Дила уже решила, что он не придет (это ее ни капельки не огорчило, слишком она была измучена толпой посетителей и тяжелыми подносами), вдруг послышались торопливые шаги, и в библиотеку вбежал Уитни Иверсон.

— Как хорошо, что я вас застал, — выпалил он и тяжело опустился рядом. — У меня потрясающая новость… — Вдруг он замолчал, рассмеялся: — Боюсь, впрочем, вам не покажется столь потрясающей.

Дила непонимающе посмотрела на Иверсона.

— В «Иэйл ревью» приняли мою статью. Я ужасно рад!

Он был прав. Диле ничего не говорило название журнала, но, видно, новость для него была страшно важной. Чутьем она поняла: это действительно успех и Уитни великолепен.

В сентябре сразу после дня труда погода прояснилась, а синева моря стала ярче, чем летом. Под голубым небом в облаках-барашках вода сверкала и искрилась, словно бриллианты, а скалистые утесы в лучах солнца казались выточенными из слоновой кости. Даже Дила призналась себе, что это похоже на чудо.

Уитни уезжал пятнадцатого; он сказал об этом Диле в библиотеке и спросил:

— Можно, я иногда буду вам звонить домой?

Увы, телефона у Дилы не было. В свое время Флора натерпелась от телефонной компании и не захотела связываться еще раз. Дила вспыхнула оттого, что ей пришлось соврать:

— Думаю, не стоит. У меня очень строгая мама.

Он тоже вспыхнул, покраснел, на шее налилось родимое пятно.

— Ну что ж, тогда я приеду повидать вас. Ведь вы еще будете здесь?

Ну откуда же ей знать, уедут они или нет, ведь он даже не сказал, когда именно намерен приехать. С нарочитой небрежностью она ответила:

— Надеюсь, что нет, — и беззаботно рассмеялась.

Очень серьезно он спросил:

— Но можно, по крайней мере, пригласить вас на прогулку, пока я здесь? Я покажу вам побережье, — неловко усмехнулся, как бы говоря, что вообще-то смотреть там нечего, и продолжил: — Дила, мне так хочется видеть вас, быть с вами, но здесь… Пойдут сплетни, разговоры, вы понимаете…

Дила не понимала. Она отказывалась понимать. Уитни лишь укрепил ее подозрения в снобизме: не хочет, стало быть, чтобы его видели с официанткой.

Дила слегка нахмурилась:

— Да, конечно, почему бы нет, — и подумала, что ей вовсе не хочется с ним встречаться. С Уитни Иверсоном покончено.

Однако на следующий день ей почему-то не сиделось в библиотеке: за окном дивная сентябрьская погода, да и старые журналы уже порядком опротивели. Выходя через дверь в конце веранды, она столкнулась с Иверсоном.

Он приветливо улыбнулся:

— Отлично! Как раз успеем прогуляться до прилива.

Дила хотела было возразить, что вовсе не собиралась никуда с ним идти, что просто хотела подышать свежим воздухом и что обувь у нее для прогулок совершенно не подходящая. Но ничего этого не сказала и пошла за ним по желтеющей траве к утесу.

Уитни привел ее в совершенно незнакомое место — к впадине у мыса, в нескольких метрах от которого узенькая пологая тропинка вела вниз, к пляжу. Уитни протянул ей руку. Его прикосновение привело Дилу в смятение. Все вокруг исчезло: и море, и солнце…

Но когда, по-прежнему держась за руки, наконец добрались до узкой полоски земли, он, вместо того, чтоб обнять ее, воскликнул:

— Видите? Разве не чудо?

Легкая волна промочила левую ногу Дилы. Не дождавшись поцелуя, она уставилась на воротничок его рубашки, выглядывавший из-под отросшей рыжей шевелюры. Уитни повернулся к ней, взял за руки, внимательно вглядываясь в лицо. Но… уже было поздно. Что-то в ней восстало против него, то ли промокшая нога была тому причиной, то ли вытертый воротник, то ли его досадная нерешительность, но когда он сказал: — Вы так прекрасны, что я смущаюсь, — она подумала, что он несет какую-то ерунду, и отступила на шаг.

Уитни еще мог поцеловать ее (думала позднее Дила), но он так и не сделал этого. Зачем-то вдруг стал рыться в кармане своих джинсов:

— Я хочу вам кое-что оставить…

Дила подумала было, что речь идет о маленьком сувенире на память, и хотела отказаться, но увидела, что ошибается: он протягивал ей картонный квадратик визитки.

— Только сегодня получил их. Мама прислала. Она у меня большой дока по части шрифтов. (Он состроил гримасу, а Дила подумала, да, мама-то, видать, настоящая Иверсон.) Это телефон моей холостяцкой берлоги. Его нет в телефонной книге. Я очень хочу, чтоб вы позвонили, правда, в любое время. Возьмите. Я буду ждать. — Он отвел глаза, посмотрел на море, затем на берег и тут только заметил на песке мокрый след ее ноги. — Господи, — воскликнул он, — да вам надо переобуться! Я провожу вас домой.

Ей стала неприятна и эта суета, и то, что ее дешевые дырявые сандалии оказались в центре внимания. Она холодно отказалась. Гости уже разошлись, ей пора идти накрывать столы, а потом все равно пойдет домой.

— Значит, больше мы не увидимся?

Она одарила его той самой, хорошо отработанной, ослепительной улыбкой, повернулась и стала подниматься. Наверху еще раз ему улыбнулась и собралась уже уходить, но Уитни схватил ее за руку и прерывающимся голосом, сразу посерьезнев, проговорил:

— Позвоните мне, слышите? Я не хочу вас потерять.

Говоря, что пойдет домой, как только накроет столы, Дила не врала. Ей разрешали уходить пораньше, если она управ-лилась с работой. Правда, в этом случае она зарабатывает поменьше. И зимой придется затянуть пояс потуже. Углубившись в раздумья о деньгах и немного об Уитни, Дила была застигнута врасплох сияющим взглядом Флоры, встретившей ее на пороге.

— А у нас сегодня праздник! Поздравь меня! Я выгнала Зака.

Дила не первый раз слышала такое и знала, что за этим последует: сначала победные речи, праздничный обед с вином, а кончится все слезами. Она рассеянно слушала Флору, описывавшую дневной визит Зака, — как он был ужасен, а она непреклонна.

— Сегодня мы пируем, я приготовила настоящую уху, — сказала Флора, увлекая дочь на кухню.

Вечер прошел примерно так, как Дила и предполагала. Разливая наваристую уху, Флора уверяла, что по горло сыта мужчинами, то и дело повторяя где-то недавно услышанную и полюбившуюся фразу: «Женщина без мужчины — как пижон без мопеда».

Хоть Дила и не видела в этом ничего смешного, она послушно рассмеялась.

Чуть позже, обмакнув французскую булку в тарелку, Флора обронила:

— Может, это только мне такие попадаются? У меня словно нюх.

Такое тоже повторялось уже не раз, и Дила всегда мысленно соглашалась. В конце концов, может, действительно перевелись приличные мужчины. Может, с годами все они становятся мерзавцами и пройдохами, так же, как женщины полнеют с возрастом. Дила подумала об Уитни Иверсоне, который всего на десять лет моложе матери. Неужели и он превратится в такого же отвратительного типа?

Мать словно прочла ее мысли — прямо телепатия какая-то:

— Кстати, как поживает твой новый друг, мистер Иверсон? Он на самом деле из тех?

— Не знаю, кажется, да, — пробормотала Дила, жалея, что вообще рассказала матери об Уитни.

За салатом Флора возвестила, что садится на диету.

— С завтрашнего дня, — сказала она. — Но ты не беспокойся. Ты можешь есть что захочешь. А я вовсе откажусь от углеводов. Вот увидишь.

Хорошо, что на, этот раз обошлось хотя бы без слез.

Среди ночи Дила проснулась; такое с ней редко случалось. Ей слышался отдаленный гул моря, оно снова поблескивало перед ее глазами, как накануне днем, когда ее вывела из себя эта промокшая несчастная сандалия и этот Уитни так и не поцеловал ее. И тут ее озарило: ведь он же о ней беспокоился, говоря о слухах и сплетнях, давая понять, что это время и это место — не для них. Он был робок и не слишком-то счастлив — со всем этим разводом и прочим, но действительно хотел уберечь ее от пересудов, иначе наверняка поцеловал ее беззаботно и бездумно, как курортник хорошенькую официантку. Потом вернулся бы как ни в чем не бывало к своей обычной размеренной жизни. Уитни был той самой белой вороной, тем идеалом, который отчаялась найти Флора, по-настоящему порядочным человеком. Вновь засыпая, Дила представила, как позвонит ему. Она пойдет проводить его на автобус, или сам он вернется за ней, и они уедут отсюда вместе, забыв «Сад» навсегда. И смогут быть вдвоем и наговориться вдоволь.

Однако наутро, когда Дила проснулась, от этих мыслей не осталось и следа. Она отлично себя чувствовала, никто ей не был нужен, а уж мужчина, который вечно чего-то требует, и подавно.

Глядя на себя в зеркало, Дила пришла к выводу, что она очень мила, ну просто красотка. Это был один из лучших дней в ее жизни.

И Флора за завтраком казалась веселой, совсем не удрученной вчерашним. Может, в воздухе что-то особенное? Подавая Диле булочку с маслом, себе не взяла, хотя обожала их.

— С сегодняшнего дня — томатный сок, яйца и кофе, — сказала она. И даже не приняла никакого успокоительного.

Направляясь в «Сад», Дила ощутила необычайный прилив бодрости. Как чудесно все вокруг! (Прав Иверсон.) Луга на склонах холмов, нежное чистое небо, меловые скалы, блистающее море. У нее возникло предчувствие удачи, словно фортуна наконец повернулась к ней лицом.

Услышав за спиной шум автомобиля, она сошла с дороги и обернулась. На мгновение к ней пришла сумасшедшая мысль, что вернулся Уитни. Но, разумеется, это был не он. По дороге медленно, словно ища что-то, полз новенький серый «порш». Дила ускорила шаг, на ее лице засветилась знакомая кроткая улыбка.

Билл Барич Трудно быть хорошим Перевела М. Никонова

Шейн попал в тюрьму накануне своего шестнадцатилетия. И все из-за дурацкого взрыва на углу глухой улицы в калифорнийском Иньокерне теплой весенней туманной ночью. Двое полицейских, патрулировавших этот район, увидели группу ребят рядом с сомнительным притоном. Подъехали — нечего им было соваться — вспыхнула драка. Шейн в драке не участвовал, хотя полицейские в суде утверждали обратное. Но он сломал антенну их патрульной машины, поэтому судья был отчасти прав, когда приговорил его к шести месяцам условно и освободил на поруки. Все это было для Шейна делом пустяковым: полицейские сами виноваты, что ввязались, вот только дед и бабушка, с которыми он жил, очень расстроились.

Дед Чарли Харрис привез внука домой после суда. Харрис был до пенсии служащим телефонной компании; коренастый, седой старик, с почтением относящийся ко всякому учреждению мира.

— Надеюсь, ты понимаешь, что легко отделался, — сказал он. — Судья тебя пожалел.

Шейн сидел в кресле, разглядывая свои ногти.

— Комедия, — сказал он деду.

— Если будешь продолжать в том же духе, — угодишь в исправительную колонию.

— Чего я там не видел? А полицейские просто вруны.

— Значит, у них на то были причины, — закончил разговор Харрис.

Потом дед несколько раз шептался по телефону с Сюзанной, матерью Шейна. Она жила севернее Сан-Франциско со своим третьим мужем Роем Бентли. У него, кажется, водились денежки. Шейн слышал лишь обрывки разговоров, но даже этого было достаточно, чтобы понять, о чем секретничают. Вот так всегда. С тех пор, как он пошел в школу. Объяснять бесполезно: можно было им не говорить, что учи не учи, а учительница математики засыпет любого, если он не спортсмен, и что химичка просто дура. Для Харрисов учителя так же неприкосновенны, как и судьи, полицейские, министры.

Шейн не очень-то удивился, когда ему сообщили неприятную новость. Это произошло однажды поздно вечером, когда они с дедом смотрели автомобильные гонки из Риверсайда. Они оба любили скорость и машины. После предпоследнего заезда Харрис положил руку ему на плечо и сказал, что Сюзанна хочет, чтобы Шейн погостил у нее летом месяца два. Дед сказал это чуть небрежным тоном, но было понятно, что спорить бесполезно.

— Из-за взрыва, да? — спросил он. — Я же не виноват.

— Никто не собирается тебя наказывать. Мама просто хочет тебя повидать. У нее наконец все устроилось.

— Ты точно знаешь, что она хочет меня видеть?

— Конечно, — сказал Харрис бодро. — Только запомни, у этого Бентли забот хватает, понимаешь. Твоя мать сказала, что у тебя будет отдельная комната. Тебе там понравится.

— Можно, конечно, но почему обязательно летом, когда все друзья остаются здесь? — спросил Шейн. — Что я буду делать в этом Мендосино?

— Все то, что ты делаешь здесь. Не будь ребенком, Шейн. Где твоя жажда странствий?

— И куда я ее только засунул? — загрустил Шейн.

— Если ты и дальше будешь так отвечать, мы больше не будем вообще разговаривать на эту тему.

— Во всем опять виноват я, и никто больше.

— Шейн, — сказал Харрис как можно более спокойно и холодно, — знаешь, остынь маленько. И пойми, не всегда ты будешь делать то, что хочешь. Такова жизнь, — и замолчал на мгновение. — Ведь мы любим тебя.

— Не сомневаюсь, — ответил Шейн.


Как только всех распустили на каникулы, Шейн получил по почте чек от матери. Она прислала на авиабилет первого класса, но он купил обычный, а разницу в стоимости истратил на «колеса» и пачку кассет для магнитофона. Дорога в аэропорт казалась бесконечной. В последнюю минуту бабушка тоже решила ехать, поэтому Шейна, как младенца, пересадили на заднее сиденье. Он хоть и не был великаном, но в такой теснотище немудрено было погнуть крышу или выдавить стекла. Он смотрел на проплывавшие мимо громадные неоновые рекламы с увеличенными до невероятных размеров гамбургерами и горячими сосисками. Его лишают всего этого, и еще серфинга, пива, друзей, а может быть, и солнца.

Сцена в аэропорту была невыносимой. Бабушка хлюпала носом, дед лез обниматься, так что сам Шейн чуть не заревел. Он с облегчением вздохнул, когда старики уехали. В кафе Шейн выпил кока-колу и проглотил пару таблеток, чтобы успокоить нервы. И через некоторое время стал с интересом смотреть по сторонам. Все вокруг было скользкое, неприятное на ощупь, залитое солнцем; всюду плясали солнечные зайчики, люди каблуками ботинок издавали невероятный шум.



Шейн в который раз достал из бумажника фотографию Сюзанны, которую она прислала вместе с чеком. Мать и Рой Бентли стояли на веранде своего дома. Рой был тощий, обросший щетиной, с гнилыми зубами. Он больше походил на торговца наркотиками, чем на промышленника. Шейн решил, что он наверняка выращивает марихуану в Мендосино, там она растет быстрее, чем сорняки, и делает миллионерами последних дураков. Шейну больше всего на свете хотелось, чтобы с Бентли ему жилось просто: ох и достали же его мужчины Сюзанны. Ей почему-то всегда нравились неудачники. Отец Шейна бросил ее, когда ему было десять месяцев, сбежал в Канаду, подальше от своей новоиспеченной семейки и судебных разбирательств. Ее вторым мужем был барабанщик рок-группы, законченный псих. Он избивал Сюзанну, отвешивал оплеухи Шейну налево и направо. Их квартира на Хай-Ашбери походила на поле брани. Сюзанне пришлось из-за этого отправить сына к своим родителям. Всего на несколько месяцев. Но прошло целых три года. Шейн до сих пор ненавидит барабанщика. Он иногда мечтал о том, как встретит его где-нибудь и размозжит ему палец за пальцем.

Когда объявили посадку, Шейн прошел по сверкающему чистотой коридору и отдал свой билет стюардессе, которую он, без сомнения, видел на рекламе шампуня; попросил место рядом с крылом самолета, чтобы следить за пилотом. Рядом сидел парень лет семнадцати-восемнадцати. Он улыбнулся Шейну, так порой улыбаются обезьяны. Парень был одет в дешевый клетчатый костюм. Шейн тут же ухитрился провести стюардессу и заполучил крошечную порцию виски, которую тут же и прикончил. Он захмелел, почувствовал себя бодрым и вялым одновременно. А сосед сидел рядом такой чистенький, будто терли его щетками и поливали из ведер.

— А я, кажется, пьян, — сказал он, не особенно ломая голову.

Молодой человек улыбнулся своей обезьяньей улыбкой и утешил:

— Все нормально. Господь тебя и такого любит.

Шейну показалось, что парень не понял, и объяснил:

— Ты что, думаешь, я захмелел? Ничего подобного, я «колес» наглотался.

— Жаль, что я так и не попробовал, что это такое, — сказал тот, потянув свое правое ухо, которое, как и левое, было огромным, и добавил: — Должно быть, клёво.

Парня звали Даррен Грейди. Его родители выращивали цитрусовые. А он ехал в духовную семинарию, что неподалеку от Сан-Франциско.

— Хочешь стать священником? — спросил Шейн.

— Не, скорее за компанию, — ответил Грейди, почесав затылок. — Может, видел объявления в журналах? Там писали одно время, что ищут новых братьев.

Шейн никогда ничего подобного в глаза не видел.

— Я тоже не обращал на них внимание, — продолжал Грейди, набив рот арахисом, — пока мне не был дан знак. Хочешь расскажу? Однажды на Юма Бич я увидел над океаном огненный шар. «Час расплаты близок», — раздалось вдруг. Я тебе не вру. Клянусь. Мне тоже сначала показалось, что это галлюцинация. Но она не прошла бесследно.

— Ну а потом? — спросил Шейн с интересом.

— А что потом? Потом пошел в клинику, врач посоветовал отказаться от допинга. Но от шара так и не избавился.

— Священником-то почему?

Грейди нахмурился:

— Я никогда не смогу сказать наверняка, почему решил посвятить себя Богу, — ответил он, перебирая шелуху от орехов на дне серебряно-голубой сумки.

Шейна увлекла история Грейди. Он и сам попадал в подобные путешествия, когда сознание рождало полные печали образы, но он никогда не связывал их с религией. Шейну вдруг стало стыдно, что он так глупо хвастался. И чтобы не оставаться в долгу, рассказал, и что он пробовал наркотики в раннем детстве, и что мать его была хиппи, и что имя ему дала в честь любимого своего фильма.

— Не такое уж плохое имя, бывают и похуже, — сказал Грейди. — Вот в прошлом году в классе у меня дружок был, так его вообще звали Санбим.[2] И ничего. А можешь в суд пойти и поменять.

У Шейна не было никакого желания тащиться в суд по своей воле.

— Да мне все равно, — сказал он, глядя в небо. — Когда мы жили на Хай-Ашбери, муж Сюзанны, барабанщик, тоже давал мне попробовать. Сюзанна знала, но вряд ли ее это волновало. Я тогда еще под стол пешком ходил. По правде сказать, не так уж много мне и перепало, чтобы втянуться. Хотя не знаю. Но помню, потом, в школе, было противно смотреть на малышей, которые курили наркотики тайком во дворе. Мне кажется, пока не исполнилось тринадцать, начинать нельзя.

— А может, лучше вообще не начинать? — спросил Грейди.

— Ну втягиваться-то я не собираюсь. Просто успокаивает, вот и все.

Грейди постучал по груди:

— Спокойствие должно приходить изнутри.

Грейди казался очень мудрым для своих лет, и Шейн решил открыть ему свою душу. Тот выслушал терпеливо.

— Не хочу тебя утешать, — сказал Грейди, — но я уверен, что все очень скоро кончится. Так всегда бывает. Несчастья проходят. Они переходят от одного к другому. Ты скоро сам поймешь это.

Объявили посадку. Шейн совсем сник. Они с Грейди сели в автобус, который шел в город, и на станции Грейхаунд, что рядом с Маркет Стрит, обменялись адресами и телефонами. Свет в зале станции слепил глаза, все вокруг сияло. Шейн расслабился, но как только Грейди отчалил, нервы опять стали сдавать. Ему не давала покоя предстоящая встреча с матерью: в последний раз в Иньокерне на рождество они постоянно ссорились. Шейн попробовал заговорить с солдатом, который ждал автобус неподалеку, но из этого ничего не вышло — солдат жевал пластинки четыре разом. Тогда он попросил его купить яблочного вина и выпил почти всю бутылку один, проглотив между делом еще две таблетки. Поездку на автобусе вдоль побережья он помнил плохо. Городок Мендосино, расположенный на отвесной скале, обращенной к Тихому океану, поражал сходством с Новой Англией.

— Ничего городишко-то, — заметил Шейн вслух.

Из вестибюля гостиницы на главной улице он позвонил матери и тут же на стуле заснул. Через некоторое время Шейн услышал, как кто-то (он думал, что это Сюзанна) сказал:

— Погляди-ка, Рой, на него!

Он сказал пару слов в ответ и пошел, заплетаясь, к фургону. Потом ему дали бутерброд. Шейн положил его на стол и рассматривал издалека: сыр, помидоры, зелень, два кусочка хлеба. Есть совсем не хотелось. Именно Бентли, тот парень с фотографии, вел его ночью среди деревьев. Вода капала с ветвей им на головы, воздух будто въедался в кожу. Бентли открыл дверь — запахло смолой и камфорой, и сказал что-то про одеяла. А потом Шейн остался один. Кружилась голова. Он рухнул на узкую шаткую кровать и залез под покрывало. Голова вскоре перестала кружиться, и Шейн принялся рассматривать комнату. Она была довольно уютная, но в ней как будто находились животные. Они не скреблись, не выли, но он чувствовал, что они подглядывают за ним.


Это были утки, две утки с пузырьками внутри, похожими на сердце. Шейн увидел их, когда проснулся. А вспомнив вчерашние свои похождения, он от стыда опять с головой залез под одеяло.

Но долго думать об одном и том же у него не получалось, и вскоре он стал размышлять о Грейди. Шейну захотелось узнать, попал ли его друг в семинарию, бреются ли все священники до одного наголо, вспоминает ли он об их встрече, или, кроме Бога, он теперь думать ни о ком не может. Минут пятнадцать прошло, прежде чем Шейн нашел оправдание своему поведению, и решил, что иначе и поступить он не мог. Не всем же, в конце концов, быть такими благоразумными, как Грейди, достаточно того, что Шейн всегда оставлял за собой право стать лучше в любую минуту. Он вылез из-под одеяла, пригляделся к уткам — это были светильники — а потом, выйдя из комнаты, бросил на землю оставшиеся таблетки и, растоптав их, облегченно вздохнул.

Владения Бентли действительно были похожи на ферму: вокруг забор и никаких соседей. Рядом с домом стоял сарай для птицы и громадный амбар. В амбаре Шейн увидел птичьи гнезда, ржавые инструменты и разломанный старый «крайслер», похожий на рыбий скелет. Разобранный карбюратор истекал маслом на полке.

Шейн тихонько вошел в дом, боясь, что его сразу начнут душить в объятьях, но дом был пуст. Ему показалось, что он был здесь раньше. На кухне Шейн налил себе апельсинового соку и сел почитать спортивные новости. И вдруг услышал голос матери.

— Это ты, Шейн? — спросила она. — Поднимись наверх. Хочу поговорить с тобой.

Он налил еще соку и пошел к Сюзанне.

— Ты где?

— Принимаю ванну.

Из приоткрытой двери шел пар. Шейн заглянул в ванну и увидел мать под слоем пены и пузырей. Она всегда казалась ему очень красивой. Теперь густые, черные с проседью волосы Сюзанна убрала наверх. Он никогда не знал, сколько ей лет. Может, сорок? Какое это имело значение.

— Не стой в дверях, — попросила Сюзанна, — холодно. — Когда Шейн вошел, добавила: — Ну вот, сегодня ты выглядишь гораздо лучше.

— Чувствую гораздо лучше, — поправил он.

— Может, сначала поцелуешь свою старую мать, а потом будешь воспитывать.

Он нагнулся, чтобы поцеловать Сюзанну в щеку, но она достала руки из-под воды и сама поцеловала сына. На мгновение показалась ее грудь. Шейн и раньше, раз сто, видел мать обнаженной — в ванне, на женских пляжах, — но сейчас она была обнажена по-иному, как те девочки в журналах, которые он тайком разглядывал у себя дома.

— О, Шейн — сказала она, высвобождаясь из объятий, — у тебя вчера был такой ужасный вид. Что случилось?

Шейн засунул руки в карманы.

— Мы с другом выпили бутылку яблочного вина на станции, — соврал он и замолчал на мгновение. — Я больше не буду.

— Сто раз это слышала от тебя. Ты нас до смерти напугал. Когда ты себя так ведешь, мне кажется, что ты мстишь. Думаешь, я сама не знаю, что не должна была спихивать тебя деду с бабкой. Согласна, я была плохой матерью. Но и мне было нелегко тебя растить.

Шейн терпеть не мог, когда начинали выяснять отношения. Вечно она оправдывается, ищет адвокатов. Оставшись одна, она часто срывала на нем зло, порой ему здорово попадало. Однажды Сюзанна чуть не избила его половником, а в другой раз шкатулка для вышивания просвистела рядом с его ухом.

— Я не шпинат какой-нибудь, чтобы меня растить.

Мать рассмеялась и посмотрела ему прямо в глаза:

— Это уж точно, не шпинат. Чем острить, лучше бы правду сказал. Что было прошлой ночью? Хотелось бы верить, что не наркотики всему виной.

— Нет, конечно.

— Лучше ими не баловаться, а то и не заметишь, как втянешься, там и в тюрьму угодить можно. Сам знаешь, это противозаконно. Не могу до сих пор понять, как это вас схватили на месте взрыва, бегать не умеете, что ли? Что за ребята с тобой были?

— Нормальные ребята, — вспыхнул Шейн. — Полицейские первые начали. Интересно, с каких это пор ты против наркотиков выступаешь? Ты же обычно курила по утрам.

— Уже много лет не курю марихуану.

— Верю, верю.

— Как ты разговариваешь, Шейн? — рассердилась Сюзанна. — Я ведь пока еще твоя мать.

— Знаю.

— Не подумай, что я собираюсь читать тебе нотации, просто хочу уберечь тебя от беды, — она встала в полный рост, вода стекала по груди, по телу. — Подай мне полотенце, родной.

Шейн сорвал полотенце с крючка и бросил Сюзанне.

Она прижала его к груди и спросила:

— Что случилось?

— А как тебе кажется, что? О боже, Сюзанна, где твой стыд?

— Прости, — сказала она смущенно, — я все время забываю, что ты уже большой мальчик, — и обернулась махровым халатом. — Иди в кухню, я приготовлю завтрак.

Сюзанна сварила яйца, поставила на стол красные керамические тарелки. Желтки были словно апельсин — блестящие и оранжевые. Такое разнообразие красок вскружило Шейну голову, что, впрочем, не мешало ему уплетать за обе щеки. Ругать его, кажется, никто не собирался. Он уже не жалел, что приехал в Мендосино. Сюзанна, как обычно, громыхала кастрюлями и сковородками. А Шейн вдруг понял, что любит ее, хоть она и виновата во всех недоразумениях. Вечно у нее какие-то сложности. Чарли Харрис звал ее за это «нонконформисткой». Попросишь, например, Сюзанну что-нибудь сделать — будь уверен, что она сделает все наоборот. И все же ему нравилось ее независимое упрямство, потому что и он был упрямым. У них были общие ошибки и заблуждения.

Сюзанна убрала со стола, попросила его сунуть полотенца в шкаф и стала собираться в город. Шейн захотел поехать с ней, но его не взяли.

— Да не устану я в дороге, — упрашивал он. — Хочу еще разок посмотреть Мендосино. Я бы помог тебе донести сумки с продуктами.

— Все потом, — отрезала Сюзанна. — Поедем завтра. У меня будет больше времени. Сегодня я опаздываю на йогу, и на прием к врачу успеть надо.

Мама подошла к нему и обняла на прощание. Шейн вдохнул свежий приятный запах ее волос. Прижавшись к нему, она сказала:

— Я люблю тебя очень, очень, — и добавила: — А пока иди, приведи себя в порядок.

Шейн покорно вышел из дома. Он вспомнил, что мать упомянула в разговоре доктора. Слово «доктор» его всегда настораживало, как слова «учительница», «полицейский». А вдруг Сюзанна больна? Тут же вспомнилось, как бабушка в марте просила отправить матери поздравительную открытку ко дню рождения и как он на эти деньги купил сладости.

— Ну что толку теперь от этих сладостей, если Сюзанна стоит одной ногой в могиле? Какой же ты бесчувственный чурбан! — сказал он сам себе, пнув ногой сосновую шишку.

Все беды, казалось Шейну, происходят от того, что люди забыли о добродетели.


Перед обедом Шейн сидел в амбаре позади машины и смотрел на птичью возню под стропилами, когда вошел Бентли и прервал стремительный полет его фантазии. Живьем он выглядел еще менее привлекательно. Бентли был похож на кривоногого старателя, который ел последние сорок лет только песок, отчего его гнилые зубы стали похожи на кусочки песчаника, вбитые в десны.

— Как поживает наш мальчик? — спросил он неестественным, но приятным голосом, положив локти на дверцы машины.

— С мальчиком все в порядке, — ответил Шейн.

— Я рад, коли так. А теперь иди сюда, поговорить надо.

Шейн неохотно слез с машины, руки сами собой сжались в кулаки. Еще в Иньокерне он решил, что если Бентли будет распускать руки, он в долгу не останется.

— Да ты не бойся. Бить я тебя не собираюсь.

— Попробуй только, — пробормотал Шейн.

Бентли поднял ковбойский ботинок из дорогой кожи и достал сигарету: в этом удовольствии он никак не мог себе отказать.

— Я уже давно ни на кого зла не держу, — сказал он. — Если бы я хотел, я бы сложил тебя и засунул для начала в карман рядом с пачкой «Мальборо».

— Я тебя тоже предупредил, — сказал в ответ Шейн.

— Все дело в том, Шейн, что мы с твоей матерью хорошо живем, и я не хочу, чтобы приезжал откуда-то вот такой молокосос и все нам тут портил. Если ты еще раз выкинешь что-нибудь подобное, я мигом засуну тебя в чемодан и отправлю по почте старикам.

— Ты не имеешь права мной распоряжаться.

Бентли ухмыльнулся, обнажив пеньки своих зубов.

— Еще как имею, — сказал он, — до тех пор, пока ты к находишься на моей ферме и живешь здесь с моего согласия. Но это еще не все. У меня есть новость для тебя, мой друг — я определяю тебя на работу.

Бентли и слушать ничего не стал и, толкнув Шейна в грудь, сказал:

— На твое усмотрение: можешь работать на ферме, красить, убирать, а можешь ходить со мной на фабрику.

— И что же ты производишь?

— Что я произвожу? — переспросил Бентли. — Я произвожу уток.

Они сели в фургон и отправились на фабрику. В машине пахло кожей и табаком.

— Вон там, видишь? — махнул он рукой, когда они объезжали холм справа. — Если подняться на вершину, потом спуститься в овраг — будет второй мой участок в двадцать акров.

— У тебя там еще дом? — спросил Шейн.

Бентли многозначительно посмотрел:

— Нет, там дома нет, там ничего нет. Там просто участок земли. Очень большой. Как-нибудь туда на пикник выберемся.

— А дедушка любит ездить на барбекю,[3] — сказал Шейн.

— Жареное мясо мы не едим. Сюзанна готовит здоровую пищу. Вообще, запомни, женщина по природе своей боится мяса, — он включил радио — какой-то провинциал тоскливо запел. — Слушай, дорогой, я хочу, чтобы ты хорошо провел лето. Я не собираюсь ничего тебе запрещать, я в свое время тоже ни в чем себе не отказывал. Но меру знать надо, в этом все дело. В общем, сам смотри. Будешь продолжать в том же духе — пропадешь.

— А дедушка говорит, что я угожу в исправительную колонию.

— Во, и туда тоже, — закончил разговор Бентли.

Фабрика располагалась на окраине города, в здании, где раньше, похоже, был автомагазин. Десять или двенадцать лохматых мужчин и женщин сидели за деревянным столом. Они действительно делали уток, вернее, светильники в виде уток. Сначала наклеивали два куска толстого целлулоида на металлический каркас с гнездом для лампочки. Две склеенные половинки утки для прочности обвязывали резиновой лентой и клали сушить на день-два. Убрав лишний клей растворителем, клали их в картонные коробки с упаковочной стружкой. Красная цена этим уткам долларов двенадцать за штуку, но их продавали в захолустных магазинах по сороковке. Сырье везли аж из Гонконга.

Шейн был потрясен. В его голове не укладывалось, как это можно сколотить состояние на целлулоидных утках. Тут что-то не так с арифметикой, решил он. Сорок долларов?! Кто за нее даст сорок долларов? Кинозвезда? Где взять столько кинозвезд, обожающих целлулоидных уток, готовых покрыть расходы Бентли на покупку фермы? Слишком невероятно, чтобы быть правдой. Шейну очень хотелось, чтобы дед, который всегда твердил о трудолюбии, хоть глазком посмотрел, как Бентли слоняется, покуривая, и шутит с рабочими. Он сказал бы, что настоящие американцы так не работают. А Шейну нравилось. Никто на фабрике не относился к работе слишком уж серьезно. К тому же высокая блондинка с интересом поглядывала на него из другого угла. Он тут же напридумывал бог весть что! Шейну сразу захотелось работать на фабрике.

— Завтра утром и начнешь, — сказал Бентли, — будешь упаковывать уток. Поначалу с ног станешь валиться от усталости, во сне уток наглядишься, потом привыкнешь.

Рабочий день кончился, все ушли, они закрыли дверь. По дороге домой мысли Шейна вернулись к Сюзанне, и он спросил, все ли у нее в порядке.

— Конечно, — ответил Бентли. — Все хорошо. Она замечательная женщина. Самая замечательная.

— Я имел в виду ее самочувствие. Она больна?

— Больна? Нет. Просто у нее какие-то женские проблемы. Когда вырастешь, поймешь, у каждой женщины они возникают, рано или поздно. От них никуда не денешься, и помочь нельзя. Через это она проходит сама, — вздохнул Бентли. — Давай поговорим об этом потом, дома.

Но дома Шейн не начинал разговор на эту тему — он боялся того, что мог услышать — а Бентли ничего не хотел добавить к сказанному. Поэтому они пошли в амбар и стали возиться с «крайслером», пока оба не промаслились окончательно. Почистили поршни и цилиндры, карбюратор, проверили тормоза. Бентли показал, как он сделал, чтобы двигатель съедал меньше горючего.

— Давай-ка проверим зажигание, — сказал Бентли, вытирая лицо ситцевой тряпкой в горошек.

Он разрешил Шейну сесть за руль и включить зажигание. Двигатель молчал.

— Жми на педаль.

Попробовал еще раз, мотор заревел, оглушая, и всполошил малиновок и ласточек. Шейн отпустил медленно педаль и почувствовал восторг: энергия пронзала его насквозь, как будто он был решето.

Недели через три Шейн отправил своему приятелю Бурту открытку в Иньокерн. Он-то, кстати, и ударил полицейского во время взрыва. Написал про комнату, про ферму, про фабрику.

— Если хочешь, приезжай, — писал он, — можно поставить еще кровать в мою комнату. И не думай, что это неудобно. Все ерунда.

Два раза он разговаривал с дедом и бабушкой по телефону. Они спрашивали, как ему живется. Какими далекими они были сейчас! Собирались попутешествовать, пока Шейн гостит у матери.

— Какие у меня планы? — переспрашивал он. — Когда я собираюсь возвращаться?

Мысль о том, что когда-нибудь все это кончится, никогда, раньше не приходила ему в голову. Целые сутки Шейн молчал, но на работе не очень-то погрустишь. Каждое утро в восемь, когда не успевал еще рассеяться туман, они отправлялись с Бентли на работу. Пили по дороге кофе, обменивались шуточками, смотрели на небо, затянутое туманом, похожее на конфетти. Медленно проступали очертания Мендосино, которые вечером опять исчезнут в тумане, ниоткуда взявшемся. Шейн упаковывал светильники вместе с парнем, у которого волосы были собраны в длинный хвост, и звали его все Работяга, потому что фамилия его была Бивер.[4] Он был ничего, но уж очень старательный; изо всех сил старался поудобнее уложить утку в коробку. Ему в самый раз было бы упаковывать яйца или стеклянную посуду.

— Да уймись ты, Работяга, — сказал Шейн однажды, — они неживые.

Высокую блондинку звали Эмма Кинг. Ей было девятнадцать лет, училась в колледже. Шейн бегал за ней как собачка. В жару Эмма приходила на работу в белых шортах и короткой майке. Шейну нравилось, как по утрам она берет в руки тюбик с клеем, как наклоняется поднять с пола нож, который она постоянно роняла. У Эммы был приятель, они встречались по выходным. И все же она пообещала сходить с Шейном в кино.

«Я втюрился в дылду, ей девятнадцать, — писал Шейн в другой открытке Бурту. — Мы ходили с ней в бар после работы».

Это было почти что правдой, вернее, чуть не стало правдой. Однажды в пятницу Работяга пригласил его в загородный бар, где обслуживали даже несовершеннолетних. Но Шейн отказался, вспомнив предостережение Бентли. Потом он узнал, что Эмма там была в тот вечер. Поэтому Шейн решил, что они были там вместе.

Он попросил у Эммы фото на память, но у нее не было ни одной фотографии. Шейн взял фотоаппарат у Сюзанны и щелкнул Эмму несколько раз, пока она кривлялась и убеждала, что терпеть не может фотографироваться. Удачнее всего она получилась на снимке, где целовала утку в клюв. Шейн повесил фотографию на крыло «крайслера». Он считал машину своей, после того, как Бентли пообещал ее Шейну вместо зарплаты, если, конечно, он сдаст экзамен и «получит права». Подготовкой к экзамену он занимался серьезно: учился разворачиваться, тормозить. Иногда по вечерам они с Бентли ездили к океану, гнали по грязным дорогам, заваленным ветками и прибрежным маком. Бентли дал как-то Шейну руль и разрешил ехать без присмотра. Он проехал так лихо, что самому стало приятно. Шейн в который раз удивился тому, как все в мире меняется.

Не переставала удивлять Шейна и Сюзанна. Он никогда не видел ее такой счастливой, тем более трудно было верить в то, что счастливой ее сделал тощий, кривоногий; беззубый Бентли. Этот чудак, который мог днями ходить, не замечая засохшую в бороде яичницу. Запах табака въелся в его одежду, в кожу. Неужели красота не имеет никакого значения, если любишь? Если уж Бентли можно полюбить, то почему нельзя влюбиться в камень, в хворостину, в помойное ведро, наконец?

Но все это будто не мешало Сюзанне радоваться жизни. Она цвела. Она порхала по дому босиком, словно летала, отрываясь от пола; одевалась в широкие блузы и крестьянские юбки, которые скрывали ее полноту. Пекла хлеб, напевала романтические мелодии себе под нос, ставила цветы в вазы. Сюзанна постоянно обнимала своего закапанного яичницей любовника, шлепала его по тощему заду золотоискателя, так что Шейну становилось не по себе. Руки Сюзанны постоянно тискали и сына, как будто наверстывая упущенное. Она прижимала Шейна к себе, обнимала. Ей до сих пор казалось странным, что такой большой мальчик может вырасти почти что из ничего.

— О Шейн, — говорила она чуть охрипшим голосом, схватив его за щеку, — ты такая прелесть!

Если бы Шейн не знал наверняка, поклялся бы, что она обкурилась; но он ни разу в доме не видел марихуаны. Они имели одну лишь вполне приличную вредную привычку: пили вино — бутылку или две каждый вечер, выпивал в основном Бентли. Потом сидели, раскрасневшиеся, болтали без умолку; становились сентиментальными, порой глаза их слезились. После обеда, если туман не был густым, надевали свитера, устраивались на веранде и шепотом обсуждали события дня, не замечая, что над головами носятся летучие мыши, будто расставляя знаки препинания. Шейн сидел с ними, когда нечего было смотреть по телевизору, натянув на себя все, что только мог, и все равно замерзал.

— Кровь жидковата, — скажет Бентли порой, чтобы его позлить. — Черт бы побрал эту худую кровь из Южной Калифорнии.

— У меня нормальная кровь, — возражал Шейн.

— Ничего подобного. Кровь привыкает к новому климату месяцев шесть.

Родственные связи были для Шейна еще одной загадкой. Иногда ему казалось, что он понимает Сюзанну лучше, чем Бентли, просто потому, что он ее сын. Даже когда они ссорились. Шейн всегда чувствовал настроение матери. Однажды вечером они, как обычно, сидели на веранде. Шейн заметил, что Сюзанна огорчена, не участвует в разговоре. Когда Бентли ушел в дом, он спросил ее, может, доктор сказал что-нибудь — она в очередной раз ездила днем к нему на прием. Было страшно спрашивать. А вдруг что-нибудь непоправимое? Незнание ведь тоже своего рода защита. Но она только задумчиво улыбнулась, похлопала его по руке и сказала:

— Ничего, пустяки. Доктор сказал, что нужна несложная операция — небольшое хирургическое вмешательство.

Она стала объяснять ему суть в медицинских терминах, что звучало странно: все равно что говорить о своем теле, как о паровозе, требующем ремонта. Шейн не стал слушать дальше, оборвав на полуслове.

— Я все понял, — сказал он, подражая смиренной печали Бентли в таких ситуациях, — женские проблемы.

Он обнял мать и хотел сказать еще что-нибудь ласковое, но вернулся Бентли со стаканами вина.

— Какая необыкновенная сегодня луна, — сказал он.


Экзамен назначили на четверг. Бентли решил, что Шейну нужно потренироваться, и разрешил уйти с работы пораньше. Шейн несколько раз мастерски заехал в амбар, поставил машину и пошел домой, надеясь, что Сюзанна приготовит ему что-нибудь поесть, но она уехала в город на йогу. Он жевал сосиску, когда зазвонил телефон. Говорил Даррен Грейди из Илка, городка южнее Мендосино. Голос у него был расстроенный. Заказал разговор на минуту. Сказал, что убежал из семинарии, сидит без денег. Шейн не верил ушам: куда девалось его благоразумие?!

— Не дрейфь, — посоветовал он, — все уладится.

Но Грейди рыдал.

— Я пробирался к тебе, но горный патруль согнал меня с дороги. Я пересидел в кустах, замерз, пошел опять и опять наткнулся на патруль. Пришлось идти в город. Шейн, меня преследуют! Помоги!

Шейн взглянул на кухонные часы. Прикинул, что успеет съездить в Илк и обратно до возвращения Бентли; сказал, чтобы Грейди сидел на месте. За двадцать минут дороги Шейн чуть не стал психом: каждая встречная машина казалась ему издалека зловеще-черной и битком набитой полицейскими.

Грейди сидел, как и договорились, напротив ресторана на обочине и жевал бутерброд; подбородок измазал кетчупом, пил пиво из банки. Увидев Шейна, он помахал рукой и растянул рот в идиотской обезьяньей улыбке. Волосы, как и прежде, были длинные. Лишь его клетчатый костюм было не узнать: на коленках сверкали дырки, будто он долго ползал по бетону. Самоуверенности как не бывало. Стал какой-то нервный. К тому же без носков.

— Я никогда не забуду, что ты сделал для меня, Шейн, — сказал Грейди, вставая. — Это твоя? — спросил восхищенно, трогая машину. — Слабовата.

Шейн посмотрел на бутерброд.

— Я думал, ты на мели, — сказал он.

— Ну да. Но я договорился с официанткой, вон там, — он повернул пыльное лицо в сторону ресторана, — и продал ей свою Библию.

— Она и пиво тебе дала за Библию?

— Нет, только бутерброд. А пиво я нашел.

Это показалось Шейну сомнительным.

— Где? — спросил он.

— Кто-то оставил в машине.

Грейди забрался в «крайслер», на мгновение притих, а потом пришел в себя и стал орать:

— Ты настоящий друг! — и высморкался в бумагу от бутерброда.

Грейди рассказал, что уже три дня скитается. В первую ночь подремал на станции Грейхаунд в Сан-Франциско, хотел сесть утром в автобус до Иньокерна. Но передумал, даже звонить родителям не стал, решив, что ссоры, с ними ему не избежать. Пошел на Павелл Стрит и позавтракал крабами и креветками в чудном местечке. Потом истратил двадцать два доллара на компьютерные игры и остался с одним долларом. Этот неприкосновенный доллар он берег на черный день в потайном отделении бумажника, сложив вчетверо. Вынимая его оттуда, он нашел клочок бумаги с адресом и телефоном Сюзанны.

— Ты понял? — спросил Грейди Шейна, который слушал невнимательно, потому что все время следил, не появились ли полицейские. — Это был знак!

— Ну а как с шаром? — спросил Шейн, глядя на дорогу.

— С каким шаром?

— Шар с Юма Бич. Являлся он тебе?

— Ни разу.

— Ну и чего же ты оттуда удрал?

Грейди пожал плечами. Его беспокойные пальцы ковыряли дырки на коленках.

— Трудно быть хорошим, — сказал он. Достал из карманов пиджака две банки пива, открыл их и сунул одну Шейну, так, что тот и отказаться не успел.

А потом Грейди рассказал, как добрался до Хэльдсбурга. Сказал, что в аду прохладнее, чем там. Вечером вышел на городскую площадь, всю в пальмах и цветах. Грейди снял ботинки с носками и засунул ноги в фонтан. Вода успокаивала, струясь между пальцами. Но на соседней скамейке сидели мексиканцы и косо поглядывали. Грейди испугался. Он знал, что это бессознательный страх, но ничего с собой поделать не мог. Собрался, сунул мокрые ноги в ботинки и быстро зашагал по узкой улице, которая привела на виноградник. Согнувшись калачом на теплой земле, Грейди проспал всю ночь под листьями. Яркое солнце разбудило его на рассвете. Носки исчезли.

— Всякий знает: если ты без носков — значит скрываешься от полиции, — сказал Грейди, теребя нижнюю губу. — Ну кто, скажи, подберет на обочине парня с голыми пятками.

Он прикончил пиво залпом и бросил банку в окошко. Она зашуршала по щебенке, перевернулась раза два-три и докатилась до передка патрульной машины, которая стояла в кустах и следила за скоростью на дороге.

— Черт тебя побери! — вырвалось у Шейна.

Грейди оглянулся.

— А, это тот парень, которого я встретил в горах.

Шейн обмер: все остальное можно было вычислить, как в фильме про убийства. Он попробовал убедить себя, что полицейский ничего не заметил или решил не замечать. Но полицейский вышел из укрытия и направился к «крайслеру». Шейн отдал Грейди полупустую банку, тот сполз под сиденье, выпил пиво и засунул банку в «бардачок». Полицейский был близко. Грейди вдруг струсил:

— Он посадит нас.

— Откуда знаешь?

Полицейский подходил все ближе.

Грейди сполз на пол:

— Не знаю, что мне с ними делать.

— Что там у тебя? — спросил Шейн.

— Да вот, купил, когда играл, — и показал четыре таблетки. — Мне их выбросить в окно?

— Глотай быстро! — Шейн не мог придумать другого способа, как избавиться от них. Они съели по две штуки.

Все, что случилось потом, вспоминалось с трудом. Полицейский носил темные солнцезащитные очки. Шейн смотрел на свое идиотское в них отражение. Полицейский говорил, и слова его, словно пузыри мыльные, лопались между губами. Что-то про мусор на дорогах, об употреблении алкогольных напитков в несовершеннолетнем возрасте, о том, что нет документов или доверенности. Полицейский посадил ребят в свою машину и запер на заднем сиденье, отгороженном решеткой. По дороге на Шейна нашло: он не мог молчать, хотелось всем немедленно рассказать о природе добродетели, и он исполнял свою миссию старательно. Просветил сначала полицейского, потом дежурного офицера, записывавшего показания, даже чернилам досталось, когда у него брали отпечатки пальцев, холодной железной решетке в камере.

Рой Бентли взял ребят на поруки. Он появился в участке с адвокатом, седым, шикарно одетым мужчиной. Казалось, адвокат знаком со всеми в участке. После короткого разговора с полицейскими наедине он сказал Бентли, что все обвинения сняты, кроме одного: «Мусорили на дороге». Бентли заплатил штраф, посадил ребят в фургон и отвез на ферму. Им с трудом верилось в такое быстрое освобождение.

— Вы тут, видно, важная персона, — заметил Грейди.

— Вам повезло, я кое-что могу в этом городе, — сказал Бентли. — Преуспевающий коммерсант чего-нибудь да стоит. К тому же я демократ и принадлежу к Ротари.[5] Рано радуетесь. Вам еще предстоит разговор с Сюзанной.

Мать была вне себя. Какая уж там душеспасительная беседа! Когда Шейн появился в дверях, крадучись, как побитая собака, Сюзанна завопила и швырнула в него прихваткой, вторую тут же запустила в Грейди справедливости ради. Потом схватила Шейна за волосы и держала так, пока не кончила выговаривать. Сюзанна называла его неблагодарным, испорченным, безразличным, противным, мерзким. Шейн не спорил. Но утром мать подобрела, и он объяснил ей, почему так поступил, чтобы не думала, что он нарочно.

— Понимаешь, так получилось, — сказал он, подавшись в кресле. — Ну не мог же я бросить его в Илке. А если бы ты попросила друга о помощи и он бы тебе сказал «нет»?

— Есть Рой, — возразила Сюзанна, — ты мог позвонить ему, и он забрал бы Грейди.

— Он бы не успел.

— Спешка знаешь когда нужна?

Вскоре Сюзанна сменила гнев на милость, посчитав это исключением и решив, что он стал жертвой собственной глупости. Она разрешила Грейди погостить у них, напомнив, чтобы он позвонил родителям. Так Грейди и сделал.

— Привет, па, — сказал он отцу, — это я, Грейди. Помнишь про семинарию? Ты был прав. Я провалился.

Ночью, лежа в кроватях, Шейн и Грейди вели долгие философские беседы. Грейди сказал, что когда вернется домой, серьезно займется биологией, чтобы поступить в колледж, что, может, ему суждено разгадать тайны Вселенной.

— Наука теперь, — сказал он, — может ответить на многие вопросы, которые волновали древних.

Шейн почувствовал себя старшеклассником на уроке в средней школе. Тоска! Кончатся каникулы, и он опять вернется в это бесцветное, душное здание — и ведь никто не хочет это признавать — но совсем другим человеком.

— Система не признает очевидное, — сказал он, и Грейди согласился.

Но больше всего они любили обсуждать несправедливость взрослых. Делаешь все правильно, а оборачивается — к худшему.

— Например, — рассуждал Грейди, — я подарил сестре котенка на день рождения, а у нее — аллергия на кошек. Или в детстве хотел порадовать маму и вымыл ей машину. Но мыл железной мочалкой и поцарапал краску.

— Если я был бы в Илке, — спросил Шейн Грейди, — ты бы приехал за мной?

— Знаешь сам, — ответил он смущенно.

Они торжественно поклялись не трогать наркотики. Никогда. Никакие. Как бы соблазнительны они ни были.

Грейди прожил еще недели две с лишним. За это время случилось еще кое-что важное.

Шейн сдал экзамен и отметил его тем, что разрисовал машину в полосочку. А потом пригласил Эмму в кино для автомобилистов. Они поехали на двухсерийный фильм о конфу в пятницу вечером. Эмма села подальше, будто его вообще не было, и уставилась на экран. Шейн подумал, может, взрослым женщинам нравятся лысые мужчины. Через некоторое время он дотянулся и обнял Эмму за талию. Она чихнула. Шейн отдернул руку. Позже, на ступенях ее дома, она вдруг поцеловала его в губы и сказала, что он сладкий. Шейн знал, что это был первый и последний поцелуй Эммы. Поэтому по дороге домой постарался припомнить все до мелочей.

А в субботу днем они с Грейди поехали на городской пляж. Там было полным-полно хиппи. Они кидали в море собакам всякую дрянь, и те приносили ее в зубах. Шейн решил, что делать здесь нечего, и предложил поехать на участок Бентли по ту сторону холма, где он никогда не бывал. Они пролезли под забором из колючей проволоки; всюду висели таблички «Проход запрещен», «Частные владения». Тропинка, ведущая к ущелью, была крутая и заросшая, на дне его струился ручей, на берегах полно растительности, густой и тусклой, поэтому трудно было разглядеть отдельные травинки, но одно растение они сразу узнали: это была марихуана. Она росла буйно, как сорняк. Подозрения Шейна оправдались: Бентли выращивал марихуану.

— Поэтому-то у него всегда адвокат под боком, — прошептал Грейди. — Ты скажешь ему, что знаешь?

— Ни за что.

Но тайна не давала ему покоя. Бентли преступник. А вдруг и Сюзанна попадет в тюрьму? Может, ее посадят как соучастницу? Шейн не сдержался. Он рассказал Бентли о путешествии и ждал теперь, что он ему ответит.

Бентли пощипал бороду:

— Подловил ты меня, — сказал он смущенно. — Я действительно посадил колумбийскую давно, до того, как познакомился с твоей матерью. Но хлопотное оказалось дело и невыгодное. Нервный стал. Потом решил сменить профиль и занялся утками. Это закон не запрещает.

— А та, что мы видели?

— Эта сама выросла. Так бывает. Из старого семени или ветром занесло. Пойдем и выдернем.

Они вырвали с корнем всю марихуану в ущелье, сложили в кучу и подожгли.

— Жаль, конечно, — сказал Бентли.

Потом Сюзанна легла на операцию. Вечером этого же дня Шейну разрешили повидаться с матерью. Было страшно. Сюзанна лежала в отдельной палате. Она еще не отошла от наркоза, в руке торчала трубка. Шейну показалось сначала, что мать спит, но она окликнула его по-детски веселым голосом и попросила сесть рядом на стул.

— Я ничего не соображаю пока, — сказала она, погладив руку сына.

— Ну теперь-то все в порядке? — спросил Шейн.

— Все прекрасно, — сказала она, — я здорова. Доктор сказал, что я могу родить ребенка.

— Ребенка? — удивился Шейн.

— Ты что, думаешь, я стара для этого, да?

— Откуда мне знать про это? — ответил Шейн.

— Многие женщины рожают в моем возрасте, — говорила Сюзанна и гладила его по руке, — и ничего. Вот и мы с Роем решили попробовать. О Шейн, я все так неправильно делала в первый раз, что хочу теперь попробовать по-другому. Неужели я не заслуживаю еще одной попытки?

— Конечно, — сказал он, — конечно, заслуживаешь.

Но будущий ребенок смущал его. Шейну было не по себе. Ему казалось, что у этого младенца будут гнилые зубы и пахнуть он будет табаком. Зачем Сюзанне такой ребенок?

— Знать ничего не хочу! — жаловался он ночью.

— Что ж тут такого? — удивился Грейди.

— Может, я глупый, — грустно сказал Шейн.

Грейди уехал в конце недели. Шейн проводил его до станции. Они пожали друг другу руки так, как умели только они: согнув большой и указательный пальцы.

— У меня никогда раньше не было такого друга, — сказал на прощанье Грейди.

— Я готов для тебя на все в любое время дня и ночи.


В конце августа неожиданно налетела гроза. Дребезжали оконные стекла, цыплята забились в сарай. А наутро небо было чистым и ясным. Шейн поднялся рано, сменил масло в машине. Собрал свои вещи и положил на заднее сиденье машины две утки для деда с бабушкой. Сюзанна еще не совсем оправилась после операции. Шейн попрощался с мамой в спальне. Сюзанна спросила, не хочет ли он учиться в Мендосино и остаться жить с ними. Но Шейн сказал, что соскучился по старикам и друзьям.

— Может, быть, приеду в следующем году, — сказал он и поцеловал маму в щеку, — у тебя к тому времени уже кто-нибудь родится.

Бентли сунул пятьдесят долларов в карман джинсов.

— А ты не так плох, как кажешься, — улыбнулся он.

Шейн не оглядывался. Дорога была скользкая и влажная, в воздухе пахло эвкалиптом.

Джон Ирвинг Пытаться спасти Хряка Снида Перевела И. Фролова

Перед вами воспоминания, но, имейте в виду, пожалуйста, что (у любого писателя с воображением) все воспоминания ложны. Особенно же беззастенчиво беллетристы обращаются со всякого рода частностями, поскольку всегда могут вообразить себе деталь получше той, что сидит у них в памяти. То, что придает рассказу жизненную достоверность, как раз реже всего совпадает с тем, что имело место в жизни, а ощущение наибольшей правдивости остается не от того, что происходило в действительности, а от того, что могло или должно было происходить. Чуть ли не половину своей жизни я занят тем, что заново переживаю свое прошлое; по большей части я кое-что при этом в нем изменяю. На львиную долю сочинительство вообще состоит из противоестественного симбиоза между стремлением к точному наблюдению жизни, с одной стороны, и к почти столь же точному воссозданию той ее подлинной правды, которую писателю не довелось увидеть, с другой. Остальное составляет необходимая напряженная работа над языком; для меня это означает писать и переписывать фразы до тех пор, пока они не зазвучат так же естественно, как в непринужденной беседе.


Размышляя теперь над этим, я полагаю, что стал писателем благодаря хорошим манерам моей бабушки или — если уж быть абсолютно точным — благодаря ее доброте и ласковому обращению с одним придурковатым мусорщиком.

В свое время моя бабушка прослушала в Уэлсли курс английской литературы и теперь является самой старой из всех, кто когда-либо закончил это учебное заведение. Она живет в доме для престарелых сейчас, и память ее ослабела; она уже не помнит мусорщика, встреча с которым подвигла меня на писательское поприще, но свои хорошие манеры и доброту сохранила. Когда другие жильцы заходят к ней, по ошибке — в поисках своей новой комнаты или, быть может, жилья, в котором они обитали прежде, — бабушка всегда говорит: «Ах, в этом доме так легко заблудиться! Позвольте я попытаюсь вам помочь отыскать вашу комнату».

Я жил в бабушкином доме почти до семилетнего возраста; именно поэтому бабушка всегда называла меня " мое дитя». Тем более, что собственного мальчика у нее не было у нее было три дочери. Теперь всякий раз при прощании мы с нею невольно думаем о том, что до следующей встречи она может не дожить, и она всегда говорит: «Приходи побыстрее, милый. Ты ведь «мое дитя», — подчеркивая этим, с полным основанием, что она для меня больше, чем бабушка.

Хотя она и специализировалась по английской литера туре, с моим творчеством знакомилась без особенной охоты; собственно, бабушка прочла мой первый роман и на этом поставила точку (на всю оставшуюся жизнь) Как она мне сказала, ей не понравились язык и тема; а из того, что писали об остальных моих книгах, она узнала, что язык у меня неуклонно деградирует, а содержание — с ростом моей зрелости как писателя — все более мельчает. Поэтому следующие четыре романа, которые я написал после первого, она и не пыталась прочесть (и она, и я считаем, что это к лучшему). Мною она очень гордится, так она всегда говорит; я никогда не пытался докопаться до того, чем же именно гордится — тем ли, что я вообще вырос, или просто тем, что я «ее дитя» — но во всяком случае я никогда не чувствовал себя обделенным ее вниманием и любовью.

Я вырос на улице Франт-стрит, в городе Эксетер, штат Нью-Гэмпшир. Когда я был ребенком, голая ныне Франт-стрит была еще обсажена по обеим сторонам вязами. Их погубил не голландский грибок, а два урагана, которые пронеслись один за другим, в пятидесятые годы; они стерли вязы с лица земли и странно изменили при этом улицу. Первой обрушила на них свои вихри Кэрол и расшатала корни; а потом, когда пришла Эдна, ей уже не стоило никакого труда довершить дело, повалив их на землю. Бабушка говорила, поддразнивая меня, что, может быть, помня об этом, я стану относиться к женщинам с большим уважением.

Когда я был ребенком, на Франт-стрит всегда было темно и прохладно — даже в самые жаркие летние дни — и задние дворы не были тогда обнесены заборами; дворовые собаки бегали вольно, и из-за этого случались разные неприятности. Бакалейщика, доставлявшего свои товары к бабушке на дом, звали Поджио, а продавца, привозившего лед для ледника (бабушка так и не признала холодильников), звали Страут. Между Страутом и собаками нашей округи существовала давняя вражда, часто приводившая к прямым столкновениям. Мы, дети с Франт-стрит, никогда не досаждали ни Поджио, ни Страуту: первому — потому что он разрешал нам торчать в своей лавке и не скупился на угощение, а второму — потому что он бросался на лающих собак, размахивая щипцами для льда, с такой дикой яростью, что мы легко могли себе представить, что будет с нами, если эта ярость обратится на нас. Но ничем таким, что могло бы удержать нас от проказ, не обладал для нас мусорщик — ни лакомствами, ни дикой яростью — и поэтому мы, дети, дразнили и обзывали его как могли.



У нас его все звали Хряк Снид. Запаха хуже, чем от него, мне никогда не доводилось чувствовать — разве что зловоние трупа, которое однажды случайно донеслось до меня на улице в Стамбуле. А уж неприятнее, чем он для нас, ребят с Франт-стрит, только труп и мог выглядеть. Сравнение с хряком так и напрашивалось при первом взгляде на него, и сейчас мне даже странно, что нам, с нашим воображением, не пришло в голову ничего пооригинальнее. Начать с того, что он разводил свиней. Он откармливал их, он резал их; более того, он жил вместе со свиньями — это был именно свинарник, без всякого жилого дома, только хлев. В одном из стойл виднелась одна-единственная дымовая труба, выходившая наружу. Это стойло обогревалось печью, топившейся дровами и дававшей тепло Хряку Сниду — и мы, дети, воображали себе, что он сидит там со свиньями, которые (зимой) жмутся к нему от холода. Именно такой шел от него запах.

Кроме того, отпечаток умственной недоразвитости и постоянное соседство с животными, которые были его единственными друзьями, придали его лицу и повадкам что-то свинячье. Он подходил к мусорным ящикам, выставив вперед голову, словно собираясь рыться (с голоду) в земле; поглядывая искоса маленькими красноватыми глазками; судорожно принюхиваясь вздернутым, наподобие свиного рыла, носом; жирный загривок у него был весь в глубоких розоватых складках, а светлая редкая щетина, которая неровными пучками окаймляла его скулы, не была даже подобием бороды. Небольшого роста, грузный и сильный — он взваливал мусорные ящики на спину, дотаскивал до грузовика и опрокидывал в деревянный, огороженный планками, кузов машины. В кузове всегда было несколько свиней, вечно голодных и ждущих отбросов. Возможно, он брал с собой каждый раз новых свиней; возможно, это было для них наградой — ведь им не приходилось дожидаться, пока Хряк привезет отбросы домой. Он собирал только пищевые отходы — никакого бумажного, пластмассового или металлического мусора — и все это шло его свиньям. В этом заключались все его обязанности; у него была очень специфическая работа. Ему платили за сбор отходов, которые шли на корм его свиньям. Когда же ему хотелось есть (мы фантазировали), он съедал одну из своих свиней. «Всю, за один присест», как говорили мы на Франт-стрит. Но еще больше сближало его со свиньями то, что он не умел разговаривать. Его слабоумие то ли лишило его дара человеческой печи, то ли — еще раньше — способности усвоить человеческую речь. Хряк Снид не разговаривал. Он хрипел. Он визжал. Он точно хрюкал — такой у него был язык; он учился ему У своих подопечных, как мы учимся нашему у тех, кто нас окружает.

Для нас, детей с Франт-стрит, не было ничего заманчивее, чем тайком подкрасться к нему в тот момент, когда он вываливал объедки своим свиньям, и выскочить, захватывая его врасплох, из-за кустов изгороди, из-под веранд, из-за машин на стоянке, из гаражей и навесов над погребами. Мы прыгали перед ним (хотя опасались подходить чересчур близко) и истошно орали: «Хряк! Хряк! Хряк! Хряк! ХРЮ-ХРЮ-ХРЮ! У-У-У!» И, как свинья — в панике, шарахаясь наугад, обезумев от страха (казалось, каждый раз это было ему внове, как будто у него совсем не было памяти), — Хряк Снид издавал в ответ пронзительный вопль, словно ему всадили в спину мясницкий нож, и начинал рычать ХР-Р-Р! — с такой натугой, будто бы ему, сонному, только что перерезали горло.

Я не могу описать этот звук; он был ужасен, от него мы, дети с Франт-стрит, с визгом кидались в разные стороны и прятались куда попало. Впрочем, скоро страх проходил, и мы опять с нетерпением начинали ожидать его появления. Он приезжал дважды в неделю. Такая роскошь! И каждую неделю или около того бабушка с ним рассчитывалась. Она шла за дом, туда, где он ставил свой грузовик — и где часто, только что напуганный нами, стоял, обиженно всхрапывая, — и говорила: «Добрый день, мистер Снид».

И мгновенно Хряк Снид превращался в ребенка, делающего вид, что целиком поглощен работой и ничего не слышит, ребенка до болезненности робкого и мучительно неловкого. Как-то он даже закрыл руками лицо, измазав его вляпавшимися в кофейную гущу пальцами; в другой раз он так резко отшатнулся от бабушки, что зацепился одной ступней за другую и свалился прямо у ее ног.

«Рада вас видеть, мистер Снид», — обычно говорила бабушка, не морщась — ничуть — от струящейся ей навстречу вони. «Надеюсь, дети вас не очень обижают», — говорила она. И добавляла: «Вы знаете, вы не должны позволять им обижать себя». Затем давала ему деньги и, глядя сквозь планки на свиней в кузове, свирепо набрасывающихся на очередную порцию отходов и время от времен «друг на друга, говорила: «Какие прекрасные у вас свиньи! Это ваши собственные свиньи, мистер Снид? Это те же, что вы привозили на той неделе, или новые?» Но, несмотря на неподдельный интерес к его свиньям, ей никогда не удавалось вытянуть из Хряка Снида ни слова. Он начинал дергаться в стороны, спотыкаться, пытаясь обойти ее, но было видно, что его так и распирало от удовольствия, ведь бабушка явно одобрительно относилась к его свиньям и даже, судя по всему (и совершенно искренне!), к нему самому.

После того как она уходила в дом, разумеется, и когда Хряк Снид начинал выводить свою переполненную машину задним ходом со двора, мы, дети с Франт-стрит, снова подлетали с обеих сторон грузовика; Хряк и его свиньи тревожно визжали и угрожающе и яростно хрипели, а мы громко скандировали:

«Хряк! Хряк! Хряк! Хряк! ХРЮ-ХРЮ-ХРЮ! У-У-У!»

Его обиталище находилось в Стрэтеме — в восьми милях от нашего города по дороге на океан. К тому времени, о котором пойдет рассказ, я переехал (с отцом и с матерью) из бабушкиного дома (незадолго перед тем, как мне исполнилось семь лет, как я уже говорил). Моему отцу — он был учителем — дали квартиру при частной школе-интернате, которая в ту пору была еще мужской, а там все хлопоты, связанные с уборкой пищевых отбросов (как и всех остальных отходов), брала на себя школа.


Мне, конечно, хотелось бы сообщить о том, что, когда я вырос, я осознал (с болью) всю нашу детскую жестокость и что я вступил в какое-нибудь добровольное общество защиты таких людей, как Хряк Снид. Но я не могу этим похвастаться. Кодекс маленьких городков прост, но всеобъемлющ: если на многие формы помешательства смотрят снисходительно, то на многие формы жестокости вообще не обращают внимания. Хряка Снида терпели; он продолжал оставаться самим собой и жить как свинья.

Конечно, повзрослев, мы, дети с Франт-стрит, поняли, что он дурачок, а со временем мы узнали, что он еще и попивает. Грузовик с огороженным планками кузовом, провонявший свиньями, отбросами и еще черт-те чем, носился, кренясь из стороны в сторону, по городу все годы моего детства. Сидящему за рулем подвыпившему Хряку дозволялось расплескивать жижу на землю, ему даже уступали дорогу — по пути в Стрэтем. Да, теперь еще этот Стрэтем! Есть ли что-нибудь более провинциальное в жизни маленького городка, чем привычка высмеивать еще более маленькие городишки?

В своем романе «Пятый бизнес» Робертсон Дейвис пишет о жителях городка Дептфорд: «Мы были серьезными людьми, мы живо интересовались всем, что происходило в жизни нашего города, и ничуть не завидовали тем, кто живет в городах побольше. Однако мы смотрели с жалостью и насмешкой на располагавшийся в четырех милях от нас Боулз Корнерз, в котором обитало всего сто пятьдесят жителей. Нам казалось, что Боулз Корнерз — это такое богом забытое место, что поселиться в нем — значит навсегда лишить свою душу всякой надежды на грядущее спасение».

Стрэтем и был для нас, ребят с Франт-стрит, таким Боулз Корнерз. Когда мне исполнилось уже пятнадцать лет и я сошелся кое с кем из старшеклассников — а там учились ребята из-за границы, из Нью-Йорка и даже из Калифорнии — я стал настолько свысока смотреть на Стрэтем, что даже сейчас не могу понять, как это случилось, что я вступил в стрэтемскую добровольную пожарную дружину; я не помню, как я вступил. Кажется, если мне не изменяет память, в Эксетере добровольной пожарной дружины не было; в Эксетере, судя по всему, был второй тип пожарной команды.[6] Нас было несколько жителей Эксетера — явно нуждавшихся в каком-то деле, в котором мы могли бы проявить себя, — кто присоединился к «Стрэтемским добровольцам». Возможно, впрочем, также и то, что наша уверенность в никчемности стрэтемцев была настолько велика, что мы считали: даже свои собственные пожары они не сумеют потушить, как надо.

Кроме того, было что-то, бесспорно, щекочущее нервы, особенно для прозябающих в рутине школьного распорядка учеников в том, что в любую минуту суток тебя могут выдернуть из нее, настигнув: этот пронзительный сигнал тревоги в сердце, отдающийся телефонными звонками глубокой ночью; этот зов опасности, сиреной «скорой помощи» взрывающий мирное спокойствие игроков в сквош.[7] Это вселяло в нас, ребят с Франт-стрит, гордость; а когда мы стали чуть постарше, мы приобрели такое преимущество перед своими сверстниками, какое дается молодым людям только причастностью к чему-то рискованному.

Впрочем, за все годы, что я был пожарным, я ни разу не спас ни одного человека — я ни разу не спас даже домашнее животное. Я ни разу не надышался дымом, ни разу не получил ожога, ни разу не увидел, как падает навстречу смерти человек мимо растянутой для него сетки. Самое страшное — это лесные пожары, и мне довелось быть только на одном, и то на самом краю. Мое единственное ранение — «в деле» — я заработал от своего же товарища по команде, который швырнул насос в кладовку, где я искал свою бейсбольную фуражку. Насос попал мне в лицо, и у меня три минуты шла носом кровь.

Время от времени случались более или менее значительные пожары в городке Хэмптон Бич (как-то ночью безработный саксофонист, одетый, по свидетельству очевидцев, в розовый смокинг, пытался поджечь казино), но нас вызывали туда только в крайних случаях. Когда разгорался пожар такой силы, что для его тушения требовалось две-три, а то и более команды, о стрэтемцах, как мне кажется, вспоминали в последнюю очередь; это было скорее приглашение на спектакль, чем призыв к бою. А если нас вызывали на пожары в Стрэтеме, то либо это оказывался ложный вызов, либо схватка с огнем была уже проиграна. Так, как-то раз вечером Скалли, контролер электрокомпании, снимавший показания с домашних счетчиков, нечаянно поджег свой пикап, залив в карбюратор вместо воды крепчайший «первач» — как он сказал, мотор не заводился. Еще как-то вечером заполыхал коровник Гранта, но всех коров — и даже большую часть сена — когда мы прибыли, уже спасли. Нам ничего не оставалось, как дать догореть тому, что еще не догорело, и залить тлеющие угли.

Но ботинки, тяжелая каска (с твоим собственным номером), черный блестящий непромокаемый плащ, твой собственный топорик! — все это приводило в упоение, потому что символизировало взрослое дело в том мире, в котором, как считалось, мы не доросли (пока) даже до выпивки. И вот как-то поздно вечером, мне было тогда шестнадцать лет, мы мчались по шоссе, ведущему к побережью, надеясь не упустить пожар, вспыхнувший в одном из летних домиков на берегу океана (как оказалось, виновниками его были дети, залившие в газонокосилку вместо бензина жидкость для барбекью), и тут-то перед нами на дороге возник вихляющий вонючий грузовичок, в котором — чихая на всю важность нашего дела, свободный от гражданской (и всякой иной) ответственности, как любая свинья, — сидел за рулем пьяный Хряк Снид.

Мы посигналили ему фарами, включили несколько раз сирену — мне интересно, уже в настоящее время, что он в ту минуту вообразил себе. Боже, красноглазое ревущее чудище дышало в затылок Хряку Сниду — великая механическая свинья всей вселенной и далеких миров! Когда бедняга Хряк Снид, пьяный и омерзительно вонючий, едва похожий на человека, почти рядом уже с собственным домом свернул, наконец, уступая нам дорогу, и мы — дети с Франт-стрит — поравнялись с ним, я отчетливо услышал наши давние крики: «Хряк! Хряк! Хряк! Хряк! ХРЮ-ХРЮ-ХРЮ! У-У-У!» И мне показалось, что я узнал среди них и свой голос.

Вонь от его грузовика еще какое-то время цеплялась за пожарную машину, в которой мы сидели, откинувшись назад настолько, что могли смотреть только вверх, на звезды, казалось, затянутые черным колеблющимся кружевом веток, с двух сторон склонившихся над узкою дорогой деревьев, — потом она постепенно перешла в едкий горелый запах спаленной газонокосилки, а затем растворилась в чистом соленом ветре, дующем с океана.

Возвращаясь обратно уже в темноте и проезжая мимо свинарника, мы заметили необычно яркий свет керосиновой лампы в том стойле, где жил Хряк Снид. Значит, он добрался благополучно до дома. Что он там делает — уж не читает ли? — гадали мы. И вновь я услышал хриплые ребячьи крики, визги, хрюканье — чисто животный способ нашего с ним общения.


Не могу понять почему, но то, что его свинарник однажды сгорел, привело нас в изумление.

Может быть, потому, что «Стрэтемские добровольцы» давным-давно привыкли воспринимать как нечто неизбежное на пути из Эксетера к взморью полуразвалившееся, изливающее зловоние обиталище Хряка Снида — смердящий ориентир в теплом летнем вечернем воздухе, неизменно вызывавший у проезжающих недовольные стоны. Зимой из печной трубы над стойлом, где жил Хряк Снид, привычно попыхивал дым, а возле корыт, стоявших на улице, вечно толкли месиво изгаженного снега свиньи, часто пыхтя, словно живые печки. От рева сирены они бросались врассыпную. Возвращаясь по ночам с очередного пожара, мы не могли удержаться, чтобы не включить сирену, проезжая мимо жилища Хряка Снида. Уж слишком весело было представить себе переполох, который она там вызывала: панику среди свиней, самого Хряка, охваченного ужасом, и как они сбиваются все в кучу, с пыхтением и визгом налезая друг на друга, чтобы укрыться в середине стада.

И в ту ночь, узнав, что загорелся свинарник Хряка Снида, мы, дети с Франт-стрит, тоже вообразили себе веселое, быть может, чуть кретинское зрелище. Мчась по шоссе, ведущему к побережью, включив на полную мощь фары и мигалку, то и дело врубая сирену — чтобы выбить последние проблески разума из этих свиней — мы были в каком-то приятном возбуждении и беспрерывно шутили на «свинские» темы, придумывая самые фантастические версии причины пожара: как у них сначала была пьяная вечеринка, у Хряка и его свиней, и Хряк одну из них жарил (на вертеле), а с другой танцевал, и один боров, пятясь задом, въехал в печь и обжег свой хвостик и опрокинул бар, а та свинья, с которой Хряк прежде танцевал чаще всего, была в дурном настроении, потому что в этот раз Хряк танцевал-то не с ней… но когда мы приехали на место, нам стало не до шуток. Это был самый большой пожар, который не только нам, детям с Франт-стрит, но и ветеранам из «Стрэтемских добровольцев» когда-либо доводилось видеть.

Жесть на крышах низких сараев, примыкавших к свинарнику, свернулась и кое-где полопалась. Горело здесь все — сам хлев, поленницы дров возле него, сено, восемнадцать свиней и Хряк Снид. Да еще запас керосина. К тому же большая часть стойл в свинарнике была завалена на два-три фута от земли неубранным навозом. Как сказал мне один из ветеранов «Стрэтемских добровольцев», «уж там жарко, будь здоров, даже дерьмо горит».

Жарко действительно было. Нам пришлось отогнать машины подальше; мы боялись, что новая краска или новые шины начнут пузыриться от жары. «Нет смысла расходовать воду», — сказал нам брандмайор. Мы облили из шлангов деревья вдоль дороги, мы облили лесок за хлевом. Ночь стояла безветренная и очень морозная, снег лежал сухой и мелкий как тальк. Деревья, стоявшие в сосульках, тут же трескались, когда на них попадала вода. Брандмайор решил предоставить огню сделать свое дело; так меньше будет хлопот. Наверное, было бы очень впечатляюще, если бы я рассказал, что мы слышали вопли и визги, если бы я рассказал, что мы слышали, как с громким звуком лопаются в пламени раздувшиеся свиные туши — или как, еще раньше, свиньи колотятся своими опаленными боками о дверь хлева. Но к тому времени, когда мы приехали, эти звуки уже прекратились; они ушли в небытие; и теперь мы могли только представлять их себе.

Вот урок для писателя: понять, что звуки, которые возникают в нашем воображении, могут звучать отчетливее и громче всех других звуков, которые мы слышим в жизни.

К тому времени, когда мы приехали, даже шины на грузовике Хряка Снида уже лопнули, бензобак взорвался, а ветровое стекло разлетелось. Так как мы всех этих событий не видели, мы могли только догадываться, в каком порядке все это происходило.

Если ты подходил слишком близко к хлеву, от жары у тебя начинали курчавиться ресницы — под веками нестерпимо жгло. Если же отходил слишком далеко от него, тебя пронизывал холод зимней ночи, привлеченный огнем. Прибрежная дорога вся заледенела от расплесканной нами воды, и (около полуночи) какой-то мужчина в кепке с эмблемой «Тексако» и куртке-штормовке слетел на своей машине в кювет и не мог без нашей помощи вытащить ее обратно. Он был пьян, и с ним была женщина, которая годилась ему в дочери, возможно, она и была его дочерью. «Хряк!» — теперь орал мужчина с эмблемой «Тексако». «Хряк!» — орал он в пожар. «Если ты там, Хряк — ты, придурок, давай сваливай оттуда к чертовой матери!»

Больше, до двух часов ночи, не раздавалось никаких звуков, кроме случайного взвизга полос жести, которые, корчась, отрывались от прогоревших стропил. Около двух часов крыша рухнула внутрь; она упала с шелестящим шорохом. К трем часам не стало стен. От растаявшего вокруг снега образовалось озерцо, которое, казалось, окружало пожар со всех сторон и подступало почти к груде горящих обломков. По мере того как таял снег, пожар угасал как бы изнутри.

А какой при всем этом был запах? Разогретого солнцем скотного двора в середине лета, раздражающий, неприятный запах золы со снегом, бьющий в ноздри запах спекшегося в огне навоза — и пробивающийся сквозь все это запах коптящегося бекона. Так как ветра не было, а пожар потушить мы не пытались, надышаться дымом нам не пришлось. Когда оставался час до рассвета, мужчины (то есть ветераны) ушли, оставив нас приглядывать за угасающим пожаром. Мужчины всегда так делают, когда работают вместе с мальчишками: они делают то, что им нравится, а то, что не нравится, поручают мальчишкам. Мужчины ушли выпить кофе, как они сказали, но когда вернулись, от них пахло пивом. Огонь к этому времени опал настолько, что можно было начинать прибивать его к земле. Первыми к операции приступили мужчины; когда им надоело, они перепоручили это нам, мальчишкам. На рассвете мужчины снова удалились — позавтракать, как они сказали. При свете утра я уже различал лица некоторых моих приятелей с Франт-стрит.

Когда мы остались одни, кто-то из нас с Франт-стрит вдруг затянул — сначала очень тихо. Может, это был даже я. «Хряк, Хряк», — позвал кто-то из нас. Возможно, отчасти потому я и стал писателем, что и мне это было не чуждо, и я понимал, что нас толкало на это. Мне никогда не было дела до того, что неписатели называют хорошим или плохим «вкусом».

«Хряк! Хряк! Хряк! Хряк! ХРЮ-ХРЮ-ХРЮ! У-У-У!» — кричали мы. Тогда я впервые понял, что очень часто насмешка — просто одна из форм сострадания. И тогда я приступил к этому; я начал свой первый рассказ.

— Дерьмо, — сказал я — потому что все стрэтемские добровольцы начинали каждое предложение со слова «дерьмо».

— Дерьмо, — сказал я. — Хряка Снида там нет. Он хоть и чокнутый, — добавил я, — но не такой дурак.

— Вон его грузовик, — сказал парнишка с самым бедным воображением.

— Просто ему осточертели свиньи, — сказал я. — Он уехал из города, я это знаю. Ему все осточертело. Он, может, даже это подстроил заранее.

И как по волшебству все внимание обратилось на меня. Конечно, ночь была долгой. И всякий, у кого нашлась бы в запасе какая угодно история, мог без всякого труда овладеть вниманием стрэтемских добровольцев. Но меня вдруг охватило возбуждение от предчувствия счастливой развязки — впервые в жизни.

— Спорим, ни одной свиньи там тоже нет, — сказал я. — Спорим, он сожрал половину стада за несколько дней. Вы же знаете, он любил набить брюхо! А остальных продал. Видно, уже накопил столько денег, сколько ему требовалось.

— Для чего требовалось? — спросил кто-то из скептиков. — И если Хряка там нет, то где он?

— Если он провел на улице всю ночь, — сказал другой, — то сейчас он уже замерз и умер.

— Он во Флориде, — сказал я.

Я сказал это очень уверенно — я сказал так, словно это было давным-давно известно всем и каждому.

— Да оглянитесь вы вокруг! — заорал я на них. — Куда он девал деньги? Он же скопил кучу! А поджег он свой свинарник, — сказал я, — просто чтобы как следует досадить нам. Вспомните, как мы ему досаждали, — сказал я и увидел, что все растерялись; уж последние-то мои слова были чистейшей правдой. Небольшая доля правды никогда еще не вредила рассказу.

— Словом, — подвел я итог, — он нам отплатил — это ясно. Из-за него мы проторчали тут всю ночь.

После этих слов все мы, ребята с Франт-стрит, впали в какую-то задумчивость, и в этот момент задумчивости я впервые начал заново переживать прошлое; я попытался улучшить рассказ и придать ему достоверность. Конечно, я должен был окончательно воскресить Хряка Снида, но не знал, что стал бы делать человек, который не умеет разговаривать, если он во Флориде? Я подумал, что у них там еще строже регламентируется, чем у нас в Нью-Гэмпшире, что и как вы можете строить на своей земле, особенно если речь идет о строительстве свинофермы.

— Слушайте, — сказал я, — поспорим, он всегда умел разговаривать. Просто он наверняка из Европы, — решительно сказал я. — Я хочу сказать, что это за имечко такое, Снид? И появился он здесь во время войны, так? Не знаю, какой у него там родной язык, но бьюсь об заклад, что говорит он на нем как надо. Просто он не сподобился выучить наш язык. Уж не знаю почему, но он предпочитал общаться со свиньями. Может быть, они казались ему добрее, — добавил я, имея в виду всех нас. — А теперь у него полно деньжат, и он отправился домой. Вот куда! — сказал я. — Не во Флориду он поехал — в Европу!

— Вот так Хряк, — захлопал кто-то в ладоши.

— Ух ты, в Европу, — сказал кто-то обрадованно.

Мы представляли себе с завистью, как Хряк Снид вырвался «туда» — как ему удалось сбежать от мучительного одиночества (и фантазий), подстерегающих в свой срок всех жителей маленьких городков, и нас в том числе. Но когда возвратились мужчины, я столкнулся с тем смешанным чувством уважения и недоверия, которое испытывают к литературе взрослые.

— Ирвинг думает — Хряк в Европе, — сказал один из ребят с Франт-стрит брандмайору.

— Он ведь появился в наших краях во время войны, не правда ли? — спросил я брандмайора, который воззрился на меня так, словно я был первым трупом, который вытащили из-под головешек.

— Хряк Снид родился здесь, Ирвинг, — сказал мне брандмайор. — Его мать была дурочкой, ее сбила машина, объезжавшая оркестровую эстраду не с той стороны. Хряк родился на Уотер-стрит, — сказал брандмайор, обращаясь к нам. А Уотер-стрит, как я прекрасно знал, примыкала к Франт-стрит — совсем рядом с нашим домом.

И все же Хряк сейчас во Флориде, упрямо подумал я. Когда сочиняешь рассказ, надо до последнего бороться, чтобы все лучшее, что может произойти в нем (или все худшее, если ты ставишь себе такую цель), происходило, но только это должно быть передано правдиво.

Когда по остывающим углям уже можно было ступать, мужчины приступили к поиску; искать интереснее, чем ждать — поэтому первое считается мужской работой, а второе — ребячьей.

Через некоторое время, брандмайор подозвал меня.

— Ирвинг, — сказал он. — Раз ты знаешь, что Хряк в Европе, для тебя, наверное, не составит трудности перенести вот это отсюда.

Это было не так уж сложно — убрать черные, наполовину обуглившиеся останки мужского тела; я кинул на землю кусок брезента и втащил на него тело, ставшее необычайно легким, втащил, орудуя сначала багром подлиннее, а потом покороче. Мы нашли останки и всех восемнадцати свиней. И все же по сей день мне куда легче представить себе Хряка Снида живым во Флориде, нежели соединить его образ с невероятно жалкими обгорелыми останками, которые я извлек из-под пепла.

Бабушке я изложил, конечно, только факты.

— Хряк Снид сгорел этой ночью в пожаре, Нана, — сказал я ей.

— Бедный мистер Снид, — сказала она. И с огромным сочувствием, но — как бы и изумленно — добавила: — Что за жуткие обстоятельства заставили его вести такую дикую жизнь!

Впоследствии я понял, что задача писателя заключается в том, чтобы не только вообразить возможность спасения Хряка Снида от реального огня, но и разжечь в своем воображении такое пламя, которое навсегда замкнет его в себе. Это было уже гораздо-гораздо позднее — хотя и до того, как бабушке пришлось переехать в дом для престарелых — тогда она еще помнила, кто такой Хряк Снид — и она спросила меня: «Почему, во имя Господа, ты стал писателем?»

Я был «ее дитя», как я вам уже говорил, и она искренне переживала за меня. Возможно, специализируясь в английской литературе, она невольно прониклась убеждением, что писание книг — противозаконное и гибельное занятие. И тогда я рассказал ей все о том давнем ночном пожаре, о том, как мне показалось тогда, что если я сумею что-то такое придумать, если смогу изобрести что-то достаточно правдоподобное, то (в некотором смысле) спасу Хряка Снида. Во всяком случае, спасу его для другого пожара — пожара, который я разожгу уже сам.

Но бабушка у меня ведь из янки — и к тому же самая старая выпускница Уэлсли, прослушавшая там курс английской литературы. Заумные рассуждения, особенно в эстетском роде, не для нее. Ее покойный муж — мой дедушка — владел обувной фабрикой, на которой изготовляли то, в чем люди действительно нуждаются: то, что на практике надежно защищает их ноги. Но я все равно продолжал уверять бабушку, что если что и сделало меня писателем, так это ее доброта к Хряку Сниду, которая не могла остаться незамеченной мною — ее доброта в сочетании с беззащитностью того странного существа, которое было Хряком Снидом, и всею той ночью пожара, когда я впервые почувствовал силу моего воображения… но бабушка прервала меня.

Скорее с жалостью, чем с досадой, она похлопала меня по руке и покачала отрицательно головой. «Джонни, дорогой, — сказала она. — Ты наверняка избавил бы себя от массы забот, если бы просто обращался с мистером Снидом по-человечески, когда он был жив».

Что же поделать, не все в нашей власти, но я-то все равно знаю, что задача писателя заключается в том, чтобы разжечь собственный огонь для Хряка Снида …и пытаться спасти его из пламени вновь и вновь — вечно.

Уоррен Уоллес К себе домой Перевел Св. Котенко

Часто вспоминается мне моя бабушка, раз что кругом непорядок. Она никогда не удивлялась известиям о бедах в мире, те лишь укрепляли ее убеждение, что человек — это разрушитель, заслуживающий кары.

— Коли едет он, у него и лошадь и дрожки ведь были, едет в город, а кого-то пешего нагонит, никогда не подвезет. Зато сам когда пеший, ни за что не подсядет. Дедушка мой с характерцем был. Говаривал: задолжавши грош, десять миль отшагаю, чтоб отдать, а ежели мне должны, так тем же манером получать пойду.

Миссис Макфарланд рассказала мне это перед камерой, в кадре. Словно описала мою бабушку. Сейра Уоллес ни разу из-за гроша не ходила за десять миль, насколько мне известно, но такое вполне могло бы произойти.

Я опираюсь на прохладную кожаную спинку большого черного кресла-качалки в парадной гостиной, вглядываюсь. Высокая, сухощавая, бабушка приближается ко мне. На ней длинное голубое шерстяное платье и короткий темный жакет. Ветер с озера Гурон шевелит белые завитки ее волос вокруг черной соломенной шляпы. Обдувает он и бледные листья тополей, чьи ветки клонятся и подрагивают вдоль по набережной. Бегучий пятнистый свет сливается с шептанием прибоя, предвещая недоброе. Нечто должно произойти, но что именно? Да ничего. Остается прежняя напряженность, небезопасная, которою был пронизан каждый день моего детства.

Кресло не черное, а оранжевое, и под щекою моей тканая, а не кожаная обивка. Ее сделали те, кто купил дом после смерти бабушки. Сейчас они в отъезде. Оставили мне ключи. Перемены невелики, только вот мебель иная и печурка исчезла из столовой. В город я приехал в одиночку — снять предварительно несколько сцен для документального фильма о своем детстве. Параллельно разрабатываю серию телепередач о будущем под названием «Все разладилось». В мотеле у меня комната с кухонькой. Несколько дней на писание, несколько дней на съемки. Задача вглядеться в прошлое спаялась в сознании с задачей вглядеться в будущее. Я тянул с посещением бабушкиного дома. А сегодня почувствовал: пришло время сюда заглянуть. И вернулось ощущение опасности.

Бабушка цепко держит свою набитую коричневую сумочку. Ходила в банк, заняться неведомыми финансовыми операциями. Деньги — штука мимолетная, ненадежная, вроде ветра. На дворе Первая депрессия, однако банк нашего городка каким-то образом выжил при повсеместном крахе. В здешней части штата Мичиган понимают это так, что Новый курс вроде бы срабатывает, а ведь мы в большинстве своем прирожденные республиканцы. Втайне я горд, поскольку слыхал, что банком в прежнее время руководил мой отец. К приходу Второй депрессии, когда заведение окажется заколоченным, бабушка уж будет при смерти. И скончается, не увидав процветания, принесенного войной, и всего последующего.

Многовато я на себя нагрузил. Оправдываясь заботой о серии про то, что все разладилось и уж не идет своим чередом. Чтобы продержаться, вольный автор вот так вынужден перескакивать, снимая один фильм и одновременно проталкивая другой. По-моему, и с тем и с другим успехи невелики. Будущее неясно, а прошлое видится вовсе отдаленным. Том Хэган, мой сверстник, узнав, что я приехал, вместе с женой навестил меня, оторвал от пишущей машинки и потащил к себе. Оба они — толстые и развеселые. Отобедав, мы сидим на крыльце, глядим на озеро и обсуждаем былое. Озеро спокойно, таким оно оказывается иногда, регулярно ухая и протяжно ахая, будто человек, глубоко вдыхает и выдыхает, волны расставляют знаки препинания в нашей беседе. Я в основном слушаю. Множество рассказов забавных. Например, про дурачка Ганса, солдата армии кайзера Вильгельма; тот брался за всякую работу по дворам, чтоб добыть себе денег на выпивку. «День Перемирия, — рассказывает Том, — все готово к манифестации, флаги всюду, оркестр Американского легиона. Ганс наряжается в свой немецкий мундир, даже каска на голове! Немедля проводят совещание и дозволяют ему маршировать со всеми, война, в конце концов, была та же самая!» Хохот сближает нас. Вспоминается горячка Дня Перемирия, или Четвертого июля, чувство всеобщности, когда все ненадолго становятся ближе друг другу.

Помнится Тому, что в юности мы с ним дружили. По правде, мы вечно дрались. Бабушка не желала, чтоб я с ним водился, поскольку был он из католиков-ирландцев. И я старался с ним не связываться, потому что драки надоедали. Не боль воспоминается, а лишь жуткий внутренний зуд при нарушении зыбкого перемирия. Стоит ли теперь, с камерой в руках, гнаться за воспроизведением наскоков и тумаков, с пересохшим горлом, с колотящимся сердцем, с повторными стычками день ото дня? Нет, слишком много потребуется постановки. Опущу я это. И солгу, умолчав, и фильм будет с изъяном. Ну да ведь кино не средство высказывать правду. Оно порой делает иное: пожалуй, будит мечту. Том с женой выжидающе улыбаются мне, и я понимаю, что утерял нить разговора. «Честно сказать, — наклонившись ко мне, он говорит с некоторой настойчивостью, тревожащей меня, — честно сказать, твой отец всегда возвращал долги».



Я всегда считал полуправду предпочтительней. Или, точнее, считал, что правда ужасающе двусмысленна. На деле, мальчишками мы с Томом дрались. Но будет ли точным утверждать, что мы были враги друг другу? Поистине мы были взаимосвязаны. У нас были серьезные, продолжительные отношения. Помню я о нем больше, чем о ком-либо из тогдашних ребят. А сегодня, кажется, мы друзья.

Или взять вопрос с религией. Правильно ли будет говорить, что католичество его семьи пугало меня, мол, папа хочет всеми заправлять? Ну было, может, страшновато. Как это всякий будет исповедоваться? Но была и некая ревность. Они другие, но это их не портит. Они загадочные, особенные. Что-то есть у них на уме. Полуправда состоит в том, что в суждениях моей бабушки все организованные религии выглядели до странности привлекательной формой самооправдания. Нет уж, лучше не вводить те драки в фильм.

Отец умер в мои младенческие годы, мать была перегружена работой, и бабушка взяла на себя труд блюсти мою душу. Дама она была крайне религиозная, столь глубокий знаток Библии, что надолго не соглашалась ни с единым проповедником. Так бабушка и я ни к какой конфессии не принадлежали, наставляла меня она сама. К счастью, сеяла на места каменистые, поскольку я никогда не слушал.

Отрада видеть ее приближающейся вдоль тополей смешивается со знакомым чувством непокоя от ее властности. Сходив в город, она обычно бывает в плохом настроении. Пока есть время, мне бы убежать на мыс Кимбол, поглядеть там, как набегают волны на песчаниковые утесы. Погода выдалась не для рыбалки, но белая пена прибоя и зеленая вода под нею, откатываясь по громадным расщепившимся камням, часами будут держать меня под гипнозом. Однако пришлось ждать бабушкиного возвращения, поскольку мысль о том, что дом пребывает пуст, испортила бы мне все удовольствие.

В памяти моей она стоит противницей радости. Это несправедливо. Бабушка всегда была деятельна, получала удовольствие от каждодневных хлопот по дому и саду. Бывала рада встретиться и поговорить со своими сестрами. С восторгом обсуждала Писание, высказываясь воистину экзальтированно. Но ее воззрения взывали к нескончаемой битве против сил тьмы, и это сражение брало верх над весельем.

Помню, однажды она описала мне, рассуждая о человеческой бренности, несчастный случай, бывший с нею в детские годы. Всем назло она ходила по верху высокого забора. Поскользнулась, рухнула, сев верхом на доски. «Из-за этого, — призналась, — я никогда не познала удовлетворения от мужчины». Мне шел девятый год, когда поступила сия информация, так что ее восприятие едва ли могло стать полным. Притом стояли передо мной лица трех ее сыновей и двух дочерей, зачатых без упоения, ни один из них так и не удовлетворил ее ожиданий. А за ними стояла фигурка девочки, лежащей в крови и слезах под забором и отвергающей всякую к себе жалость. Все это я запрятал в себя поглубже.

В те поры, когда мы жили вместе и вели пространные беседы, много говорила она такого, что следовало усвоить безотчетно. Поглубже в себя прятал я рассказы об Иисусе. Человек этот мне вовсе не нравился. Он был настолько суров в своих суждениях о людях, у меня заведомо не было надежды на искупление. Не склонен был я стремиться в число избранных. Бабушка проповедовала мне неумолчно. Так что слушать вполуха вошло в привычку, не оставляющую посегодня.

В том был потаенный героизм, и у меня сложилась симпатия ко всем движениям сопротивления. По иронии судьбы, из меня получилось некоторое подобие бабушки. Я слышу упреки, что кажусь думающим невпопад, не о том, о чем речь, с нею было то же самое. Я также предпочитаю одиночество. Оба мы обижали людей непреднамеренно, случайно. В оправдание должен заявить, что оба мы не очень-то ясно представляли себе, какое производим впечатление. Но неведение — это вдвойне вызов. Большинство ребят считали, что я важничаю; допустим, так оно и есть. Впрочем, причиной тому в основном робость. Бабушка важничала из соображений нравственных.

Мне видится дружно собравшаяся семья за большим круглым столом в нашей столовой, все веселы и разговорчивы, но чуют ее присутствие. По таким праздникам всегда готовила двоюродная бабушка, Энни, сестра моей бабушки, не имевшая себе равных, что касается отварных цыплят с клецками. Память привирает, ибо картина включает более лиц, чем когда-либо бывало враз за этим столом. Рядом с Энни ее сестры Байни и Мария. Моя мать сидит вместе со своими сестрами Евой и Беллой, с братьями Эдом и Генри. У всех у них такое же отношение к Сейре Уоллес, как и у меня: они любят ее, но она их нервирует. Я не высовываюсь, намолачиваю приготовленное Энни блюдо. Разговор у них про Уолта, любимого материного брата, который умер молодым от чахотки. Обычная, привычная беседа, всем милая. Ведет беседу бабушка. Упоминает, как Уолт, году где-то в тысяча девятисотом, задумал, как он назвал это, «гибкие рельсы», устройство наподобие будущих танковых гусениц, позволяющее ездить в распутицу. Пауза. «Вот жил бы он дольше…» — печально произносит мать. Я гляжу на бабушку и вижу, что глаза у нее сузились. «Ты судишь пути господни?» — вопрошает она. Температура падает. Вина на всех нас.

И я обвинялся в поведении, вызывающем напряженность. Как-то раз, проводив гостей, моя первая жена воскликнула: «Не в том суть, что ты скажешь! А в том, что я ожидаю, что ты такое скажешь!» Учтем, за мною никогда не водилось цитировать Библию. Но у меня свои излюбленные повороты темы, следовательно, стиль тот же. В упомянутый вечер один из гостей стал разглагольствовать о распространении ядерных вооружений и грядущей катастрофе. Эта тема всегда вызывает во мне взрывной приступ ораторства касательно чудес современной медицины. «Вам бы попасть во времена чумных эпидемий, — вскричал я, — уж вот тогда-то было с чего тревожиться!» Тут мы с женой зажмурились. Она ведала, в чем состоит продолжение такого монолога. И я был близок к тому, чтобы обозреть человеческую природу, которая, по-моему, едва ли усовершенствовалась со времен Калигулы. Я мечтательно улыбнулся и промолчал.

По свету будет в самый раз для съемки на мысе Кимбол. Я условился с несколькими мальчишками встретиться там и поснимать, как они карабкаются по скалам подобно мне в былом. Покидая дом, останавливаюсь у окна в столовой, гляжу на соседнюю усадьбу. Кто-то разрушил тамошний дом, вырубил деревья и превратил участок в уменьшенную площадку для гольфа. А стояла там купа сосен, а у окна здесь у нас — кресло-качалка с высокой перегородчатой спинкой. Пока я по росту мог уместиться у нее на коленях, бабушка качала меня вечерами, напевая псалмы. Заходящее солнце пробивалось сквозь ветви сосен, янтарно сияя и внушая мысль о бренности. Псалмы я ненавидел, но слушать их — такова была цена за то, чтобы побыть у бабушки на коленях, а это мне нравилось. Там, где стояли сосны, некто в оранжево-пестром твидовом костюме раз за разом бьет по шару и все мимо лунки, а он и его дама знай хохочут. В мыслях моих эта картина вытесняется давнею: длинный белый дом с верандой во всю его длину, обрамленный деревьями, венчаемый голубым небом и очерченный понизу цветником. Говорят, я родился в том доме, принадлежавшем Ли — брату моего отца. Будь Ли нынче в своем цветнике, бабушке могло бы прийти в голову вопить через забор о некой туманной неправедности. Неохота мне застать это, и я спешу уйти черным ходом.

Слишком долго я ждал. Она обогнула угол дома, пока я спускался с заднего крыльца. Пропорции меняются со сменой перспективы. Издали это высокая величавая женщина. Приблизившись, она кажется ниже ростом, пожалуй, худою и слабой. Но на крупном плане резкие черты лица, проницательные темные глаза и грива седых волос помогают ей вновь вырасти. «А ну-ка повесь табличку», — говорит она. «Хорошо», — отвечаю я. Еще она вручает мне письмо, проходит мимо, поднимается на крыльцо и скрывается в кухне, хлопнув дверью. Я, узнав материн почерк на конверте, сую письмо в карман. Наверняка в конверте доллар. Не смотрю на верхний стеклянный квадрат кухонной двери, боясь утерять свой независимый вид.

Соседствующие сосны склоняются и вздыхают на ветру. Обнаженные клумбы ярки под солнцем. Весенние розы кланяются нашему дровяному сараю. Внутри его пахнет цыплячьим пометом с тех пор, как мы держали кур. Табличка «Сдаются комнаты» прислонена к стене около двери. Рядом лежит молоток и одинокий длинный гвоздь. Окна сарая, смотрящие на дом, это вытянутый на малой высоте ряд двойных рам, и даже в том возрасте мне надо присесть, чтобы взглянуть сквозь них. Я сердито смотрю на дом, никого не вижу, но чувствую — меня-то видно. Письмо хрустит в кармане, жмется к ноге.

Сердит я и по поводу затеи с табличкой, и относительно того, как быть с долларом, и потому еще, что не опередил бабушку на почте. Было принято ходить туда и пережидать разборку писем. Многие так поступали, в основном взрослые. Городские ребята появлялись здесь редко, им особо ждать было нечего. А коль я жил в городке не весь год, то оказывался в разряде дачников, отчего, подозреваю, младшее поколение почти не проводило со мною время. В почтовом отделении было большое стекло над ящиками, в которые раскладывались письма, просортированные по ту сторону, и всяк знал свой ящик. Все стояли в ожидании. Приятно увидеть, как что-то скользнуло вниз, напомнив о чьем-то существовании. Никто не спрашивал, что ему прислано, пока не закончится разборка. Мы скользили взглядом по стенам, где висели изображения разыскиваемых за ужасные преступления. В те дни, когда оказывался там, я мог прикарманить письма от матери, бабушка не узнавала о них и не гневалась. Однако сегодня возник за завтраком спор вокруг таблички «Сдаются комнаты», отчего я и слонялся по дому, вместо того чтобы сходить в город.

Большой дуб между свежесделанной мостовой и тротуаром как раз подойдет для таблички. Когда управление общественных работ прислало людей протянуть узкую бетонную ленту дороги сквозь городок, пошли толки, что будут убирать деревья. Это намерение в сочетании с потерей привычного грязного проселка укрепили во мне первую мою внятную мысль о том, что в жизни, вероятно, содержится постоянная изменчивость к худшему. Ранняя смерть отца была мыслью невнятной. Я его не помнил. Той смерти словно и не бывало; поскольку о нем никто не заговаривал, то и отсутствие его мало меня трогало.

Оглядываясь в прошлое, не удивляюсь своей удовлетворенности столь малыми познаниями. Единственная, может, проблема современности — избыток информации. Мы живем в непокое, прислушиваясь к колоколам, которые бьют где угодно, и это вредно сказывается на нас.

Мы в большинстве своем рады быть обманутыми. Меня не покидает ощущение, что некоторые события доступно вернуть обратно и пережить снова, в лучших вроде бы условиях. В тот день я глянул на деревья и впервые за долгое время подумал об отце. На дубы не было надежды, хоть они уцелели в конце концов. Не предвиделось, чтоб отец возвратился, хотя где-то он да пребывает. Он умер, он нигде. Даже не помню, как он выглядел. А теперь я стал думать про него, что он обо мне думает. Или я стал желать этого. И во мне засело неопределенно-плохое мнение о себе самом.

Я был противен себе за всяческие смешанные чувства. Смешанным оказывалось чувство по поводу сдачи комнат для туристов. Порою казалось приятным, когда вокруг народ и в доме шумно. В иной же момент мне виделось унизительным вторжение в частное владение, где тикают часы, потрескивают дрова в печке и ничего особенного не происходит. Да, еще и работы прибавлялось.

Во-первых, стирки становилось горой, когда являлись постояльцы. Мне нужно было подпереть, чтоб не закрывались две двери в подвал. Следующая задача — пробраться до самого дальнего конца сырого погреба, с целью напустить чистой воды из бочки. Все равно что в пещеру слазить. Помещение с краном имело природный каменный пол, весь в неровностях, и дышащая темнота напоминала о смерти. Раз двадцать надо было сходить туда-сюда, чтобы наполнить бак и два корыта, каменные, а бак, жестяной, стоял на керосинке. Мыло полагалось разводить, когда закипала вода. Затем надлежало позвать бабушку, и мы с нею сносили вниз большую плетеную корзину с бельем. Мешалкой служила измочаленная палка от щетки, выбеленная от многолетнего употребления. Ею бабушка начнет макать простыни, полотенца, покрывала в баке, а после вынимать штука за штукой, чтобы окунуть в первое корыто и скрести о металлические ребра стиральной доски. Труд обязательно приводил ее в особенное настроение, побуждавшее вспоминать собственное детство, приспосабливая ритм речи к движениям рук. До сей поры, стоит мне, проходя мимо прачечной в Манхаттане, учуять запах мыла и пара, как эхом доносятся отрывки фраз: «С утра на школьном дворе… танцуем, став в круг… все девочки вместе… с ожерельями из цветов».

Стирка забирала весь день. На мне лежала обязанность полоскать и выжимать. Когда я сбивался от усталости, бабушка приходила на помощь, ослабляя ролики. Мне нравилось трудиться вместе с нею. С другой стороны, зеленеющий внешний мир всегда давал о себе знать в высоких цокольных окнах. Я впадал в нетерпение, гадал, вправду ль мы с этою кучей справимся. Бабушка говорила, что нам нужно зарабатывать деньги, но меня не оставляли сомнения на сей счет. То просто был один из способов, коими она доказывала свои силы и делала очевидным небрежение собою.

Я взобрался как мог высоко и прибил табличку «Сдаются комнаты» к дубу. Отступив на несколько шагов, чтобы оценить результат стараний, я увидел Ли, отцова брата, идущего тротуаром из центра городка. Мы друг с другом никогда не разговаривали. С того расстояния, на котором он находился, прочесть табличку было нельзя, но он, несомненно, догадался о ее содержании. Посмотрел на нее, и мы встретились взглядом. Он отвел глаза, миновал меня, и тут застекленная дверь нашего дома заскрипела. Это грозило воплями. Я сунул молоток под куст роз и припустил к озеру. Следом донесся голос бабушки: «Ты не в ту сторону! Магазины в другом направлении!»

Она намекала на предполагаемый доллар в письме моей матери. Я регулярно получал такие суммы и столь же регулярно тратил их на лимонад, леденцы и чтиво. Бабушка противилась всем этим торговым операциям, на том основании, что они укрепляют мою изначальную неспособность бережливо обращаться с деньгами. Она не очень-то ошибалась на этот счет. Правда, вся проблема не казалась мне заслуживающей столько шуму. Впрочем, подтверждалось вот что: чего женщина не знает, то ее и не трогает.

Слышу, как за спиной стукнула дверь, бабушка вернулась в дом. В те поры меня угнетали пустые дома. Раз она вернулась, я могу быть свободен. Дома будто ведали больше, чем люди, вбирая все жизни жильцов с самого своего начала. Ходить мимо некоторых зданий городка я терпеть не мог, веря, что они следят за мной, ведая обо мне такое, что ускользает от меня. По дороге к мысу необходимо миновать бывшую усадьбу Кимбол, ее много лет пустующий дом, населенный, как говорила молва, привидениями. Было два действенных способа благополучно пройти мимо. Во-первых, ненароком посматривать на дом, но ни за что не останавливаться взглядом на каком-либо из окон. Во-вторых, хранить невозмутимый вид — выдать свое напряжение или опасение означало, что дом одерживает над тобой победу.

В точке наибольшего сближения чары рассеиваются, здание теряет свою власть. Комнаты возвращаются в прошлое, забирая с собою все множество живших в них.

Ныне дом с привидениями снесен, его заменила каменная вилла с широкими окнами. Она глядит на меня, а я на нее. И ничегошеньки. Я скучаю по призракам. Мне навстречу идут трое мальчишек. Те самые, кто будут помогать мне восстановить мое прошлое. Принимаюсь растолковывать им, что мне требуется, но они не сводят беспокойных глаз с моей камеры и штатива. Техника сия включает большой черный ящик с торчащими оттуда объективами и высокую кассету, громоздящуюся поверху, плюс толстую крутящуюся головку штатива да длинные ножки понизу, так что снаряжение глядится очень по-взрослому.

Сам-то мир взрослых пугал меня. Всяк вроде бы себе на уме, громко себя утверждает.

Парикмахерская была таким взрослым местом, куда я время от времени попадал. Там было опасно, но привлекательно. Полно признаков всезнания, мужественности.

— Помните, как меня стригли?

— Да. Помню, заходили вы ко мне. И доска та же, на которой вы сидели.

— Чтоб вам по высоте удобно было.

— Верно. Насколько помню, мальчик вы были совсем смирный.

— Робкий.

— Ну совсем… совсем не вертелись по сторонам.

Я был настороже. Гулкая наглость разговоров в парикмахерской усугубляла во мне подозрение, что взрослые — вестники всяческого зла. Они водились со смертью. Детство, со своими испугами и страшилами, это пора безопасная. А что подрастаешь, так то неизбежная беда. Подобные выводы служили укреплению во мне веры в предстоящее всеуничтожение. Честно говоря, все на свете конечно. Дням нашим суждено приходить к концу, мы тем или иным путем обязательно увлекаемы к небытию, так и космический корабль Земля раньше или позже сгинет.

Чтобы побудить мальчишек действовать творчески, я объясняю, как работает камера; открыв боковую панель, показываю, откуда и куда протягивается пленка. Затем даю им посмотреть кадр в видоискателе. Они быстро обучаются наводить на резкость и управляться с трансфокатором. Для этого я их вынужден приподнимать, и оказываются они на удивление легкими, щупленькими. Два брата с льняными волосами, а еще один малец — темноволосый, тощий, похоже, заводила.

В замысле моем сцена, как они будут лазить по утесам, вновь и вновь, я буду менять точку, чтобы набрать материала и добиться потока движения при окончательном монтаже. Они взбираются тою же дорогой, что и я в давние времена, часто хватаются за кусты, когда из-под ноги срывается кус песчаника. Внизу вздыхает прибой. Пару раз водяная пыль долетает до ребят. Проходит час, и я уж снимаю последний план с ними. Они садятся на макушке мыса, осматриваются, тощий мальчишка указывает на маяк.

Мне нужен будет кадр маяка с их точки, но камеру и штатив нелегко перетаскивать, так что решаю отдохнуть малость, прежде чем прилаживаться там. Мы прощаемся, я благодарю их, что хорошо поработали. Было весело, и получится приличный эпизод секунд на тридцать. Трое удаляются в городок. Мне бесконечно грустно. Отчего? Может, оттого, что с их помощью мне таки удается начать проникновение в прошлое. Ощущаю, его волны перекатываются сквозь меня. Я ослаб. Открылся. Лежу здесь, на согретой солнцем скале, в каком-то прозрении.

Это был мой храм. Я приходил сюда сливаться с реальностью. Поклонялся лесам и нивам и водам с истовостью, поныне не избытой. В голову не приходило, что скроен я по бабушкиному образцу. Она вникала в Благовествование, ее зрил Христос. Я вникал в небо и в деревья и в озеро и понимал, безо всякого верования, что природа заботится лично обо мне.

Маяк сам подобен храму. На широком основании поднимаются башни для светильников, их группа скошена слегка вбок, башни сужаются кверху наподобие колокольни. Маяк всего-то в пяти милях, но представляется стоящим у самого горизонта. Я там никогда не был. Молва числит Гурон свирепым и вероломным, да так оно скорее всего и есть, ведь озеро столь большое, что другого берега не видно. Бабушка рассказывала, что когда муж отправлялся рыбачить на своей лодке, нередко боялась, вернется ли он. Мне не очень верилось. Во-первых, похоже это было на одну из присказок, с помощью которых женщины выставляют мужчин отчаянными и безответственными. Во-вторых, это работало на подкрепление ее наказа, чтобы я никогда не заводил лодку. Редко чувствовал я себя отчаянным и никогда безответственным, к озеру относился с подлинным уважением. Вода его сознавала мое присутствие. И я не стал бы возбуждать ее гнев. Ну да не было случая доказать это. Не привелось мне и обменяться мнениями с дедушкой, поскольку он скончался в своей постели на четырнадцать лет раньше моего рождения.

В конце концов я возрадовался, что никогда не бывал на маяке: он мне дорог на своем месте. Желание, чтобы вещи пребывали на своих местах, давняя моя слабость. Это приучает к усидчивости. Любое вторжение, меняющее распорядок быта, будь то приезд родственников из Детройта, появление постояльцев согласно табличке на дереве, даже неожиданный приход кого-то из пригорода заставляли понять, насколько мы с бабушкой самостоятельны в собственной жизни. Эд, брат моей матери, приезжал порою на выходные и пытался незамедлительно вывести нас из налаженного ритма. Дядя Эд, низенький, неугомонный, ссутуленный долгими часами на сборочной линии Гудзоновского автозавода, сразу выкрикивал: «Бери свою удочку!» или «Закусим на природе!» или просто «А ну прокатимся!» При последнем предложении я шел за садовым инструментом и рукавицами, клал их в багажник автомобиля, поскольку поездка обязательно завершалась кладбищем. Это была семейная церемония, и мне она была по душе. Прочие затеи ничего особенного в себе не заключали: на природу или на рыбалку я мог отправиться своим ходом, что и делал весьма часто. Но кладбищу требуется, чтоб люди были в сборе. Бабушка обычно привозила с собой и сажала на фамильном участке петунии и турецкую гвоздику. Покамест она занималась этим, остальные прилаживались и выдирали траву вокруг могил и памятников. И всегда поминали тех, кто тут похоронен. Мне нравилось слушать, узнавать о покойных. Возникало чувство, что тебя благословляет строгое и блистательное прошлое. В печали звучала внезапная любовь. Иной мир, существующий где-то, издавал свой шепот. Не с небес — то было б глупо, но откуда-то.

У малых городков долгая память. Люди умирают, убывают, но в некотором смысле остаются, в мыслях и разговорах тех, кто жив в городке. Моя бабушка, Сейра Уоллес, лежит здесь. Она не здесь, она где-то… И по-прежнему воздействует на сущее. Я никогда не верил в душу, в личное бессмертие. Честно сказать, сама эта мысль мне чужда. Однако с удовольствием ходил на кладбище. Нравился мне ритуал почтения. Причем открывался нескончаемый смысл продолжения жизни, без каких-то отдельных лиц. Бывших, бытующих, будущих.

Допустим, мы останемся наконец лишь с сентиментами, этой зыбкой, субъективною штукой. Известны алтари, возведенные погрубее. В какой-то момент, пока остальные пололи, сажали и переговаривались, я удалялся, шел в край кладбища, где похоронен мой отец, и смотрел на памятник. Недолго. Цветов никогда не приносил.

Дядя Эд предложил, что наймет лодку и прокатит меня до маяка, в день последней жуткой ссоры между моей матерью и моей бабушкой. Сам я поразился в то утро своему ответу, что мне туда не хочется. Подступало нечто злое, и присутствовать казалось мне необходимым, дабы сберечь дом. Я ковырялся с завтраком в кухне. Дядя уставился на меня, пожал плечами и отвернулся к посудной полке над широкой плитой. Приезжая, он там держал бутылку виски и в течение дня несколько раз прикладывался к ней. Выпитое никак внешне не действовало, хотя бабушка обожала уверять, что в его молодые годы лошадь тверже, чем он, находила дорогу домой. Он плеснул себе чуток и ласкал рюмку, мы глядели друг на друга и слушали. Смешиваясь со вздохами ветра в соснах по соседству, нарастал шум где-то в парадных комнатах нашего дома. Две женщины кричали друг на дружку. Дядя Эд улыбнулся мне, рюмку поставил на полку. «Схожу-ка я», — сказал. Пока он проходил в дверь, я расслышал крик матери: «Я у тебя в служанках тридцать лет!» Бабушкин голос звучал громче: «Ты продала эти бумаги!» Миску из-под каши я поставил в раковину, залил водою и намерился выскользнуть через черный ход. Дядя Эд гудел: «Ты ж не хочешь засадить родную дочь в тюрьму!»

В глубине сада стоял высокий раздвоенный дуб. Чтоб удобней было влезать на него, я прибил перекладины меж расходящимися стволами, получилось подобие лестницы. Предпочел я тот ствол, который повыше, лез и лез до места, где он, не толще сука, трясся и качался под ветром. Над домами и деревьями было мне видно, где голубая чаша неба встречается с темно-серым горизонтом озера. Ближе к берегу вились белые полоски прибоя. Все подрагивало, потому что дуб мотался взад-вперед. Внизу машина дяди Эда торчала посередь двора. И увидел я, что дядя вместе с моей матерью вышли из дома, остановились у автомобиля. Демисезонное пальто мать держала на руке. Наверно, они звали меня, но слышно не было. Мать села в машину. Дядя вернулся на крыльцо за чемоданом, стоявшим у перил. Мать уезжала. Я кричал, кричал, но ветер шумел беспрерывно, и мой голос терялся в нем. Когда я спустился, они уж уехали. Руки горели от столь быстрого спуска. Я отправился на озеро глядеть на волны.

Дядина машина стояла на прежнем месте при моем возвращении ко времени ужина. Дядя Эд сидел на заднем крыльце. «Посадил твою мать в автобус до Детройта, — сказал он. — Тебе она записку оставила». Я взял ее с собой в комнату в мезонине и там прочел. Была она короткая: просто, мол, нужно мне будет вернуться в город в конце лета и ходить в школу.

Особого обсуждения не произошло. Я помогал накрывать на стол, бабушка задала вопрос: «Как она могла?» Я ничего не ответил. Иногда в последующие годы она ставила тот же вопрос «Как она могла?», непонятливо я оставлял его без ответа. Вот и все. Лето здесь, зиму там, молчок. Словно поделили тебя разведенные честь честью родители, ни один из коих не обсуждает второго.

В тот вечер дядя Эд сводил меня в аптеку, угостил прохладительным напитком. Говорил, что в каждом деле обычно есть две разных стороны, и я с готовностью принял это суждение. С одной стороны, мать обращалась с деньгами невесть как, и ссора частично произошла из-за этого. С другой стороны, служить компаньонкой моей бабушке все эти годы удовольствие было невеликое. Нежеланные гости не задерживались в доме, поклонникам некогда было показать себя. Дядя Эд послал меня наколоть на утро лучины в свете, падавшем с заднего крыльца, и я занялся этим, дивясь, как держался тут мой отец и нянчил меня.

Я установил камеру близ обрыва на мысу, придерживая от ветра штатив, чтобы сделать последний план маяка. Медленный наезд, пока здание заполнит весь кадр. Это и будет завершение заключительного эпизода. Приспело время вызывать съемочную группу в полном составе, дабы самому освободиться для интервью и собственных высказываний перед камерой, довершить восстановление прошлого. Снова укрывшись от ветра, я подумал, что в самый раз задвинуть подальше пишущую машинку и отложить до поры сценарий про будущее.

Мы под властью вот какого чувства: ничто не срабатывает как положено, как должно бы получаться, все идет к худшему, а не к лучшему. У каждого свой набор сетований, их перечисление — неотъемлемая черта любого обмена мнениями. Зачастую технические достижения порождают больше раздражения, нежели удовлетворенности. То же и с общественными учреждениями: мы жалуемся, что правоукрепляющие формирования не укрепляют право, школы не учат, социальное обеспечение плодит нищету. В эру ширящейся власти мы в ней разуверяемся. Язвит сознание, что жизнь сама по себе идет к упадку, а человека осаждают нарастающие бедствия личные и общественные. И не знаем мы, как от этого увернуться, поскольку общее надсадное состояние обещает мало шансов на улучшение.

Телестудия сочтет это слишком мрачным, потребует «уравновесить», но вроде бы не сыскать нынче чего-нибудь подходящего в этом смысле. По-моему, ближайшее будущее принесет кричащее столкновение между патриотами-оптимистами и бунтовщиками-пессимистами. И трудно будет объяснить, отчего это я возлагаю больше надежд и предпочтения на последних. Такие оценки сближают меня с бабушкиной убежденностью, что человек близок к тому, чтобы плохо кончиться. Если сопоставить самоконтроль и самоизничтожение, то оптимисту не на что опереться в истории. Ну а забили барабаны, надо ж и ему высказаться.

Бабушка как в воду глядела: тот доллар прожигал дыру в моем кармане. Я вскрыл конверт, миновав дом с привидениями, по пути к мысу Кимбол, и, разумеется, обнаружил ту зелененькую бумажку. От ветра завернул в расселину, чтобы прочесть материно письмо. Почерк у нее был крупный, но буквы лепились тесно, читались с трудом, так что, расшифровав ту новость, что она со своими сослуживицами побывала на концерте, я отвлекся. С востока, за скалами из песчаника, берег изгибался и врезался в озеро вплоть до точки, в которой пляж и сосновый бор образовывали кромку полуострова, указующего на маяк. То был Пуант-о-Барк, там селились семьи богачей. Настоящие отдыхающие. Я был ни то ни се. Неприкаянный. Вот уж идеальное место предаться мечтаниям, к чему я был пристрастен: природа словно пульсировала, набегала и отступала, вела диалог; но в тот день сердце мое не отзывалось. Доллар не давал покоя. Поднятая бабушкой кутерьма звала избавиться от него. Неодолимая тяга протратить этот доллар проникла в меня. Я сполз к тому месту, где начинается пляж, и зашагал в обратном направлении, мимо дока и складов.

Иметь деньги и тратить их — это всегда таинственным образом утешало меня. Безо всякой связи с самим по себе приобретением вещей, никогда ничего не приобретал я помногу. Бывая на мели, ссылаюсь на невезение, но по сути дело не в нем. В глубине души ведаю, что это кара, причем заслуженная. Бедняки — а таких много было окрест в годы депрессии — всегда пугали меня, привлекая и отталкивая. Они будто изобрели нового, странного типа грех. Дух бедности сильнее бил мне в ноздри, нежели дух святости.

Всей промышленности в тогдашнем городке — заводик, державшийся худо-бедно и снабжавший уровнями плотников и слесарей. Все, кто там состоял, не жалели себя, включая начальника. Иметь работу, любую работу — это вызывало почтение. Теперь начальником там Аптегрув. Он всегда трудился не покладая рук.

— Вы были ребенком во времена депрессии. Можно ли назвать счастливым ваше детство?

— Ну я в семье единственный ребенок, но, пожалуй, детство свое назову счастливым. Куда уж счастливей. У нас всегда было что поесть, это поди главным считалось.

— А не запомнилось ли вам то время тем, что люди чувствовали боязнь?

— Конечно, так. Работы не добудешь ни в какую, помню. Отец несколько лет пробыл уполномоченным. Люди приходили такие, кому вправду круто жилось. А у него от Красного Креста мука и солонина, которые полагалось раздавать. Если человек по-настоящему нуждается. Отец всегда спросит, как ты добрался в наш городок. И кто скажет, что приехал на своей машине, тому заявлял: «Ежели у вас хватило денег на удостоверение и на бензин, найдется у вас и на питание». Но коли доставлял кого-то сосед, иль пешком человек являлся, уж тогда… так и определял, следует помогать или нет. Нынешним рассказываешь, что людям нечего было есть, вроде и не верят.

— Ага. Такое легко забывается.

— А по мне, так повезло, что застал самый конец этого, достаточно было мне лет, чтоб запомнить. Пожалуй, оно из того рода, что в памяти навсегда стоит ровно призрак.

Столько всякого стоит призраками перед нами, что зачастую трудно отделить духов полезных от духов вредоносных. Касаемо меня, лик власти всегда был неотвязным привидением. Не могу избавиться от неловкости в его присутствии, воспринимаю сию власть с уважением и с оправданным, по-моему, недоверием. В тот период стоял такой туман невыполненных обещаний и рассеявшихся надежд, что впору было усомниться в людской дееспособности. Да, восторгаться сотоварищем дозволялось, но разумным было поглядывать на него и с подозрением. В общем, и государство выглядело беспредметным, самодовлеющим.

Представилось мне такое положение, что дешевая раздача обещаний оборвалась, лидеры вынуждены признаться, что кое-кому, если не всем надобно затянуть потуже пояс. Коль случится так, политика обретет несколько иной привкус, станет выглядеть предметом роскоши. Политика ведь строится на обещаниях, а они — на прибавке чего-то. Ограничь прибавку, упование оборачивается омерзением. Тогда политические деятели начинают выглядеть не просто нарушителями своих обещаний, но и споспешествующими людским несчастьям.

Когда я шел мимо магазина Сэма Уоллеса, моего дяди, направляясь потратить тот доллар, дверь магазина отворилась, оттуда вышел сам дядя Сэм. Нам пришлось остановиться лицом к лицу, чтоб не врезаться друг в друга. Он был одним из братьев моего отца, но так близко мы с ним никогда не оказывались. Глаза в глаза. Он, видный седеющий мужчина, застыл на месте. Я собрался обойти его кругом, но он жестом задержал меня, перевел взор на свою руку, легшую мне на плечо. «Погоди», — сказал. Мы обменялись взглядом. «Погоди, — повторил он. — Зайди-ка». Отступил на шаг и распахнул дверь. Я вошел следом за ним. Никогда я там не бывал. Магазин торговал всем подряд, чего в нем только не держали. Стоял приятный смешанный запах трав, зерна, хлеба, керосина. Дядя, остановясь, обернулся ко мне и махнул рукою в сторону стеклянных витрин: «Бери что хочешь». Я не знал, как быть. Вроде бы противоестественно, что вдруг мы взаимно признали существование друг друга в этом мире. «Смелее, — говорил он, — бери, бери!» Там была бакалея, костюмы, охотничья и рыболовная снасть, велосипеды, инструмент, рулоны материи, мешки с семенами. Витрины и прилавки искрились в полумраке. Я взирал в отчаянии, выбирая нечто, по поводу чего не произойдет объяснения с бабушкой. Тут я вспомнил о великолепной блесне на щуку, издавна красовавшейся в витрине, обращенной на улицу, обладание подобной вещью обещало преобразить мое бытие. Я подошел, встал на цыпочки, чтобы, перегнувшись через поручень, указать, что же я хочу. «И это все?» — был вопрос. Я утвердительно кивнул.

Дальше память не срабатывает. Не помню, как ушел из магазина. Сказал ли спасибо. С того дня мы вернулись к практике не здороваться на улице. Обладание блесною произвело эффект, хотя не совсем тот, который ожидался. Пришла уверенность, что жизнь моя в чем-то изменилась, вот и все. Ни единой рыбы я с помощью этого подарка не поймал, собственно, никогда им не воспользовался. Красивая, изящная, длинная, зеленовато-серая блесна пребывала в ящике с прочими рыболовными снастями, путешествовала вместе со мною, пока однажды я не заметил ее исчезновение. Кому-то другому приглянулась она. И был я рад, что покинула она меня в том же состоянии, в каком некогда явилась. Негоже было пользоваться ею. Не сознавая, не вдумываясь, я просто чуял, что так и надо, чтобы нечто значительное сохранялось непоколебленным.

А как заботиться о своем достоянии, я мог бы поучиться на примере своего двоюродного брата Уилла, державшего пасеку. Он на тридцать лет старше меня, и в те дни мы с ним ни в какие теории не вдавались, но я с радостью бывал рядом с ним, Следил, как он ставит ульи и обихаживает их. Тогда я думал, что причина в злобности пчел — они могут и ужалить, хоть и дают златой мед. Да еще кружил мне голову соединенный аромат свежего дерева, воска и сахара в его лавке. Теперь-то мне ясно: дело и в том, что Уилл из тех, кто различает добро и зло без вящего самокопания, вот и хотелось стать похожим на него. Он проявил те же свои качества, высказывая мне перед камерой:

— Однажды, лет двадцать мне было, стали платить за ястребов. А у тех как раз перелет, у берега нашего появились. А мне приспичило заиметь самозарядную мелкашку. Значит, налетели эти ястребы. За штуку полагалось двадцать пять центов. Уж я мог настрелять предостаточно, чтоб собралось на самозарядку новую, но… не стал. Не верил. Не верил, что это к добру.

— Откуда у тебя такие понятия?

— Не знаю. Видать, отродясь. Всегда во мне сидели, так или иначе.

Суть в том, что ныне мы портим все подряд. Понимаем это, но не можем остановиться. Отсюда внутренние душевные конфликты, на которые жалуются многие, равно как и вспышки всепоглощающего гнева. Понимаем, что пространства уже не хватает, понимаем, что растения и животные неуклонно гибнут. Понимаем, что грешим против гуманности, опустошая землю, добиваясь избыточного посреди бедствования. Понимаем, что стали бояться познания, уж не доверяем ему, раз оно заглушает в совести нашу возрастающую непоследовательность. Понимаем, что самообман превратился в современную форму искусства. Понимаем, что таким способом портимся сами.

Уилл щуплый, непоседливый, с пронзительным взглядом голубых глаз. Он отлично играл на скрипке. Как-то вечером мы собрались в парадной гостиной, Феба, моя двоюродная сестра, села за пианино, а Уилл ударился в перепляс, джигу и простонародные песни. Чудо! Голос мой еще не ломался, однако уже в этом возрасте я осознал, что рожден скорее слушателем, нежели запевалой. Я без устали притопывал, купаясь в общем веселье. Но постепенно подступило чувство, что я тому не участник. Бабушка, тети и их дети словно отдалились, казались огромными, нездешними, а песни и пляски — лишенными смысла. Я выбежал из комнаты. Бросился на кровать, звуки вновь начали долетать до меня. Вот только чего-то недоставало. Скрипка была не слышна. А в темноте кто-то оказался рядом, сел на мою кровать. Рука ласково погладила меня по голове. Немного погодя услыхал я голос Уилла: «Шел бы лучше обратно».

Пойти обратно нелегко. Мы стараемся исказить прошлое, чтобы оправдать нынешнее. Уяснить нечто — совершенно иное дело. Я имел это в виду, выступая с Уиллом перед включенной камерой:

— Странная штука, подумаю о бабушке, о твоих родителях, которых хорошо помню, и обо всей тогдашней здешней родне, ведь они в чем-то главном отличаются от нас. В них было нечто отличительное.

— Ну, что сказать — я, понятно, о тех только, кто на земле жил, о фермерах — так они ж старого закала, пионеры, заботой у них было строить дом. А не деньгу заколачивать. Деньги какие-никакие нужны им, ясно, были, по необходимости. Но все ради дома. Они почти все, кого я в окрестности знал, роскошные сады держали, цветы всякие разводили, и все оно, как же, ради красоты. Ежели в целом взять. А нынче, глянь, сколько ферм и домов, возле которых и деревце не всегда увидишь, чтоб тень давало. Одни только сделки, с пылу с жару, и эдак ежедневно. Деньги поперед всего. Если выгодой пахнет, хвать да поскорей. Мне-то такое ни к чему.

«Берешь меня, когда я выхожу из-за угла, — объясняю оператору, — тянешь панораму и держишь фокус, пока не подойду, после панорамируешь дальше и начинаешь наезд, чтоб кончить на полукрупном плане этой вот штукенции в витрине». Мы со съемочной группой стоим у магазина дяди Сэма, и я разъясняю оператору очередной кадр. Магазин не раз менял хозяина, исчезли конфекция и бакалея ради теперешней специализации на спорттоварах. И господствует сейчас в витрине громадный, на взрослого, трехколесный велосипед. На него и нужно сделать наезд. Не пойму, зачем мне этот план, но нужен ведь. Этот велосипед увлек оператора, пристает: купи мне. Отменно на нем снимать проезды, уверяет, хотя обоим нам известно, что ему просто хочется сесть да прокатиться по городку. Спорить неохота. Мне надо получить кадр и действовать далее. Гляжу на трехколесный велосипед, а вижу щучью блесну, годы пролежавшую на этом самом месте, прежде чем достаться мне.

Когда я вернулся, ужин был на столе: биточки с картошкой в сметане. Остановленный дядей Сэмом, я утерял позыв к тратам, поэтому не нахватался конфет. Смог поесть, хоть и без услады. У бабушки получалось все, за что она бралась, кроме приготовления пищи. Я ожидал слов раздражения, но таковых не последовало. Мы обсудили пересадку роз и то, куда лучше посадить ранний картофель. Поели, я нагрел воды на плите и вымыл посуду. Потом сидели за круглым столом в нашей столовой. Не было места лучше, чтобы проводить весенние вечера, когда упадет температура. Бабушка читала Библию, я подбрасывал дрова в пузатую печурку и был занят тем, что копался в своих рыбацких принадлежностях. Сперва перемешав новую блесну с остальными приманками, дабы не бросалась в глаза, теперь я вынул ее и изучил. Восхитительная вещица. Наконец, положил я блесну обратно и щелкнул крышкой ящика. За окном проехала по шоссе машина. Прислушавшись, я опознал старый «шевроле» аптекаря Питвуда. Сходив в чулан, взял там старый выпуск «Асы войны» и сел подле бабушки за круглый стол. Писалось в этом журнале в двух манерах — героической и комической. Я отдавал предпочтение последней, исходя из того, что военным летчикам просто полагается быть храбрыми, так тем лучше, когда они еще и дурашливы. Хуже войны ничего не придумаешь, а в ту пору появились признаки, что она случится снова. Явится как дурная сторона чьей-то просвещенности, как и было поколением раньше. В общем, этак оно представлялось. Журнал я перелистал дважды, и взгляд мой перекинулся на языки пламени, игравшего в слюдяных окошках печки. Пришлось встряхнуться и сосредоточиться, ибо заметь бабушка, что я не при деле, с радостью взялась бы читать вслух Библию, а эта книга действовала на меня хуже «Асов войны».

Сущим невезением казалось то, что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь. Да, судя по всему, так оно и есть. И чем проникался я, воспринимая отрывки Библии, было в основном пугающим. Люди вечно не выдерживают житейское испытание. Выяснилось, что явлен был не мир, но меч, и на заклание отдал брат брата, отец сына. Но в те дни близящаяся война занимала первые полосы газет, которые оставались непрочитанными мною. Я проникал к комиксам на внутренних страницах, разыскивая подкрепление личному геройству. Воскресенье было днем затишья. Я садился на парадном крыльце и смотрел на проезжавшие мимо автомобили, надо сказать, немногочисленные. В тот час начинали звонить колокола церквей — и почему-то во всех церквах звон начинался одновременно. Получалось красивое звучание. В церкви я ни разу не бывал, однако благовест всегда подавал мне знак, что пора вглядеться в конец улицы, не идет ли разносчик газет. По сию пору, когда услышу церковные колокола, вспоминаются рисованные герои моего детства.

Бабушка закрыла Библию. Я поднял глаза, наши взгляды встретились. Мы оба улыбнулись. Я полез в карман, вынул доллар и положил на стол меж нами, но ближе к ней. Она взяла мою руку, накрыла ею доллар, придавила. «Это тебе», — сказала. «Знаю». — «То есть тебе им распоряжаться». — «Знаю». Стало жуть как грустно, не оттого, что ругают, не оттого, что терпишь поражение, просто грустно. Наверное, бабушка заметила это и распахнула передо мной руки. Я к ней наклонился, чтобы мы смогли обняться, а ей при этом не вставать. Пахло от нее старомодно. Плечи были сухощавые. Глубокое чувство любви ощутил я, хотя понимал, что особой помощи от меня ждать не приходится. Она сказала: «Теперь, после такого знамения, надо бы проветрить постельное белье». — «Да, — согласился я. — А потом можно посадить картошку».

Я стоял, опершись на изгородь свинофермы старика Петовского. Оба мы глядели на поросят, и те нет-нет да и посматривали на нас. Съемочная группа близ другого конца загона возилась в нашем микроавтобусе, перезаряжая камеру и фонограмму перед очередной частью интервью. Я продумывал, не упуская из внимания, сказанное Петовским на предыдущем плане, пока не кончилась пленка в бобине. Он описывал непрерывность перемен к худшему:

— Люди жили веселей, чем нынче. Веселей. Мы веяли, понятно вам? Хлеб. Веяли хлеб. Идешь, приходишь к соседу, а то как же. Когда веяли, так фермеров восемнадцать-двадцать. Надо было помочь перелопатить гумно. Надо было отработать свое. Помочь соседям. Весело жилось. Весело, да-да. А сегодня едва ль знаком с ближайшим соседом. Уж не знаю, что нас ждет. Охота еще пожить, лет пяток, и поглядеть, как повернется… Круто, должно, переменится. Круто. Но не верю, чтоб добром кончилось. Не верю.

Дожили, ничто не срабатывает путем. А бывало ль иначе? Трудно сказать. Смотрю на Петовского, он говорит, а я не вслушиваюсь. Вместо того думаю о своих близких, уже умерших. Давным-давно стало как-то тянуть меня совершить покаяние и снискать их прощение. За что? Трудно сказать. За меня вот такого. А ныне просачивается в меня мысль, что есть иной способ устроить это. Я прощу их. Стоит сделать так, и они простят меня. Возможно, начало уже положено.

Петовский, наклонясь ближе, просит внимания и доверительно обращается ко мне:

— Может, не говорить мне это?

— Почему же, смелее. О чем говорить?

— Ну, Уоллесы, ваше семейство, плохо ж кончили.

— Да нет! Кто, Сэм с его магазином?

— Нет, не он.

— Так не Ли же!

— Нет, не он.

— И не тот выпивоха, которого Фрэнком звали?

— Нет. Я про Джона. Глава семьи. Банкир. И надо было, бухгалтерию у него вела двоюродная сестра, вдвое его моложе, и на тебе — родила ребенка.

— Дорогой, — наклоняюсь я к Петовскому, — тот ребенок — я.

Нахохотавшись, он сжимает мои руки в своих и произносит:

— В доме у меня дюжина комнат. Случись опять вам попасть в наш городок и не остановиться в моем доме, ни за что не прощу!

Простит, однако. Прощать легко, стоит только начать.

Умирать Сейре Уоллес выпало долго. Чем она болела, не знаю. В те поры люди умирали от долгих лет. Ей было семьдесят два. Мне — четырнадцать. Она, не приподнимаясь, посмотрела на меня. «Ты уже не мой мальчик», — сказала она и отвернулась. В следующий раз я увидел ее лежащей в гробу посреди парадной гостиной рядом с большим черным кожаным креслом. У меня спросили, не хочу ли я поцеловать бабушку. Рад за нее и за себя, что хватило мне смелости отказаться.

Стюарт Дайбек Зона Ветхости Перевела И. Митрофанова (под ред. В. Толстого)

В те годы, между Кореей и Вьетнамом, когда популярность рок-н-ролла достигла своего пика, наш район объявили Официальной Зоной Ветхости. Мэром у нас был тогда Ричард Дж. Дайли. Казалось, он всегда был им и навсегда останется.

Зигги Зилинский уверял, будто видел, как мэр проезжал по Двадцать третьей-плейс в черном лимузине, размахивая на ходу маленьким алым вымпелом — такие носят на похоронах, с той лишь разницей, что на этом красовалась надпись «Белые Гетры». Мэр сидел на заднем сиденье и, глядя из пуленепробиваемого окошка на пьянчужек, распивающих вино у заколоченной бакалеи, печально покачивал головой и вздыхал: «Э-эх! Э-эх! Э-эх!»

Конечно, никто не поверил этому Зигги. Ему и раньше нельзя было доверять, до того еще, как Перец Розадо заехал ему по голове бейсбольной битой. А уж теперь и подавно. До сих пор все помнят, как Зигги — он тогда еще в третьем классе учился, — ни с того ни с сего как вскочит посреди мессы да как завопит: «Видали? Она кивнула! Я спросил Деву Марию, вернется ли домой моя кошка. И она кивнула! Точно вам говорю — кивнула!»

Зигги везло — статуи святых все время подмигивали ему. Вечно он беседовал то с ангелами, то с мертвецами. И к тому же был лунатиком. Фараоны как-то раз забрали его посреди ночи: Зигги вздумалось обежать базы на бейсбольной площадке Воштинау, а проснуться при этом он не удосужился.

К снам своим Зигги относился очень трепетно, пересказывал их обстоятельно и считал вещими. Привязался к нему один кошмар: будто «Белые Гетры» выигрывают чемпионат по бейсболу и в ту же ночь на город сбрасывают атомные бомбы. Но, бывало, снились ему и приятные сны. Моим любимым был тот, где я, Зигги и Литтл Ричард играем в джазе посреди роликового катка Сан Сабина.

Но после того, как Перец дал Зигги по мозгам битой — Перец метнул ее, как томагавк, через тюльпановую клумбу в двадцать ярдов, за которой Зигги безуспешно пытался спастись, — святые ему являться перестали. И с мертвецами было покончено. Зато тут и там стали мерещиться знаменитости, важные персоны, которых показывали в теленовостях, а иногда (правда, реже) — кинозвезды. То в проезжающем автобусе мелькнет лицо — вылитый Бо Дидли. То вдруг повстречается прохожий в шляпе — копия Эйзенхауэра, или Зигги примечает вдруг невысокого седого толстяка, и оказывается, что это Никита Хрущев или мэр Дайли.

Но мы не очень-то удивлялись. Наш Зиг был из тех мальчишек, что читают газеты. Все мы захаживали к «Потоку» и накупали там комиксов, Зиг же всегда выходил с номером «Дейли Ньюс». Он вечно переживал из-за событий, на которые другие плевать хотели. Из-за демографического взрыва, например, или из-за голодающих в Индии, или, еще пуще, из-за того, что мир вот-вот взорвется.

Гуляем мы как-то раз по Двадцать второй, сворачиваем в переулок, Зигги вдруг как заорет:

— Смотрите! Смотрите скорее!

— Что?

— Да вот же! Мэр Дайли в отбросах роется!

Мы все оборачиваемся, но видим лишь старуху бродяжку, копающуюся в пустых консервных банках.

Но как бы то ни было, кое в чем Зигги был прав. Действительно, мэр Дайли вездесущ. Сносятся ли дома, обновляя городской облик, перекапываются ли улицы, чтобы проложить новое скоростное шоссе, куда ни глянь, у груд кирпича щиты:

ИЗВИНИТЕ ЗА НЕУДОБСТВА

РЕКОНСТРУКЦИЯ РАДИ КРАСОТЫ БОЛЬШОГО ЧИКАГО

РИЧАРД ДЖ. ДАЙЛИ, МЭР

Мало того, что всюду такие щиты понатыканы, в нескольких кварталах от нас — здание городского суда, и оттуда, словно легион двойников мэра Дайли, тянется неиссякаемый поток пожилых толстяков солидной наружности. Случалось, заглядывали они и к нам в квартал, особенно в дни выборов, устраивались, пережевывая сигары перед парикмахерскими, которые в те дни, украшенные флагами, превращались в избирательные участки.


Но вернемся к нашей Ветхости.

Словцо это не сходило у нас с языка. Мы вспоминали его всякий раз, возвращаясь из центра или проведя денек на пляже Оук Стрит, пляже, на наш взгляд, шикарном. Прихватив полотенце и надев под джинсы плавки, мы ехали метро в Северный район.

— На Север, к свободе! — неизменно отпускал кто-нибудь.

То были дни бездумных мечтаний, дни священного ничегонеделания. Мы валялись на песке, разглядывая мир через солнечные очки. Равнодушно глазели на белые паруса яхт, акварельно-голубой горизонт или за дорогу на стеклянные стены высоток, играющих бликами отраженного озера, воспринимая все как должное. Постепенно лазурь неба синела, оранжевое солнце ныряло за сверкающие высотки, пустел пляж, и рябая луна нависала над песком, изрытым миллионами босых ног. Пора домой.

— Назад в трущобы! — обязательно пошутит кто-то.

Вспоминаю один день после того, как нас официально объявили Зоной Ветхости. Мы — Зиг, Перец и я, отправились к виадуку у парка Дуглас. Пошли мы по Рокуэллу, срезая как всегда дорогу, мимо грузовых платформ. Перец, подражая Фэтсу Домино и изображая игру на пианино, пытался петь: бам-па-да, бам-па-да, даммммм…

Я отыскал свою мечту

на ежевичном склоне…

К виадуку мы всегда ходили этой дорогой, но с тех пор, как район наш объявили Зоной Ветхости, старались увидеть окружающее под новым углом, чтобы определить, изменилось у нас что-то или, может, хоть на вид кажется другим. Ветхость — это ведь не шутки. Библейское слово, можно сказать. Что-то вроде нашествия саранчи.

— Или эпидемии радиоактивных тараканищ, — сказал Зигги, — хлынувших из канализации!

— Ветхость! — кипятился Перец. — Теперь это называется Ветхостью! Поглядите вокруг: и трава, и деревья — все у нас есть. Заглянули бы на Восемнадцатую!

Подошли к «бьюику», брошенному у железнодорожных путей. Стоял он тут уже несколько месяцев; с кузова до сих пор не сошел налет зимней, с разводами соли, грязи. На темной крыше кто-то нацарапал «Вымой меня», а на капоте — «Разбей меня». Перец выдернул антенну и давай ею нахлестывать, со свистом рассекая воздух. Потом принялся отстукивать на крыле латиноамериканский ритм. Смотрели мы, смотрели, как он упоенно наяривает, потом подобрали с Зигом палки, обломки кирпичей и стали вторить ему на фарах и бамперах, будто на бонгос и конгас. Пели мы «Текиллу». Каждый раз на выкрике «Текилла» Перец, уже отплясывавший на капоте, со звоном вышибал ногой осколок ветрового стекла.



Целью нашей был виадук, эта природная эхо-камера. Там мы устраивали состязания в леденящих душу завываниях с тех пор, как нас покорил Воющий Джей Хоукинс в «Я напущу на тебя порчу». С этих совместных завываний и началась наша рок-группа «Безымянные». Репетировали мы в подвале дома, где я жил. Зиг — на басе, я — на саксе, Перец — на ударных и с нами еще один парень — Диджо, тот играл на аккордеоне, но обещался подкопить денег и купить электрогитару.

Перец, вот кто играл! Музыкант был прирожденный.

— Я как сумасшедший делаюсь, — делился он своими ощущениями.

На самом деле звали его Стенли Розадо. Мать иногда называла Сташу, чего он терпеть не мог. Она была полькой, а отец — мексиканец — две основные национальности нашего квартала под одной крышей. Союз не всегда безмятежный, впрочем, по Перцу это сразу видно. Разозлившись, он становился просто бешеным. Под руку лучше не попадать. Громил все подряд. Но расколотит чего и как-то вмиг успокаивается.

Иногда он даже не понимал, что творит. В тот раз, например, когда понес цветы Линде Молине, девочке, по которой сох еще со школы. Жила Линда на бульваре Маршалл в ухоженном двухквартирном доме напротив церкви Успения. Может, сказывалась близость церкви, но девочку окружала особая аура. «Лучезарная» — так называл ее Перец. Однажды набрался он духу и позвонил своей «Лучезарной», а она возьми да пригласи его в гости. У Перца на радостях в голове, видать, помутилось, и он в состоянии транса зашагал к бульвару. Стояла поздняя весна, почти лето. Перед домом Линды рдела клумба тюльпанов. Стебли их были высокими и сильными, а вокруг чашечек цветов дрожало розовое марево. Самое красивое, что было в квартале, — тюльпаны эти. Матери катали вокруг клумбы колясочки, старики ковыляли сюда за несколько улиц и застывали перед цветами точно перед святыней.

Линда открыла дверь, перед ней стоял довольный Перец с огромным букетом.

— Тебе, — протянул он.

Линда, улыбаясь, приняла цветы, но вдруг глаза ее расширились от ужаса:

— Ты что, их сорвал?

Перец передернул плечами.

— Свинья! — взвизгнула «Лучезарная», запустила букетом ему в физиономию и захлопнула дверь.

Случилось это больше года назад, но Линда до сих пор отказывается с ним разговаривать. Думаю, именно это обстоятельство придавало завываниям Перца особую тоскливость и выразительность. К тому же он стал предварять вой словами «Я люблю тебя», в стиле Воющего Хоукинса. «Я люб-лю-у-у те-бя-а-а! Аиииу-а-а-а-а!»

Даже всхлипы у него как у Воющего Джея стали получаться.

Мы стояли у темной пасти виадука, вглядываясь в зеленоватое пятно света на другом конце тоннеля. Это зеленели трава и деревья парка Дуглас. Перец снова начал хлестать антенной, бухать доской, громыхать цепью на балках; эхо сталкивалось и глухо звенело. Мы с Зигги бренчали пустыми бутылками, пивными жестянками, крича и завывая, устраивая дикую какофонию из фильма ужасов «Джэм и Сэм». Иногда мимо пролетал поезд, грохот его вплетался в наш хор, и мы старались еще пуще, а я каждый раз вспоминал, как отец говорил, что мог бы стать оперным певцом, если бы не загубил голос в детстве, перекрикивая поезда.

Как-то раз на виадук со стороны парка Дуглас вошла стайка чернокожих мальчишек. Они остановились и стали импровизировать, переливая мелодию от баса до фальцета, в точности как «Побережье». И до того музыкально и красиво у них получалось, что мы, поначалу пытавшиеся переорать их, унялись наконец и притихли, только Перец отбивал такт. Мы даже похлопали им, оставаясь на своем конце; они со своего тоже не двинулись. Парк Дуглас после потасовок прошлого лета стал негласной границей.

— Ну как может район, где есть такой клевый виадук, быть ветхим? — недоумевал Перец по дороге домой.

— Честно говоря, — ответил Зигги, — гнильцой тут тянет, я всегда говорил.

— Но это же другое, — не унимался Перец. — Пусть бы тогда и назвали — «Официально Прогнившая Зона».

Правду сказать, не очень-то мы печалились из-за ветхости этой. Нам она не мешала. Да и не в нас причина. Ветхость — это же нечто неотвратимое. Как прыщ или старость. Может, официальное объявление имеет смысл в таинственном мире имущественных ценностей, для нас же не означает никаких перемен — это ведь не то, что объявить дома под снос или прилепить кварталу ярлык «трущобы». Трущобы — они там, на другом конце виадука.

К ветхости можно даже относиться как к официальному признанию, вынужденной уступке фактам — да, людей втиснули между фабрик, железнодорожных путей, грузовых платформ, промышленных отходов, свалок, скоростных автомагистралей и стоков, а они все-таки ухитряются жить там повседневной жизнью.

Кроме того, мы были убеждены, что Перец проник в суть — о какой ветхости может идти речь, когда у нас столько радостей. Пусть к нам присылают строительных инспекторов, служащих из соцобеспечения; пусть раскатывает по улицам квартала мэр в лимузине, им все равно не дано узнать ни про музыку виадуков, ни про церкви, где святые подмигивают и кивают нам, ни про то, что наш гитарист Джой де Кампа, попросту Диджо, нашел наконец-то подходящее название и, вдохновленный, принялся сочинять великий американский роман «Ветхость», начав его предложением «Заря встала, как больные старики, играющие на крыше в кальсонах».

Начало нас потрясло. Польщенный Диджо рванулся домой и в экстазе строчил всю ночь напролет. Я всегда знал, когда он сочиняет. Не только потому, что взгляд его стекленел и становился безумным. Дело в том, что писал Диджо под музыку, обычно под «Увертюру 1812 года», а окна наши разделял лишь узенький переулок. И если я в два часа ночи просыпаюсь от звона колоколов и уханья пушек, значит, Диджо творит.

На следующее утро со слезящимися глазами, дымя «Лаки», Диджо читал нам второе предложение. Оно шло на двадцати исписанных от руки страницах и никак не развивало тему стариков в кальсонах на крыше. Казалось, будто автор, еще не начав романа, пустился в лирическое отступление. Все второе предложение было посвящено эпической битве паука с гусеницей. Сражение происходило в переулке между нашими домами, и именно здесь — Диджо настаивал на этом — единственно подходящее место для чтения. Голос его гулко ухал между стен. Он читал не отрываясь, яростно жестикулируя свободной рукой: то изображая наскок паука, и тогда пальцы его нацеливались как клюв, терзая зеленое нутро гусеницы, то вдруг кулак его разевался, изображая пасть, испускающую пронзительный крик. Гусеница отступала — крик нарастал, ядовитые волоски насекомого щетинились. Перец, Зигги и я слушали, изредка обмениваясь взглядами.

Не лирическое отступление Диджо тревожило нас. Все мы рассказывали страшные истории. Маниакальная увлеченность Диджо насекомыми — вот что настораживало. Из всей местной живности — воробьев, голубей, мышей, кошек, собак, — только на насекомых наблюдали мы причудливость неуемных фантазий природы. Почти все ребята рано или поздно удовлетворяли свое любопытство, терзая букашек. Но Диджо был одержимый. Он научился изощренно уничтожать их. К примеру, часами мог наблюдать за муравейником, даже сладкую приманку туда подложит, а потом возьмет да взорвет его шутихой.

Но однажды дедушка Тони сказал Диджо: «Знаешь, Джой, изобретут скоро малюсенькие микрофончики, услышишь тогда, как букашки плачут от боли». Пошутил, конечно. Но с этих пор мир для Диджо перевернулся, стал вместилищем мириадов тонюсеньких голосков, а голос Диджо приравнивал к душе. Стоит только прислушаться и услышишь крохотные хоры, звенящие всю ночь напролет, голоса, говорящие на языке ужаса и красоты. Вот что впервые открылось Диджо. И такое видение мира превратило его в поэта.

Именно за это, а вовсе не за игру на гитаре, мы и пригласили его в нашу группу «Безымянные». Никто из нас стихов сочинять не умел. Я, правда, пробовал писать пародии, например, на «Огромные огненные шары» Джерри Ли Льюиса:

Моя одежда из соломы сплетена,

В твоих руках зачем-то спичка зажжена.

Я горю все сильней — весь во власти огня.

Боже всевышний, вступись за меня!

Но нам требовалось что-то позадушевнее, стихи, которые передавали бы вспышки ярости Перца и вещие сны Зигги. И мы получили бы требуемое, сумей Диджо одолеть припев. Разгон он брал лихо. Ну вот хоть его «Одинок идущий дождь»:

Одинок идущий дождь.

Ощущение это

Всем знакомо…

Одинока плачущая ива,

Коленки

Платьем зеленым прикрыла…

Одинока на море лодка…

И еще на десятке страниц Диджо перечислял, кто у него одинок, но до припева добраться никак не мог. Песни его отказывались закольцовываться. Они просто текли и текли, и запомнить их было невозможно.

Вдобавок ко всему Диджо не умел грамотно писать. Нас, правда, это не волновало, но вылилось в настоящую проблему, когда Перец попросил его сочинить что-нибудь эдакое для Линды Молины. Диджо выдал «Я мечтаю». Стихотворение заканчивалось строчками:

Мечтаю, что руки мои

Обнимают твою талию.

Линда обвела эти строчки карандашом для бровей и отослала Перцу стихи назад. Восклицательные знаки усилили ругательства: «Свинья! Дурак!! Извращенец!!!»

Перец аккуратно сложил листок и с тех пор носил его в бумажнике, как любовное письмо.


Но вернемся к нашей Ветхости.

Итак, стоим мы в переулке и слушаем чтение Диджо. Нескончаемое предложение близится к кульминации. В тот самый момент, когда паук и гусеница осознают никчемность битвы, подлетел воробей и склевал их обоих. Оказывается, это была притча. Кто знает, сколько насекомых было принесено в жертву, чтобы из-под пера Диджо вылились эти страницы? Повесив головы, мы бормотали:

— Да, великая вещь, Диджо. Отлично, парень, отлично. Без дерьма. Валяй дальше, выскочит в бестселлеры.

Диджо сложил листки, засунул в задний карман штанов и ушел, не обронив ни слова.

Впоследствии, если кто-то заговаривал о его романе «Ветхость» и бесподобном первом предложении, Диджо неизменно отвечал: «Да, но дальше все под горку и под горку».

Так как было непохоже, что Диджо воспользуется названием своего романа в обозримом будущем, мы решили приспособить его для нашей рок-группы. Обсудили несколько вариантов — «Парни из квартала «Ветхость», «Ветхость», «Ветхости — нет», «Ветхая бригада». Хотели даже «Перец и парни из «Ветхости», но Перец наотрез отказался. И тогда решили — просто «Обветшалые». Куда эффектнее, чем «Безымянные». Сначала нам, конечно, нравилось быть «Безымянными», но потом стало казаться, будто мы во всеуслышание признаемся в кризисе личности. И потом, слишком уж названием своим походили мы на бейсбольную команду ребят, вернувшихся из Кореи. Когда мы были мальчишками, парни эти представлялись нам героями, легендарными личностями. Лихо гоняли по кварталу на «Индианах» и «Харлеях». Теперь же болтались в угловых барах, отращивая на пиве животы и пару раз в неделю играли в бейсбол, сбиваясь в команды без названия и формы.

Вечерами мы ходили к парку Лаундейл, где обычно проходили бейсбольные матчи. И каждый раз какая-нибудь команда, называвшая себя, скажем, «Дамон Демонами» или «Латинскими кобрами», в черной с золотом форме громила их вдребезги.

Казалось, существует неуловимая связь между безымянностью и проигрышем. Я часто наблюдал за нашими бейсболистами после матчей: они толпились под неоновыми вывесками баров, накачиваясь пивом и играя мячом, и у меня возникало чувство, что анонимность и неизбежность поражения выбраны ими добровольно. Корея лишь подтвердила этот выбор, но обезличенность сидела в них еще до мобилизации. Помню, как-то организовали они клуб мотоциклистов, который так и назвали — «Клуб мотоциклистов». Единственная безымянная команда мотоциклистов, известная мне.

Многие из этих парней выросли в том же квартале, что Перец и Зигги: унылые ряды безликих домов с общими боковыми стенами, известные просто как «строения». Поколение за поколением безымянные компании слонялись между «строениями» и исчезали, оставляя после себя нелепые надписи на стенах: предупреждения без подписи, угрозы, не подкрепленные авторитетом имени группы.

Лишь став «Обветшалыми», начали мы осознавать безликость окружающего. Другие кварталы как-то именовались. К примеру, «Задворки», «Маркет парк», «Греческий город», «Логан сквер». Некоторые назывались в честь знаменитых перекрестков «Халстед» или «Тейлор». Мэр по-прежнему жил в Бриджпорте, квартале, где родился. Наш район именовали раньше «Зона 8», по почтовому коду, но это не прижилось. Никто не говорил: «Назад, в Зону 8». Некоторое время, правда, Диджо примерял «Зону 8» как возможное название для своего романа, но в конце концов отверг — очень уж похоже на научную фантастику.

Разгуливая по улицам, мы вдруг обнаружили, что не знаем, как называются деревья, рядом с которыми выросли, или цветы, которыми любовались с детства. Даже улицы в нашем квартале назывались номерами, чего я, наверное, ни за что бы Не заметил, если бы не Дебби Вайс.

Дебби тоже играла на саксофоне в оркестре своей девчоночьей школы. Познакомился я с ней в нотном отделе музыкального магазина «Лайон и Хили». Мы просматривали сборники Литтл Ричарда. В его песнях — потрясающие вариации для сакса, такие играешь вдохновенно, забывая обо всем.

— Тенор или альт? — поинтересовалась девочка, не отрываясь от нот.

Я оглянулся и, убедившись, что она обращается ко мне, ответил:

— Тенор.

Дебби мурлыкала «Тутти Фрутти».

— Вот, что мне хотелось бы на день рождения. У меня альт. Старый «Мартин». Моего дяди. Знаешь, он играл с самим Чиком Веббом.

— А-а, — уважительно протянул я, хотя понятия не имел, кто такой Чик Вебб. — А как ты догадалась, что я на саксофоне играю? — спросил я, втайне польщенный, что по мне сразу видно, кто я.

— Или сакс или дикий вкус на галстуки. Ты что, всегда таскаешь на шее ремешок?

— Да нет, забыл снять после репетиции, — соврал я.

На самом деле я всегда таскал шейный ремешок, вроде того, как мексиканские парни в нашем квартале носят поверх маек золотые цепочки, с той лишь разницей, что у меня болтался на ремешке крючок для сакса, а не крестик, как у них.

Из магазина мы направились во фруктовый бар. Я взял «Коку Нану», а Дебби — коктейль, понятия не имею, как такой называется, из манго, папайи и плодов страстоцвета.

— А ты что, решил, я по мозолям на больших пальцах догадалась? — заливалась девочка.

Мы сравнили мозоли, образовавшиеся от инструмента. Дебби была премилой чудачкой. Никогда не встречал я девчонки, с которой было бы так легко. Мы болтали о музыке, о язычках саксофонов, о школьных делах. Одно было худо — я безудержно врал. Наболтал, будто играл в оркестре Сисеро, в клубе, где заправляла мафия. Дебби сказала, что в Сисеро никогда не была, но что там творится — конец света. «Конец света» — ее излюбленное выражение. На прощанье Дебби пригласила меня в гости. Написав на салфетке адрес, спросила, знаю ли я, как туда добраться. На что я почему-то ответил:

— Ну само собой.

«На Север, к свободе!» — стучало у меня в голове, когда я ехал к Дебби в первый раз, мучительно пытаясь вспомнить все небылицы, которыми угостил накануне. Добирался целый час, сделал две пересадки, и кончилось тем, что совсем заблудился. Я привык к улицам под номерами, они точно указывают, где вы находитесь и какая улица следующая. «Будто широту знаешь», — сказал я тогда Дебби. Она же доказывала, что их Северный район более аристократичен, поскольку у здешних улиц есть названия.

— В номере отсутствует индивидуальность, пойми, Дэвид. Разве можно питать какие-нибудь чувства к улице, которая называется «Двадцать вторая»? — убеждала девочка.

В Южном районе Дебби не бывала, разок только ездила туда в музей.

Домой я возвращался на поезде «Б» — он как раз останавливается у Дуглас парка — и воображал, что Дебби сидит рядом. Подъезжая к своей остановке, придирчиво разглядывал крытые толем крыши, веранды, переулки и внутренние дворики, втиснутые между фабрик, стараясь представить, как это все видится человеку, впервые попавшему в наш квартал.


Вечерами Двадцать вторая сверкает многоцветьем огней, мерцает неоном витрин и тротуаров. Воздух пропитан ароматами ресторанов — гамбургеры, пицца, блюда из кукурузы, кипящее масло от «такерфас». В барах гремит музыка. А если идет дождь и мокрая мостовая масленисто блестит, а огни расплываются и дробятся, Диджо неизменно принимается насвистывать «Гарлемский ноктюрн».

По наследству от отца мне достался «шеви» 53-го года. Нет отец не умер, просто он рассудил, что лучше отдать машину мне, чем выбросить. Цвета она была — где не поржавела — детской неожиданности, но зато крепкая как танк. И грохотала, кстати, так же. Но зато не буксовала, даже когда я с нейтральной передачи резко бросался вперед.

Иногда по вечерам на Двадцать пятой устраивались гонки. Двадцать пятая — это тупик, с заброшенными фабриками и машинами-развалюхами вдоль обочины. Мне тоже не раз намекали, что моему «шеви» пора занять подобающее ему место — рядом с остальным металлоломом. Гонщики выстраивались в ряд, машины их, выполненные по индивидуальному заказу — приземистые, обрубленные, тупорылые — всякие, — сверкали; сверхмощные моторы ревели. Мы торчим поблизости, дожидаемся появления полиции и тогда сбрасываемся на бензин и едем кататься: я — за рулем, Зигги как всегда крутит ручку приемника, настраиваясь на репортаж с участием «Белых Гетр», а остальные вопят, требуя музыку.

У моего «шеви» тоже была деталь, выполненная по «индивидуальному заказу» — деревянный бампер. Его пришлось поставить после того, как я чуть не распростился с жизнью на улице у Канала. Поначалу, когда мне только досталась машина, у меня было лишь разрешение на вождение, и Зигги, уже получивший права, ездил со мной. И вот, практикуясь, огибал я угол улицы, задел бордюр на Канале и загрохотал по тротуару, пока не врезался в знак «НЕ ПАРКОВАТЬ». Тот от удара полетел через перила моста. В ветровое стекло брызнули осколки фар, у Зигги перехватило горло, он задыхался и сипел. Круто развернувшись, я полетел назад, к себе в квартал. Лишь через несколько улиц к Зигги вернулось дыхание. Меня дико трясло, и я зашелся истерическим хохотом. Зиг уставился на меня, точно я спятил и специально заехал на тротуар, чтобы спихнуть табличку «НЕ ПАРКОВАТЬ».

— Боже, Дейв! Ты же мог навсегда расстаться с жизнью! — укорил он. Подобное мог бы сказать мне отец. Но Зиг?! Правда, тем летом Зигги ходил особенно нервный и встревоженный. «Белые Гетры» вдруг возглавили лигу, спровоцировав прежний кошмар впечатлительного болельщика: ему снова стала сниться атомная бомба, сброшенная на город в час победы «Белых Гетр».

Бедный «шеви»! Мало того, что разбились фары, столб от знака оставил глубокую вмятину на бампере. Перца посетила идея намотать в этом месте цепи на бампер, другой конец — прицепить к решетке подвального окна и пустить машину задним ходом: таким образом, цепь должна была разогнуть железяку. Идею эту мы осуществили — бампер благополучно отлетел. Тогда Перец, считавший себя человеком с техническим складом ума, прикрутил к машине толстый деревянный бампер.

Перец бредил «шеви», Я разрешил ему водить машину, и он носился по переулкам, сшибая деревянным бампером мусорные баки, будто равномерно бухая по барабану: бум-м, бум-м, бум-м.

Через некоторое время Перец дошел до того, что вообще не хотел расставаться с рулем. Я понимал почему. Когда ведешь колымагу, которую можешь грохнуть без сожаления, возникает удивительное чувство свободы, кажется, что ты неуязвим. Каждую субботу, раскатывая по кварталу, мы видели парней, которые часами драили свои машины, возились под капотами. Я дудел им из окошка на саксе и орал:

— Эй, эй! Чего гробите такой прекрасный денек под своим драндулетом?

Они поднимали глаза от разводов полировочной пасты и вскидывали большой палец.

— Тьфу, дурилы! — презрительно хмыкал Перец.

Машину он вел одной рукой, а другой — шлепал по крыше в такт музыке, лившейся из приемника. «Шеви» служила ему еще и барабаном. У светофоров он выскакивал и принимался отстукивать мелодию на капоте. Поскольку водил машину всегда он, я стал прихватывать с собой сакс. Затормозим, бывало, на автобусной остановке, где люди, погрузившись в задумчивость, ждут транспорт, Перец лихо отбивает ритм по крылу, а я заливаюсь на саксе припевом из «Хэнд Джайв». Потом вскакиваем обратно в «шеви» и срываемся с места, словно скрываясь от погони.

В конце концов я продал «шеви» Перцу всего за двадцать пять долларов. Он говорил, что отремонтирует ее, но вместо этого стал использовать машину как таран. Гонял на ней по ночам вокруг строительных площадок нового скоростного шоссе, сваливая желтые ограждения с лампочками и щиту «ИЗВИНИТЕ ЗА НЕУДОБСТВА…».

Зигги, у которого после наших катаний появился тик и легкое заикание, наотрез отказался от подобных развлечений.

«Гетры» одерживали победу за победой.

Однажды ночью гоняли мы по Тридцать девятой. Перец разогнался, чтобы проскочить на красный свет, и тут коробка передач целиком вывалилась на мостовую. Он, Диджо и я толкали машину несколько кварталов, не встретив, к счастью, ни одного фараона. Улица пошла под уклон, к тому же мы так разогнали «шеви», что дальше он покатился сам. Перец снова уселся за руль и правил, в зажигании торчал ключ, играла музыка.

— Имеет кто понятие, куда мы катимся? — через некоторое время поинтересовался Диджо.

— К конечной остановке! — откликнулся Перец.

Машина протарахтела по мосту, перекинутому через сток, а потом Перец крутанул руль, и мы свернули на темную шлаковую дорогу, бежавшую мимо литейного завода и дальше вдоль реки. Дорога эта, вся в бензиновых пятнах, тоже шла под уклон, но была изрыта ухабами и выбоинами, так что нам пришлось попыхтеть, толкая машину.

— Проще было бросить ее на Двадцать пятой, — задыхаясь сказал Диджо.

— Никак невозможно, — отозвался Перец. — Не забулдыги же мы какие.

— А как же, у нас класс есть, — вставил я.

Дорогу пересекали железнодорожные пути. Не меньше получаса мы надрывались, пока взгромоздили «шеви» на рельсы. Машина покатилась к железнодорожному мосту. На середине моста мы остановились. Перец взобрался на крышу «шеви», огляделся кругом. Над лаковой гладью реки одиноким мощным фонарем нависла луна. В приемнике надрывался Фрэнки Авалон.

— Выключи! Ненавижу этого ублюдка! — заорал Перец. Он мочился на капот, даруя машине последнее благословение.

Я переключил на полуночную программу сентиментальной музыки. Пел Синатра — «Вся эта чепуха». Я поднял громкость до отказа. Перец спрыгнул, зажег фары, и мы столкнули машину с моста.

Гулко ухнула о балки вода, из-под моста, бешено хлопая крыльями, вылетели голуби и заметались в темноте. Перегнувшись через перила, мы тупо уставились на воду, ожидая будто, что вот-вот вынырнет наш «шеви» и поплывет в лунном свете. Но «шеви» канул, только лопались на поверхности реки пузыри.

И тут я вспомнил, что оставил в машине сакс.


Через неделю у Перца появилась новая машина — шикарный красный «фери» с откидным верхом. В долю с ним вошел старший двоюродный брат, Кармен. Перец заплатил первый взнос, что от него и требовалось по договору. Пожертвовал даже ради такого дела роскошной установкой ударных — рабочий барабан, малый, тамтам, тарелки, хэт, бонгос, колокольчики, деревянный барабан, тамбурин, гонг — короче, всем, чем дорожил с детства. Собирал он эту установку с четвертого класса, терпеливо и трепетно; так девчонки собирают бусинки на ожерелье. Когда он сидел в окружении барабанов, то становился похожим на короля, впавшего в безумие и осыпающего ударами трон.

«Фери» Перец водил мягко и спокойно, как профессиональный шофер. Словно вместе с «шеви» кануло в реку его бешенство. Даже Зигги снова начал ездить с нами, правда, каждый раз, встречая в городе машину с надписью «Вперед, «Гетры», дергался и мрачнел.

Город, в связи с предстоящим чемпионатом, лихорадило. Давно привыкший к поражениям, он настроился на праздник. В машине с открытым верхом возбужденность улиц ощущалась острее. Будто мы сидели в быстроходном катере и стремительно мчались по жизни.

Перец не упускал возможности лихо пронестись мимо дома Линды Молины, но девочку встретить никак не мог. Не то что прошлым летом, чуть ли не каждый день загорала она на бульваре, постелив полотенце прямо на траву. Ходили слухи, будто Линда влипла и ей пришлось уехать к родственникам в Техас. Но Перец категорически отказывался верить слухам.

— Дейв, старичок, не желаешь прокатиться мимо домика, сам знаешь какой девушки? — частенько спрашивал он.

— Неохота, — вяло отвечал я.

И мы просто катались. Обычно ехали дальше на юг, иногда чуть ли не до Индианы. В воздухе там пахло горелым — высоченные трубы литейных заводов искрили как гигантские римские свечи.[8] Потом, обогнув убогие трущобы, мчались обратно по темным кварталам, разукрашенным неоновой рекламой, мимо магазинов, уже закрытых решетками и запертых на висячие замки.

Теперь мы могли объехать места, о которых раньше только слышали — рынок Фултон, где тротуары высокие, до багажника машины; аэропорт Мидвей; районы с дурной славой — обиталище бродяг. Останавливались у открытых лотков купить жареного мяса или возле реки — полакомиться креветками. Но неизменно поездки наши заканчивались на Внешней дороге, у сверкающего на горизонте озера.

В то лето Диджо отрастил волосы и бородку, вандейковскую, как он ее называл, хотя Перец утверждал, что эта растительность приклеена элмеровским клеем.

Ветер лохматил густые длинные волосы Диджо, а он тем временем выкрикивал отрывки из потрепанной книжки «На дороге». Он не выпускал ее из рук, читая как католический требник, с тех самых пор, как увидел Керуака в программе Стива Аллена. Я отзывался заунывным голосом Винсента Прайса, декламируя стихи из «Песен джаза». Мы с Диджо чуть ли не весь альбом наизусть помнили. Моим любимым было «Мусорщик». И начиналось оно так:

В мечтах я мечтал — то была не мечта,

Во сне мне снилось, что это — не сон,

Я видел мусорщика средь хлама двора…

Зигги тоже балдел от этих строк.

Когда мы проезжали мимо букингемского фонтана, расцветающего разноцветными огнями, Диджо обычно впадал в экстаз. Раз ночью, поднявшись во весь рост на заднем сиденье, он вскинул руки к небоскребу, который мы прозвали «Дом Божий» из-за блестящего романтически-синего купола, и изрек:

— Я выкапываю красоту отовсюду!

Даже в той ситуации это было чересчур. Мы и выпили-то всего полдюжины пива. Перец зашелся от хохота, повалился набок, молотя кулаком по сиденью рядом; на минуту даже показалось, что он снова за рулем «шеви». Даже у Зигги поднялось настроение. Всю ночь мы бесновались, тыча пальцами во все подряд и вопя:

— Красота вон там! Копни пару раз!

— Внимание! По правому борту — красота!

— Рой скорее!

Повеселились от души. Долго еще после этого приставали к Диджо в квартале: «Ну как, много красоты нарыл за последнее время?» Или, например, представляли его: «А это Диджо. Он отовсюду выкапывает красоту». Даже Перец, заходя за нами и приглашая кататься, говорил:

— Ну что, ребята, поехали красоту копать?


Недели через две теплым вечером в Кливленде Джери Стейли подал мяч, оборона при этом удачно вывела из игры двух игроков противника, Апариччо подал Крузевскому, и «Белые Гетры» в первый раз за сорок лет существования лиги захватили чемпионский вымпел.

Перец, к сожалению, уже отбыл в Парис-айленд — по непонятным для нас причинам он решил пойти во флот. А жаль, празднества по поводу победы «Гетр» ему бы понравились.

В ту ночь, часов в одиннадцать, по всему городу взвыли сирены. Люди выскакивали на улицы в халатах, молясь и плача, оглядывали крыши, стараясь увидеть грибовидное облако до того, как оно разнесет город по кирпичику. Но оказалось, что это мэр Дайли, давний болельщик «Гетр», приказал включить сирены для пущего веселья.

Но Зигги подобного потрясения пережить не сумел. Стал заикаться на каждом слове. Рассказывал, что, услышав вой сирены, забрался в постель и почему-то вцепился в четки, оставшиеся еще со школьных времен. В ту ночь он намочил постель, и с тех пор это с ним приключалось еженощно. Мы с Диджо пробовали подбодрить бедолагу, но тщетно; дух его поддерживала теперь только книга Томаса Мертона «Гора в семь этажей», подаренная священником из приходской церкви. Для Зигги она значила больше, чем «На дороге» для Диджо. В конце концов наш Зиг решил, что раз уж он все равно едва разговаривает, лучше ему уйти в трапписты, как Томас Мертон. Он считал, что стоит ему явиться с этой книгой в монастырь в Гефсемани штата Кентукки, его встретят там с распростертыми объятиями.

— Приму обет молчания, — заикался он, — так что не волнуйтесь, если от меня долго не будет вестей.

— Молчание — не тот обет, которым можно удивить, — сказал я, пытаясь шутками выбить из него всю эту дурь. Но Зигги свое уже отсмеялся, и я пожалел, что дразню его.

Втроем мы направились к реке. Шли, как и прежде, мимо грузовых платформ и железнодорожных путей. Остановились на мосту Калифорния-авеню; с него видно сразу несколько мостов через реку и еще один, черный, железнодорожный, с которого мы некогда столкнули «шеви». Бродили всю ночь напролет, обходя памятные места: церкви, виадук, бульвар. Без машины я чувствовал себя опять мальчишкой. Это была последняя ночь Зигги, и ему хотелось погулять. Утром он намеревался уехать из дому и добираться попутными до Кентукки. Вот он стоит у обочины, махая плакатиком «На Гефсемани» проходящим по шоссе машинам. Ужасно не хотелось, чтобы он уезжал. Вспомнился вдруг сон Зигги про меня и Литтл Ричарда. Он, кстати, обрел себя в религии, стал священником. Так, во всяком случае, писали. Но не думаю, чтобы он принял обет молчания. В воображении моем рисовались самые нелепые картины. Я представлял, как все монахи, натянув клобуки, погружаются в размышления, и тут Зигги в полной тишине испускает вдруг душераздирающий пронзительный вой.

На другое утро он и вправду уехал. Мы с Диджо ждали писем, но так ничего и не получили.

— Наверное, обет молчания и на письма распространяется, — заключил Диджо.

Как-то зимой пришла открытка от Перца. На картинке — тропический закат над океаном, а на обратной стороне нацарапано: «Маловато красоты я за последнее время нарыл!» Обратного адреса не было, а так как родители его развелись и уехали, найти Перца я не смог.

Теперь все куда-то переезжали. После крупного скандала со своим стариком переехал и Диджо. Отец нашел ему работу на фабрике, где сам проработал двадцать три года. Но Диджо на работу не пошел, отец вернулся взбешенный и полез рвать ему бородку. Диджо оскорбился и переехал к старшему брату Сэлу. Тот только что вернулся с флота и жил в холостяцкой квартирке у Старого Города. Одно не устраивало — на выходные Диджо вынужден был возвращаться домой — Сэл нуждался в уединении.

Диджо, единственный из «Обветшалых», еще играл. Он все-таки купил гитару, правда, неэлектрическую. Увлеченно слушал старые царапаные пластинки с записями негров. Почти у всех у них имена почему-то начинались — «Слепой» или «Сынок». Диджо сподобился даже записать собственную пластинку, тонкую, как бумажный лист, 45-пятку, пахнущую ацетатом, пустую с одной стороны. Он раздарил ее всем окрестным барам, где собирались ребята из Кореи, уговорив барменов вставить пластинку в проигрыватель-автомат. В барах стало пустовато. Ребят из Кореи, таких, чтобы и пили и могли еще играть в бейсбол, осталось немного: завсегдатаи потеряли форму. Они просиживали часами, ведя нескончаемые дискуссии о бейсболе и играя в кости на выпивку. Раньше проигрыватели оглушали «Платтерами» и «Бадди Холли», теперь же их заполняли польки и мексиканские песни, подозрительно похожие на польки. Пластинку Диджо обычно ставили между Фрэнком Синатрой и Рэем Чарлзом. Диджо оставил и маленькую карточку с надписью «Джой де Кампо. «Женщина с жестоким сердцем"».

Такую вот песню он сочинил. Волосы у Диджо стали еще длиннее, вандейковская бородка разрослась, и он взял моду носить темные очки и варачи.[9] Изредка появлялся с какой-нибудь студенткой из колледжа Центрального Чикаго, где некогда сам учился в школе. Обычно это была блондинка с пышными волосами и испуганными глазами. Он приводил ее в «Эдельвейс» или «Карта Бланку» и заказывал парочку маленьких рюмок. Бармен или кто-то из завсегдатаев тут же ловил намек и спрашивал, а не поставить ли нам Р-5, и нажимал нужную клавишу. «Женщина с жестоким сердцем» гремела не хуже польки «Она слишком толстая», Диджо гнусаво подвывал, терзая три струны:

О женщина с жестоким сердцем!

A-а! Мой бог!

Эта женщина с жестоким сердцем!

У-y! У-у!

Тут вдруг, несмотря на гнусавость исполнения, блондинку осеняло, что она слышит голос Диджо. Он смущенно признавался, что да, это он, и барабанил по стойке в такт песне, а я гадал, что, интересно, подумала бы девушка, услышав гениальное:

Заря вставала,

У-y, у-у!

Как больные старики,

O-о, о-о!

Играющие на крыше в кальсонах!

A-a, a-a, a-a!

Но вернемся к нашей Ветхости.

Словечко это окончательно исчезло из моей речи, после того как родители переехали в Бервин. Потом, несколько лет спустя, я, бросив работу, спрятался от мобилизации в колледже, и оно всплыло на обзорных занятиях по английской литературе. Может, я просто был настроен на «ветхость» больше, чем все нормальные люди. Занятия наши вел профессор, у которого были явные нелады с дикцией. Но тем не менее он обожал читать вслух. У него был оксфордский акцент, но, чем эмоциональнее он читал, тем явственнее различал я под внешней полировкой говор южного района Чикаго. Когда он читал Шелли «Песнь к защитникам свободы», мне послышалось, опять проскользнуло у него наше слово. Я полез в книгу: «…Сила, Надежда и Вечности свет… То память о прошлом, — в вас прошлого нет!»

На следующий день я сбежал с занятий и поехал на «Б» к парку Дуглас. Нахлынули воспоминания о прежних поездках из Северного района домой; мне представлялось тогда, будто рядом сидит Дебби Вайс. Теперь я мог вообразить, как виделся ей наш квартал — удивительно маленьким. Так удивляется человек, в зрелом возрасте заходя в свой старый школьный класс.

Я не был тут два года. Квартал теперь в основном мексиканский. Вывески над магазинами — испанские, но бары называются по-прежнему — «Эдельвейс», «Карта Бланка», «Будвайзер Лонж». С Диджо мы потерялись, но я слышал, что его забрали в армию. Обошел несколько баров, искал в проигрывателях «Женщину с жестоким сердцем», но, не обнаружив ее даже в «Карта Бланке», где вообще ничего не изменилось, сдался. Уселся там, взял рюмочку холодной «шеврезы» на дорожку и, слушая «Палому», глядел на солнечные просветы в пыльных деревянных жалюзях. Проигрыватель смолк, и в открытую дверь стали слышны колокола сразу трех церквей. Звонили несогласованно. Перекличка колоколов напомнила не раз снившийся сон, не вещий, как у Зигги, но все равно пугающий. Возвращаюсь я в свой квартал, все вокруг кажется знакомым до боли и одновременно чужим. Постепенно я перестаю узнавать окружающее и теряюсь. Знаю, что если побегу, ноги нальются свинцом, а если сойду с тротуара — провалюсь в пропасть. Потом подхожу к углу бара «Карта Бланка», такому родному, такому вневременному, слышу затихающий колокольный звон и буквально всем телом ощущаю тепло солнечных лучей. И чудится мне, будто снова я ненароком забрел в Официальную Зону Вечности и Надежды.

Норман Маклейн «Твой братан Джим» Перевел Св. Котенко

Впервые я толком заметил его под конец воскресного дня в бараке лесопромышленной компании «Анаконда» на Чернопятой речке. Он, я и еще несколько человек лежали по койкам и читали, хотя этим летним днем было в бараке жарковато и темновато. Прочие вели меж собою беседу, и мне казалось, что все тихо и спокойно. Как, прояснилось несколькими минутами позже, беседа велась касаемо «Анаконды», и поэтому, наверно, я не вслушивался, ибо лесорубы перебирали обычные свои жалобы на компанию: она распоряжалась их телом и душой, распоряжалась штатом Монтана, газетами, священнослужителями и т. д.; кормежка была скудная и заработки тоже, компания отнимала их назад, завышая все цены в своей лавке, а делать покупки приходилось только там, средь лесов больше негде. Что-то в этом роде люди и говорили, поскольку внезапно я услышал, как он нарушил тишину и покой:

— А ну заткнитесь, сучьи невежды. Кабы не «Анаконда», вы бы все с голоду перемерли.

Поначалу не было полной уверенности, услыхал ли я и произнес ли он это, но оказалось вправду так. Ведь стало уж вовсе тихо, все глядели на его мелкое личико и крупную голову на мощном торсе, прикрытую локтем в изголовье койки. Вскорости то один, то другой начали подниматься на ноги, а поднявшись, исчезать в солнечном свете по ту сторону двери. Ни один из поднявшихся слова не произнес, а это был лесопромышленный барак и люди тут были крепкие.

Полеживая на койке, я сообразил, что отнюдь не впервые замечаю его. К примеру, знаю, как его зовут, а именно Джим Грирсон, знаю, что он социалист и считает рабочих лидеров мягкотелыми. Пожалуй, «Анаконду» он ненавидел сильнее, чем кто-либо на промысле, но людей ненавидел того сильнее. Явно, я замечал его прежде, — взявшись прикинуть, каков будет исход моего с ним поединка, обнаружил, что ответ мне известен. Вес его я оценил килограммов в восемьдесят пять, то есть на пятнадцать тяжелее моего, притом счел, что тренирован я лучше и одолею, ежели продержусь первые десять минут. Параллельно я счел, что, по всей вероятности, не смогу продержаться эти десять минут.

Больше я уж не читал, а просто лежал, выискивая, о чем бы забавном поразмыслить, и наконец, мне стало забавно, что я сопоставлял свои и Джима шансы в драке еще раньше, чем осознанно обратил на него внимание. Едва лишь завидел я Джима, ощутил, выходит, угрозу себе, прочие, знать, чувствовали то же самое; а позже, когда сошелся поближе, все мысли о нем окрашивал вопрос «кто кого?». Сию минуту он возобладал надо всеми в бараке, кроме меня, и теперь ерзал на койке, подчеркивая, что мое присутствие доставляет ему неудобства. Я побыл на месте, просто чтобы утвердить свое законное право на существование, но раз больше мне не читалось, в бараке стало казаться душно как никогда, так что, тщательно взвесив свидетельства нежеланности моего присутствия, поднялся и удалился, а он повернулся на бок и глубоко вздохнул.

К концу лета, когда мне пришел срок возвращаться на учебу, я знал о Джиме куда больше, мы с ним даже условились работать на пару в следующий сезон. Нетрудно было убедиться, что он здесь лучший лесоруб. Лучше всех владел он пилой и топором, а работал со скоростью отчасти отчаянной, до лютости. Вспоминаю я при этом 1927 год, тогда, естественно, слыхом не слыхали о бензопиле, равно как ныне нет ни единого барака вдоль всей Чернопятой, хотя лесоповалом там по-прежнему занимаются вовсю. Теперь всяк поодиночке имеет в руках бензопилу с легким скоростным мотором, лесозаготовители женаты, живут каждый своей семьей, некоторые аж в Мизуле, вот и ездят машиной, делая в оба конца, на работу и с работы, километров полтораста в день. А в былые времена лесорубы в основном пользовались двуручной поперечной пилой, чистая то была красота, самым же высокооплачиваемым на лесосеке был тот, кто умело точил и разводил пилы. Пары пильщиков трудились на ставке или «с шабашки». Шабашничать — слово это положительной оценки отнюдь не несло — означало получать в зависимости от числа кубов, напиленных за день. Понятно, на шабашку шли, коли надеялись превзойти ставку и тех, кто на ставке. Как я упомянул, Джим привлек меня в напарники на следующее лето, и мы решили, что будем шабашничать и зарабатывать большие деньги. Само собой, я соглашался на такое с некоторым опасением, но, будучи старшекурсником, сам себя содержал и нуждался в больших деньгах. Кроме того, я вроде был польщен, что меня позвал в напарники лучший из лесорубов. Хотя по сути тут было далеко до лести. Я-то знал, что это мне вызов. В мире лесов и напряженного труда жизнь лесорубов состояла из сплошных вызовов друг другу, а кто надеялся увернуться, тому не очень-то стоило гулять в лесочке. Впрочем, мне в те поры нравилось оказаться при нем — он был тремя годами старше, что в тогдашнем моем возрасте немало, и познал такие стороны жизни, о которых я, сын пресвитерианского священника, едва имел понятие.



Дополнительные сведения о Джиме, ставшие известными до осени, тоже предопределили нашу совместную шабашку следующего лета. Он, по его словам, оказался шотландцем, что немаловажно, раз что нас двое таких. Джим рассказал, что рос в Дакоте и что отец — цитирую: «сучий шотландец» — прогнал его из дому, и пришлось с четырнадцати лет жить на собственный заработок. Далее объяснил, что лишь частично живет ныне своим трудом. Работает только летом, засим переходит на культурное существование. Окопается на зиму в каком-нибудь городке, где есть хорошая публичная библиотека, и первым делом в нее запишется. Затем подыскивает добротную проститутку, так и проводит зиму — читая и сводничая — или, может, упоминалось это в обратной последовательности. Джим заявил, что предпочитает южанок, мол, они из себя «попоэтичней», — позже я, кажется, понял, что он под этим имел в виду.

Итак, осенью начался учебный год, и давался он тяжко, и не приносила облегчения мысль, что все ближайшее лето на другом конце пилы будет у тебя прямой потомок сучьего шотландца.

Но вот пришел конец июля, и глядь, этот потомок сидит на бревне напротив меня и выглядит на миллион долларов, как заведено у лучших лесорубов. Одет во все шерстяное, на нем роскошная фирменная рубаха в клетку, седоватые короткие штаны из оленьей кожи, красивые, специально для работы в лесу, новенькие сапоги, поверх которых выглядывают пальца на два белые носки. У лесоруба и у ковбоя многое совпадает в экономическом и экологическом отношении. Оба достигают равновесия, если протратятся в течение года. Коли повезет, не случится болезни или еще чего-то такого, заработают они столько, что хватит напиться три-четыре раза и купить себе одежду. Их одежда стоит очень дорого; они будут жаловаться, что ограблены вдоль и поперек, и видимо, так оно и есть, но и одежда, способная выдержать при их работе и при любой погоде, должна представлять нечто особенное. Основа экипировки лесоруба и ковбоя — сапоги, за которые отдают заработок несколько месяцев.

Джимова заказная фирменная пара была, насколько помню, изготовлена в Спокане. Обувь — одно великолепие, да и другие фирмы делали великолепно, не иначе. Сапоги шили в разных частях страны, но на Северо-Западе большинство работяг, по-моему, носили споканские.

Насколько ковбойские сапоги всесторонне предусматривали езду верхом и перегон скота, настолько сапоги для лесорубов были рассчитаны на работу в лесу и с лесом… Джимова обувь не отличалась высотой, у других попадались куда более высокие голенища, а он принадлежал к тем, кто предпочитает, чтоб плотно обхватывало лодыжку, но не давило на икры. Верх был вытяжной, мягкий и с водоотталкивающей пропиткой. Моделировались сапоги так, чтоб удобно было ходить и скакать по бревнам. След сделали высокий, чтоб надежно стоять на бревне, соответственно высоким был и каблук, хоть и куда ниже ковбойского, зато тверже, потому что это сапоги для ходьбы; вправду отменная обувь для ходьбы: подвышенные каблуки слегка склоняют тебя вперед против обычной осанки и словно помогают идти. В самом деле, это ощущение и ценилось как фирменный знак.

Джим посиживал нога на ногу, усердно жестикулируя правым сапогом и тюкая его мыском по бревну, на котором поместился я и в котором получалась глубокая ямка. Подметки этих лесных сапог напоминали первую мировую войну — тщательно проработанную систему окопов и проволочных заграждений, на сей раз система служила тому, чтобы ходить и скакать по бревнам. Основу этой изощренной структуры составляли насечки — или «корки», как именовала их здешняя публика; насечки были достаточно длинные и острые, чтобы удержать тебя на толстокором древесном стволе и, более того, на мертвом дереве, коры лишившемся. Конечно, коль крайние насечки отлетят, придется тебе ковылять да частить на цыпочках; чтоб предупредить это, по низу ранта шел вкруговую ряд солидных гвоздей с широкими шляпками, такие же гвозди рядов в пять размещались под мыском. А уже промежду тех шляпок насекалось поле битвы, прямо-таки колючая проволока, тянувшаяся в два ряда с обеих сторон подметки и заходившая по ней вверх, чтобы держать тебя, если вспрыгнешь поперек бревна. В общем, смоделировано было красиво, хоть и слегка примитивно, зато удобно для различного употребления — например, когда двое лесорубов затеют драку и один из них окажется на земле, другой почти наверняка будет того пинать и лупить сапогами. Такой прием звался «задубить шкуру», на себе его испытавший возвращался к работе не сразу и не мог вполне оправиться.

Всякий раз, как Джим пинал и тюкал бревно подо мною, я отирал с лица кусочки коры.

В короткую эту интерлюдию наших взаимоотношений мне почудилось, что лицо его стало крупнее по сравнению с прошлым годом. С того лета в памяти осталась крупная фигура, большая голова, мелкое личико, словно сжатое в кулак. Порою я подозревал, не им ли он наносит коронный удар. Но расслабленно посиживающий, повествующий о своем сводничестве и стреляющий мне в лицо корою, он весь казался крупным, включая нос и глаза, и приятным, и сводничество было ему по душе, по крайней мере месяцев пять кряду, в особенности нравилась Джиму роль вышибалы в собственном заведении, да и то, заявил он, уж поднадоело. Хорошее, мол, дело, снова попасть в лес, со мной встретиться — и об этом он сказал; и, дескать, хорошее дело — опять взяться за работу — это он несколько раз повторил.

В таком духе проходили первые три-четыре дня. Мы не спеша втягивались в работу, учитывая, что каждый из нас расслабился за зиму, а кроме того, Джим не успел еще завершить изложение курса сводничества. Это занятие посложнее, чем может наивно предположить сторонний наблюдатель. Не считая подбора девицы (чтоб была в теле и чтоб была южанка, то есть чтоб «попоэтичнее») и поддержания ее настроения (води ее днем в кино) и нагрузки (заманивай всех шведов и финнов и франко-канадцев, с кем познакомился на лесопромысле), надо самому быть бутлегером (тогда действовал сухой закон), самому задабривать полицию (тогда оно было как всегда) и самому служить у себя вышибалой (а это привносит спортивный дух). Но, передыхая каждый час в течение нескольких дней, мы исчерпали эту тему, а социализмом по-прежнему не пахло.

По-моему, на ранней стадии ненависть к кому-либо возникает, когда не о чем становится поговорить. Тогда я счел, что мне решительно все равно, почему он отдает предпочтение публичным женщинам в теле да еще южанкам. Кроме того, мы входили помаленьку в форму. Стали укорачивать перерывы, тратить лишь полчаса на обед, а за обедом еще и острили топоры о свои карборундовые бруски. Исподволь мы стали молчаливы, а молчание по сути враг дружбе; по возвращении в барак мы с Джимом не общались, неделей позже так и напрочь перестали друг с другом разговаривать. Ну само по себе это не то чтоб зловеще. Множество сотоварищей-пильщиков молчат на работе, ибо по преимуществу народ они молчаливый и к тому же, ясно ведь, не станешь одновременно болтать и ворочать сотни кубов леса. А порой лесорубы и ненавидели один другого, однако все-таки год за годом работали вместе, наподобие старой нью-йоркской команде «Селтик», где любой баскетболист наперед знал всякое движение любого из остальных и потому не удосуживался глянуть на них. Но наше молчание имело другую природу. Оно почти не было связано с эффективностью и производительностью труда. Когда Джим нарушал молчание, чтобы спросить, не хочу ли сменить шестифутовую пилу на семифутовую, я знал, что для меня пилить означает выжить. Шестифутовой хватало для того леса, а лишний фут заставил бы тягать лишку.

Жара усиливалась к концу дня, и я возвращался в барак полубольным. Лез в свой рюкзак, доставал чистую пару белья, чистые белые носки, кусок мыла и шел к ручью. Далее сидел на бережку, пока не обсохну. Самочувствие тогда улучшалось. Этому приему я обучился еще с начала работы в лесной пожарной охране: если ты изнурен и сокрушаешься, хотя бы смени носки. По выходным я не жалел времени на стирку. Отмывал свою одежду тщательным образом, надеясь вернуть ей белизну, чтоб не была серой, когда высохнет на кустах. То есть я прежде всего полагался на такие скромные домашние средства, как чистота.

Был период, объявилась у меня склонность к пословицам, и я старался возложить вину на себя, с некоторым даже успехом. Всю зиму владело мной отчетливое предощущение, что произойдет нечто подобное. Теперь я настраивал себя на философический лад, твердя в уме: «Ну, братан, с быком играть — рог дожидать».

Однако ежели тебя бодают, пословица невелика отрада.

Постепенно я, впрочем, стал вытесняться из собственных представлений о себе и о происходящем, мои мысли поглотил он. В таких снах, некоторые из коих видел средь бела дня, я все тянул пилу, а на другом ее конце всегда находился Джим, становился все крупнее и крупнее, а лицо мельче и мельче — и ближе, покамест в конце концов не грозило пролезть сквозь распил, и вот уж и дерева меж нами нет, лицо, того гляди, поползет вдоль пилы и врежется в меня. Оно порою наплывало так близко, что удавалось рассмотреть, как оно уменьшается — свиваясь и сокращаясь вкруг носа, и где-то в этот миг сна я пробуждался от безнадежности своих попыток высвободиться от того, что мне снится.

На следующей стадии моих мучений уже не было этого сна, вообще не было сна, лишь одолевала жажда. Часами лежишь себе недвижимо, и кажется, что весь предшествующий день ты пил из луженого ведра — вправду всякая мысль о воде отдает таким вкусом.

После двух-трех подобных ночей приходишь к выводу, что уцелеешь. Пусть не победишь, но уцелеешь.

В технологию лесопромысла я постараюсь не вдаваться, но надо же дать какое-то представление о повседневной действительности, о том, что происходило в лесу, пока я боролся за выживание. Скорость, с которой пилил Джим, была нацелена на то, чтобы погубить меня — его она могла тоже запросто погубить, но меня в первую очередь. Так что задача в общем и целом состояла в том, дабы сбить его с той скорости, не давая притом поймать тебя на этом, — ведь поработай недельку с Джеком Демпси[10] на другом конце пилы, и поймешь: надеяться не на что, если он тебя стукнет. А вздрючку он мне может устроить и прежде, чем решусь на просьбу пилить помедленней. Нечего тебе делать на лесоповале, ежели не понимаешь таких вещей. Мир леса и труда на лесосеке скроен в основном из трех занятий — работы, драки, женщин, и полноценный лесоруб во всех трех должен быть докой. А если в чем-то слаб, то прощайся с лесосекой, тебя вытолкнут оттуда. Попросил пощады при пилке — можно складывать рюкзак и шагать себе вдаль по дороге.

Так что я старался сбить его скорость еще прежде, чем мы начнем пилить. Часто лесорубы, приступая к делу, сперва некоторое время «подметают», то есть убирают топором кустарник и сосенки, которые могут помешать работе. Уже, пожалуй, по складу натуры я «подметал» больше Джима, а тут трудился сколько хватало смелости, а его это адски распаляло, тем более что ругал он меня по этому поводу еще в начале сезона, пока мы не перестали разговаривать. «Бог ты мой, — толковал он, — негоден ты на шабашку. Всякий миг, пока не пилишь, ты ж денег не добываешь! Тутошние платить не станут за приборку садика». Делая распил, он, если мешала сосеночка, просто пригибал ее и держал ногой, покамест не свалит дерево, а через черничник шел насквозь. Ничуть не смущало его, когда ветки забивались в пилу. Он просто тянул резче.

Это серьезное занятие, лесопиление, прямо-таки прекрасно, когда вы оба трудитесь в едином ритме — порой даже забываешь, что работаешь, витая в абстракциях движения и силы. Но когда пилят неритмично, хоть и недолгий срок, то испытываешь нечто вроде душевной болезни, если не хуже и не пронзительней. Словно сердце твое не в порядке. Джим, конечно, сбивал нас с основного ритма, когда порывался упилить меня напрочь, дергая пилу слишком быстро и слишком далеко даже для себя самого. Почти всегда я не отставал, иначе и нельзя было, но отыскивал моменты, чтоб не тянуть на себя пилу с той же скоростью и на то же расстояние, что и он. Ослабление было чуточное, чтобы не стало оно заметным настолько, что возмутит Джима, но таким все же, чтоб догадался он о моих действиях. Дабы наверняка дать ему это понять, я внезапно возвращался к его маху.

Упомяну и о другом трюке, который я изобрел в надежде ослабить Джима постоянным перерасходом адреналина. У пильщиков есть малоприметные, но чуть ли не свято соблюдаемые правила распорядка, без которых нельзя работать в паре, а я время от времени нарушал то или иное из них, однако не в полную меру. Например, если при распиловке лежачего ствола пила застрянет или зажмется и нужно клином уширить щель, чтоб пилу высвободить, а клин лежит по ту сторону бревна, тебе не положено лезть через ствол за клином и употреблять его в дело. Лесорубы не изводят время на выяснение отношений: что по твою сторону, то твоя забота, вот и все правило. Но порою я лез за клином, и когда мы почти стукались с Джимом носами, оба застывали, уставясь друг на друга, что напоминало крупные планы старинного немого кино. Затем я отводил взгляд куда попало, будто и думать не думал про клин, и, сами понимаете, хоть вроде и тянулся за ним, первым никогда не брал его и не касался.

Большей частью я услаждал себя сознанием, что мои хитрости оказывают действие на Джима. Добавлю, временами я задавался вопросом, не ради ли собственной услады я тешу себя таким мнением, но и тогда продолжал совершать то, что сам считал враждебными акциями. Кстати, прочие лесорубы поддерживали меня во мнении, что я прав. Все они понимали, что я вступил в крупное сражение, и молчаливо подбадривали меня, вероятно, надеясь, что оно отвлечет Джима от них самих. Один лесоруб прошептал мне как-то утром: «Однажды этот подлец в лес отправится и взад не вернется». Как я сообразил, имелось в виду, что я уроню на него дерево и забуду вскрикнуть «Поберегись!». Честно говоря, я уже подумывал про такое.

Другим явлением, положительным и объективным, стал крупный спор с главным поваром, у которого Джим требовал пирожки к завтраку. Звучит оно как безумие, ведь достоизвестно: на лесопромысле командует главный повар. Все тут о нем говорят: «человек с золотыми яйцами». Если кого-то, кто плохо воспитан и болтает за едой, он невзлюбит, то обратится к бригадиру и лесоруб зашагает вдаль по дороге. Тем не менее Джим подговорил остальных и затем затеял свой крупный спор, и никто вдаль не зашагал, и нам ежеутренне начали подавать на завтрак пирожки — двух или трех сортов, и их не ел никто, включая Джима.

Забавно, после победы Джима в пирожковой битве с поваром мне стало полегче в лесу. Друг с другом мы по-прежнему не разговаривали, однако пилить стали в одном ритме.

Далее, однажды в воскресенье объявилась на нашей стоянке некая дама, подъехала на лошади к бригадиру и его жене. Крупная женщина на крупной лошади, с собой прихватила ведерко. Чуть не все здешние ребята знали ее или о ней — это была жена хозяина одного из образцовых ранчо в этой долине. Я с ней был едва знаком, но родители мои с этой семьей поддерживали отношения, отец наезжал сюда в долину проповедовать конгрегации местных пресвитериан. В общем, я счел разумным объявиться и поговорить с нею, может, отцу моему поспособствую, но ошибся. Она не слезала с лошади, и я успел пообщаться минуту-другую, и тут появился не кто иной, как Джим, заявил, что он мой напарник и «братан»; и стал расспрашивать, зачем ей ведерко. Бригадир взял на себя исполнение и текст ролей каждого из нас. Сначала он говорил от ее лица про то, что она приехала по чернику, затем в роли бригадира сам от себя рассказал ей, что вот мы валим лес и хорошо его знаем, а после ответствовал себе от нашего имени, уверяя ее, что Джим с радостью покажет черничные места, уж положитесь на него. В бараке дружно шли на спор — неважно, кто против кого, — что Джим уделает ее за пару часов. Один из лесорубов сказал: «Он с дамами скор, как с бревнами». Под конец дня она прискакала назад. Остановиться и не подумала. Торопилась. Издали было заметно, что она бледна и что черники у нее с собою нет. Даже пустого ведерка нет. Черт ее знает, что она потом сказала мужу…

Поначалу мне было отчасти жаль ее, столь известную тут и столь рьяно обсуждаемую, но она скакала себе гордо и как ни в чем не бывало. Появлялась каждое воскресенье. Всегда приезжала с галлонным ведерком и всегда убывала без него. И продолжала свои посещения, когда уж и черника отошла. На кустиках не осталось ни ягодки, а являлась с новым вместительным ведерком.

Пирожковая битва с поваром и пустое ведерко под чернику — именно это требовалось мне, чтобы психологически выстоять до субботы перед Днем труда,[11] в которую, заранее условясь о том с Джимом и с бригадиром, должен был окончить работу, чтобы успеть подготовиться к занятиям. Особенных перемен ни в Джиме, ни во мне не произошло. Он оставался подобием Джека Демпси. Ничему не привелось ослабить это сочетание силы и скорости. Однако нечто случилось-таки, и почти все время мы просто пилили себе, дабы пилить бревна. Что касается меня, то в первый (и единственный) раз в жизни целый месяц круглыми сутками я не занимал свои мысли не чем иным, как лишь ненавистью к одному лишь человеку. Хотя под конец я стал подумывать и про что-то другое, а все же твердил себе: «Не расслабляйся, не забывай ненавидеть того, кто пытался тебя прикончить». Приблизительно в те самые дни я достаточно образумился, чтобы выработать теорию о том, что бить меня он не будет. Пожалуй, мне удалось постичь, что он верховодил на правах сильнейшего в драке, ни с кем здесь в драку не вступая. Нас, бродяг, он запугивал тем, что затыкал за пояс, когда дело касалось работы и женщин, и мы соответственно полагали, что так оно будет и в стычке. К счастью, видимо, я всегда имел в виду теорию как теорию и продолжал держать себя так, словно он и есть лучший здешний боец; наверное, так оно и было, но, знаете ли, до сих пор меня гложет мысль, что было иначе.

Вечером с работы мы, однако ж, возвращались по отдельности. По-прежнему он уходил первый, натянув свою фирменную ковбойку на нижнее белье и сунув под мышку обеденный судок. Как и все лесорубы, мы с ним поутру скидывали рубахи и весь день трудились в исподних фуфайках, лето напролет продолжали носить шерстяное белье, объясняя это тем, что, когда потеешь, хлопок пристает к телу, а шерсть впитывает пот. По убытии Джима я садился на бревно и ждал, пока белье просохнет. Мне требовалось по-прежнему время, чтобы прийти в себя и взяться за свою рубаху, захватить судок и двинуться на стоянку, но теперь я знал, что выстою до объявленного мною срока, и подступала чистейшая радость.

Где-то под самый конец августа Джим нарушил наше обоюдное молчание:

— Когда ты собираешься увольняться? — Прозвучало оно так, будто безмолвие было нарушено кем-то ранее Творца.

Я отвечал, благо ответ был готов заранее:

— Как и предупреждал тебя, в субботу перед Днем труда.

— Мы можем повидаться в городе, пока ты не уедешь на Восток. Я сам в этом году увольняюсь пораньше. — И добавил: — Еще весной обещал одной даме. — Я и другие лесорубы уже подметили, что жена ранчера не показывалась в последнее воскресенье, понимай как хочешь.

За неделю до своего отъезда в колледж я столкнулся с ним на главной улице. Выглядел он отменно — чуть похудел, но самую малость. Джим завел меня в нелегальный кабак и угостил канадским виски. Монтана — северный пограничный штат, так что во времена сухого закона в нашем городе виски из Канады было полно, только узнай где и плати по таксе. По второй заказал я, следующим ставил он, а когда я захотел еще раз повторить, Джим сказал, что ему хватит. И пояснил:

— Пойми, мне надо тебя блюсти. — Даже после трех рюмок среди дня, я был поражен, доныне поражаюсь.

Вышли мы на улицу, и, щурясь от яркого солнца, он сказал на прощанье:

— Я подыскал жилье для своей дамы, но к делу мы еще не приступали. — И добавил с полной официальностью: — Мы будем крайне тронуты, если ты навестишь нас, хоть ненадолго, до своего отъезда из города. — Назвал адрес, а когда я ответил, что уезжаю совсем скоро, условились на следующий вечер.

Судя по адресу, идти надо было на северную окраину, за пути, там преимущественно жили железнодорожники. В мои детские годы так называемый район красных фонарей располагался на шоссе, ведущем к городской свалке, которая вечно горела и соответствующим образом пахла, но власти устроили почти полный разгон тому району, девиц разметало окрест, немалая их часть растворилась в поселке железнодорожников. Когда я отыскал нужный дом, то узнал соседний, собственность тормозного кондуктора, женившегося на гулящей и мнившего себя драчуном, хотя в драках не блиставшего победами. Более популярен он был у горожан благодаря вот какому приключению: однажды вечером, неожиданно вернувшись домой, столкнулся он в дверях с неким посетителем, полез в карман, достал три доллара и сказал: «Вот тебе, держи, и сыщи какую-нибудь покраше».

Жилье Джима смотрелось благопристойно — окна не занавешены, из приоткрытой двери падает свет. Джим встретил меня, заслонив своим крупным телом поле зрения в дверном проеме, но краешек его дамы все-таки виднелся. Памятуя, что ей положено быть южанкой, обнаружил я локоны над плечом, доступным наблюдению. Джим разговаривал со мной и нас не знакомил. Вдруг она обошла его, ухватила меня за руку и произнесла:

— Прости господи…….. заходь и плюхай…….. на рояль.

Я вмиг сообразил, кажется, что Джим подразумевал, говоря в начале лета о достоинствах девок-южанок, которые «попоэтичнее». Окинув взглядом «гостиную», я, естественно, рояля не обнаружил, то есть был он упомянут чисто поэтически.

Затем узнал я, как зовут ее — Аннабелла, — очень подходящее имя. После этого своего возвышенного клика она примолкла и села в уголок, а пока прошла против света торшера, стало ясно, что под платьем у нее ничего нету.

Осмотревшись в гостиной и не найдя рояля, я обнаружил зато еще одну женщину, а также девиз Шотландии. Женщина эта выглядела постарше, но не настолько, чтоб соответствовать желаемому — представлена-то она была мне как мать Аннабеллы. Само собой, меня интересовала ее роль в предприятии Джима, и в ближайшие последующие дни мои знакомцы, с которыми я встречался в городе, сообщили, что знают ее и что она по сю пору молодец в своей профессии, хоть и погрустнела и порыхлела.

Мне пришлось заново вглядеться, чтобы поверить собственным глазам, но воистину над креслом, в которое готов был сесть Джим, располагался на стенке девиз Шотландии, да еще по-латыни: «Немо ме импуне лацессет». Надо думать, только Джим и ведал, что это означает. Того не знали ни эти девки, ни, конечно же, клиентура, состоявшая из скандинавов и франко-канадцев с лесопромысла. И вот он сидел на своем кожаном троне, владелец и главный вышибала собственного предприятия, сознавая, что ему единственному известно, что там сказано: «Никто меня не тронет безнаказанно».

Но случилось исключение: я знал-таки этот девиз, сам воспитывался под сенью такового, надпись выглядела еще суровей — в нашем домашнем варианте вокруг текста вился резной шотландский чертополох. Отец повесил ее в передней; кто ни войди, увидит прежде всего, а, проходя ранним утром в кухню, непременно увидит девиз наша мать, унаследовавшая слабость, о которой избегали упоминать, — была на какую-то долю англичанка.

Беседу вел Джим, остальные слушали, я порой просто наблюдал. Он, спору нет, был хорош собой, а теперь еще и принарядился, облачась в консервативный темно-серый костюм в полоску и в галстук, то ли синий, то ли серый. Но независимо от одежды мне он всегда виделся лесорубом. Как же иначе? Лучшего лесоруба я не встречал и едва остался в живых, чтобы сейчас утверждать это.

Джим в основном рассуждал о распиловке и о колледже. В течение лета мы с ним почти ни о чем не говорили, всего менее — о колледже. Теперь же он мне задавал о нем массу вопросов и задавал не из зависти или от обиды, что вот, мол, такой же парень-шотландец, и топором да пилой хуже владеет, а вот везет ему, дескать, больше. Джим воспринимал себя, по крайней мере рассевшись в тот вечер, удачливым молодым дельцом и не надеялся, что я когда-нибудь достигну желанных ему высот. До меня так и не дошло, каким он представлял себе социалиста. По-моему, он был за свободное предпринимательство. И был из тех, у кого не оказывается на деле тех черт, которые при первой встрече вы полагали определяющими. Может, о них вы просто слыхали и оттого ждали увидеть под иным углом зрения, может, форма проявления была иной и вы сами не опознавали эти черты. В любом случае, о политике мы с ним не разговаривали (добавлю, что почти все время не разговаривали ни о чем). Я слышал, как речь о социализме он заводил с другими рабочими, не столько речь, как, если быть точным, вопль, будто те обращаться с пилой вовсе не умели. Войдя в мир через черный ход Дакоты в двадцатые годы, он должен бы вроде был стать бедствующим социалистом, но в разговоре о высшей школе занимало его — ежели, допустим, приняться за нее — можно ли одолеть ее спроста, то есть проблема была в корне капиталистическая. Полученный в Дакоте опыт учения оказывал устойчивое воздействие. Джим дошел до седьмого класса, и тамошние учителя, насев, выставили его. Вот и занимало его, как оно там — преподаватели промеж седьмого класса и выпускного курса продолжают ли давить и нажимать и могут ли его погнать. Я весьма ободрил его, заметив:

— Ну, прошлой зимой было не так тяжело, как в это лето.

Он подбавил нам канадского, и, отхлебывая виски, я прикинул, не устроил ли мне Джим в это лето демонстрацию того, что он понимает под высшим образованием. Если так, то он недалек от истины.

Впрочем, разговор был почти целиком посвящен лесопромыслу, поскольку о своем труде лесорубам и говорить. И они его ко всему приплетают. Например, празднуя Четвертое июля — единственный в те поры святой день, кроме рождества, устраивают состязания в катании бревен, в их распиловке, в метании топора. Их труд — их мир, включающий их забавы и их женщин, и приходится этим женщинам перенимать речь лесорубов, особенно если надо крепко выразиться. Аннабелла раз-другой встряла со строкою «Лесину уронить на этого подлеца», но стоило мне слегка полюбопытствовать, что такое в ее понимании лесина, быстро переключилась на чистую южанскую поэзию. При такой профессии ей ведь надо и выражаться как окружающий трудовой люд и вдобавок вести милую беседу.

Мне было интересно и то, как Джим обрисовывал нас своим дамам — дружно работающими напарниками, обсуждающими технологические проблемы лесопиления. В его изображении мы вели технические собеседования такого рода: «Ты сколько там держишь?» — спрашиваю я. «Полтора дюйма», — отвечает он, а я говорю: «Бог мой, а я держу два с половиной». Поверьте, мы за исключением первых дней сезона не вели никаких дружных собеседований, да любой лесоруб подтвердит, что технические вопросы, которыми мы будто бы занимали себя, впечатление произвести могут лишь на проституток, а для профессионала лишены смысла, Джиму пришлось их выдумывать. В лесопилении он был непревзойденный мастер, тут никакие прикрасы ни к чему, но, похоже, стоило ему изобразить нас друзьями, пришлось попутно приукрашивать и нашу работу.

Я было собрался перекинуться парой слов с женщинами, прежде чем удалиться, но едва обратился к Аннабелле, она чуть не скосила меня встречным высказыванием:

— Значит, мы с вами оба напарнички Джиму? — Заметив, что перестаралась, в ту же минуту ушла от этой темы и стала пытаться внушить мне, будто она шотландских кровей. Я ответил:

— Толкуй про то какому-нибудь шведу.

Она была готова изобразить из себя что угодно, только пожелай, кроме лишь того, к чему, по твоим сведениям, не имела отношения. Не требовалось долго вслушиваться, чтобы установить, что она не с Юга. Равно как и вторая женщина. Локоны да немногие словечки, вот и все, и это все ради дакотского Джима, так надо понимать. По временам Аннабелла становилась слегка истеричной или по крайней мере возвышенной, произносила изысканный тост, стих или иностранную фразу. Следом она возвращалась к своей невинной игре: пыталась изобразить нечто взамен шотландских кровей, убедить своей игрой, понравиться мне в этой роли, в которой я мало что понимаю.

Ранее того я сообразил уже, что эти женщины не мать с дочерью и вообще никакие не родственницы. Возможно, все трое получали особенное удовольствие, сознавая себя семьей. Обе дамы одевались, естественно, одинаково, носили локоны, чуть подделывались под южный говор, но по сути были разные в кости и сложении, только что обе крупные телом.

Итак, втроем они создавали теплый семейный порочный круг.

Лесоруб в темно-сером костюме в полоску и при галстуке, две его крупных дамы без ничего под платьем теснились в дверях, когда я с ними прощался.

— Привет, — сказал я, уже выйдя на улицу.

— Оревуар, — ответила Аннабелла.

— Привет, — проговорил Джим, а потом добавил: — Я буду тебе писать.

И написал, но только уже поздней осенью. Видимо, к той поре все лесорубы, и шведы и финны, перезнакомились с его домом на северной окраине, а он записался в публичную библиотеку Мизулы и перечитывал Джека Лондона, пропуская сочинения о собаках. Поскольку адрес на конверте был указан точный, Джим, следовательно, заходил к моим, чтоб узнать его. Конверт был большой, квадратный, а листок маленький, линованный, с рваным краем — значит, вырван из блокнота. Почерк был такой, что начиналось каждое слово крупными буквами, а к концу они делались мельче.

В течение учебного года я получил от Джима еще три письма. Все они содержали фразу или две. Литературный жанр фразовой миниатюры в руках мастера служит не пустяшным поводам, а тому, чтобы вкратце вместить целый мир. В лице Джима я впервые познакомился с мастером этого жанра.

Письма всегда начинались так: «Дорогой напарник!» и всегда заканчивались так: «Твой братан Джим».

Можете поверить, я и мысли не допускал, что буду работать вместе с ним в близившееся лето, и он ни разу в открытую не предлагал этого. Я решил уделить шабашке лишь часть своей жизни, и сию часть уже уделил со всею щедростью. Вновь поступил в государственный лесной надзор и боролся там с пожарами, что для Джима было равнозначно тому, что я запросил милостыню и устроился в санаторий.

Так что, ясное дело, он не писал мне тем летом; несомненно, кто-то иной был у него на другом конце пилы, и Джим истирал его в опилки. Но вот настала осень и пришло письмо в большом квадратном конверте, где каждое слово начиналось крупными буквами, а к концу они делались мельче. Осень только начиналась, и он не мог еще развернуть свое предприятие. Наверно, уволясь с лесопромысла, присматривался к обстановке в городе. Может, и в библиотеку не успел пока записаться. В общем, письмо было такое:

«Дорогой напарник!

Да будет тебе известно: я отхватил дамочку весом восемь пудов.

Твой братан

Джим».

Годы и годы прошли с тех пор, как я получил это письмо. Больше ничего не слыхал от Джима или о нем. Может, восемь пудов пересилили этого сучьего потомка.

Рон Хансен Небраска Перевела И. Гурова

Городок — Америкус, Ковенант, Дания, Мэнор, Ура, Иерусалим, Чистая Вода — один из наиболее безвестных спутников реки Платт, зачатый в тяготах и печалях европейцев-первопоселенцев, которые выбрали путь наименьшего сопротивления и пустили корни в пустоте, подобной той, которую тщательно скрывали в юности. По-шведски, по-датски, по-немецки, по-польски, в страхе и исступлении, да по соизволению божию, они врубались в прерию лопатами и сооружали зеленеющие землянки, которые размокали и оседали под дождями, погребались первым же бураном и были такими низкими, что только дети входили в них, не сгибаясь — тем не менее землянки знаменовали самостоятельность, суровое счастье, и владельцы стояли перед ними с важной гордостью в тех торжественных случаях, которые запечатлеваются на фотографиях.

А потом «Юнион Пасифик», трансконтинентальная железная дорога, задержалась поблизости — лагерь из парусиновых палаток, паренек, играющий по вечерам на губной гармонике; после чего — склады, депо, сосновая водокачка, загоны для скота и среднее процветание двадцатого века. Поезда забредают в городок, чтобы оставить на запасном пути товарный вагон, или же, вопя, проносятся мимо со скоростью шестидесяти миль в час, быть может, помешав девчушке, изображающей акробатку на проволоке, вскинуть руки и все-таки удержаться на рельсе, скользком, как серебряная ложка. Вот тут-то из жаркой дымки в миле перед ней и возник желто-красный паровоз, колеблясь в мареве августовского полудня. С костылей отваливается нагар, вибрация стального рельса передается подошвам девочки, она спрыгивает на шлак, а потом в бурьян у насыпи, уступая путь товарняку — «Юнион Пасифик» везет вайомингский уголь, а «Джорджия-Пасифик» лес, лемеха для снегоочистителей и елочки японских пикапчиков по зеленым равнинам в Омаху. Промелькнул последний вагон, и она видит напротив знакомого путевого обходчика, пережидавшего, словно пешеход — красный свет, а между ними звенит песенка кузнечиков прерии, но тут обходчик говорит:

— Ну и жарища!

Дважды полотно «Юнион Пасифик» пересекает петляющий Демократ, течение медлительно, как воловья упряжка, вода, зеленая, как силос, поля на восточном берегу, на западном склады и дома, кое-где зеленые своды листвы, а на поверхности закручиваются и исчезают воронки, теряя скорость. Зимой после морозной недели по серому льду прогуливаются школьные парочки и поддают ногами рыхлый снег, переговариваясь вполголоса, споря и соглашаясь, обижаясь и обижая. А Эмиль Джедлика снимает со стены ружье двадцать второго калибра с голубым прикладом и бродит по снегу в сухом бурьяне, в надежде подстрелить фазана, а то и внезапно взлетевшего перепела. Его младший братишка Орин перебегает вприпрыжку Демократ и раз за разом скатывается с крутого берега, точно выдра.

Июль в городке — это серое шоссе, и фордовский стоговоз, желтая полоса соломы над ним, словно желтая лента в пасти разыгравшейся собаки, а вверху на верблюжьем горбу — Билли Эйуолт, восемнадцатилетний, потный, чумазый, приперченный и окрапленный соломенной пылью, с комком жвачки, прилипшим под нижней губой эдаким лишним большим пальцем. Его голубые глаза скользят по рекламе молочного шоколада, по хорошенькой девочке, слизывающей бледную струйку тающего мороженого с вафельного стаканчика, и Билли, хлопнув себя по сердцу, восклицает:

— Сражен наповал!

Поздний октябрь, оранжевый внизу и голубой вверху — хлебные элеваторы словно столбики белых покерных фишек и высокая серебристая водонапорная башня, как-то вечером приниженная татуировкой, которой ее украсил выпускной класс школы Джорджа У. Норриса. Пониже элеваторов и башни — оголенные вершины деревьев, чьи серые сучья все еще воздеты в безмолвной аллилуйе, а желтые листья жмутся к станционной ограде и послушными овцами бегут по тротуарам, подгоняемые пастухом-ветром.

Или январь, когда снегопады перегораживают равнину, выбеливают шоссе, и рощи, и пастбища, пока все не сливается в единый широкий простор, а окна покрываются ледяными узорами, и хромой малыш Нордстромов кое-как бредет через снег, проваливаясь чуть ли не по пояс, такой беспомощный в жесткой скорлупе меховой курточки и шапки, вроде бы лиловой, но теперь снежной, и падает, и не может встать, пока девчушка Шумахеров на застекленной веранде ложкой во рту и миской кукурузных хлопьев на коленях не говорит деловито: «А там мальчик!» — и ее мать не поворачивается поглядеть ка тротуар.



Дома большие, белые, двухэтажные, каждый в близком родстве с соседним — на чердаках гнездятся голуби, в окнах верхнего этажа двойные рамы с зелеными стеклами, зеленая застекленная веранда, обставленная мягкой мебелью, точно гостиная, или превращенная в спальню подростка, который затем станет военным моряком и будет жить на корабле, один из экипажа, численностью превосходящего население его родного городка, среди серых вод, вздымающихся волнами, как поля кукурузы, свеклы, сои, пшеницы, остающиеся здесь и зовущие на своем языке: «Останься!» Дома, отвернувшиеся от вечной земли к преходящему, чинно примостились друг против друга, точно нарядные детишки, приглашенные на день рождения днем, и родители посматривают на них с надеждой и радужными чаяниями. Разросшиеся ильмы и платаны крадут солнечный свет у газонов, сохраняющих из-за них снежные оборки до первой недели апреля. На задних дворах колышутся сохнущие белые простыни, пришпиленные к туго натянутой проволоке, участки с клумбами разделены живыми изгородями из дикого зеленого и лилового винограда или мелкоячеистой металлической сеткой. Плодовые деревья посажены так тесно, что под ветром их ветки переплетаются. Яблоки и вишни осыпаются, гниют в сладости, пока от них не остаются только бурые бугорки, но груши не уступают ветру и лишь когда подвядают, как стручки перца, их страсти и печали снискивают надлежащее внимание, и они исчезают с веток.

В конце дорожки, вымощенной голубоватым сланцем, — гараж. Створки его дверей мнут бурьян и скрипят по камешкам, поддаваясь слабым толчкам старика, который чуть было не теряет равновесия, когда они, наконец, распахиваются. И Виктор Джонсон, стараясь не порвать и не запачкать серый свитер и сапоги, принимается шарить среди банок с краской, сломанных электромоторов, железных и деревянных граблей, серпов и пары вил, а над головой у него — на балках, — лежат некрашеные двери, старый патефон и толстые твердые пластинки двадцатых годов (на одной из них сопрано поет «Я одинокая мелодия»). Под зеленым брезентом — деревянный кинопроектор, который он выкрасил серебристой краской, и большие коробки со светло-коричневыми целлулоидными лентами, во многих местах ставшими оранжевыми и зелеными от времени, но одна катушка бережно сохранилась: военный летчик в галифе перепрыгивает из одного биплана на верхнее крыло другого. Сельские жители, заплатив, завороженно смотрели, как при прыжке летчика крылья чуть покачиваются, как хлопает его кожаная куртка, но теперь, поднеся катушку к окну и отмотав ленту на пол, Виктор сумел различить только двадцать кадриков прыжка, а потом — изображение за изображением военного летчика, вцепившегося в крыло биплана. И все-таки больше не отматывает ленту, словно он заплатил свои пять центов за этот кадр человека, остающегося в живых.

До главной улицы всего квартал. Пикапы останавливаются на ней так, чтобы шоферы могли перегнуться через загорелую левую руку и обсудить виды на урожай, похвалить погоду или сочинить фразу, единственный смысл которой в простоте. И тут подъезжает скотовоз, и они едут дальше, притронувшись к козырьку или хлопнув дверцей. По субботам обтянутые джинсами школьницы собираются в одном каком-то месте и смотрят, как мимо медленно крейсируют машины, набитые шумными парнями с фермы, и порой останавливаются — девочек угощают сигаретами, глотком шипучки из бутылки и шуточками над их губной помадой. А когда машины отваливают, девочки оценивают парней и сплетничают о Донне Мориерти — что она позволила Рэнди, когда он вернулся из учебного лагеря.

В этом городке все знамениты и все необходимы. Жители отправляются в бакалею Вона за последними новостями или в ресторан «Домашний» — особенно вечером, когда пожилые люди едят тушеное мясо и лимонное безе, спокойно запивая его кофе из чашек, которые подносят ко рту обеими руками. Там же во вторник вечером заседают члены Кивенис-клуба — обнародуются надежды, мелкие грешки аккуратно заглаживаются, доходы от автоматов, торгующих жевательной резинкой, точно подсчитываются и вносятся на содержание площадки для игр. В единственной витрине скобяного магазинчика Ютслера выставлены наборы для пикников и кухонные принадлежности — в манере преуспевающих дельцов, которые предпочитают приобретать известность своими увлечениями. Имеется одна белая крахмальная протестантская церковь со шпилем, из тех, что изображаются на календарях, а также католический храм Непорочного Зачатия, серо скалящийся на городок, как готический волкодав. Имеются еще страховое агентство, следственный судья и мировой судья, лавочка старьевщика, красавец хиропрактик по фамилии Коч, тренирующий местную бейсбольную команду, почта, приютившаяся в дешевом сборном домике, куда поднимаются по некрашеным деревянным ступенькам, пивная «Козодой», где поят бочковым пивом «Фальстаф», зеленый бильярд, сумасшедший, которого снисходительно терпят, седая женщина с косящим глазом, мальчик в очках со стеклами, выпуклыми, как пресс-папье, плотник без одного указательного пальца, пухленькая официантка, подрабатывающая днем в полуподвальном косметическом салоне, старуха, подкрадывающаяся в восемь часов к черному ходу, чтобы купить рюмочку виски.

Тем не менее залетный, но наблюдательный гость замечает только, чего в городке нет — а нет в нем книжного магазина, аптеки, химчистки, приемов с коктейлями, крайних мнений, ювелирного магазина и магазина музыкального, мотелей, отелей, больницы, штаб-квартиры какой-либо политической партии, бюро путешествий, художественных галерей, европейских мод, философских теорий о Бытии и Душе.

Важность придается лишь практической стороне жизни, и потому там есть Погребальный приют Бетчелера, где выставлен на обозрение благородный старец в темно-коричневом костюме — пожелтелые ногти окончательно вычищены, захватанные очки покоятся в нагрудном кармане, внучек у гроба встает на цыпочки, чтобы увидеть губы, которые более не шевельнутся, цыплячью, грудь, которая не дрогнет. Есть еще и бензоколонка Томми Сеймура с ремонтной мастерской — над кассой болтается зеленый надувной динозавр на веревочке, под старым тополем — груда старых покрышек, сбоку во дворе с табличками «продается» стоят кейсовский трактор, дировская жнейка, сенокосилка, красный навозоразбрасыватель и ржавый транспортер для зерна, а на них ведет наступление бурьян, исподтишка старающийся унаследовать механизмы и предать их земле.

А дальше — роща, луг на косогоре, шесть пустых загонов для скота, дорога, вымощенная дробленым известняком, и дом, где Элис Соренсен листает Детскую географическую энциклопедию и задерживается на описаниях Калифорнии, Кейптауна, Кипра, Колорадо, Копенгагена, Корпус-Кристи.

Вдова Дворак в дождевике нараспашку и в фартуке поливала газон, но в девять ведет зеленый шланг к крану и завинчивает наконечник так, что струя образует туманную хрустальную чашу и нежно творит обряд крещенья над плющом. Вдова спрашивает: «Как насчет чайку из каломели?» И нагибается отключить воду.

Ночной поезд «Юнион Пасифик» громыхает по городу в самом начале одиннадцатого, когда шестидесятилетний Адольф Скули вновь чувствует себя в постели мальчишкой, а чудовищный вес сорока, если не пятидесяти вагонов трясет его комнату на втором этаже, словно мотор, в который он опустил двадцатипятицентовую монету. И в трудолюбивых вздохах состава он слышит, как вагоны твердят — Небраска, Небраска, Небраска, Небраска. И не может уснуть.

Миссис Антуанетта Хефт в ресторане «Домашний» укладывает замороженные мясные пирожки на вощеную бумагу, иногда останавливаясь, чтобы погреть пальцы под мышками. Когда проходит товарняк, она оставляет пирожки, достает сигарету из пачки и выкуривает ее на заднем крыльце, вдыхая воздух, такой же бодрящий, как «Оксидол», глядя вверх на звезды (на которые смотрели и индейцы племени пауни), прислушиваясь к негромкому напеву тяжелых грузовиков на шоссе, в городе, который знает, как свои пять пальцев, в стране, которую знает наизусть.

Загрузка...