А уходить не хочется,

не хочется покамест, но не знаю,

чего же ради тут стоять, попробуй

во тьме кромешной что-то изъяснить,

хоть как-то изъясниться.

Хейден Каррет

Сара Воган Зарисовки с домашней передовой Перевел А. Дьяченко

Посвящаю Реймонду Карверу и Барбаре Гроссман

Рождение моего отца совпало с днем, когда кайзер Вильгельм II вознамерился прибрать к рукам Бельгию,[16] объявив ей войну только шесть недель спустя. В Шенандоа, штат Пенсильвания, в угольной пыли, пробивавшейся сквозь щели в окнах, работала моя семнадцатилетняя бабушка. Дедушке пятьдесят лет. Он терпеливо вышагивает по комнате в неизменном белом костюме в полоску, дожидаясь первого крика своего первенца.

То были тяжкие роды, обычные для тех времен. Принимая тельце моего отца, врач был вынужден сломать ему обе руки. Ребенок появился на свет здоровым, если не считать сросшихся мышц правого глаза. Многие дети рождаются с такими дефектами. Врачи и теперь подрезают сросшиеся глазодвигательные мышцы, чтобы они могли вырасти до нормальной величины и чтобы глаз смотрел вперед, а не вовнутрь, на нос, — именно таким был правый глаз моего новорожденного отца. Врач, принимавший ребенка, надрезал мышцу чересчур глубоко и задел зрительный нерв. Так отец ослеп на правый глаз.

Дедушка был слишком стар, чтобы участвовать в первой мировой войне. Когда его первому ребенку исполнилось десять лет, дед уже выглядел дряхлым стариком. И тем не менее он прожил на свете девяносто три года, став свидетелем первой мировой, гражданской войны в Испании, второй мировой, Корейского конфликта. Но последние годы дед будто дышал воздухом Гражданской войны.[17] Его назвали Улисс Симпсон Грант Воган, вероятно, в честь генерала и президента,[18] который, возможно, был нашим родственником, хотя мы никогда не были в этом уверены. У. Г., или Грант, как называла деда моя мать, похоже, симпатизировал, Югу. С середины 1920-х и до самой смерти в 1957-м Улисс Симпсон Грант Воган был убежден, что он — Роберт Э. Ли,[19] а иногда — что Кларенс Дарроу.[20] В те годы, насколько я помню, никто уже не пытался переубедить его. Дед рассказывал мне об Обезьяньем процессе и о Джоне Скоупсе.[21] Рассказывал о том, как оказался в окружении в Аппоматтоксе.[22] Когда речь заходила об Обезьяньем процессе, дед начинал проклинать все и вся, потеть и презрительно смеяться. «Этому парню нельзя доверять ни на грош, — говорил он в таких случаях. — Правдой не торгуют». Когда он разглагольствовал об Аппоматтоксе, то, бывало, мочился под себя, и его белый в полоску костюм покрывался желтыми пятнами, так сказать, по фронту.

Дед верил, что его дочь Анна умерла в Каролине в 1862 году после второй битвы при водопаде Бычьи бега.[23]«Как солдат, — говорил он, — я не мог позволить, чтобы кто-то видел мои слезы».

Однажды, укладывая меня спать, мать сказала:

— Ты не должна верить всему, что говорит тебе Грант.

У него спутались все времена.

— Это оттого, что он был солдатом?

— Нет, не поэтому, — она нервно расправила складки на одеяле. — Твоя тетя умерла в двадцатых годах. От свинки.

— Откуда ты знаешь? — усомнилась я: в том нежном возрасте в простые объяснения не верилось, а верилось в самые невероятные, вроде того, что мой братик родился потому, что у мамы образовалась болезненная опухоль.

— Твой отец сказал мне. А теперь закрывай глаза и спи.

Мне тогда показалось, что мать нарушила некий закон взрослых, запрещающий родителям говорить какие-то вещи "при детях». В темноте я прислушалась к их разговору шепотом, который они вели в своей спальне, и поняла, что они обсуждали такое, о чем никогда бы не сказали мне. Отец, например, никогда не упоминал тети Анны, да и о родительской семье он говорил редко, как, впрочем, и о своем младшем брате Роберте. Я знала о дяде Роберте только то, что в 1940 году после вступления нашей страны в войну он пошел служить в армию.


Моему отцу не удавалось поступить на военную службу, из-за больных глаз его не брали ни в один род войск. Внешне отец выглядел вполне здоровым, оба его карих глаза, казалось, так и пожирали свет. Однако зрячим был только один глаз, поэтому отец был лишен периферийного зрения, а с ним — и восприятия глубины. И, как я тогда воображала, окружавший его мир был расплющенным, двухмерным, чем-то напоминающим египетские иероглифы. А может, пейзажи, виденные им, походили на рисованные кистью Мондриана.[24]

Не имея возможности воевать, отец не собирался сидеть сложа руки, наблюдая, как дерутся другие. Когда он встретил мою мать в 1943-м, у него уже было свое дело — занимался перепродажей подержанных автомобилей.

У них не было настоящей семьи. «Мы бы вряд ли поступили правильно, если б поженились, когда шла война», — сказал отец однажды. А когда мы добились победы, отец решил, что время пришло — и вскоре родилась я. Вообще-хо я должна была быть мальчишкой; отец заполнил свидетельство о моем рождении загодя — в приемной больницы, где он нетерпеливо вышагивал, дожидаясь известия о моем появлении на свет. Впоследствии меня переименовали в честь матери.

Что касается дяди Роберта, то он женился на канадке, которую встретил в Трентоне перед тем, как его отправили морем на Европейский театр военных действий. Последнее письмо от него пришло в 1942-м, дядя Роберт поздравлял жену с рождением их первого мальчика. После этого писем от дяди не получали ни его жена, ни его родители, ни мой отец. Служебное расследование установило лишь то, что в октябре 1942-го дядя получил свое последнее жалованье. Больше никаких известий о нем не было, как не было и официального уведомления о том, что он убит, или дезертировал, или захвачен в плен. Помню его возвращение в 1953-м. Я не знала, где дядя провел все эти годы, не знал этого и мой отец. Я сочинила, что дядя Роберт стал шпионом или влюбился во француженку и остался жить в Париже. Пыталась представить, что чувствовала все это время его жена, моя тетя. Догадывалась ли она, что дядя все-таки вернется к ней?



Июльским утром 1953-го дядя Роберт вошел в дом своей жены в Трентоне. Он был одет в армейскую форму. «Бьюсь об заклад, ты не знаешь, кто я, — сказал он моему ошарашенному кузену, которому было тогда десять лет. — Я — твой отец. А мать-то дома?»

Они приехали повидать нас. Дядя Роберт все в той же армейской одежке, без единой медали или цветной нашивки на мрачном хаки, только желтая эмблема на плече: «Армия США».

Я совсем ничего не слышала о дяде и не знала его, но сразу же догадалась, о чем с ним надо говорить.

— Где же ты был? — как попугай повторяла я вопрос моих родителей. Он посадил меня на колени и ласково обнял за плечи.

— Все прошло, — сказал он. — А ты знаешь, что Воган — это прусская фамилия?

Я покачала головой.

— Сегодня самое лучшее для пруссаков — то, что Пруссии больше не существует, — добавил он.

Я согласно кивнула, хоть толком и не понимала значения сказанного.

— Запомни, — наставлял он, — ни за что не соглашайся выходить замуж за мужчину с немецкой фамилией.

— Но почему?

— А лучше вообще за иностранца не выходи. Китайцы и японцы, например, совок для мусора и женщину называют одним и тем же словом.

Дед был вне себя от раздражения, когда увидел дядю. Тем не менее говорил он с ним довольно сдержанно: «Я рад, что ты жив. Но ведь все остальные убиты, они попали в западню, дьявол вам всем в печенку! — старик угрюмо тряхнул головой. — Докладывай, что за донесение у тебя? А как с подкреплением? Ты его получил?»

Однажды утром они вдруг собрались и уехали, и я больше никогда не видела ни дядю, ни его семью. Мне потом объяснили, что дядя с тетей живут далеко. Мой отец и дядя Роберт разругались напрочь, и я полагаю, что виной тому был дедушка. А может быть, война. Мы никогда не встречались с ним после, и даже на Рождество открыток от них не было.


Отец продолжал интересоваться войной, для него она никогда не прекращалась. А мы с матерью и братом каждую весну и лето возделывали наш «сад Победы»: рыхлили землю, сажали деревья, выдергивали сорняки, наряжали пугало. А потом брат собирал с грядок и мыл овощи, после чего мы с мамой консервировали их. В конце пятидесятых мы перестали есть консервированные дома горох и фасоль. Вместо этого отец заставил нас хранить запас консервов в подвале вместе с 55-галлоновыми сосудами дистиллированной воды. В нашем квартале мы первыми обзавелись антиядерным бомбоубежищем, хотя мы с братом предпочли бы иметь бассейн.

В своем отделанном сосной кабинете отец устроил настоящий военный музей — здесь стеной стояли десятки книг о военных кампаниях, биографии генералов, воспоминания выживших участников сражений. Был здесь и шкаф, набитый журналами сороковых годов, с пожелтевшими, покоробленными, как собачьи уши, обложками. И когда случалось, что отец укладывал нас с братом спать, он приносил старые номера журнала "Лайф», или «Сатердей ивнинг пост», а иногда «Кольерз». (Днем он обычно закрывал журналы на ключ.) «Одиннадцать лет назад, как раз в этот день союзнические войска…» — под его разъяснения мы, сидя на кровати, вглядывались в фотографии убитых, в снимки, запечатлевшие взрывы бомб, пылающие корабли. Он показывал нам фото, сделанные в Африке и на Алеутах, фотографии сожженных городов на Сицилии и в Японии. Он научил нас по буквам и цифрам различать самолеты и корабли. Брат был просто влюблен в технику — в «зеленых драконов»,[25] в танки «аллигатор», в амфибии «утка». «Нельзя понять, что такое мир, по-настоящему не осознав природы войны, — учил отец. — Если за людьми не присматривать, они просто погубят себя».

Отец помогал нам готовить домашние задания. Математика и правописание были его любимыми предметами. Брат, который моложе меня на три года, занимался тем же, что и я. Отец натаскивал его по материалу шестого класса, в то время как он ходил только в третий.

— О’кей, — говорил отец. — Пусть по хорошо охраняемой дороге по направлению к берегу движется танк со скоростью сорок две мили в час. А грузовой корабль в открытом море движется со скоростью сорок две мили в час. Первое. Переведи скорость корабля в узлы. Ведь скорость корабля измеряется в узлах.

— А как быть с двумя поездами, которые едут в Чикаго? — спрашиваю я.

— Да это то же самое. Представь: один поезд идет тридцать, а другой — сорок две мили. Я всего лишь делаю задачку более увлекательной.

— Вовсе нет. Ты делаешь ее более трудной.

Отец смеется.

— Бьюсь об заклад, твой брат знает, как решить задачку, не так ли, Дуг?

Брат улыбается в ответ, поскольку знает, что стоит ему изобразить, будто он старается, но у него ничего не выходит, — как отец придет к нему на помощь.

— Ладно, займемся правописанием, — предлагает отец. Я отдаю ему свой диктант и становлюсь позади брата.

— Кампания, — произносит отец.

— Там нет этого слова. Первым было «искренне».

— Неужели тебе трудно выучить, как пишется слово «кампания»?

— И не подумаю. Нам задали выучить слово «искренне».

— Бьюсь об заклад, что Дуг выучит. Хочешь попробовать кампанию, Дуг? Это слово пишется через «а», а не через «о».


В конце сада стояли качели. Все сильнее и сильнее отталкиваясь ногами, я взмывала над кустиками помидоров и над грядками зеленого лука. Помидорные стебли вдруг превращались в стволы деревьев, побеги лука — в мощную изгородь. И стоило мне при этом скосить глаза, как ровные грядки, посаженные моей мамой, превращались в ландшафт с маленькой деревушкой. Иногда в этот уголок сада я тащила камни, а потом что есть духу раскачивала качели. Камни превращались в дома. Я парила над ними.

— Я — царь неба![26] — восторженно вопила при этом, до того разгоняя ногами качели, что их ржавые петли начинали пронзительно скрипеть. — Я лечу!

Мой брат бросал в меня камень. Камень попал в ногу.

— Какой же ты царь, — кричал он. — Это я царь неба!

Я срывалась наземь со мчащихся по инерции вверх и вниз, вперед и назад качелей.

— Я тоже царь неба! — не уступала я. — Я могу лететь выше, чем ты.

— Ты всего лишь девчонка. Тебе подобает быть Пенни.[27]

— А я вот дам тебе сейчас по шее. — И, прихрамывая, я гналась за братом, который убегал, не переставая бросать камни.

— Я все расскажу папе, — ревел он.

— А я тебе язык вырву, чтоб не ябедничал. — И я швыряла камень из моей «деревушки» в него.

— Это я царь неба! — орал он, убегая от меня. — Я Счастливчик Линди![28]

Было слышно, как мой братец смеялся за углом.

— А ты — Флоренс Найтингейл,[29] — кричал он, прячась за домом. — Ты — Бетси Росс.[30] Я люблю Люси.[31]

Он убегал от меня по дорожке, выкрикивая:

— Никто из них не умеет летать!

От боли в ноге я заплакала и опустилась на колени, чтобы разглядеть ушибленное место. Позади, в горячем воздухе, висели недвижные качели. Я могла бы вернуться к ним, разложить камешки в моей «деревушке», запрыгнуть на качели и взлететь бомбардировщиком над Германией или Японией. Но вместо этого я с корнями вырвала все помидорные кустики, посаженные моей матерью, а потом оплакала их, будто это была уничтоженная роща подле моей деревушки.


Курс Американской истории у нас в школе каждые три года чередовался с курсом Мировой истории. И немудрено, что я ничего не помню про оккупацию Польши. В следующем году мы опять должны были учить историю Америки и к Рождеству закончить Гражданскую войну. Мой дед выражал по этому поводу страшное недовольство. Однажды он взял да и сжег мою «Историю Америки для младших школьников», обозвав учебник «пропагандистской чепухой, сфабрикованной янки». Дед унес книжку в свою комнату вместе с коробком спичек. Каждую страничку оскорбившего его издания он сжигал поодиночке. Никто на это не обращал внимания, пока дед не попросил у матери третий спичечный коробок.

— Они никогда не напишут настоящей истории, потому что не хотят согласиться и с нашей правдой, — резюмировал дед.

Весенний семестр провел нас через первую мировую войну, и мы вплотную подошли к Великой Депрессии. На Новый курс мы рассчитывали вступить только после летних каникул. Со следующей же осени начинался год изучения современного международного положения, и мы должны были взяться за «холодную войну». Однажды я подумала, что если бы мы ходили в школу круглый год, как дети в Европе, то к 4 июля были бы уже у Пёрл-Харбора.[32]

В дни каникул отец набивал наши головы фактами из второй мировой. В отличие от других детей нашего возраста мы с братом очень рано отучились жаловаться на то, что «нам нечего делать». Дни напролет мы проводили в отцовском кабинете, читая статьи и разглядывая фотографии в журналах и книжках с твердыми обложками. Я всматривалась в лица мертвецов из коллекции моего отца, в залепленные грязью, скрученные судорогой руки. Люди умирали с открытым ртом, у некоторых покойников на лице было нечто вроде застывшей улыбки. И только лица живых были мрачными, их глаза становились все больше по мере развития войны. В немецких лагерях у людей не оставалось почти ничего, кроме глаз: жалкие лохмотья, стиснутые зубы, и глаза — горящие, как пулевые раны в голове.


«Быть солдатом — единственное занятие, достойное мужчины, — говаривал мой дед. — И в дни мира он сражается за свободу — пусть не силой оружия, но силой разума». Незадолго до смерти две фантазии деда объединились. Теперь он уверовал в то, что, будучи молодым человеком, управлял плантациями своей жены в Арлингтоне, штат Вирджиния, и при этом весьма гуманно обращался с неграми, которые, по его мнению, не способны позаботиться о себе. После окружения в Аппоматтоксе он снова занялся юриспруденцией, посвятив себя на долгие годы «делу Скоупса». «Отстаивай правду, — говорил он теперь. — Этот молодой Скоупс — он знает. Вера в правду — это как раз то, что нужно».

Дед хотел умереть солдатом и быть погребенным под знаменем Конфедерации. Иногда он бродил по дому, пытаясь вспомнить, куда же он подевал это знамя? В другой день он вдруг вспоминал, что оставил его окруженному Гранту, после чего пошел в город, сказав: «Держись, путешественник!» Бывало, старик в самом центре нашего города вспоминал вдруг о несуществующем мастере, который делает знамена и который пообещал ему сделать точную копию утерянного флага, восстановив даже осколочные дары. «Я думаю, солдаты не будут против, — говорил он в таких случаях. — Ведь так много потеряно на этой войне».

Когда дедушка умер, в 1957-м, семья дяди Роберта прислала венок. Венок в форме лошадиной подковы, какие обычно вешают на лоснящиеся от пота спины чемпионов Дерби. Никаких письменных пояснений к венку не прилагалось.


— Когда ты была маленькой, кем ты мечтала стать? — поинтересовалась я как-то у матери. Она мыла тарелки, а я протирала их полотенцем. Уже в том возрасте я понимала, что протирать тарелки — занятие совершенно бессмысленное. Они ведь так или иначе все равно высохнут и без моей помощи. Но я все-таки протирала их, делая это для мамы. Посуду мы мыли после обеда.

— Я хотела выйти замуж за твоего отца, — ответила она на мой вопрос.

— Неужели ты его прежде знала?

— Нет, конечно. Мы познакомились значительно позже.

— Но как ты угадала, что это именно он?

Мать улыбнулась и поглубже погрузила в воду руки.

— Тебе пока рано знать такие вещи.

— А разве ты не хотела стать, кроме себя, кем-нибудь еще? — настаивала я.

— Конечно, хотела, — она положила в раковину еще одну тарелку. — Я очень долго мечтала быть такой, как Элеонора Рузвельт. Я всегда воспринимала ее как власть, стоящую позади трона.

Я взяла еще одну тарелку и стала протирать ее, раздумывая об Элеоноре Рузвельт. Мои представления о жене президента должны были быть иными, чем у матери. Миссис Рузвельт чем-то напоминала мою бабушку. У нее была такая широкая кость, что казалось, вся тяжесть ее тела покоилась в бедрах и плечах, а не в коленных чашечках, как у моей матери. Лицо у миссис Рузвельт было припухлым, что я объясняла смертью Ф. Д. Р.[33] Лица женщин всегда становятся такими после смерти мужей. То же самое произошло с лицом моей бабушки. То же будет и у мамы. Припухлость, видимо, остается от долгих слез.

В журналах моего отца я видела портрет Элеоноры Рузвельт с руками, сложенными на коленях. Пальцы казались грубыми, а толстые, словно канаты, вены намертво скрутили кисти. Она не улыбалась. И мне не верилось, что мать могла мечтать быть похожей на Элеонору Рузвельт.

— Неужели ты не хотела быть кем-нибудь другим?

Мать положила в раковину следующую тарелку.

— До того, как я встретила твоего отца, меня очень занимала Амелия Эрхарт.[34] Во время войны я стремилась попасть в военную авиацию, ВВС. Но если б я добилась своего, это очень задело бы чувства твоего отца, — она повернулась и вытерла руки о мое полотенце. — К тому же у нас не было бы тебя, — на ее лице появилась улыбка, подтверждающая истинность сказанного, будто печать. К моему двенадцатилетию отец купил в подарок книгу с фотографиями Маргарет Бурк-Уайт.[35] Я ожидала увидеть все ее знаменитые фотографии, неоднократно воспроизведенные в различных журналах. Гурьба лондонских ребятишек спряталась в канаве, во все свои огромные ребячьи глаза вглядываются в небо, где идет бой между самолетами. Уверенно шагает Гитлер, защищенный с флангов отрядами штурмовиков и лесом свастик. Слепой австралиец в Буне, которого ведет по дороге абориген… Но в книге были новые фотографии. Сидя на кушетке, мы вместе рассматривали их, опуская текст, который, как сказал отец, я должна буду прочесть потом. На всех фотографиях были русские. Женщины с граблями на плечах. Женщины в платках стоят на коленях в церкви. Светящиеся в ночном небе траектории бомб, падающих на Кремль. Иосиф Сталин с папиросой в руке.

— Как была нам нужна эта леди, — признавался отец. — Ее снимки делали людей зрячими.

В тот год на Рождество меня допустили к фотокамере, которую прежде трогать не разрешали, говоря, что я еще мала. Отец дал мне взвести затвор, а сам измерил экспозицию.

— Ты можешь стать, как Маргарет Бурк-Уайт, когда вырастешь, — сказал отец. — Она фотографировала очень важные вещи. Сражения. Бомбовые склады. То, как женщины работают на войну, — отец настроил камеру и вернул мне. — У тебя должны быть крепкие руки для такого рода ремесла, — произнес он, усаживаясь в свое любимое кресло, чтобы позировать для фото. — Плюс химия. Лучше учить ее как следует в школе, — он улыбнулся. — О’кэй. Пли! Ну и славненько.

В школе мы проходили, что свастика изначально символизировала ум, универсум, упоение, участь — четыре угловатых У. Свастику находили на раскопках Древнего Рима, на китайских монетах, в орнаментах мексиканских храмов. Мы учили, что американские индейцы считали фотографов похитителями душ.

— Не вздумай выйти замуж за коротышку, — предостерегал меня отец, — у них такие проблемы, что ты себе и представить не можешь.

Только высоким мальчикам позволялось приглашать меня на баскетбольные матчи или танцы. Отец даже выдумал свою собственную теорию о влиянии роста на личность (при этом как бы выпустив из виду мой весьма средний рост). Он рассуждал так: «Гитлер был маленького роста. Территория Германии — маленькая, меньше, чем Пенсильвания. Далее. Того и Япония. Ты только посмотри на Японию…» Маленькие люди и маленькие страны, уверял он, начинают войны, стремясь доказать свои огромные возможности быть агрессивными мясными тушами. У отца была еще и теория экономики пушек и масла. Согласно ей Германия крайне нуждалась в меди и угле. «И японцы. Один только Бог знает, чего, по их мнению, им недоставало». Со временем отец решил, что японцам, на фоне огромного Китая, расположенного у самого их носа — вдоль побережья Японского моря, не хватало соответствующего их запросам престижа.

— Возьми, скажем, Айка[36] или Макартура[37] — в каждом по крайней мере по шесть футов, — далее он приводил данные о росте личного состава противника. В косолапом Геббельсе было всего пять футов два дюйма.

Густые летние сумерки. Под низким облачным небом видны только светлячки да кончики наших сигарет. Мы с отцом отпиваем из стаканов с охлажденными льдом напитками, рассуждаем об Истории. Об Истории с большой буквы. Война тоже для него всегда большой буквы, История Войны 1939–1945 годов. До этого" вечера я не слишком-то вглядывалась в отца. Последние годы замечала только себя и свое тело, огорчаясь по поводу полноты бедер и неразвитости груди, а порой рассматривала себя как бы со стороны, прикидывая все «за» и «против», мечтая о том, каким может стать мое тело в будущем. Отец же здорово постарел, в предсмертном полусвете уходящего дня четко обозначился его обрюзгший профиль, безвольный подбородок, мешки под глазами. Я спросила о войне — не о моей — о его войне.

— Раньше я считал, что вина лежит целиком на Гитлере, — отрывисто ответил он. — Но потом отец пришел к выводу: Гражданскую войну развязала Гэрриет Бичер Стоу.[38]

Он раскрошил лед в своем стакане, и это означало, что если я тотчас же не скажу ему нечто, то момент будет упущен, он встанет и спросит, не желаю ли я еще чего-нибудь выпить, и уйдет в дом. Когда же он вернется, разговор пойдет совсем о других вещах — о новом автомобиле, на который он уже положил глаз, о его планах на отдых.

— А разве это то же самое? — спросила я. — То же, что и в данном случае?

Сигарета его дотлевала. Отцы имеют обыкновение всегда оставаться отцами. Их дети, взрослые, живущие своей жизнью, все равно остаются для них детьми. Вот и теперь я задала детский вопрос — малоуместный, слегка виноватым голосом.

— Я тоже был молодым, — произнес отец. — Всем молодым людям кажется важным то, что их волнует. Мы верили, что это последняя война. Война — за то, чтобы не было войн. Конечно, — он засмеялся, — мы заблуждались. Все молодые люди заблуждаются.

— Почему ты не стал бороться против этой войны? — и снова ребячий вопрос.

— Беда таких, как ты, сторонников мира, — ответил он, — в том, что вы слишком молоды для понимания любви. Войны начинаются из-за особого рода упоения, любви, во всяком случае, ею они живы. Любовью к нашей стране, нашему образу жизни. Немцы тоже дрались именно за это.

Я его не поняла, возможно, только в тот момент.

— Выходит, когда детей разрывают на куски, — это любовь? Когда бомбят рисовые поля и бамбуковые хижины?

— Любовь — здесь, — он похлопал по груди, — и здесь, — он взмахнул рукой, указывая на смеркающийся двор. — Ладно, я попробую объяснить, может быть, ты поймешь. Когда я пытался прорваться на службу, меня занимало только одно — образ самого дорогого. Обивая пороги различных учреждений, я лелеял в мечтах эту умственную фотографию, которую я смог бы взять в самый дальний поход. Широко открытыми глазами вглядывался в окружающий мир и однажды узрел ее. Я увидел ее настолько ярко, что смог запечатлеть навсегда.

Я и теперь вижу ее перед глазами. Это девушка, молодая женщина. Теплый летний день, поэтому она в легком светло-зеленом платье и белых туфлях. У нее светлые вьющиеся волосы, спадающие на плечи. Тихо. Она стоит под сушеницей, отбрасывая двоящую ее тень. У ее ног журчит речушка, и она бросает хлебные крошки проворным уткам. Позади же, на вершине холма, виднеется белый фермерский дом.

Отец немного помолчал.

— За это я бы пошел на все. Я бы дрался, я бы рвал на куски детей, как ты сказала. Сбрасывал бы бомбы. Для тебя. Для твоей матери. Но, видно, ты еще слишком молода, чтобы понять это.

— Я не думаю, что когда-нибудь изменю свое мнение об этой войне, — ответила я и почувствовала вину, будто я нарочно не хотела понять его.

Отец поерзал в своем кресле, прочистил горло.

— Тебе знаком такой писатель — Дэшиэл Хэммет, он сочиняет детективы? Ты учишься в блестящем колледже, ты должна его знать.

Ну, что тут поделаешь! — отец вовсе и не собирался давать мне право голоса; он заманил меня в эту свою летнюю фотографию да так и оставил там навсегда.

— Это был занятный малый. Туберкулезник. Умудрился завербоваться в действующую армию. Служил на Алеутах. Рвался в бой даже тогда, когда дни Маккарти были уже сочтены. Даже когда вся страна была против него. Это особый вид любви.

Отец порывисто встал, вдребезги раскрошив об пол стакан, а я тихо придержала рукой свой.

— Я уйду, — сказал он, двигаясь по направлению к двери, — если они дадут мне сделать это.


В колледже я взяла фотографию и подделала студенческие документы. Это оказалось очень просто. Самым трудным было поставить печать на специальном бланке управления университета. Нам еще предстояло придумать имена и достать карточки социального обеспечения. А потом я взяла фото мужчин, которых я должна буду назвать своими мужьями. На распродаже вещей из сгоревшего дома мы купили потрепанное свидетельство о браке и пару золотых обручальных колец.

К границе ехали ночью, втроем: наш проводник, я — невеста — и еще один парень. Сидя на передних местах, мы смотрели на дорогу, видневшуюся в свете рекламных огней. Разговаривали негромко. Мы были частью Сопротивления, чувствовали всю ответственность и подстерегавшую опасность. Проводник, дав все необходимые инструкции и информацию, говорил мало.

Для меня это был девятый переход, казалось, что сейчас вместе с нами — и все другие ребята. Один из них кричал мне, чтоб я не бросала его, и я не бросила, не ощущая ни волнения, ни жары — только его боль и страх. Несколько лет назад мне сказали, что один из моих спутников покончил жизнь самоубийством, а я так и не смогла вспомнить его лица. А с другим встретились в прошлом году на торговой площади в Огайо, он уже обзавелся женой и ребенком.

С проводником расстались на конспиративной квартире, поставили на машину нью-йоркские номера. Как и обычно, мы с парнем остановились в отеле — в ином, чем в прошлый раз.

А утром мы станем изображать парочку молодоженов, гуляя обнявшись по американской части Ниагарского водопада. Заглянем в дорогие сувенирные магазины, позавтракаем в хорошем ресторане, будем целоваться на людях, особенно завидев полицейского. Наклонившись над заградительной решеткой, станем любоваться бурной пеной в ущелье. Ровно в три часа я взгляну на моего мужа и скажу, что уже пора. Некоторые из них в ответ на это смеются. Все они хотят потянуть время — выпить чего-нибудь или еще полюбоваться камнями, чтобы уйти через мост под прикрытием темноты.

В толпе туристов мы переходили в Канаду, предъявив пограничникам поддельные документы и уверив их, что мы всего лишь туристы, желающие на день посетить их страну. Мы никогда не останавливались. Я уже говорила, что нам везло — другие пары пытались проделать то же самое, но им не удавалось.

Мы заходили в подарочные магазины, бросали прощальный взгляд на цветочные часы, на водопад — перед тем, как перейти на противоположную улицу с маленьким баром, где все надписи уже на французском и английском. Двое мужчин будут сидеть там за столиком и играть в домино. Мы присоединимся к ним, закажем себе выпивки, обменяем кольца и лишние документы. Никто из парней не жалел о принятом решении, но один из них здорово напился, прежде чем канадец смог вывести его из бара. А другой парень — поцеловал меня в благодарность за помощь. Каждый из них уходил — либо в Торонто, либо подальше — в Виннипег или Галифакс. В этот день мой муж должен начать новую жизнь, имея в кармане свеженькое подлинное, а не поддельное, удостоверение дезертира Вьетнамской войны.

Другой игрок в домино пойдет со мной через границу обратно. Иногда мы будем целоваться. Мы всегда возвращаемся в сумерках.


В 1968-м отец полетел в Оклахому на похороны дяди Роберта. Через неделю после возвращения он признался, что его брат покончил с собой. Дрожащим от слез голосом отец сказал, что дядя Роберт задушил себя газом в закупоренной комнате. Отец разрыдался на маминой груди, его крупные слезы скатывались по маминой спине, оставляя бледные пятна на ее блузке. Мой брат вышел из комнаты, давая мне знак следовать за ним. Но я не двинулась с места, глядя на слезы отца и на то, как мать укачивала его на своих руках.

Позже, когда отец пришел в себя, он рассказал, что у нас есть четверо двоюродных братьев и сестер, почти все они — взрослые. Это сыновья и дочери дяди Роберта, родившиеся после его возвращения с войны. У старшего же моего кузена есть уже двое своих мальчуганов. Сам он — лейтенант военной авиации.


Мой отец не интересовался политикой, пока не пришел Эйзенхауэр. По мнению отца, генерал никогда не ошибался, и его президентство было самим совершенством. Айк был его человеком, Ричард Никсон стал вторым фаворитом. «Демократы начинают войны, — говаривал отец, — оставляя республиканцам их заканчивать, — потом он смеялся и делал вывод: — Поэтому мы и не проиграли ни одной войны».

Мой брат, высокий и стройный, в старших классах занялся борьбой. Вначале отец настаивал, чтобы брат играл в баскетбол, но потом смирился с борьбой, решив, что баскетбольную команду Вест Пойнта[39] можно в расчет не брать. После окончания школы брат и без того мог поступить в Вест Пойнт или в Академию воздушных сил, если бы захотел. Но он даже не пытался обращаться в Вест Пойнт, а лгал отцу о каких-то анкетах, которых он и в глаза не видел. Под впечатлением от фотографий из старых журналов и ежевечерних телерепортажей из Вьетнама он решил, что хочет стать телеоператором и будет учиться тележурналистике в Нортвестерне. Брат был в школе тринадцатым, что говорило об очень высоком уровне подготовки, — и отцу это нравилось. «На сей раз число тринадцать — счастливое», — делился он со своими друзьями.

В брате было шесть футов четыре дюйма, боролся он в классе свыше 180 сантиметров. Большинство борцов этого класса — темнокожие, брат брал своей выносливостью и быстротой. Организм его приспосабливался к любым изменениям, подвижный, как ртуть. Мужчин с ростом, как у него, брали в армию США при весе не меньше 140 и не больше 248 фунтов. В день своей первой комиссии брат весил 136 фунтов.

Узнав об этом, отец ударил кулаком по столу и закричал:

— Проклятье твое, Иисус Христос!

Брат рассмеялся:

— Ты знаешь, только когда мне стукнуло девять лет, до меня дошло, что это вовсе не я — Проклятьетвоеиисусхристос.

— Дьявольское отродье, разрушитель — вот ты кто!

Мы с мамой осторожно перебирали тарелки. По строгому выражению ее лица и немигающему взгляду я поняла, что она даст им выговориться. Она защищала брата, когда тот отказался идти в Вест Пойнт, утешала огорченного этим отца, покрывала брата, когда ему приходилось лгать. А нынешним вечером не произнесла ни слова.

Брат смотрел поверх обеденного стола и моей головы. Вальтер Кронкит[40] называл число жертв во Вьетнаме за сегодняшний день.

— Я не хочу воевать, — произнес брат.

— Но почему, черт тебя подери?!

— Эта война — ошибка.

— Ошибка? Кто сказал? Ты? И ты, дьявольское отродье, смеешь судить о внешней политике державы? У тебя молоко на губах еще не просохло!

Брат держался спокойно, как будто этот разговор был самым важным для него экзаменом.

— Я знаю, что мы чересчур широко понимаем свои интересы. Я знаю, что мы суемся в чужие дела. Я знаю, что люди с обеих сторон гибнут ни за что.

— Это твой долг, — с пафосом произнес отец, будто выступая перед аудиторией, — это так же неизбежно, как и то, что у твоей сестры будут дети. Здоровый мужчина обязан защищать свою страну.

— Никто не нападает на нас. Это мы напали.

Отец резко втянул в себя воздух. Глаза превратились в черные воронки, а все лицо налилось кровью от стыда и разочарования.

— Ты просто трус, я воспитал труса.

— Все равно воевать я не стану, — повторил брат. — Если задумка с весом не сработает, то уйду в Канаду.

— Ты больше не мой сын. Ты трусливая дрянь. Бездарный мошенник и плут. В дворовой собаке больше преданности, чем в тебе.

— Чего тебе от меня надо? Ты хочешь получить труп в сосновом гробу? С собачьей биркой на обшивке?

— Да! — закричал отец, вскакивая со стула. — Я хочу гордиться своим сыном.

— Все, в чем ты нуждаешься, — это свежая сводка телевизионных новостей. Ты думаешь, что когда меня прикончат, хоть кто-то вспомнит о «геройски погибшем» Дугласе Макартуре Вогане? Если тебе так не терпится гордиться, назови моим именем любого убитого — американца или вьетнамца. Найди себе «героя» на любой стороне, назови моим именем и гордись, пока не надоест, — брат медленно поднялся и оттолкнул от себя стул, как если бы он готовился принять боевую стойку. — Но я не верю, что ими можно гордиться. Трупы не похожи на людей. Гирлянды ушей, нанизанных на проволоку… Все это телевизионные трюки. Они гонят рекрутов прямо в печи, совсем как в Дахау. Вьетнама не существует в реальности.

По выражению его лица я поняла, что под конец брат заврался. После школы и летом он подрабатывал в компании «Ортопедические средства Ханнаха», изготавливающей протезы. Мистер Ханнах, который любил играть в шашки с дедушкой, процветал. Война принесла ему много заказов из армейских госпиталей — на ступни, ноги, руки, механические кисти. Мой брат доставлял их заказчикам и забирал назад, если протезы не подходили.

Отец снова сел, оставив сына стоять одного посреди комнаты. Я наблюдала за братом, он не отрывал глаз от отца, его взгляд, казалось, пронизывал до мозга костей.

— Это твои трудности, — сказал ему отец. — Ты лишен верности, а верность — это все. Даже немцы и японцы верили в свою страну.

— Немцы верили в то, что евреев можно задушить газом. И были этому верны.

— У них был долгий путь, и, возможно, то, что они делали, было ошибкой. Но признайся все же, что не можешь не испытывать восхищения перед камикадзе. Они целовали на прощанье жен и детей и летели на своих самолетах к океану навсегда. Удивительное чувство верности.

Я взглянула на мать, которая все еще исследовала содержимое своей тарелки.

— Это не одно и то же, — сказала я.

— Будь от этого подальше, — бросил отец. Мать положила руку на мое предплечье. — Женщины и дети не воюют. Вас это не касается.

— Но он мой брат.

— Успокойся, — перебил брат, — я не пойду во Вьетнам, я буду сражаться здесь.

— Ты чего-то не понимаешь, — простонал отец. Он будто умолял сына.

Брат посмотрел на него мертвенно-холодными глазами.

— Нет, — сказал отец, — ты обязан воевать на благо своей страны. Именно это делает нас тем, чем мы являемся сегодня.

— Ужасно, — выдохнул брат, — ты хочешь, чтобы я дрался за страну, из-за которой стало возможным взорвать весь мир. Это похоже на то, как Гитлер набирал евреев для обслуживания газовых камер.

— Ты родился в госпитале, — сказал отец со слезами на глазах, — ты здоровый и сильный. А когда я был ребенком, дети умирали от свинки и полиомиелита. Ты должен воевать за науку. Ты здоровый, образованный. Ты свободен настолько, что можешь отвергнуть принципы, благодаря которым ты стал тем, кто ты есть. И если ты откажешься защищать эти идеалы, то ты не мой сын.

— Ты заставляешь меня идти воевать, потому что сам не в состоянии.

Отец встал, чтобы уйти.

— Дети — всего лишь мечты своих родителей.


Совсем недавно отец решил отдохнуть и отправился с мамой в кругосветное путешествие. Я видела, как отец стоял у моря и размахивал руками вдоль горизонта, показывая матери места, где корабли бросали якоря, рассказывал, как самолеты едва дотягивали до побережья Омахи под обстрелом немцев, окопавшихся в своих бункерах. Позади них теперь была поляна белых крестов с именами погибших, обращенных к морю. Мои родители остановились позади бетонной сферы — остатков линии Мажино — укреплений, которые должны были защитить Францию. Они бродили по Дахау, внимательно разглядывая душевые.

Отовсюду они посылали цветные открытки мне и моему брату — совсем не такие, какими были суровые фотографии нашего детства. В разговоре со мной по телефону брат смеялся: «Когда я был ребенком, то думал, что Америка — единственная цветная страна. Весь остальной мир был черно-белым».

С открыток улыбались девушки Дании, дети Рима, играющие у фонтана. Европа разочаровала отца. Большинство шрамов спрятаны, говорил он. «Европа — это ложь, — написал он на карточке из Арденнов. — Здесь происходили великие сражения, изменившие ход мировой истории. Европейцы пытаются это скрыть. Их не интересует Война. Продавец вина во Франции спросил меня: какую из них вы имеете в виду? Их было так много».

Моей матери нравятся Гавайи; отец ненавидит Пёрл-Харбор. Он прислал мне открытку с изображением взрыва американского корабля «Вест Вирджиния». На переднем плане маленькие лодки, с которых струями воды тушат палубы «Вирджинии», на заднем плане развевается стяг американского корабля «Аризона». «Многое из этого уже забыто», — гласила надпись на открытке. А ниже рукой моей матери наискось было написано: «Это — то, что испортило дни отдыха, проведенные здесь».

Отцу нравился Тихоокеанский ТВД. Климат способствует забвению прошлого, но люди здесь своих ран не прячут. В тропических лесах Новой Гвинеи, рассказывал отец, можно найти целые поля, лишенные всякой растительности. Здесь встретишь и огромные бомбовые воронки. Растения, укоренившиеся в этих рытвинах, вырастают более высокими, создавая тем самым видимость единого уровня. Они посетили мелкие острова, и отец объяснял матери их стратегическое значение. Он подробно изложил ей все обстоятельства операции, предпринятой 13-й подлодкой, которая высадила войска прямо перед японскими укреплениями.

Пролетая над Тихим, отец надеялся увидеть какие-то буи или памятные знаки на поверхности океана, вроде белых крестов, что стоят вдоль дорог. Он был бы доволен, если б из воды торчали рекламные щиты. «Американская подлодка «Уосп» была торпедирована здесь японской подводной лодкой во время конвоирования кораблей к Гваделькэнэл. 92 процента экипажа погибло, 23 американца спаслись на резиновых лодках. На 18-е сутки их подобрали в Порт-Морсби».

Они не получили разрешения посетить Вьетнам, но, похоже, отец не расстроился. «Для твоей матери это не безопасно, — писал он. — Да и наверняка Вьетнам выглядит так же, как и все остальное».


За несколько лет до смерти деда мы взяли его в Геттисбург,[41] где собрались провести отпуска и каникулы. Отец считал, что у нас с братом должен быть нормальный взгляд на Гражданскую войну, не то что у его отца-фантазера. В автомобиле мать предложила, чтобы мы с братом сыграли в карты, но я отказалась, не знаю почему. Меня занимал только дедушка, и я смотрела ему в лицо, меж тем как он разглядывал окрестности, вдоль которых мы проезжали. Один раз мы все-таки были вынуждены остановиться — из-за того, что дед напустил в штаны и от запаха мочи брату чуть не стало дурно. За всю дорогу дед не проронил ни слова, я вглядывалась в черты девяностолетнего старика, пытаясь прочесть в них хоть что-нибудь.

Мы остановились на поле брани — читали надписи, слушали гида, купили уйму брошюр. Мы увидели укрепления, построенные союзническими войсками: склоны траншей укреплены цементной стяжкой, чтобы посетители не могли отковырнуть камень на память. Экскурсоводы с громкоговорителями водили маленькие группы туристов вокруг места трехдневного сражения, рассказывая о том, что происходило в той или иной точке.

Дедушка заплакал. Мы увели его в тень под дерево — подальше от гида и его громкоговорителя. «Все эти жизни, — бормотал дед сквозь слезы. Мама дала ему свой платок. — Тысячи мужчин, фермеров. Погибли. Все погибли». Он не переставал плакать, рассказывая о своем самом горьком поражении, мать села рядом и положила ему руку на плечо, отец отвернулся и ушел.

«У них были все наши официальные донесения, все наши планы, и мы не успели даже переправиться через реку». Он рассказал, как Дж. Э. Б. Стюарт[42] оставил армию Конфедерации без разведки. Он видел, как гибли знакомые ему люди, он глох от рева канонады в безмолвных горах Пенсильвании. И я видела, как выносят с поля боя его убитых товарищей. Я слышала грохот его орудий.


Я жду отцовской открытки из Японии, его реакции на Хиросиму. Он, конечно, может прислать карточку с изображением мемориала, который здесь построили, но не пришлет. А может, это будет фотография вида Хиросимы до 6 августа 1945-го или фото часов, которые остановились ровно в 8.16. Мать могла бы вложить в конверт изображение теней на камнях. Когда упали бомбы, тела мужчин и женщин, сидевших на каменных скамьях, наслаждаясь пением птиц или восходом солнца, растаяли в пламени взрыва, от них остались только тени, запечатленные навечно на каменных скамьях. По-моему, это — единственно реальная картина Хиросимы. В журналах же отца Хиросима изображалась огромным грибовидным облаком, вздымающимся над горизонтом.

Мне хотелось бы иметь фотографии хиросимских девушек, десятка-двух женщин, у которых брали интервью в разбомбленном отеле, выясняя, могла ли их спасти пластическая операция, сделанная в Нью-Йорке. Я представила их обгоревшие тела, соперничающие друг с другом за право попасть в Америку, где они могут быть восстановлены. Но что же произошло с теми, кто был отвергнут? Хиросимские девушки, прибывшие в Нью-Йорк, поселились в самых богатых домах, в ожидании, когда можно будет снять бинты. По возвращении в Японию они стали натурщицами.

На отцовской открытке будет отстроенная Хиросима. Я увижу новенькие бары и отели, современные офисы. Картинка прогресса, отрицающая пучины зла, в которых погряз мир.

Я жду и представляю себе эту открытку, но в глубине души все же надеюсь, что он не сможет подписать ее. Я надеюсь, что он не сможет перевести Хиросиму в слова, приклеить к ней заграничную марку и опустить в японский почтовый ящик. Это только надежда, последняя надежда на отца.

Джон Леро Недолгое житье в Калифорнии Перевел В. Толстой

Начинала Леонора ясно, ярко и красиво. Мать ее говорила: «Она могла бы стать кинозвездой, да только я этого не позволю. Нечего моему ребенку быть в центре внимания. Пусть лучше будет такая же, как все».

Вот почему, видать, стала Леонора заниматься бальными танцами и игрой на фортепиано.

«Наверное, у нее есть какие-то другие таланты, — предположил учитель танцев. — Возможно, музыкальные способности…»

А преподаватель музыки выразился более определенно: «Леонора бездарна. От нее просто рехнуться можно».

«Все-таки ты могла бы стать кинозвездой», — сказала ей мама.


В школе у Леоноры намного раньше, чем у других девочек из класса, появилась грудь. И те, завидуя, порядком ее недолюбливали. Зато у мальчишек она стала пользоваться все большей популярностью. И плевать она хотела на то, что там думали девчонки.

Леонору приняли в группу поддержки футбольной команды, и теперь после каждой игры она с новыми подружками бежала в кафе «Данте» и ждала, когда приедет команда. И уж потом они все вместе пили кока-колу, ели горячие гамбургеры с сыром и, как водится, хватали друг друга за разные места. Ну, разумеется, ничего серьезного — просто для забавы. Такое же веселье продолжалось по дороге домой.

Как-то в ноябре (Леонора уже училась в выпускном классе) она сидела возле своего дома в машине Чакли.

— Чего ты ломаешься? — спросил Чакли. — Все ведь этим занимаются.

— Сама не знаю, — печально ответила Леонора. — И хотела бы, но не могу.

— Никто уже себя до свадьбы не бережет. Или думаешь, тебе удастся?

— Мне кажется, я предназначена для чего-то большего, — ответила она, не совсем понимая, что имеет в виду. — Ну, знаешь, я ведь отличница.

— О, Боже, — сказал Чакли. — Какая глупость. Положи лучше свою руку сюда. Тебе это понравится.

— Нет, Чак, я достойна лучшей участи.

Послушай, ты же должна когда-нибудь начинать, — уговаривал ее Чакли. — И черт побери, я все-таки капитан команды.

Но Леонора уже давно вышла из машины, чувствуя, что она не такая, как все, и — она долго подбирала нужное слово — возвышенная. Да, именно возвышенная. Другими словами, она достойна лучшей участи.


На вступительной беседе в Станфордском университете Леонора едва не завалилась. С горем пополам она все же поступила.

— Ты можешь стать профессором в университете, — сказала ей мама. — Или известной писательницей. Или даже получить Нобелевскую премию.

— Отвали, — ответила Леонора. — Что ты в этом понимаешь? Ты ведь сама не кончала университетов.

— О милая, о хорошая моя, нельзя же так разговаривать с мамой, Леонора. Я ведь хочу для тебя самого лучшего. Я хочу, чтобы ты была счастлива.

— Тогда отвали, мам.


Хуже всего в Станфорде было то, что ее заставили заниматься английским языком по программе первого курса, хотя в школе она входила в число тридцати лучших учениц. А сейчас снова пришлось писать сочинения. Поначалу она пыталась дать понять преподавателю, что это ей не совсем по душе. Но, написав первое сочинение, твердо решила встретиться с ним и потребовать объяснений. Он ей все объяснил. Объяснил, что каждый студент университета должен подтвердить свое умение писать сочинения и что она не смогла этого сделать. А потом отдал уже исправленный вариант ее работы.

Все было исчеркано красными чернилами: «стиль», «манера выражения», «невразумительно» — «нет», «нет», «нет» — и дальше стояла большая черная тройка.

— Вы мне поставили тройку? — сказала Леонора. — Я в жизни никогда не получала троек.

— Ну, в этом ничего нет плохого. Нормальная оценка. Даже немножко выше, чем обычная.

— Вы мне поставили тройку, — повторила она и, задыхаясь в слезах, выбежала из комнаты.



Следующие две работы снова вернулись к ней с тройками. И она решила вступить в бой со своим обидчиком. Звали его Локхардт, он написал несколько новелл и, видимо, поэтому был уверен, что умен и неотразим.

Леонора пожаловалась в студенческий совет университета, сказав, что подвергается дискриминации. И что ей вовсе не нужно заниматься английским языком с самых азов. А во-вторых, Локхардт плохой профессионал, ведет себя нетактично и тем самым заставляет ее чувствовать себя униженной.


Председатель совета пошел к заведующему английского отделения, который, в свою очередь, пригласил Локхардта. Потом они вызвали Леонору и проверили ее работы. На следующий день председатель сказал Леоноре, что ей все-таки придется заниматься английским языком с самого начала, как всем остальным, и что оценки, выставленные профессором Локхардтом, соответствуют истине, но тем не менее он просит извинения за бестактность профессора Локхардта, который заставил ее чувствовать себя униженной. А Локхардту дал дружеский совет ради бога быть помягче с этой девочкой, ведь она слегка чокнутая.

Леоноре все-таки поставили тройку — все из-за этого ублюдка Локхардта.


Патрицию Херст[43] силком затолкнули в багажник машины в Беркли, а на следующий день она была на первых полосах всех газет. Леонора посмотрела внимательно на снимки и подумала: «Почему не меня они похитили?»


Она жила с Хорстом Каммером. Он, похоже, был воплощением того, что она когда-то называла «лучшей участью». Хорст был умен и, пожалуй, слишком интеллектуален для того, чтобы иметь какой-то особый интерес к сексу. Хотя он, впрочем, не возражал против того, чтобы время от времени поразвлечься с Леонорой, и ее это вполне устраивало.

Хорст одевался на военный манер и уйму времени отдавал политической борьбе. Леонора участвовала в акциях протеста вместе с ним, и однажды их арестовали во время демонстрации в Олд-Юнион.[44] Леонора гордилась тем, что приняла участие в таком историческом событии. В общей сложности было арестовано где-то около ста студентов, и каждого из них оштрафовали на двести долларов. Деньги Леоноре выслала ее мама с запиской: «Ты как Ванесса Редгрейв или Джейн Фонда. Молодец. Поступаешь, как того требует время. Ты внесла свой вклад».

«Боже, — подумала Леонора, — эта женщина никогда не изменится».


Две фотографии.

На одной — Леонора запечатлена в тот момент, когда она вернулась домой из университета, а все родственники решили прийти к ним на ужин по этому случаю. Ну а потом, как бывает обычно после такого ужина, кто-то взял аппарат и сфотографировал Леонору, ее маму, отца, то, как они сидят на полу перед рождественской елкой в окружении подарков. Мама и папа обнимают Леонору: все улыбаются, смотрят в объектив камеры. Леонора тоже улыбается, но смотрит немножко правее по отношению к камере, как будто бы в последнюю секунду, перед тем как нажмут на кнопку, поняла, что хочет чего-то другого.

— Она же могла бы стать фотоманекенщицей, — говорит мама, изучая эту фотографию. — Ее фотографии были бы на обложках всех журналов.

Вторая фотография. Леонора на своем новом десятискоростном велосипеде забралась на самую большую горку на территории университета и начинает спускаться. Она проезжает мимо двух профессоров, которые неспешно прогуливаются и внешне ничем не отличаются от всех остальных людей, наслаждающихся калифорнийской весной. И Леонора их не замечает, не замечает даже, что один из них — Локхардт. Она видит только большую-пребольшую горку перед собой. Чувствует теплый ветер, развевающий ее волосы. Катит себе на велосипеде и, отпустив руль, поднимает руки над головой, полностью отдаваясь солнцу и ветру, молодости, красоте.

Локхардт, увидев ее, говорит своему спутнику:

— Посмотрите на эту девушку, Боже, это же кто-то должен обязательно сфотографировать.


Пошел второй год ее совместной жизни с Хорстом.

Леонора приняла душ, оделась и уже готова была идти на вечеринку, когда Хорст вдруг сказал ей:

— Слушай, давай пойдем перепихнемся…

Он ведь никогда этим особенно не интересовался, поэтому она ответила:

— Ну, в общем-то, я уже готова идти на вечеринку, но если ты, конечно, очень хочешь…

— Я хочу, — сказал он. — Я готов. Посмотри. — И бросился за ней в спальню, в гостиную, затем снова в спальню, где она упала на постель, засмеялась и стала его щекотать…

— Ну, как, тебе понравилось? — спросила она, когда все кончилось. — Хорошо было?

— Ты классная женщина, — сказал он. — Просто великолепная. Где мой дезодорант?

На вечеринке все пили много пива, коктейли, и как-то незаметно разговор перешел на тему о том, как часто кто этим занимается со своим партнером? Когда дошла очередь до Хорста, он прочитал большую смешную лекцию о примитивности секса, затронув самые различные аспекты этой щекотливой темы. Все его слушали, поддерживали, и поэтому он, слегка переоценив свое выступление, вдруг сказал: «Давайте согласимся, друзья, что все дело в том, как две слизистые мембраны трутся одна о другую». Все засмеялись, зааплодировали и, конечно, пролили пиво. Хорст довольно покачал головой и улыбнулся Леоноре.

Но потом кто-то невзначай добавил, поправляя Хорста:

— Все-таки это сальные железы. Пора бы уже разбираться, Хорст…

Все засмеялись еще громче, и Леонора тоже, а Хорст обратил на это внимание.

Он так разозлился, что по дороге домой, когда Леонора положила голову к нему на плечо, он рукой схватил ее за грудь. Нащупал сосок и, зажав между большим и указательным пальцами, резко дернул его, повернул и с силой надавил. Леонора закричала от боли.

А он сказал:

— Ты сука. Ты трахнутая проститутка. Убирайся из моей жизни. Ты же ничтожество. Ты как петля вокруг моей шеи.

— Нет, — только и ответила Леонора. — Нет.


Патрицию Херст арестовали в Сан-Франциско. На фотографии, которая появилась во всех газетах, она смеялась как сумасшедшая, держа над головой кулак, словно в революционном салюте. О себе она сказала: «Я городская партизанка». Но для Леоноры все это уже не имело значения. Хорст и тот для нее уже ничего не значил. А уж кому нужна эта Патти Херст…

Леонора получила диплом в июне, но чтобы официально закончить университет, ей нужно было пройти еще один курс за лето. Она выбрала курс художественной прозы. Увы, как позже выяснилось, преподавал его тот самый Локхардт. Он ее не вспомнил, и все вокруг говорили, что он — прекрасный, поэтому она решила дать ему еще один шанс.

Локхардта совершенно не интересовало то, что интересовало ее. Ей хотелось написать что-то необычное, а Локхарт постоянно говорил насчет того, что нужно ярко выписать сюжет, конфликт и героев. В общем, все это было очень старомодно. Леонора сочинила историю о воре по имени Хорст, который украл в магазине галстук. Все повествование велось от имени самого вора. Леонора подробно описала все его мысли и чувства в этот момент. Локхардт прочитал рассказ и сказал, что читатель не поймет, в чем дело, и поэтому ей просто нужно было с самого начала сказать, что Хорст — вор. Леонора пыталась объяснить, что хотела написать нечто совсем оригинальное, что читатель должен бы понять, что Хорст стал вором только после того, как вышел из магазина, потому что иначе история была бы похожа на все остальные. Они долго спорили, а потом Локхардт пожал плечами и сказал:

— Ну, я, в общем-то, думаю, что вам удалось сделать то, что вы хотели. Я вас поздравляю.

Все повторилось, когда она написала еще две новеллы. Ему они снова не понравились, он утверждал, что читателю это вообще недоступно. Сам он не мог понять того, что она пыталась написать нечто непохожее на все остальное.


А потом в августе она получила свои тройки. И снова пошла к Локхардту.

— Мне нужно поговорить с вами, — сказала она.

— Садитесь, — пригласил он. — Но мне нужно сперва зайти к ректору, я должен быть у него через пять минут, так что вам придется немного подождать…

— Послушайте, вы мне поставили тройку.

— Да. Надеюсь, вас это не особенно расстроило.

— Вы… вы… — Леонора больше не могла подобрать слов.

— Мне не кажется, что ваша работа чем-то отличается от других. И полагаю, вы согласитесь, что она была написана на тройку.

— Да, пожалуй, на тройку. Обычная работа, — сказала она.

— Но вообще-то ничего плохого нет в обычной работе. Все мы обычные, и все наши работы, как правило, обычные.

Она встала, подошла к двери.

— A-а, подумаешь, я могу жить и с тройкой, — и хлопнула дверью.

Вернулась к нему на следующий день под вечер, не совсем понимая зачем. Знала только, что ей нужно что-то ему сказать. Локхардт сидел за столом. Что-то печатал спиною к открытой двери, и Леонора смотрела на него из коридора. Вокруг больше никого не было. Она могла его убить, никто об этом и не узнал бы. Если бы под рукой был нож или пистолет, она бы его кокнула. Кретин.

Вдруг он обернулся и даже слегка вскрикнул:

— О, боже, вы меня испугали почти до смерти!

Леонора продолжала молча смотреть на него, а он пялился на нее. Потом повернулась и ушла.


Когда-нибудь она скажет ему, что он с ней сделал. Еще как скажет.


Леонора переехала в Сан-Франциско, чтобы стать независимой. Сняла квартиру, с выходом на пожарную лестницу и видом на крышу гостиницы «Джек Тар». Пошла искать работу в магазинах Гампо и Св. Франциска, ее там спросили: «Чем вы хотите заниматься?» — она немного подумала, а потом решила послать все к черту, в конце концов у нее же диплом Станфорда. Но вскоре деньги кончились, и пришлось наниматься на работу в книжный магазин «Дальтон».

Ничего интересного никогда не происходило в магазине «Дальтон». Мало того — приходится еще нажимать чуть ли не 60 кнопок в кассе каждый раз, когда нужно пробить чек. А самое ужасное, что все в то время покупали книгу под названием «Заложница любви», написанную тем самым Локхардтом. Продав четыре его книги, она отказалась продавать остальные.

— У меня перерыв, — говорила она всем, и поэтому покупатели шли к другому продавцу.

Леонора ненавидела работу. Ненавидела своих сослуживцев. Ненавидела книги. А где-то ведь жизнь не стоит на месте. Даже с этой бездарной Патрицией Херст все время что-то случается. Впрочем, ничего удивительного…

Однажды, засидевшись в магазине допоздна, Леонора решила прогуляться после работы в поисках приключений. Она ходила по улице Полк до улицы Гири и обратно, но ничего не происходило. Толпы педерастов смотрели друг на друга с большой любовью, но никто не замечал Леонору. Она пошла домой. Выпила пива, потом опять спустилась и специально пошла в сторону парка Голден Гейт. Она знала, на что идет. Ее могли изнасиловать, убить. Локхардт все время рассказывал им о героях рассказов Джойс Кэрол Оутс, которые выдумывали себе такие ситуации, в которых их насиловали, жестоко убивали, разбрасывая мозги по тротуару. Ей нравилась Джойс Кэрол Оутс. Она еще погуляла и уже была готова вернуться домой, как вдруг заметила, что кто-то за ней следит. Прошла один квартал, второй и поняла, что когда она ускоряет шаг, за ней тоже идут быстрее. Сердце ее учащенно забилось, и она почувствовала, как кровь ударила в голову. Ей очень хотелось, чтобы что-то произошло. Она резко остановилась, подняла руки на бедра и откинула голову, но в этот момент мужчина, преследовавший ее, резко перешел улицу и ушел в противоположном направлении. Леонора походила еще час и отправилась домой. Неужели с ней никогда ничего не случится?


В группе женской поддержки с Леонорой тоже были сплошные неприятности.

Ей говорили:

— Ты должна почувствовать себя настоящей женщиной.

— Мужчины с тобой черт-те что сделали. Они заглушили в тебе все нормальные чувства.

— Что ты чувствуешь? Чего ты хочешь? — спрашивали они ее.

— Мне кажется, я хочу умереть.

— Не дури, скажи, что ты действительно хочешь? — приставали они.

Леонора купила шестизарядный пистолет и книгу «Заложница любви». Причем в один и тот же день. Она, конечно, понимала, что никакой здесь связи нет. Просто ей нужны были книга и пистолет. К этому все шло.

Пистолет она спрятала в коробку из-под салфеток. Такая штука необходима для самозащиты в этом сумасшедшем городе. Хорошо ее всегда иметь при себе.

А потом Леонора начала читать. С первой страницы она была просто потрясена книгой. На обложке говорилось, что это роман об одной молодой миллионерше, которую похищают, ну и все остальное. Казалось бы, все говорило о том, что эта книга о Патриции Херст. Но на самом деле она была не о Патриции, а о Леоноре. Локхардт построил сюжет так, чтобы создалось впечатление, что речь идет о Патриции, но Леонора знала, что книга именно о ней. Локхардт описывал свою героиню как простую, заурядную девушку. И наконец-таки добился своего. Своим романом он сразил Леонору.

Леонора взяла пистолет, прислонила к виску и нажала курок. Раздался выстрел, пистолет выскочил из руки, и она почувствовала, как на лице выступает кровь. Собственно говоря, пуля лишь немного задела кожу, ничего серьезного не случилось, но тем не менее морально она была уже мертва.

Вечером Леонору привезли в психиатрическую лечебницу Агнью. Она с трудом заставила себя съесть немного мяса, привезенного матерью, и пошла в свою комнату прилечь. Ее моментально вырвало. Немного придя в себя, она завела пластинку «Поэтри Мэн» Фоби Сноу. Прокрутила ее пару раз, но почти не слушала. Она думала о Локхардте и о том, что он с ней сделал и как ему отомстить.

Потом она встала, оделась и поехала в Станфорд. Без особых трудностей нашла дом, в котором жил Локхардт, и, только позвонив в дверь, вдруг подумала, Что не знает, что будет говорить. Хотя это не самое главное: она ему спокойно объяснит, как она из-за него деградировала, как он испортил ей всю жизнь.

— Кто там?

— Я хочу с вами поговорить. Мне есть что сказать.

— Вы моя студентка? Или бывшая студентка?

И тут она увидела, что это вовсе не Локхардт, а какой-то пожилой мужчина, в очках, с бородой. Локхардт, оказывается, переехал жить в Сан-Франциско.

Леонора села в машину, ее трясло. Нужно было найти телефонную будку и выяснить его адрес. В ближайшем магазине, где был телефон, не оказалось справочника по Сан-Франциско. Ну, ничего страшного. Она поедет прямо в город и там его найдет. Теперь он от нее не скроется. Она ему все растолкует.

Движение по шоссе 101 было очень медленным, возникла пробка, и пошел дождь. Леонора обгоняла все машины, которые ехали со скоростью меньше 60 километров в час. Ей нужно было туда доехать, нужно было все ему высказать. Слова собирались в голове, словно камни, словно пули. Она бы убила эту сволочь. Ее обогнала машина и начала тормозить. Леонора тоже начала притормаживать, но не так быстро, как нужно было. Машину занесло, и в результате она стукнула «фольксваген». Но не остановилась, хотя видела в зеркало, что у «фольксвагена» замигал аварийный сигнал. Подумаешь. Да, она убьет его — и Леонора изо всех сил надавила на газ.

Она не могла найти место, где оставить машину, и поэтому, бросив ее в запретной зоне, в квартале от гостиницы «Джек Тар», побежала под дождем. Нашла телефонную будку, нашла справочник, открыла, отыскала букву Л: выяснилось, что Локхардт жил в Северной бухте. Ну, конечно, где же ему еще жить с деньгами, которые он заработал на книге «Заложница любви». Она побежала обратно к машине. Полиция как раз пыталась отогнать ее из запретной зоны.

— Нет, — закричала она. — Перестаньте. Остановитесь. Остановитесь.

Лысый коротышка, который возился с ее машиной, увидел, что на него бежит какая-то сумасшедшая с разметавшимися по лицу мокрыми волосами.

— Хорошо, хорошо, — сказал он. — Хорошо.

Буквально через секунду она снова была в машине и ехала по улице Ван Несс, не обращая внимания на желтые сигналы светофоров. Вскоре она уже была возле дома Локхардта.

У Леоноры стучало в висках, болела спина. Смертельно хотелось пить, принять какую-нибудь таблетку. Но больше всего захотелось схватить Локхардта за волосы, содрать с него скальп и посмотреть на розовые мозги человека, который довел ее до такого состояния.

Она попыталась позвонить, но ее так трясло, что ничего не получилось. Тогда она начала бить звонок рукой, а потом уже кулаком. Звонок все не звенел. Она ударила в дверь сперва рукой, потом ногой и затем просто налегла всем телом и била под какой-то безумный ритм, сперва кулаком, потом двумя… Ритм все нарастал, все быстрее, быстрее, удары становились сильнее и сильнее, до тех пор, пока кровь не появилась на ее руках, на двери, и тут она услышала голос, который что-то кричал, и этот голос был так похож на ее собственный.

Дверь открылась. Локхардт, с книгой в руках, стоял и смотрел на молодую женщину, лицо которой было искажено гримасой ненависти до такой степени, что его невозможно было узнать. С ней случилась настоящая истерика, а он слушал ее крик, абсолютно не понимая, в чем дело, и, только когда крик превратился снова в нормальный человеческий голос, он сумел разобрать слова: «Я не такая, как все, я не такая, как все», — плакала она. А еще через полчаса приехали люди из лечебницы и увезли ее обратно.


Весь мир сошел с ума. Да, так оно и было. Мать Леоноры сидела, смотрела телевизор, где уже несколько дней говорили о массовом самоубийстве в Гайане. Они приняли яд, подмешанный в виноградный напиток, и через пять минут все погибли. Все. Патрицию Херст не выпускали, как и Чарлза Мэнсона. А ее Леонора находилась в психушке. Ведь Леонора могла прославиться. Она ведь могла… но маме ничего не приходило на ум. Во всем виноват Локхардт, Леонора права. Это все по вине Локхардта. Мать Леоноры усилила звук телевизора. Сейчас сообщали о том, что кто-то кого-то застрелил и еще одного, и еще… Да, это новый способ самовыражения, если тебе сегодня нужно что-то доказать, ты просто идешь и кого-то убиваешь.

Она вспомнила о пистолете, спрятанном в коробке из-под салфеток, и тут для нее все прояснилось. Она села в машину и поехала в Северную бухту. Без труда нашла дом, где жил Локхардт; она ведь трижды ездила туда после того, как Леонору забрали. Ставила машину напротив дома, сидела там и долго смотрела. Но на этот раз она поднялась по ступенькам и позвонила в дверь. Потом еще раз. Собиралась позвонить уже в третий раз, когда Локхардт, смеясь, открыл дверь. Она слышала, как другие люди в доме тоже смеялись: наверное, у них была вечеринка. Через его плечо она разглядела люстру, зеленую стену, заметила уголок картины. Она не могла разглядеть, что это за картина, но сразу поняла, что он очень-очень богат. У него было все.

— Что вам угодно? — спросил Локхардт, а из комнаты раздался смех. — Что вам угодно? — повторил он.

— Леонора, — сказала она. — Ведь из нее могло что-то получиться. — После этого она достала пистолет из сумки и направила в грудь Локхардта. Раздалось три выстрела, и когда он упал на пол, мать Леоноры смогла разглядеть ту картинку на зеленой стене — какие-то кубики разных цветов и разных размеров, которые, по большому счету, на самом деле не картина.

Элис Уокер Неожиданная поездка домой в весеннюю пору Перевела Е. Калинина

1

Сэйра медленно шла с теннисного корта, касаясь пальцами затылка и ощущая жесткость своих черных волос. Она была всеобщей любимицей. Она приближалась по дорожке к Тэлфингер-холлу, и к ней одна за другою присоединялись подруги. Шли вшестером, болтая и смеясь. Сэйра, самая высокая, первой увидела посыльного.

— Мисс Дэвис, — сказал он, стоя на месте и дожидаясь, пока стайка девушек подойдет поближе. — Вам телеграмма. — Брайэн был ирландцем и отличался неизменной вежливостью. Он держал в руке фуражку, пока Сэйра не взяла телеграмму. На прощанье кивнул, окинув взглядом всех девушек. Он был молод, хорош собой, но очень уж услужлив, и подружки Сэйры насмешливо захихикали ему вслед.

— Ну, что там? — заинтересовалась одна из них, но Сэйра долго рассматривала желтый конверт то с одной, то с другой стороны.

— Посмотрите, — сказала одна из девушек. — Какая красивая! Какие глаза, волосы, а кожа!

Пышные волосы обрамляли светло-коричневое, с высокими скулами, лицо Сэйры, ее большие темные глаза. Эти глаза завораживали — казалось, они чувствуют радость и печаль жизни острее, говорят о большем, чем сама молчаливая Сэйра.

Подруги часто докучали ей разговорами о том, как она красива. Им нравилось вытащить ее из комнаты и показывать своим друзьям, наивным и недалеким юношам из Принстона и Йейла. Им и в голову не приходило, что ей это может быть неприятно. Она была мягка с друзьями и не выдавала своего возмущения их бестактностью. Часто она уступала им, но иногда от смущения произносила неискренние фразы. Сейчас она улыбнулась, комически возвела глаза и руки к небу. Она смирилась с неуместным любопытством своих подруг, как мать смиряется с нетерпеливостью ребенка. Теперь они всем своим видом излучали любовь, смешанную с завистью, наблюдая, как она разрывает конверт.

— Умер, — сказала она.

Девушки потянулись к телеграмме.

Это ее отец, тихо сказала одна из них. — Умер вчера. О, Сэйра, — всхлипнула девушка, — мне так жаль!

— И мне!

— И мне!

— Что мы можем сделать для тебя?

Но Сэйра пошла прочь, высоко подняв голову и выпрямив плечи.

— Как она изящна! — сказала одна из девушек.

— Похожа на гордую лань, — добавила другая. Затем они гурьбой пошли в свои комнаты, чтобы переодеться к ужину.

В Тэлфингер-холле было хорошо. Общая комната, сразу у входа, представляла собой нечто вроде небольшой выставки современной живописи, где попадались прекрасные оригинальные картины, литографии и коллажи. Правда, постоянно что-нибудь пропадало. Некоторые студентки не могли устоять перед искушением иметь самого что ни на есть подлинного Шагала — обычно эстамп, подписанный его рукой, — хотя им было вполне по карману приобрести почти такой же в городском салоне. Комната Сэйры находилась совсем рядом с выставкой, но у нее на стенах висели всего лишь недорогие репродукции: несколько Гогенов, «Голова негра» Рубенса, по одному Модильяни и Пикассо. Целая стена была занята ее собственными работами — и на всех были изображены негритянки. Она совершенно не могла рисовать мужчин-негров, невыносимо было запечатлевать на бумаге выражение униженности на их лицах. Женщины же, почтенные матери семейств с натруженными руками, таили в глазах непобежденность. Среди рисунков Сэйры висел красный плакат студенческого координационного комитета против насилия, на котором мужчина держал на руках маленькую девочку, уткнувшуюся лицом ему в плечо. Сэйра часто чувствовала себя этой девочкой, чьего лица никто не мог видеть.

Уезжать из Тэлфингера страшно, даже на несколько дней. Тэлфингер стал ее домом. Ей приходилось жить и в других местах, но здесь было лучше всего. Наверное, ей нравилась зима — запах дров в камине и снег за окном. Она всю жизнь мечтала о каминах, которые бы по-настоящему грели, и о снеге в приятную морозную погоду. Джорджия казалась далекой и чужой, но надо было собираться. Ей не хотелось покидать Нью-Йорк, где, как любил говорить дедушка, «бродит дьявол и хватает молодых дурочек за юбки». Он свято верил, что Юг — это лучшее место на свете (неважно, что кто-то постоянно портил картину), и клялся, что умрет не дальше нескольких миль от места, где родился. Было какое-то упорство даже в его сером каркасном доме и тощих, домашних животных, которые постоянно плодились. Больше всех Сэйра всегда хотела повидать именно его.



Раздался стук в дверь смежной ванной комнаты, и вошла соседка Сэйры, сопровождаемая громкими заключительными аккордами концерта Баха. Сначала она только просунула голову в дверь, но, увидев, что Сэйра уже совершенно одета и готова к выходу, подошла к кровати и, плюхнулась на нее. Это была грузная блондинка с мощными ногами молочного цвета. У нее были небольшие глазки и шея, вечно серая от грязи.

— Ты потрясающе выглядишь, — сказала она.

— Оставь, Пам, — отмахнулась Сэйра с раздражением. Она знала, что в Джорджии даже для Пам она была бы всего-навсего одной из многих хорошеньких цветных. В Джорджии миллион девушек красивее ее. Но Пам не может этого знать, она никогда не была в Джорджии, даже и не разговаривала ни с кем из черных, пока не встретилась с Сэйрой. Свое первое впечатление от их знакомства она выразила поэтически, сравнив Сэйру с «маком среди зимних роз». Ей казалось странным, что у Сэйры только одно пальто.

— Слушай, Сэйра, — сказала Пам. — Я знаю, что случилось. Я тебе очень сочувствую. Очень.

— Спасибо, — сказала Сэйра.

— Чем мне тебе помочь? Может быть, ты воспользуешься самолетом моего отца? Он устроит так, что тебя доставят домой. Он и сам мог бы полететь. Но на этой неделе он должен отправить маму на Мадейру. Ты избавилась бы от тряски в поезде, да и вообще от всех хлопот.

Отец Памелы был одним из богатейших людей мира, но никто никогда об этом не говорил. Сама Пам упоминала о нем только в критических случаях, когда ее друзьям могли понадобиться частный самолет, поезд или яхта. Например, когда кому-то нужно было изучить труднодоступную деревню, остров или гору, Памела предлагала свою помощь. Сэйра не могла представить себе такого богатства, и ее всегда раздражало, что Памела ничуть не походила на дочь миллиардера. По мнению Сэйры, дочь миллиардера не должна так напоминать лошадь, и зубы ей следовало бы чистить почаще.

— О чем ты задумалась? — спросила Пам.

Сэйра стояла у батареи, опираясь пальцами о подоконник. Снизу девушки поднимались по холму с ужина.

— Я думаю о долге детей перед своими умершими родителями.

— Только об этом?

— Ты что-нибудь знаешь о Ричарде Райте и об его отце? — спросила Сэйра.

Памела наморщила лоб, припоминая. Сэйра посмотрела на нее сверху вниз.

— Как же, я и забыла, — сказала она со вздохом, — здесь же не проходят Райта. Самая шикарная школа в Соединенных Штатах, а выпускницы — невежды. — Она взглянула на часы, до отправления поезда оставалось двадцать минут. — В самом деле, — сказала она едва слышно. — Почему все эти Т. С. Элиоты и Эзры Паунды включены в программу, а Райт — нет?

— Так он поэт? — спросила Пам. Она обожала поэзию, всякую поэзию. Правда, половину американских поэтов она не читала — просто потому, что никогда о них не слышала.

— Нет, — сказала Сэйра, — он не поэт. Он прозаик, у него были сложные отношения с отцом. — Она подошла к картине, изображающей старика и маленькую девочку.

— Когда Ричард был ребенком, — продолжала она, — его отец сбежал с другой женщиной. Однажды, когда они с матерью приехали к нему, чтобы попросить денег на пропитание, он со смехом их выставил. Совсем еще маленькому Ричарду казалось, что его отец похож на бога. Большой, всемогущий, непредсказуемый, капризный и жестокий, он царил над подвластным ему миром — как настоящий бог. Но спустя многие годы, уже знаменитым писателем, Райт поехал в низовья Миссисипи ‘навестить отца. Вместо бога перед ним стоял сельский батрак, со слезящимися глазами, с согнутой спиной, беззубый, пахнущий навозом. И Ричард понял, что самым значительным поступком в жизни этого бога был побег с той женщиной.

— Ну и какой же долг он испытывал по отношению к этому старику?

— Понимаешь, когда Райт посмотрел в лицо этому старому миссисипскому негру, он задался вопросом, что должен чувствовать сын по отношению к такому ничтожному отцу? Сын человека, не видевшего дальше поля, на котором он гнул спину на хозяина? Кем был Райт без отца? Райтом — знаменитым писателем? Райтом-коммунистом? Райтом — французским фермером? Райтом, чья белая жена никогда бы не приехала сюда, на Миссисипи? Оставался ли он сыном своего отца? Или предательство отца освобождало его от обязанности быть чьим-либо сыном, он сам себе становился отцом? Мог ли он отречься от своего отца и жить дальше? А если бы он сделал это, то жил бы в качестве кого? В какой роли? И для какой цели?

— Ну, — сказала Пам, откинув волосы за спину и сощурив свои небольшие глаза, — если отец отрекся от него, то я вообще не понимаю, зачем ему нужно было ехать к нему. По-твоему получается, что Райт заработал себе право быть свободным, быть тем, кем он хочет. Для сильного человека несущественно, есть у него отец или нет.

— Может быть, — сказала Сэйра. — Но отец Райта был чем-то вроде неоткрывающейся двери в старом доме со множеством комнат. И что же, эта испорченная дверь должна была навсегда закрыть Райту доступ к остальным комнатам? Вот в чем вопрос. Он блестяще ответил на него в своей книге, и это главное, но все же неясно: был ли у него удовлетворительный ответ — или хоть какой-нибудь — в жизни?

— Ты воспринимаешь его отца как своего рода символ, да?

— Наверное, — сказала Сэйра, в последний раз окидывая взглядом комнату. — Я воспринимаю его как дверь, которую невозможно открыть, как накрепко сжатую руку, кулак.

Памела проводила ее до университетского автобуса, и через несколько минут Сэйра была на станции. Поезд как раз подходил к платформе.

— Приятного путешествия, — учтиво сказал пожилой водитель, подавая ей чемодан. Но при этом он подмигнул ей — может, уже в тысячный раз с тех пор, как она его впервые увидела.

Теперь, в поезде, она уже не думала о подругах. Единственное, что их объединяет, это колледж. Как они могли понять ее, если им не полагалось знать Райта? Они считали ее интересной, «красивой» только потому, что понятия не имели о том, что она такое. Она казалась им очаровательной потому, что они не знали ее происхождения. А их мир был недоступен для нее, хотя кое-что она о нем знала — от них самих и из Скотта Фицджералда. Этот мир не привлекал ее, да и входного билета у нее не было.

2

Тело отца находилось в комнате Сэйры. Кровать вынесли, чтобы освободить место для цветов, стульев и гроба. Сэйра долго вглядывалась в черты умершего, как будто могла прочесть в них ответ на свои вопросы. Да, это лицо отца, темное, шекспировское лицо, обрамленное седыми курчавыми волосами и как бы разделенное надвое седыми короткими усами. Это было совершенно немое, запертое лицо. Но оно также казалось пухлым, как бы чем-то набитым, вот-вот готовое лопнуть. Покойный был одет в темно-синий костюм, белую рубашку и галстук. Сэйра наклонилась и немного освободила галстук. Где-то между лопатками у нее зародились слезы, но к глазам не подступили.

— Да тут под гробом крыса, — крикнула она брату, но тот, видимо, не услышал ее, так как не вошел в комнату. Она была наедине с отцом, что редко случалось при его жизни. Когда он был жив, она избегала его.

— И где же эта девчонка? — спрашивал он. И сам себе отвечал: — Опять заперлась в своей комнате.

А все из-за того, что мать Сэйры умерла во сне. Легла спать, уставшая, и больше не проснулась. И Сэйра во всем обвиняла отца.

Надо смотреть на крысу в упор, она не выдержит взгляда и уйдет, подумала Сэйра. Наверно, не имеет значения, если я чего-то недопонимала или вообще не понимала.

— Нам столько приходилось переезжать, искать работу на уборке урожая, искать жилье, — жаловался отец. Сэйра хранила ледяное молчание. — Эти вечные переезды убили ее. А сейчас, когда у нас свой дом, четыре комнаты, почтовый ящик на веранде, ее нет. Слишком поздно. Она не увидит всего этого. — У отца бывали совсем плохие дни, когда он ничего не ел, а ночью не мог заснуть.

Как она бралась судить, где есть любовь, а где ее нет?

Вот она, Сэйра Девис — погружена в философию Камю, знает несколько иностранных языков, ее называют, подумать только, маком среди зимних роз. Но прежде, чем стать маком, она была обыкновенным подсолнухом в Джорджии, но даже тогда не могла найти общего языка с отцом. Только не с ним.

Надо смотреть на крысу в упор, подумала она — и сделала это. Хитрый зверек опустил свои дерзкие глазки и скользнул прочь. Ну хоть что-то путное вышло.

Почему это фотография матери, там, на камине среди мелкой церковной утвари, вдруг ожила? Годы не отразились на матери, ее чистые седые волосы заплетены в сияющие косы, уложены венком вокруг головы. Твердый, оберегающий взгляд. Она говорит с отцом:

— Он назвал твое имя. Он ждет. Оставим это место сегодня. Не завтра — будет слишком поздно. Сегодня. — Мать была великолепна в — своих быстрых решениях. — Но как же твой огород, как дети, ведь придется менять школу? — Отец наверняка нервно теребит в руках свою широкополую шляпу.

— Он призвал тебя, в путь!

И они трогались в путь — не зная куда. Куда приведет судьба. Опять какое-нибудь захолустье, осыпающиеся стены, протекающая крыша. Опять необходимость угодить нанимателю — мучение для самолюбия отца. Но в ту пору, с какой бы энергией он ни действовал, Сэйра замечала только его тяжелую медлительность.

— Переезды убили ее, — говорил отец.

Какое теперь имело значение, что часто в бешенстве отчаяния он готов был убить их? Что однажды страшно отколотил плачущего ребенка, который позже от чего-то умер, вовсе не от этого… и что на следующий день они переехали?

— Нет, — сказала Сэйра вслух, — я думаю, это не имеет никакого значения.

— Ты что? — окликнул ее брат, высокий, гибкий, черный, обманчиво-ровный в обращении. В детстве у него был неуправляемый характер. Взрослым он научился скрывать свою напряженность под внешним спокойствием, энергическим спокойствием реки, готовой в любой день выйти из берегов.

Он выбрал гроб неброского серого цвета. Сэйре хотелось бы красный. Кому принадлежат замечательные слова про «глубокое, темное сопротивление мертвых», кажется, Дилану Томасу. Неважно. Есть и другие возможности для сопротивления, не только красный цвет гроба.

— Я думала о том, что мама и папа сказали свое НЕТ через тебя и меня, — сказала Сэйра.

— Я тебя не понимаю, — ответил брат. Он был в семье человеком действия. Он просто направлял всю свою сдержанную ярость против препятствия, которое нужно было преодолеть, и потом ожидал результата так же спокойно, как теперь ждал ответа сестры. Философские сомнения и поэтические ассоциации, одолевавшие ее, были ему чужды.

— Все оттого, что ты — радикальный священник, — сказала Сэйра, улыбаясь. — Ты высказываешь свою правду лично, без посредника. — Ее волновала мысль, что брату удалось внести в знакомый с детства ритуал воскресной проповеди требование перемен. И в то же время было грустно от того, что, как ни гляди, это было важнее, чем Искусство средневековья, курс 201.

3

— Да, бабушка, — ответила Сэйра. — В Крессельтоне учатся только девушки. Да нет, нет же, я не беременна.

Бабушка стояла, вцепившись в широкую деревянную ручку своей черной сумки, которую крепко прижимала к животу согнутыми локтями. Ее глаза поблескивали сквозь круглые очки в металлической оправе… Она сплюнула на траву рядом с туалетом. По ее настоянию Сэйре пришлось проводить ее туда, пока тело переносили в церковь. Тяжело опираясь на Сэйру своей худой морщинистой рукой, бабушка сказала:

— Надеюсь, они там действительно научат вас уму-разуму. Да и Господь всюду с нами. Мне-то очень хотелось бы правнука. И кстати, для этого вовсе не обязательно быть замужем. Поэтому я и спросила. — Она достала из сумки бутылку «Трех шестерок» и отпила из нее глубокими короткими глотками, откинув назад голову.

— Вокруг Крессельтона почти нет никого из черных, — объяснила Сэйра, наблюдая, как пшеничная водка, пузырясь и булькая, исчезает из бутылки. — И потом, я сейчас действительно много занимаюсь рисованием и лепкой… — Может быть, сказать, что ей очень нравятся работы Джакометти? Нет, лучше не надо, решила она. Даже если бы бабушка и слышала о нем, хотя наверняка, что нет, то нашла бы его скульптуры чересчур тощими. Сэйра улыбнулась, вспомнив, как трудно ей было убедить бабушку, что даже если бы в Крессельтоне не дали стипендии, она все равно нашла бы способ попасть туда. Почему? Потому что в Крессельтоне лучшие учителя. Бабушка же видела счастье внучки в том, чтобы та вышла замуж и в первый же год родила.

— Так вот, — сказала бабушка, с достоинством пряча бутылку обратно в сумку и просительно заглядывая Сэйре в лицо. — Я бы не отказалась от правнучка. — Но, увидев улыбку Сэйры, она глубоко вздохнула и с гордым видом зашагала по камням и траве к паперти.

Проходя между рядами скамеек в церкви, Сэйра увидела затылок деда. Он сидел на первой средней скамье перед гробом. Его седые волосы были непомерно длинны и мягко вились. Когда они с бабушкой сели по обе стороны от него, он повернулся к ней и ласково взял ее руку в свою. Сэйра на минуту прижалась щекой к его плечу и почувствовала себя совсем маленькой.

4

Чтобы добраться сюда из города, им пришлось проехать двадцать миль по грунтовой дороге. В течение всего пути они вдыхали сильный, густой аромат жимолости, разомлевшей под жарким весенним солнцем. Церковь была невзрачная, полупризрачная, потемневшая от непогоды, с пустыми окнами и осевшей дверью. Однажды поджигатели с пылающими крестами в руках спалили ее старое деревянное здание дотла. Раскидистый дуб, под которым Сэйра любила играть в детстве, все еще возвышался посреди церковного двора, простирая свои ветви от крыши церкви до противоположной стороны дороги.

Во время краткой, но очень торжественной заупокойной службы Сэйра и ее дед были единственными, кто не плакал. Затем гроб перенесли в катафалк и отвезли на кладбище, находившееся неподалеку, совершенно заросшее, с белыми могильными камнями, похожими на руины древней цивилизации. Там Сэйра краем глаза наблюдала за дедом. Он хоронил сына, но не казался сломленным горем — спина прямая, глаза ясные, без слез. В нем было простое и величавое мужество. Он с достоинством нес груз заботы о семье и свое горе. Странно, что мне никогда не приходило в голову написать его таким, каким я вижу его сейчас. Просто профиль и никаких безликих, ничего не значащих фигур на заднем плане. Просто его гордое коричневое лицо, обращенное к свету. Униженность, которая пугала ее в лицах черных мужчин, была униженностью черных, навеки связанных белыми. Но в лице деда ничего подобного не было. Он стоял, как скала, внешне спокойный, опора и защита семьи Дэвис.

— Я как-нибудь нарисую тебя, дед, — сказала Сэйра, когда собрались уходить. — Просто так, как ты стоишь сейчас, вот с этой упрямой жесткой линией скул. С твердыми Да и Нет во взгляде.

— Тебе скучно будет рисовать старика, — сказал он, отрываясь от своих мыслей и глядя ей в глаза. — Если тебе так уж хочется, изобрази меня в камне.

Могила получилась пышной и красной. Венки разложили на одной стороне, с дороги были видны только цветы. Но ветер уже начал теребить лепестки роз, а капли дождя оставляли линялые следы на зеленых пенопластовых обрамлениях. Через неделю отторгнутые ветки жимолости, шиповник, дикий виноград и трава возьмут свое. Будто ничего не произошло.

5

— Что ты говоришь, вернуться домой? — Брат, кажется, был по-настоящему удивлен. — Да мы все гордимся тобой. Сколько еще черных девушек учится там? Только ты? А, есть еще одна, да и та с Севера. Это что-то да значит!

— Я рада, что ты доволен мной, — сказала Сэйра.

— Доволен тобой! Да это как раз то, чего хотела бы мама — чтобы маленькая Сэйра получила хорошее образование. Того же хотел бы отец, если бы он вообще был способен чего-то желать после смерти мамы. Ты всегда была очень смышленой. Когда тебе было два года, а мне пять, ты научила меня, как можно съесть мороженое и не запачкаться. Сначала, сказала ты, нужно немного надгрызть донышко стаканчика, а потом высосать мороженое через отверстие. А то ведь я не знал, что делать, когда мороженое начинало таять.

— Иногда так стремишься к чему-то, а потом оказывается, что это совсем не то, что тебе нужно, — сказала Сэйра. Она тряхнула головой, нахмурилась. — Иногда я неделями стараюсь нарисовать карандашом или красками лицо, совершенно непохожее на лица окружающих меня людей, может быть, только отдаленно напоминающее кого-то. Как же мне не сомневаться, на своем ли я месте?

Брат улыбнулся.

— Ты хочешь сказать, что неделями рисуешь одно и то же лицо и еще сомневаешься, на своем ли ты месте? Ты шутишь! — Он потрепал ее по подбородку и громко рассмеялся. — Сначала ты научишься рисовать то лицо, потом сможешь нарисовать меня и изваять деда в камне. А потом ты вернешься домой или поселишься во Франции, в Париже.

В его любви, свободной от резонерства, было столько живительной веселости, что слезы выступили у нее на глазах и она умиротворенно прижалась к его груди. Ей вдруг подумалось, а был ли брат у Ричарда Райта?

— Ты дверь, через которую я могу войти в любую комнату, — сказала она. — Никогда не закрывайся.

— Ладно, — ответил он, как будто понял, что она имела в виду.

6

— Так когда же мы увидим вас снова, мисс? — спросил он позже, подвозя ее к автобусной остановке.

— Я как-нибудь появлюсь без предупреждения и устрою вам сюрприз, — сказала она.

На автобусной остановке, перед маленькой бензоколонкой Сэйра обняла брата. Белый служитель прервал свое занятие и уставился на них с вызывающей презрительностью.

— Ты когда-нибудь задумывался над тем, — сказала Сэйра, — что мы — древний народ в молодой стране?

Она смотрела на брата из окна автобуса, пока маленькая бензоколонка не скрылась из виду. Грузный «Грейхаунд» направился к Атланте. Оттуда Сэйра полетит в Нью-Йорк.

7

До кампуса она доехала поездом.

— Господи, — сказала одна из подруг. — Как ты прекрасно выглядишь. Побыть дома пошло тебе на пользу.

— Ты ездила домой? — спросил кто-то. — Ну и как там?

— Да, как там? — эхом отразилось в сознании Сэйры.

— Как там? — переспросила она, пытаясь собраться и вновь обретая равновесие.

— Как там? — Она видела свое отражение в улыбающихся карих глазах.

— Там было очень хорошо, — сказала она медленно, отвечая улыбкой на улыбку и думая о деде. — Очень хорошо.

Девушка улыбнулась еще шире. Пошла покачивающейся походкой к дальним теннисным кортам. Ее волосы развевались на ветру.

Нужно смотреть на крысу в упор. И не важно, скроется она или нет. Я взрослая женщина. Я только что похоронила отца и скоро смогу сделать портрет деда в камне.

Лесли Силко Сказитель Перевела М. Бородина

Солнце каждый день подымалось все ниже над горизонтом, его движение по небу становилось все медлительней, и наступил день, когда ее охватило страшное волнение, и она принялась звать тюремщика. Она просидела здесь уже много часов, а солнце так и не сдвинулось с середины своего пути. Цвет неба последнее время был недобрым — бледно-голубой, почти белый, даже когда нет облаков. Она сказала себе: когда небо неотличимо ото льда, охватившего реку белым и плотным покровом, — это плохой знак. За рекой тундра тянулась еще дальше к горизонту, но все границы между рекой, холмами и небом терялись в плотном свечении бледного льда.

Она снова пронзительно выкрикнула, на этот раз какие-то английские слова, случайно оказавшиеся на языке, возможно, ругательства, которые она слышала прошлой зимой от буровиков. Тюремщик был эскимос, но не говорил с ней на юпик.[45] Он и с другими заключенными не разговаривал, пока они не обратятся к нему на английском.

Тюремщик вошел в камеру и уставился на нее. До него долго не доходило, что она ему говорит, но наконец он поворотился к высокому окошку камеры. Посмотрел на солнце и вышел. Она слышала удаляющееся цоканье подковок на тяжелых ботинках, и затем шаги стихли у выхода из тюрьмы.

Все строения белых людей, гуссуков, и это, и Управление по делам индейцев, и школы, были похожи. Доставили их сюда в разобранном виде на баржах: металлические панели, внутри которых плотно набито какими-то волокнами. Однажды она спросила: зачем это, и ей объяснили — чтобы не проникал холод. Тогда она не рассмеялась, зато сейчас — во все горло. Подошла к маленькому окну и захохотала. Думают сдержать холод этой волокнистой желтой ватой. Пусть посмотрят на солнце. Оно больше не движется. Оно вмерзло в середину неба. Пусть посмотрят на небо, такое же застывшее, как река подо льдом; лед поймал в ловушку само солнце. Оно уже давно неподвижно, а еще через несколько часов совсем ослабеет и жесткая изморозь появится по его краям, затем захватит всю его поверхность, скрыв солнечный лик, как маской. Свет солнца стал бледно-желтый, смертельно истонченный морозом.

Через окно камеры она видела, как по заснеженным дорогам идут люди: из-под капюшонов поднимается белый пар, лица запрятаны в высокие воротники парок. Ни машины, ни мотосани в этот день не ходили: холод заглушил их моторы. Металл не выдерживает мороза, трескается и раскалывается. Масло густеет, двигатели глохнут. Она видела, как прошлой зимой холод остановил большие желтые машины и гигантский бур для пробных скважин, и гуссуки ничего не могли поделать.

Далеко ее деревня, много миль от этого города вверх по реке, но в воображении она ясно себе ее представляла. Дом стоит на отшибе, у самой реки еще выше по течению. С северной стороны снега намело по самую крышу, а с восточной, там, где дверь, тропинка почти чистая. Прошлым летом она прибила куски красной жести к бревнам, не для тепла, как это делают другие жители деревни, а из-за их яркого красного цвета. Последняя зима подступила. Предзнаменования ее прихода чувствовались уже многие годы.


Она ушла, потому что было любопытно посмотреть большую школу, куда правительство отправляет других детей. Со своими деревенскими она почти не играла; те боялись старика и убегали, когда появлялась ее бабушка. Она ушла, потому что ей надоело быть все время со старухой, скрюченное тело которой она уже не помнит другим. Колени и суставы уродливо разбухли, а боль стянула темную кожу на лице так, что проступили все кости, глаза от этого тяжело застыли, как камни на дне реки. Однажды она спросила бабушку, отчего это с ней, и старуха, оторвавшись от шитья сапожка из тюленьей шкуры, пристально на нее посмотрела.

— Суставы, — сказала она тихим голосом, прошуршавшим как ветер по крыше, — суставы раздуло от гнева.

Иногда она вообще не отвечала, а только пристально глядела. С каждым годом старуха говорила все меньше, а старик — все больше, иногда всю ночь, сам с собой. Мягко и напевно бормотал он свои бесконечные сказания, водя тонкими темными руками по одеялу. Он был здоров и не калека, однако не охотился и не рыбачил, как другие мужчины. Всю зиму не вылезал из постели, пропах сушеной рыбой и мочой и вел свои нескончаемые сказы. Когда наступало тепло, уходил на берег реки. Там устраивался на излюбленном месте, длинным ивовым прутом шевелил тлеющий мох, дымом отгоняя мошку, и продолжал сказывать свое.

Плаху то, что она не сразу вняла предостережениям. Ей непонятно было, что такого могут ей сделать в школе гуссуков, пока сама не вошла в спальню интерната: тогда только поняла, что старик не лгал. Раньше она думала, что старик просто пугает ее, как в детстве, когда бабушка уходила во двор чистить рыбу. Она не верила его рассказам о школе, потому чти знала: ему хочется ее удержать около себя. Она знала, что ему надо.

В спальне воспитательница спустила с нее трусы и отшлепала кожаным ремешком за то, что она не хотела говорить по английски.

— Ох уж, эта деревенщина! — произнесла воспитательница. Она сказала так, потому что сама, эскимоска, давно уже работала для Управления по делам индейцев. — Посылают девчонку в школу, когда ей уже поздно учиться.

Другие девочки в спальне зашушукались по-английски.

Они умели пользоваться душем, на ночь мыли и накручивали волосы. И ели пищу гуссуков.

Уже лежа в постели, она представляла себе, как бабушка сейчас, должно быть, шьет, а старик жует сушеную рыбу на постели. Когда пришло лето, ее отправили домой.

Осенью, перед школой, бабушка обняла ее на прощанье. Это тоже могло быть предупреждением, потому что такого раньше не было, многие годы бабушка к ней даже не прикасалась, не то что старик, его руки, словно парящие вороны, всегда наготове, чтобы схватить ее.

Она не удивилась, когда у взлетной полосы ее встретили священник со стариком и сказали, что бабушка умерла. Священник спросил ее, хочет ли она остаться здесь, в деревне. Он считал старика ее родным дедушкой, но она не стала поправлять его. Она знала" если останется у священника, он опять отправит ее в школу. Старик — другое дело. Старик никогда не отпустит ее. Ему нужно, чтобы она была с ним.


Однажды он сказал, что она станет для него старой раньше, чем он для нее; но она этому тоже не поверила: старик, бывало, лгал. Лгал он и о том, что он с ней будет делать, если она окажется с ним в постели. Но вот прошло время, и эти слова тоже оказались правдой. Она была неутомимой и сильной. Нетерпеливо сносила его неизменно медлительные и тягомотные движения под одеялом.

Всю зиму старик оставался в постели; вылезал только по нужде, для чего использовал помойное ведро в углу. Он почти все время дремал, приоткрыв рот, губы подрагивали, иногда казалось, будто он во сне продолжает свой очередной сказ.

Она надела сапожки из тюленьей кожи, муклукс на ярко-красной фланелевой подкладке, который ей сшила когда-то бабушка, на щиколотки поверх серых шерстяных рейтуз повязала красные плетеные тесемки с косичками.



Затем надела парку из волчьей шкуры. Много лет ее носила бабушка, старик сказал, что перед смертью она велела похоронить ее в старом черном свитере, а парку отдать внучке. Выделанная шкура была светло-кремовая, местами серебристая, почти белая, и когда старая хозяйка шла зимой по тундре, то становилась невидимой среди снега.

Она пошла в сторону деревни, прокладывая себе дорожку по глубокому снегу. Собаки из упряжки, привязанные у одного из домов с краю деревни, кинулись на нее с лаем, яростно дергая цепь. Она, не обращая на них внимания, пошла дальше, выглядывая в смеркающемся небе первые вечерние звезды. Было еще тепло, и оттого собаки такие прыткие. Когда опять будет холод, они свернутся калачиком и затихнут в полудреме, им будет не до лая и злобы. Пройдя несколько шагов, она все-таки пронзительно расхохоталась, потому что от этого собаки пуще начинали рычать и кидаться. Однажды старик увидел, как она дразнит собак, и покачал головой. «Вот ты какая женщина, — сказал он тогда. — А ведь зимой мы с тобой, что эти собаки. Ждем в холоде, когда кто-нибудь принесет нам немного сушеной рыбы».

Она снова на ходу расхохоталась. Ей подумалось о бурильщиках-гуссуках. Странные они. Смотрят ей вслед, когда она проходит мимо.

Ей было интересно, как они выглядят под своими стегаными комбинезонами, ей хотелось знать, как они проделывают то, что так медленно совершает старик. Должно быть, как-нибудь по-другому.


Старик орал на нее. Тряс, схватив за плечи, так яростно, что ее голова стукалась о бревенчатую стену. «Я унюхал это, — вопил он, — как только проснулся. Уж я-то знаю. Тебе меня не обдурить!» Тощие ноги в пузырящихся шерстяных штанах мелко дрожали, он был бос и, переступая, споткнулся о ее ботинок. Ногти на ногах у него изогнуты и желты, как птичьи когти: она видела у журавлей прошлым летом, когда они дрались друг с другом на мелководье. Она расхохоталась. Вырвалась из его рук. Он стоял перед ней, тяжело дыша, его била дрожь. Совсем стал плох. Будущей зимой, наверное, умрет.

— Я тебя предупреждаю, — сказал он. — Предупреждаю.

Он забрался снова на свою лежанку и достал из-под старой засаленной подушки кусок сушеной рыбы. Устроившись и уставясь в потолок, начал жевать.

— Не знаю, предупреждала ли тебя старуха, — сказал он, — но будет худо.

Он взглянул, слушает ли она. Лицо его неожиданно расслабилось в улыбке, черные раскосые глаза совсем скрылись в темных морщинках кожи.

— Я бы тебе сказал, но ты уж слишком далеко зашла, чтобы слушать предупреждения. Я по запаху чую, чем ты занималась всю ночь с гуссуками.


Она не понимала, зачем они явились. Ведь их деревушка совсем маленькая и так далеко вверх по реке, что даже не все эскимосы после школы хотят сюда вернуться. Остаются внизу, в городе, говорят, что в деревне слишком тихая жизнь. Они привыкли к городу, где интернат, где электричество и водопровод. За годы учебы в школе они позабыли, как надо ставить сети и где осенью ловить тюленей. Когда она спросила старика, зачем гуссукам понадобилось приходить к ним в деревню, его узкие глазки вспыхнули от волнения.

— Они приходят только тогда, когда есть что украсть. Пушнину добывать теперь трудно, тюленей и рыбу сыскать тоже нелегко. Вот они теперь охотятся в земле за нефтью. Но уж это последнее. — Он прерывисто задышал, руками указывая на небо. — Приближается! И когда это наступит, лед удушит небо.

Широко раскрытыми глазами, не моргая, он долго взирал на низкие балки потолка. Она это очень хорошо запомнила, потому что с того дня старик принялся за свой последний сказ. Начал он с огромного медведя, описывая всё его мощное тело от желто-белых когтей до завитков на макушке тяжелого черепа. Старик не спал восемь дней, все рассказывая и рассказывая про гигантского медведя цвета бледно-голубого льда.


Снег на дорожке был грязен и вытоптан почти до земли. По бокам сугробы подымались чуть ли не выше головы. Перед дверью снег был исчеркан желтыми зигзагами мочи. У порога она стряхнула снег с сапожек и вошла. В комнате было сумеречно. Около кассы едва горела керосиновая лампа. Длинные деревянные стеллажи были забиты банками консервированной фасоли и мяса. На нижней полке из разбитой склянки с майонезом падали на пол белые жирные сгустки. В комнате никого не было, кроме светло-рыжего пса, спавшего перед застекленным прилавком. Отражение падало так, что казалось, собака спит прямо на разложенном в витрине оружии. Гуссуки держат псов в доме, им все равно, что те воняют. «А еще говорят, что мы нечистоплотные, потому что едим сырую рыбу и квашеное мясо. Но мы не живем вместе с собаками», — сказал однажды старик. Из задней комнаты доносились голоса и тяжелый стук бутылок.

Эти люди всегда уверены, что все делают правильно. Сначала ждали, когда вскроется река, и после привезли на баржах свои огромные машины. Они хотели пробурить за лето пробные скважины, пока нет морозов. Но едва они отъехали от берега реки, летняя оттаявшая земля засосала их машины; до сих пор ямы и бугры видны там, где это случилось. Деревенские бросились тогда посмотреть, как они сгружают гигантские машины одну за одной по стальным сходням, будто от числа машин в тундре станет надежней. Старик тогда сказал, что они ведут себя как обреченные, и еще сюда вернутся. И верно, когда тундра замерзла, они вернулись.

Деревенские женщины никогда даже не заглядывали в заднюю комнату. Священник не велел им это делать. Владелец лавки тотчас стал сверлить ее взглядом: он не позволял эскимосам и индейцам сидеть в задней комнате. Но она знала, что он ее не прогонит, если кто-нибудь из гуссуков позовет ее к себе за стол. Она прошла через комнату. Все на нее уставились. Но шла как будто бы не она, а кто-то вместо нее, и поэтому их взгляды ее не касались. Рыжеволосый мужчина рывком отодвинул для нее стул. Налил ей стакан красного сладкого вина. Она оглянулась на лавочника. Ей хотелось расхохотаться над ним, как она смеялась над собаками, чтобы они рвались с цепи и заходились лаем.

Рыжий продолжал говорить с другими мужчинами, но его рука соскользнула со стола ей на бедро. Она оглянулась на лавочника, чтобы проверить, смотрит ли он еще на нее. Громко расхохоталась над ним, а рыжий замолчал и повернулся к ней. Спросил, хочет ли она пойти с ним. Она кивнула и поднялась.

По дороге к фургончику, где он жил, рыжеволосый сказал, что ему в деревне о ней рассказывали. Больше она из его слов ничего не разобрала. Мощное гудение генераторов в лагере буровиков заглушало его голос. Но ей было все равно, что он там говорил по-английски, да и что могли эти христиане рассказывать в деревне о ней и старике. Она улыбнулась, видя, как действует морозный воздух на электрический свет фонарей, висевших около фургончиков: они ничего не освещали. От них в темноте были одни только большие желтые дыры.

Он долго готовился, хотя она уже давно разделась. Забравшись под одеяло, она ждала, наблюдая за ним. Он отрегулировал термостат, зажег свечи, выключил электрический свет. Порылся в кипе пластинок и наконец нашел, что хотел. Потом он что-то прикрепил к стенке позади кровати, там, где он мог бы это видеть, лежа с ней в постели. Что именно это было, она не смогла разглядеть. От холода его бледное тело дрожало, и он к ней прижался покрепче, ища тепло. Положив руки девушки себе на бедра, он все еще дрожал.

Последний раз она пришла только для того, чтобы узнать, что же он прицеплял на стену у кровати. Каждый раз, кончив свое дело, он быстро снимал эту штуковину и, тщательно сложив, убирал, чтобы она не успела рассмотреть. На этот раз она улучила момент, и, как только он стих и тело его с нее скатилось, она быстро выскользнула из постели. Одеваясь, взглянула на стену. Он остался лежать ничком на подушке, и ей показалось, что у него стучат зубы.


Когда после нагретого фургончика она вошла в дом, там показалось прохладно. Пахло сушеной рыбой и вяленым мясом. В комнате было темно, только дрожащее пламя за слюдяным окошечком масляной печурки давало слабый свет. Она присела на корточки перед печуркой и долго смотрела на пляшущее пламя, затем встала и подошла к кровати, где когда-то спала бабушка. Там была набросана целая куча всякого тряпья и обрезков меха, которые скопила бабушка за всю свою жизнь.

Она залезла руками в самую середину кучи и начала шарить. Нащупав твердый и холодный предмет, завернутый в кусок шерстяного одеяла, она начала его разворачивать и наконец нащупала гладкую, каменную поверхность. Давно еще, когда здесь не было гуссуков, в этой большой каменной плошке они жгли китовый жир, что давало и свет и тепло. Старуха сберегла все, что им может пригодиться, когда придет время.

Утром старик вытащил из-под одеяла кусок сушеного мяса карибу[46] и протянул ей. Пока ее не было, кто-то из деревенских принес связку сушеного мяса. Она начала медленно жевать, думая о том, почему до сих пор мужчин из деревни трогает старик и его рассказы. Теперь у нее тоже есть что рассказать о рыжем гуссуке. Старик догадался, о чем она думает, и от улыбки его лицо сделалось еще круглее.

— Ну, — спросил он, — что это было?

— Женщина, а на ней большой пес.

Он тихо про себя рассмеялся и пошел к кадушке с водой. Зачерпнув жестяной кружкой, отпил.

— Так я и думал, — сказал он.

— Бабушка, — сказала она, — я помню, что в то утро на траве лежало что-то красное.

Никогда раньше она не спрашивала о своих родителях. Старуха опустила нож, которым вспарывала брюхо рыбам, перед тем, как вялить их на ивовых прутьях. Рот и щеки ее вдруг еще больше запали, стянув кожу так, что казалось: старуха вряд ли сможет заговорить.

— Они купили у лавочника полную жестянку. Поздно ночью. Он сказал, спиртное и можно пить. За эту банку они отдали ружье, — старуха говорила так, будто с каждым словом от нее уходили силы. — С ружьем-то ладно. В тот год много наехало гуссуков с большими ружьями стрелять моржей и тюленей. Так что после этого не на кого было охотиться. Поэтому, — продолжила она мягким, тихим голосом, какого она не слышала у старухи, — поэтому, когда они той ночью ушли, я ничего им не сказала. Вон туда ушли, — старуха показала в сторону поваленных шестов, почти погребенных в речном песке и скрытых травой, — под навес. Солнце тогда полночи стояло высоко в небе. А рано утром, когда солнце было еще низко на востоке, пришел полицейский. Я просила переводчика сказать, что лавочник отравил их. — Она руками показала, как лежали, скрючившись, их тела на песке. Рассказывать об этом, что идти по глубокому снегу: капельки пота густо усеяли лоб старухи и блестели у корней седых волос. — Я рассказала об этом священнику. Сказала — лавочник врет.

Старуха отвернулась. Губы ее сжались еще крепче и будто окаменели, но не от горя или гнева, а от боли — единственное, что у старух осталось.

— Да я и не верила, — сказала старуха. — Во всяком случае, не очень. И не удивилась, что священник не стал ничего делать.

С речки подул ветер и, загнув длинные стебли, погнал по траве волны, как по речной воде. Наступившее молчание давило, и ей хотелось, чтобы старуха снова заговорила.

— Знаешь, бабушка, а той ночью я слышала звуки. Будто кто-то пел. На дворе было светло. И я видела что-то красное на земле.

Старуха, ничего не сказав, пошла к корыту с рыбой, у верстака. Воткнула нож в брюхо муксуна и потрошила его.

— Лавочник-гуссук сразу после этого уехал из деревни, — сказала старуха, начиная потрошить рыбу, — иначе я могла бы рассказать побольше.

Голос старухи унесся с речным ветром; больше они об этом никогда не говорили.

Когда ивы покрылись листвой и высокая трава поднялась по берегам реки и заводей, она ранним утром ушла. Солнце было еще низко над горизонтом. Она остановилась у реки, вслушиваясь в ветер, похожий на голос, звучавший здесь когда-то очень давно. Вдалеке раздавался гул работающих генераторов, которые буровики оставили прошлой зимой в деревне. Но она не пошла ни в деревню, ни в лавку.

Солнце теперь не уходило с неба, и лето стало одним нескончаемым днем, а ветер то раздувал солнце до ослепительной яркости, то оставлял его тускнеть и притухать.

Она села рядом со стариком на берегу реки. Пошевелила тлеющий мох, чтобы стало больше дыма. Ей казалось, что под лучами солнца тело ее ширится и истончается, будто взрезанное и распластанное на ивовом шесте. Старик молчал. Когда мужчины из деревни принесли свежую рыбу, он запрятал ее в густую прибрежную траву, где прохладней. Потом ушел. Девушка выпотрошила рыбины и развесила их на шестах, как это делала старуха. В доме старик уже снова дремал, что-то про себя бормоча. Всю зиму он непрерывно и неторопливо рассказывал о громадном белом медведе, который подкрадывается к одинокому охотнику по льду Берингова моря. Но теперь поднявшийся ото льда туман скрыл их обоих, и человек мог только чувствовать кисловатую вонь медведя и слышать хруст снежного наста под его могучими лапами.

Однажды всю ночь она слушала, как старик в дреме расписывал каждую льдинку, как они по-разному хрустят, то под правой лапой, то под левой передней, затем под задними. И вдруг около печки возникла тень бабушки. Раздался тихий, шелестящий, как ветер, голос. Девушка боялась пошевелиться, хотя ей очень хотелось приподняться, чтобы лучше все расслышать. Наверное, старуха говорила что-то старику, ведь старик вдруг перестал бормотать про медведя и принялся мягко посапывать, как он делал это раньше, когда старуха начинала его бранить за то, что он своей болтовней мешает другим спать. Но последние слова старухи она хорошо расслышала: «Много времени понадобится, чтобы рассказать все до конца: больше не должно оставаться лжи», — она натянула одеяло к подбородку, стараясь не шуметь. Она тогда подумала, что старуха имеет в виду рассказ старика про медведя, ведь тогда другого сказания еще не было.

Она вышла из дома, оставив старика одного дремать в постели. Пошла по прибрежной траве, блестевшей от инея. Зелень уже заметно увяла. Посмотрела на небо, с каждым днем оно все ниже подымалось над горизонтом, все дальше откатываясь от деревни. Остановилась у поваленных шестов, там, где погибли ее родители. Речной песок тоже блестел от инея. Через несколько недель пойдет снег. Предрассветное небо станет как кожа старухи, старушечье небо, набухшее снегом. В то утро, когда они умерли, на земле лежало что-то красное. Она снова начала искать, раскидывая ногами высокую траву. Потом встала на колени и посмотрела под обвалившимся навесом. Если найдет, тогда она узнает, что ей так и не рассказала старуха. Она села на корточки и прислонилась к посеревшим от времени бревнам. Дул холодный ветер.

За лето дожди вымыли глину, вмазанную между бревнами дома; куски дерна, уложенные вдоль стен высотой в пол ее роста, потеряли правильную форму, превратившись в мягкую груду земли, где перемешались тундровый мох, засохшие стебли травы и клубочки спутавшихся корешков. Она взглянула на северо-запад в направлении Берингова моря. Холод придет оттуда, проникнет сквозь трещинки в глине, пройдет по бороздкам, пробитым дождевой водой в слое дерна, прикрывающем стены дома.

Темно-зеленая тундра тянется на северо-запад ровным, неубывающим пространством. И где-то там вода моря встречает землю. И та и другая темно-зеленые, и потому, девушка знала, границы нет между ними. Вот так и холод встретится с землей: когда исчезнут границы, полярный лед вползет с земли на небо. Девушка долго всматривалась в горизонт. Она будет стоять на этом месте у северной стены дома и следить за северо-западной частью горизонта, и наступит время, когда она увидит, что это началось. Она поймет по звездам и уловит по звуку ветра. Знаки приближения ей не известны, но со временем она будет узнавать их так же, как свои следы на снегу.

Дважды в день она опорожняла помойное ведро у постели старика и следила, чтобы в кадушке всегда была талая, из речного льда вода. Старик больше не узнавал ее, а когда заговаривал с ней, то называл по имени бабушки и рассказывал о людях и событиях очень давних, а потом вдруг снова принялся за свое сказание. Громадный медведь все еще полз на животе по свежему снегу, но человеку теперь уже было слышно его хриплое дыхание. Старик повествовал нараспев, мягким тонким голосом, любовно выговаривал детали, ласково повторяя слова, будто поглаживая их.

Небо было серо, как яйцо речного журавля, мороз затянул его глубину бледной коркой, как и землю. Она видела красный цвет жести на фоне земли и неба и попросила мужчин из деревни принести еще. Гуссуки навезли сотни жестяных канистр с горючим, чтобы бурить пробные скважины. Деревенские подбирали их по берегам реки, разрезали, распрямляли, и получались куски красной жести. При наступлении зимы они подправляли этими кусками стены и крыши домов. Но она эту красную жесть прибила к стене своего дома только ради цвета. Закончив работу, отошла, не выпуская молоток из руки. Шла долго, не оглядываясь, пока не поднялась на прибрежный гребень, и там обернулась. Холодок пробежал по спине, когда увидела, что стала почти невидимой грань между землей и небом, и они уже начали сливаться друг с другом. Но красный цвет жести пробивал густую белизну, соединившую землю с небом. Теперь он, этот цвет, обозначал грань между ними. И алели куски жести, словно кровавые раны на теле огромного карибу, обнажая его белые ребра и трепещущее сердце, готовое к последнему броску, чтобы скрыться от охотника. В ту ночь беспрерывно выл ветер, и когда она проскребла отверстие в плотной изморози, покрывшей стекло с внутренней стороны окна, то ничего не увидела, кроме непроницаемой белой мглы; то ли это пелена вьюги, то ли намело снега по самую крышу — не могла понять.

Потом, когда, стоя спиной к ветру, смотрела на реку, поверхность которой начал сковывать лед, ее вдруг осенило. Ветер намел снег на свежий лед, скрыв голубые протоки, где быстрота течения не давала затвердеть льду и он был хрупок и тонок, как память. Но она видела по оттенкам льда, где пройдут, петляя, тропки от одного берега до другого. Целыми днями она бродила по реке, сличая цвета ее ледяной поверхности, пробивая каблуком снежный наст, чтобы проверить по звуку толщину льда. И вот, когда она уже могла распознать подошвами прочность ледяного покрова, девушка вышла на середину реки, где быстрая свинцовая вода крутилась под тонкой коркой. На далеком берегу виднелись красные полоски жести, их не могло поглотить бездонное брюхо неба и не смогла упрятать в складки своего замерзшего тела земля. Она поняла: время пришло.


Мех росомахи, которым был оторочен капюшон ее парки, покрылся белым инеем. От тепла в лавке он тотчас растаял, и она ощутила на лице мелкие капли воды. Из задней комнаты вышел лавочник. Она расстегнула парку и встала у масленой печки. На лавочника не глядела, а уставилась на светло-рыжую собаку, которая, свернувшись около печки, мирно спала. Ей вспомнилась фотография, приколотая к стене над кроватью гуссука, и она расхохоталась. Смех у нее пронзительный, и собака вскочила, ощетинившись. Лавочник не спускал с нее глаз. Ей захотелось снова рассмеяться, потому что лавочник не знал ничего про лед. Он не знал, что лед расползается по земле, уже пробивает себе дорогу к небу, чтобы сковать солнце. Она села на стул у печки и рывком распустила волосы. Лавочник был похож на пса, которого всю зиму продержали на привязи, а кормежку он только видел, когда ели другие псы. Он помнил, как она уходила отсюда с буровиками, и его голубые глаза скользили по ней, словно мухи. Он собрал свои тонкие губы, будто хотел плюнуть в нее. Старик говорил, что лавочник ненавидит их народ, потому что у них есть то, что никогда не смогут иметь гуссуки. Они думают, что сумеют отнять это, высосать из земли или вырубить из горы, но они глупцы.

У ее ног на полу валялся клок собачьей шерсти. Он напомнил ей выбившийся комок желтого утеплителя: вот так в клочья расползалась их защита по мере наступления холода. Лед ползет, как медведь в рассказе старика, и накроет северо-восточный край горизонта. Снова она расхохоталась во все горло.

Сначала, когда лавочник заговорил с ней, она не разобрала его слов, поэтому не ответила и даже не взглянула на него. Он еще раз повторил, но для нее это был лишь бессмысленный шум, исходивший из его бледного, злобно дергавшегося рта. Рывком он поднял девушку на ноги, опрокинул стул, на котором она сидела. Руки у него дрожали, но цепко впились в края парки, стянув их под самое горло. Злоба сотрясала тощее тело, он занес кулак, чтобы ударить, но на полпути кулак разжался, обессиленный желанием завладеть всем, что имеет ценность, ведь это единственное, как сказал ей старик, зачем они здесь. Девушка слышала гулкие удары сердца прижавшегося к ней лавочника, чувствовала тяжесть его бедер, хриплое, прерывистое дыхание. Изогнувшись, она высвободилась и, поднырнув под его руку, выскочила на улицу.

Она неслась, дыша через рукавицу, чтобы ледяной воздух не обжег легкие. Позади слышался бег лавочника, его густое пыхтение и временами резкий скрежет металлических подковок. Лавочник был без парки и рукавиц, весь открытый ледяному воздуху, который, проникая в легкие, сдавливал их и прижимал к ребрам. Ему не удалось догнать ее около лавки, и одно это уже кое-что значило. Только на берегу реки он понял, как далеко его печка и толстый слой желтого утеплителя, который не пускал холод внутрь дома. Но не может же девчонка слишком быстро бежать по глубокому насту, наметенному на берег реки. Сумерки светлы от снега, и лавочник видел еще достаточно хорошо. Он был уверен, что сможет догнать ее, и продолжал свой бег.

Добежав до середины реки, она обернулась. Лавочник двигался не по ее следу, а по прямой, кратчайшим путем. Был он уже близко, рот перекошен, лицо пылает, потому как холодно и трудно. Глаза жадно блестят: он был уверен, что нагонит ее.

Она хорошо знала реку и то место, где неокрепший лед пронизан тончайшими трещинами, вот там и раздался хруст и треск, а затем бульканье высвободившейся ото льда воды. Она остановилась и посмотрела туда, но на поверхности лишь постукивали обломки льда, человека уже не было. Она сняла рукавицу и подтянула молнию парки. Только теперь она почувствовала, как учащенно дышит.

Она медленно пошла, пробуя каблуком, где белые мускулы льда способны выдержать тяжесть ее тела. Она всматривалась вперед и по сторонам: в сумерках плотное белое небо сливалось с плоской, покрытой снегом тундрой. Она так бешено неслась по реке, что теперь не могла определить, где она. Восточный берег реки был неотличим от неба: границы растворились в морозной белизне. Но вдруг вдалеке она увидела что-то красное и вспомнила, все как есть вспомнила.


Она села на кровать и, пока ждала, слушала старика. Охотник нашел небольшой, в ледяных зазубринах и выступах бугор. Он снял свою бобровую шапку; мех внутри пропах его теплом и потом. Охотник положил шапку на лед вверх дном, чтобы привлечь медведя, а сам стал ждать с подветренной стороны за ледяным бугром, сжимая в руке нефритовый нож.

По тому, как тяжело, с хрипом, он тянул свое повествование, она решила, что близок конец его сказу. Однако старик вдруг потянулся под подушку, нашарил в своем запасничке сушеную рыбу и отпил воды из жестяной кружки. Всю ночь она слушала, как описывает старик каждый вдох человека, каждое движение медвежьей морды: то зверь пытается поймать звук человеческого дыхания, то втягивает воздух, ища запах охотника.


Полицейский задавал ей вопросы, а женщина, которая служила в доме у священника, переводила их на юпик. Они хотели узнать, что случилось с владельцем лавки, который бежал за ней по реке накануне вечером. Владелец не вернулся, и начальник гуссуков в Анкоридже интересуется, что с ним. Она довольно долго не могла ответить, потому что старик вдруг сел на постель и начал возбужденно причитать, глядя на них всех: и на полицейского в темных очках, и на экономку в вельветовой парке. Он громко выговаривал: «Слушайте! Слушайте! Эхма! Громадный медведь! Охотник!»

Ей снова задали вопрос, что случилось с человеком из лавки Северной торговой компании. «Он солгал им. Сказал, что это можно пить. Но я лгать не буду». Она встала и надела светло-серую, из волчьей шкуры парку. «Я убила, — сказала она. — Лгать не буду».


Адвокат пришел еще раз. Тюремщик раздвинул решетчатые створки, затем отпер камеру и впустил его. Адвокат сделал знак тюремщику остаться, чтобы переводить. Она рассмеялась, ведь этот гуссук заставил тюремщика говорить с ней на юпик. Этим адвокат-гуссук ей понравился и еще тем, что у него редкие волосы. Роста он был очень высокого, и она с удовольствием подумала о том, каково его голове оказаться без шапки на морозе, и еще интересно: не почувствует ли он раньше других, когда лед начнет опускаться с неба. Адвокат хотел выяснить, почему она сказала полицейскому, что убила владельца лавки. Несколько деревенских детей видели, как это случилось, добавил он, и был то несчастный случай. «Вот ты и скажи на суде. Больше ничего. Они тебя отпустят домой. В твою деревню». Тюремщик, уставясь в пол, недовольным голосом перевел. Она покачала головой: «Я ничего не изменю в своем рассказе, даже ради того, чтобы отсюда выбраться. Я сделала все, чтобы его не стало. Вот так об этом и нужно рассказывать». Адвокат шумно вздохнул, глаза у него были усталые. «Скажи ей, что таким способом не убивают. Просто он белый человек, а выбежал за ней без парки и рукавиц. Она не могла преднамеренно это устроить». Он повернулся и пошел к двери. «Скажи ей, что я сделаю для нее все, что смогу. Объясню судье, что она не в себе». Она расхохоталась, когда тюремщик перевел ей слова адвоката. Гуссуки никогда не поймут, они не могут уразуметь, как надо об этом рассказывать, год за годом, без пропусков и умолчаний, подробно, как это делал старик.

Она посмотрела в окно на замерзшее белое небо. Солнце наконец высвободилось из ледяной хватки, но двигалось как подстреленный карибу, той силой, которая появляется только у смертельно раненного животного, скачущего и бегущего с изрешеченными пулями легкими. Свет солнца был слаб и бледен, еле пробиваясь через облака. Она обернулась к гуссуку и посмотрела ему в лицо.

«Это началось давно, — ее голос стал размеренным и плавным. — Было лето. Ранним утром что-то красное, я это помню, что-то красное в высокой прибрежной траве…»


На следующий день после смерти старика пришли мужчины из деревни. Она сидела на краю своей постели, напротив — женщина, которую полицейский нанял следить за ней. Мужчины тихо вошли в комнату и стали слушать ее. Когда на пол у кровати они положили тушу огромного лосося, распластованную на две половины и высушенную прошлым летом, она не приостановилась и даже не замедлила свой рассказ; теперь ее ничто не могло остановить, и даже, когда женщина поднялась, чтобы закрыть за мужчинами дверь, она не прервала свой сказ.

Ничто не могло заставить старика изменить своему повествованию, даже приближающийся конец. Ложью остановить то, что надвигается, невозможно. Старик метался по кровати, сбрасывал с себя одеяло, скидывал на пол связки сушеной рыбы и мяса. Охотник лежал на льду уже много часов. От морозного ветра у него закоченели руки, холод забрал последние силы. Он почувствовал непроизвольную дрожь в пальцах и никак не мог с ней совладать. Нефритовый нож выпал из рук и разбился о лед. Медведь — голубой, как глыба льда, медленно развернулся и пошел на него.

Джеймз Бонд Другое время года Перевел Ш. Куртишвили

Где найти великанов под стать этим горам? Посмотреть из низины — прекрасное место:. река, ровные поля, пологие пастбища, и со всех сторон стеной поднимаются горы, поросшие сосняком. Посмотришь и скажешь — вот бы где человеку пожить! Но за последние пятьдесят лет я перевидал не одну сотню силачей, которые превращались тут в драных козлов и сматывались отсюда ни с чем. В здешних местах, уж поверьте мне, нужна не просто сила, а сила особенная, какую не у всякого встретишь. Я тут учил ребятишек этих бедолаг, и мне понадобилось больше года, пока я не понял: чтобы здешний край обуздать, кроме крепкой спины, еще и крепкие мозги иметь надо. Очень крепкие мозги, я вам доложу.

Именно сила ума изо дня в день выгоняет человека в горы еще затемно и держит его там до ночи. Крепкий хребет и сила ума — вот что нужно человеку, чтобы пустить корни в горах и не свалиться со скалы. Умного не придавит упавшим деревом или сорвавшимся бревном, ему не оттяпает пальцы тросом. И раз у него есть мозги — он сможет бороться с обжигающим морозом и с испепеляющим зноем. Он не захлебнется в потоках дождя и не утонет в грязи. А снег?! Бог мой, если человек выдержит здешнюю зиму — у него много шансов, если победит ее — значит, парень что надо.

Спросите любого — здесь все знают меня, моих сыновей и даже моих поганых племянничков. Вам каждый скажет, что если и есть тут на кого посмотреть — так это на Бака Дейвза и его ребят. Как-то нынешней осенью Джим, мой старший сын, поехал по тонкому льду на «гусе» (так мы гусеничный трактор зовем), провалился и посадил его в грязь по самое брюхо. Так какие-то охотники из города, которые тогда случайно на нас набрели, стали говорить, будто трактор ему нипочем не вытащить. Джим — сам он, как два эти охотника, вместе сложенные, — сказал им, что мы его враз откопаем. Мы с ребятами взялись за лопаты и выкопали под каждой гусеницей канавы глубиной четыре фута. Накидали туда веток и чуть не подавили этих дохляков «гусем», когда тот рванул из грязи. Мы еле ноги передвигали после двухчасового маханья лопатами, а Джим только отер грязь с лица и говорит:

— Черт побери, пора уж и за работу, старик!

Еще две ходки в тот день сделали. Вот как тут жить надо! А кто ждет, когда ему счастье привалит, тому удачи не дождаться; кто слаб духом — тому здешний край не покорить.

Проклятые Йенси!

Йенси уже жили тут, когда я сюда приехал. Целый вагон самых везучих придурков, с которыми я имел несчастье когда-либо быть знакомым. То ли им везет оттого, что безмозглые, то ли они свихнулись от сплошного везения — не знаю. Знаю только, что если человеку приспичило и он пристроился у какого-нибудь дерева нужду справить, — кто-нибудь из Йенси уже сидит там на суку. Честное слово. Вот прошлой зимой я мили две, даже больше, прошел, проваливаясь в снег по колено: искал в казенном лесу пятерых наших коров. Остановился у громадного кедра, уже собирался ширинку расстегнуть — смотрю, к дереву с той стороны чьи то снегоступы прислонены. Отошел от кедра, глянул вверх, и точно: с высоты семидесяти футов смотрит на меня Йенси и смеется. Рэндл Йенси, четвертый отпрыск Билла и Элен. Я как рявкну:

— Какого рожна ты там делаешь?

— Хочу поглядеть, чего это там такое! — орет он в ответ, а сам смеется и ползет выше. Пара суков под ним обломилась, и я уж думал, все — придется переть назад с детским трупом.

— Господи… И что же ты там углядел?

— А ничего! — кричит.

Вот вам Йенси во всей красе. Готовы залезть на дерево, чтобы высмотреть оттуда невесть что и увидеть все тот же снег, деревья и стылую землю.

Так ведь эти недоумки еще и снега боятся до смерти. Увидят первую снежинку — и их с горы будто ветром сдувает. Похватают топоры да пилы и удирают на своих тягачах и тракторах. А что с собой не могут увезти — все бросают. Господи, ну пошел снег — что ж теперь, все оставить и ложиться помирать, так? Три года назад мы с ребятами единственные не ушли из леса. Вкалывали, боролись с глубоким — в пять-шесть футов — снегом, но вывозили лес. Зато весной из наших карманов монеты через край сыпались. Терпеть не могу слабаков. Ясно ведь — если ты позволяешь погоде диктовать тебе условия, в жизни твоей и смысла никакого. Борись тогда с женой, с детьми да с самим собой.

Последние два года мы валим лес на вершине, хоть и знаем, что рано или поздно снег нас остановит. К середине зимы глубина сугробов на самой вершине — футов шестнадцать-двадцать, да и пониже, где самая хорошая сосна — сне га всего раза в два поменьше. Тут самое главное — учуять момент, когда надо кончать. Этой тонкости тебя никто не научит. И будешь тогда весь день только и делать, что «гусем» дорогу расчищать. В общем, когда сегодня утром наш трелевщик разбился вдребезги, я понял, что нам пора. Послал Джима на тягаче за дровами для матушки. А мне, видать, придется перегонять «гуся» домой. Черт подери! Целый год теряем, а?! Дома — ни полена, трелевщик-валяется на боку в канаве, и снег пошел, как только мы собрались деньгу зашибать.

Сел в свой новый пикап, поехал к Йенси — пусть из первых рук узнают, как нам воздается за нашу могучую силу.

Рэндл

Не знаю, как это получается, но знаю — и не только я, но и папа, и мама, мои братья и сестры, в общем, все Йенси знают — когда наступит зима. Это совсем несложно, а уж если не знаешь, то можно спросить. Я, например, у отца могу спросить.

Но сейчас, конечно, и спрашивать нечего: вот он, снег, идет за окном. И кто ведает, что там скрывается за этим снегом и теменью? Полагаться нужно на себя, а не на приметы. Вот в прошлом году к нам в долину налетело тысяч десять гусей. Кружили над домом дни и ночи напролет. Пришлось браться за ружья и дырявить небо дюжину раз, чтобы хоть на час избавиться от их гомона. Все уж думали, раз столько гусей налетело в одночасье — жди бурю из Канады. А снега не было еще три недели. А по-настоящему зима наступила вообще через месяц И без особого снегопада. Помню, тогда все лиственницы в декабре еще были при иголках, а гуси ковыляли по округе и того дольше.

Так что приметы — это ерунда.

То ли дело — выходишь однажды утром во двор и первое, на что обращаешь внимание, — пара снегоступов под навесом на крыльце. Та самая обувка, что висит тут с апреля: ходил мимо каждый день и хоть бы раз до этого заметил. Прикрепляешь снегоступы к башмакам, прилаживаешься, затягиваешь ремешки. В то же утро отец объявляет, что пора закругляться и уходить из леса. Пригоняем тягач, трелевщик, вывозим последние сосны. Мама с таким видом выкладывает теплые носки, вязаные шапочки, свитера, словно день наступления зимы известен ей заранее — отмечен в календаре на манер Дня Благодарения — Зима.

Из леса мы ушли три дня назад.



Отец вывозил последние деревья, а я ехал следом на трелевщике, когда посыпались первые снежные хлопья. Они медленно кружили в воздухе, большие, словно крупная стружка, и к ночи снежное одеяло расстелилось на все поля и леса.

Насыпало дюйма четыре. Потом — фут.

А сегодня поутру я вышел задать корма коровам — и провалился в снег по колено. Зима. Может быть, хоть сегодня Бак Дейвз в это врубится.

Утро начиналось как самое обычное зимнее утро. Позавтракали, потом отец раскладывал пасьянс, сел что-то читать. Мама вязала носок. Так пол-утра и прошло. А часов в десять раздался грохот — это прибыл Бак Дейвз в новехоньком светло-зеленом пикапе — даже ценник еще с ветрового стекла не содран.

Мы выскочили во двор.

Первым делом Бак справился у отца, кончится ли снегопад. Отец кивнул, обошел пикап со всех сторон, задал Баку добрую дюжину вопросов, и когда Бак на все ответил, папа сообщил ему, что пришла зима и мы закруглились с лесом.

— Очумел, что ли? — возмутился Бак, и они с папой прислонились к пикапу. Я ходил вдоль забора и смахивал с ограды снег.

— Я вот все думаю и что-то не пойму никак: этот снег лег окончательно или сойдет к завтрему? — сказал Бак. И наподдал ногой белый ком. А прямо перед самым его носом кружатся громадные хлопья, и снега прибавляется с каждым часом на дюйм.

— Он и послезавтра не растает, — ответил отец.

— Вот зараза! А я еще дорогу от снега расчищал… Думал поработать с ребятами в лесу не меньше как недельку. — Бак Дейвз полез куда-то в полушубок и выудил оттуда спичку. — За полмесяца все бы свои дела обтяпал.

— Ничего, никуда твой лес до весны не денется. Сколько там у тебя осталось-то?

— Тысяч сорок, наверное, футов. А может, и все шестьдесят. Но в основном ель, сосну-то я не попорчу.

— У нас тоже две-три елки осталось.

Бак сунул спичку в зубы, скрестил руки на груди, и спичка запрыгала в уголке его рта, когда он заговорил:

— Впрочем, будь и погода хорошая… Нам ведь и хворостину не на чем вывезти. Джим-то навернулся вместе с трелевщиком. Свалился с обочины, когда с горы спускались.

— Не ушибся хоть?

— Да что ему станется… Уж лучше бы вправду ногу сломал. Да, трелевщик-то нам не вытащить. На бок повалился. Чует мое сердце, придется его там оставлять.

Отец покачал головой недоверчиво и говорит:

— Какие проблемы-то? Если есть бревна, то чего там тащить?

— Да бревен там завались. Другое хреново — он свалился в таком месте, что пришлось привязывать его ко всем окрестным деревьям. Но, похоже, весной его все равно смоет. Как пить дать.

— Правда хреново, — согласился отец. — Я бы ни за что не оставил эту машинку в горах.

Кстати, про «машинку». Трелевщик — это потрясающая штука, хотя на самом деле это просто обыкновенный флагшток на колесах. Только предназначен для другого: выволакивать бревна из чащи и грузить их на лесовоз. Значит, так: с помощью блока укладываешь в штабеля стоярдовые стволы и обвязываешь их комли тросом толщиной в три четверти дюйма (веревочкой-то бревен не удержишь). Трос пропускаешь через шкив, который прикреплен к мачте. А чтобы не корячиться, наматывая трос вручную, берешь мотор от какого-нибудь драндулета, два барабана и соединяешь их приводом. Все это устанавливаешь у подножия мачты и наматываешь свободные концы троса на барабаны. Прибавляем сюда еще пару рычагов и по тормозу к ним, жестяную крышу, чтобы не мокнуть под дождем — и трелевщик готов.

— А я ведь, черт подери, еще и «гуся» на горе оставил, — продолжал сокрушаться Бак.

— Ну так я мигом? — засмеялся отец.

— Давай, а? — оживился Бак. — Вместе-то мы его запросто вытащим. Ну давай! Монет отвалю…

Ах вот чего он заявился! Еще деньги предлагает?!

— Вперед заплачу, — говорит Бак Дейвз. Отец ничего ему не ответил, и тогда Бак договорил: — Помоги, Билл! Нельзя трелевщик там оставлять. А без «гуся» его с места не сдвинуть. Можно, конечно, еще дизелем, да и тот у нас сломался.

— Прямо и не знаю даже, — сказал отец.

— Твой «Джимми» на ходу? — спросил Бак.

— Вчера еще ездил.

— Хороший самоход, — стал подлизываться Бак. — Я видал уж, как ты гонял на нем по горам. А снега тогда было поболе нынешнего.

«Интересно, когда это он сподобился его увидеть», — подумал я про себя.

— А чего бы не погонять, — согласился отец.

— В два счета обернешься туда и назад, — уговаривал Бак.

— На такую верхотуру мне не забраться… Сколько там, говоришь, снега? Пять футов или шесть?

— Да ты что?! Не больше четырех. И дорогу мы на три мили расчистили. Да там в лесу снега-то всего — разок собаке отлить. Доедешь прямо до самого места.

…Итак, трелевщик готов, и ты собрался им управлять. Тогда нужен еще захват, который будет набрасывать на бревна стальные петли и подцеплять эти петли на крюк. Трос волочит крюк по земле и, натягиваясь, приподнимает груз. Тут-то ты и врубаешь барабаны: один начинает наматывать трос, а второй — ослабляет его, когда тот минует шкив, и подает свободный конец троса к следующему штабелю бревен. И если вдруг зазеваешься, или уснешь, или задумаешься, вспоминая вчерашнюю вечеринку, — тогда все это дровяное хозяйство обрушится прямо на твою башку. Поэтому, когда ты справился с одной партией бревен, надо выскочить побыстрей из кабины, освободить захват, залезть обратно, и, пустив барабаны в обратную сторону, сбросить захват вниз. Снова накидываешь петли на два или три бревна и знай крути барабан. Вот теперь ты умеешь трелевать.

— Если твой «гусь» не слишком высоко, то, наверное, кто-нибудь смог бы до него добраться.

— Нет, «гусь» высоко. Там же, где трелевщик. Но я знаю, что ты сможешь.

— Когда, говоришь, вы дорогу чистили? — отец отодвинулся от пикапа и взглянул на Бака пристально.

— Вчера утром.

— А как по-твоему — не насыпало со вчерашнего дня еще фута два?

— Да нет, не больше фута. Ты туда запросто поднимешься, Билл.

— Может быть, может быть…

…Значит, трелевать ты уже умеешь. Это, конечно, здорово, но есть еще уйма хитростей. Ну, допустим: подцепил ты бревно, а оно ни с места, того гляди перевесит и опрокинет трелевщик. Этого легко избежать. Берешь четыре троса, растягиваешь их в разных направлениях и привязываешь мачту к четырем деревьям. Теперь работай хоть целый день. А вот еще проблема: ты набросал кучу бревен вокруг трелевщика, но ведь их еще надо на лесовоз погрузить. Для этого необходим «подъемник». Наклоняешь двенадцати-пятнадцатифутовый столб под углом в сорок пять градусов, перекидываешь через него трос и прикрепляешь с конца пару захватов. Теперь поднял бревна вверх, а потом, с помощью железной мачты, подаешь бревна в кузов. А если водитель лесовоза свой в доску, то он отцепит трос и освободит захваты. А ты можешь пританцовывать себе в кабине и дергать за рычаги, убивая двух зайцев сразу.

Отец потер лоб, сдвинул шапку на затылок:

— Надо мне с женой переговорить. У нас зимой принято дома сидеть.

— Хорошие деньги заплачу, так и скажи Элен. — Бак сунул в рот вторую спичку.

— Ну о чем ты говоришь. Надо ж тебе помочь трелевщик вытащить.

— Сколько еще с его ремонтом мороки будет… Честно говоря, даже не хочется на это время тратить.

…Теперь осталось научиться ездить на трелевщике — не зря же он на колесах и на раме из-под грузовика. На одном месте ты больше дня или двух не задержишься, и если переезжать недалеко, можно и с торчащей мачтой двигаться потихоньку. Но если до новой цели пять миль или на пути линия электропередачи, то мачты придется убирать. Тогда ставишь еще одну железную мачту, а на эту накидываешь петлю и с помощью «подъемника» укладываешь ее вниз на платформу. Вот теперь ты знаешь досконально, что такое трелевщик — огромный агрегат из тросов, рычагов, мачт и барабанов.

— Я поговорю с женой.

— Давай, давай. Я впереди вас поеду.

— А разве вчера ваш трелевщик там не ездил? — спросил я.

Бак понял мой намек и рассмеялся:

— Конечно, мы же лес вывозили.

Потом повернулся к отцу:

— И не знаю даже, кого еще позвать? Сам понимаешь, мало на кого из наших можно положиться, и неизвестно еще, пользы от них будет больше или вреда. Значит, ты, Билл, и ты, Рэндл П. Джоунс, да?

Я кивнул.

— Мы чуть погодя, — сказал отец.

Бак сел в пикап и уехал.

— Представляешь, с одним пикапом остался, — сказал мне отец по дороге к дому.

— Так мы поедем?

— Погляжу сперва, что мама скажет.

Маме все было ясно. Сразу спросила, чем он нам на этот раз хвастал.

Но все уже было решено. Если папа не сказал впрямую Баку «нет» — значит, сказал «да». Это только мы от него слышим «нет» да «нет», а как кто из соседей о помощи его попросит — никогда не откажет, даже если себе в убыток.

И мы стали готовиться к поездке — пошли расчищать поставленный на прикол тягач. Мы с отцом соскребали с него остатки снега, когда из дома появился укутанный по уши Джей. Он у нас уже неделю как хворает. Ухитрился заболеть как раз на свой девятый день рождения. Мама ему сказала, что если он не будет сидеть дома, то до десятого дня рождения ему уже не дожить. Но он, как видите, стоит перед нами с опухшими ото сна глазами и глядит на нас поверх поднятого воротника пальто из-под двух вязаных шапок.

— Можно мне с вами на гору?

Какое серьезное лицо, однако.

— Ты же вроде больной?

Джей пожал плечами:

— Да нет уже. Не очень.

— Там, на вершине, еще холоднее, — . сказал отец. — Мама знает, что ты на улице?

— Она говорит, что если вам понадобится помощь, то мне можно с вами ехать.

Отец спрыгнул с тягача:

— Да не будет там для тебя никакой работы.

Джей словно примерз где стоял:

— Мне хочется посмотреть — как там, наверху?

Меня подмывало врезать ему по башке лопатой: не понимает, что ли, что разболеется вконец? Сказал бы я этому доходяге, куда ему пойти надо… Отец обошел вокруг тягача, проверил передние колеса. Я спрыгнул на землю. Отец открыл дверцу и обернулся к Джею:

— Или лезь в кабину, или — марш домой! А перед колесами торчать нечего.

Я открыл дверь, и Джей, вскарабкавшись, уселся между нами. Джея, конечно, мне упрекнуть не в чем. Мы и летом-то бываем на вершине всего пять-шесть раз, а зимой — вообще еще ни разу не были. Где-то к часу мы добрались до подножия горы и поползли вверх, пробираясь меж деревьев сквозь туман и снег. Конца этому пути видно не было. Обычно тут можно встретить, когда едешь, оленя или койота, иногда рысь. А уж с дюжину-другую белок — наверняка. Но в этом белом мире не было видно ни одной живой души, и единственными следами в округе были следы пикапа Дейвза.

Вот удивительно! Здесь, на вершине, зимой такая же мертвая тишина, как и в лесу.

А снег все падал, налипал на ветки и гнул их к земле; на дороге намело сугробы, и мы двигались еле-еле. Дворники со свистом сметали хлопья снега в угол ветрового стекла, и там уже тоже появились маленькие сугробы.

Проехали место, где Дейвзы кончили чистить снег. Потом, повыше, еле протиснулись мимо наполовину торчавшего из канавы желтого пикапа. Его уже почти занесло снегом.

— Лучше бы они его вытащили оттуда, — сказал отец. — А то потом по весне машину невесть где искать придется.

Джей весь подался вперед — чуть ли носом по стеклу не водил. Да и я тоже, когда выбрались на склон. Мы глянули через папино плечо вниз и увидели, что там пропасть футов в четыреста, и дна ее из-за тумана и снега не видать. Это что-то особое. Мы с братом просто обалдели. И до меня вдруг дошло: Бак Дейвз-то небось не знает, что такое зима.

А если он не знает, что такое зима, то откуда ему знать, что, покормив коров, можно просто посидеть и погреться у печки?

Когда он скребки для снега достает? Как догадывается, что пора овес веять?

Когда ему в голову приходит замки амбара проверить?

И если он не знает, что такое зима, то как он может знать, что такое весна? Лето? Откуда он вообще знает, что надо делать и когда, если он понятия не имеет, какое время года на дворе?

Бак Дейвз собирался загружать «гуся», стоявшего на обочине. Нам пришлось проехать дальше, чтобы развернуться, потому что дорога возле участка Дейвзов была перегорожена парой упавших деревьев. Вообще-то тут с добрую сотню ребристых бугров — засыпанных снегом поваленных деревьев. Прямо будто белые волны бегут через лес. Мы развернулись как раз там, где свалился трелевщик Дейвза.

— Ни-че-го себе! — сказал отец, когда его увидел.

Мы с Джеем вообще офонарели.

Трелевщик валялся на боку в яме футов в пять глубиной. Кабину сплющило, левую мачту снесло подчистую, правая, переломившись пополам, еле держалась. Один барабан укатился в кусты, другой — торчал из ямы. И повсюду — тросы: на дороге, в кустах, намотаны на стволы деревьев.

Я видел будильник, который побывал в руках у пятилетнего шкета. Он выглядел гораздо симпатичнее Дейвзова трелевщика. Тут вообще все было вдребезги.

— Это чья свалка? — спросил Джей у папы. Отец засмеялся и развернул тягач.

Бак

Мне надоело ждать этих Йенси, и я решил скоротать время — стал загружать «гуся». А так бы мне пришлось тут торчать до обеда, проклиная все на свете. Когда они, наконец, явились, Билл Йенси, прежде чем развернуть свой тягач, вылез из кабины и все вокруг обнюхал. Потом еще снег потыкал — все яму искал, где ее отродясь не бывало. Будь кто другой — давно бы развернулся на любом углу, и мы бы за минуту загрузили «гуся». Но это же Йенси! Им же подавай дорогу, чтобы насыпь была высокая и не какая-нибудь, а дугой, чтобы тягач мог съехать ровнехонько и не свалился вниз. Да мне плевать на эту их суетливость, но они ведь в придачу еще и придурки. Мало им того, что мы и сами тут себе руки-ноги можем пообморозить, так они еще больного мальца с собой притащили, Джея. Они что, интересно, проверить, что ли, хотят — помрет он, обморозясь, или нет?!

Нагрузили «гуся» и закрепили все бревна. А потом стали медленно ползти вниз. Как черепахи. Потеряли уйму времени, которого нам потом так не хватало. Йенси чуть не попал в переделку, и я следом за ним чуть не загремел.

Если человек боится упасть, то с горы ему не съехать. Я потому уж и спрашивать не стал, чего это он не хотел на холостом ходу съехать. Но уж коль завел мотор, то вруби хотя бы вторую скорость, чтобы не заносило на каждом повороте. Тогда и мне не пришлось бы укрощать свой пикап, который все норовил развернуться задом наперед.

А трелевщик наш вовсе не скорость погубила, а невезуха. Джим взял его «гусем» на буксир и стал спускаться по склону. Трелевщик начало мотать по сторонам, и Джим малость развернул «гуся», чтобы трелевщик не так заносило, но вдруг обе машины заскользили вниз. Трелевщик зацепился за «гуся» — так они вместе по склону и понеслись. Тридцатифутовая мачта трелевщика торчала как гнилой зуб и сносила все маленькие деревья на своем пути, пока не натолкнулась на ствол потолще и покрепче. Трелевщик отцепился от «гуся» и, разлетаясь на мелкие куски, свалился в яму, зарылся в снег.

Эти горы накликают на человека беду, чтобы отомстить ему за то, что им выпало тысячи веков лежать под снегом и льдом. Перед ними равны и слабак и силач. Оба с равным успехом могут раскроить себе черепа о скалы, и тогда обоих схоронит снег. Поэтому главное в горах — вытерпеть, быть готовым к капризам погоды, неудачам и не отступать. Двухмесячный перерыв на зиму не в счет — это не отступление, потому как весной мы возвращаемся с удвоенными силами и опять готовы к борьбе. И между прочим, не все несчастья исходят от гор. Если, к примеру, связался не с той компанией — тоже бед не оберешься.

Мы ползли вниз, и тут у нижнего склона Билл стал выкидывать такие штучки, что я перепугался за наш дизель.

В этом месте очень крутой спуск — участок пролегавшей здесь когда-то дороги, по которой шли обозы. С одной стороны — обрыв футов в восемьсот, а то и вся тысяча. Такой крутизны, что хоть бы один кустик на склоне зацепился. С другой стороны — насыпь футов в девяносто. Два года понадобилось тогда эту дорогу в горах прорубить. Вот как старались! Сколько грязи и скал переворочали, и все ради того, чтобы было как лес вывозить.

И прямо на половине чертова спуска тягач Билла заскользил боком. Готов я был ставить на кон все свои деньги и поспорить, что мой «гусь» завершает свой последний путь и кончит почище трелевщика. А тягач Йенси уже понесло к обрыву. Может быть, я тогда зажмурился от страха. А может, на мгновение, как Йенси, рассудка лишился. Не помню. Знаю лишь, что матерился по-черному, проклиная этих Йенси, и еще — думал о больном мальчишке, который сидел там, в кабине тягача, ставшего для них троих ловушкой.

Рэндл

Наверх по двухфутовой снежной целине мы добрались без приключений. Но на обратном пути я от страха вмерз в сиденье. Отец не переключал рычагов, и мы ползли вниз по склону на первой скорости, скользя и выделывая двойные пируэты. До нижнего склона мы добрались без паники, а там нас занесло на повороте, и дальше мы заскользили боком. Но отец, стиснув руль, продолжал ехать по-прежнему — не сбавляя газа и не тормозя. Тягач развернуло к дороге, как часовую стрелку к минутной, когда бьет десять, и нас по крутой дуге понесло к обрыву. Задние колеса ударились об замерзшие комья грязи, отваленные у обочины, нас тряхнуло, и я увидел, что там, внизу, где снег сливался с небом, на сотни ярдов окрест нет ни единого препятствия, которое могло бы остановить нас. Задние колеса опять стукнулись о замерзший грунт. Тягач стал набирать скорость. «Лучше спрыгнуть!» — завопил я. Но как? Мне пришлось бы перелезать через Джея, через коробку передач, через отца и через руль. Кто мог выпрыгнуть — так это отец. Но он только вдавил Джея в сиденье и придерживал его так одной рукой. А я, по сути, у Джея на закорках сидел.

Колеса врезались в обочину еще раз, и я подумал, что теперь нам — конец. Нас трясло, подбрасывало, мотало из стороны в сторону, но вдруг скольжение наше окончилось так же неожиданно, как и началось. Тягач медленно выровнялся, и отец вырулил на середину дороги. Я сполз с братниной головы.

— Черт побери! — выругался отец, легонько нажимая на тормоз. — Твою мать, а!

Он все посматривал в зеркало и с каждым разом все сильнее жал на тормоза. Я тоже захотел глянуть в зеркало, вытянул шею и увидел, как по склону пронеслось облако снега величиной футов в двадцать. Снежная пыль рассеялась… Пикап Бака Дейвза повис на краю дороги, съехав задними колесами за обочину.

— Что там? — спросил Джей.

— Ничего, — ответил я. — Уже ничего.

Мы проползли по склону еще ярдов двести, пока отцу удалось остановить тягач. И мы все втроем отправились на помощь Баку. Он вылез из пикапа и, став на четвереньки, пытался заглянуть под него.

— Ну как? Можно вытащить? — спросил отец. — Шансы есть?

Бак встал с колен, отряхнул снег:

— С гулькин хрен. Передняя ось села на самый край, а задние колеса, по-моему, вообще в воздухе висят.

— Возьмем на буксир, — предложил отец.

— Да скинуть ее с обрыва на хрен — и дело с концом.

— Цепи можно с «гуся» снять, ухватим переднюю ось крюком…

— Ага… Все равно, что столб из железной ограды выдергивать. Какого хрена ты так медленно ехал?

Я обогнул пикап и пошел посмотреть с другой стороны, на чем он все же держится.

— Подтолкни эту дуру, Рэндл! Давай! — не унимался Бак.

— Цепей у нас — футов двадцать шесть… Тягач должен тебя вытащить, Бак. В крайнем случае, можно будет еще с колес цепи снять.

— Ну-ну… И у меня два троса…

— Так я пойду пригоню обратно тягач, — сказал отец.

Бак со злости пнул ногой снег на пикап:

— У, сучий потрох! Погоди, вылезешь у меня как миленький! — и повернулся к нам с братом. — А вы чего рты раззявили? Ну-ка доставайте тросы из багажника!

— Глядите там, поосторожнее, — предупредил отец.

Я бы ему то же посоветовал. Мне бы совершенно не светило подниматься по новой вверх по склону, с которого ты только-только чуть не свалился. Отец с Баком пошли к тягачу, а я залез в багажник, распутал тросы и бросил их Джею. Брат поймал оба мотка и разложил их перед машиной. Я заполз под передний бампер и накинул крюк на ось.

— Хорошо, что пикап не наш, — погрузился в размышления Джей, пока я возился под машиной с тросом. И тут, распоров перчатку, в ладонь мне вонзился стальной заусенец. Я взвыл:

— Когда же это кончится?!

— Все из-за этого дурака, не из-за нас же. Давай вытащу, — посочувствовал мне Джей.

Во нахал, а! Я говорю: «Все уже, сам вытащил». И вылез из-под пикапа. Джей стоит посреди дороги и похлопывает себя, чтобы согреться. Сам белый как снег, которым запорошило его плечи и шапку.

— Ты же совсем больной, — сказал я ему, но он не ответил, лишь посмотрел серьезно, продолжая махать руками.

— Хотел бы я быть ровесником папы, — сказал он наконец. — Послал бы я тогда мистера Дейвза пройтись кой-куда.

— Ну да, а когда тебе стукнет пятьдесят, будешь мечтать снова стать девятилетним и играть в баскетбол за третий класс.

Джим на минуту задумался:

— Кому охота быть девятилетним?

Во нахал! Но потом я подумал немного. И действительно, ну кому охота быть четырнадцатилетним?

Отец завел тягач, но тот и с места не сдвинулся. Тогда отец отъехал чуть пониже и попробовал оттуда — задние колеса крутились вхолостую. Отец выпрыгнул из кабины и стал снимать с колес цепи, переговариваясь о чем-то с Баком Дейвзом. Затем бросил цепи на снег и помахал нам, чтобы мы спускались.

— Какого еще рожна? — спросил я громко, но не настолько, чтобы услышал отец. У меня от этих тросов руки окоченели вконец.

— Какого еще рожна? — повторил Джей. Дети всегда все повторяют, как эхо.

И мы поплелись вниз.

— Быстрее, — крикнул отец, и мы побежали.

— Разгрузим «гуся» и попробуем вытащить пикап с его помощью, — объяснил отец. Мы все вчетвером залезли в кабину и поехали вниз. Четверть мили по склону, и еще три четверти мили петляли меж сосен по лесной дороге, на которой и всаднику-то тесно, пока доехали до пологой насыпи, куда можно было втащить «гуся».

Отец с Баком походили вокруг, поглядели на насыпь, нашли уступ, в который можно было упереться, и послали меня… обратно — принести бензопилу из пикапа. Им нужно было расчистить дорогу от мелких деревьев. Я торопился, но обернулся с пилой только за полчаса. Пока шел наверх, все время буксовал, а когда спускался — падал то и дело.

— Додумался хоть проверить, есть в ней бензин или нет, а? Или так притащил? — спросил Бак, взяв у меня пилу.

— Конечно.

Бак дернул стартер пару раз — глухо. Дернул еще, пила заверещала, отплевываясь дымом.

— Вот сучья дочь! — рассвирепел Бак. Снова дернул и как заорет: — Это Орвила чертова пила! Надо было мою нести!

Джей отвернулся, чтобы Дейвз не видел, как он смеется. Дерг… дерг… Я как-то видел, как Джимми Дейвз зашвырнул пилу в кусты футов на сто. А эта пила-то даже не Джимова.

— У, хреновина! Черт бы драл этого Орвила! — разошелся Бак, грохнул пилой оземь, придавил ее коленом и давай дергать по новой.

Отец мерил шагами дорогу.

Бак вскочил на ноги и заорал, чтобы ему дали топор. Я вытащил наш из тягача, и Бак, выхватив его у меня из рук, вскарабкался на насыпь. И как пошел долбить по сосенке толщиной с руку. Деревце сотрясалось при каждом ударе.

Рубить тонкие обледеневшие сосны — все равно что стучать по железному дереву.

Отец перевернул плиту набок, встряхнул — из глушителя на снег вытекло с ложку бензина. Отец достал нож и подтянул регулирующие болты на карбюраторе. Попробовал завести — пила только фыркнула. Он еще чего-то подкрутил — пила затарахтела, но вскоре заглохла. Отец снова достал нож. Дернул стартер, пила заревела. Отец прибавил оборотов, подвернул еще винты и выбрался на обочину. Он кромсал эти деревья налево-направо, словно ломти пирога, оставляя за собой просеку шириной футов в десять. Бак съехал с обочины по снегу и всучил мне топор. Он прямо сиял — будто дело какое великое провернул:

— Папаша-то завел ее, а?

Папа работал легко и управился в два счета, даже не вспотев.

— Чего ты лыбишься, как месяц ясный? — повернулся ко мне Бак.

А я смотрел в небо на падающий снег. Ветра не было, и снежинки неслись к земле отвесно, словно маленькие парашютисты. Я пожал плечами и ответил:

— Снег.

— Да ты же в нем стоишь! — удивился Бак.

Мы с Джеем торчали посреди дороги, пока отец с Баком подгоняли «гуся». Джей весь съежился, сунул руки в рукава пальто и даже не заметил, как из его карманов вывалились мокрые перчатки. Я впихнул их обратно и посоветовал Джею:

— Попрыгай лучше, а то окоченеешь.

— Угу.

И мы с братом стали скакать по дороге вверх-вниз. Джей клацал зубами, а я пытался отогреть ладони под мышками.

Бак на «гусе» вырулил на дорогу и газанул вовсю. Мы с отцом пошли следом, сматывая цепи. Джей поплелся было за нами, но отец велел ему оставаться:

— Иди, полезай в кабину и грейся.

Джей, ни слова не говоря, пошел к тягачу, а мы потащились вверх по склону. Я бы все на свете отдал, лишь бы не волочить эту примерзавшую к рукам цепь. До верха мы добирались полчаса. Времени уже нельзя было терять ни минуты.

— Лебедка-то у тебя не пашет? — заорал отец, втайне надеясь, что ошибается.

— Ну! Резьба полетела! — прокричал в ответ Бак. — Цепляйте пикап, сейчас я его вытащу.

Отец привязал цепь и ругнулся отчетливо:

— Черт побери, как можно без лебедки обходиться? Поверить не могу.

Бак завел мотор, «гусь» дернулся, натягивая цепи и тросы.

— Вытащит, пожалуй, да, пап? — спросил я.

— Вытащил бы, если б гусеницам было еще за что зацепиться, кроме обледенелой земли.

Бак газанул изо всех сил, пикап протащило вдоль обочины фута на два, но как только «гусь» сбавил обороты, машина рывком вернулась на прежнее место.

— Давай еще! — заорал отец, делая Баку знаки руками.

Бак дал задний ход, потом опять рванул вперед, но пикап, вздыбившись, все так же волочился вдоль насыпи. Бак дергал еще раза три-четыре, но все бесполезно. Мы отцепили тросы, прикрепили их по-другому, чтобы Бак попробовал вытащить пикап, двигаясь вверх по склону. Никакой разницы — «гусь» лишь оттащил машину на прежнее место, и все. Как мы цепи ни привязывали — результата никакого.

Бак, разъярившись, дергал трос даже тогда, когда отец стал махать ему руками и орать, что пора остановиться.

— Я из тебя, сукина сына, все потроха вытащу! — грозил Бак пикапу.

— Давай опять к середине оси трос привяжем, — сказал отец. — Только теперь ты разверни «гуся», и мы обернем тросы вокруг ковша. Посмотрим, может, ты вытащишь на дорогу хотя бы передок.

— Черта с два ее так вытащишь, — заорал Бак и стал разворачивать «гуся».

Мы еле успели отскочить. Опять пошли снимать тросы, руки у меня совсем окоченели, и я уронил цепь в снег. Мы никак не могли ее найти — все рыскали вокруг, пока на цепь отец не наткнулся. Было уже полпятого — смеркаться начинало.

Бак подогнал «гуся» задом вплотную к пикапу. Отец пытался убедить его развернуть «гуся» и привязать трос к ковшу.

— Что, Билл?! Зачем? Давайте, ставьте буксир. Сейчас я его, черта, выдерну.

И мы прицепили стариковский пикап к «гусю». Бак завел мотор, выжал сцепление, и «гусь» рванулся вперед. Жах! Тросы и цепи натянулись, как струна, но пикап не сдвинулся. Бак дал задний ход, опять газанул… Хрясь!

— Кретин чертов, — процедил сквозь зубы отец.

Задний ход, воет мотор, рывок, шарах! Задний ход…

Пора бы уж угомониться и подумать чуток. Как-то по-другому надо. Но Бак все поднимал «гуся» на дыбы. Рев мотора, рывок, грохот — одно из передних колес вползло на дорогу, но одновременно задние скользнули вниз.

— Перевернется сейчас! — заорал отец.

Бабах! Пикап скользнул еще ниже и стал крениться набок.

— Сейчас ему кранты! — завопил я.

Отец метнулся вперед, распахнул дверцу пикапа, уперся плечом и потащил машину вверх. Из снега показалось переднее колесо, но пикап завалился еще больше. Отец потерял равновесие, отпустил дверь и съехал на обочину. Бак не унимался. Пикап окончательно застрял и больше не двигался. «Гусь» завывал, выплевывая облака черного дыма — Дейвз еще дюжину раз пытался выдернуть пикап. И так ничего не было видно, а Баку и подавно.

— Хватит, черт побери, кончай! — заорал отец, поднимаясь на ноги.

Мы совершенно закоченели. Отец потерял перчатки, хотя они так промокли, что толку от них было мало. Баку бы попробовать, как отец предлагал, а то мы и за ночь этот пикап не вытащим. Хлоп! Бак развернулся и ни с того, ни с сего заглушил мотор. Он так кричал, выскакивая на ходу из «гуся», что отец не мог даже слово вставить.

— Пошел он ко всем чертям! В конце концов, это ж только пикап.

— Давай к ковшу прицепим.

— Нет, с меня довольно, Билл. К черту все. Я замерз. Ты с ребенком тоже. А что с тем творится? Который внизу, в тягаче?

— С ним будет все в порядке.

— Отбой. К дьяволу. На сегодня хватит. Не видать уж ничего. Мне бы лишь спустить «гуся» с этой горы. Где конец этому чертячьему дню!

Сейчас, когда умолк четырехцилиндровый двигатель «гуся», стало так тихо — слышно было, как снежинки падают на снег, словно зерна в молоко. Мы могли бы еще что-нибудь придумать. Дюжину способов. Отец может.

— Ты не думай, что мы в обиде, — сказал отец.

— Все, кончаем. Сейчас только заброшу цепи и тросы назад и вытащу все из пикапа.

И мы пошли разгружать пикап. Вытащили каски, инструменты, канистры и привязали все к «гусю». Отец приспосабливал канистру, я возился с ящиком для инструментов, а Бак пошел за оставшимися вещичками. Звяк! Над моей головой просвистел осколок стекла, я обернулся и как раз вовремя — Бак размахнулся двенадцатифунтовым молотом второй раз и раздолбал вдребезги ветровое стекло своего пикапа.

Закинул за плечо молот и топор и пошел в нашу сторону. «Сучий потрох», — услышал я, когда он проходил мимо.

Бак

Все-таки испортила нам все невезуха. Спустись я на холостом ходу — миновал бы поворот, спокойно съехал по склону, и ушли бы мы с горы еще засветло. Эти чертовы Йенси! Сначала Биллу взбрело в голову тащить пикап тягачом, потом ему, видите ли, лебедку подавай! А все это время рядом «гусь» простаивал. Человек со своими хилыми силенками — букашка против «гуся». Но нам бы не помогла никакая сила — ни человеческая, ни созданная им. Когда я исколесил всю гору вдоль и поперек — жаль только, что не по дороге, — я понял, что боролся не со снегом, и даже не с бестолковостью Йенси. Я боролся с самой горой. А она обозлилась на меня и заморозила. Но мозги у меня шевелятся и в такой мороз. Так что мне хватило ума убраться восвояси.

В одиночку человеку с этой высоченной горой не справиться, тем более когда кругом темень, а ты — в снегу по самые подмышки. Мы бы там подохли от холода. Я уж думал, малец в тягаче если не помер, то вот-вот помрет. Не было больше смысла мерзнуть там, ругаться и ворочать тросами из-за какой-то дрянной машины. Когда сильного человека нокаутирует более сильный соперник, тот, очухавшись, просто уходит. А дурак — снова лезет и нарывается на тот же кулак.

Все это стоило мне пикапа, но я бы ни слова не сказал, даже если бы маленький Джей подпалил его, чтобы немного согреться. Хоть «гуся» домой пригнал. Всю дорогу только за него и дрожал. За чем поехал с этими недоумками, с тем и вернулся. То же самое я и Джиму скажу, когда порог дома переступлю. Спросит про пикап, скажу, что он там, где ему и положено быть. Не пикапом мы, в конце концов, дрова вывозим. И дорогу не им расчищаем. А по весне, как появятся деньжата, можно будет хоть полдюжины таких пикапов купить. А если Джим будет чем-то недоволен, пусть идет и сам его вытаскивает, раз ему кажется, что он такой сильный. Может, ему посчастливится увидать там на суку Йенси, который будет рад, как черт, что ему дали бампер понести.

Черт бы побрал этих Йенси и эти горы! Отвоевался я в этом году. С меня хватит.

Рэндл

Доставили мы «гуся» с Дейвзом до места. А когда уже выбрались на дорогу, Джей спросил:

— А когда он пикап-то будет вытаскивать?

Отец посмотрел на нас и сказал:

— Если я когда-нибудь замечу, что вы поступаете, как он, — шеи вам сверну.

Но когда мы добрались домой — там еще не такое творилось. Джейн, моя старшая сестра, визжала, что одна она коров кормить не пойдет. Убежала в свою комнату и заперла за собой дверь. Мама устроила отцу разборы. А моя маленькая сестричка голосила все это время без передышки. Сумасшедший дом! Одно слово — зима.

Полдесятого. Значит, у меня в запасе полтора часа.

— Пойду коров проведаю, — кричу я на кухню.

Надеваю шапку, пальто, сухие варежки и, подхватив снегоступы, выскользаю во двор. Единственный звук — шорох падающего снега. За домами — стеной встает темнота. Поставил на снег один снегоступ, привязал к башмаку. Потом привязал второй, ступил пару раз. Проложил круг по двору. Все в порядке.

Пора. Погляжу, что там творится окрест.

Энн Битти В снежную ночь Перевел С. Фролов

— Не думай о корове, не думай о реке, не думай о машине, о снеге…

Мэт Бринкли выкрикивал эти слова уже в дверях, выйдя проводить гостей. Гэй, жена Мэта, держала его за руку, пытаясь втянуть обратно в дом. Вечеринка закончилась. Кэрол и Вернон обернулись, чтобы помахать на прощание, обменяться любезностями и получить совет вести машину осторожней. Ступеньки припорошило снегом — накануне он валил несколько часов, покрыв весь двор бледным саваном из замерзших крупинок. Едва вышли из-под балкона Бринклей, как тут же почувствовали морозец, сковавший прощальные улыбки. Снежинки летели в лицо Кэрол, напоминая — странно, что именно этой ночью, — ветреный день на пляже и летящие в лицо песчинки, царапающие до боли.

— Не думай о яблоке! — крикнул напоследок Мэт. Вернон обернулся, но улыбку пришлось подарить захлопнувшейся двери.

Уличные фонари вырывали из ночи светлые пятна, в которых хаотически бурлили клубы снежинок. Если на мгновение представить, что мороз парализовал время, то снежинки превратились бы в кружевные узоры, какими обычно разукрашивают «валентинки».[47]

С чего бы это Мэту привиделось яблоко? Теперь и Кэрол увидала это яблоко, увидала там, где его вовсе не было: оно повисло в воздухе, превратив вид ночного дворика в глупую сюрреалистическую мазню.

А снег настроился валить всю ночь — об этом радио сообщило еще по дороге к Бринклям. Как же началась эта странная игра «Не думай о том-то»? Ну конечно: сначала ее предложили как шутку для собравшихся, потом Мэт увлекся, продолжил начатую потеху, вовлекая в нее всех остальных. Когда ближе к полуночи Кэрол подошла к Вернону напомнить, что пора и честь знать, Мэт быстренько зашептал ему на ухо окончание какой-то забавной истории. Ни дать ни взять — два ребенка: один — второпях шепчущий, другой — внимательно слушающий, наклонив голову и широко ухмыляясь. Так же рядышком, коленка к коленке, сидели когда-то их дочери Шарон и Бекки и так же по-детски уединенно шептались, отрешась от всех. Вспомнив эту сцену, Кэрол подумала, что наверняка тот девчоночий разговор велся о сексе. Своим родителям Бекки позднее доставила кучу хлопот. В тринадцать лет она убегала из дома, а в пятнадцать, как выяснилось на одном из недавних семейных советов, сделала первый аборт. Последним сюрпризом для Мэта и Гэй стало ее отчисление из колледжа. Ныне она работала в одном из бостонских банков, а по вечерам посещала курсы по истории то ли лирики, то ли керамики.

А яблоко, явившееся взору Кэрол, продолжало висеть в экране ветрового стекла, с которого «дворники» едва успевали сметать налипающий снег; оно то превращалось в красный диск, то снова в яблоко, разрастающееся в окружности, когда машина тормозила на перекрестках.

Суматошный выдался денек, полный забот и спешки. Вечеринка намечалась в небольшом составе (Грэм, друг Бринклей, только что сдал рукопись своей книги для публикации, и разумеется, болтовня об этом грозила занять весь вечер), поэтому Кэрол собиралась туда без особого желания. К тому же сами Бринкли накануне вернулись со Среднего Запада, куда ездили на похороны отца Гэй. Что и говорить — не самое удачное время для веселья. Однако праздник не отменили, и произошло это, как показалось Кэрол, по инициативе Мэта.

Она повернулась к Вернону и спросила, как ему понравилось в гостях. «Прекрасно!» — ответил он тотчас. Впрочем, ответ она знала еще до того, как Вернон открыл рот. Если люди не ссорятся на глазах друзей, они избавляются от лишних проблем: выметенный из избы сор никому еще не приносил дохода. Кэрол еще раз взглянула на мужа: всегда сдержанный, он в то же время очень остро чувствовал чужую боль и при малейших ее симптомах пытался разрядить ситуацию шуткой, но если этот номер не проходил, то тут же серьезнел, оставляя бессмысленное балагурство. Стараясь утешить других, Вернон не переносил подобного подхода к себе. Знакомый аналитик объяснил Кэрол — Вернон отказался от беседы с ним, — что ее муж не выносит проявлений сочувствия к себе потому, что считает себя виновным в смерти дочери: он не смог спасти ее. Впрочем, если и есть такой список ответственных за смерть девочки, то имя Вернона в нем последнее. Кэрол вспомнила, как пытался он развеселить Шарон в больнице, то напяливая ее любимую беретку с желтеньким утенком себе на голову, то тыкая плюшевыми носами игрушек ей в лицо, лишь бы выжать улыбку. Когда Шарон умерла, Вернон сидел на ее койке (Кэрол в этот момент куда-то выскочила на минутку), словно на поле битвы, окруженный павшими мягкими животными.



Они осторожно переехали последний перекресток у дома, и вдруг всю дорогу не буксовавшая машина заурчала в сугробе. Сердце Кэрол глухо забилось, когда та почувствовала беспомощность автомобиля, но тот довольно легко выскочил из затора. Вернон вел осторожно; она молчала, ожидая удобного момента для разговора. Не упоминал ли Мэт о Бекки, спросила она. Нет, ответил Вернон, уклоняясь от неприятной темы.

Гэй и Мэт были женаты двадцать пять лет, Кэрол и Вернон — двадцать два года. Иногда Вернон говорил и вполне искренне, что Гэй с Мэтом были их альтер эго: они умудрялись предугадывать их кризисы и разыгрывать ту же ситуацию на себе, спасая друзей от стресса. Трудно поверить, что существует и такой способ защиты от неприятностей, которых прибавилось после смерти Шарон, будто с ее исчезновением отказало устройство, защищавшее их от бед. Вспомнить только того красавчика-терапевта, бесцеремонно пославшего Вернона на анализ крови, скорчив при этом такую мину, словно он и не сомневается в диагнозе: лейкемия. Опять лейкемия. К счастью, результаты анализа показали мононуклеоз. А этот глупый случай на рождество, когда случайно загорелась елка, и Кэрол кинулась в пламя, бестолково хлопая ладонями, словно оркестровыми тарелками; Вернон едва успел ее отдернуть, прежде чем она превратилась в факел вместе с елкой. Как-то, уезжая в отпуск, решили усыпить своего пса Хобо. Явившаяся из ветеринарной клиники дамочка с холодными зелеными глазами, разумеется, превысила дозу снотворного и, поглаживая наманикюренными пальцами по дрожащей собачьей шерсти, небрежно объявила смертный приговор, назвав пса «Бобо», словно клоуна какого-то.

— Ты плачешь? — спросил Вернон в прихожей, повернувшись к ней с розовой вешалкой в руках.

— Нет, просто ветер очень резкий, — ответила Кэрол.

Раздевшись, она отправилась в ванную, заперлась и закрыла лицо полотенцем. Просидев так несколько минут, Кэрол взглянула на себя в зеркало: после туго прижатого полотенца пришлось несколько секунд щуриться, чтобы разглядеть себя. Так же проявлялась из тумана и Шарон, когда Кэрол фотографировала ее в детстве: в видоискателе возникали два изображения, и надо было совмещать их, пока не останется одно. Она снова прижала полотенце к глазам, задержала дыхание. Если Вернон услышит, что она плачет, то потянет ее в постель — он давно понял, что его косноязычные успокаивания не имеют должного эффекта, поэтому действовал более надежным методом. Так произошло во время первой истерики: Вернон протянул руку через весь стол, перевернув по пути бокал с вином, и увлек ее. Оказаться в его объятиях прямо в ванной? Да, он способен и сюда зайти, если только заподозрит, что она собралась плакать; зайдет, чтобы заграбастать, не потрудившись даже постучать.

Она открыла дверь, шагнула в прихожую и почувствовала раньше, чем увидела, что в гостиной горит свет.

Скрестив ноги, Вернон вытянулся на диване — одна нога касалась пола, другая застыла на весу. Даже в самом разбитом состоянии он старался не пачкать диван. Чтобы уместиться полностью, ему приходилось поджимать голову. Куртка Кэрол вместо того, чтобы висеть на вешалке, покоилась на его голове, поднимаясь и опускаясь вместе с дыханием.

Убедившись, что Вернон спит, она вошла в комнату.

Кэрол не хотела будить мужа — диван был слишком мал для двоих, но и отправляться в постель одной не хотелось. В прихожей она достала из стенного шкафа пальто, длинное элегантное пальто из верблюжьей шерсти, которое он не надел в этот вечер, затем стащила с Вернона туфли и, расстелив пальто прямо на полу возле дивана, закуталась словно в кокон, вытягивая ноги в верблюжью теплоту.

Изредка такое случалось у них: в собственном доме с четырьмя спальнями они укладывались этаким «двухпалубным» способом в самой огромной и холодной комнате. Чем объяснить это?

Люди посторонние сослались бы на последствия перепоя, но лишь друзья могли догадаться, что для Кэрол и Вернона столь эксцентричная выходка была лишь еще одним способом усмирения безысходной тоски, внезапно обрушивающейся на них, словно снегопад. Где-то в огромном холодном мире снежной ночи парит в вышине ангел — их дочь. Она видит своих несчастных родителей, она им простит маленькую причуду.

Ричард Форд Фейерверк Перевела И. Гурова

Эдди Старлинг сидел с газетой за кухонным столом. Был полдень, на улице соседские ребятишки пускали шутихи. До Четвертого Июля оставался день, и каждые несколько минут снаружи доносились громкие хлопки, затем шипенье и гулкий грохот, такой громкий, что мог бы сбить самолет. Старлинг всякий раз вздрагивал, ну почему какая-нибудь мамаша не выскочит и не разгонит их по домам?

Он не работал уже полгода: полный коммерческий сезон и часть следующего. Он продавал недвижимость и никогда еще не оставался без работы надолго. И его начинала мучить тревога, а вдруг после какого-то времени безделья человек просто разучивается работать, забывает тонкости, теряет побудительные причины. А стоит этому случиться, думал он со страхом, и ты уже больше до конца жизни никакой работы не получишь. Стать лежачим камнем, хроническим безработным — от этой мысли ему было не по себе.

Теперь на улице послышалась какая-то возня. Мальчишки явно что-то затевали, и он встал, чтобы пойти поглядеть, и тут зазвонил телефон.

— Какие новости на домашнем фронте? — осведомился голос Луизы. Луиза опять начала работать в баре около аэропорта и всегда старалась звонить домой бодро и весело.

— Без перемен. Жарко. — Старлинг, держа трубку, прошел к окну и выглянул наружу. На середине мостовой компания мальчишек, которых он никогда прежде не видел, готовилась взорвать консервную банку при помощи огромной шутихи. — На улице какие-то ребята хотят что-то взорвать.

— Что хорошенького в газетах?

— Ничего стоящего.

— Ну что же, — сказала Луиза. — Наберись терпения, родной. Дико жарко, я знаю. Ах, да, Эдди! Помнишь тех священников, которые все время самосжигались по телевидению? Так когда это было? Только поточнее. Мы тут никак не можем припомнить. В шестьдесят восьмом или в семьдесят втором? Ну, никто не помнит, хоть убей!

— В шестьдесят восьмом был Кеннеди, — ответил Старлинг. — Но самосжигались они не просто для телепрограмм. Они были в Азии.

— Ладно-ладно. Но когда был Вьетнам, только точно?

Мальчишки подожгли шутиху под банкой и с хохотом побежали по улице. Секунду Старлинг не отводил взгляд от жестянки, но тут из дома напротив вышла молодая женщина, а едва она спустилась с крыльца во двор, как грохнул взрыв, и она прыгнула назад, ухватив себя за волосы.

— Господи! Что это? — сказала Луиза. — Прямо бомба какая-то!

— Да эти мальчишки, — ответил Старлинг.

— Хулиганье! Наверное, тоже от жары обалдели.

Женщина была очень худой — болезненно-худой, решил Старлинг. На вид ей казалось лет двадцать пять, она была в желтых шортах и босая. Выскочив на улицу, она что-то злобно прокричала вслед мальчишкам, но они были уже далеко. Старлинг знал о ней не больше, чем о всех других соседях. Фамилия на почтовом ящике была заклеена до того, как они с Луизой поселились здесь. С ней жил какой-то мужчина, который до ночи возился в гараже со своей машиной.

Женщина медленно прошла назад через дворик и поднялась на крыльцо. У двери она остановилась и оглянулась на дом Старлинга. Сам он продолжал смотреть прямо на нее, и женщина вошла к себе, захлопнув дверь.

— Эдди, догадайся, кто здесь! — сказала Луиза.

— Кто — где?

— Да в баре. Тебе дается одна отгадка.

— Артур Годфри, — сказал Старлинг.

— Артур Годфри, ого-го! — сказала Луиза. — Нет, это Луи. Он только что ввалился в дверь. Замечательно, а?

Луи Рейнер был предыдущим мужем Луизы. Старлинг и Рейнер вели вместе кое-какие дела до того, как появилась Луиза, и удачно продали конторское здание на исходе бума. Рейнер тогда посредничал в купле-продаже недвижимости — как и все остальные. Рейнер с Луизой состояли в браке шесть недель, а потом отправились в Рено и расторгли его. Год спустя Луиза вышла за Старлинга. Все это произошло в семьдесят шестом году, и Луиза больше не упоминала ни то время, ни Рейнера. Луи куда-то уехал. Вроде бы в Европу. Он теперь против Луи, пожалуй, ничего не имел, но и радости особой не испытывал.

— Отгадай, что сейчас делает Луи? — сказала Луиза. В трубке послышался звук текущей воды.

— Кто знает? Моет посуду. Мне-то откуда знать?

Луиза повторила его слова, и несколько человек засмеялись. Он услышал голос Луи:

— О, пррростите!

— Серьезно, Эд. Луи теперь экстрадиктор. — Луиза засмеялась. — Ха!

— А что это значит?

— А то, что он разъезжает по всей стране и привозит сюда людей, чтобы они могли отсидеть свой срок в тюрьме. Вот только что привез человека из Монтаны, который всего-то-навсего подделал чек на сорок семь долларов. По-моему, не стоило возиться. Он формы не носит, но у него есть пистолет и радиотелефон.

— А что он здесь делает? — спросил Старлинг.

— Его подружка прилетает из Флориды, — сказала Луиза. — И он стал куда толще, чем был, хоть ему и не нравится, что я об этом говорю, а, Луи? (Старлинг услышал, как Рейнер снова сказал «пррростите».) Хочешь поговорить с ним?

— Я сейчас занят.

— Чем это ты занят? Жуешь что-нибудь? Вовсе ты не занят.

— Я готовлю обед, — солгал Старлинг.

— Поговори с Луи, Эдди.

Старлингу отчаянно захотелось повесить трубку, и он мысленно послал Рейнера туда, откуда он приехал.

— Алло-о! — сказал Рейнер.

— Кто забыл запереть твою клетку, Рейнер?

— Кати сюда, Старлинг! Выпьем, и я тебе все выложу. С тех пор, как мы виделись, я успел поездить по свету. Франция, Италия, острова. Знаешь, чем итальянские девчонки мажутся за ушами, чтобы больше нравиться?

— Не знаю и знать не хочу, — сказал Старлинг.

— А вот Луиза совсем другое говорит! — заржал Рейнер.

— Я занят. Как-нибудь в другой раз.

— Ах, ах! — сказал Рейнер. — Послушай, Эдди, кончай выпендриваться и кати сюда. Я тебе растолкую, как мы оба сможем через полгода уйти на покой. Разрази меня бог! А недвижимость побоку.

— Я уже удалился, — ответил Старлинг. — Разве Луиза тебе не сказала?

— А! Она много чего сказала, — ответил Рейнер.

Он услышал голос Луизы:

— Не занудствуй, Эдди! Кому нужны зануды?

Снова раздался общий смех.

— Об этом лучше по телефону не говорить бы, не то прошляпим, — Рейнер перешел на шепот. («Прикрывает трубку ладонью», — подумал Старлинг.) — Итальянские коврики, Старлинг! Убей меня бог! Шкура с шеи овцы. Только с шеи. Выйти на такое можно суметь, разве что когда следишь за соблюдением закона.

— Я ведь тебе уже сказал. Я ушел на покой. Рано ушел.

— Эдди, мне что — приехать и арестовать тебя?

— Приезжай, приезжай, — ответил Старлинг. — Я из тебя дерьмо повытрясу. Смеху не оберешься.



Он услышал, как Рейнер положил трубку на столик и буркнул что-то, чего он не разобрал. Потом Рейнер крикнул:

— Ну и валяйся мордой в грязи, олух!

Трубку взяла Луиза.

— Миленький, а почему бы тебе и не приехать? — К ее голосу подмешались жужжание миксера и одобрительные вопли на заднем плане. — Мы же все взрослые люди. Выпьешь с Луи рюмочку «Танкерея». Ему ведь все расходы оплачиваются. А в этом что-то есть. У Луи всегда замыслов хоть отбавляй.

— Насчет тебя, а не меня. (Он услышал, как Рейнер крикнул Луизе, чтобы она сказала ему, Старлингу, выкинуть из головы.) Скажи Рейнеру, чтобы он шел куда подальше.

— Ты бы по-хорошему, — ответила Луиза. — Луи ведь по-хорошему.

Старлинг повесил трубку.


Старлинг, пока не остался без места, продавал участки под коммерческую застройку и конторские здания. На такой недвижимости он специализировался в колледже и нашел, когда кончил, хорошее место. Людям необходимо ходить на работу, считал он. Ему нравилась профессиональная атмосфера, ощущение, что вот тут делаются деньги, и некоторое время он преуспевал. Они с Луизой сняли уютную солнечную квартиру возле парка в старой части города. Купили мебель и тратили деньги, не считая и не откладывая. Старлинг работал, а Луиза вела хозяйство, пестовала комнатные цветы и рыбок, посещала вечерние исторические курсы. Детей у них не было, да они их и не хотели. Им нравилось, что они живут в не очень большом городе, где знают все магазины, фамилии их хозяев и куда ведет каждая улица. Эта жизнь была по вкусу обоим, такая, о какой им и не мечталось.

Затем процентные ставки взлетели до небес, и внезапно все утратили интерес к коммерческой собственности, предпочитая арендовать чужую. Старлинг сдавал в аренду залы, и помещения в конторских зданиях, и магазины в центре, где на смену прежним товарам приходили кожаные изделия, диетические концентраты и репродукции. Старлинг считал, что это временно, пока люди не начнут снова покупать.

Затем он лишился места. Как-то утром его начальник пригласил Старлинга с толстухой по фамилии Беверли, у которой стаж в агентстве был больше, чем у него, к себе в кабинет и сообщил, что ликвидирует дела, а их предупреждает первыми, потому что они проработали тут дольше других, и ему хочется дать им больше шансов подыскать другую работу. Старлинг помнил, что был оглушен этой скверной новостью, но помнил также, что поблагодарил начальника, пожелал ему всего наилучшего, а потом утешал Беверли, которая разрыдалась, едва они вышли из кабинета. Он вернулся домой, рассказал Луизе, и они отправились поужинать в греческий ресторан, где порядком нализались.

Вскоре выяснилось, что найти новое место невозможно. Он побывал во всех других агентствах, разговаривал со всеми знакомыми собратьями по профессии, но все его приятели смертельно боялись увольнения и отделывались общими фразами. Через месяц он узнал, что его прежний начальник агентства не закрыл, а просто взял на их с Беверли места новых людей. Когда он позвонил об этом начальнику, тот извинился и тут же сказал, что у него важный разговор по другому аппарату.

Через полтора месяца Старлинг все еще не нашел работы, и когда кончились деньги и уже нечем стало платить за квартиру, то они сдали ее двум больничным сестрам и переехали. Луиза нашла в «Бюллетене для экономных» объявление, гласившее: «Солидная супружеская пара сэкономит на квартплате, присматривая за домом», — и в тот же день они поселились там.

Дом представлял собой миниатюрное ранчо в поселке из невзрачных домиков на крохотных огороженных участках в низине реки Сакраменто за чертой города. Владелец, сержант военно-воздушных сил, в свое время служил в Японии, и дом был обставлен в восточном стиле — колокольчики и толстые нагие женщины, вышитые на шелку, красная лакированная кушетка в гостиной, бумажные фонарики во внутреннем дворике. На заднем дворе обитал старый пони, оставшийся с тех времен, когда хозяин был еще неразведенным отцом семейства, в гараже приютились две разбитые машины. Старлинг заметил, что все жившие на этой улице люди были моложе их с Луизой. Многие служили в военной авиации, постоянно громогласно скандалили, приходили и уходили в любой час дня и ночи. Старлингу и в голову прежде не могло прийти, что ему придется жить в таком месте.

Он составил тарелки, завернул объедки в газету, высыпал мусор из корзин в пластиковый мешок. Теперь предстояло его вывезти. В поселке все либо увозили свой мусор на свалку, до которой было несколько миль, или крейсировали между торговыми центрами и магазинами, пока не находили мусорный бак, за которым никто не присматривал. Как-то из продовольственного магазина выбежала негритянка и обругала его за то, что он выбросил свой мусор в ее бак, и с тех пор он выжидал, пока стемнеет. Однако нынче он чувствовал, что не может больше оставаться в доме — из-за жары и разговора с Рейнером ему словно не хватало воздуха.

Он вынес мешок с мусором через черный ход, но тут снова зазвонил телефон. Иногда в обеденное время звонили торговцы автомобилями и спрашивали сержанта, так что Старлинг научился не снимать трубки до часа дня, когда они отправлялись обедать. Но сегодня могла снова звонить Луиза — пусть он приедет поговорить с Рейнером, и он не хотел брать трубку. Но не хотел и чтобы Луиза куда-нибудь поехала, и чтобы Рейнер приехал к ним. Дом, пони — вот уж Рейнер развеселится!

Старлинг взял трубку.

— Слушаю. Что там еще?

Незнакомый голос сказал:

— Пап! Это ты, пап?

— Никаких пап тут нет, Рейнер, — ответил Старлинг.

— Пап! — снова произнес голос. — Это я, Джефф.

Женский голос произнес в трубке:

— Звонок в кредит. Кто-нибудь будет говорить с Джеффом? Вы оплатите?

— Вы ошиблись номером, — сказал Старлинг. Может, это все-таки Рейнер?

— Пап! — произнес первый голос, голос подростка, встревоженный, растерянный. — Пап, у нас беда, пап. Марджи посадили в тюрьму.

— Я ничем помочь не могу, — сказал Старлинг. — Мне очень жаль. Я не могу вам ничем помочь.

— Он говорит, что ты дал неправильный номер, Джефф, — объяснила телефонистка.

— Что я, не знаю голоса моего отца, что ли? Пап, да ради бога. Это очень серьезно. Что нам делать?

— Я никакого Джеффа не знаю, — сказал Старлинг. — Номер не тот.

Старлинг услышал, как тот, кто звонил, изо всех сил ударил чем-то по трубе и крикнул:

— Черт! Не может быть, чтобы он так! Не может!

Голос что-то сказал кому-то, кто стоял рядом. Возможно, полицейскому.

— Неправильный номер, — сказала телефонистка. — Я очень сожалею.

— Я тоже, — сказал Старлинг. — Очень.

— Хочешь, чтобы я соединила тебя с другим номером, Джефф? — спросила телефонистка.

— Пап! Оплати, ну, пожалуйста! Господи! Ну, пожалуйста!

— Извините за звонок, сэр, — сказала телефонистка, и в трубке все смолкло.

Старлинг положил ее на рычаг и посмотрел в окно. Мимо, поглядывая на дом, шли трое мальчишек, взорвавших консервную банку. Они шли пополнять свой запас шутих. Разорванная жестянка валялась на мостовой, а женщина в доме напротив следила за ними сквозь большое окно, указывая на них мужчине в рубашке, который не был похож на того, который по вечерам возился со своей машиной в гараже. Старлинг прикинул, замужем эта женщина или развелась. Если у нее есть дети, то где они? И кто звонил? Дети сержанта еще слишком малы. Что могло случиться с Джеффом? Откуда он звонил? Ну, почему он не оплатил разговора, не сказал что-нибудь в утешение, не дал совета — ведь мальчик был в полном отчаянии. У него ведь тоже случались в жизни всякие беды. Вот как теперь, а он ничем не помог.


Он поехал в сторону города, обогнул стоянку закусочной «Невылезайка», взглянул на «Супер-Супер» и описал кольцо вокруг стоянки грузовиков. Мусор лежал рядом с ним на нагретом переднем сиденье и уже попахивал даже сквозь пластик. Негритянка тогда набросилась на него в «Супер-Супере» и пригрозила, что сдаст его мусор в полицию. Старлинг остановил машину у «Супер-Супера» возле бака и, оставив мешок с мусором на сиденье, вошел внутрь. Там была негритянка, но не та. Он купил кукурузные хлопья для завтрака, пакет замороженных макарон и бутылку острого соуса, а потом вернулся к машине. Рядом с его машиной припарковалась другая. За рулем лицом к баку сидела женщина и ждала кого-то. Может, тоже работает в «Супер-Супере», подумал Старлинг, или жена продавца, которого он не заметил.

Старлинг сел в машину и поехал на площадку отдыха у реки, до которой от его дома было меньше полумили. Как-то раз они с Луизой приехали сюда на пикник, но сейчас вокруг не было видно ни одной живой души, ни единого человека за столиком или у воды. Он затормозил у огромного зеленого бака и выбросил в него мусор, не выходя из машины. За баком между стволами эвкалиптов виднелась бурая ширь реки. Быстрое течение закручивало в темных воронках пухлые клочья желтой пены. Коварная река, подумал он, очень опасная. Каждый год здесь кто-нибудь тонул. Водовороты, быстрины. Никто в здравом уме не станет в ней плавать даже в самую лютую жару.

Выезжая с площадки, он заметил в дальнем ее конце два мотоцикла с орегонскими номерами, на камне сидели двое длинноволосых хиппи и курили. Они уставились на него и даже не подумали спрятать марихуану. Из кустов поблизости вышли две девушки в купальниках, и один из хиппи приветствовал Старлинга поднятым кулаком — жестом «силы черных». Старлинг выехал на шоссе.

Из-за хиппи он вспомнил Сан-Франциско, где его мать, Ирма, жила с Рексом, своим последним мужем, у которого были деньги. Старлинг жил у них полгода, когда учился в колледже, а потом переехал со своей первой женой на ту сторону бухты в Аламеду около аэропорта. Они тогда сами были вроде хиппи и иногда курили марихуану. Джэн, его жена, сделала аборт в студенческой квартире в академическом городке. Тогда устроить аборт было непросто, и им пришлось звонить в Гонолулу, чтобы получить нужный телефонный номер в Кастровилле. Женаты тогда они были полгода, и им пришлось у матери Старлинга занять деньги, которые она выпросила у Рекса.

Они дозвонились, и врач приехал к ним с металлическим ящиком, в каких рыбаки хранят свое снаряжение. Они сидели в гостиной студенческой квартирки, разговаривали о том о сем и пили пиво. Он назвался доктором Карсоном и рассказал, что находится под следствием и вот-вот лишится права практиковать именно за это — за то, что делает аборты. Но ведь надо же помогать людям. У него, сказал он, трое детей, и Старлинг подумал, делает ли он аборты своей жене. Доктор Карсон сказал, что стоить это будет четыреста долларов, и он может сделать операцию на следующий вечер, но всю сумму, пожалуйста, наличными. Перед уходом он открыл ящик, и там не оказалось ничего, кроме рыболовных принадлежностей — катушка спиннинга, моток тонкой лески, несколько красно-белых искусственных мушек. Они все трое рассмеялись. Предосторожности никогда не мешают, сказал доктор Карсон. Они все друг другу нравились и держались так, словно при других более счастливых обстоятельствах могли бы стать друзьями.

На следующий вечер доктор Карсон приехал с металлическим ящиком, точно таким же, что и накануне — зеленым и с серебряной ручкой. Он ушел с Джэн в спальню и закрыл дверь, а Старлинг остался сидеть в гостиной, смотреть телевизор и пить пиво. Шла рождественская неделя, и на экране Энди Уильямс пел рождественские песни вместе с человеком, одетым в медвежью шкуру. Через некоторое время из спальни донеслось громкое жужжание, словно там включили дорогой миксер. Потом оно смолкло, потом опять раздалось. У Старлинга сдали нервы. Ведь доктор Карсон сбивал коктейль из его нерожденного ребенка, а Джэн испытывала невыносимую боль, но даже не вскрикнула ни разу. Старлингу стало почти дурно от страха, угрызений совести и собственной беспомощности. И от любви. В первый раз он по-настоящему понял, что такое настоящая любовь, его любовь к жене и ко всему, что он ценил в жизни, но мог так легко потерять.

Наконец доктор Карсон вышел из спальни и сказал, что все будет хорошо. Он улыбнулся, пожал Старлингу руку и назвал его Тедом — так ему представился Старлинг. Старлинг уплатил ему четырьмя сотенными бумажками, а потом вышел на крохотный балкончик и, когда доктор Карсон тронул машину, помахал ему. Доктор мигнул фарами, а в отдалении Старлинг увидел маленький частный самолет, который шел на посадку, и в темноте его хвостовые огни мигали, точно падучая звезда, приглашая задумать желание.

Где теперь, пятнадцать лет спустя, Джэн, да и доктор Карсон, подумал Старлинг и чертыхнулся. У Джэн тогда начался перитонит и она чуть не умерла, а когда поправилась, уже не захотела быть женой Эдди Старлинга. Она словно бы совсем в нем разочаровалась. Через три месяца она уехала в Японию, где у нее еще со времен школы был друг по переписке, какой-то Харуки. Некоторое время она писала Старлингу, потом перестала. Старлинг подумал, что, может быть, она вернулась в Лос-Анджелес и поселилась у своей матери. И пожалел, что его собственная мать умерла и он не может ей позвонить. Впрочем, ему уже тридцать девять, и это, он знал, ему не помогло бы.

Старлинг проехал по берегу несколько миль до широких полей с овощами и дынями, горизонт распахнулся, и вдали в жарком мареве замаячила ветрозащитная полоса пирамидальных тополей. На фоне белесого неба неподвижно выстроились высокие фургоны с окошечками, а в полях и здесь и дальше тянулись длинные плотные шеренги людей, занятых прополкой. Мексиканцы, подумал Старлинг, сезонники, которые работают за гроши. Мысль эта была тягостной. Ничем помочь себе они не могли, но все-таки мысль эта была очень тягостной, и Старлинг, развернувшись, поехал назад в город.

Он ехал в сторону аэропорта мимо незастроенных участков, складов и маленьких торговых центров, — для некоторых он в свое время нашел арендаторов. Вдоль всего шоссе люди выставили прилавки с шутихами, ракетами, бенгальскими огнями для празднования Четвертого Июля, и жаркий ветер колыхал красно-бело-синие полотнища флагов. Кое-кто из этих людей, наверное, живет там, где теперь живут они с Луизой, в том же поселке. Если в один прекрасный день, подумал он, окажется, что ты смотришь на проносящийся мимо мир через прилавок с пиротехникой, это что-то да будет значить. Чтобы такое время настало, все должно пойти наперекосяк, тут не поспоришь.

Он было решил проехать мимо их квартиры, посмотреть, в порядке ли содержат палисадник больничные сестры, которым они ее сдали. Сестры эти, Джери и Мадлен, две дюжие лесбиянки, стриглись по-мужски, носили мешковатые костюмы и держались дружески. С точки зрения продажи недвижимости они принадлежали к категории А-1 — наилучших покупателей или арендаторов. Вовремя вносили плату, вели себя пристойно, содержали квартиру в порядке, твердо придерживались правил общественного поведения. С деловой точки зрения они мало чем отличались от степенных супружеских пар. Задумавшись о Джери и Мадлен, он проехал прямо через перекресток, где следовало бы повернуть, и решил не возвращаться.

Теперь, подумал Старлинг, остается ехать в бар. Днем туда мало кто приходил, пока не приближалось время смены, и иногда они с Луизой сидели в совсем пустом зале. Рейнер, конечно, уже удалился, а там прохладно, и они с Луизой смогут уютно пропустить рюмочку за хорошие карты в следующей сдаче. Для них всегда было удовольствием просто посидеть поговорить, сложа руки.


Когда Старлинг вошел, Луиза стояла, опершись на музыкальный автомат напротив стойки. Мэл, хозяин, отсутствовал, в зале никого не было. Темно-зеленое освещение стойки еще усиливало ощущение прохлады.

Увидев Луизу, он обрадовался. На ней были черные тугие брючки и белая в оборках блузка, придававшая ей элегантный вид. Луиза вообще отличалась элегантностью, и его охватило счастье, что он приехал.

С Луизой он познакомился в баре, носившем название «Ам-Вьет» в Рио-Виста. Было это еще до того, как она сошлась с Луи Рейнером, и теперь, стоило увидеть ее в баре, как он вспоминал те дни. Время было чудесное, и, когда они говорили о том, Луиза любила повторять: «Есть люди, которым просто судьбой предназначено переживать лучшие минуты своей жизни в барах».

Старлинг сел на табурет перед стойкой.

— Надеюсь, ты приехал потанцевать с женой, — сказала Луиза, все так же опираясь на автомат. Потом нажала на кнопки и с улыбкой обернулась к нему: — Я так и думала, что ты скоренько сюда явишься, ну и заранее набрала все твои любимые вещички. — Она подошла к нему и похлопала его по щеке.

— Только сначала выпьем, — сказал Старлинг. — Меня что-то свербит, и мне показано выпить.

— Прежде пьем, потом танцуем, — сказала Луиза, зашла за стойку и взяла бутылку «Танкерея».

— Мэл не возражал бы, — заметил Старлинг.

— «Был ягненочек у Мэри», — продекламировала Луиза, наполняя рюмку. Она поглядела на Старлинга и улыбнулась. — Где-нибудь на планете уже есть пять часов. Пьем за старину Мэла!

— И за перемену к удаче, — добавил Старлинг, отхлебывая джин и медленно проглатывая его, каплю за каплей.

Он не сомневался, что Луиза уже выпила с Рейнером. Не самое лучшее, но могло ведь быть и хуже. Вдруг бы она с Рейнером уединилась в мотеле или была бы уже на пути в Рено, а то и на Багамы. Рейнер ушел, это прекрасно, и он не собирался допустить, чтобы Рейнер бросил тень на их жизнь.

— Бедняга Лу, — сказала Луиза, обходя стойку с бокалом в руке, в который налила что-то розовое из миксера.

— Ну и что бедняга Лу? — спросил Старлинг.

Луиза села рядом с ним на табурет и закурила.

— А, да у него желудок весь в дырках. Язва. Говорит, что слишком все к сердцу принимает. — Она задула спичку и уставилась на нее. — Хочешь расскажу, что он пьет?

— Не все ли равно, что пьет такой идиот, как Луи! — сказал Старлинг.

Луиза посмотрела на него, потом уставилась в зеркало за стойкой. В его дымном стекле отражались двое, одиноко сидящие перед стойкой. Зазвучал неторопливый мотив в стиле кантри. Старлингу он нравился, и ему понравилось, как музыка — не без содействия джина — отвлекла его от собственных бед.

— Ну ладно, расскажи, что пьет Рейнер, — сказал он.

— Водку, — веско сообщила Луиза. — Он и название выговаривает прямо как русский. Водка. С кокосовым молоком — гавайский русский. Он говорит, это ему полезно от желудка, который ни к черту не годен, хотя вроде бы получше стал. Не человек, а аптека на ножках. И он растолстел, глаза выпучились, и носит теперь костюмы попросторней. Право уж не знаю. — Луиза покачала головой и сделала глубокую затяжку. — А вот подружка у него прелесть. Джеки. Она из Флориды, из Дель-Рио-Бич. Ну просто Белоснежка.

Старлинг попробовал представить себе, как теперь выглядит Рейнер. Луи Рейнер был крупным красивым мужчиной с густыми бровями и проницательными глазами. Всегда одет по последней моде. Ему стало жаль, когда он услышал, что Рейнер стал толстым, пучеглазым и одевается небрежно. Не повезло, если все вокруг видят тебя таким.

— Ну а повидаться с Луи приятно было? — Он посмотрел на свое отражение в дымном зеркале. Слава богу, он не потолстел!

— Нет, — ответила Луиза, пыхнув сигаретой. — Он-то был приятен. Солидный такой, ну и все прочее. А приятно не было. Вид у него нездоровый, и порол он прежнюю чушь. То есть, конечно, пока Джеки не приехала.

— Какую чушь?

— Ну, ты знаешь, Эдди. Каждый сам делает себя счастливым или несчастным. Женщину ты бросаешь не ради другой женщины, а ради себя. Если у тебя с одной не получается, валяй со всеми. Ну, та чушь, какую он всегда нес. Не обрастай мхом. Ходи с козырного туза. И прочее в том же духе. Рейнеровском духе.

— Да уж Рейнер — козырной туз, — сказал Старлинг. — Уж, конечно, он уговаривал тебя уехать с ним.

— А как же! Сказал, что на той неделе едет в Майами арестовывать какого-то беднягу. Ну и что мне надо поехать: остановимся в «Фонтенбло», или «Иден-Роке», или еще в каком-то люкс-отеле.

— А я как же? — спросил Старлинг. — И я бы поехал? Или тут остался? А малютка Джеки?

— Про вас обоих Луи и не заикнулся, странно, а? Наверное, запамятовал! — Луиза улыбнулась и положила локоть на локоть Старлинга. — Сплошная чушь, Эдди. Пустая болтовня.

— Жаль, что его тут нет, — сказал Старлинг. — Я бы обработал его пивной бутылкой.

— Знаю, миленький. Но ты бы послушал, что говорила его подружка! Обхохочешься! Язычок как бритва.

— Ну, иначе бы ей туго пришлось, — сказал Старлинг.

— Нет, правда. Если Луи, говорит, затеет что-нибудь у нее за спиной, так она переспит с черным. Уже присмотрела подходящего, говорит. Нет, она знает, как держать Луи в руках. Сказала, что у него полон дом дешевых итальянских ковриков, только покупателей не находится. Да, кстати, это и есть беспроигрышное дело, для которого ему понадобился компаньон — спрос на них там, как погляжу, невелик. Она сказала, что Луи прицеливается продать их в Айдахо. Она сказала… Ты бы не выдержал и засмеялся, Эдди, нет, правда! Она сказала, что у них там все собачье. Нет, она прелесть. А Луи тут же встал на четвереньки и залаял по-собачьи. Выронил пистолет из этих… как их там… из ножен, и радиотелефон заодно! — Луиза рассмеялась. — Ну, прямо медведь на полу бара.

— Жалко, что я не видел.

— Луи умеет рассмешить, — сказала Луиза.

— Может, зря ты за него не вышла.

— Я же вышла!

— Так и оставалась бы его женой, чем за меня выходить. У меня радиотелефона нет.

— С меня довольно того, что у тебя есть, родной. — Она пожала его руку у локтя. — Никто бы меня не любил, как ты любишь. Как будто ты не знаешь, что я так думаю. А Рейнер был моей ошибкой, и сегодня я могла над ним смеяться, потому что не обязана жить с ним. А ты у нас такой маменькин сыночек, что не любишь, когда другие веселятся.

— Я бы повеселился немножко, — сказал Старлинг. — Давай поедем куда-нибудь, где весело.

Луиза нагнулась и чмокнула его в щеку.

— До чего же от тебя приятно пахнет! — Она улыбнулась ему. — А теперь потанцуй со мной, Эд. Справедливость требует, чтобы ты со мной потанцевал. Ты так хорошо ведешь! Ужасно приятно.

Луиза вышла на свободное пространство между столиками, взяла Старлинга за руку, и они начали танцевать под медленную музыку автомата, тесно обнявшись, как тогда, когда он с ней познакомился. Старлинг почувствовал себя слегка пьяным. Хмель помогает, подумал Старлинг, превращает пустоту в радость.

— Ты прирожденный танцор, Эдди, — нежно шепнула Луиза. — Помнишь, как мы танцевали у Пауэлла на пляже, и все на нас смотрели?

— А тебе нравится, когда мужчины о тебе думают? — спросил Старлинг.

— Наверное, да. — Щека Луизы прижалась к его щеке. — Мне иногда кажется, будто я снимаюсь в кино. Так же у всех бывает, верно?

— Только не у меня.

— Тебе никогда не хотелось узнать, что про тебя думает твоя бывшая? Старушка Джэн. Только, конечно, с тех пор много воды утекло.

— Для меня что прошло, то прошло, — сказал Старлинг. — Я о нем не думаю.

— Ты такой прямолинейный, Эдди. Мне иногда чудится, что ты заблудился в толпе одиноких. Поэтому я и стараюсь быть милой. Мне хочется, чтобы ты был счастлив. — Она притянула его поближе, прижалась к нему твердыми узкими бедрами. — Это ведь очень приятно, верно? Танцевать с тобой.

Внезапно Старлинг обнаружил, что бар украшен цветной бумагой — красной, синей, белой. Спирали, ленты, звезды свисали с темных балок, с тускло-зеленых светильников стойки, украшали рекламные плакаты про пиво и картины в рамках на стене. По-праздничному, подумал он. Уж, конечно, Луиза. Тут видна ее рука. Скоро повалят посетители, светильники вспыхнут, музыка загремит. Начнется веселье.

— Очень приятно, — сказал Старлинг.

— Мне ужасно нравится, — сказала Луиза, положив голову ему на плечо. — Ужасно-преужасно.


На шоссе, когда они возвращались домой, Старлинг обогнал мотоциклистов-хиппи, которых видел у реки. Девушки сидели сзади, и оба гнали во всю мочь, наклоняясь, словно их подстегивал ветер.

В городе начинался большой фейерверк, устроенный торговым центром. В сумеречном небе крутились огненные колеса, рассыпались голубые и розовые огненные ливни, мерцали серебряные звезды. Вдоль шоссе стояли машины, на капотах сидели дети, их родители прихлебывали пиво и тоже смотрели вверх. Быстро темнело, по-видимому, собирался дождь.

— Торговые центры все прибрали к рукам, — сказала Луиза. — Даже фейерверк. — Она было задремала, но теперь прислонилась к своей дверце и следила за цветными вспышками.

— Я бы там работать не хотел, — сказал Старлинг, не отводя взгляда от шоссе.

Луиза промолчала.

— А знаешь, о чем я сейчас думала? — сказала она потом.

— О чем? — спросил Старлинг.

— О твоей матери, — ответила Луиза. — Знаешь, твоя мама была такой милой старушкой! Она мне очень нравилась. Я помню, как мы с ней пошли в торговый центр купить ей блузку. Самую обыкновенную, какую она могла бы купить в Буллоке в Сан-Франциско, но ей хотелось купить ее обязательно здесь, просто удовольствия ради. — Луиза улыбнулась этим воспоминаниям. — А помнишь, как мы купили ей фейерверк?

Они купили ей миниатюрные шутихи. Ей нравились их хлопки, они ее смешили. Старлинг вспомнил, что один раз, после того как он женился на Луизе, они устроили фейерверк. Когда же это было, подумал он. Теперь этого времени словно и не было никогда.

— Помнишь, как она брала самые маленькие между пальцами и слушала, как они взрываются? Ее это так радовало!

— Ее особый фокус, — сказал Эдди. — Она у Рекса переняла.

— Может быть, — сказала Луиза. — А знаешь, Эдди, я даже не против, что ты такой маменькин сынок. Потому что у тебя была такая мама, совсем другая, чем моя, например. Ты из-за нее такой милый.

— Я себялюбец, — сказал Старлинг. — И всегда был таким. Я ведь способен и лгать, и красть, и обманывать.

Луиза погладила его по плечу.

— Зато ты очень добрый, — сказала она.

Посыпались крупные капли дождя — на ветровом стекле они выглядели снежными хлопьями. Совсем стемнело. Впереди под нахмуренным небом блестели огни их поселка.

— Надо же, чтобы случилась такая нелепость, — сказал Старлинг. — Нейдет из головы, и все.

Луиза придвинулась к нему, положила голову ему на плечо, а руки — между его коленями.

— Я ведь знала, Эдди, что что-то случилось. Ты ничего не умеешь скрыть. И скажешь всю правду.

— Да тут и нет ничего, — сказал Старлинг. — Просто, когда я уже уходил, зазвонил телефон. Мальчишка какой-то. Джефф. С ним приключилась какая-то беда. Я его не знаю, а он думал, будто говорит с отцом, и просил, чтобы я оплатил звонок.

— Но ты ведь не согласился?

Старлинг смотрел вперед на огни.

— Нет. А следовало бы. Вот теперь и думаю, что должен был бы ему помочь. Я как раз кончил говорить с Рейнером.

— Так, может, он из Рангуна звонил! — сказала Луиза. — Или из Хельсинки. Ты ведь не знаешь откуда. Это ведь могло тебе обойтись в пятьсот долларов, а помочь ему ведь ты все равно не сумел бы. По-моему, только так и надо было.

— Неважно, конечно. Но ведь я мог бы ему что-нибудь посоветовать. Он сказал, что кто-то попал в тюрьму. Ну и нехорошо мне как-то. Потом пройдет.

— Найди хорошую работу, а потом оплачивай звонки из Стамбула, — сказала Луиза и улыбнулась.

— Просто хотелось бы знать, кто он, — сказал Старлинг. — Почему-то мне показалось, что он в Рено. Странно, правда? Просто голос.

— Будь он в Рено, вышло бы только хуже, — заметила Луиза. — А ты жалеешь, что у тебя нет своего? — Луиза посмотрела на него непонятным взглядом.

— Чего своего?

— Сына. Или дочки. Ты ведь говорил, что у тебя мог быть ребенок? У вас с Джэн.

— А, с тех пор столько времени прошло, — сказал Старлинг. — Мы были идиотами.

— А вот говорят, будто они придают жизни смысл, — сказала Луиза. — Ну, ты понимаешь.

— Если сидишь без гроша, так не придают, — ответил Старлинг. — Тогда из-за них тебе совсем уж погано.

— Ну, так будем плавать по жизни вдвоем, как по-твоему? — Луиза положила ладонь ему на бедро. — Не куксись сегодня, миленький, договорились?

Они свернули в немощеный проулок, в конце которого был их приют. В палисаднике первого из домиков был воздвигнут киоск для продажи пиротехники, и его украшала гирлянда ярко-желтых лампочек. За прилавком стояла пожилая женщина без всякого выражения на лице. На ней был свитер, и она держала на руках черного пуделька. На полках осталось лишь несколько римских свечей.

— Вот уж не думала, что мне придется жить там, где люди продают пиротехнику прямо у себя во дворе, — сказала Луиза, глядя перед собой, но Старлинг покосился на освещенный киоск. Дождь превратился в мелкую изморось, и улица блестела, точно смазанная маслом. Ему очень захотелось помахать этой женщине, но он удержался.

— Ты бы мог сказать, что мы живем там, где не стали бы жить, если бы это зависело от тебя. Смешно, верно? А ведь случается это само собой. — Луиза засмеялась.

— Да, пожалуй, смешно, — сказал Старлинг. — Это же правда.

— А что ты сочинил на обед, Эдди? Мне вдруг жутко есть захотелось.

— Я совсем забыл. Замороженные макароны.

— Лучше не придумаешь.

Старлинг свернул на гравий. В примыкавшем к дому загоне, где рос бурьян, он увидел пони, белки глаз которого холодно блестели под дождем. Совсем неподвижные, точно у привидения.

— Скажи мне одну вещь, — начал Старлинг. — Если я у тебя спрошу, ты мне все скажешь?

— Если будет что сказать, — ответила Луиза. — А то ведь иногда и говорить не о чем. Так спрашивай.

— Что было у тебя с Рейнером? — сказал он. — Ну, почему вы развелись. Я тебя про это никогда не спрашивал. Но мне надо знать.

— Ну, тут все просто, — ответила Луиза и улыбнулась ему в темноте машины. — Я просто поняла, что не люблю Рейнера, только и всего. Точка. Абзац. Я поняла, что люблю тебя, и не захотела оставаться женой того, кого не люблю. Я хотела быть твоей женой. Ничего тут нет ни сложного, ни важного. — Луиза обняла его за шею и притянула к себе. — И не тоскуй, милый. Ну, не повезло тебе. Все будет хорошо. Найдешь себе замечательную работу. Лапочка, давай я тебя развеселю! — Луиза отодвинулась к дверце и открыла ее. Старлинг услышал, как звенят под дождем колокольчики. — Вот сейчас увидишь! — сказала она.

Старлинг не мог ничего разглядеть. Луиза открыла дверцу, повернулась к нему спиной и зажгла спичку под дождевыми брызгами. Старлинг увидел, как разгорается огонек. Что-то блеснуло, зашипело, посыпались искры, и Старлинг почувствовал, как к запаху дождя подмешался едкий запах горения. Луиза захлопнула дверцу и пустилась в пляс под дождем перед машиной, размахивая бенгальскими огнями, широко улыбаясь, творя для него огненные зигзаги и узоры, рассыпая яркие звезды, озарявшие ночь, и сверкающий дождь, и темный домик позади нее: на миг она схватила Вселенную и остановила ее, словно что-то нежданное и совершенное в бешеном сиянии опустилось на землю для него, для него одного — для Эдди Старлинга — и он мог только смотреть и слушать. И только он будет здесь, будет ждать, когда свет погаснет.

Хелен Норрис Дитя любви Перевела М. Язычьян

День, когда из Мэмфиса пожаловали Сэм с Ардис, был на редкость холодным и ветреным. Оба заметно изменились за последнее время: сын возмужал и даже несколько раздался, Ардис же выкрасилась в пепельный цвет. Оставив детей с соседкой, они приехали сообщить Эмме, чтобы та готовилась к переезду.

Ей было уже семьдесят шесть лет, пятьдесят из которых она прожила в этом доме. И, естественно, переезжать отказалась.

— Но поймите, мама, здесь собираются провести автобан. И он пройдет прямо через ваш дом, — уговаривала ее Ардис. — Сомневаюсь, что это будет вам по душе. Вряд ли вы захотите, чтобы машины неслись через вашу гостиную.

— Захочу, — сказала Эмма. Она всегда упрямилась, когда с ней говорили как с ребенком. — Ни за что не соглашусь на этот их автобан. Они ведь не сделают этого без моего согласия?

— Еще как сделают. Я вам удивляюсь, мама. Это же надо, прожить жизнь и не понять таких элементарных вещей! Они сделают все, что захотят.


В конце концов Эмма все же уступила, и они переселили ее в небольшой домик на ферме на окраине города. Его купили на деньги от продажи старого дома. Еще и добавили немного, так, во всяком случае, сказал Сэм.

— Ну вот, этот куда лучше! Века простоит.

— Века! Вот уж это мне совершенно ни к чему! — не унималась Эмма.

Но никто ее не слушал.

Вокруг дома был участок в десять акров земли, густо засаженный и нуждающийся в уходе, с прудом, богатым рыбой, посередине.

— Не нужно мне ничего этого, — ворчала Эмма, выходя на крыльцо и угрюмо глядя по сторонам.

— Ты привыкнешь, мама. Здесь очень славно. К тому же пойми, это неплохое помещение капитала.

Она прекрасно все понимала. И то, что никогда не полюбит этот чужой холодный дом, и то, что думают сын с невесткой сейчас вовсе не о ней, а о том, что после ее смерти смогут выгодно все продать И надеются сделать это вскорости.

Однако, рассуждая так, Эмма ошибалась. Вскоре выяснилось, что, напротив, они очень надеялись на нее, на то, что она будет в форме и поможет им. Но об этом позже.


Эмма ненавидела зиму, всегда ненавидела. Но в городе было лучше Не так одиноко. Там была миссис Элис. Нет-нет и заглянет на чашечку кофе. Да и мистер Гриер, почтальон, частенько заходил на огонек, не страшась ни слякоти, ни пронизывающего ветра. А мальчишка из бакалейной лавки, сынишка Эффи Хиггенс!.. Дни были дождливые и неприветливые, но Эмма не чувствовала себя одинокой: кругом знакомые улыбчивые лица и в дождь, даже не выходя из дома, можно помахать кому-нибудь через окно или кивнуть в знак приветствия.

С возрастом перестаешь понимать себя и лишь в лицах людей, знавших тебя всегда, можно прочесть, кто ты на самом деле. И это успокаивает, внушает уверенность.

Здесь же, на ферме, дни были куда длиннее и мрачнее, насквозь пропитанные дождем и воспоминаниями о прошлом. И никто ни разу не проведал ее, даже мимо дома не прошел…

Эмма сидела, погруженная в воспоминания, оплакивая свою убогую жизнь, затем медленно поднесла руку к лицу, сняла очки в тонкой стальной оправе и уставилась на свое, ставшее расплывчатым, отражение в зеркале. Разглядывая лицо, Эмма думала, что это не только внешнее впечатление, она действительно стала вялой и как будто реально не существующей.


Пришла весна и принесла собой Сэма и Ардис. Издалека заметила Эмма их машину и вышла навстречу. На заднем сиденье автомобиля сидел ребенок. Но Эмма так редко видела внуков, что не знала, который из них.

— Это Тодд или Стивен? — спросила она. — Приведите ребенка сюда. Или покажите ему сад, рыбок в пруду…

Сэм и Ардис переглянулись.

— Мама, мы хотели сначала поговорить с тобой, — в замешательстве начал Сэм. — Это не наш… Ну, в общем, это ребенок Сиззи.

Сиззи была ее внучкой, дочерью бедняжки Рэчел, которая умерла двенадцать лет назад.

— Сиззи? — удивилась Эмма. — У Сиззи есть ребенок? Никогда не слышала о ее замужестве.

— Да нет же, Сиззи никогда не была замужем. Мама, ты же знаешь, когда умерла Рэчел, мы взяли девочку к себе И заботились о ней, как о родной дочери. Но только ей исполнилось пятнадцать лет, она вдруг сбежала. А когда вернулась, на руках у нее был этот ребенок.

— Сиззи удрала из дома и заимела ребенка? В пятнадцать лет?! — Эмма пыталась вспомнить Сиззи, ее гладкую кожу, зеленые глаза и пушистые волосы. — Но почему вы говорите мне об этом сейчас? Что я могу изменить?

— Мы не хотели волновать вас, мама, — вступила в разговор Ардис. — Малыш прожил зиму с нами. Но ведь у нас самих трое детей. Вот мы и решили привезти его сюда.



Эмма была совершенно сбита с толку.

— Ну хорошо, а почему Сиззи сама не займется ребенком? — в растерянности спросила она.

— Видите ли, мама, Сиззи встретила одного человека и собирается за него замуж. Хочет попробовать начать все сначала. Думаем, так будет лучше и для нее, и для всех нас. Нельзя упускать такой шанс. Вот только этот ребенок…

— Вы хотите, чтобы он остался здесь? И как долго?

— О, на время, только на время! — воскликнул Сэм. И по тому, с какой поспешностью он сказал это, Эмма поняла, что привезли они ребенка навсегда, до конца дней ее.

— Я слишком стара. Мне уже семьдесят шесть.

— Тебе будет хорошо с ним, мама. Будет ради чего жить.

— Жить! Скорее умереть. Я слишком стара, — сказала она вновь.

Собственный возраст вдруг представился ей бесконечным тоннелем в горах, и тоннель этот все больше и больше принимал преувеличенно угрожающие размеры. — Я уже не та. Когда умер твой отец… — начала она, обращаясь к Сэму.

— Но это было восемнадцать лет назад. К тому же ты прекрасно себя чувствуешь.

— Да, но что-то все же сломалось во мне тогда…

— Но ведь жизнь продолжается.

— Продолжается, да не моя, — опять заупрямилась Эмма.

Но Сэм и Ардис не раздражались; они были спокойны, так как знали, что в конце концов она, как всегда, уступит.

Ардис осталась в доме, а Сэм пошел к машине и через несколько минут появился уже с ребенком на руках. Он был очень худеньким, этот мальчик. С такими же пушистыми волосами, как у Сиззи, и с такими же большими зелеными глазами. Робко взглянув на Эмму, он тут же опустил глаза и уставился в пол.

— Это твоя бабушка, Этон, — обращаясь к мальчику, сказала Ардис. — Дядя Сэм был когда-то ее малышом.

— Он уже знает, что останется здесь, — сказал Сэм.

— Сколько ему?

— Четыре года, — ответил Сэм. И, понизив голос, добавил: — Сиззи говорит, он родился в июле, девятого числа. Может, вы захотите как-то отметить… В любом случае я пришлю гостинцы.

Затем Сэм принес вещи Этона: старенький чемодан и небольшую коробку с игрушками. Пообещав звонить, они уехали. Их «бьюик», с трудом раздвигая молодые зазеленевшие ветки дуба, выехал на дорогу и, сверкая в лучах яркого весеннего солнца, скрылся за горизонтом.

Ребенок стоял и молча глядел в окно еще долго после того, как они исчезли из виду. Эмма устало опустилась в кресло и посмотрела на малыша. Защемило сердце. Никак не могла оторваться от его хрупкой спинки в зеленой, полосатой тенниске, почти закрывающей коротенькие штанишки. Он был так тих и неподвижен, что, казалось, в комнате, кроме Эммы, никого нет. События сегодняшнего дня и связанные с ними потрясения измотали ее вконец. И все же она попыталась переключиться на мысли о ребенке. Где разместить его? Что приготовить сегодня? А завтра? И вообще, что она будет с ним делать? Как-то им будет вместе? Эмма думала о том, сколько еще вопросов должна задать Сэму.

Итак, ей было вручено дитя, дитя любви Сиззи, как мысленно она окрестила малыша.

Постепенно Эмма привыкла к мысли, что у нее теперь есть ребенок. Все бы ничего, да было одно обстоятельство, совершенно выбивающее Эмму из колеи. Мальчик не разговаривал с ней. Ни разу даже не взглянул в лицо. Первое время Эмма объясняла эту странность в поведении ребенка робостью; она была очень ласкова, обращалась к нему тем нежным и мягким голосом, что говорила со своими собственными детьми в те далекие времена, когда они были совсем крошками.

Но казалось, Этон не видит и не чувствует ничего. Что бы он ни делал, только появлялась Эмма, взгляд его стекленел и он не мигая смотрел в пол либо разглядывал свои руки, загоревшие, обветренные, усыпанные бородавками. Как-то раз Эмма взяла его маленькую шершавую ручку в свои. Он не шелохнулся. «У моего брата тоже на руках были такие штуки. Я вывела их. Ты позволишь, я выведу и твои?» — робко спросила она. Медленно, почти неуловимо Этон высвободил свою руку.

Казалось, он живет, как во сне, автоматически повинуясь ее приказам. Слушался он беспрекословно. В этом даже было что-то вызывающее. И пугало своей неестественностью. Он шел спать, как только Эмма стелила постель, съедал все, что она готовила. Жил как заведенный, ни разу не выказав ни радости, ни огорчения, ни каких бы то ни было других чувств. Что Эмма ни делала, никак не могла пробиться сквозь стену, разделяющую ее и мальчика. Было время, когда Эмма надеялась завоевать Этона своими кулинарными способностями. Она превосходно пекла когда-то. Но, увы, малыш съедал душистые сдобы, печенья и пирожки молча, без аппетита, вставал и уходил.

Он был гораздо мельче, чем другие в его возрасте. Но Сиззи тоже была малышкой, вспоминала Эмма. Белокожий, веснушчатый, он был очень мил и сильно походил на мать. Волосы светлые и пушистые, носик розовый и шелушащийся от солнца. Вот только глаза у него совсем другие. Серо-зеленые, как вода в пруду. Взгляд недоверчивый, не по возрасту взрослый, холодный.

Наблюдая за ребенком, Эмма часто сравнивала его с молодым орешком в скорлупе. Хрупким, но тем не менее недоступным окружающим. Особенно ей. И если первое время она спокойно воспринимала скрытность мальчика, надеясь все же растопить его сердце, то теперь замкнутость Этона тяготила ее, причиняла острую боль. Появилась даже обида на него. И непонятный страх. Стараясь преодолеть его, Эмма стала петь внуку своим низким скрипучим голосом песни, которые пела детям, песни про зверушек, птиц и насекомых. Он слушал, как обычно уставившись в одну точку; иногда его глаза следили за руками Эммы, останавливались на платье. Но ни разу не посмотрел он ей в лицо.


Прошло больше недели со дня приезда Этона. Эмма наконец решилась разложить его вещи. Переложила одежду из чемодана в комод. А незатейливые игрушки, вынув из коробки, расставила на крышке огромного кедрового сундука, что стоял у окна. Маленький коричневый медвежонок с одним зеленым глазом, желтый грузовичок, дюжина строительных кубиков, солдатики, пластмассовая уточка, коробка карандашей, раскраска. Вот и все богатство. Игрушки старенькие, потрепанные; видимо, с тех еще времен, когда он был совсем крохой. Но проходя вечером мимо комнаты, Эмма с удивлением обнаружила, что все игрушки вновь сложены в коробку, а вещи — в чемодан.

Тогда она решила оставить пока все как есть и положиться на время.

С каждым днем молчание Этона угнетало все больше и больше. Ни разу еще не слышала Эмма его голоса. Часто, просыпаясь ночью, она почти явственно слышала, как малыш зовет ее. И тогда лежала замерев — слушала. Но увы… Зато ей часто снился его голос. Он был сильным, высоким, даже пронзительным. Это был голос Джимми. Странно, но она думала о Джимми как о маленьком мальчике. Никогда не видела Эмма сына в зрелом возрасте, возмужавшим и поседевшим, как Сэм.

Желая хоть чем-то занять себя, Эмма принялась распаковывать коробки с вещами из старого дома. Многие из них, сорванные в спешке с привычных мест, казались теперь чудными, нескладными, лишенными смысла. Как ни старалась, не могла она вспомнить, откуда здесь эта цветастая фарфоровая ваза, где она стояла раньше?

День за днем с завидным упорством копалась она в старых вещах. Раз даже мелькнула мысль, что она совсем не удивилась бы, обнаружив себя, обернутую в старую бумагу, на дне одной из коробок.

Разбирая детские вещи, Эмма наткнулась на две маленькие музыкальные гармоники, несколько поржавевшие от времени, — игрушки Сэма и Джимми. Опробовав их потихоньку, она положила одну в карман своего фартука, а другую — на стол в гостиной. Через пару дней, убираясь на кухне, Эмма услышала робкий прерывающийся звук, долгая пауза, затем еще три раза — уже более уверенно. Тогда она достала свою гармонику и тоже подула в нее. Затаив дыхание, прислушалась. Ответа не последовало. Через мгновение она уже заглядывала в комнату. Этона там не было, а игрушка лежала на столе как ни в чем не бывало.


Чтобы развеяться, переключиться с мучительных мыслей о ребенке, Эмма принялась читать журналы, приходившие с почтой. Но слова ничего не значили теперь, раздражали.

Дни текли скучные и безликие, похожие друг на друга, как две капли воды. Жизнь протекала в молчании и ничегонеделании. Часами могла Эмма сидеть, закрыв лицо руками и вспоминая прошлое. Механически разглаживала морщинистую кожу рук. Потом вставала и медленно, еле передвигая ноги, расхаживала из угла в угол по комнате. Иногда набирала в рот родниковую, отдающую мхом воду и сидела так, не глотая, до тех пор, пока всем телом не ощутит свежесть и не содрогнется от холода. И лишь тогда, получив подтверждение тому, что не утратила еще способности чувствовать, успокаивалась. Но стоило взглянуть в окно, как сомнения подступали вновь. Природа жила своей жизнью, гораздо более богатой и разнообразной, чем ее, Эммы, жизнь. Деревья под окном, ожившие под весенним солнышком, вот-вот зазеленеют. У крыльца появилась первая травка, да полезла из земли так бойко, будто рвалась в дом. По ночам длинные ветки глицинии стучались в окна. Весна, которую Эмма так ждала, казалось, вычеркнула ее из жизни. О, это было еще мучительнее, чем томиться в одинокие зимние вечера!

Лишь любовь Этона способна была возродить Эмму. Но их разделяла прочная стена.

Однажды вечером, уложив ребенка и убедившись, что он спит, Эмма позвонила Сэму в Мэмфис. Трубку взяла Ардис.

— Я хотела кое-что спросить у вас. По поводу Этона, — неуверенно начала Эмма. Она знала, что происходит на том конце провода. Ардис ждала вопроса, постукивая длинным ногтем по передним зубам. Дурацкая привычка! — Он умеет разговаривать? Я хочу сказать, что не слышала от него еще ни слова.

— Боже, мама, ну что за фантазии! Просто он очень стеснительный. Когда мальчик привыкнет к вам…

— Ты не поняла. Я имею в виду, он знает хоть какие-нибудь слова?

— Что??

— Слова, я говорю, он знает?

Молчание на том конце провода. Эмма отчетливо слышит щелчки.

— Мама, но ведь ему только пятый год. Уверяю вас, он знает столько же слов, что Стив или Тодд.

Ардис начала раздражаться. Уловив это, Эмма сказала:

— Скажи Сэму, я звонила.

И повесила трубку.

Все чаще и чаще возвращалась Эмма к мыслям о старом доме. Он снился ей во сне. Медленно переходила она из комнаты в комнату, дотрагиваясь до вещей, что окружали ее раньше, в прошлой счастливой жизни. Камин, полка над ним, решетчатые двери, окна в кухне, выходящие во двор. А вот и кирпичная стена… С этой стороны когда-то был балкон, очень давно, еще при жизни мужа… Подоконник, где любила рисовать Рэчел. Рисовала она только двор. Всегда яркими красками. И каждый раз по-новому. Часто расплескивала воду из банки на карниз, и он заметно поржавел.

Странно, никогда не приходило в голову, что сможет она оставить свой дом или свою улицу, с обеих сторон усаженную платанами.

Но однажды Эмма все же решилась. Посадила Этона в старенький «плимут», что увез ее так далеко от родного дома, и поехала с ним в город.

Бульдозеры, словно доисторические чудища, уже расчищали пустошь. Дом ее представлял собой груду развалин: балки сломаны, перекрытия — покосились. И камин, ее камин — сердце дома, был похоронен под руинами. Это добило ее вконец. Не покидало странное чувство, будто это она виновата в гибели дома. Навязчивая мысль, что не поддайся она уговорам сына, дом стоял бы и сейчас, не давала покоя.

Малыш, тихо, как мышка, сидящий сзади, привстал, чтобы взглянуть на работающие машины.

— Когда-то все это было моим домом, — грустно сказала Эмма. Этон не ответил. Господи, с кем же поделиться? Миссис Элис уехала и живет теперь у своей дочери. Да и Гриер, почтальон, тоже вряд ли заглянет сюда. Она не знала, что стало с остальными соседями. Все они остались в прошлой жизни.

Но необходимо было с кем-то поговорить.

— Знаешь, твоя мама часто гостила здесь, когда ей было столько же лет, сколько тебе. Славной она была девочкой! Очень любила качаться на качелях.

Непонятно почему, Эмма вдруг вспомнила, как миссис Элис рассказывала о ребенке своей племянницы. «Он никого не любит. Не умеет любить. Всегда замкнут, один, — говорила она и при этом очень нервничала, качала головой и теребила платье на коленях. — Нет, не будет из него толка. Это вроде болезни. И называется…» Но никак не могла она вспомнить. Не одну чашку кофе выпила тогда, но название так и не всплыло в памяти.

Дня три Эмма не могла успокоиться, все оплакивала свой старый дом и прошлую, ушедшую навсегда жизнь. Слезы все время стояли в глазах, делая расплывчатой фигуру Этона и все вокруг. Они были единственной отдушиной и в то же время позором. Слезы о прошлой жизни, об одиночестве, слезы о холодности и равнодушии этого ребенка.

Но надо держать себя в руках. Усилием воли Эмма заставила себя встряхнуться, позвонила Хаггану из бакалейной лавки и попросила прислать человека скосить разросшуюся у дома траву. Мужчина пришел, споро выполнил работу. Эмма заплатила ему пять долларов и напоследок спросила, не продается ли где собака. Размышляя, он окинул взглядом поле, сплюнул в траву и ничего не ответил, но на следующий день принес щенка. Янтарного цвета, с коротенькой шерсткой и длинными поникшими, словно отжившие осенние листья, ушами, тот был очень хорош. Эмма не знала, что это за порода. Возможно, он беспородный, этот щенок, заблудившийся и бездомный, как Этон. Собаку звали Бин.

Желая доставить Этону удовольствие, Эмма наняла одного негра, и тот сделал качели из валявшейся в сарае старой шины. Повесил их во дворе, со стороны кухни, на ветке огромного камедного дерева.

Занимаясь домашними делами, Эмма теперь часто наблюдала за мальчиком. Он мог часами качаться на качелях, а Бин, визжа и лая, крутился и прыгал вокруг, пытаясь схватить Этона за босую ножку. Иногда до Эммы доносилось слабое, неотчетливое бормотание. Неужели Этон говорит с Бином? Или это обычная детская возня с животными? Слушая бормотание Этона, Эмма мучительно остро ощущала, как изголодалась по общению, нежности и ласке. И поймала себя на мысли, что с радостью поменялась бы сейчас местами с Бином, чтобы только иметь возможность бегать вокруг ребенка и слушать его голос.

Целыми днями Этон проводил на качелях. Как-то днем прибираясь в доме, Эмма вдруг услышала громкий плач. Сначала ей показалось, что это визжит Бин. Выскочив на улицу, она стремительно подлетела к ребенку и тщательнейшим образом осмотрела все его маленькое тело, пока, наконец, не нашла на ручке след от укуса пчелы — маленький красный волдырь с черной сердцевинкой. Вытащив жало, протерла ранку раствором питьевой соды. Все это время мальчик стоял, отвернувшись и от боли затаив дыхание.

— Тихо, тихо, мой маленький. Ну, вот и все. Скоро пройдет. Не волнуйся, — шептала Эмма, обрабатывая ранку и ласково поглаживая ребенка. Закончив, она обняла хрупкое тельце малыша и осторожно коснулась губами его волос. От Этона исходил еле уловимый запах земли, листьев и Бина. Точно так пах Джимми. Ей даже показалось на мгновение, что это его она держит в своих объятиях. Но тут же опомнилась, почувствовав, как напрягся Этон. В каждой клеточке его тела Эмма почувствовала враждебность по отношению к себе, к своему голосу, рукам, губам, посмевшим поцеловать его. Ну как, как мог он, этот четырехлетний ребенок, быть таким несгибаемым, таким холодным и равнодушным? Почему за столько времени ни разу не почувствовал он потребности в ней?

Сначала ей казалось, что она поймала какую-то дикую птичку или существо, до сих пор не виданное. Но с течением времени поняла, что сама странным образом взята в плен. Она была полностью в его власти. В каком бы уголке дома ни находилась, что бы ни делала, спокойствие обретала, лишь когда Этон находился в поле ее зрения. Наблюдать за ним доставляло ей истинное удовольствие. Мальчик был чудо как хорош. Подвижный, ловкий, гибкий. Нежный румянец появлялся у него на щеках, когда он носился по саду или гонял рябых цыпляток, устроивших себе гнездо в сарае. Эмма запрещала ему подходить к кромке пруда, если ее нет поблизости. Но, стоя на достаточном расстоянии от воды, он все же умудрялся длинной веткой выуживать из пруда ряску, скатывал ее в шарики и бросал в кур. Ножки и руки его, все в комариных укусах, были исцарапаны колючим кустарником. Когда Этон кушал, сидя перед ней на кухне, Эмма жадно вдыхала исходящие от него запахи пыли, резины и собаки. Даже после того, как из их жизни ушел Бин, запах остался. Случилось это где-то в первых числах июня.

Выглянув в окно, Эмма вдруг увидела, как Этон наклонился над чем-то у дороги. И почему-то сразу поняла, что произошло. Даже не взглянув, поняла. И поспешила к Этону, стоящему на коленях перед съежившимся телом собаки. Мальчик тихонько дотрагивался пальчиком до носа Бина и его длинных ушей. Слава богу, машина не изуродовала и не окровавила несчастного пса. Была лишь небольшая ранка на голове. Эмма бережно подняла собаку и перенесла ее с дороги в кювет.

— Иди домой, Этон, — сказала Эмма. — Бину мы уже ничем не сможем помочь.

Но Этон не двинулся с места. Впервые он не подчинился. Подождав еще немного, Эмма поднялась и, оставив Этона у собаки, пошла к дому. На крыльце остановилась. Она была совершенно подавлена, ничего не видела и не слышала. В голове вертелись обрывки воспоминаний о дне, когда погибла Рэчел. Наконец, очнувшись, увидела идущего по дороге негра, поспешила к нему и попросила, чтобы тот похоронил собаку. Где-нибудь в лесу, неподалеку от дома.

Этон стоял будто в оцепенении и молча наблюдал, как старик достал кусочек проволоки и положил Бина на тачку, привязал его к ней и медленно двинулся к лесу. Тачка с Бином тряслась и подпрыгивала, катясь по гравию, до того мал и легок был щенок. Старик толкал тачку перед собой и с трудом волочил ноги. А Этон, как во сне, следовал за ним.

— Возвращайся, — умоляюще сказала Эмма.

Но ребенок продолжал идти, ускоряя шаг. Она не могла заставить себя следовать за ними, а стояла в саду под открытым солнцем и ждала, чувствуя себя очень старой и слабой. Подошло время готовить завтрак, но она не двигалась и все смотрела на маленькую бегущую фигурку, вот-вот скроющуюся за деревьями.

— Смотрите за мальчиком! — из последних сил крикнула она старику, но тот не расслышал.

Вдруг, не добежав нескольких метров до леса, Этон остановился, резко развернулся и пошел обратно. Пристально вглядывалась Эмма в его лицо. Но ничего не удалось ей увидеть: ни тени ужаса, скорби, печали — ничего. Лицо его было спокойно и равнодушно, как всегда. Он молча подошел к пруду, набрал веточек и стал бросать их в воду.

И никогда больше не вспоминал он Бина. Будто его и не было вовсе. А вот Эмма, напротив, горевала по собаке, не могла объяснить почему, но горевала. Будто себя оплакивала. Представляла невысокий холмик в лесу — его могилку, длинные уши, поросшие мхом и засыпанные землей…

Где-то через неделю после гибели Бина произошел любопытный инцидент, сильно подействовавший на Эмму.

Обычно она брала Этона с собой, когда ездила за продуктами в магазин, находящийся в миле от их дома на перекрестке дорог. Как и всегда, Эмма оставила ребенка в машине и вошла в магазин. Через некоторое время она вдруг услышала голоса на улице. Грант Эрис, заправщик газовых баллонов, разговаривал с Этоном. И тот отвечал ему! Слова лились и журчали, как вода из ведра. Эмма слушала в изумлении. Его голос был сильным и звонким, точно как в ее снах. Голос Джимми. Эмма подошла к стеклянной двери и выглянула. Разговор шел о рыбе, которую поймал Грант. Он привязал ее к ветке, поднял высоко над головой и сейчас протягивал Этону.

Прячась в тени душного загородного магазинчика, Эмма никак не могла успокоиться и вспомнить, зачем приехала сюда, что именно хотела купить. Не могла и выйти к ребенку; так и стояла у прилавка, теряя сознание от духоты, жуткой смеси запахов табака, уксуса и средства от мух, притворяясь, будто читает ценники и инструкции к употреблению на многочисленных упаковках и банках.

Когда голоса стихли, Эмма собрала все свое мужество, открыла дверь, о стекло которой, жужжа, бились мухи, медленно подошла к машине и, пытаясь унять дрожь, села за руль. Всю дорогу домой она боролась с искушением сказать Этону, что слышала их разговор у магазина, но боясь, что не сможет скрыть упрека, промолчала.

Этот случай надолго запал ей в душу. И вызвал странную реакцию. Было стыдно. Он мог беседовать с кем угодно, только не с ней. Теперь Эмма благодарила бога, что живет здесь, а не в городе, и прежние знакомые не могут стать свидетелями ее позора.

Молчание Этона подтолкнуло к мысли, что одиночество с годами становится все ощутимее. Вакуум вокруг нее увеличивается медленно, незаметно, год за годом; кто уезжает, а кто уходит навсегда. Можно, конечно, притвориться, что не замечаешь перемен, но от этого не легче. Сознание собственного одиночества обрушивается на тебя внезапно, словно снег, выпадающий редко. Но случается день, когда он идет сутки напролет, пока не засыплет весь город, а может, и весь мир, запорошив крыльцо и ступеньки, отрезав от внешнего мира.

Так и произошло, когда появился Этон. Своей замкнутостью, своим молчанием, словно клином, расколол он Эмме душу, заставив услышать и осознать, как тихо и безлюдно кругом.

Постепенно Эмма перестала обращаться к Этону, страшась молчания, неизменно следующего за ее словами. Все чаще и чаще появлялась мысль, что она лишняя в этом доме и вообще на этой земле. Не давали покоя воспоминания о разговоре, подслушанном у магазина. Его звонкий голос до сих пор стоял в ушах. И снился чуть ли не каждую ночь. Однажды во сне Этон подошел к ней и нежно дотронулся до лица, глаз, губ, волос… Но проснувшись, Эмма не могла наверняка утверждать, был ли это Этон или Джимми. Открыв глаза, она поняла, что плачет.

Теперь Эмма разговаривала сама с собой. Работая по дому, она вспоминала времена, когда муж был еще жив. Они были очень счастливы вдвоем. Потом родилась Рэчел. Каким блаженством было держать ее на руках, касаться губами золотого шелка волос и смотреть, как она, крепко зажмурив глаза, протягивает маленькую пухлую ручку, касается твоего лица и заливается звонким беспричинным смехом. Эмма вспоминала прошлое, чтобы оно не стерлось из памяти. Даже позвонила как-то Сэму с Ардис, но их не было дома.

Сотню раз возвращалась она и к тому дню, когда сын впервые появился здесь с ребенком на руках. Страстно хотелось ей вернуть то время и начать все сначала.

Как-то убираясь в комнате Этона, Эмма решила еще раз попробовать освободить его чемодан и переложить вещи в ящик комода. Так она и сделала. Игрушки же сложила в сундук. А коробку из-под них убрала в чулан, надеясь, что уж там Этон до нее не доберется.

На следующий же день обнаружила игрушки снова в коробке, а вещи — в стареньком чемодане. И впервые Эмма заметила наклейку на коробке: «Т. Шерман. Атланта. Джорджия». Внимательно оглядев чемодан, нашла надпись, сделанную карандашом в правом верхнем углу на внутренней стороне крышки. Там было написано: «Хэролд Гант».

Вдруг, как острая боль, пронзила Эмму догадка, что Этон рос в приюте до тех пор, пока не появился у Сэма и Ардис. Как же раньше она не догадалась! Ведь сколько раз держала в руках его вещи, игрушки. Она вспомнила чернильные буквы на поле его тенниски — «Р. М.» — и подумала, что тот еле уловимый запах бездомного щенка, что она тщетно пыталась вывести с помощью мыла и щетки, останется с ним до тех пор, пока не оттает его сердце, не обогреется любовью.

Эмма сидела на полу и гладила обтянутый брезентом чемодан. Он был грязный и липкий. Она механически подняла вещички, сложила и снова положила в чемодан. Ноги затекли. Появилась ноющая боль в коленях.

Никогда, никогда не назовет он эту комнату своей. Или собаку своей. Или человека. За свою короткую жизнь, всего за четыре года, этот человечек понял и на себе прочувствовал то, на что у нее ушла вся жизнь. Восемьдесят лет, чтобы понять следующее: доверяясь другим, ты рискуешь быть преданным, уничтоженным.

Эмма все еще сидела на полу, и ей казалось, что каждая вещь одухотворена его волей, волей против нее, против этой комнаты и всего дома. Этон, как в оболочку, заключен в свое маленькое тельце, в старенький потертый чужой чемодан, в коробку из-под игрушек, тоже чужую.

Она с трудом поднялась, боль в ногах сразу же прошла. Ребенок, лишенный дара чувствовать, любить, переживать… Нет, он не такой, как малыш племянницы миссис Элис. Этон хотел, он пытался привыкнуть и полюбить, но затем понял, что это никому не нужно. И замкнулся в себе. Когда в очередной раз его предали и привезли сюда, он был собран и неуязвим. И если на его глазах рухнет камин, как в ее старом доме, он останется спокойным и равнодушным. Сердце не разорвется на части, сердце, которое никогда и никому он уже не доверит.

Потихоньку она перебралась в кресло-качалку и долго сидела там, оплакивая прошлое и настоящее внука, а заодно и свою жизнь.

За окном, примостившись на карнизе, весело чирикали воробьи. Солнце ярко освещало душную комнату. Лучи его легли Эмме на колени. Раскачиваясь в кресле и наблюдая, как полоска света сменяется тенью, она пыталась задержать луч солнца в подоле платья.

Ей стало страшно. Страшно от сознания того, что четырехлетний Этон намного старше ее. Он больше познал в этой жизни. Поэтому она продолжала раскачиваться и наблюдать за игрой солнечных зайчиков. Все равно он не поверит ей.

Из сада доносился скрип качелей, она слышала, как трется цепь о ветви дерева, и попыталась раскачаться в такт движению качелей.

Наконец усилием воли она заставила себя встать и вышла в сад. Все как во сне. Заметив ее, Этон перестал раскачиваться. Но глаза не поднял. Так и сидел в подвешенном состоянии, уставившись в землю. Тут Эмма очнулась. Оцепенение разом прошло. Но все же она еще робела. Тяжело говорить о любви, если не знаешь наверняка — любишь ли и полюбишь ли когда-нибудь. Да и поймет ли он? Знает ли, что такое любовь?

Наконец она решилась.

— Я твоя бабушка, Этон. Посмотри на меня, — прошептала она.

Этон, не меняя выражения, смотрел в землю. Ей вдруг показалось, что все, кого она любила, все ее дети, воплотились сейчас в эту маленькую раскачивающуюся фигурку, способную своей враждебностью перечеркнуть всю ее жизнь.

— Этон! Выслушай! У меня никого не осталось, кроме тебя! — она вновь почувствовала ставший родным запах щенка, все еще живший в пыли. — Послушай! Когда-то у меня был Сэм, но он женился на Ардис, уехал с ней и теперь вряд ли вернется. У них есть Стив, Тодд и Глория, но я едва ли увижу их когда-нибудь. — На секунду она замолчала. — У меня есть еще один мальчик — Джимми. Но он живет в Калифорнии и у него очень больная жена. Поэтому он никогда не приедет ко мне. Никогда, Этон, никогда. У меня была еще одна девочка — Рэчел. Она выросла и родила твою маму. Но она умерла. Умерла, как и Бин. Теперь ты знаешь, как это бывает. Поэтому и она никогда не вернется. У меня был муж, как у Ардис есть Сэм. Но он тоже умер. — Помолчав, она добавила: — И он никогда не вернется.

Эмма отчаянно держалась за качели, чтобы не рухнуть на землю. Силы покидали ее.

— Никого у меня нет на делом свете, кроме тебя, Этон. Они поручили тебя мне, а меня — тебе. Я теперь твоя, а ты — мой навсегда. Никогда, слышишь, никогда не отдам я тебя им! Если Сэм и Ардис приедут и захотят забрать тебя, я не позволю им. Я закрою все окна и двери. А если они сломают их, я спрячу тебя. А если они все же найдут тебя, мы возьмемся за руки и побежим что есть сил через поле в лес. И если они настигнут нас, я буду драться с ними. Я буду драться с собственным сыном! Я стара, но еще сильна. Гораздо сильнее, чем ты думаешь.

Ноги онемели, руки уже не держали ее. Казалось, она медленно уходит в землю.

— Даже если твоя родная мать приедет за тобой, и с ней я буду драться. Я скажу ей… Я скажу ей, что ты мой. Только мой. Ничто не способно разлучить нас. — Ее голос дрожал. Слова с трудом складывались в фразы. Грудь разрывали беззвучные рыдания.

— Я никогда не умру. И не оставлю тебя. Я обещаю тебе не умирать. А когда ты вырастешь, ты поможешь мне.

Она взяла его личико в свои дрожащие руки. Повернула к себе.

— Ведь ты поможешь мне, Этон? — в отчаянии спросила она, жадно вглядываясь в его лицо.

Без выражения глаза мальчика смотрели на деревья поверх ее головы. Носком босой ножки он возился в пыли.

Эмма застыла, не веря своим глазам, поднялась и пошла прочь. Нет, это дитя не создано для любви!

Боже милостивый, помоги мне! Помоги, потому что каждое мое слово — чистая правда. Помоги мне, потому что без этого ребенка я не смогу жить. Без его любви — я ничто!

Она шла, спотыкаясь, ничего не видя перед собой. Остановилась у пруда. Комары и стрекозы беззаботно кружили над водой, касаясь ее крылышками и создавая на поверхности пруда легкую рябь. Эмма упала на колени и приблизила лицо к воде. Легкий ветерок слегка тронул воду, сделав неясным ее отражение, как тогда в спальне, когда она смотрелась в зеркало без очков.

Эмма закрыла глаза. А открыв их, увидела перед собой лицо Этона. Разрушая их отражения, его ручка плескалась в воде до тех пор, пока лиц нельзя уже было разглядеть. Они словно утонули. Эмма хотела встать и уйти. Но не было сил. Тем временем вода успокоилась. Их отражения снова появились на поверхности воды. Молча они смотрели друг на друга, ребенок и старуха. Медленно, очень медленно рука его дотронулась до ее лица в воде, коснулась волос, погладила их. Эмма боялась пошевельнуться. Больше всего на свете хотелось ей сейчас стать своим отражением, и она уже чувствовала его холодную ладошку на своем лице. И впервые в этот день Эмма расплакалась. Слезы ее капали в воду и, подобно крыльям стрекоз, вызывали на поверхности пруда легкую рябь.


Загрузка...