В талантливой плеяде писателей-демократов шестидесятых годов XIX века Василий Алексеевич Слепцов выделяется и своеобразием художественного дарования, и общественным темпераментом, и как интересная, незаурядная личность.
Прожил он немного — 42 года, а в литературе наиболее интенсивно работал непропорционально к «жизненному времени» мало: всего каких-нибудь пять-шесть лет.
Пик его популярности в демократической среде — 1863–1865 годы. Блестящий мастер художественного очерка и фельетона, энергичный устроитель и участник литературных вечеров, превосходный чтец; признанный лидер движения за эмансипацию женщин, соратник Чернышевского, Некрасова, Салтыкова-Щедрина, один из ведущих сотрудников «Современника»; организатор нашумевшей Знаменской коммуны в Петербурге и, наконец, автор повести, которую с восторгом встретила леворадикальная молодежь, — Слепцов, безусловно, был яркой общественно-литературной фигурой в «трудное время» — время, когда накал революционной ситуации стал слабеть, когда особенно нужны были люди, способные нести знамя революционной демократии.
Но во второй половине 60-х годов слава его угасает, в семидесятые его помнят лишь ближайшие друзья, а в последующие десятилетия о нем вспоминают лишь издатели, мемуаристы и критики — как бы для того только, чтобы прочнее утвердить в узких границах известной эпохи, — даже в случаях панегирических отзывов о нем как художнике и личности. Крепко прирастает к нему — как некое литературное прозвище — определение «забытый писатель».
В одно со Слепцовым время творили Достоевский, Толстой, Островский, Тургенев; еще впереди были вершины славы Глеба Успенского, Лескова, Златовратского, Эртеля, Мельникова-Печерского… К тому же общественная атмосфера менялась так быстро, что звучало в ней то лишь, что резонировало с нею; Слепцов — как и Левитов, Решетников, Помяловский — остался в 60-х годах.
Однако постепенно значение его творчества перерастало рамки эпохи, становясь не только звеном, но и ферментом литературного процесса.
В восьмидесятые годы заметил и оценил Слепцова Лев Толстой. «Особенно любил он читать Слепцова, — вспоминал учитель сыновей Толстого А. М. Новиков, — и из Слепцова у него было два любимых произведения: «На постоялом дворе», — и глаза его оживлялись, в голосе появлялись вибрирующие интонации, его самая простая обыкновенная дикция была полна естественного юмора, и он сам и слушатели покатывались со смеха, и «Шпитонка», которую Толстой никогда не мог дочитать до конца. Вначале его чтение этого рассказа, по обыкновению, было очень выразительно, но под конец глаза заволакивались, черты лица заострялись, он начинал останавливаться, старался преодолеть свое волнение, всхлипывал, совал кому-нибудь книгу, вынимал платок и поспешно уходил…»[1]
Толстой никогда, даже и в глубокой старости, не был сентиментален; не всякая трогательная история могла вызвать у него такую сильную эмоциональную реакцию… О чем же этот небольшой рассказ? Сюжет «Питомки» несложен (как и почти все слепцовские сюжеты). Молодая женщина, кухарка, идет из Москвы в неведомую деревню, надеясь найти малолетнюю дочь, отданную из воспитательного дома в крестьянскую семью. По дороге ее нагоняет едущий в телеге крестьянин; он с трудом уговаривает бабу сесть в телегу, обнадеживает ее, обещая разыскать девочку. Приезжают в село, где как будто должна быть «питомка». Баба обходит все село, но нигде, ни в одной семье, где есть «питомки», дочери ее нет, и она, не поев и не отдохнув, возвращается обратно, в Москву, как и пришла, пешком… Но дело, конечно, не только в сюжете, — дело в том, как все это написано. И вот по тому, как он написан, рассказ «Питомка», увидевший свет в 1863 году, в перспективе развития русской прозы второй половины XIX века, может рассматриваться как явление типологическое, предвосхитившее лучшие чеховские рассказы. Слепцов проявил в этом рассказе редкое умение, не прибегая к подробному психологическому анализу, глубоко проникать в душевную жизнь простого человека, быть в чужом сознании. Толстой, воспринимавший страдания человека необыкновенно чутко и остро, был, конечно, взволнован тем, что горе матери, в который раз искавшей и не нашедшей своего ребенка, передано автором так просто. За горестной долей слепцовской героини виделась Толстому та несуразная российская действительность, которую он яростно обличал. В слепцовских рассказах Толстого восхищало мастерство автора — замечательного знатока народного быта, прекрасного психолога и искусного драматурга, умеющего раскрыть характер героя через диалог, почти не прибегая к ремаркам. Но все-таки главное в приятии Толстым художника, принадлежавшего к несимпатичному для яснополянского проповедника лагерю, по-видимому, то, что в слепцовской прозе Толстой обнаруживал все условия, которые, по его убеждению, делают литературное произведение истинно художественным: правильное, то есть нравственное отношение автора к предмету; ясность изложения и красоту формы; и искренность, то есть непритворное чувство любви или ненависти к тому, что изображает художник[2].
Не под влиянием минутного чувства и уж никак не ради красного словца сблизил Слепцова с двумя русскими гениями Лев Толстой, сказав о Чехове, что он после Гоголя и Слепцова первый юморист[3]. Этот необычный литературный ряд, так непринужденно образованный Толстым, замечательно точен. Каждому из названных писателей «определено чудной властью» было «озирать всю громадно несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы».
Было бы, разумеется, неоправданным преувеличением ставить Слепцова на ту же высоту, на которой ныне стоят Гоголь и Чехов; но не следует, с другой стороны, и преуменьшать тот факт, что Толстой видел Слепцова не только рядом, но и наравне с двумя гениями русской литературы.
Мнение же Толстого в литературных вопросах вообще чрезвычайно авторитетно, ибо продиктовано было всегда самыми высокими требованиями по отношению к искусству и жизни. К тому же толстовское суждение о Слепцове не одиноко. Чехов как бы подтвердил его, признавшись однажды Горькому, что Слепцов «лучше многих научил его понимать русского интеллигента, — да и себя самого»[4]. Что касается Горького, то он ставил Слепцова в ряд лучших писателей России[5] и в своей оценке характера слепцовского дарования был фактически солидарен с Толстым. «Крупный, оригинальный талант Слепцова, — писал он, — некоторыми чертами сроден чудесному таланту А. П. Чехова»; Горький считал, что писателей сближают «острота наблюдений, независимость мысли и скептическое отношение к русской действительности»[6].
Популяризации творчества В. А. Слепцова в советское время много способствовал К. И. Чуковский, работы которого о писателе проникнуты любовью и восхищением. Но даже и в конце 50-х годов этот выдающийся знаток и исследователь русской литературы с горечью признавал, что «интерес к Слепцову и к его писательской личности все еще не соответствует его литературным заслугам».
Но не будем говорить об исторической несправедливости. Мы можем быть вполне уверены в том, что придет время, когда за произведениями В. А. Слепцова будет признано право стоять в ряду лучших произведений русской классики.
Биографические сведения о Слепцове довольно скудны. Многого мы бы никогда не знали о нем, если бы жена его, писательница Л. Ф. Нелидова-Маклакова, не совершила поистине подвижнического деяния, создав роман о муже и выполнив тем самым свой долг перед литературой и обществом[7].
Трудно судить, насколько достоверны приводимые Нелидовой факты из жизни Слепцова, но и сомневаться в них у нас нет оснований. Тем более что это все-таки факты, в отличие от оценок личности писателя, оставленных многими его современниками, и поэтому они представляют особый интерес: оценок Слепцова — человека и писателя — достаточное количество, а вот фактов маловато…
Родился Слепцов в Воронеже, 17 июля 1836 года, в семье тамбовского помещика, отставного полковника, участника турецкой (1828–1829) и польской (1831) кампаний. Из Польши он и привез себе жену, генеральскую дочь, урожденную Вельбутович-Паплонскую. Старики Слепцовы были разгневаны: мало того, что Жозефина оказалась бесприданницей, что по-русски говорила плохо и была некрасива, — она была католичкой! Результаты гнева не замедлили сказаться: при разделе имущества Алексея Слепцова обделили, «швырнув» ему захудалую деревушку в Саратовской губернии… Особенно не выносила невестку свекровь, и Василий Слепцов рассказывал Нелидовой, что в детстве у него был добрый гений — мать и злой — бабушка. Нервная обстановка в семье действовала на мальчика угнетающе и воспитывала в нем замкнутость, впоследствии перешедшую в застенчивость и скованность, которые особенно проявлялись в незнакомых компаниях… Рано возникла и развилась у мальчика наблюдательность — свойство, рождаемое впечатлительностью и ведущее к склонности обдумывать все, что привлекает внимание. Ранняя наблюдательность, как правило, обеспечивает раннее умственное созревание, и нет ничего удивительного в том, что отданный вначале во второй класс Первой московской гимназии (1847 г.), а затем (после переезда родителей из Москвы в имение отца) в третий класс Пензенского дворянского института (1849 г.) Василий Слепцов был одним из лучших учеников; но замкнутость его в новой обстановке, среди сверстников, не только не исчезла, но еще больше укрепилась, и однажды воспитанник дворянского института Василий Алексеев Слепцов решил не возвращаться в институт; будучи дома на каникулах. Поводом к такому решению послужила смерть отца, вызвавшая якобы необходимость принять хозяйство «на мужские плечи». Но хозяйством 14-летний юноша не занялся, а увлекся делом, более соответствующим его возрасту: он стал думать о смысле жизни. Нервный и возбудимый, он не останавливался на «золотых серединах» и, найдя смысл жизни и опору в религии, сделался религиозным до фанатизма. Он постился и «умерщвлял плоть»: голодал и носил на голом теле вериги — ржавую цепь от старых весов. Цепь сдирала кожу, на теле образовались язвы, но — «если любишь и веришь», то можешь стерпеть любые лишении и страдания. Осенью Василий вернулся в институт — духовно изменившийся; он стал добровольно прислуживать в институтской церкви. Но что-то мучило юношу, его пытливый ум не выдерживал однозначности религиозных догматов, и однажды (это случилось в 1853 году) судьба набожного воспитанника дворянскою института решительным образом изменилась. Вот как об этом рассказано в романе Л. Нелидовой: «В институтской домовой церкви шла обедня в один из больших праздников. Свиридов (так Нелидова назвала Слепцова. — В.Л.) вместе с другими двумя мальчиками, увлеченными его примером, прислуживал, по обыкновению, в алтаре. Остальные ученики в величайшем порядке были выстроены парами вдоль церкви. Публики по случаю праздника собралось более обыкновенного, и половина обедни успела уже отойти, как вдруг, как раз в ту минуту, когда с первыми словами «Верую» священник отдернул церковную завесу над царскими вратами, с левого клироса вышел бледный более обыкновенного Свиридов, сделал несколько шагов по амвону, отворил снаружи царские врата и вошел в алтарь». Всеобщее изумление и ропот вызвал этот поступок: в царские врата могли входить только священнослужители. Вдруг из алтаря послышался стон, и через некоторое время мальчика вынесли; он был без сознания. Директор института, немец, пришел в негодование и требовал у юноши объяснений. Ответ поразил его: «Я хотел испытать, что будет, — слабым голосом, лежа в постели, с страдальчески нахмуренными бровями, но уже с полным сознанием отвечал Свиридов. — Я ведь, входя, сказал: не верую! Я хотел видеть, допустит ли это и накажет ли меня за это бог. Если он есть, он ведь непременно должен был наказать меня, потому что тогда я сделал грех и, пожалуй, даже большой грех. Но вот я, видите ли!.. Я сомневаюсь… Я ведь давно сомневаюсь, вот в чем дело, — докончил Свиридов уже как бы про себя…» Естественно, что такое объяснение ни в коей мере не могло оправдать юношу, — напротив, оно с очевидностью показывало непрочность религиозного чувства и склонность к атеистическому образу мыслей… Слепцов был исключен из института. Поступок, совершенный им, был весьма неординарным и, безусловно, не мог не сказаться на дальнейшем духовном развитии юноши. Отныне поиски жизненных опор у него не могли быть связаны с религией. В своих размышлениях о добре и зле, справедливости и несправедливости, счастье и страдании он приходит к мысли об антигуманном характере современного ему общественного устройства. «…В основании нашей религии, нашей нравственности до сих пор положено было страдание, заметьте, — одно страдание, апофеоз страдания», — делает заключение юноша — замечательное по глубине и четкости мысли заключение. Страдание, рассуждает он, противоестественно, его должно заменить наслаждение жизнью — но какое? «Задача, — думает Свиридов-Слепцов, — в том, чтобы люди поняли преимущество одних (удобств. — В.Л.) перед другими и добровольно поступились некоторыми из удобств и радостей жизни, ежедневных, вульгарных и малоценных, не даром, нет! Но ради обмена на бесконечно более высокие, неизмеримо более утонченнейшие и в тысячу раз, может быть, более сильные наслаждения высшего порядка, духовные, альтруистические. Без наград, без удобного пансиона на том свете, как говорит Герцен, а именно ради самой цели, ради естественного в каждом человеке эгоистического стремления к счастью». Упор на духовность в этой своеобразной «теории наслаждения» указывает на характернейший признак мировоззрения Слепцова вообще — его страстную веру в необходимость перестройки общественного порядка на основаниях высшей духовности.
Пятидесятые годы — пора его метаний. Осенью 1853 года Слепцов поступает на медицинский факультет Московского университета, а уже через год оставляет медицину, увлекшись театром. Любовь к театру у Слепцова прежде всего свидетельствует о художественном складе его личности; но и его социальное мышление, безусловно, проявилось в этой любви. Вспомним суждение Гоголя о театре: «Это такая кафедра, с которой можно много сказать миру добра». Слепцову было свойственно именно такое отношение к театру. Но определить свое прочное место в искусстве он еще не умел… Проработав сезон 1854/55 года в ярославском театре, Слепцов возвращается в Москву; в 1856 году он женится на танцовщице московского театра Екатерине Цукановой, но брак этот был недолог: через год жена Слепцова умерла.
В 1858 году он женится на дочери тверского помещика Елизавете Языковой, — по-видимому, познакомившись с нею через ее брата, адвоката-либерала, впоследствии участника знаменитой слепцовской коммуны.
Поступив на службу в канцелярию московского гражданского губернатора, он оказался в одном из «нервных узлов» государственной системы, возбужденной ожиданием близких и важных событий: решался вопрос об упразднении института крепостного права.
Предреформенные годы для молодежи обеих столиц и крупных губернских городов — годы подготовки к «делу». Всему живому и свежему передавалась энергия времени, на все полуживое и дряхлое время действовало как гальванический ток, вызывая судороги. Радикализм левел до нигилизма, консерватизм пытался обрести уверенность в крайне правом охранительстве, прагматизм и позитивизм овладевали молодыми умами; увлечение естественными науками знаменовало распространение атеизма.
«Все как будто знали, что надо делать, и жаждали этого дела. Все знали, что жить основами прошлого нельзя, что обновление, реформы необходимы, а прежде всего необходимо освобождение крестьян. Но это было только начало, хотя бы и самое важное. Надо было обновить суды, цензуру, администрацию, «эмансипировать» женщин, выстроить железные дороги и т. д. Всех — и молодых, и старых — охватило лихорадочное возбуждение, истинная сущность которого сводилась к тому, что общество стремилось к самодеятельности, к освобождению от административной опеки, полновластной и всепоглощающей в царствование Николая I. Органами этой самодеятельности должны были явиться печать, земство, суд присяжных. Этому стремлению к самодеятельности, к эмансипации от прошлого и стремилась удовлетворить литература эпохи. Принципом ее одинаково был гуманизм, но этот гуманизм принял характер требовательной гражданственности. Мечтали о создании на Руси человека-гражданина. И к этому сводилось все, этому все служило».
Так писал либеральный историк литературы Е. А. Соловьев, и его характеристика конца 50-х — начала 60-х годов заслуживает самого пристального внимания, потому что именно в эту эпоху складывались наиболее резко противостоящие друг другу общественно-политические и литературные партии, развивались новые социальные характеры и темпераменты, во многом определившие своеобразие путей, по которым двинулись литература и жизнь России после крестьянской реформы.
Слепцов относился к разряду натур, не останавливающихся на полпути. Он быстро погрузился в атмосферу освободительно-либеральных словопрений и быстро выплыл из нее. Близко сойдясь с участниками модного в Москве литературного салона графини Салиас де Турнемир, Слепцов не мог долго оставаться деятельным лицом среди фразеров. Летом 1860 года он совершает решительный поступок, из которого логически должны были вытекать другие, столь же решительные поступки: он продает свою часть имения брату, тем самым устраняя возможность «нетрудовых доходов», и начинает добывать средства к жизни литературным трудом. Осенью этого же года, заручившись рекомендацией этнографического общества, Слепцов отправляется в путешествие по «городам и весям» Московской губернии, намереваясь познакомиться с тем, как живут и работают строители железных дорог, фабричный люд, каковы нравы на Руси обновляющейся. Результатом этого знакомства явились очерки, появившиеся в газетах «Московский вестник» и «Русская речь» весной 1861 года. В «Русской речи» был затем напечатан весь цикл слепцовских очерков, получивший название «Владимирка и Клязьма». Помимо богатого фактического материала, очерки Слепцова знаменовали собой и новый литературный стиль и появление новой писательской личности. Прежде всего, очерки Слепцова выделялись тем, что в них с панорамной широтой изображались наиболее важные движения взбодрившегося после отмены крепостного права капитализма, капитализма русского образца: тут и жульничество подрядчиков, и безалаберность случайных рабочих, и нищета, грязь, болезни, водка… Взыскательный (хочется по-старому, по-книжному сказать — взыскующий) и как будто даже суровый взгляд повествователя-путешественника замечает всю пестроту человеческой массы вокруг и различает все роли в большом и сложном социальном спектакле. Внешне не выдающий своего отношения ко всему, что видит и слышит, повествователь самим отбором событий и лиц устанавливает совершенно недвусмысленный угол зрения на изображаемое. И постепенно начинаешь ощущать в его иронии горечь, в юморе — сострадание, в отчужденном объективизме — негодование, в протокольной записи бесед — симпатию к собеседнику или, наоборот, антипатию к нему.
«Ткач был небольшой худенький человечек, но в то же время очень шустрый и проворный на вид. Ручки у него были крошечные, точно у девочки.
Глядя на его убогое телосложение, я все думал: как это он мог нести на плечах такой бочонок?
— Дорога нынче водка стала? — сказал я.
— Беда; хошь совсем бросай пить.
— Что ж? Разве нельзя бросить?
— Нам это никак невозможно. Это точно, что по деревням многие совсем оставили. Вон по Можайке, 10 верст от Москвы, деревня есть, — другой год не пьют, и ничего, не жалуются; самовары завели, к чаю охоту большую имеют. А что нам? Нам без вина никак невозможно: наше дело такое. Без вина работать не станешь.
— Будто уж так и невозможно без вина работать?
— Работать отчего не работать. Мы от работы не бегаем. Под лежачий камень, говорят, и вода не подтечет; а главная вещь, без вина праздника не бывает. Неделю-то маешься, маешься около стана, спину тебе всю разломит, глаза словно вот застилает чем, грудь примется ныть, опять сидя ноги отекут. Ну, а праздник придет, — вышел на улицу: народ гуляет, девки песни поют; все в трактир да в трактир; думаешь, думаешь: да что ж это, братцы, да никак и мне сходить, а? Глядишь, и сам пошел.
Говоря это, он сильно декламировал, морщил брови и дотрогивался до меня пальцем, но эта прыть и эта развязность вовсе к нему не шли. Так и видно было, что в сущности он должен быть человек очень смирный, может быть даже очень мягкая, впечатлительная натура, и что ухарские замашки явились у него не вследствие потребности, а просто из подражания, и привились в продолжительное пребывание на фабрике».
Вот так, спокойно и без малейшей дидактики, точкой зрения своего собеседника писатель и ответил на больной русский вопрос: отчего мужик пьянствует? — и характер труда мастерового показал, и читателю дал понять, что за неприглядностью внешнего вида и поведения иного человека могут скрываться черты характера вовсе не отрицательные.
Вместе с тем деталь за деталью, слово за словом — создается во «Владимирке и Клязьме» образ повествователя: это мужественный, терпеливый, упрямый в достижении цели, наблюдательный, ироничный, неприхотливый, умный и добрый человек. Подобный набор добродетелей, будучи выражен открыто, производил бы, разумеется, впечатление самое неприятное; но у Слепцова рассказчик выдает себя, свой внутренний мир чрезвычайно косвенно, и в результате в целом читатель начинает видеть перед собой нравственную физиономию автора, не симпатизировать которой не может.
Эти свойства слепцовской прозы в дальнейшем существенно не менялись.
Политическая позиция автора «Владимирки и Клязьмы» очевидна: это позиция левого демократа. Понятно, что в кружке Евгении Тур (графини Салиас де Турнемир) Слепцову долго задерживаться не пришлось. Осенью 1862 года он переселяется в Петербург и сходится с редакцией «Современника».
Шестидесятые годы — время зрелости и мастерства Слепцова, время его наивысшей литературно-общественной активности. Много работая в «Современнике», он успевает и писать фельетоны, рассказы (в некрасовском журнале появились все наиболее значительные произведения Слепцова: «Питомка», «Ночлег», «Спевка», «Свиньи» («Казаки»), «Письма об Осташкове»), и готовить материалы к печати, и вести большую внередакционную работу. Слепцов — деятельный участник литературных, с благотворительной целью, чтений; организатор лекционных курсов для женщин, разнообразных женских артелей, сотрудник журналов «Женский вестник» и «Искра» — словом, фигура в Петербурге заметная и популярная.
«Он жег свечу своей жизни с двух концов» — так выразительно определила энергический пафос деятельности Слепцова одна из тех, кому он помог найти свое дело в жизни; он «для проведения в жизнь идей того времени не щадил своих сил»[8], — говорит она, — и это чистая правда. От природы не слишком крепкий здоровьем, он тратил уйму времени и сил на устройство чужих дел, которых не искал — они сами валились на него: вера в то, что Слепцов обязательно поможет, вела к нему людей с самыми разными нуждами.
Он был необыкновенно талантлив. Та же знакомая его объективным тоном, призванным как бы не допустить преувеличений (хотя и не без легко угадываемой влюбленности), сообщает:
«Как выдающийся беллетрист, рассказчик и чтец на вечерах, как устроитель общественных предприятий, как человек остроумный и замечательно деятельный, наконец, как необыкновенный победитель женских сердец, Слепцов постоянно давал пищу для разговоров. Много шло пересудов о романах его личной жизни; при этом некоторые утверждали даже, что он притягивает к себе женщин каким-то особенно вкрадчивым голосом, который проникает в самую душу. Мне кажется, что он от природы так щедро был одарен, сравнительно с другими, всевозможными душевными и умственными преимуществами, что ему незачем было прибегать к каким бы то ни было ухищрениям: женщин пленяли в нем его красота, молодость, изящные манеры, ум, находчивость, остроумие; импонировали им и его общественное положение, его огромная популярность в интеллигентных кругах, первая роль, которую он играл во главе женского движения, а их страсть к нему еще более разжигалась вследствие его сдержанности, внешней холодности и индифферентизма, с которыми он обыкновенно держал себя со всеми»…[9]
К этому можно прибавить, что Слепцов играл на скрипке и гармонике, владел несколькими ремеслами: мог при случае выполнять работу столяра, портного, механика, лепщика, рисовальщика, резчика, маляра. Словом, мастер на все руки. И мастер этот делал все не дилетантски, а с профессионализмом — артистично, изящно. «До чего ни дотрогивалась его художественная рука, всему он умел придавать изящный вид», — вспоминал один из литературных критиков[10]. Подобные свидетельства оставили и другие знавшие Слепцова люди. Печать изящества лежит и на рассказах Слепцова, что также было замечено современниками писателя. Философ В. И. Танеев, например, отмечал, что рассказы Слепцова «относительно формы… составляют ряд маленьких, высокохудожественных, безукоризненных шедевров»[11].
Он был безусловным приверженцем высокой эстетики во всем и мог бы без колебаний, как само собой разумеющееся, принять утверждение чеховского героя о том, что «в человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли», — доживи он до 90-х годов; но и в социальные отношения и в повседневный быт людей он хотел ввести основания высокой эстетики. Когда, увлеченный идеями романа Чернышевского «Что делать?», он решил устроить общежитие-коммуну, то прежде всего позаботился именно об эстетической стороне дела: выбрал большой и красивый особняк на Знаменской улице[12], со вкусом меблировал комнаты, накупил в гостиную цветов. Экономически, по его замыслу, общежитие должно было стать выгодным для коммунаров предприятием: а там, где требовались дополнительные расходы, Слепцов не скупился тратить собственные деньги (это была пора его литературного процветания), и только одного он не рассчитал, не все, как он, готовы были к проведению коммунистического эксперимента. В коммуне, наряду с людьми, принявшими бы, случись такая необходимость, и аскетический образ жизни, обосновались люди с барскими замашками; в политических взглядах коммунаров также не было единогласия. Коммуна, впрочем, не просуществовала бы долго и в самом идеальном варианте, так как за ее участниками была установлена полицейская слежка, и власти, конечно, не допустили бы «безбожия и разврата», сознательно организованного «коммунистами». В марте 1864 года петербургский обер-полицеймейстер доносил князю А. А. Суворову, генерал-губернатору северной столицы: «…В Петербурге образовался в недавнее время кружок молодежи очень безнравственного и вместе с тем очень вредного направления, в котором хотя и не видно теперь ничего политического, но нельзя быть уверену, что со временем оно не приняло другого характера.
В настоящее время мужчины и женщины, составляющие этот кружок, обращают на себя общее внимание тем, что вздорные и нелепые идеи свои стараются применить в практике к ежедневным занятиям своим и к образу жизни.
Безнравственная сторона их учения состоит в том, что они, не признавая церковного брака, заменяют его, как объясняют сами, браком гражданским, то есть допускают чувственные удовольствия без всякого ограничения и делают всех женщин и девиц их кружка общей принадлежностью всех членов их общества. Вредная сторона их учения состоит в том, что они отвергают основные правила общественного устройства, не признают всей важности родственных отношений, взаимных обязанностей между родителями к детьми и проповедуют общность состояний, общественный труд и социальные идеи, которыми в последнее время так сильно наполнены были наши журналы, преимущественно «Русское слово» и «Современник», и бессвязные романы Чернышевского»[13].
Ясно, что при таком «понимании» существа дела со стороны власть предержащих для коммунаров хороших перспектив не могло быть ни в каком случае.
Слепцовская коммуна просуществовала с 1 сентября 1863 по 1 июля 1864 года, распавшись сама собой. Но через два года Слепцову припомнили организацию коммунистического общежития — когда террорист Д. В. Каракозов произвел неудачный выстрел в Александра II. Начались повальные аресты, и в числе первых арестованных был Слепцов. Семь недель продержали его в полицейской части, допрашивая, и выпустили «больного, с опухшими ногами, оглохшего, исхудалого», — как писала Жозефина Слепцова в своих воспоминаниях о сыне[14].
С этого времени, год за годом, здоровье Слепцова ухудшалось, и сколько он ни пытался вылечиться — ничто не помогало. Он обращался к лучшим врачам того времени — Боткину, Склифосовскому, Пирогову, ездил на лучшие курорты Кавказа, но что-то уже было в нем непоправимо сломлено; язва прямой кишки (болезнь, от которой он больше всего страдал) перешла в рак…
Последние годы его жизни — так бывает! — стали и самыми счастливыми для него. Летом 1875 года Слепцов жил на даче в Петровско-Разумовском, под Москвой, и там познакомился с Лидией Филипповной Ламовской, начинающей писательницей (литературный псевдоним — Л. Нелидова); настоящая, большая любовь вошла в его жизнь.
В начале 1876 года Нелидова стала гражданской женой Слепцова. Она делала все возможное, чтобы спасти мужа, но там, где оказалась бессильной медицина, — что могла сделать она? Достаточно и того, что она была его счастьем в самые тяжелые для него годы…
Друзья не забывали его; Некрасов взял Слепцова к себе в «Отечественные записки»; в пору работы Слепцова над романом «Хороший человек» (первые пять глав этого романа были опубликованы в новом некрасовском журнале в 1871 году) поддерживал его материально и душевно. Надо сказать, что, несмотря на прогрессирующую болезнь, Слепцов работал много, но почти ничего не доводил до конца: в это время он напряженно думал над вопросами, касающимися новых литературных форм, стремился найти какой-то новый художественный метод, с помощью которого можно было бы гораздо глубже и точнее воссоздавать жизнь. Эти поиски видны в романе «Хороший человек», стиль которого уже очень близок к стилю чеховской прозы 80-х годов.
В начале 1878 года он приезжает в Сердобск (небольшой городок в Саратовской губернии; там жила его мать), — по существу, умирать; с ним много рукописного материала — большей частью кавказских наблюдений; и все это, вероятно, погибло: нуждаясь в деньгах, писатель заложил в ломбард вместе с вещами и сундук с рукописями, а выкупить его уже не успел. 23 марта 1878 года, не дожив четырех месяцев до 42 лет, Слепцов умер, и его смерть сколько-нибудь слышного общественного отклика не вызвала…
Самое крупное и во всех отношениях зрелое произведение Слепцова — повесть «Трудное время».
Впервые повесть была напечатана в 4–8-й книжках «Современника» за 1865 год. Уже начался и набирал силу разгром революционной демократии, завершившийся «делом Каракозова» и закрытием «Современника» в 1866 году. В. И. Танеев в биографическом очерке о Слепцове описывал это время так:
«Тогда реакция началась. Те идеи, которые господствовали в конце 50-х и начале 60-х годов, утихли, уступили почти без боя. Все боялись, все пошло назад.
Молодые люди, которые еще жили традициями конца 50-х и начала 60-х годов, не знали, что делать.
Остатки революционных элементов увидели в «Трудном времени» какое-то откровение, а в Слепцове — какого-то пророка, который может разъяснить все.
Слепцов снова сделался одним из самых видных людей в Петербурге. На него молодежью возлагались огромные надежды»[15].
Молодежь, о которой говорит Танеев, — это, разумеется, не вся молодежь, а определенная часть молодежи, но наиболее деятельная и прогрессивная часть; ее надежды — это надежды на радикальное политическое и духовное обновление общества; значит, в Слепцове видели общественного вождя, способного указать правильный путь и увлечь за собой. Но год, когда вышла в свет повесть Слепцова, существенно отличался от 1863-го, года опубликования романа «Что делать?», тем, что вопрос теперь приобрел тревожное звучание: что делать, чтобы сохранить силы для дальнейшей борьбы, как вести себя в условиях «трудного времени», то есть в условиях усиления, с одной стороны, правительственных репрессий, а с другой — мелочно-реформистской деятельности либералов. В герое слепцовской повести, разночинце Рязанове, читатель-радикал обнаруживал жертву реакции, человека, лишенного возможности продолжать революционную работу и все-таки использующего любой шанс для борьбы — хотя бы для борьбы с «прогрессивными» преобразованиями либерально-помещичьего толка в сельском хозяйстве. Своим поведением Рязанов доказывает важное для «остатков революционных элементов» положение: несмотря на «трудное время», революционер всюду может найти дело — хотя и кажущееся незначительным.
Идейный антагонист Рязанова в повести — помещик Щетинин. Он окончил университет в Петербурге; либеральные идеи предреформенной эпохи хмелем бросились ему в голову; мысль о возможности делать великое дело, повышая благосостояние и культуру народа, доведенного до нищеты и невежества веками рабства, — эта мысль казалась ему единственно важной, и он уже готов был к возможным лишениям и гонениям… Он и другу своему, Якову Рязанову, писал из деревни в Петербург «воззвания какие-то», призывал его «исполнять долг честного гражданина», и жену увлек планами переустройства хозяйственной жизни — своей и крестьян… Но вот Рязанов, познакомившись с хозяйственными хлопотами Щетинина, хладнокровной (и тем более разрушительной) иронией лишает всякого смысла деятельность своего гуманного друга, вскрывая непоследовательность, двусмысленность и в конечном счете фальшь этой деятельности. Рязанов исходит из признания непримиримой вражды, которая существует между крестьянами и помещиком, но этот социально-классовый подход к делу совершенно непонятен Щетинину. Когда Рязанов объясняет ему, что между помещиком и крестьянами идет война, Щетинин не может согласиться — ведь тогда вся его деятельность «на благо народа» не только не имеет позитивного смысла, но приобретает смысл отрицательный… И Щетинин с новой энергией бросается в круговорот хозяйственных дел; но вот уже и жена его, Марья Николаевна, раньше в меру своих знаний пытавшаяся, например, оказывать помощь больным, вдруг понимает, что никакого настоящего дела у нее с мужем в жизни нет, что Рязанов прав в своем ироническом скептицизме, и что вообще она участвует в гнусном деле. И она решает уехать от мужа и начать новую жизнь — такую, которая не была бы ей противна. «К помещикам и ко всем этим хозяевам, — заявляет она Рязанову, — я чувствую ненависть, я их презираю, мужиков мне, конечно, жаль, но что же я могу сделать? Помочь им я не в силах, а смотреть на них и надрываться я тоже не могу». Однако решение жены, ее прощальное письмо с резкими, оскорбительными словами («вы… заставили меня играть глупую роль в вашей глупой комедии») не понуждают Щетинина усомниться в правильности того, что он делает, а, напротив, вызывают у него новый прилив сил и новые хозяйственные планы. В его голове рождается идея капитализации хозяйства: осенью он скупит хлеб, к весне заведет овец, сколотит денег как можно больше (первоначальный капитал!) и начнет новое дело. «Деньги — это сила», — удовлетворенно заключает он. Рязанов, в свойственной ему манере, соглашается — возражает: «Сила-то она, конечно, сила, да только вот что худо, — что пока ты приобретешь ее, так до тех пор ты так успеешь насолить человечеству, что после всех твоих богатств не хватит на то, чтобы расплатиться. Да главное, что и расплачиваться будет как-то уж неловко: желание приобретать войдет в привычку, так что эти деньги нужно будет уж от тебя насильно отнимать».
Щетинин и Рязанов немедленно сделались «героями своего времени»; мнения критиков об этих фигурах колебались в широком диапазоне социально-психологических и эстетических оценок. Д. И. Писарев откликнулся на повесть Слепцова статьей «Подрастающая гуманность», в которой горячо симпатизировал Рязанову и крайне враждебно отнесся к Щетинину. При этом критик хорошо понимал, что его точка зрения не окажется преобладающей в массе отзывов о повести и ее героях. «Не подлежит ни малейшему сомнению, — заявлял Д. И. Писарев, — что очень многие читатели — например, все любители и клиенты «Московских ведомостей», — назовут Рязанова отъявленным негодяем, разрушающим семейное счастье достойнейшего человека, а Марью Николаевну — взбалмошной бабой, неспособной оценить мягкость и великодушие нежнейшего из супругов и щедрейшего из землевладельцев. Все это в порядке вещей. Если бы эти господа читатели осмелились осудить Щетинина, то им пришлось бы произнести строжайший приговор над своими собственными особами. На это не решится почти никто… Мне теперь приходится доказывать то, что для мыслящих людей не требует никаких доказательств, именно то, что Щетинин — совершенная дрянь и что он, попавши в фальшивое положение, неизбежно должен был сделаться дрянью, даже в том случае, если бы природа одарила его не совсем дюжинными способностями»[16].
Критик петербургской газеты «Голос» прочитал «Трудное время» бесхитростно и увидел лишь первый, непосредственно бросающийся в глаза идейно-образный слой повести. Такое прочтение сделало помещика Щетинина человеком во всех отношениях замечательным, а его гостя и жену — людьми сомнительных моральных качеств.
Содержание слепцовской повести критик-либерал передавал таким образом:
«В самый разгар крестьянской реформы (кстати, действие повести происходит летом 1863 года. — В.Л.) в деревню к молодому помещику, который недавно женился, приезжает погостить на лето университетский товарищ Рязанов, из семинаристов. Щетинин, при сочувствии к эмансипации, недоволен и часто ропщет на то, что хозяйство его идет плохо. С женою у него полное согласие.
И вот приезжий гость с первого шага начинает преследовать хозяев какими-то неопределенными, но резкими и грубыми сарказмами. Во все время он не дает Щетинину ни одного практического совета, ни разу не высказывает положительно своего взгляда на дело, а постоянно отличается насмешками и топорными сарказмами. Ко всему относится он с грубым скептицизмом, хотя вы и не понимаете, во имя каких идей и принципов. Это какое-то медвежье, тупое отрицание. И что же! Щетинина, зная доброту и гуманность мужа, уезжает от него, потому что из выходок семинариста заключила, будто она в семействе играет только роль кухарки. Что ж? — полюбила, что ли, она этого неотесанного грубияна, который постоянно говорил ей дерзости? К нему, что ли, уезжает она от мужа? Вовсе нет, — она едет неизвестно куда и не зная зачем, а Рязанов уезжает в Петербург, где он сотрудничает при каком-то журнале».
Итак, с одной стороны, «добрый и гуманный» Щетинин, а с другой — «неотесанный грубиян» Рязанов с его «медвежьим» отрицанием и «грубым скептицизмом», в которых не видно ни идей, ни принципов.
В конце 80-х годов, через добрых два десятка лет, апологеты теории «малых дел» еще пуще набросились на Рязанова и ухватились за Щетинина, как за спасительный пример: «М. Протопопов, например, утверждал, что «добрые намерения Щетининых переходят в добрые дела и эти в отдельности ничтожные, незаметные, но чистые струи в совокупности своей производят то, что мутная река нашей жизни не покрывается тиной и не превращается окончательно в клоаку…»[17]
Формальной (читай: художественной) стороной критик «Голоса» также недоволен.
«Этот туманный и фальшивый сюжет, — писал он, — обставлен у г. Слепцова бесчисленным множеством вводных сценок, анекдотов, лиц, разговоров, подмеченных и подслушанных, очевидно, в разное время и в разных местностях и нанизанных теперь в один рассказ с целью показать вам современную русскую жизнь. Это пестрый калейдоскоп, где мелькают, сталкиваются и группируются крестьяне, солдаты, лавочники, извозчики, старосты, помещики, мировые посредники, где вы видите и деревенскую сходку, и земство, и мировой съезд — и все это как будто сквозь выпуклое стекло, от которого все предметы кажутся в преувеличенном виде, с резкими выпуклостями»[18].
Суждение это замечательно, в частности, тем, что в нем выражено неприятие самой сути слепцовского способа передачи действительности. В «Трудном времени» поэтика Слепцова реализовалась наиболее полно.
Сила ее заключается прежде всего в последовательно проведенном на протяжении всего повествования объективированном описании, особенностью которого является воспроизведение внешней стороны действительности. Писатель не делает попытки показать сознание своего героя, не переступает границы, за которой находится то, чего знать ему не дано. А не дано ему знать, что происходит в сознании другого, и когда какой-то писатель говорит о своем герое: «он подумал», «ей пришло в голову» — он совершает насилие над правдой жизни в угоду так называемой художественной правде. Такова позиция Слепцова-художника. Но именно в 60-е годы русская литература стала мощно осваивать «внутренний мир» человека, и дальше все ее наиболее значительные художественные завоевания определялись глубиной проникновения в жизнь сознания человека; Слепцов, с его методом, оказался как бы на периферии литературного процесса. Тем более что метод его не был доведен до полного совершенства: кое-где писатель все-таки делает уступку «художественности», вводя как бы «потайного наблюдателя», — там, где описывает героя, находящегося в одиночестве, то есть одного, без других действующих лиц. «Пасмурный свет из окна… бледно ложился на одну сторону ее красивого… лица», — кто видит, что лицо красивое (не говоря уже о том, что никто не видит и всего остального)? Но в целом повествование выдержано в строгом соответствии с основным принципом — изображать только то, что могут видеть все или, по крайней мере, еще кто-то кроме автора. Такой способ создает огромные трудности для подробной и полной характеристики героя, его мотивов, стремлений, душевных состояний. Тем больше заслуга писателя, если ему удается передать внутреннее через внешнее, тайное через явное. Слепцову это удавалось. Не всегда удавалось читателю преодолеть преграду внешнего для обнаружения внутреннего. Внимательный читатель Слепцова, К. И. Чуковский увидел и расшифровал «тайнопись» «Трудного времени» — то есть те политические аллюзии, которыми повесть действительно богата; но в известном смысле вся повесть представляет собой некую тайнопись, — ибо читатель ее поставлен перед необходимостью угадывать скрытый в словах, жестах, поступках героев смысл, угадывать вообще тот смысловой пласт, который находится за видимым, словесным пластом. В этом отношении поэтика Слепцова подготовила почву для художественных открытий Чехова.
Проза Слепцова, верно и сочувственно запечатлевшая бедственное положение народа, его стремления и чаяния, проникнутая духом протеста против угнетения и эксплуатации, верная революционно-демократическим традициям, естественно вписывается в магистральное движение русской литературы. И суждена ей долгая жизнь.
В. С. Лысенко