— С этим гуманством, ей-богу, обовшивеешь совсем, — кричал утром Иван Степаныч, швыряя что-то и бегая в конторе из угла в угол. — Гуманничают, гуманничают, точно у них в самом деле тысяча душ; а тут вот человек без рубашки сидит.
— Вы что там ворчите? — спросил его через перегородку Рязанов.
Он пил чай у себя в комнате.
— Да помилуйте, это просто беда. Прачка белья не стирает: нечего надеть… Вот извольте, — говорил Иван Степаныч, входя к Рязанову. — Мое почтение! Вот не угодно ли полюбоваться: другую неделю ношу рубашку. На что это похоже? Ну, добро бы зимой, а то ведь, посудите сами, лето; тоже ведь живой человек — потеешь. Черт их возьми, — говорил он, бегая по комнате. — Прачка! а? Сволочь! Вы видали ее?
— Нет, не видал.
— Вы поглядите! Из Москвы привезли. Так вот мразь самая несчастная, а тоже поди… Небось тоже ведь думает о себе: я женским трудом занимаюсь. А? Кальцоны мои стирает, а сама думает… а? Женским трудом… Хх!
Рязанов улыбнулся.
— Не хотите ли чаю? — спросил он.
— Я не пью. Мне вредно. Вон еще школу заводить… Ах ты! Наведут сюда… Вшей-то что будет! А? Нет, теперь все еще ничего, а поглядели бы вы прежде, как только женился — вот гуманничали-то! По три дня без обеда сидели от этого от гуманства. Людишки эти до такой степени испьянствовались… Нагнется вот эдак сапоги взять, да тут же и… и сблюет. Вонь по всему дому. Господи! Всякий день драки. Это у вас какая книжка? Занимательная?
— Послушайте, — не отвечая, сказал ему Рязанов, — вы зачем собаку бьете?
— Как зачем? Нельзя. Я ей говорю: «Танкред, соте»[44], а она не слушается; «соте, расподлая твоя душа!» — она сейчас хвост поджала, марш под амбар. Вот ведь подлая какая. Как же ее не бить?
— Нет, вы не бейте. Нынче новая мода пошла, — собак не бить.
— Да это вы про собачье гуманство-то. Знаю. Это все пустяки. Ежели ее не бить, так она, дьявол, и поноски подавать не будет.
— Будет.
— Да это вы, должно быть, аглицкого видели понтера. Они, черти, так уже и родятся с поноской: хвост у него сейчас вот! Природная стойка. Мать сосет, а сам стойку делает.
— Какая природная! Дворняжка простая: знаете, бывают лохматые такие.
— Ну?
— Сам видел.
— Ей-богу?
— Ей-богу.
— И подает?
— И пляшет, и поноску подает, и умирает. Что угодно.
— И умирает? Ах, пес ее возьми! Это занимательно. Как же так это, расскажите!
— Самая простая штука: есть не дают; и до тех пор не дают, пока не сделает. Проморят ее голодом, потом возьмут вот так палку, а здесь кусочек положат — соте! Вот она глядит, глядит… делать нечего, перепрыгнет, а тут ей и дадут кусочек. И таким манером до трех раз, потом уж и без кусочка будет прыгать.
— Н-да. Вот что, — обдумывая, говорил Иван Степаныч, — а это в самом деле должно быть правда.
— Истинная правда.
Рязанов, напившись чаю, пошел в дом; он застал Марью Николавну в кабинете за работою: она сидела на полу, вся в пыли, обложенная книгами. Он остановился в дверях и спросил:
— Александра Васильича нет?
— Он сейчас придет, — весело ответила она. — Здравствуйте!
Она протянула было ему руку, но вдруг спохватилась.
— Ах, нет; не могу вам дать руки, — смеясь, говорила она. — Видите, какая чистенькая.
— Ну, все равно! — сказал Рязанов и сел на диван.
Марья Николавна перебирала разложенные на полу книги, торопливо перелистывала их и некоторые откладывала в сторону. В комнате было жарко, мухи лезли ей в лицо, в рот: она наскоро отмахивалась от них, ни на минуту, впрочем, не переставая разбирать книги. Пришел повар за сахаром; она не глядя отдала ему ключи и опять с тем же напряженным вниманием принялась за работу. Рязанов поднял с полу первую попавшуюся книгу и развернул: это была книжка «Библиотеки для чтения» 45 года; он ее положил и взял другую: «Отечественные записки» 52-го. Пересмотрев еще десяток, он успокоился; взял лежавшую на столе газету и стал читать.
— Вы читали эти книги? — спросила его Марья Николавна.
— Читал. А что-с?
— Я прежде тоже их читала, а теперь вот начала было искать, да все как-то не могу добиться настоящего толку.
— Какого же вам толку?
— Мне, видите ли, хотелось прочесть как можно больше о народном образовании.
— А! Вам на что же?
— Да чтобы учить.
— Да! Это школу-то? Ну, так вы напрасно только руки марали: здесь этого вы не найдете.
— Нет, я уж нашла несколько статей и отобрала. Вот видите?
Рязанов взял поданные ему книжки журналов, конца пятидесятых годов.
— Что ж вы тут нашли, журнальные статьи-то?
Марья Николавна стояла перед ним и ждала чего-то.
— Журнальные статьи нашли? — повторил Рязанов.
— Ну, да, статьи о народном образовании. Вот одна, — раз; вот другая, — видите? Вот эта тоже о народных школах. Да тут их много; а как же вы говорите, что нет?
— Я вовсе не о том говорю. Разумеется, есть тут всякие статьи: и о народном образовании должны быть; да только написано-то в них совсем не то, что вам нужно.
Марья Николавна, держа книги в руках, в недоумении смотрела на Рязанова.
— Послушайте, я не понимаю, что вы сказали. Как, вы говорите: не то написано?
— Не то-с, — ответил Рязанов. — Вы ведь небось по заглавиям ищете?
— Разумеется, по заглавиям. А то как же еще?
— Ну, никогда ничего и не найдете. Мало ли я какое заглавие придумаю. Это ничего не значит.
— Как ничего не значит?
— Понимаете, это все равно вот, что вывески такие бывают; вот написано: «Русская правда» или «Белый лебедь», — ну, вы и пойдете белого лебедя искать? а там кабак. Для того чтобы читать эти книжки и понимать, нужен большой навык, — вставая, продолжал Рязанов. — На свежую голову, ежели взять ее в руки, так и в самом деле белые лебеди представятся: и школы, и суды, и конституции, и проституции, и великая х[артия] в[ольностей], и черт знает что… а как приглядишься к этому делу, — ну, и видишь, что все это… продажа навынос.
Рязанов хотел уйти.
— Нет, постойте, — говорила Марья Николавна, загораживая ему дорогу. — Вы мне скажите прежде, что же тут о школах-то написано?
Рязанов сел опять на диван.
— Какие там школы? Тут дело идет о предмете более близком. Школа! Это опечатка. Везде, где написано «школа», следует читать шкура. Вон там один пишет: трудно, говорит, очень нам обезопасить наши школы; он хотел сказать: наши шкуры. А другой говорит: хорошо бы, говорит, выделать их на манер заграничных, чтобы они не портились от разных влияний. Видите? А третий говорит: ладаном, говорит, почаще окуривать, ладаном. На себе, говорит, испытал — первое средство. Это все о шкурах. Ну, а публика, разумеется, так как она очень умна, то этого не понимает и думает, что в самом деле разговор идет о легчайшем способе обучения грамоте. Конечно, ей следует внушать, чтобы понимала.
Марья Николавна, закусив губы и сдвинув брови, стояла напротив Рязанова и невольно следила глазами за движениями его рук; он медленно, но крепко свертывал в трубку какую-то книжку.
— Как же это так? — спросила она. — Ведь это значит, все неправда?
Лицо ее вдруг вспыхнуло.
— Что неправда?
— Да вообще, все, что печатается?
Рязанов улыбнулся.
— Что же вы улыбаетесь? Вы скажите! Неправда это все? Я уж буду знать по крайней мере.
— Нет, оно, пожалуй, кое-что и правда, да только…
— Что только?
— Только надо уметь читать.
— А зачем же так пишут, что нужно еще голову ломать?
— Да что же делать? — привыкли.
— И вы так же пишете?
— И я так же пишу. Какой же бы я был писатель, если бы я так и валял все, что в голову придет. Этак всякий лавочник сумеет написать… Свет-то, видите ли, так уж устроен, — говорил Рязанов, вырезывая из бумаги какие-то городочки, — что когда у человека болит живот, то обыкновенно об этом умалчивают: не принято. По-видимому, что ж тут такого? Самое естественное дело, однако не принято говорить о страдании брюшных органов, и кончено. Светские обычаи требуют, чтобы больной в этом случае не объявлял о своем недуге публично. Голова болит — можно сказать, и нога болит — можно сказать, даже бок болит — хоть в присутствии высоких особ можно сказать; а живот болит — нельзя: сейчас выведут. Вот подите же! И ничего не сделаешь: обычай. Светские обычаи требуют от вас, чтобы в то время, когда у вас болит живот, чтобы вы беспечно предавались разным забавам и говорили комплименты; а не можете, ну, сидите дома и скажите, что у вас нервная атака.
— Как это нелепо!
— Вы полагаете? Нет-с, позвольте. Светские обычаи вовсе не так бессмысленны, как вам кажется. Они основаны на глубоком изучении натуры человеческой; а натура эта такова, что ежели позволить человеку говорить о боли в животе, тогда только и разговору будет, что об одних кишках. Что же тут хорошего, согласитесь сами! А, главное, этим дело ограничиться не может: сейчас пойдут рассуждения — как, отчего, почему болит? Что ты делал, да что ты ел? Не объелся ли? Не надорвался ли с натуги? А что ты такое поднимал? Да кто тебя заставлял? Почему ты не позвал другого и не велел ему поднять? — И рад бы велеть, да не слушается. — Почему не слушается? — Денег нет. — Отчего у тебя денег нет? — Беден. — По какому случаю беден? Почему же вот он не беден? Да тут в такую трущобу заберешься, что и не вылезешь.
Марья Николавна задумалась и, как стояла у стола, так и осталась неподвижною, с книгами в руках. Наконец, она вздохнула, положила книги на стол и сказала как будто про себя:
— Почему я никогда прежде об этом не думала? — и потом прибавила: — Послушайте, однако, это ужасно гадко — эти приличия.
— Чем же гадко? Цель их состоит в том, чтобы устранить всякие неприятные, докучные разговоры и сделать жизнь нашу легким и веселым препровождением времени.
— Да я этого вовсе не желаю, — запальчиво сказала Марья Николавна.
— А! Ну, это другое дело. Так и объявите, что я, мол, этого не желаю.
Марья Николавна наморщила брови.
— Вы, кажется, смеетесь надо мной!
— А зачем же вы вздор говорите?
— Я не буду вздор говорить.
— Тогда и я не буду смеяться.
Она улыбнулась и начала перелистывать лежавшие на столе «Отечественные записки».
— Скажите, пожалуйста, — заговорила она, положив руку на книгу, — что же вы-то здесь видите?
— В этих книжках-то? — спросил Рязанов и, подумав, отвечал: — Вижу я битву на Куликовом поле, слышу стук мечей, стоны умирающих. «Инде татаре теснят россиян, инде россиянин теснит татарина…», а еще больше того вижу подвигов гражданской глупости, свойственной мирным россиянам.
— И после этого вы сами можете писать?
— А почему ж мне не писать?
— После того, что вы говорите?
— После этого-то и можно; а если бы ничего этого не было, тогда и писать было бы незачем.
Она молча постояла еще несколько минут, потом вдруг весело сказала, показывая на груды валявшихся на полу книг:
— Ну, так давайте же убитых-то подбирать.
— Это можно.
И они оба принялись укладывать книги в шкаф.
В это время вошел Щетинин.
— Что это вы тут делаете?
— Тризну справляем, — ответил Рязанов, нагибаясь над книгами.
— Вот что! А я вот с живыми-то никак не справлюсь, — говорил он, отпирая письменный стол.
— С живыми труднее, — заметил Рязанов.
— Просто беда. Отпросились в город на ярмарку, да вот другой день не являются. Одного милого человека приказчик послал за покупками (тоже и приказчик хорош!)… Знает, что пьющий человек, нет: дал ему денег, а он вот сейчас только вернулся, пьяный-распьяный; ну и, разумеется, ни денег, ни покупок. Черт его знает, где он там шлялся. Поди, вон, добейся от него: он лыка не вяжет. Что это за гадость, — говорил Щетинин, роясь в столе.
— Ну, как же теперь быть? — спросил Рязанов.
— Да! Как быть? Нет, скажи-ка ты теперь, как быть? Ты вот все говоришь…
— Что я говорю?
— Да вот, что там взыскивать не нужно, то да се.
— То да се, положим, что я мог сказать: а когда же я тебе говорил, что взыскивать не нужно?
— Ну, да, разумеется, — неохотно ответил Щетинин.
— Когда же это было?
— Да что тут — когда? Вообще…
— Нет, послушай, скажи, пожалуйста, зачем ты вообще делаешь на меня ложные показания? Ведь тут, брат, свидетели есть: Марья Николавна налицо.
— Вот еще нашел свидетеля, — полушутя ответил Щетинин.
Марья Николавна, в это время уставлявшая книги, вдруг оглянулась, опустила руку, пристально посмотрела на мужа, но, ничего не сказав, опять принялась за книги. Щетинин не заметил этого движения, он повернулся на стуле лицом к Рязанову и продолжал:
— Нет, вот скажи-ка в самом деле: что тут делать, как поступить?
— Это с милым человеком-то?
— Да, с милым человеком. Вот ему доверили деньги, а он их пропил.
— Да ведь я тебе, кажется, говорил уж один раз?
— Ты говорил там, к становому…[45] это что!
— Как, это что? Стало быть, ты находишь законное возмездие неудовлетворительным?
— Нахожу.
— Ну, так сам выдумай какое-нибудь. Что же ты меня-то спрашиваешь?
— Я хочу знать твое мнение.
— Оно тебе ни на что не нужно. Дело идет о том, как отомстить человеку за личную обиду, так зачем же тут еще посторонние советы? Ведь ты ему доверял, он твоего доверия не оправдал, ты обижен, а не я. Я к нему ничего не чувствую. Хоть бы он тебя самого, со всей твоей усадьбой, со всеми угодьями и с пустошами пропил, — мне какое дело?
— Ты представь себя на моем месте.
— Да я и представлять не хочу. На что это нужно? Я никогда в таком положении не буду, а если бы и могло это случиться, так почем я знаю, как бы я тогда поступил! Я, может быть, этого милого человека на кол бы посадил, а может, ограничился бы тем, что вышиб бы ему только два зуба, а может быть, еще сто рублей награждения дал бы ему за это.
— Нет, это все не то. Ты представь себе, что с тобой теперь вот, в настоящую минуту, так поступили.
— Я не понимаю, зачем тебе понадобились эти представления: они ровно ничего не объяснят. Ну, представь ты себе, что тебя в настоящую минуту кто-нибудь медом вымазал! Что бы ты сделал? Представь, что тебя колесом переехали! Представляй, сколько хочешь, что же из этого выйдет?..
— Я одного только понять не могу… — не слушая, говорил между тем Щетинин, ни к кому не обращаясь.
— Чего ты не можешь понять? — спросил Рязанов.
— Не понимаю, почему не сказать прямо. Если бы он мне сказал: я еду на ярмарку, я хочу пьянствовать. Я бы ему, не говоря ни слова, целковый в руки, — ступай, батюшка! Ну, что ж, праздник! Понятное дело, человек работал целый год, трудился — почему ж ему не выпить, не повеселиться на ярмарке? Разве это преступление? Об одном прошу только — скажи прямо! Нет, обманом, видишь ли, лучше. «Помилуйте, я, говорит, теперь закаялся, капли в рот не беру». Согласись, что это подло?
— Что подло? Закаиваться?
— Нет, обманывать.
— Соглашаюсь, что вообще, в принципе, обманывать подло.
— Ну, вот. Я только об этом и говорю. Скажи прямо!..
— Да. Я вот буду к тебе в карты смотреть — это ничего; а ты ко мне не смотри, — это подло. А то я, пожалуй, и смотреть не буду: скажи прямо, какие у тебя карты. Это прелестно.
— Совсем не то. Играть, так, по-моему, играть на чести.
— Я не знаю, зачем ты тут такие слова примешиваешь. На чести! Враг всегда поступает подло; и чем подлее, тем больше ему чести.
— Ну, нет, брат. Я не желаю придерживаться таких правил.
— А с твоими правилами главнокомандующим сделать бы тебя. Интересно! Отдал бы ты, например, по армии приказ: ночью напасть на неприятельский лагерь; но ведь это подло? На спящих нападать! стало быть, нужно послать адъютанта сказать: эй вы, берегитесь, сегодня ночью мы намереваемся вас всех передушить; так вы смотрите же, не зевайте!
Щетинин не отвечал.
— Или ты, может быть, желаешь уподобиться Аристиду и побеждать врагов великодушием? Так это ты можешь.
— Что ж такое? Ну, желаю.
— Да. Оно, конечно, с одной стороны и возвышенно, об этом что говорить, — да только в хозяйском-то деле, я полагаю, не безубыточно.
— Это мое дело.
— Разумеется. Побеждай их своими боками, сколько угодно. Никто тебе не мешает. Ну, а вот рассчитывать на великодушие противника — это уж, брат, по-моему, штука рискованная.
— Ни на кого и ни на что я не рассчитываю, кроме одного себя, — с недовольным видом сказал Щетинин и опять принялся рыться в бумагах.
— Так о чем же ты толкуешь?
— Ни о чем не толкую, — ответил он резко, но через несколько минут одумался, запер стол, потянулся и, зевая, сказал: — Так, стало быть, по-твоему, это война, что у меня Федька Скворцов три целковых пропил?
— Война.
— И что крюковские мужики лес у меня воруют — это тоже война?
— Война.
— Хм! хороша война, нечего сказать!
— Партизанская, брат, партизанская. Больше всё наскоком действуют, врассыпную, кто во что горазд: тут и Федька Скворцов, тут и баба Василиса кочергой воюет, и крюковские мужики…
— Это всё партизаны?
— Партизаны.
— И по-твоему выходит так, что везде, где только есть мошенники, там и война. Так, что ли?
— Не совсем так.
— Как же?
— А вот как: везде, где есть сильный и слабый, богатый и бедный, хозяин и работник — там и война; а какая она — правильная или неправильная, это уж не наше дело разбирать.
Щетинин опять замолчал.
— Это, брат, Иван Степаныч даже знает, — продолжал Рязанов, — он мне на днях еще говорил: «Какая, говорит, штука! Я в «Московских ведомостях» вычитал: на всем свете война. Вот, говорит, Персия, уж на что, кажется, пошлое государство, а даже и там, говорит, бабы взбунтовались».
Щетинин нехотя улыбнулся и, подумав, сказал:
— Это значит, по-твоему, что хорошей прислуги незачем и желать. Так, что ли?
— Отчего же? Желать никому не запрещается. Можешь желать все, что тебе угодно.
— Но ты находишь, что это желание безрассудно?
— Нет. Я нахожу только, что оно немножко оригинально. Это все равно, если бы я пожелал, например, чтобы у тебя вдруг вскочил хороший волдырь на лице или чтобы ты схватил хорошую горячку. Согласись, что ведь это было бы очень оригинальное желание? Не правда ли?
Рязанов поднимал с полу книги и подавал их Марье Николавне. Щетинин сидел задом к письменному столу, откинувшись на кресле и заложив руки под затылок; на лице его бродила какая-то неловкая, напряженная улыбка: он молча долго водил глазами по комнате, как бы соображая что-то, наконец кашлянул и заговорил, расставляя слова:
— Вот ты там все толкуешь — то не так, другое не так…
— Да, — нагнувшись над книгами, сказал Рязанов.
— А между тем вот уж скоро месяц, как ты приехал; было ли так хоть один раз, чтобы ты мне подал дельный, практический совет, сказал ли ты мне хоть что-нибудь такое, из чего бы я мог извлечь прямую, действительную пользу? А? Вспомни-ка!
Рязанов поднял кипу книг и, держа ее в руках, отвечал:
— Да. Если ты меня приглашал сюда затем, чтобы советоваться со мною о своем хозяйстве, так я тебя поздравляю.
Сказав это, он передал Марье Николавне последние лежавшие на полу книги и вытер себе платком руки.
— Ну, разумеется, не за этим, — быстро заговорил Щетинин, — это ты очень хорошо знаешь сам. Нет; я думал, что вообще твои мнения имеют больше… практического основания.
— И ошибся. Это жаль!
— Нет; совсем не то. Я давно знаю, что мы с тобой в некоторых вещах не сходимся; но именно на эту разность-то в наших взглядах я и рассчитывал. Я думал, что, высказывая свои убеждения, ты мне уяснишь мои собственные.
— Мм… — промычал Рязанов.
— Да, — торопливо перебил его Щетинин. — Давно известна пословица, что du choc des opinions jaillit la verite[46].
— Как ты сказал?
— Я говорю: du choc des opinions jaillit la verite.
— Это не то, что plenus venter non studet libenter[47].
— Нет, не то.
— Не то! Ну, так что же дальше-то?
— Да нет, видишь ли, — не слушая, продолжал Щетинин, — это ведь само собой как-то делается. Я говорю, ты мне возражаешь, таким образом борются два мнения. Согласись, что тогда и выходит какой-нибудь толк, когда борются два противоположные начала: свет и тьма, добро и зло, плюс на минус…
— Дает минус, брат, минус.
— Да! Ну черт с ним! Впрочем, все равно: дело не в сравнении.
— Конечно. Хорошие практики всегда бывают плохие теоретики.
Марья Николавна улыбнулась и села.
— Да. Так вот я и говорю, — несколько недовольным тоном продолжал Щетинин, — нужно только, чтобы спорящие взаимно уважали мнения друг друга.
— Это зачем же?
— Как зачем! Если мы не будем уважать мнений один другого, что же это будет?
— Спор будет.
— Нет, уж это, по-моему, драка.
— И по-моему тоже.
— Стало быть, в этой словесной драке кто кого побьет, тот и прав?
— Тот и прав. Разумеется. Других споров и не бывает.
— Нет, брат, я таких споров не одобряю.
— Ты, стало быть, такие любишь, чтобы оба были правы?
— Нет. По-моему, если спорить, так спорить так, чтобы не оскорблять противника.
— Правило похвальное. Это что говорить. Только я все-таки не понимаю, к чему ты вел всю эту канитель.
— А я хочу сказать, что вообще я замечаю в последнее время какое-то ожесточение во всех, решительно во всех.
— А прежде не замечал? Так это значит, что ты не только во мне, но и вообще разочаровался в людях. Так?
— Да нет; видишь ли, человек я мирный; я люблю людей, и не могу я, ну, просто не могу смотреть на них как на врагов, против которых надо ежеминутно принимать предосторожности, ежеминутно ждать подкопов… не могу я этого. Ну, что ты хочешь, вот — не могу, да и все.
Говоря это, Щетинин ни на кого не глядел и перочинным ножом скоблил письменный стол.
— Да; вот, говорят, во дни Соломона-царя, — сказал Рязанов, — жить было хорошо: всякий сидел под кущей своей и под виноградом своим, а царь Соломон сидел на престоле и судил всех сам. Ни споров, ни драк в то время не было.
— А по правде тебе сказать, ей-богу лучше было, чем теперь, — заметил Щетинин.
— Кто же виноват, любезный друг, что ты с такими мирными наклонностями и принужден жить в такое военное время? Как же быть теперь? Уж я, право, и не знаю.
— Я, брат, знаю, как мне быть, — вставая, сказал Щетинин.
— Ну, а знаешь, так, стало быть, и разговаривать не о чем, — тоже вставая, сказал Рязанов и ушел.
Щетинин постоял у окна, посвистал, потом спрятал руки в карманы и, поглядывая себе на ноги, медленно пошел к двери.
— Послушай, — заговорила Марья Николавна.
— Что тебе?
Щетинин, не оборачиваясь, остановился в дверях.
— По-каковски это он тебе сказал тогда?
— По-латыни.
— Что же это значит?
— Так, вздор.
Щетинин сделал шаг вперед.
— Нет, не вздор, — вслед ему сказала она.
Щетинин остановился было на одно мгновение, но в ту же минуту поправился и ровным шагом вышел из комнаты.