ЧАСТЬ ПЕРВАЯ КАЗАЧИЙ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Дорога уводила сквозь майские зеленя в глубокую балку; за нею, пропадая в садах, вольно разметался по лощине хутор. На полуденном солнце масляно лоснились крыши казачьих куреней; в небе, отрезанная от кромки садов струящейся белесью, свечкой желтела колоколенка. У самой балки, на отводе — ветряк; замедленно проворачивались махи. Сине млели манычские плавни; на изгибе речки, в голызине, остро блестела вода.

Заслонившись тяжелой рукой, Макей обождал. Устало погружая босые ноги в. топкую, пышущую жаром пыль, подходила жена. Камнем оттянул ей руки годовалый помощник, первенец; Борисом нарекли.

— Ох, лышенько, нет моей моченьки. Иссохлись все…

Макей, бросив на обочину узел, отцепил от пояса мятый чайник из красной меди.

— Охолонься трошки.

Раскурил трубку, присел на корточки. Обдуваемая ветерком, жена казалась еще выше ростом; выпирали обугленные на солнце скулы, глаза глубоко ввалились. Пригубила из чайника. Заворочался в платке малый. Всунула горластому в рот набрякший пунцовый сосок.

— Не, матушка, скики ни ходи, а приставать десь надо. Белый свет велик. Вот видно хутор, давай напросимось до казаков.

В ответ она нагнула простоволосую голову: куда, мол, иголка, туда и нитка.

До захода солнца просидели на плацу, подле железной церковной ограды. Угрюмого вида казак, по-улич-ному Ампус, а по хуторским бумагам — Никодим Попов, сжалившись над дитем, впустил в плетняной сарай; дозволил взять из прошлогоднего прикладка буг-рового душистого сена майского укоса — под бока, мягче спать.

Управившись, Никодим навестил ночевщиков. Поставил на опрокинутый ящик корчажку парного молока, выложил пшеничную хлебину, а сам примостился на высоком порожке. Выкурив цигарку, разузнал: она ближняя уроженка, с Салу, из слободы Большая Мартыновка; там, у престарелых отца с матерью, своя хата. Он тоже из местных хохлов. Мыкал нужду по Дону и по России. В руках, по словам, задержалось не одно ремесло: и бондарь, и плотник, и по шорному, жестяному делу. Всего довелось перепробовать. Нужда подперла иметь свой угол и кусок для семьи.

— Стал быть, места шукаешь на земле, — заключил Никодим.

Погасив окурок о стоптанный задник сыромятного чирика, встал; не пожелав спокойной ночи, непонятно, со скрытым смыслом сказал:

— Землицы по всей Расеи ого! А спробуй взять ее…

Наутро Никодим собственными глазами убедился: чужак слов на ветер не кидает. Пересыпал кадушку, валявшуюся возле погребки, — заменил обручи, изъеденные ржой; вставил дно прохудившейся меры; расплескав толстый гвоздь, выточил из него ключ к гиревому замку. Видя такое дело, Никодим притащил из кладовки две половинки хомута. Щуря бурые, под цвет бородки, глаза, наблюдал, как крупные руки пришлого ловко орудовали швайкой.

Вчерашняя неприязнь уступила место доброму удивлению. Располагало поджарое высокое тело хохла с седеющей на висках головой, ладно поставленной на крепкие плечи. Белокожий без морщин лоб и крупный ноздрястый нос выделялись: лицо от ушей буйно заросло кудрявым волосом, скрывавшим зубатый, как у цыгана, рот. Нё утерпел — полюбопытствовал:

—. Случаем, не из старообрядцев выходишь?

— Не, православный.

— А то, гляди-кось, бородищу выкохал.

Под стать хохлу и его баба. Вчера не обратил внимания, а нынче пригляделся. Высока ростом, тонкоброва, с крепкими мужичьими руками; помощница, не обуза. Всем бы ладна — больно худа, без мяса, все мослы просятся наружу. Хотя нужно взять в понятие: дите малое, сосет, а жизнь — бездомная, собачья. А в работе сноровиста. Пока спал малый, перестирала тряпье, развесила на дальнем базу по плетням; залатала мужнину рубаху, а теперь возится в летней кухне, помогает его бабам.

Скуповат, прижимист Никодим, а тут разорился — сбегал в казенку. Разомлевший от сытной еды и граненого стакана водки, он хлопал корявой ладонью Макея по коленям, уговаривал:

— Неча шататься по белу свету, навроде перекати-полю. Мужик ты дельный, вижу, и с головой. Да и жена, скажу, тебе славная попалась. Вот рази чуток… Но эт ничего, пойдет на поправку. Дите ить… А насчет жительства не сумлевайся. Молвлю слово перед атаманом. В кумовьях мы с им. Да и старикам нашим шепну… Нужны хутору твои руки.

Напоследок посулил:

— Отведу в собственной леваде место под хату, и обзаводись с божьей помощью своим хозяйством.

Лето Макей работал поденно; переходил из Двора во двор. Казаки скоро отличили его трудолюбие, трезвость и тихий нрав. Охотно раскрывали перед ним калитку, не гнушались пригласить к буднему столу. Поденничала и жена — помогала богатым казачкам; с базу на баз перетаскивала за собой сына. Зарабатывали, словом, кусок хлеба; но дума — стать хозяином, иметь свой дымарь — давила Макея мельничным жерновом.

Сдержал слово Ампус. За домом, вымерив шагами за-бурьяневший угол база, снял плетень, широко повел рукой:

— Стройсь, Макей Анисимович! О плате не горюнься, отработаешь.

До морозов выставилась двумя оконцами на улицу саманная хата с земляной двускатной крышей; глухой стенкой она выходила в тесный проулок. Хата длинная, перегороженная на комнатку и горенку русской печкой с лежанкой. В темный чулан новоселы ввели взятую в долг годовалую телку, разместили на шестке полдюжины кур без кочета. Сквозь камышовую настилку и зольный слов кровли просунулась наружу глинобитная труба. Для доброй тяги печник завершил ее старым ведром с выставленным днищем.

На покров день ожила труба. Макей вышел из хаты и долго глядел на белый дым с соломенным отливом. Ядреный ветерок сбивал его, подхватывая, давил книзу, выстилая по свеженасыпанной крыше. Макей с наслаждением, до хмельного кружения вдыхал прогорклый морозец.

2

После троицы в хате Макея появился новый жилец — опять сын. Пошла Мария с утра на огород к благодетелям своим Поповым. До полудня, не разгибая спины, картошку подпушивала. Враз потемнело в глазах. Крикнуть — дух не переведет; отлегло, поманила Борьку, путавшегося в картофельной ботве.

— Сыночек… беги, болюшка, до Ефремки… маманю его, не то бабаню кликни. Ступай, ступай…

Закусив до крови губу — не напугать бы малого, — она неловко завалилась на грядку. Мычала от боли, совала потрескавшимися пятками…

Глубокими сумерками прискакал Макей на хозяйской лошади с сенокоса. Посидел возле роженицы малое время; при свете лампадки, косясь на люльку, гладил ее худую черную руку — благодарил еще за одного помощника. Богоматери, пречистой деве Марии, высказал благодарность вслух. Едва не касаясь буйной гривой матицы, троекратно поклонился:

— Спасибо премного тебе, матерь божия, не забываешь раба свово…

В ту же ночь ускакал в степь к косарям: боялся упустить рассветную росу.

Встав на ноги, Мария потащилась в церковь. Младенца несли поочередно кум с кумой, соседские парень с девкой. Хуторской поп Гавриил, окуная его в купель, смачным басом гудел:

— Ларионом тя нарека-а-ю-уу…

Макей лоснился — растет помощь и опора. Во сне и наяву бредил: в сарайчик, рядом с белогористой первяткой-коровой, поставит какого ни на есть меринка, разживется из неоглядных казачьих наделов клином земли, малым на первых порах — кожушком прикрыть, — но своим. Встать бы по утренней заре, вольно расставить на нем ноги; никто чтобы не ткнул тебе в очи, не двинул взашей: стоишь, мол, гольтепа перекатная. Не чаял дождаться той поры, когда выведет в степь чубатых парубков, покорливых, бессловесных, почитающих боле всего на небе — бога, а на земле — родительское слово.

Бежали годы.

Дважды после Лариона прибавлялась семья. Не приносила прибавка особой радости — девки. Лишний рот за столом да трата на справу. Старшая, Аришка, белявая, ласковая до людей; Пелагея, последыш, неудалая явилась на свет. Хилая телом, норовом диковата. Все таится, жмется к загнетке.

А на днях краешком губ улыбнулась Макею доля его нескладная: ввел в хворостяные воротца пегого мохноногого меринка, Абрашу. Немалые годы прятал по целковому за божницу — вверял надежды свои светлые деве Марии. Сберегла, непорочная, прониклась.

Так и прижился Макей Думенко на Маныче, в просторном хуторе Казачьем, по балке Хомутец.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Смалу внушает Борьке отец: не лезь на улице с кулаками, перед взрослыми снимай картуз, а особо почитай стариков. Им-де, благодетелям, кланяйся в ноги: кормильцы, приняли на жительство в свой хутор, иначе сгинули бы всей семьей в раскаленной зноем степи, у курганов, а то и под плетнем.

Туманны объяснения родителя. Зато казачата вразумляли понятнее. Затевал Захарка, атаманов сын, коновод. Упирал руки в бока; копаясь босой ногой в пыли, допытывался:

— Хохленок, на чьей земле ты живешь? Не знаешь. Так, так… А могет, скажешь, чья вода в колодезе? Какую глотаешь, а?

— А вона Маныч чей? Али Хомутец? Скажь! — подступал Сидорка-Заяц, конопатый малец с раздвоенной верхней губой.

Коновод взглядом осаживал выскочку: порядок ломаешь, мол, затыкаешь рот старшим. Сам же терпеливо разъяснял:

— Земля казачья. Вода в колодезе казачья. Да и Маныч тож казачий. А ты кто тут будешь? Хохол. Гольтепа.

Исподлобья озирал примолкшую ватагу, обступившую тесным кругом. Ставил вопрос ребром:

— Тебе земли надоть?

Черпал горстью пыль; набивая в рот Борьке, приговаривал:

— На, поешь вволю, она сла-адкая… навроде сахару в головках, что в лавке Терешки Бурова.

На завалинке, на сугреве, дымили цигарками старые казаки. Прервав разговор, внимательно следили. Развязкой оставались довольны: зелень растет достойная. Можно и помирать со спокойной душой — нажитое за долгую жизнь в надежных руках.

С годами туже затягивалась вражда.

Мучительно искал Борька выход. Не поклон, не низ. Верх! В тесном проулке, встречаясь с казачонком, — бил; двоих тоже бил. Уступали дорогу трое. Жались к плетням, грозились, показывая кулаки, а сами озирались, куда бы рвануть. Со всеми свел счеты. Не выпадало повидаться с самим коноводом. Жил Захарка на другом краю хутора; к тому же осторожничал, не рисковал отлучаться со своего базу без ватаги. А третьего дня свела их узенькая тропка в Хо-мутце, у пруда.

Сидел Борька с удочкой в чаканной прогалине. Услышал конский топот. С бугра танцующей рысью спускался золотисто-рыжий скакун. Обалдело, со спертым дыханием дивился оскаленной злющей морде, могучей груди и роскошному хвосту, волочившемуся по бурьяну. На всадника не глянул, пока тот не подал голос:

— Мути-и, самому жрать!

Захарка!

Подкравшись, ухватил его за босую ногу. Напоил вдосталь казачьей водицей; не выпуская ворот защитной рубахи, вывел на сухое. Не кричал Захарка, не вырывался, молча ждал своей участи.

— Лысый чей же будет? Вроде на конюшне у вас таких не водилось…

— Братнин… Игната. На побывку пришел.

— Ученый, ишь… Не тикает, хозяина дожидается.

Борьку била дрожь от удачливой встречи. Но странное дело: не торопился исполнить застаревший приговор — досыта накормить Захарку землей. Пухлая подушка, крыло, начищенное до огня медное стремя отбирают глаза. Конь будто нарочно дразнил, обмахиваясь мокрым хвостом; вскидывая голову, губами пытался вытолкнуть удила.

Осилил соблазн. Встряхнул Захарку, чтобы помнил, выпустил ворот.

— Пропала охота связываться с тобой… Дал бы в седле рыжего посидеть.

Ворочая горевшей шеей, Захарка вывел коня из воды. Пристраивая ногу к стремени, сплюнул.

— Хо-хол.

Борька ухватился за повод.

— А спробую, ладно?

Заплакал Захарка, трясясь в бессильном гневе. Готов пожертвовать чем угодно, лишь бы не допустить бесчестия — дать хохлу испоганить седло.

— Избей, Христом-богом молю, избей! Не садись… Узнают в хуторе, засмеют. Коня лишаться надо…

Лучшей кары Борьке во веки веков самому бы не придумать. Дотянулся к луке, вскочил в седло…

2

По тесному пыльному проулку, размахивая ивовыми палками, мчалась ватага.

— Куси его! Ку-уси-и…

— Ату! Ату!

— В канаву сиганул! Робя, гля, хохленок в канаву!..

Канава свежая, глубокая, отделявшая подворье дядьки Мансура, мельника. Пригибаясь, Борька бежал по дну. Взмокревшей спиной, затылком чуял — нагоняют. За поворотом спасение: крутой спуск в балку, бурьяны, ивняк, камыши. Сверху кто-то прыгнул. Заседлал. Подломились ноги; пряча беловолосую, осмоленную солнцем голову, выставил острые локти.

Казачата, победно горланя, улюлюкая, сыпались в канаву, верша малу кучу. Лупили кулаками, пятками, дергали за волосы, рвали уши. Насытились — выпустили жертву. Остывая, хвастались, выставляли раны. Захарка, долговязый заводила, победно показывал окровавленный палец:

— Хохленок было палец откусил! Во хорь…

Сидорка Калмыков, ощупывая багровое ухо, все допытывался:

— Гля, робя, гля! Ухо чи держится еще? А кровь хлещет дюже?

— До самого пупка… Во, гадство! — Терешка Буров оттягивал располосованную рубашку.

Не все могли похвастаться боевыми отметинами. Добрая половина босоногих конников виновато топталась в колючках…

Борька продирался в зарослях ивняка по дну Хо-мутца; сморкался, отплевывался кровью, трогая расквашенный нос. Вгорячах боли не испытывал. Прислушиваясь к победным крикам, доносившимся сверху, ликовал:

— Казарва, ладитесь до смерти ушибить… Нате, выкусите.

Угадал место, где они встретились с Захаркой. Забрел в воду. Обмывая засохшую кровь, думал, что налет — расплата за коня. «Ничего, — бодрился, разминая шишку на темени величиной с голубиное яйцо, — зато покатался…»

Вытираясь полой, ощутил тошноту. Прилег возле вербы. Понимал, схватки будут ожесточаться. Ватагу осадить! Как? Жаль, дружков мало на их улице: Вовка Мансур, мельников сын, братья Гвоздецкие да Котька, подпасок…

Загляделся на бездомные барашковые тучки, похожие на отару, затерявшуюся в диковинной синеве. Следом брел чабан в высокой мохнатой шапке, с герлыгой. Поодаль — ворох облаков, напоминавших донской обрыв. На меловом яру, казалось, вздыбился голубой конь. Вот-вот он сорвется на землю…

Борька даже приподнялся, ожидая чуда. Вот она, мальчишеская мечта! Боевой конь под хрустящим седлом и гибкий, как лозина, клинок. Суйся, казарва, хоть всем хутором!

Распаленный воображением, он выскочил на гору. Красное, как кровь, солнце до половины провалилось за Манычем, в сиреневый бугор. Вокруг Мансурова ветряка с пронзительными криками ласточки гонялись за кобчиком; над хутором столбом стояла горячая от закатного света пыль — вернулось стадо. С облегчением вспомнил: черед встречать корову Ларьке, брательнику.

В балке заржала лошадь. Борька обернулся. Оглядывал сверху насупленные ивы. По голызине уже растеклась тень. Из-за колена балки тянул ветерок, незряче перебирал жесткие макушки камыша, косматил иву \ воды. Лошадь заржала опять. Кинулся на голос. Раздвигал лозняк и камыши; босые ноги проваливались в вонючий ил, шурхали в родники. В спину будто толкали: «Чей-то конь пасется… Выломать палку, из пу-та связать уздечку… Охлюпкой можно, без седла. Захарка с ватагой вернется с выгона. Разберут по базам скотину и сбегутся на плац к церковной ограде. А то — у бабки Домны, знахарки, в проулке… Ежели не в хуторе, подались в ночное, на Маныч. И там достану. Сгуртятся у огня…»

Напал на стежку, пробитую в камышах скотиной. Вы7 вела к старой корявой ветле, одетой снизу в медвежью шубу, — заросла бурым мхом. У ветлы, отмахиваясь хвостом, фыркая, паслась буланая кобылица. На хруст сушняка торчком поставила уши. Увидала, ткнулась в траву.

Кобыла деда Кузенка, кацапа, церковного сторожа. Ошкуривая ивовую ветку, Борька тревожился: «Дознается кацап — от батька Макея порки не миновать. Распишет спину потягом…» Махнул для пробы белой липкой палкой; пряча ее за спину, подошел с пучком травы.

— Кось, кось, кось, — погладил вздрагивающую шею. — Не бойсь, дуреха, не съем.

Долго возился у спутанных ног. Всхрапывая, кобыла горячо дышала в затылок, обнюхивала. Путо веревочное, длинное. Вдел ей в рот, взнуздывая; другой конец перекинул за уши, затянул узлом. Готова узда. С маху влетел на гладкую спину.

Правил по склону балки, в объезд хутора. Нарочно придерживал, тянул время — на плац ворваться бы потемками. Из-под ног, из бурьянов, выпорхнула черная птица. С холодящим душу криком взвилась, мигнув на опаленном крае неба белым исподом крыльев. Успокаивал больше себя, нежели полохнув-шуюся лошадь:

— Нашла кого пужаться… Кулик.

Сухая отножина, поросшая чернобылом, вывела к краянским садам. В тесном проулке остановился. Соломенные нахохленные крыши слились в сумерках с деревьями. В ближнем дворе из открытого настежь летника выбивался свет от печки.

Ясно белеет плац, вытоптанный у церковных ворот; фонарь на крыльце правления еще не горит. Шумит, ликует ватага: справляет победу на Хомутце. Кто-то орет дурным голосом — давят масло или вершат малу кучу. Различимы атаманские крики Захарки.

Кобылица, чуя дом, призывно заржала. Огрел ее. Выскочил на плац; гарцуя, подал команду:

— Со-отня-я, шашки вон! В атаку-у, галопо-ом!

Врезался в ошалевшую кучу. С левой руки торчала голова Захарки. Опустил «клинок» — жердястое тело вожака будто переломилось. Секанул правой — тоже угодил. Истошный крик всколыхнул неустоявшиеся сумерки:

— Ро-обя-я, хохо-ол!..

Черным вороньем брызнули казачата врассыпную.

Со всего разбега долбанулся Захарка в чью-то запертую калитку. Кинулся на плетень. Борька опоясал его вдоль спины, за штаны сорвал наземь.

— Лежачего не бью. Но помни отнынче, чигаман… Где бы ни встретил, буду бить, покудова стоишь на ногах…

На Хомутце отметил в нем завидные качества: не плачет, не молит о пощаде. Попался — достойно, сполна получает заслуженное. Не замечалось, чтобы и жаловался старшим братьям или еще хлеще, отцу — атаману. Неожиданно Борька предложил:

— Коли хочешь, давай играть в войну, а? Край на край. Я своих хлопцев подыму.

Привстал Захарка на колено; вытирая рукавом нос, уточнил:

— Понарошки?

— Биться в кровь.

— Подходяще.

Круто развернул Борька кобылицу, исчез в темном проулке.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

День клонился к вечеру. Жаркое солнце еще палило макушку могучего разлатого тополя, без устали шумевшего над цинковой кровлей куреня справного казака Никодима Попова. Через тесный думенковский дворик, наискосок, перебежала синяя зыбучая тень; легко, быстрее, чем по ровному, она вползла на земляную крышу хаты, повернутой к проулку глухой облупленной стенкой.

Макей, вздохнув, прикрыл за собой хворостяные воротца. Постоял у порога, оглядывая подворье. Догадался по высохшему дощатому корытцу — жена с утра так и не свешивала с кровати ног. Засосало нехорошо. Бросил на завалинку харчовую порожнюю сумку, изогнувшись, вошел в хату. Со света ничего не видать. Всем телом, напеченным за долгий день, ощутил прохладу.

За печкой завозилось, заскрипело.

— Ты, Макей Анисимыч? А я залежалась. Зараз встану, гарнушку на воле распалю…

Подхватил высохшую, как кабачная плеть на огороде, женину руку, бережно уложил на лоскутное стеганое одеяло. Присел робко. Под большим мослаковатым телом деревянная, источенная шашелем кровать застонала. Избегая блескучего, настороженного из глубоких ямин взгляда ее, ковырял ногтем загрубелую мозоль.

— Борьки нема со школы?

— Задержуется. — Она поправила цветастую подушку. — Гляди, опять батюшке Гавриилу сено ворошить, как надысь… А не то до Ариши зайшел. Она седна у псаломщика нянькается. Ларион тоже с ею. Пелагея домовничает.

Сомкнула блеклые губы, превозмогая боль внизу живота; руки легли поверх одеяла, против болючего места.

— Встаю, встаю…

Макей угрюмо мял выгоревшую за лето бороду; отвернулся — ненароком выдашь думки свои темные. Чахла, ссыхалась на глазах жена, съедаемая изнутри какой-то жестокой бабьей болезнью. Гнуться, хвататься за живот начала она сразу за Пелагеей — последышем. Первых рожала — Борьку да Лариона с Аришей, — не замечалось. А может, и было, не углядел… Не жаловалась — таилась. Вот и теперь.

— Полежи трошки… Борьку пошлю за бабкой Домной, знахаркой.

— Господь с тобой, Макей Анисимыч, а платить чем?

— Просила горожу справить…

На худом черном лице жены отразился испуг.

— Христом-богом молю, не посылай. Покаюсь уж. Надысь сама ходила до ее… Хужее поделалось: растравила в середке пойлом каким-то, печет зараз, спасу нема. Даже от слова святого не легшает. — Прикрыла немощными ладонями его загрубелый, в ссадинах и трещинах кулак. — Прости, Макей Анисимыч, видит господь, не жилица я на этом свете. До покрова чи додюжаю… Давно почуяла неладное, таилась все, скрытничала. Тешила саму себя: пройдет, мол, дело бабье, известное. Жалкую об одном — не могу помочь тебе детишков на ноги поставить. Уж сам тут…

Осилила все-таки мужнину руку — дотянула; прислонилась пылавшей щекой. Жадно, с тоской обжигала взглядом крупную, с выцветшими добела висками голову. Более десятка лет прожито, срок немалый, а все не нагляделась вволю. В девках не довелось помиловаться на улице — человек он тоже из слободы. Переступил вот так однажды порог, высокий, с черной бородой, взял за руку и увел из-под родительского крова. Запомнились руки эти, узловатые, теплые. Ночами гладила их у себя на груди, подкладывала, как сейчас, под щеку, зоревала. При дневном свете глазами встречались мельком — не пристойно лупить праздно зенки. После ужина, в постели, тешились: вырастут сыны — одолеют нужду.

Но такое было смолоду, а последние годы уж и слова иссякли. О чем говорить? Одно желание: выбиться в люди. Заиметь собственный клок земли за Хомутцом-балкой, пару быков либо коня… Хозяином стать! Не гнуть хребет, не рвать пуп на казаков, не кланяться в пояс каждому встречному-поперечному.

Разглядела она в муже сокровенное… С этим не делился, вынашивал вглуби, как баба младенца. Сам в детстве не постиг грамоту — детей хотел учить. Всех сразу не под силу. Возлагал надежды на Бориса, старшего. Понятливый. Жалуются казачки у церкви: драчлив, мол. Но сын и сам редкий день являлся без свежих синяков. Шут их разберет, кто прав, кто виноват. Детвора, она завсегда дерется на улице.

Прошлую осень отволок Макей попу единственного подсвинка — замолвил бы тот слово перед хуторским атаманом. Проучился Борис год благополучно. После лета пересел в другой класс. Как оно обернется? Бычка годовалого, кроме нечего, сгонять с базу. Трудно доведется Макею одному тут с малыми. Когда еще подрастут помощники.

Обцеловала пахучую ладонь, толстые, негнущиеся пальцы; скрывая прилив бабьей нежности, подбодрила:

— Ты не печалься, Макей Анисимыч, подыщешь справную женщину… Она поможет тебе вылюднять детей.

Не сдержала вздоха. Выпустив его руку, отвернулась к стенке, едва слышно попросила:

— Лампадку засвети. Серники в скрыне…

Макей не мог вынуть непослушными пальцами спичку из коробки. Выручила младшенькая, домоседка. Вошла неслышно; доглядев неловкость отца, предложила:

— Батяня, дайте я зажгу лампадку.

Сидел Макей на завалинке, разложив на коленях кисет. Ничего нежданного не сказала жена. Понимал и сам, не жилица она на этом свете. Обвинял себя. Бок о бок, словно быки в ярме, тянули воз-нужду. Прослушал, как впервые ойкнула, проглядел, как прикрыла ладонями болючее место…

Высек из кремня искру, прислонил к трубке взявшийся жаром трут. На шорох босых ног скосил глаза: школяр. Откуда взялся? Воротца не скрипели. Из-за хаты, через плетень.

Кособочил Борька вихрастую голову — боялся, доглядит батька неотухший синяк на скуле, честно полученный на поповском сеновале. Вынул из-за штанного пояса книжки, замотанные в тряпицу; другой рукой прилаживал расхристанный ворот рубашки. Ни одной пуговицы! Рубашка новая, ситцевая, черным горошком по белому полю. Девчат обновы лишили на троицын день, а ему, школьнику, справили. Пуговичек было три, махонькие, гладенькие и блестящие, похоже как на гармошке у Ефремки Попова, соседского казачонка.

— Воротец нема тебе? Плетень обламуешь…

Убитый вид отца встревожил Борьку.

— Поп все, Гавриил… Моду взял оставлять без обеда, кто, значит, молитву какую там без запинки не скажет. А посля гонит на сеновал. Ворошить сено да скирдовать. Ей-богу, батя, все назубок молитвы изучил, какие задано, хоть сами опросите. Гавриил по злобе на нас… Одни такие вот… хохлята у него заики, а небось казака ни одного не запрягает.

— Не богохульствуй. — Макей сердито пыхнул трубкой. — Гарцуете, не слушаетесь… Сраму у вас, анчихри-стов, нема, старших не почитаете. Откель шишка такая выскочила, а? А пуговички на сорочке?

Деваться некуда — доглядел. Виновато моргал Борис жесткими ресницами. Не сдавался, пробовал оправдаться:

— Не мы вовсе зачали. Захарка вон атаманов привел ватагу… Поп ушел к вечерне сбираться, а казарва тут и навалилась. Не погибать же нам.

В густой, белой от пыли листве тополя гомонели воробьи, умащиваясь на ночлег. На базу у Поповых, слышно, завизжали свиньи — тетка Серафима вышла из кухни с полным ведром. Борька, делая вид, будто прислушивается к шуму у соседей, злорадствовал: поп в другой раз не рискнет гнать их к себе на сеновал. Поработали славно! Удобно биться на сене: загудишь со скирды, а шея цела. Разворочали даже прикладки, какие батюшка с матушкой вершили. Вминая жар в трубку, Макей внушал:

— На твоем месте — казачатам кланяться в пояс. По милости их дедов ты живешь на этой земле. Хату свою имеешь, какую ни на есть коровенку, курят… А грамоте учит кто, а? Опять они же, казаки. Выгонят завтра со школы… Будешь, как батько, горб гнуть да чужим быкам хвосты крутить. Куда притулишься? Батрачить на казаков — одна стежка. Либо в поместье до пана Королева табун пасти…

Поднялся с завалинки; ощупывая поясницу, переставил натруженные ноги.

— Ступай за коровой.

Борис этого и ждал.

2

Исстари ведется — вечерами чуть не всем хутором встречать на выгоне скотину. Сперва разбирают телят; не успеет скрыться за бугор солнце, с ревом, важно подходят коровы.

Первыми на выгон сбегаются дети. Солнце еще палит нещадно. Ребятня гоняет палками чурку, борется; девчата, сбившись в стайки, шепчутся, исподтишка высматривают «суженых» — курносых, сопливых, с выгоревшими косматыми головами. Потом сходятся старухи. Колупая клюшками землю, перемывают косточки невесткам, ставят в пример былое время; вспоминают, как девовали, как провожали казаков на службу. Осуждают нравы молодежи. К самому подходу стада являются с красноталовыми хворостинами молодухи. Этим и постоять некогда, все бегом, бегом. Голосисто перекликаясь с товарками, торопятся домой: казак, вернувшись с поля, страдает один на крылечке, некому ноги ему помыть.

Возле канавы деда Волкова вертится на худых, голенастых ногах, в цветастом платьице Филатова Нюрка, младшая сестра Захарки. Краем уха слушая подружек, морщинит острый нос в конопушках, нетерпеливо озирается по выгону — ищет «своего».

Близко не видала — все издали. Наслышалась от Захарки да дружков его; днями не сходит он у них с языка — ругают, обзывают, насмехаются, а сами хвастаются разбитыми носами, шишками. Беда, не казак. Как-то спросила бабку Васенку — отца и мать не осмеливалась:

— Бабуня, а скажи на милость, за что казаки недо-любляют хохлов, а?

— На землю нашу, испокон веков казачью, зарются. Взяла в толк? Так-то…

В толк Нюрка взяла, но соображения свои все же высказала:

— Ить они, хохлы-то, тоже люди.

Ткнула бабка в спину, посоветовала:

— Не вздумай к отцу лезть с таким спросом, дура набитая.

По тому, как насторожился Захарка, Нюрка догадалась… Жаром печным обдало, сердечко сжалось. Вон он, рукой подать. Пеньками торчат хохлята. Нюрка готова побожиться, что его не было — те смирно сидели на за-гате, с опаской поглядывая на разошедшихся казачат. Откуда выткнулся?

Сердитый, руки за спиной. В упор глядит на долговязого в красной рубахе. Тот отводит взгляд, шмыгает носом. Поддел кулаком — голова долговязого дернулась…

Чудное — хохленок своих колотит! Ватага подступила, готовая продлить бой, начатый в полдень на поповском сеновале. Момент подходящий: у врага раздор. Но случилось невиданное: битые сомкнулись плотнее. Захарка не ждал такого оборота. Надеялся, разбегутся, бросят вожака…

Вволю нагляделась Нюрка. Ни ветхая, латаная рубаха с желтой от исподнего пуговицей, ни драные на коленях штаны, ни босые ноги, грязные, в цыпках, ничего такого не кинулось — затмила его мальчишеская лихость. Лихость в пронзительных и в то же время усмешливых глазах, в закушенной губе и даже в русых, раскиданных бедово вихрах, выгоревших на висках и затылке. «И кли-чуть славно, — подумала она и дважды, по-разному, повторила про себя — Борька, Борис…» Прибила к гурту отставшую половую корову. Бежала за братом; не поспевала, смеясь, хваталась за руку.

— Отцепись, колючка!

Косился Захарка на развеселившуюся беспричинно сестру, остервенело хлопал кнутом с волосяным нахвостником, ловко отсекая возле плетней бордовые головки будяка.

Стеганула Нюрка хворостиной летошнего бычка; так, между делом, спросила:

— Братка, а за что хохлята на выгоне подрались? Сжалась в комочек, заслоняясь руками, — думала, секанет еще кнутом.

— А чего такого спросила?

Захарка, сглаживая выходку, ответил:

— Не дрались они вовсе… Борька уму-разуму научал своих хохлят.

До дома шла Нюрка молча.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Месяц за бугром. Угадывался по теплым отблескам на осенне-волглом звездном полотнище неба, будто забрызганном известкой. Там, где он должен взойти, край степи черный, глухой. Оттуда тянуло сыростью, знобкой плесенью, похоже как из колодца. За хутором только что увяла вечерняя заря; слабо зеленели искорки, неясно прорисовывая заманычские высоты.

Протужил сыч. Волосы ворохнулись у Борьки. Поискал камень. Едва виднелся острый гребень ветряка; похлопывало на задранном крыле; ржаво, хитро поскрипывал флюгер. Швырнул обломок кирпича наугад; гулко, заглушая сверчков, протарахтело по жестяной крыше.

С суеверным страхом прислушивался: откуда снова подаст голос сыч? По поверью, дурная примета: на чьем подворье ночью протужит сыч, тем накличет беду. Непременно должна подохнуть или сломать ногу корова, случится пожар, может и помереть кто-нибудь из семьи. Томительно долго ждал. Молчит сыч — на тот край улетел.

С облегчением передохнул Борька. Боялся, птица сядет к ним на хату. Плоха матушка. По теплу еще подымалась с кровати, возилась у гарнушки, латала на завалинке, а теперь и ног не свешивает на пол. Вчера приехала с Салу бабка Надя, привезла с собой дремучего, высохшего, как бурьянина, седовласого старца с потухшими белыми глазами. Побыл он наедине с хворой, оставил обе-ремок пахучих сохлых трав, собранных им по сальским кручам, а матушке не легчает.

Мансуров ветряк за крайними хатами, на кургашке. Сразу — крутой спуск в Хомутец, к пруду, заросшему чаканом, камышом и ивняком. Тут Борька назначил сбор: сойтись с восходом месяца. Сообщили своему краю; с утра избегали с Володькой Мансуровым все дворы.

В школе, на перемене, Борька заметил заплаканные глаза Ефремки Попова. Опять Захарка. Бьет его верховод нещадно: Ефремка, коренной казак, не вступает в ватагу, тем самым топчет казачью честь. Не становится Ефремка и за свой край — нельзя ему, хозяину, держаться гольтепы.

Не неволил Ефремку; строго-настрого заказал и своим, особо Володьке, скорому на расправу, не совать под нос ему попусту кулаков. Ждал развязки. Достаточно, тот не с казарвой. Нынче не утерпел. Дернул за рукав, как бы невзначай сообщил:

— Набег учиним… на Захарку. Собираемся до ветряка. Вглядываясь в белевший плетень, Борька гадал: придет Ефремка или не придет? В проулке залился мансуровский Тузик. Из-за угла вывернулись двое. По высокому картузу узнал Володьку; с ним Котька Пожаров, подпасок у хуторского пастуха.

— Ты, Борька? Я доразу смекнул… Каменюку кидал на крышу.

— Сыч тужил, гад.

— Сыч? На ветряке?!

В голосе у Володьки испуг. Задрав голову, вглядывался наверх.

— Шугнул. На тот край полетел.

— В церкву, — уточнил Котька. — На колокольне цельная у их семья. Епишка-звонарь сказывал.

— Епишка твой и набрешет, не дорого возьмет.

Возразил Володька больше из-за упрямства, а на самом деле успокоился: чего уж доброго, вселится такой жилец. Тогда не то что с деревянным — с заправдашним наганом не выткнешься из дому. А за батькой водится. Чем ни темнее ночь, посылает — то запереть дверь забыл, то не причалил к стояку поворотный брус, то мешки порожние оставил на воле. Мать как-то вступилась, грохнул об стол кулаком:

— Цыц! Подохну, кому млын останется?! Нехай зма-лу приучается к своему добру.

Зараз тоже послал. Тугой на уши, а услыхал грохот по железной крыше.

— Чую шум на млыну… Сбегай глянь. Заберись на самый верх!

Ослушаться батькова наказа Володька не осмелился. Подошел к висячей лестнице, скрипел выскольженным от давности перильцем.

— Глянуть, запер батько двери. Кто со мной?

Увязался Борька.

Ступеньки шаткие. Постояли на кособоком крылечке, вглядываясь сверху в хутор. Темнота покраснела, отступила к Манычу; за Хомутцом, из-за бугра, высунулся месяц. Огоньков не видать — жалеют керосин. Молодые, наворочавшись за день вилами, укладывались; старики вылазили на завалинки, к плетням посумерничать. На том краю, в стороне от плаца, растянули саратовку, донеслись припевки — парубки собирались на улицу. А неподалеку от церкви, за видневшимися тополями хуторского правления, бесновались собаки.

— Похоже, они, — предположил Борька.

— Ага, возле бабки Домны. Накроем.

Послышались голоса. Прочеркнула темноту цигарка. Свисли с перильцёв, силясь угадать курца.

— Минька шорников махры спер у деда… Крепкий, зараза, душу выворачивает…

Володька сбежал — боялся, не достанется. Вырвал у Котьки цигарку; с жадностью, не соблюдая заведенного порядка — по паре затяжек, — глотнул теплый дым. Колом встало в горле. Присел на корточки, слепо тыча окурком: очередной, мол, кто?

Борька честно принял свою долю. Пересчитывая воинство, вглядывался каждому в лицо. Ого! Одиннадцать с ним. Да двое в разведке… Сила! Гляди, еще надбегут… А позавчера было семеро. Повернулся на шум: возле поворотного колеса Володька уже кого-то трясет за грудки:

— Попа-ался чигама-ан… Лазутчик, хлопцы!

Растолкав сгрудившихся, Борька угадал Ефремку. Молча высвободил его пиджачок из цепких Мельниковых рук.

— Да ты погля, кто?!

— Не слепой.

— Силу выведать нашу явился, — подал Котька голос.

Чуя поддержку, Мансур и вовсе разошелся:

— Лазутчик, гад! Форменный лазутчик! Из балки вылез… — Опять вцепился в ворот Ефремки. — Захарка послал, сознавайся?! Зараз кишки выпотрошу… по плетню развешу, на просушку.

Силой отнял Борька напуганного казачонка.

— Самовольства не потерплю.

Пятился Володька, вбирая голову в плечи, — знал его кулак.

— Бугайка шукаю вовсе… — переминался Ефремка, растирая горевшую шею, гундосил — Всю балку исходил. Отец кожу сдерет живьем, коли не пригоню…

Весь край в хуторе знал бешеный нрав Никодима Попова. Не раз соседи вырывали у дюжего казака жену и единственное дитя полуживыми.

Исподлобья оглядывал Борька понурые головы. Поверили. Ловко приврал насчет бугайка Ефремка — вместе они вернулись с выгона. К ветряку явился неспроста. Не налети Мансур с кулаками, гляди, осмелился бы открыто встать против своих. Тогда не только Захарка, отец наверняка живьем содрал бы с него кожу. Понимал положение Ефремки, сочувствовал. И никакой он не лазутчик.

Вернулись разведчики — Еська Холодченко и Егор Гвоздецкий. Перебивали друг дружку, торопясь выложить увиденное.

— Погодите, — остановил Борька, сказал Ефремке — А ты ступай.

Не с охотой уходил казачонок. Все глядели ему вслед; Мансур пожалел:

— Было б хоть морду раскровенить…

Как и догадывались по собачьему лаю, казарва возле правления. Захарка самолично школит малышню — гоняет строем, заставляет бегать, ползать на пузе.

— Вы, говорит, куга зеленая, — со всеми подробностями доносил Еська. — На коня сажать вас рано, пластунами будете в отряде значиться. Те — в рев: «Чо мы, хохлы?»

— А Захарка съездил одному, — дополнил Егор Гвоздецкий. — Смолкли.

Нетерпеливо хлестал Борька по ладони вербовой палкой.

— А сколько их всех?

— Проулок забит возле правления.

Верхом — надежное дело, испытанное. Но многие успевают увертываться в чужие дворы. Шарахнуть бы чем-нибудь… В школе нынче мелькнула мысль. Пока батюшка «глаголил» о царстве небесном, обмозговал со всех сторон. До времени не раскрывал даже Мансуру.

— На ветряке можно раздобыть бечевку? Сажен в пять.

Озадаченно сдвинул Володька на затылок картуз. Как и на руку, скор он и на ум. Так и этак прикинул. Нет, не уловил, куда гнет вожак.

— Жилишь? — Борька вплотную подступил к нему.

— Не тот спрос. Прикидую, что там у батька приспособить можно… А толстую бечеву?

— Не лопнула бы.

Выпросив спички, Володька спустился к дощатому сарайчику, приткнутому к обрыву. Вскоре вернулся, размахивая веревочной связкой.

2

Балкой обогнули хутор. Улицами не осмелились — собаки выдадут. По дороге Борька поделился своим планом. Выманить ватагу с плаца в знахар-кин проулок, а позади перетянуть веревкой. И нагнать. Проулок тесный, глухой, идет садами, упираясь в кладбище…

Хитрость в самом деле несложная. Мансур с лету оценил:

— Ловко! У плетня Домны, на углу, врыт каток. За него привязать А наспроть — акация. Калмыковых подворье.

Залегли в кладбищенской канаве, в лопухах. Прислушиваясь к гомону на плацу, выкурили напоследок цигарку. Первую затяжку предоставили Мансуру и его двум помощникам — вызвались своей волей выманить к могилкам ватагу. Передав окурок, Володька поделился своими соображениями:

— Котька с Егором у знахарки под плетнем. Я вбегаю на плац, ору чужим голосом. Не опознали бы…

— А дале? — перебил Борька.

— Кинутся за мной, я — в проулок. Тем временем хлопцы бечеву…

— Не кинутся.

— Да я такие фокусы покажу! Вот так до их подберусь…

— Ас фокусами подавно не кинутся. Надо побывать живьем у них в руках.

— Как… живьем?

— Всяко можно… Просто прибежать: спутал, мол, думал, свои, извиняйте…

— Ага, — Володька чесал в затылке, — знаем их благороднее… Изукрасют морду за мое почтение.

— Еще как изукрасют, — усмехнулся Борька. — Поутру мать не угадает.

Не знал Володька, смеяться вместе ’со всеми или стерпеть. С досады дал подзатыльник скалившему зубы Котьке.

Стушевывая резкий оборот, Борька пояснил:

— В руках у них побывай непременно. Обознался, мол… Сбегутся все. Бить сразу не зачнут. Им любопытно. Вот тут-то и воспользоваться… Врежь в ухо. Хорошо бы Захарке самому. И деру! А мы встретим… — Уловил замешательство дружка — Не осилишь — оставайся. Пойду сам.

Обиделся Мансур. Перекинув через плечо веревку, махнул помощникам. Тотчас они пропали в садах.

Луна повисла над церковью, будто зацепилась за крестик. Пожелтела, опала, похоже, усохла. Прибавилось свету. Хутор успокоился; гомонит плац, да гармоника вздыхает вдалеке. «Не Ефремка под тополем?..»

Заплакала, захохотала младенцем сова. Борька оглянулся. Зловеще, облитые лунным светом, белели по кургану могильные кресты. Оттуда подувало полынью, тленом. Завертелись головы в канаве, теснее сбиваясь в кучу. У самого жуть змеей заползла под рубашку. Некстати вспомнился сыч. Пальцы сложились щепотью…

На плацу смолкло. Ухо уловило отдельный вскрик. Вспыхнул тягучий вой. Он приближался, уже в садах…

Все повыскакивали из канавы, тянулись из лопухов.

Борька опоясал палкой ближнего — водворил порядок. Вот-вот появится в прогалине, рассекавшей темную стенку садов, Мансур. Ага! Он! За ним гнались. От напряжения навернулись слезы. Сердце екнуло: схватили! Вой, победные крики…

Кто-то не вытерпел. Сопел у уха, подталкивая в бок. Самому хочется вызволить Володьку из беды. Не время. Вот оно! Черная лавина вывалилась из садов, запрудила выгон… Пора!

Из лопухов, белевших по склону кладбищенского кургана, вырвалась плотная кучка хохлят. Засада!

Захарка выпустил мельника. С холодеющим сердцем огляделся. Он — один. Махнул во весь дух догонять своих. Четко работала мысль: «Вырваться из тесного проулка. Остановить, перестроиться. Хохлят мало. Страху нагнали. Выскочили с кладбища…»

И тут-то случилось. Уже на плацу, в конце проулка — гвалт, плач. На глазах росла воющая куча. Захарка не успел сообразить — зарылся носом в пыль…

Бой был скоротечный. Пленена вся верхушка ватаги с коноводом вместе. Разбежалась пацанва; ее не задерживали. Веревка пригодилась еще: избитых, вывоженных в пылюке казачат навязали, как плотву на кукан. Мансур, с заплывшим глазом, вспухшей губой, не отходил от них. Охлаждали взгляды вожака — не поглядел бы, что у Захарки стянуты за спиной руки.

Захарка, отворачивая рассеченный лоб, высказывал обиду:

— Не по правилам воюешь… Обманом берешь.

— Как умеем.

Усмешливо щурились у Борьки жесткие глаза, смягченные светом.

3

В полночь попал Борька к своей хате. Мирно настроенный, сонливый, присел на камень у плетня. Далеко видать по просторной улице. Переходи дорогу на том краю хутора, можно, казалось, различить, дядька то или тетка.

У Ефремки заорал в катухе кочет. Ему отозвался их Петька. «Не рано уж…» Хворостяные воротца настежь. Батька сроду не оставлял откинутыми их даже днем; не ленился внушать: хозяин, мол, начинается от ворот. Еще больше удивил огонь в оконцах в такой поздний час.

Из чулана вышел отец. Странно скреб ногами, похоже как пьяный; руки висели плетью. Борька, чуя недоброе, посторонился. Оторопело глядел, как он со стоном припал к вербовому стояку. «Мамка!..»

В чулане налетел на бабку. Обхватила она худыми руками, всхлипывая, сокрушалась:

— Кликала все, кликала… А ты не шел. Со всеми простилась: и с Аришей, и с Ларей, и с Пелагеей. Один ты, болюшка, неприкаянный остался. Вот хрестик велела тебе повесить…

Ощупкой накинула на шею жестяной крестик, опустилась на завалинку.

Зарылся Борька лицом в складки бабкиной юбки.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Ночной ураган раскидал тучи. Задолго до восхода вольно, ослепительно заалело весеннее небо; поголубели, остывая, звезды. Всю вербную неделю квасил колючий дождь продрогшую за зиму степь; разъедая наледь, со звоном стекала в буераки вода.

Туч нагнало с Азовского моря. Укутали они душным войлоком; казалось, вовек не проломиться солнцу. Почуяли перемену кони; раздувая ноздри, тревожились, храпели. А в полночь разыгралось. Ветер налетал порывами. В кромешной темноте с остервенением откалывал от материка глыбищи туч; играючи сваливал их куда-то в верховья речки Сал, к Джураку — в калмыцкие степи.

Вчера еще склоны балок насупленно чернели; как невольницу, сковывали бугры степь — распластанную, нагую. С восходом пробудилась она, облегченно вздохнула. Жесткие линии далей смягчились, чутко-зелено потеплели, пропадая в чистых родниковых ключах марева.

По бугру уже просохло. Сдавил Борис стоптанными каблуками бока Ветра, огрел плетью. Конь взвился свечкой, дергая повод, перешел на галоп. Хлопал за спиной дождевик, стянутый у горла ремешком. Встречный ветер срывал с обожженных век капли.

В зимник влетел, едва не перетоптав у коновязи кур. Спрыгнул с седла, чудом держится на ногах. Всю скаженную ночь не оставлял стремян — кружил косяк стригунов по затишкам, в балках. До дурноты хочется есть. А еще лучше — упасть в сено! Суток двое небось проспал бы беспробудно…

Обдав горячим дыханием, Ветер ткнулся в плечо. Прислонился к его голове, ласково потрепал челку.

— Не забыл… Расседлаю.

Дождевик повесил на коновязь. Брезент пропитался дождем, колом стоит, будто из жести. С тороков отцепил аркан. Седло тоже накинул на коновязь. Охаживая пучком сена взмыленную под потником спину коня, жалел, что спать завалится не скоро — не напоишь разгоряченного.

Из мазанки вылез дед Фома. Прикрываясь сухонькой ладонью, чихнул.

— Будь здрав, Борода.

Дед не отозвался. Лицо у него старушечье, безбровое и голощекое; вокруг рта пробились за всю длинную жизнь чахлые завитушки желтых волос. Борода — прозвище. Не иначе как в насмешку, в давние времена прозвище это приставил ему покойный пан. Овдовел Фома молодым, так с той поры — один. Весь свой век провел в степи, возле панских лошадей. Смолоду выезжал неуков, лечил; ныне доживал в сторожах.

Спиной чуял Борис колючий взгляд деда, силился не крикнуть. Яростно растирал дымящуюся под гривой шею.

— Ты, дед, накликал вчера солнушка, — шлепнул с досадой под ноги жгут. — Ну, чего пялишь бельмы свои?! Не, по-твоему.

Фома поднял жгут, оглядев, выпустил из рук. Облюбовал в яслях клок свежего сена; как баба шерсть, перещупал каждую былку. Скрутив, как-то мягко, словно банной мочалкой, опробовал на тыльной стороне руки.

Привалившись к коновязи, Борис склеивал цигарку. Грызла совесть — набросился цепным кобелем. Исподволь наблюдал. Не нажимал дуром, водил округло, по шерсти. В движении старческих рук столько ласки, доброты. Совсем по душе своенравному парню — дед не поучал, не тыкал мордой, как слепого котенка в черепок с молоком, а совершал свое каждодневное дело.

Управившись с конем, Фома разобрал седло. Потники выставил на солнце. Запахивая полы рваной шубейки, потянул валяные опорки по унавоженному двору к конюшням; не оборачиваясь, сказал:

— Ступай в хату, затерка уж поспела. Да Федора буди.

— Ветра напою… — буркнул Борис.

— Сам погодя свожу на Маныч.

В мазанке натоплено, пахнет заправой из сала и лука. На нарах, за печкой, разметался Федор Кру-тей. Он тоже вернулся из ночной, чуть пораньше. Не дождался дедовой затерки — свалился, в чем был, в бекеше, сапогах. Светлые мягкие волосы рассыпались по бледному лбу, рот полуоткрыт. Стаскивая ватник, Борис загляделся на светлобровое лицо со вздернутым носом.

На зимнике Федор недавно, с рождества. Вошел вот так под вечер в мазанку, стройный, вызывающе красивый в своей синей бекеше, яловых сапогах, папахе из черного курпея и объявил:

— Принимайте, господа, в артель. Федор Крутей… новый ваш табунщик.

Чалов, старшой, мелкорослый, кривоногий казачиш-ка, изъеденный оспой, почел за обиду:

— Вы, вашбродь, на смех не подымайте. Здеся, мо-гет, тоже люди…

— Чудаки, — Федор улыбнулся. — Да во мне благородного… Ты — Чалов? Вот бумажка от управляющего.

Беспомощно повертел Чалов в корявых пальцах сложенный вчетверо листок, передал Борису. Получив утвердительный кивок, развел руками:

— Звиняйте, котел у нас обчий. Нары тоже…

Вскоре Борис узнал: Федор единственный сын у матери, «незаконный», нагулянный ею в девках. Мать из манычских казачек, смолоду служила горничной в немецкой экономии. Прижила его с молодым хозяином, немцем. Отец не признал сына, не дал ему свое имя. Рос Федор в окружной станице Великокняжеской, учился в реальном училище…

Борис ухватил его за сапог.

— Эгей, Крутей! Хватит зоревать.

Свесил Федор с нар ноги, встряхнул тяжелой головой.

— Побудка? Смена?

— До котла вставай.

— Фу-ты! Как в яму провалился…

Закатив выше локтя рукава сатиновой рубахи, шумно плескался за печкой над деревянным ушатом. Утираясь рушником, жаловался:

— Ну и ночка… Воровская. На Бургусту-балку выезжать, к калмыкам за табунами.

— Конокрад… Своих-то не порастерял?

— А черт их знает! В таком аду…

Налил в деревянную чашку затерки. Усаживаясь, нетерпеливо вдыхал душистый запах толченого сала. Не утерпел, ухватил дымящееся варево.

— Сатана, горячая…

Борис растребушил торбу, вывалив на стол домашние витые преснушки.

— Грызи. Вчера Чалый был в хуторе, забегал до наших…

Жевал Федор, нахваливал:

— Мать пекла, слыхать сразу… Вкусные.

— Сховали мы мать… Один батька там бьется. Спасибо, сеструшка младшая домовничает.

Скорбное, вымученное появилось в обветренном лице Бориса. Колупая ногтем ложку, уставился в оконце.

Привязался Федор к нему. Смутно почуял в степном, диковатом парне неспокойное, тревожащее. Притягивало его доброе удивление. Подолгу готов наблюдать за дерущимися воробьями; в степи, лежа на скирде, выискивает что-то в пустом зимнем небе; с открытым ртом слушает он в мазанке служилых о былых походах. В гневе страшен; невыносимо глядеть ему в немигающие глаза. Каждое слово подкрепляет ударом плети по голенищу. Плеть толстая, в двадцать четыре ремешка, с зашитой свинчаткой в кожаный круглый таманец; черенок вишневый, с махром. Болтается постоянно она у него на правой руке; порою во сне не расстается — забывает снять.

На днях у коновязи Федору случилось быть очевидцем их стычки с Чаловым. Старшой обвинил Бориса в краже; матерясь, замахнулся. Ткнувшись одичалыми глазами в его взгляд, попятился.

— Ну, ну, черт скаженный… Подавись им, поводком.

Трясущимися руками, охлопывал поддевку. Вместо кисета из потайного кармана вынул пропажу — сыромятный ремешок…

До сих пор Чалов сглаживает вину. Борис в тот же день забыл, а он все усердствует. Вот и торбу эту привез из хутора, чтоб угодить.

Хлебая обжигающую затерку, Федор не без умысла увел разговор.

— Я не рассказывал? Мы с Павлом Королевым, молодым паном, подрались из-за одной. Агнесой зовут. Она заканчивает прогимназию мадам Гребенниковой. Наверно, тоже укатит в Москву… Павел там. Мне-то наплевать… Пусть едет. Пашка пари выиграет. На первый выстрел побились.

— Как это?

— Кому она отдаст предпочтение… за тем первый и выстрел. Десять шагов, на пистолетах…

Борис отодвинул локтем чашку.

— Пан с жиру бесится… А ты чего ради?

Зарделись скулы у Федора от горячего, то ли от стыда.

— Прошло уже. Так я, для красного словца…

Развалились на нарах. Взбивая кулаком подушку, Федор изобличал:

— Ты сам-то скрытничаешь… Один хуторской ваш шепнул: утирка, мол, у Борьки Думенко от атамановой дочки.

— Кто такой глазастый?

— Не скажу. Христом-богом молил не указывать. Убьешь.

— Бьют за брехню. А правда… Бей не бей, она все одно вылезет наружу.

Повозился Федор, укладываясь удобнее на чаканке, так и не дождался от него слов.

Перелег Борис на спину, подложив под затылок руки. Растревожил реалист недавнее… Молва, оказывается, ходит по хутору. Кто из них не уберег? Голову на отруб, он звука не выронил. Сама Нюрка? Со слезами молила не хвастаться утиркой. Захарка дознается, пришибет, да и на улицу не станут выпускать.

С утирки и началось. Зимой, на рождественские дни, он побывал дома. Вечером с Володькой Мансуром пошли на улицу. Своя еще не собралась у кузницы; потянули к правлению на звуки гармошки. Не санками, не снежными бабами встречали праздник — чернотропьем, слякотью. А ночь — выколи глаза! Угадывали дворы на ощупь, по плетням. Возле правленческого крыльца напоролся на акацию. Матерясь, зажимая лоб, он вступил в круг.

— Выходи, Захарка…

С хрустящим треском, будто коленкор, распорола плеть воздух. Улицу ветром сдуло. Не двинулся с места один. По смутно белевшей голове понял: девка.

— Руки, хохол, у тебя длинные… Жаль, Захарки нету, он бы нашел им укорот.

Смелые речи удивили. Подошел вплотную. Всматривался в темное пятно, окутанное белым пуховым платком. Не отшатнулась; с усмешкой в голосе посоветовала:

— Серник поднеси… В потемках не разглядишь.

Послушался совета. Поджег пучок спичек. Оранжевый хвост огня вырвал у темноты быстроглазое, остроносое лицо.

— Таких конопатых на нашем краю с улицы выпроваживают.

— Ужель? — удивилась она. — А у нас таких… с разбитыми мордами, в тегулевку кидают. Вот, вот. Хлещет кровища со лба… Не на своего напал?

Мазнул — липко. По привычке хотел вытереть ладонь об колено, вспомнил: штаны новые.

— Утирку бы дала, — попросил, лишь бы чем уколоть языкастую.

Она порылась за пазухой. Сникнув, сквозь слезы сердито зашептала:

— Бери, что ль… Тебе обвязывала. Захарке нашему не говори. Не дай бог, дознается, беды наживу себе…

Ошалелый парубок рта не раскрыл. Вспугнул ее Володька; выкаблучиваясь под трофейную гармошку, подошел, в спину угадал беглянку:

— Тю! Так эт жа Нюрка Филатова, сеструха Захарки. Такая росла страшная, конопатая… Вылюдняла! Хоть сватов засылай. Да рази нам посветит… Атаман за нее урядника отхватит, а то и самого хорунжего. Что, не веришь?

Затолкал Борис в карман подарок, хранивший еще в складках духовитое тепло хозяйки. Взял гармошку, растянул до отказа, насколько хватило у нее духу…

С той поры не встречались. С нетерпением ожидал пасхальных дней.

2

Всадники свернули к кургану. Сдерживая каракового иноходца, сидел в казачьем седле сам хозяин, местный властелин, конезаводчик Королев. Его сопровождали чины из военного ведомства. Толстый полковник с белыми витыми усами на запорожский манер держался стремя в стремя; почтительно наклоняясь к степняку, вводил его в круг столичных новостей. Но Королева не занимали салонные интриги; он настойчиво сбивал разговор к неладным делам на Дальнем Востоке.

— Любезный Анатолий Семенович, скажите… есть ли смысл теперь, после нашего поражения, двигать Второй Тихоокеанский флот в японские воды?

Закатывая глаза, полковник поднял пухлую ладонь: воля вышнего.

— А не на земле ли виновники трагедии России? Больно часто мы киваем на небо…

— Сергей Николаевич…

— Я лично не вижу смысла. Россия потеряет свой престиж и на воде, как то случилось на суше. Да, да, непременно. Государство, в коем скована всякая прогрессивная мысль, не может быть сильным, тем паче — великим.

Королев не замечал умоляющего взгляда полковника.

Поодаль гарцевала на тонконогих англо-арабак молодежь. Возглавлял сын хозяина, Павел, семнадцатилетний корнет; он приехал из Москвы на пасхальные каникулы. Тут куда веселее! Тон задавал кареглазый драгунский ротмистр, дальний родственник хозяев. Дотрагиваясь согнутым пальцем в белой перчатке до колечек красноватых усов, рассказывал о нраве молодой генеральши — жены командира корпуса.

Павел, не слушая, оглядывал из-под надвинутого козырька дымящуюся апрельскую степь, думал о вчерашнем… Экипаж, высланный отцом из имения в Великокняжескую, он отправил с вокзала обратно. Наказал к вечеру прислать за ним в станицу верховую лошадь. Тревога вселилась еще на перроне — она не встретила. Посылал телеграмму.

Шел по Атаманской, главной станичной улице, утопая в грязи. Терзаемый ревностью, прикидывал, что срок немалый, измениться могло тут без него многое… Письма письмами, но разве в них все скажешь? От нее же знал, что Федька Крутей, его соперник, в станице. Правда, всю зиму она не упоминала о нем. Но молчание и пугало: вряд ли оно могло быть случайным…

Вот он, знакомый забор, голые ветки сирени с набухшими почками, деревянная колотушка звонка под резной аркой калитки. Дергал, готовый увидеть черт знает что.

Открыла калитку сама Агнеса. Не удивилась, не испугалась. В простеньком домашнем платьице, в переднике; расставив голые по локоть руки, склонила набок светловолосую голову с газовыми бантиками. На немой вопрос его ответила:

— Не пошла на вокзал… Дорога грязная.

— А Федька?

Вспомнив, Павел занялся изнутри огнем. Каким же дураком выглядел! Из всего, что было потом, одно имело смысл и интерес: Агнеса не отклонила приглашения побывать в пасхальные дни у них в имении» С условием: будет с подругами; и еще: он пришлет за ними верховых лошадей. На тачанке не поедут…

Дурное настроение разогнал нынче утром отец. Тая усмешку, надоумил: если в самом деле у барышни страсть к верховой езде, то можно сделать ей приятное… Попросту подарить Агнесе коня. Горячо ухватился за такую мысль. Потому и сопровождает отца по зимникам. По своему вкусу выбирает скакуна. Отец хвастается: на Ма-ныче, на чаловском зимнике, гуляет отборный косяк выведенной им породы — донской.

С кургана открылся Маныч. За горизонт уходят заросли прошлогодних камышей, залитых вздувшейся от дождей речкой. Павел, захваченный родной с детства картиной, невольно натянул повод. В версте, у желтой кромки плавней, виднелись плетняные конюшни, базы из жердей, саманная мазанка с торчащей трубой.

— Господа, чаловский зимник! Предлагаю размяться.

Не дожидаясь согласия, дал шпоры коню.

Борис, без рубахи, шорничал у оконца: пришивал ременный чембур к новому недоуздку. Когда еще Чалов наказывал, да времени не выпадало. Последнюю неделю не слезал с седла через окаянную погоду.

Проснулся Федор. Не вставая, нежился на чаканке. С корявых, выбеленных известкой стен перевел взгляд на смуглую мускулистую спину. Хотелось продолжить разговор. Нравилась ему в Борисе серьезность в сердечных делах; не заговори, вряд ли сам разжал бы зубы.

Стыдно вдруг стало Федору за утреннюю «исповедь». Бравада! Ложь все… Любит он ее, Агнесу. А бегает сам от себя. В университет не приняли… А табунство это? Лишь бы из станицы выехать. Не куда-нибудь, а именно к конезаводчику Королеву!

Вогнал Борис швайку в стол, поднялся.

— Выдрыхся? Поскачем, Чалов там один…

Почесывая грудь под бязевой сорочкой, Федор указал взглядом на крестик:

— Крестик носишь… А я без него обхожусь.

Прикрыл Борис обветренной, будто в перчатке, кистью жестяной крестик на потемневшей нитке, спросил:

— Нехристь?

— Как сказать… Мой родитель католик. В станице попы заартачились, так возили тайком куда-то на хутор. Но крест мать не вешает.

Бурей налетел конский топот. В дверь просунулся Фома:

— Хлопцы, одягайсь! Паны пожаловали.

Застегивая поверх ватника сыромятный пояс, Борис вышел из мазанки. По-летнему горячее солнце ослепило. Жмурясь, приглаживал неподатливые русые вихры. У коновязи отмахивались хвостами припаренные скакуны. Седла богатые! Осилил себя: неудобно пялить глаза на чужое.

Возле яслей разминали ноги офицеры в нарядных мундирах; смеялись, попыхивая папиросами. Из-за конюшен вывернулись еще всадники. Двигались шагом, степенно. В переднем, в кожаной потертой тужурке и картузе с длинным козырьком, Борис угадал хозяина.

— Во, подвалили…

Федор стал рядом, распрямляя ворот сатиновой рубахи.

— Крутей?! Федор!

От яслей спешил безусый, пухлощекий офицер. Черный приталенный мундир с высоким малиновым воротником; по груди — густой ряд медных пуговиц. Обшлага рукавов и брюки по канту отделаны золотым галуном; блестящие сапоги со шпорами.

Признал Борис молодого пана. Глядя во все глаза, посторонился. Федор, заметно бледнея, повесил бекешу на плечо. Офицера рукопожатие не устроило — обхватил его в поясе, грохнул ногами оземь.

— Ну и чертище! Выпер на голову выше меня… Это — за год! Погоди, а ты как оказался на зимнике? Родичи здесь?

Потирая обросшую белым пушистым волосом шею, Федор подергивал плечами, неловко улыбался.

— Непременно родичи? Не обязательно… Косяки твои пасу.

Павел, запрокинув голову, громко засмеялся.

— Учудил! Понимаю теперь, почему Агнеса не писала о тебе…

— Она не могла и написать… Не знает вовсе. Вот на пару гарцуем… Ваш, с Казачьего хутора…

Вскользь глянул хозяин в сторону Бориса.

— Наслышан, как же… Драчливый. Казачатам сопли красные пускает…

Надо думать — похвала это в панских устах. Обиделся Борис; повлажневшую ладонь вытер о полу ватника, спрятал в карман.

В бок ткнул Фома.

— Гукаю, гукаю, а им уши позатыкало. Седлайте да гайда. Панов до косяков проводите. Федька, живо и ты…

Изнудился Ветер в конюшне. Бегом попер на волю; с храпом втягивал степную, пропахшую солнцем и полынью струю. Пока Борис возился с подпругами, не стоял на месте; рвался к чужим лошадям, нетерпеливо толкал горбоносой головой в плечо, как бы спрашивал: что за гости?

Офицеры сидели уже в седлах. Старший Королев, вдевая носок в стремя, давал какие-то распоряжения Бороде. Сухое костистое тело вскинул легко, огляделся.

Борис понял, ищет его. Подскочил.

— Ты Думенко? Чалов сказывал… лошадей любишь. Похвально. Станешь славным наездником. Государь нуждается в надежных защитниках престола.

Последние слова пан говорил не ему, а гостям, сбившимся за его спиной. Повелел благосклонно:

— Что ж, веди, показывай свои владения.

Ветер с места взял крупной рысью. Федор, подпрыгивая в седле, пытался выровнять рысь кобылицы. Задирая лысую голову, она нервничала, переходила на скок. Дергал поводом, стегал под пузо сложенным вдвое арапником.

Борис недовольно поморщился.

— Прижми локти, выпрямь колени. Господа на смех подымут.

— Плевать.

— Не стегай, не стегай. Дай повод. У Клеопатры лучшая рысь на весь зимник.

Перестал дергаться Федор, успокоилась и Клеопатра. Сама подобрала ногу к Ветру; всхрапывая, время от времени просила повод.

— Пашка хочет неука объездить.

— Косяки немалые, есть из чего выбрать. А офицерья эти, они зачем?

— Из Петербурга. Досрочный набор вроде…

— Япошкам продули… Либо еще и турок двинулся? Оглянувшись, Федор сбил Клеопатру ближе, снизил голос:

— Шепнул Пашка… В Питере и в Москве неспокойно. Рабочий люд бродит…

Борис натянул поводья.

— Язык держи. Он по секрету… Скачи!

Перетянул Федор арапником плясавшего Ветра. Вслед пустил и свою кобылицу. Остановились у глубокой балки. Где-то тут Чалов с табуном жеребых и подсо-сых маток. Борис привстал на стремена; лошадей не видать. Наугад крутнул. За коленом балки в просторной лощине мирно разбился на малые косяки табун. Ветер, потянувшись, пронзительно заржал. Неподалеку из прошлогоднего бурьяна выткнул голову, как дудак, Чалов.

— Сам едет, — сообщил Борис.

Потер Чалов клешнятыми ладонями запухшую рябую образину, будто умывался. Пришепетывая — молился, то ли крыл матом, — застегивал медные пуговицы на засаленной рубахе, отряхал латаные шаровары с выгоревшими лампасинами; к чему-то, задирая ноги, оглядел подошвы сыромятных чириков, белые шерстяные чулки, облепленные репьями. Почел, к приему хозяина готов. Бессмысленно таращил глаза. До верховых оставалось с десяток саженей, вдруг вспомнил: на голове нет папахи. Поплевав в ладони, пригладил сбитый войлок волос.

Королев, придержав иноходца, представил его:

— Господа, мой лучший табунщик. Кстати, коренной казак.

Чины из военного ведомства остались у маточного табуна. Праздно настроенную молодежь Борис увел к ремонтному косяку.

Не хотелось отпускать Королеву сына. По молодости, горячке, лишь бы не уронить чести, сядет на неука… Дончаки по характеру бешеные, руке подчиняются с трудом. До трех-четырех лет выгуливаются; кроме степи, неба да ветра, ничего не признают. В бабье лето моток паутины запутается в гриву, чуют, тревожно всхрапывают, начинают бурно гонять под гладкой кожей кровь и связки мускулов. А попробуй накинуть на шею аркан, пристегнуть седло!..

Вороша седые волосы, пан ловил ртом освежающий ветерок. «Эка нервы… Стареешь, Сергей Николаевич…» Перехватил встревоженный взгляд управляющего, сказал для отвода глаз:

— Погодка по заказу… Праздники бы подержалась. Нынче ранняя пасха. Гульнем, Наумыч?

Не один десяток лет провел Наумыч под одной крышей с хозяином — насквозь видит, без слов.

Поманил Чалова.

— Ты, Осип, вот чего… Калмычонок арканом тут покидает, попридержит. Народ явился все грамотный, знающий, без тебя разберутся, что к чему. Наверно, скачи до Маныча. Догляди там все, как положено. Молодежь, она какая теперь? Сквозняк в голове. А ты сам… Конька смирного подбери.

Чалов понимающе склонился.

Недаром тревожился управляющий. От косяка отбили уже темно-гнедого трехлетка. Двое, сын хозяина и драгунский ротмистр, разгоняясь в полный аллюр, пробовали накинуть арканы на растерявшегося дикаря. Тот жалобно ржал, с тоской взглядывал на пасшийся невдалеке родной табун.

Чалов подскочил к Борису.

— Чего зрелищу открыли?!

— Не видишь, слепой? Забаву нашли паны…

Оскаленная, запененная морда чаловского конька напирала, слюнявила рукав. Заиграла плеть Бориса. Перегнувшись, глянул в побелевшие от бешенства глаза старшого, попросил:

— Не беленись… Христом-богом молю.

Внял Чалов трезвому голосу. Обмяк в седле, сгорбился. Попросил докурить. Обжигался окурком; суженных глаз не сводил с замордованного неука.

— Рази не мог сам заарканить доразу? Ить озлобят до лютости коня. Спортют для строю. Цыганам останется продать.

Обманул неук заградителей. На всем скаку встал, пропуская, и кинулся в прореху. Облегченно заржав на весь кут, распушил по ветру длинный волнистый хвост. Вот она, воля — синие дали да ветер!

Вывернутые в локтях корявые руки Чалова мгновенно разобрали аркан. Выплюнув окурок, крутнул над головой — волосяная леса вытянулась на десяток саженей. Петля, плавно переворачиваясь, висела в воздухе, пока не вошла в нее задранная голова неука.

Какой год Борис под началом этого человека; видит его в общении с лошадьми каждодневно и не перестает удивляться. Даже бешеный нрав прощает ему за умелые руки и понимание животного. Фома учит уходу за лошадью; от Чалова сам берет исподволь сокровенное — умение определять повадку, норов коня, распознавать по внешним приметам его скаковые качества и скрытые от ненаторенного глаза изъяны, учится владеть поводом и арканом.

Кочетом налетел вошедший в раж молодой пан. Без фуражки, с грязными подтеками по раскрасневшемуся лицу, дрожал от негодования, требовал отпустить дикаря.

Чалов мотал головой, стоял на своем:

— Не, вашбродь… Сгубите коня, ей-богу, сгубите.

— Отпускай, кому говорю?!

— Истинный бог, на Маныч уйдет, в плавни… Тогда ищи-свищи. Насовсем одичает. Волки загрызут такого любого. Ить бывали случаи…

Махнул корнет, поставил условие:

— Черт с тобой! В седло сяду первым.

Отмолчался Чалов. Федору отдал конец аркана, а Борису взглядом указал накинуть дикарю еще петлю. Господ офицеров попросил не срываться с места и не шуметь.

Он подъехал к неуку, потрепал густую блестящую гриву, провел по нетроганной спине. Пленник, сдерживаемый с двух сторон арканами, вращал налитыми кровью глазами, жарко храпел, приседал. От волнения и страха под гривой пробился пот, темными струйками спускался он по лоснящейся вздутой шее. Успокаивала лошадь под верховым. Обнюхались — свои. Да и сам человек с привычными запахами.

Успокоив коня, Чалов сошел с седла. Обхаживал, охлопывал; краем глаза следил за передними копытами, силился ладонями учуять сквозь горячую атласную кожу бурный приток крови. Все идет на убыль: улегается нервная дрожь, обмякают узлы мышц, распрямляются ноги. Одно настораживало — дыхание. Задерживает. Накинь такому седло… Пока возишься, он втянет в себя живот. И горе тому смельчаку, окажись под ним седло с притертыми подпругами; лопаются они оглушительно, при первом же всхрапе, броске.

Послышался голос молодого хозяина:

— Набрасывай седло, хватит ощупывать!

Расседлывая своего конька, Чалов пожалел, что не возит лишней подпруги — для верности приспособить бы третью. По привычке погладил подпаренные потники; завязав на подушке путилища — стремена бы не били по бокам, — уложил седло на спину дикарю. Застыл дончак, прислушиваясь к чему-то внутри себя. Ладонями ощутил, как каменеет живот; чаще, сильнее бьет жила у горла — не дышит. Затягивая подпруги, пальцами определял запас.

На диво спокойно взял дикарь и удила. Привязав покороче поводья к луке, Чалов оставил его, застывшего, как каменная баба на кургане. На нетерпеливый взгляд пана ответил:

— В седло сразу нельзя. Угонять хорошенько надо. Лошак смышленый, себе на уме…

Скрывая усмешку в усах-колечках, драгунский ротмистр выразил опасение:

— Чего доброго, этак он пожалуется становому за чинимое над ним насилие.

Господа офицеры засмеялись.

Сматывая аркан, Борис видал, как у Чалова дрожала отвисшая губа; на впалых щеках резко обозначились морщины. Отвернулся, чтобы не видать помокревших от обиды глаз.

Корнет огрел стеком заплясавшего, скакуна.

— Ведь стоит! Зачем гонять зря?

— Не очухался еще, вашбродь. Вот поглядите, чего он зачнет вытворять.

Укрепив на кулаке аркан, отбежал, махнул Федору: стегани, мол. По кругу гнедой шел деловито. Изредка дергал головой — мешали подтянутые повода. Не знаком, противен вкус железа; пенил удила, порываясь вытолкнуть их языком. Выворачивая голубое яблоко, косился зло на свистящий арапник.

Офицеры спешились. Возбуждение улеглось, и они с интересом наблюдали за рысью подседланного дикаря.

— Что-то в нем от ахалтекинца.

— Скорее — кабарда. Поджарый, да и ребра…

— Извините, ротмистр… Какой же это кабардинец?

К Борису подошел высокий светлоглазый подъесаул, держа в поводу белого горца; со звоном раскрыл серебряный портсигар.

— Закуривай.

Папироса дорогая, длинная, с непонятным словом «элита», выбитым золотом. Боязливо разминая — так делают офицеры, — Борис уловил запах духов. Подъесаул, поднося на спичке невидный на солнце огонек, спросил:

— Казак?

— Иногородний. С хутора Казачьего я, на Хомутце вот…

Морщинами собрался у офицера выпуклый лоб.

— Как же… У меня в сотне урядник — сверхсрочник ваш хуторской… Филатов.

Втаптывая хромовым сапогом спичку, он продолжал расспросы:

— Надел свой имеет отец или ремеслом занимается?

— Какой надел. По найму. Исполу приноровился. Но опять-таки тягла своего, быков то есть, нету…

К ним подошел Королев. Сердито щелкал стеком по блестящим голенищам.

— Подъесаул Гнилорыбов, вы казак… Скажите, долго еще выгонять дикаря? Боюсь, выбьют из него весь дух. И садись, как на свинью.

Тонкие губы Гнилорыбова скривились в непонятную усмешку; не отвечая, раскрыл портсигар. Пока, загораживаясь от ветра, прикуривали, Чалов вскочил в седло. Бегом бросился пан, вырвал повод у него, потребовал:

— Слазь!

Дикарь воспользовался незамедлительно. Втянув голову к передним ногам, дал задки. Чалов перекувырнулся в воздухе, задом угодил на сурчину. Поднялся сам. Прокопченное до чугуна рябое лицо его посерело, по губам будто мазнули молочаем. Ощупывая поясницу, безголосо сипел:

— Ты уж, Думенко, сам тут… Христа ради. Зашибет. Норов помни его… Не выпускай повод. Полежу трошки. Внутрях чой-то…

Борис кинул ватник на полынок, уложил его. Недобро оглядев сгрудившихся офицеров, подошел к храпящему неуку. Успокаивая, освободил шею от затянувшегося аркана, сел в седло. Дончак, будто чуя вину свою, сделал шаг, другой…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

На всем скаку влетел Борис в хутор. С бугра еще видел ярко освещенные окна церкви. Остановил коня у ограды. В настежь распахнутые двери вытекал на плац скорбный гул песнопения.

Нравится Борису весенний праздник — пасха. Особенно вечер и ночь — всенощная. За оградой табунится улица; собираются со всего хутора. Парни охальничают, запускают руки в душные пазухи девчат; те, раскрасневшиеся, с развороченными кофтами, спасаясь, вбегают на паперть, а иная и в храм вскочит. Ядовито косятся старухи; деды действуют костылями, крутым словцом. Опомнятся — истово крестятся.

У парней в эту ночь еще одна забава в большом ходу. С вечера густо валят прихожане с узелками, кошевками; в них — крашеные яйца, пасхи, обмазанные сверху белой сладкой помадой и присыпанные разноцветным пшеном, куски сала, колбасы домашние и всякая снедь, накопившаяся в ларях за долгие недели поста. Тут-то, в толчее, и обшаривают парни кошевки.

Самые отчаянные протискиваются в храм. У дедов все на виду; возле — клюшка. Бабки — те зажимают ногами кошевку, прикрывают юбками. Удобно: юбка до пят. Припадая на колени, стараются лбом достать пол. Парень, пристроившись сзади, тоже отбивает усердно поклоны. Пока старая откровенничает с духом святым, отрешенная от земных дел, — кошевка от-половинена…

Хотелось Борису вскочить в калитку, узнать: Володька Мансур на всенощной? Раздумал. Живее домой, переодеться.

В оконцах тусклый, мечущийся свет — печь топится. В темноте белеет ведро на крыше, схватывается дымок. Уловил запах сдобного теста. Поддал каблуками — Ветер с места взял хворостяные обдерганные воротца. Расседлав, досуха вытер взмокревшую спину. Кинул в ясельки оберемок сена, оставшегося с зимы от своего Абраши.

— Подкрепись. Завтра на скачках спытаем казачи-шек…

В хате сестра Пелагея. Ворочала в печке, отслоняясь от жарко пылавших кизяков. На скрип разогнула спину. Робкая улыбка смягчила угрюмую складку меж бровей. Отставила в угол рогач; утираясь рваной завеской, смущенно отступила от печки.

— Братка…

Наскучавше оглядывал Борис комнатку. Сдавил острые ребячьи плечи сестры, встряхнул.

— Ой, пусти! Ухватил лапищами своими…

— Живые тут все? Как батя? Ариша? А Ларион? Не пустил Пешванов и на паску?

Комкала Пелагея завеску.

— Батя надысь заезжали до их в имение, так казали, его отпустют дня на три. Он овечек стережет в степу. Раздевайся, братка, я зараз…

Зажгла от бурьянины новенькую синюю лампу, плошку на загнетке погасила.

— Обнова в хате.

Повесил Борис на деревянный колышек, вбитый у порога, ватник, овчинную шапку. Ощупывал рубчатый медный барашек, трогал чистый стеклянный пузырь, потеплевший от ясного желтого огонька, напоминавшего лепесток подсолнуха. Мать-покойница всю свою жизнь, как помнил, хотела обзавестись такой лампой. Не довелось.

Плескался холодной водой над кадкой; докрасна растирал рушником спину, грудь. Сестра собирала на стол. Из чулана внесла соленой капусты, огурцов; начистила остывшей картошки, полила постным маслом.

— Живей, братка, а то тесто еще в дежке. До свету надо управиться, кабы Великий день не застал.

Борис, шумно отдуваясь, сел за стол. Прижав к животу житную буханку, полоснул ножом. Вкусно пахнет краюха хмелем и золой.

— Ты на всенощную? Там гляди наших, батю да Аришу. Пасху понесли святить. Арише новое платье справили. Голубенькими цветочками с длинным рукавом и оборочками до поясу…

Застрял в горле кусок. Прокашлявшись, жевал со злостью, морщился. Понял, почему сестра в такую пору затеялась с тестом. Товарки ее засветло управились; теперь, вырядившись во все лучшее, бегают за церковной оградой. Жаль, платье с голубыми цветочками и оборочками одно…

Не удалась Пелагея в их породу: батька и мать были под стать ростом, лицом. Они трое, старшие, унаследовали от родителей обличье. Одна Пелагея особняком, будто чужая, ни в близкую, ни в дальнюю родню. Казалось, пора бы выровняться — корявый сучок веснами обряжается в зелень, прихорашивается, скрывая от глаз костлявую, до дурноты нехорошую наготу. Сестру не прихорошила и эта весна; напротив, по ее прыщеватым щекам пошли красные нарывчики. Вглядываясь в зеркало, она тайком лила слезы, молила бога, чтобы избавил от напасти; применяла на ночь всякие жировки, мазилки. Не помогало, даже хужее делалось. Потому и глушила свою девичью беду возле печки, на базу.

Отодвинул миску с недоеденной картошкой, сказал в сердцах:

— Насточертела постнятина и на зимнике! Тащи кусок сала.

Сестра в испуге округлила темные глаза.

— Господь с тобой, братка! И думать грех о скоромном. В церкви само плащаницу целуют… Больше терпели, чего до свету осталось? Утресь явются наши, и разговеемся. Маманю помянем.

В печи перегорело. Пелагея разгребла жар; опершись на кочергу, колюче оглядела брата.

— В горенку иди. Штаны и рубаху чистую приготовила. Возьми лампу. Хочь причешись перед зеркалом, оброс, навроде бирюка. А сапоги, батюшки! Антонов огонь прикинулся[1]. Скидай, деготьцем смажу.

Сатиновую рубаху Борис вобрал в суконные штаны. Справлял сам, на свои заработки. Не доходит черед до сапог добрых да папахи. Пока расчесывал потемневшие за зиму вихры, Пелагея смазала дегтем сапоги. Подавая обновленные, пахучие, убеждала:

— Новые, ей-богу, и не дознаются…

Сжалось девичье сердечко. Кремовая рубаха преобразила лицо брата; умытое холодной водой с мылом, оно источало утреннюю свежесть. Подавила вздох.

— Господи, братка, ты уже взаправдашний парубок! Ни одна девка во всем хуторе кабака не осмелится под-несть.

Борис кидал с ладони на ладонь кизячную жаринку; ловчился достать цигаркой.

— Скажешь, сеструшка… После службы женюсь. Гляди, и на сверхсрочную останусь.

— Вояка ты известный. Мало бываешь в хуторе. Хоть улица отдохнула.

Черным огнем вспыхнули у него глаза. Натягивая лохматую баранью шапку, попросил;

— Коня напои. Нехай на воле, ночь теплая.

Захлопнул с грохотом дверь. Мигнул желтый лепесток в лампе, задребезжало расколотое в оконце стекло. Пелагея постояла, прислушиваясь к удаляющимся шагам. Лампу погасила, перенеся огонек опять в плошку. Убрала со стола, досуха вытерла латаную скатерку с облезлыми зелеными квадратиками. Подвернув рукава старенькой блузки, нагнулась к дежке.

2

На охотника и зверь бежит — правду бают люди. Просунулся Борис в церковную калитку, запруженную сиры-мы, прибившимися на звон колоколов. Меж лопаток двинули кулаком… Володька Мансур! Схватились дружки. Мельниковы сапоги защелкали по ограде.

— Сдурел, силу девать некуда?!

Выпустил его ремень, туго стягивающий новую поддевку. Подбегали хлопцы. Жал руки, вглядывался — свет из окон церкви доставал слабо.

— Казарва, слыхал, голову вытыкать начала?

— Как на крещение сходились на Хомутце, ото и все, — ответил старший из братьев Гвоздецких, Егор. — Вроде и не было крупных стычек.

— Захарка о ту пору бровь мне рассадил, вражина, — пожаловался Мансур.

Из-за церковной сторожки вывернулись двое.

— Ты, Котька? Ну? Да кажи, гад! — Мансур репьем вцепился в Котьку-пастуха.

— Дай дыхну. Три дюжих казачины… По садам водили их. Едва утекли.

— А гусак?!

— Там, — Котька указал вверх.

— Так бы сразу. А то жевал… — на радостях присве-тил ему в ухо. Ухватил Бориса за рукав — Айда с нами на колокольню.

— Своих бы повидать, батьку и сестру…

— Не прогадаешь, — раскусил его Мансур. Обдавая табачищем, шепнул — Тут Нюрка… Я доставлю ее из церкви.

Лаз на колокольню брал начало в дощатом пристрое к замшелому боку церкви. Крутые скрипучие ступеньки прогнили. Дыра сырая, тесная; воняет мышами и плесенью, а то чище — покойниками. Днем шишек наставишь, а ночью и вовсе. Борис, ощупывая жидкие перильца, чертыхался, вспоминал бо-женят.

Сверху, из темени, Мансур посоветовал:

— Не тревожь волосатых, черных. Боженят, этих можно… Зараз выберемся, последний поворот.

Пахнуло ветерком; забрезжило. Звонница изнутри побелена известкой. На всех четырех стенках — синие проемы в небо; над головой черно зияли колокола.

— Веревки, затрезвонишь ненароком… — Голос Епиш-ки-звонаря.

— Ты, Епишка? Не угадал. Богатый будешь.

— А мы и не бедные, — прихвастнулся Володька. — Во!

Шибануло жареным мясом. Запаха такого Борис отродясь близко не нюхал.

— Окромя гусака еще кое-что собралось… Да ты садись, разговляться будем.

Пока поднимались остальные, Мансур навел ясность, каким способом залетел жареный гусак на колокольню. Не из церкви — проделал свой путь. С утра, выгоняя скотину, Котька втянул носом дурманящий запах. Наносило с базу Домны. Не иначе, готовится старая шельма всерьез к празднику — гусака зарубала. Вечером сделали разведку. Компания. Какие-то приезжие; две подводы на дворе. Он, Мансур, велел Котьке заглянуть к знахарке в погребку…

— Добыча знатная, — заключил Володька. — А вот, видал? Брага. Своей запарки. Котька, кружка под тобой. Пока там суд да дело… Ну-ка, серник!

Свет скудный, но он умеючи налил до краев медную кружку. Подал гостю. Отвернул от гуся лытку, держал наготове.

— До дна, до дна. Не зацепилась. Кусай.

Выдохнув, Борис похвалил:

— Зараза, скаженная…

Кружка весело пошла по кругу. Наперебой желали многая лета Домне и всем в церкви, кто внес свою лепту в общий котел. В храме усилилось песнопение; прибавился в окнах свет.

— О! — вскрикнул Котька. — Христос воскрес! В самый кон попали.

— Погодь, братва! — спохватился Епишка, наматывая на руки веревки от колоколов. — Валяйте христосоваться.

— Девок целовать! — подал команду Мансур.

Загудели, застонали ступеньки под ногами.

3

Отец Гавриил взошел на паперть. В белой нарядной ризе, камилавке; отчаянно дымя кадилом, в наступившем молчании объявил:

— Христос воскрес!

Какая-то бабка обхватила костлявыми руками за шею Бориса; ее неучтиво оттеснила молодая, высокая, со съехавшим на плечи цветастым платком. Крепко стиснув, поцеловала в губы. Ядовито усмехнулась.

— Во как Христа славить, Гнатовна. Ага. По своим зубам казаков выбирайте. Да глядите не топчитесь зазря, а то мы со свекром и без вас разговеемся.

Пошла, играя плечами и бедрами, распираемая не-выброженной бабьей силой. Оторопело топтался Борис, поворачиваясь за ней, как подсолнух за светилом. В калитке казачка приостановилась; лениво поправляла платок, зазывно скосив глаза.

Что-то властно заставило Бориса оглянуться. Нюрка! Стояла в двух шагах, на свету, оттягивая, как поводья, махрастые концы зеленой нарядной шали. На ней тесная короткая кофта из красного сукна, синяя бархатная юбка. Отвела взгляд; прошла вроде чужая.

Догнал ее у атаманских ворот. Подстраивая ногу, боялся, скроется в своей калитке. Нет, свернула в проулок. Рассветные сумерки густо копились у нее в глубоких глазницах; виден отчетливо нос и сжатые губы.

Вышли за сады. Сквозь голые ветки с набухшими почками проглянула узенькая малиновая полоска, опалившая бугор за Манычем. Зачарованно глядела Нюрка на утреннюю зарю, ощущая сонное дыхание степи; приметно ослаб сурово стянутый рот.

— Выходит… со мной и не думаешь христосоваться? Спросила негромко; ни головы, ни глаз не повернула. Выдали руки: выпустили концы шали, повисли, чего-то выжидая…

Долго мучил проклятый кашель; погодя, хрипло ответил:

— То ж понарошки…

— А ты взаправду.

Редко овладевала Борисом робость. Лучше бы зараз накинуть арканом злючего неука, вскочить на незасед-ланного и пропасть вон в той лощине…

Своих Борис застал в горенке. Отец в красном углу, под потемневшей от давности иконой пречистой богородицы. Вымыт, причесан, в белой ситцевой рубахе в полоску. По пунцовым пятнам на скулах — стопочку пропустил. После многонедельного поста и бессонной ночи сморила его сытая еда. Чинно сидела Аришка в новом платье; высился на табуретке Ларион, темноволосый парнище с угрюмой складкой на переносице. Всю зиму не видал брата. Вымахал! Правда, суховат в кости да шея слабая. Пелагея, как и положено домоседке, прилепилась поближе к печке, на краешке лавки.

— Христос воскрес.

— Воистину воскрес, — ответил за всех отец.

— Извиняй, сынок, не дотерпели, — Макей протянул рюмку. — Вот и тебе… Мы уже разговевшись. Пелагея, насыпь брату лапши.

Закусил Борис свяченым яичком с салом. Черпал загустевшую лапшу, а вкуса не ощущал. Стыдоба! Девку обласкать не сумел. Она всей душой. Ждала, сохла… И поцелуй силком взяла. Заставила попросту дурня набитого. А поцеловал-то?! Мимо губ. Вроде в плащаницу ткнулся…

Вернула в хату Аришка — ущипнула. Отец уже на ногах; едва не касаясь свежевыбеленной матицы, славил богородицу; не забыла, пречистая, раба божьего Макея, послала за усердство и терпение ему чем разговеться в Великий день. Брата и Пелагеи тоже не было. За столом одна Аришка. Поймала его взгляд, пододвинулась с табуреткой. Терлась о плечо, ластилась, как кошка, тихо выпытывала:

— Видал, братка, сонушко на всходе грало, а? Сияние по небу… или не видал?

Хмурился Борис. О сиянии уже говорили ему. Там, за садами…

Макей тяжело присел на лавку, заслонил оконце. Набивал трубку, исподволь оглядывал сильные руки сына. Разговор повел о своем наболевшем, крестьянском:

— Взял клин у атамана, Кирсана Филатова. Семь десятин, не шутка сказать. Абраше невмоготу. Спрягались с Холодченко. У их рядом межа. Вправду, на буграх. Не отобьет же атаман по низинам. Не дурак.

Аришка поднесла в совке жаринку. Примял большим пальцем в трубке огонек, продолжал:

— Виды на весну славные. Хмарные деньки после посеву прошли, да и зима снежная. Бог милостив, с хлебушком будем. Хозяину сполу возвернем, кое с кем из казаков за надышнее раздолжимся.

Щурил карие глаза в синеватых провалах, перелопачивая ладонью буйную бородищу с белым исподом.

— Кабы до службы твоей на ваши с Ларионом заработки пару бычат приобресть. Дело бы… Свое тягло, знаешь. Не кланяться каждому встречному. А то — маштачка доброго. Абраша не работник — старый. Сам чаще впрягаюсь.

Отложил Борис ложку.

— Служба, батя, через две осени. Не собьемся на бычат, а тем боле на коня. Нужды полно. Младшие подрастают — им надо. Лариона отняли от школы, к овечкам чужим приладили. Да и девчата… На улицу выйти не в чем.

Увидав, как сошлись брови у отца, опомнился: кисет вынул при нем впервой! Деваться некуда; сдерживая дрожь в пальцах, скручивал цигарку, просыпая на колени крупно рубленные коренья самосада.

— Куришь?

— Курю, батя.

Оборвала затянувшееся молчание Пелагея. Высунулась из-за печи, напомнила:

— Пора на могилки. Маманю навестить.

Отрешенно глядел Макей на дочь. Вздохнув, с укором проговорил:

— Живы родители — почитай, померли — поминай.

На свой счет принял Борис. Склеенную уже цигарку вкинул в кисет. Держась за дверную скобу, ни на кого не глядя, сказал, будто оправдывался:

— На могилки и я пойду… Ветра управлю. Спробую на скачках его.

Ларион, подпирая плечом стояк, с сомнением мотнул кудлатой головой:

— Супротив казачьих?..

— Своди коня на Хомутец, — Борис нахмурился. — Да дуром не гони.

Братья вышли из хаты.

Захлопала в ладоши Аришка:

— Как скачки люблю, помереть можно. Сбегаем на выгон, поглядим?

Не выдержала Пелагея голубой чистоты сестриных глаз. Нужды вовсе не было — потянулась за кочергой. Перерывала в печке давно погасшие кизяки. В чем ей выходить на люди! Рыжая, обтрепанная, верблюжьей шерсти кацавейка, унаследованная от матери, да латаные мужские ботинки. Борисовы обноски. Водворила кочергу на место, напустилась на отца — только она в семье разговаривала с ним таким тоном:

— Батя, вы и вовсе как дите малое… Ить на кладбище!

Вертел Макей новые яловые ботинки.

— Бурьян, покарябаю…

— И не выдумывайтё. Маманя не видали вас в такой обужке.

Макей, так нежданно получив поддержку дочери, с легким сердцем кинул в угол стоптанные чирики.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

После всенощной толчется люд за воротами. Нарядно одетый, щедрый от хмельного и обильной еды. Дремучие деды, вылинявшие до зелени, позанимали завалинки и колоды возле плетней. Хватившие лишку, во весь голос вспоминали о былом. В проулках детвора и парни пускали со взгорков на катках крашеные яйца. А над хутором, в полыхающей весенней глуби, разливается медный радостный перезвон…

Припекло солнце — запестрели бабьи платки и фуражки на кладбище. Семьями проведывали близких. Подправляли осевшие за зиму холмики; развязывали узелки с пасхальной снедью, откупоривали бутылки — поминали.

К полудню всем хутором — стар и млад — повалили на выгон. Дня три гуртились там казаки-призывники под доглядом старшего сына атамана, Гараськи Филатова. Воздвигали дощатый помост для начальства и стариков; многоверстный круг обфлажковали, утыкали колышками с красными тряпицами. Из общественного сарая загодя свезли стойки, подставки и заборы; туда же свалили воз жердей и лозы. По зеленому полю на нужном расстоянии ставились препятствия: клавиши, далее виднелись крестовины, палисад, забор глухой, дощатый, корзины из жердевых заборов и напоследок — широкая канава за изгородью из лозы.

Вколачивали еще гвозди в помост, а самые неуемные и дотошные из стариков уже позанимали места на лавках. Заслоняясь от света, придирчиво ощупывали выцветшими, слезящимися глазами дело рук молодых: все, мол, в аккурате, по-старому? Верховодил, как и всегда, Сидо-рей Калмыков, усохший, как огурец, забытый на огороде до поздней осени. Георгиевский крестик на замшелой ленте выделялся на непомерно просторном в плечах синем мундире. Буйную пору свою, на горячем кабардинце, он провел на Кавказе. Тыча в дощатый настил грушевым костылем, Сидорей делал замечания — не по его стойки для рубки лозы, не там столб с колоколом.

— Сидели бы уж, деды, дожидались готового, — лопнуло терпение у Гараськи.

Ощетинился завоеватель гор; зеленые пучки бровей натопорщились, как у филина.

— Эка, супостат! Не поглядим, что атаманов корень. Управу найдем.

Сидорея поддержал Силан Кондейкин, сморчок с козлиной бородкой. Топоча кривыми ногами, брызгал слюной:

— Шаровары спустим да всыпем почем зря. Ишь, моду переняли не слушать старшего.

Гараська, не вколотив последний гвоздь, собрал инструмент и ушел от греха.

Люд валил валом. Рассаживались на канавах крайних левад, просто в траву возле помоста; детвора и собаки сбивались к оградительной веревке. Тянули подвыпившими компаниями с гармошкой. Говор, переклики, пляски, смех…

Появились всадники. Горячили обряженных в ленты скакунов, разминая их на пустом зафлаженном выгоне. Тут и безусые — куга зеленая, — рискнувшие испытать себя и своих коней; тут и бывалые наездники и рубаки, пожелавшие показать казацкую удаль.

— Погля, погля, Евсей, — задергался Сидорей, толкая локтем бородатого соседа с урядницкими лычками. — Навроде из моих гарцует, ага? Жеребец-то наш, Мурат.

Урядник, промокая рукавом задернутые слезой глаза, подтвердил:

— Сидорка, Нестрата, внука твово, молодяк.

— Тезка, — Сидорей оголил пустые десны. — Бедовый, стервец, в мои кровя. А норовом, скажу тебе, аж дюжее взял, ей-осподь. А рядом с ним, случаем, не атаманов отпрыск? По коню угадываю…

— Он, Кирсана Филатова последыш.

У помоста встал всадник на невысоком светло-рыжем коньке с проточиной. В седле держится ладно, прикипел. Даже плохонькая баранья шапка и ватник, стянутый сыромятным поясом, не портили посадки. Избочившись, пылко высматривал кого-то в толпе.

Конек по виду строгий, горячий: чуял седока, сторожа каждое его желание. Постоял, двинулся вдоль веревочной огорожи.

— Эка, ладный казачок, — оценивающе причмокнул Сидорей. — Беда, далю такую не признаю, чьих будет? Не Мартыновых казаков? Али Волковых?

— Должно, Волковых, — предположил урядник. — Михася вон Волкова парень. По одежке видать, не шибко из справных.

Наперекор ему выставился Силан Кондейкин; недолюбливал он своего степенного рассудительного соседа.

— Мусуренковых вовсе! Тоже не дюже из справных казаков.

Урядник слова не молвил против, а тот все тряс козлиной бородкой:

— «Должно, Волковых». Каких там Волковых?! Да у Волковых спокон веку и коней такой масти не было, светло-рыжих да еще с проточинами. А то: «Во-олковых». Быки были. Во! До рога не дотянешься. На весь хутор быки. Половые, рябомордые… Но эт когда?! В малолетство мое, помню… У батька Прокопа покойного, Михася. Мы с Прокопом Волковым полчане ить. Там он, бедолага, и сгинул под Тифлисом… Поприжал однорядь нас турка в ауле клятом, сплоховал Прокоп… Попал под ятаган.

— Замолкни, Силан! — прикрикнул на хрипатого Сидорей Калмыков. — Ты цуциком бесштанным под возами колесную мазь обтирал, а мне в Чечне сам войсковой старшина Хвостов Егория вешал. Во так-то, парень…

— Дак ить я ж и толкую… Про быков Прокопа али про что?

— Казачок чейных вон красуется, во об чем спрос. А ты пове-ел в объезд черт-ти куда. Быков каких-то припрег. Прокопа покойного, турку с ятаганом… Смолоду балаболкой ты, сказывают, слыл, а нонче и вовсе удержу не стало.

Конфузливо сгреб Силан в горсть хилую бороденку, плюхнулся костлявым задом на лавку — не смел перечить старшему.

Разрешил спор тесть Никодима Попова, известный на весь хутор тугодум, Зиновей Корцов; в затишье вдруг брякнул ни с того ни с сего:

— Хохол ить.

Ближние переглянулись: к чему тугодум?

— Ты, Зиновей, нашто хохлов тулишь, а? — спросил Сидорей, доискиваясь его взгляда.

— Хохол, он и есть хохол, как не поворачивай.

Хуторцы удивленно пожимали плечами: в своем ли уме? Зиновей Корцов, утираясь рукавом чекменя, попробовал пояснить:

— Не казак верховой энтот… Хохол вовсе. Макея парубок, что на задах у моего зятя, Ампуса.

Неловкость, явная досада ворохнулись на лицах. Разглядывая свои новые чирики, интерес проявил урядник:

— Эт Макея, коева?

Взыграл у Силана Кондейкина застарелый зуд; ехидно выткнув клин бородки, уязвил:

— Коий летось жесть тебе менял на курене. Ага. Вот он самый и есть тот Макей. Ты его еще обжулил на целковый при расчете. Забыл?

— Будя тебе, Силан, наскакивать. Как кочет, ей-ос-подь, — вступился опять Сидорей за урядника. — Ну и обжулил. Что с того? Коль хочешь знать, даже грех не обжулить мужика. На то ты казак.

У помоста прошел обратно ходкой рысью ладный всадник, с таким трудом опознанный судьями. Провожали его, покуда не смешался с казаками, гарцевавшими поодаль.

На диво согласное мнение всех высказал урядник:

— Куда конь с копытом, туда и рак с клешней.

2

Из проулка вывернулась тачанка, за нею — верховые. Нюрка едва успела прижаться к людской стенке; пристяжной обдал горячим дыханием. Отбившись от подружек, работая локтями, она выбралась к веревочному барьеру. Место удобное: помост рядом, и выгон как на ладони. Детвора больно орет, свистит — не слыхать, о чем переговариваются отец с тем приезжим, в серой каракулевой кубанке…

С утра отозвалось непонятной тревогой в девичьей груди. Вроде ничего такого не произошло… Вернулась из садов — в доме чужие. Разговлялись. Плюхнулась у себя в боковушке одетая на неразобранную кровать, переполненная до краев звеняще-хмельной радостью. Недолго побыла наедине с охватившим чувством. Кликнул отец.

— Нюраша, рассказала бы, чево такого видала на всенощной, а?

Стояла посреди горницы, потупившись, раздергивала порыжевший хвост косы. На медленном огне палили-горели щеки под оценивающими взглядами.

— Ну, ну, ступай, — сжалился отец. — Позорюй после такой ночи.

Не глаза чужаков — до смерти напугала необычная ласка в голосе отца. Сроду строг, иначе как «Нюрка» не звал.

За столом кроме отца и этого пожилого в серой кубанке сидело еще двое не то трое казаков. Один молодой, безусый, с бровастым лицом, в синей поддевке. Да вот он, возле тачанки; отделился от верховых. Вороной рослый жеребец легко, как гончая собака, перенес его за веревку.

Отец махнул носовым платком — раздался призывный удар в колокол. Вороной, проделав малый забег, замер у столба. На медный зов с выгона сбегались верховые. Проглядела, откуда взялся Борис. Бок о бок с чужаком. Вот, совсем близенько, рукой дотянуться.

Подчиняясь неосознанному женскому чутью, она невольно сравнивала их. Бровастого занимал конь соперника; точь-в-точь он глядел на нее в горнице. Борис окидывал толпу.

Нюрка знала: ищет ее. Больших трудов стоило, чтобы не откликнуться. Отец рядом, весь хутор… Держала наготове ладонь — помашет. А он, как назло, отворачивался.

Набежали еще верховые; заплясали, сбились кучей. Нюрка готова крикнуть от досады. Опять увидала Бориса. Стоял он уже с Захаркой; по другую руку — Сидорка. Не успела найти вороного, ударили в колокол. Сорвались всадники и пропали в лощине.

Тянулась Нюрка на цыпочки, вертела головой. Гулял по рукам бинокль. Только что от него оторвался приезжий. Наливаясь бордовой краской, хлопал радостно отца по погону, показывал в степь. Холодком покрылись у нее щеки. Отвлеклась — обежала взглядом онемевшую толпу — ликовал уже отец. Тот, вырвав у него бинокль, напряженно и долго всматривался в сторону соседнего хуторка Тавричанского.

Зашумели с того края. Нюрка заслонилась от солнца; острые глаза различили на зеленом три клубочка — два темных и красный. Из-за кургашка выкатился бурый моток. Искала в нем своего… Разве увидишь, такая даль!

С упавшим сердцем поглядела на помост. Удивило странное затишье: немо, пнями торчали старики, выставив бороды. Те трое — уже вот. Вытянувшись, лошади рвали под собой землю с молодой травой. Лиц не видать за гривами; торчали набитые ветром поддевки. Синяя — чужака, черная — Захарки; третью спину не признала. Желтый пиджак, что ли? Под удар колокола межу проскочили, казалось, все трое разом.

Ребятня кричала, свистела, кидала вверх картузы. Судьи на помосте не ликовали. Отец что-то говорил писарю, хмуро кивая на остатнюю кучку всадников, добиравшуюся к заветному столбу. И в самом заднем Нюрка не признала того, кому так страстно желала приза.

Писарь, размахивая бумагой, выкликнул казака Егор-лыкской станицы Николая Змиева; вторым — Захарку. Краснея от натуги, он кричал еще, но голос тонул в людском реве.

К столбу, на чистое, выехали чужак и брат. С выгона примчался всадник в кремовой рубахе, без шапки. На всем скаку осадил коня.

Борис! Как она его не угадала. Лошадь-то! Светло-рыжая, с белой проточиной. Ватник и шапка под мышкой — на скаку раздевался. «Ну и дуралей. Простынет, потом зачнет кашлять…»

Победителям вручали призы. Чужаку — богато отделанную ракушками уздечку; Захарке — плеть; Борису — голубенькую шальку с красными цветочками.

— Неве-ерна-а, Думенко передний прибег!

Кричали позади. Нюрке тоже обидно. Самого Бориса, кажись, приз устроил. С достоинством пожал писарю руку; улыбаясь, развернул шальку, показывая всему хутору.

К рубке молодняк не допустили. Похвалялись бывалые. Тряхнули удалью и отец с егорлыкским усачом.

Рубка Нюрку мало занимала. Дергая махрастые концы шали, она не сводила пылких глаз с верховых, кучковавшихся возле бочки с водой. Для нее Борис не одевался — кремовое далеко видать.

На препятствия пошли все, у кого хватило духу. Первым попытал доли Гараська. Нюрке сбоку отчетливо видать, как Терек, братнин полковой конь, поджимая передние ноги в белых чулках, птицей перелетал барьеры из жердей и хвороста. Под громкие выкрики брат проехал мимо помоста. Терек любит, когда кричат и хлопают ему люди — пляшет на радости, пенит удила. Рад и Гараська, но виду не подает; держит губами желтый кончик уса, хмурится. Разойдется он вечером, за столом, когда выпьет. Нюрка знает его…

Смельчак на буланом белохвостом коне вернулся с половины пробега: сбил жердину на пирамиде. Крутнули лошадей трое подряд, обскакав изгородь с канавой. Не всякая лошадь идет на высокий лозняк — не видать, что за ним — вода, яма. В неудачниках очутился и Захарка. От стыда и злости он исчез в степи.

Прихватила Нюрка зубами край шали. Кремовая рубаха распласталась над вытянутой конской шеей; до рези в глазах горел дончак на солнце, клонившемся к Ма-нычу. Выдохнула облегченно. Не жалея ладоней, хлопала, кричала проезжавшему круг почета счастливцу. На этот раз он увидал: вскинул брови, натягивая повод…

Ахнула толпа, примолкла. Нюрка явственно услышала комариный звон в ушах, перешедший в дикое конское ржание. Возле сваленного забора бился вороной жеребец, силясь оторвать от земли подвернутые странно задние ноги. Неподалеку на сурчине синела поддевка.

Волной хлынул люд к тому месту.

3

Тонкий серпик месяца серьгой повис над садами. Солнце село недавно. На бугре, за Манычем, еще дотлевали кучевые облака.

Глядела Нюрка на серьгу, прислушиваясь к шорохам. Ветерок наносил с хутора звуки гармошки, лай собак. Тут, в садах, пугающая тишина. К вербе, что стоит возле колодезя, она прибежала до назначенного времени. Присела на почерневший сруб; испугавшись дегтярной глуби, отошла. Не одетые в листву сучья тихо поскрипывали, вселяя суеверный страх. Кладбище близко. После захода, сказывают, шляются неслышно по садам мертвяки…

Кто-то отделился от вербы. Осенила себя крестом. Хрустя сучьями, подошел Борис.

— Припозднился… А ты давно тут?

Растирала Нюрка клейкие почки; уняв знобкую дрожь, отозвалась:

— Вот толечко прибегла. Коров мамане помогла подоить…

Борис присел на сруб.

— На скачках до последку была?

— Господь с ними, скачками, натерпелась страху. Разбитого до нас ить доставили. Бабка Домна косточки ему вправляла. Хотела все в память привесть… Зараз очу-нял — глазами моргает. Увезут утресь домой, в Егорлык…

— Сродственником каким ван доводится али как? Побоялась Нюрка сознаться. А подумать, то и сказать нечего — догадки ее одни. Обошла кругом журавля с выскольженной жердиной вместо веревки, села с другого бока на сруб.

— Дальние какие-то… С Дону ехали, из Багаевской. Остановились разговеться. И вот беда такая…

— Кости срастутся… Коня жалко — пристрелили. Добрячий был. — Смял порожнюю спичечную коробку. — По хутору трезвон… Жених навроде он твой. Свататься приехал…

Расслабила Нюрка на шее шелковую зеленую шаль. Все одно душно. Сняла совсем, складывая ее на коленях, сказала дрогнувшим от обиды голосом:

— Не слыхала… трезвону. Да и не прислушивалась, кстати.

Проплыла тучка подле месяца, задевая его оборванным краем. И опять он чист и ясен над головой.

— Извиняй… Сдуру я.

Копался за пазухой. Вынул сверток, встряхнул-. Платок. Накинул на голову.

— Тебе…

Натолкнулась на его холодные руки — не отдернула; поглаживая, говорила смущенно:

— Зачем… Сестрам бы и подарил.

Тронула Бориса ее забота о сестрах; сознался, для них он купил точно такие шальки в лавке у Бурова. Вскочив, Нюрка отряхивала юбку, сокрушалась:

— Заря давно потухла, темень уж! Заждалась Верка… Давай руку, побегем.

К плацу попали Домниным проулком. В церкви вечерня прошла; сине отливали окна, хранившие еще теплые отсветы угасшей зари. У ограды, возле гармошки, гуртовалась улица; поодаль краснели цигарки — пожилые казаки на завалинке.

— Постой. Прикурю, а то серники кончились.

Обогнули галдевшую улицу — не встретиться бы с Захаркой. Званы они на девичник к Верке Мартыновой. На всенощной Верка пригласила подружку:

— Приходи ввечеру. Девишник маманя сбирает.

Нюрка было отнекиваться, но та, блестя глазами, горячо зашептала:

— Да не одна… И его тащи. Являйтесь непременно, иначе разгневаюсь.

За садами утром Нюрка позабыла о подруге. На выгоне увидала в толпе сестру Бориса, Аришу. Отозвала, заливаясь краской, попросила передать брату Веркино приглашение. Не глядя в глаза, добавила:

— Да за мной пущай заходит… В саду ждать буду, возле колодца нашего.

Мартыновы жили сразу за лавкой. Ошелеванный тесом курень на фундаменте спрятан с улицы акациями и сиренью. Сквозь ветви едва проглядывает жестяная крыша с кирпичной трубой. Забор высокий, глухой; ворота и калитка под бревенчатым резным навесом.

Расхотелось вдруг Нюрке идти. Не за себя — за Бориса тревожилась. Больно уж отец у Верки спесив; гонору казацкого хоть отбавляй, не меньше, чем у них, Филатовых.

— Боязно чой-то, Боря… Давай не пойдем, а?

Сорвалось с губ нечаянно: впервой назвала по имени вслух. Замерла, ожидая чего-то.

Отвернув лицо, Борис хрипло проговорил:

— Как же… приглашали, значит, надо. Ты ступай, а я опосля… Навроде сам по себе.

В благодарность взяла его руки, тяжелые, как камни; щеками ощутила мозоли.

Докурив, Борис ногой двинул калитку. По тому, как хрипел и рвался на приколе возле амбара кобель, догадался, что гостей немало. В закрытые ставни, в щелки, пробивался свет; ни песен, ни гармошки. Лампа горела и в летней кухне; в оконце виднелась стриженая угловатая голова дядьки Романа. Он что-то внушал бабам, жене, снохам, тыча пальцем в стол.

Не раз прибегал Борис на этот двор: мать-покойницу частенько, бывало, зазывали на поденку. Поднялся на веранду; в полутемной прихожей его ждали. Сама невеста. Дыша самогонкой, наваливаясь грудью, шептала:

— Раздевайся, Бориска, живеича, заждались чисто… Лишние поуходили, свои остались. Мы уж за столом. Я цельный стакан выпила. А что, остатный разочек… Эх!

Обхватила шею, призналась спьяну:

— Завидки берут, глядючи на Нюрку… Ей-богу. По сердцу ты ей. А я… На кого батя указали, под того и ступай. Не люб он мне, видит бог. Длинновязый, снулый какой-то, навроде сулы дохлой. Однова: казак! С Балабина хутора, з-за Манычу.

Приняла из рук шапку и ватник, оглядела забитую вешалку. Не раздумывая, освободила крючок — сбросила на сундук хороший суконный пиджак и краснооколую фуражку.

— Вот так-то лучше… А жениховы наряды пущай на скрыне поваляются.

Локтем отворила застекленную дверь в горницу. Прямиком, мимо гостей, тесно сидевших за сдвинутыми столами, протащила в красный угол, к иконам; под примолкнувшие голоса усадила рядом с собой, по другой бок от жениха. Во всеуслышание велела суженому налить припозднившемуся гостю.

Борис хлопнул опорожненным стаканом об стол. Отдышавшись, разгляделся. Парни наполовину не хуторские — с женихом; из своих — родичи невесты. Мигнул брату ее двоюродному, Стефану Мартынову, годку; тот ответил кивком, дружелюбно. Виднелись Нюркины руки в красных шелковых рукавах; сама нарочно пряталась за остроплечего парубка. Жених сидел нахохленный, как воробей под дождем. Явно он расстроил веселье — не по душе иным. Но в висках уже шумело, вызванивало. Потянулся, стащил за ремень с кровати гармошку. Пробежал по ладам; зная, каков из него гармонист, окликнул хозяина. Передал через стол курносому конопатому пареньку.

— Врежь казачка.

Гармонист того и ждал. Отодвинулся со стулом к комоду, вытянул во всю ширь красноребрую.

Сорвалась невеста. Пошла, пошла по крашеному полу, туго сцепив под грудью руки; снопом распушилась отделанная по подолу лентами палевая юбка. Серьги не шелохнутся. Белокурое, краснощекое лицо с смешливыми глазами застыло, окаменело; кончики подведенных бровей да уголки сомкнутого рта шевелились — над ними хозяйка не властна. Встала перед Борисом, притопывала козловым гусаром — приглашала.

Борис равнодушно шевельнул плечом. Волоча ногу, неуклюже поплелся за ней. Руки болтались вне всякого согласия с гармошкой, голова скособочилась. Напарница, вскинув намусленные брови, подзадоривала, завлекала. Послышался хохоток — ехидный, злой. Вдруг танцора будто подменили. Встряхнувшись, заработал ладонями, локтями; ноги зачастили неуловимо. Где носок? Где каблук? Не поймешь. Ахнул, упал на пол. Упираясь руками, описывал круги вытянутой ногой. Испуганной птицей заметалась невеста. В шкафу вызванивала посуда; моргала подвешенная к потолку лампа; на комоде вытанцовывали мраморные слоники, морские ракушки…

Захлебнулась гармошка. Верка ойкнула, заваливаясь на спину. Подхватил ее Борис.

В дверях — сам хозяин, Роман Мартынов. Подбивая с изнанки тылом ладони огненно-рыжую бороду, окидывал рассаживающихся гостей. В ситцевой горошком рубахе распояской, в праздничных шароварах. Из-за его плеча торчала кудрявая голова Сидорки Калмыкова. Степенно остановился возле Бориса. Тыча пальцем, внушал:

— Земля, она тем и держится, что всяк знает на ей свое место. Ты, парень, не по чину, скажу тебе, место определяешь. Не по чину. Сидор, вот твое за сим столом. А ты уж не обессудь… Ослобони.

Кивая красным клином бороды в конец стола, к печке, попросил:

— Робята, потеснись там, усадите гостя.

Борис, поднимаясь, отвернул венский стул. Силком заставил себя не выпустить круглую спинку. В самую переносицу, заросшую желтым пухом, уставился потемневшими, одичавшими вдруг глазами. На выбеленном, как стена, лице обострились скулы.

С восходом солнца Борис отправился на зимник. По дороге завернул Ветра к чаловскому подворью. Саманная беленая хата под раздерганной чаканной крышей замыкала крайний порядок базов, обращенных левадами к балке Хомутцу.

Из плетняных воротец вслед за безрогой коровой вывалила жена Чалова, Груша, брюхатая скуластая баба. Стая, мал мала меньше, скачет уже по лавкам, а ныне тринадцатого, чертову дюжину, донашивает. Каждую осень на покрова Груша зачинает — казак проводит целую неделю дома после годового расчета с хозяином. В сороковой примерно день после пасхи, на вознесение, бабка-повитуха принимает на руки головастого, горластого нового жителя хутора. Как на грех, все девки. У батюшки Гавриила уже недохват имен женского пола для наречения младенцев — все перебрал, припадавшие на вознесение господне.

Издали Борис снял шапку.

— Христос воскрес, тетка Груша.

— Воистину воскрес, касатик. — Вглядевшись из-под ладони, угадала — A-а, эт ты, Бориска… А мой дьявол рябой еще дрыхнет. Уж неделю с лежанкой не расстается. Вчера, в великий день, выполз на завалинку. Сказывает, с неука упал, а мне сдается, брешет, кобель. Небось по пьяному делу там в степе… Не вместе, случаем, были, а?

— Грех на душу берешь, тетка…

Чалиха отмахнулась хворостиной.

— Все вы, казаки, одинаковы… Миром одним мазаны. Сроду правды не добьешься. Вырастешь — и ты таким станешь. Вам бы только бабу спортить, других делов от вас не достукаешься. Во, погля, — похлопала по вздутому животу. — Как есть с замужества не упомню себя порожнем. Одним разрешусь, не успею от дойки оторвать, а другой уже стукает ножками… А толк-то? Все щерепы. Вырастут, куда их девать? И не придумаешь.

Спрыгнул Борис наземь, накинул повод на стояк плетня. Оборачивая все в шутку, подтрунивал:

— Скажешь такое, тетка Груша… Некуда девок девать. А парней на хуторе сколько растет? Найдут им применение…

— Во, во, и я про то…

Груша заколыхалась в безголосом смехе, прикрывая черной ладонью щербатый рот. Кинув взгляд на хату, всполошилась:

— Выткнулся вона из двери мой ненаглядный. Побегу от греха, еще пристегнет до такого парубка.

Подхватила корову, щипавшую у плетня траву, поскребла валяными опорками.

Поздоровались табунщики. Чалов, кутаясь в кожу-шок, присел на завалинку.

— Правлюсь на зимник, Осип Егорыч. Может, пере-кажешь чего… Дела-то как? На поправку, гляжу, а?

Свернул Чалов цигарку толще указательного пальца; искоса поглядывая на коня, обгрызавшего плетень, хмуро хмыкнул.

— Бедовый ты, парень… А ить Ветер не дюже из резвых. У казаков кони куда добрее. Одна Стрелка Филатовых чего стоит.

— Ты об скачках?

Качая нечесаной головой, Чалов жмурил рябое лицо.

— Ой, не сносить тебе головы, хлопец, так и знай. Мы, казаки, недолюбляем, ежели нас мужик обскакивает…

Вилась в руке Бориса плеть; обвел суженными глазами захудалое подворье старшого, проговорил хрипло:

— Говна в самом деле много у вас, у казаков. Но тебе-то, Осип Егорыч, из чего спесь свою выказывать? Погляжу, баз твой не лучше мого батька. Только и различия: простора ветру поболе. А дыры те же.

Поник Чалов; окутываясь дымом, шевелил сведенными к переносице лохматыми бровями. Чем он, казак, возразит хохлу? Нешто опять спесь выкажет… Поднялся с завалинки, придерживая незастегнутые полы кожушка, подошел к Ветру, ласково потрепал за сопатку.

— Заскочи в имение, передай Наумычу, что вернусь до косяков вскорости… Дня через два.

В седле уже, разбирая поводья, Борис вдруг вспомнил:

— Да, неука-то, гнедка, объездили. Добрый конь. Ласковый, слухмяный. Федор увел в субботу в имение.

Разошлась угрюмая складка между бровями у Чалова. Вобрал непокрытую голову в истертый ворот кожуха, отпустил недоуздок.

— Ну, ну, с богом…

Не оглядываясь, сутуло побрел к хате.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Имение Королева угадывалось по белокорым тополям. Роскошные купавы высились над ветляком в малой излучине Маныча. Зимой сквозь оголенные сучья проглядывала цинковая кровля двухэтажного панского дома, летом глушила зелень. Степной проселок связывал имение с окружной станицей Великокняжеской — станицей, делившей пополам Владикавказскую железнодорожную ветку Царицын — Тихорецкая.

Сальские степи издавна слывут конезаводством. В Двуречье Сала и Маныча — левых притоков Нижнего Дона — выгуливаются дикие косяки. К концу прошлого столетия свои, отечественные дончаки стали вытеснять помалу иноземные породы — горячих южан, изнеженных в уходе и утлых для суровых русских зим. Коренные степняки, выносливые и неприхотливые, и в беге вскоре начали затыкать за пояс прославленных скакунов горских и англо-арабских кровей. Лето и зиму — степной гростор, вольный ветер да синее раздолье над головой вместо соломенной крыши. Две трети года, дикие, непуганые, по колено бродят в разнотравье; снеговые воды, проточные степные речки, чистые, как слеза, родники — к их услугам.

Сальские конезаводства — основные поставщики строевых лошадей для гвардии и потребы царского двора. Железная дорога межует их на восточные и западные. Восточные уходят по Джурак-Салу и верховью Маныча, в глубь черных калмыцких степей, спускаясь в Ставро-полыцину; западные — обрываются Доном.

Зимники Королева разбрелись в низовье Маныча; по веснам, когда выходит из берегов Сал, косяки его пьют и там опресненную, разбавленную снегом солоноватую воду.

На Дону Королевы поселились сразу после Крымской войны. В начале лета в ветловых зарослях у степной речки со странным названием Маныч вышел из рессорной коляски коренастый темноусый гусар. Расстегнул медную застежку пропыленного дорожного плаща-накидки, бросил его в траву под ноги, вслух произнес:

— Здесь.

Затепло на этом месте выросли флигель, конюшня, амбары; на взгорке заложили каменный панский дом. Зимовали под камышовой кровлей первые жильцы — два племенных жеребца и десятка полтора маток из столичных конюшен военного ведомства. Железного пути в ту пору степь еще не знала. Лошадей долго везли водой, по Оке, по Волге; от Черного Яра, пониже Царицына — своим ходом, напрямки через калмыцкие степи. С лошадьми явились и крепостные пана из Орловщины, конюхи, смотрители, коновалы.

Пока достраивался дом, в диком поле пан бывал наездами. За племенным хозяйством вел догляд верный человек, по прозвищу Наум. Среди дворовых ходили слухи: Наум, будучи в полку при панских лошадях, однова крепко выручил пана, выкрав его, тяжело раненного, в беспамятстве валявшегося среди груды тел на французском поле. Сам Наум не особо из разговористых, а у пана не выспросишь. Как бы там ни было, оставлял родную Орловщину Наум дворовым холопом, вернулся вольным, мало того, близким пану человеком. Тут, на чужбине, и вовсе вошел в силу. Ел, одевался, разъезжал верхом и спрашивал, как пан. Одно сохранил от прошлого — страсть к лошадям; сутками пропадал в степи.

В зелено-голубом приволье, на удобных к водопою местах, разбивали зимники — конюшни, загоны, мазанки для табунщиков. Разрасталось и имение. На третье лето был готов панский дом. Двухэтажный, под голубоватым цинком; нижний этаж кирпичный, верх — из сосновых брусьев, ошелеванный. Просторная веранда, с точеными балясинами и отделанная витиеватой резьбой, кружевным поясом охватывала дом. Воткнутые Наумом в первую весну тополевые подростки тянулись нежной липкой листвой, подпирали молодыми побегами крышу. Вся обширная усадьба, включая и фруктовый сад на заднем дворе, обнесена оградой из донского белого камня.

Вселение пана ожидалось по теплу; честь честью, с женой, детьми, домочадцами и скарбом. Но успели остыть летние дни, над степью поползли с недалекого моря тяжелые хмурые тучи, переоделись в желтое ветлы по Манычу, топольки начали ронять на веранду крупные, как ладонь, листья, а пана все не было. Как-то морозным утром увидали в людской: дым из обеих труб дома. Выяснилось, ночью приехал; один, без скарба, домочадцев и без жены, ежели не считать голенастого беловолосого мальчонку да двух крестьянских возов с книгами.

Догадок не хватило у дворовых. Как же так? В Питере, понаслышке, у пана свой дом, жена… Да и в чинах хаживал немалых; заслуг понавез еще с Крыму. Разве что жена не захотела срываться из столицы и тащиться в край света? Все может быть. Пойми ее, панскую жизнь, издаля…

Безвыездно жил покойный пан на Маныче.

Хозяин, Сергей Николаевич, пошел по отчей стежке: оставив Питер, с женой навовсе въехал в имение. Сменил и Наума новый управляющий — теперешний Наумыч.

Уже в чинах, Сергей Николаевич экстерном сдал в университете на кандидата по естественным наукам. Блестящий офицер, баловень своего круга, он, как и отец, служил в гусарском полку ея величества. Между строем, светом и пирушками с цыганами молодой ученый выкраивал время посидеть за письменным столом под зеленым абажуром в холостяцкой квартире на Васильевском острове. Не в пример отцу, он основательно и серьезно изучал коневодство Европы, Америки и Азии. Малейшие сравнения шли не в пользу отечественной науки, тем более ведения племенного хозяйства. Задевало патриотические чувства. К этому вскоре прибавились горечь, неприязнь и недоверие к тем, в чьих руках находится, что называет-мя, судьба лошади, выведенной хотя и малым опытом, но своим. Достижения южных степных конезаводств, свои раздумья и предложения по улучшению отечественных пород верховой лошади Сергей Николаевич обобщил в кандидатском трактате.

Пухлая рукопись в сафьяновом переплете прошла сложную дорогу от полкового начальства до двора. Где-то на полпути к белой двери кабинета царя она натолкнулась на полосатый шлагбаум. Зато на защите трактат вызвал горячие разговоры. Тронула и взбодрила Сергея Николаевича встреча с известным путешественником, естествоиспытателем, тоже офицером, Пржевальским.

Встреча та и перевернула всю жизнь. Гусарский ментик с эполетами сменил на кожаную, подбитую мехом куртку и курпейчатый картуз с длинным козырьком; смерть отца ускорила отъезд в степную глухомань.

Не все складывалось по трактату, но главного, что хотел, — иметь отечественного строевого коня — добился. Труд упорный, хлопотливый, четверть века капля по капле вытеснял из каждого поколения лошадей инородную кровь. За последние два года в рабочем кабинете среди фамильных безделушек появились первые ласточки — дипломы в ореховых рамках и медали на атласных подушечках. Из Петербурга, Москвы, Новочеркасска, Варшавы. Вчера, перед сном, Наумыч передал любопытную новость. За балкой Хомутец, в хуторе Казачьем, в пасхальных скачках принимал участие и его табунщик. Не дал казакам обскакать себя. Лишний щелчок по носу Новочеркасску. Дерет его наказной атаман. Сами с усами. Правда, и казаки на станичных отводах добиваются того же — своего, донского, коня. Но у них немало еще иноме-си — держатся за горские и арабскую породы.

Сергей Николаевич велел управляющему разыскать назавтра ловкого табунщика.

2

Заспался пан. Вышел на веранду — солнце играло уже поверх бугра. Фиолетовой каймой высовывался бугор над вербами, позеленевшими за пасхальные дни. Потянувшись, сорвал с тополя острый клейкий лист. Горький, щемящий запах защекотал ноздри. Дергая белыми бровями, пан чихнул в широкий рукав бухарского халата. Покосился на открытые окна: «Гм, молодежь… Из орудий пали, не добудишься».

На перила сел воробей. Прыгал, разорялся, чистил клюв о крашеное дерево — видать, с конюшни. Прогнал горластого. Мягко ступая бархатными туфлями, обшитыми бисером, завернул за угол. Слышно, у коновязи конюхи и денщики охаживают коней. Вспомнил пан, молодежь с вечера обговаривала прочесать нынче буераки между балками Терновой и Сухой — в тех краях замечены волки. Соседство пакостное. Перед пасхой соседи показали зубы: на виду у калмыка-табунщика два волка отбили от косяка стригуна. Нагоняли на буерак, в заросли, где в засаде таился выводок хищников. Выручили проезжавшие казаки. Не срезать бы острыми копытами молодому дончаку траву, не втягивать с храпом сладимые струи воздуха по утренним зорям у Маныча. Дело, правда, редкостное, чтобы волки до пасхи держались стаями; наверно, снежная голодная зима и поздняя весна еще крепко сидят в звере — боязно оставлять удачливого вожака.

Окликнул Наумыч. Пан свесился с перил.

— Чего тебе?

— Тот ловкач, с Казачьего… Хотел посылать за ним — сам явился.

— Ага, так-так… Вели подождать.

Бросил халат в кресло. На нижнюю рубаху надел повседневную кожаную куртку; красные бархатные туфли сменил на глубокие галоши. Приглаживая серую щетку волос, спустился по черной лестнице во двор.

Возле корявого, в наростах, тополя крепкошеий парень в старом ватнике и латаных казачьих шароварах со споротыми лампасинами. Рядом — невысокий конек светло-рыжей масти с проточиной по горбоносой голове. Из дончаков. Разгребая некованым копытом палую листву, он, балуясь, хватал губами парня за рукав, толкал в плечо.

— Слыхал, голубчик, вытворяешь там…

Подошел ближе.

— Думенко, никак? Не узнал сразу…

Отнял Борис у Ветра рукав; терялся в недобрых догадках: «Зачем понадобился? За коня… Держал на своем базу. Не пахал же на нем. Кормил, поил, как своего…» От нетерпения отозвался:

— Богатый, значит, буду… Коль не признали.

Пан как-то странно обошел Ветра; оглядывал, ощупывал, казалось, каждую жилку, каждый мосол.

— Так, так, так, — подтверждал какие-то свои мысли. — Чего ж, голубчик, помалкиваешь?

Загораясь в скулах, Борис теребил поводья.

— Брехать зря не стану, ваше благородие…

— Обставил, выходит? — Пан, хлопая Ветра по лоснящейся шее, хитро подмаргивал — Казачишек, сказывают, своих хуторных обскакал на этом коньке… Правда, нет? Расскажи уж, сделай милость.

— Думал, вы про что… А касаемо скачек, вправду. Ветер не подгадил.

— Ишь ты.

Крепился пан, ни словом, ни улыбкой не выказывал радости — выдавал блеск глаз, освеживший одутловатое после позднего сна лицо. На коня продолжал коситься с недоверием.

— Ей-богу, ваше благородие.

— А верст-то по кругу?

— Да навпрямки… Около трех.

Докапывался пан до своего, потаенного:

— Лошади казачьи каких пород?

— Всякие выходили. У атамана, к примеру, кобылица, Стрелка, та арабских кровей, с примесью английской. Ветер с ней шел ухо в ухо. А еще был… Тоже призер, не нашенский — с Егорлыка, тот горец, терский. По статьям видать. Жаль, сгубили коня…

— Что так?

— На препятствиях. Хозяин сам… Не удержался в седле, рванул повод. А уж копыта задние над землей. И позвоночник… Дострелили.

— Горе-казак жив?

— Чего с ним…

Сквозь заросли смородинника продрался белый в шоколадную горошину легавый. Втянул мокрой сопаткой утренний воздух; туда, сюда кинул ушастой головой — искал запах.

— Потерял, Джек?

Кобель и хвостом не шевельнул. Крутнулся, исчез в кустах.

— Занят, — оправдал пан собаку, а спросил о своем — Не приметил, случаем, с нашим тавром коней не было у казаков? На скачках. Кроме этого…

— Нет.

Хмыкнул непонятно пан, отступая от Ветра. Ничего не сказав, потащился к конюшням, оставляя галошами на дымчатой от росы траве зеленый след.

Недоумевал Борис, окончен ли с ним разговор. Скосил глаза: пан обшаривал карманы кожанки.

— За службу, голубчик… На, бери. А пока определяй конька да жди в людской. Поведешь моих к Терновой балке. Волки объявились.

Оглядел Борис серебряный рубль, новехонький, с сиянием, прошлого года чеканки. Бережно опустил его в кисет.

3

Стук в дверь удивил Сергея Николаевича. Сын входил к нему без стука. По настороженным глазам — привело необычное. Ткнул в мраморный стакан карандаш, закрыл записную книжку в зеленом коленкоровом переплете.

Прислонился Павел к щеке, как и всегда. По холодному лицу и одежде догадался, что он совершил уже верховую прогулку.

— Присаживайся.

Хмурясь, Павел оглядывал кабинет, будто сроду не бывал здесь. Понятно волнение сына. За эти дни кое-что он увидал собственными глазами и, признаться, одобрял выбор. И если, бог даст, дойдет до венца, не придержит родительское благословение. Девушка воспитанная, обаятельная и не по летам серьезная. А приданое у них в роду не в моде — сам брал покойницу-жену с одной корзиной белья.

— Папа, я к тебе пораньше… — натужно заговорил Павел. — Каникулы на исходе, а мы еще не побыли одни. Все люди, люди…

Короткие толстые пальцы его нервно теребили полы жокейской тужурки. Опустился в кресло.

— Тебе знаком генерал Прахов?

— Прахов?

Высоко подскочила бровь у Сергея Николаевича, собрав на половине лба частые складки.

— Прахов, Прахов, — повторял он, силясь вспомнить. — Нет. Не имею чести знать-с. Кто этот генерал?

— Твой брат.

Разошлись морщины на лбу старого конезаводчика. Растирая под халатом впалую грудь, он с вялой усмешкой качнул головой.

— Изволишь шутить, сынок…

Смутился Павел; действительно, почему он вложил столько злой радости? Неужели близко к сердцу принял тот, явно случайный, разговор в Москве?

— Извини, папа… Шутка в самом деле злая. Но Прахов все-таки есть. Он преподавал у нас. Передам наш разговор, а?

Где-то в глазах отца глубоко, потаенно копились смутная тревога и любопытство. Расстегнул Павел деревянные пуговицы-вертушки на тужурке, цепко сплел на коленке пальцы.

— Генерал на рождество схоронил мать, старушку… Графиню Прахову. Отец помер раньше. Перед смертью она покаялась, что Прахов не родной ему. В бумагах он якобы обнаружил имя родного отца. Полковник, гусар… Служил в полку ея величества. Все сходится с дедушкой Николаем…

Отец и сын одновременно подняли глаза: на стене в овальной массивной раме красного дерева — масляный потемневший портрет усатого молодого гусара. Павел, откинувшись, щелкал стеком по носку сапога; пожимая плечами, спрашивал сам у себя:

— Не мог Прахов все выдумать. Да и зачем?

— Да-с, да-с, — Сергей Николаевич потирал висок. — А каков он из себя, генерал?

Встретив взгляд сына, отвел глаза.

— Возрастом не моложе тебя. Сходства… никакого с дедушкой. Ростом высок, в скулах что-то монгольское…

Старый Королев распахнул стеклянную дверь на веранду. Держась за створки, вдыхал степной воздух. Взял себя в руки. Прикидывал так и этак. Что, авантюрист генерал? В то же время походит на правду. Напрягая память, пытался восстановить давнишнее — разговоры с отцом. О матери он, конечно, спрашивал. Помнил, отец упорно отмалчивался. Кроме нянюшки, в далеком детстве возле него не было женщин. Но она, мать, все-таки где-то была! Могла дожить до этих пор в Москве, могла быть и графиней Праховой. Сам отец, гляди, и не знал о существовании другого сына. Или молчал. Интересно, что за бумаги оставила после себя графиня?

— Попрошу, Павел… Наташе ни слова, тем пуще — чужим. Я напишу запрос в военное ведомство. Как бишь его? Прахов? — Запахивая пестрый халат, смущенно кивал — Ну, ну… Вас ждут в буераке волки. Забыл? Я слышу, возле флигеля Митька борзых скликает. А ружье можешь мое взять, я уж не поеду.

Снял со стены, затянутой персидским ковром, двустволку и патронташ. Провожая до двери, спросил:

— Как Агнеса справляется с подарком?

— Наездница первоклассная. Назвала Корнетом.

— С подтекстом, — отец хитро прижмурился. — И как серьезны твои намерения?

Ребячьи щеки запылали. Натягивая жокейскую клетчатую кепочку, сказал, упрямо, независимо:

— Получу назначение в полк… буду просить руки.

— Решено твердо?

— Да.

— Изволь-с… У тебя есть отец, сестра… Их мнение надо бы знать.

Дверь распахнулась: сестра, Наташа. Позванивая шпорой, притопывала от нетерпения. Она уже готова к верховой езде. Белые лосевые сапожки, светло-зеленые брюки с леями той же лосины; просторная белого сукна блуза на резинке в поясе, отделанная по воротнику и обшлагам зеленым; мягкий малиновый берет с козыречком и стек довершали наряд.

— Папочка, отпусти корнета. Заждались там… Вытеснил Павел сестру из двери, гулко затопал по черной лестнице.

4

У коновязи на Бориса налетел Федор Крутей. Тряс за плечи; засматривая в глаза, выспрашивал, как провел всенощную, что дома, скоро, нет ли вернется на зимник Чалов…

По душе встреча и Борису.

— Ты-то сам… у матери побывал?

— Бегал. Переодевался вот…

Щелкнув портсигаром, Федор опустил его в карман голубых шаровар; указывая на панский дом, сознался;

— Тут все время… при молодом хозяине. Развлекались с гимназистками. Косяк целый был. Вечером проводили. Одна осталась…

Не укрылась от Бориса горечь в его словах. Сбивал плеткой со стояка божью коровку, лишь бы не глядеть в затосковавшие глаза.

— Вот она… — до шепота снизил Федор голос.

У крайней яблони, облитой розовым цветом, — барышня; вся в черном, одетая парнем — сапоги, штаны в обтяжку. Покажись девка в таком наряде у них на улице, засмеют. Идет, и ноги все, как есть, на виду…

— Куда ты девался?! — набросилась она на Федора. — Нарочно исчезаешь. Я же вижу.

— Еще выдумала.

— Оставил с этими ухажерами… И Павел куда-то пропал. После прогулки отправишь меня в станицу. Уехала бы вчера с девочками…

— У тебя Корнет… Пришпорила — и дома.

Сердито сощурилась. Ткнула ему яблоневую веточку; обеими руками укрепляла литой желтый узел волос.

Отводя глаза, Федор отрывал губами листья.

— Да, Агнеса! Вот он, укротитель… Борис!

Оставила Агнеса волосы. Ступала сторожко, будто у нее под сапогами не земля, а мартовский ноздреватый лед на Маныче. Борис в упор увидал карие глаза, подсиненные небом. Смущенно поправил шапку; плеть, свисавшая с правой кисти, раскачивалась, касалась латаного колена.

— Извините, я думала, вы из дворовых… Федор рассказывал… Страшно садиться на неука, а?

Борис шевельнул плечом. Безо всякого стеснения Агнеса взяла его за рукав, повела вдоль коновязи.

Темно-гнедой дончак, какой сбросил Чалова, стоял крайним, за офицерскими лошадьми. Переступая, грыз деревянный брус. Вскинул горбоносую голову, торчком поставил уши. Отзывался тихо, нутром, шевеля губами и вбирая поджарый живот.

Спрятавшись за спину, она подталкивала Бориса, шепотом уговаривала:

— Да не бойтесь, не укусит. Смело подходите. Почешите подбородок ему. Жаль, сахару не осталось, он любит сахар…

Усмехался Борис, но девичьи прихоти исполнял охотно. Конь всхрапнул; рванулся испуганно, обжигая злым взглядом. Посвистывая, силой нагнул за недоуздок, потрепал.

— Забыл, шалопут…

Из-за конюшни вывернулись офицеры.

— Вот она беглянка! Весь лес излазили.

Окружили Агнесу, одаривая речной зеленью. Подъесаул Гнилорыбов, освободившись от пучка молодого камыша, заговорил с Борисом; как тогда, в степи, угостил из серебряного портсигара.

Прибежал Павел. Громко подал команду седлать лошадей.

5

С моря наплывали ослепительно чистые облака, волоча по буграм синие тени. Охватывали тени знобкой прохладой. Дыхание теснил запах прели, исходивший от паркой земли, в него яростно вплетался хмельной дух прущей из-под омертвевших корней молодой полыни. Нежно-дымчатой прошвой окаймлял край степи ветляк по Манычу; ленивый изволок распорот глубокой ржавой раной — буераком, заросшим по днищу терновником, старюкой-бурьяном. Осенью согнал ветер в него со всех пашен ку-рай, перекати-поле; за зиму слежался курай под снегом, сбился в плотный войлок. Не продрать руками, только огню под силу. Выветренный, просушенный за погожие дни, трещал бы он сейчас оглушительно, на весь кут.

Выбрал Борис поположе рытвину, спустился; двинул Ветра в бурьяны. Храпел конь, косился — очумел, что ли? Скачками, екая селезенкой, вынес на другой бок буерака. Следом увязалась и Агнеса. Корнет тоже заупрямился, не хотел лезть в чащобу; получил стека. Догнала.

— Верно Наталья говорит, где-то в этой балке стая волков, а?

— Не диво. В такой дичи не только волки, табун схо-ваться может.

— Мы как вырвались…

— Боязно?

— У нас и ружья нет…

Прикрываясь ладошкой, щурилась на синедонное облако; проследила за тенью.

— Во-он, возле кургашка… Тень. Доскачем?

Сорвался галопом. Изогнувшись, отводила лицо от метавшейся гривы. Борис дал повод взыгравшему Ветру.

Корнет, пеня удила, топтался на кургашке. Всадница, побледневшая, с такими же разгоряченными глазами, как и у лошади, встретила упреком:

— Пока собрался… Тучка наша уж во-он куда утащила свою тень.

— Тут их по степи… Погоняйся за всеми.

Агнеса обидчиво шевелила побелевшими ноздрями. От Павла ускакала бы. Этот дикарь тревожил, возбуждал любопытство. Чем расшевелить его? Пошла на хитрость; качаясь в седле, подтыкала пальцы под взмокрев-шие подпруги.

— Вроде ослабли… Не свалюсь?

— На земле очутишься.

Откинувшись на луку, она деланно рассмеялась.

— А хотел, чтобы я упала?

— Падай.

Тревожно забилась в крике сорокопутка: бурый, с черными острыми крыльями подорлик рыскал н-ад сурчинами. Поискала ее Агнеса, разбирая поводья, спросила:

— Борис, у тебя барышня есть?

— Кисет она, что ли? В карман ее не положишь. Где-то, значит, есть…

Небесной синью вспыхнули у нее глаза — нашла, чем уколоть:

— Весело ей, наверно, с тобой… Представляю.

Борис, перегнувшись, ощупывал легкое английское седло, хмуро буркнул:

— В аккурате седловка.

Подчиняясь неясному чувству, тревожившему ее, Аг-неса обхватила ладонями его щеки и ткнулась в обветренный рот. Ошпарила дончака — скрылась в темневшей балке.

Рукавом мазнул Борис по губам. Свесился с седла, подобрал в траве дымящийся окурок. У буерака натолкнулся на Федора, выбиравшегося на гору. Низом, у зарослей, осторожно ступал по кочкам белый араб Гнило-рыбова; подъесаул держал на изготовку боевую винтовку. Вдалеке, на этом боку, отрешенные от общего дела, рядком держались хозяйская дочка и ротмистр. За буераком, сбившись в кучу, совещались офицеры; пан, привстав на стремена, водил рукой, как бы охватывая излучину. В сторонке — денщики и дворовые с пятнистыми борзыми на поводках.

— Что у вас? Со всего маху перелетела буерак. А теперь во-он носится, как очумелая.

— За тенями гоняется.

Хмыкнул Федор, глянул на подъесаула, шепотом поведал:

— Пашка ей предложение сделал…

Больно отозвалось у Бориса. На панском дворе еще понял… Куда ему, безродному, тягаться с сыном Королева!

Чужие сердечные муки растеребили и свои. Острием косы вошла в него Нюрка. Славная девка на погляд и нравом; не избалованная, даром что живут в достатке: круглый год на базу, в степи наравне с братьями и батраками. По вчерашнему случаю на девичнике убедился — не отдаст атаман дочку за него. Берегут казачью честь; а тут вовсе — кровь. Разбавлять алую, казачью, мазутной, мужичьей. Не видать ему Нюрки, как своих ушей. Чует и сама Нюрка: оттого тяжелы, безрадостны их встречи. В хороводе, на свету, не подойди, не задержи друг на дружке взгляд больше положенного — тайком, по-темному, за садами, как воры…

Ветер разгребал сурчину, рвал из рук повод. Федор что-то сказал; не расслышал.

— Говорю, найдешь их тут, в чертях, волков.

— В лежке они. Выйдут на разбой в потемках. На ветерок потянут, к чаловскому косяку.

— Махану наделают.

— Сокол там, старый жеребец, чуткий…

Поднялся Гнилорыбов. Кинув винтовку на плечо, полез за портсигаром. Широкая, в пол-ладони, лампасина на синих шароварах ярко пламенела. Борис силком оторвал от нее взгляд; кивая на заросли, сказал:

— Собаки вряд ли подымут… Палом доймешь.

Подъесаул, прикуривая, поглядел исподлобья.

— Серник, говорю, в чащобу. Излучину всю, где видали зверя.

— Гореть будет с треском! — Федор запрыгал в седле.

— Скирд поблизу нету, — ухватился и сам Борис за эту мысль. — А дичь все одно выпаливать.

Гнилорыбов близоруко щурился из-под смуглой узкой ладони.

— В самом деле.

Разобрав желтые, как калмыцкие лампасы, брезентовые поводья, он толкнул араба шпорами. Через буерак проводил Борис сутулую длинную спину подъесаула, затянутую в тесный защитный мундир. Погон, подвернутый винтовочным ремнем, издалека краснел изнанкой. Белый конь исчез, окруженный всадниками; вздернулись руки, послышалось «ура».

— Пашка обрадовался, ишь…

Федор горбился; тоскующие глаза обводили синюю кромку ветел, безмолвно ползущие сахарно-искристые облака.

Опять засосало под ложечкой у Бориса… Вслед за ним от Романа Мартынова выбежала и Нюрка. Повисла на шее, выплакавшись до последней слезинки, опомнилась:

— Ты ить раздетый…

Надела шапку, помогла вдеть рукава ватника, застегнула все крючки.

Приткнувшись к плетню, сидели до самого света. Просунув под ватник руки, сжавшись в комочек, посапывала у него на коленях. За всю ночь словом не обмолвились…

Буерак подожгли в нескольких местах. Все, у кого были спички, кинули горящие жгуты. Огонь набросился жадно. Сперва шел треск, гуд. Пламя добралось до мочажины на дне чащобы — повалили опаловые клубы. В гору дым не лез, оживший с полудня ветерок, низовка, сбивал его к траве, по теклинам гнал к Манычу.

Из дыма выскочил черный всадник.

— Птфю, дура! — отплюнулся Федор. — Уже на той стороне…

— Запалит коня.

— Гм, пожалел… Еще выучишь.

Поправлял Федор под собой кожаную подушку; краснея от натурй, тянул какой-то ремешок.

— С меря хватит! Не вернусь я на зимник. Извини, Борис, коли не так что было… Бог даст, свидимся.

Стеганул плетью застоявшуюся Клеопатру, пустил во весь мах.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Последние дни Нюрка не находила себе места. На арбе ли, на прикладке стояла, похватывая навильники сена, свозила ли кабаки с ерика, топталась ли на базу, думала об одном и том же. А ночами, в боковушке, прикусывала край одеяла, чтобы не зареветь в голос. От злой тоски и бессонницы подурнела с лица, спала в поясе — не успевала ушивать юбки. Обострился нос, скулы, под глазами пошли голубые круги.

Тайком, в одиночку носила девичью боль. А с кем поделишься? Пока вызревало чувство, она пробовала найти поддержку у бабки Васены, заручиться ее словом. Девятый десяток разменяла старая, порастеряла давно зубы, но сохранила на диво разум и зоркость в крохотных сиреневых глазах. Нитку вдевала доразу. Последним в доме было слово ее. Сын, атаман, и тот, вынося что на правление, прежде советовался с ней. А внучку она не поддержала. Сердцем бабьим понимала ее горе, прижеливала, а разумом не приняла. Продуманно била, в самое больное:

— Не ровня ворон ястребу. Пушай гнет ветку по себе. Где это видано, казачке с хохлом ложе делить? Господь и тот супротив встанет, не соединит.

Нюрка, хлюпая носом, пробовала защищаться:

— Отчего ему супротивничать, богу-то, а? Ить он один и для казаков и для хохлов. Батюшка вон Гавриил с амвона восклицает: одинаковы, мол, все перед богом. Ожесточалась бабка:

— Так бога понимаешь, паршивка! Вот мой тебе сказ… Забудь об нем! И ухом не веди.

Ни к матери, ни к невесткам Нюрка не льнула, не выплакивала сочувствия. Навряд ли подозревали они, что делается на душе у девки. Не знала и мужская половина дома, кроме Захарки. Отец суров, как и всегда, малословен. После давнишнего, когда забивались егорлыкские казаки, чуточку дольше стал задерживать на ней взгляд; в ту пору взгляд его будто теплел, а под вылинявшими серыми усами пробивалось что-то напоминавшее улыбку. Но слов, как и раньше, не находил. Братья, женатые Га-раська и Игнатка, подтрунивали добродушно, баловали и приветливым словом.

С Захаркой смаличку не уживалась миром Нюрка. Росли вместе — он на год старше. Дергал ее за волосы, в дело и без дела ставил тумаки исподтишка — боялся братьев. Побои не прекращались, пока Нюрка не пустила в ход рогач. Приперла как-то в летней кухне, обломала бока. С того — кулакам воли не давал, будто Домна, знахарка, нашептала. Но жили по-старому, как собака с кошкой. Ощетинивался Захарка, Нюрка косилась на печку, где стоял рогач; поджимал хвост, уходил от греха.

Подросли, стали бегать на улицу, но перемен к лучшему не наметилось. Как чужие держались и на людях. Выгадывала в одном Нюрка, имея такого брата: парни не охальничали, не запускали рук, как другим, за пазуху, обходили стороной.

Пуще огня страшилась его Нюрка. Как ни скрывала свиданки, но шила в мешке не утаишь. Густо, дорожной грязью потекли слухи по хутору после девичника у Верки Мартыновой. На другое утро, помнится, она еще не убралась, встал на пороге Захарка; распялся в узенькой двери, глядел долго.

— Что, сеструня моя родная… Слыхал промеж девок шепоток. А зараз Сидорка сболтнул. Морду ему заячью раскровянил. А выходит, не того бил…

Нюрка, бледнея, выпрямилась; вздувалась на оголенной шее синяя жилка, часто, часто билась.

— До Верки Мартыновой выткнула… На люди. В страму весь род наш ставишь, паскуда.

На комоде, поверх кружевной накидки, на самом виду, голубел цветастый полушалок. Не отрывая взгляда от побелевших братниных глаз, она пятилась, желая спиной прикрыть подарок. Возвратясь, вынула его из пазухи, а спрятать позабыла. Плохо слушала — одним поглощена, как бы не увидал. Получилось неловко, наглядно.

Захарка изумленно округлил рот — угадал.

— При — из… Эва! Далеко у вас зашло. Случаем сватов хохол не сулился заслать, а?

Закатился дурным смехом; наливаясь кровью, крутил всклоченной башкой, точно бык, силившийся вывернуться из ярма. Расстегнул стоячий ворот зеленой репсовой рубахи, прокашлявшись, пригрозил:

— Гляди, Нюрка… Доложу бате.

В кулачок сжалось девичье сердечко. Вот кликнут, вот выставят за обеденным столом. Все праздники прошли в мучительных ожиданиях. Но угрозу Захарка не исполнил — видать, задумал что-то свое…

В поле, на косовице, на току забывалась. За все лето видалась с Борисом раз, на троицу. Прибегал из-за Хо-мутца поздним вечером. Встретились за садами; гуляли до кочетов вокруг кладбища. Ускакал на зимник; ни домой не заворачивал, ни на улицу. Потому Захарка и проглядел ту свиданку.

Всполошилась Нюрка на днях. В прошлое воскресенье опять являлся Борис. Постояли на своем месте, за садами, самую малость. Он даже не приласкал. Угрюмо глядел на закатную полоску, дергал за повод и без того смирно стоявшего конька, отсекал плетью макушки чернобыла. Рубанул сплеча, будто шашкой:

— На покрова жди… Сватов пришлю.

Вскочил в седло и пропал в ночи.

Ноги подкосились у казачки. Глотая слезы, натыкаясь на ветки, дотащилась до сеновала. Загибая пальцы, со страхом считала дни…

2

Густо намыливал Кирсан Филатов помазком брудас-тый подбородок. Оттянув кожу, проделал в пене красную стежку. Чертыхаясь, долго наводил о ремень, пристегнутый к железной спинке кровати, лезвие щербатой бритвы с деревянной колодочкой. Дышал на потускневшую сталь, опять шмурыгал по ремню. Кое-как, оставляя огрехи, выскреб в болючих местах; на щеках и подбородке пошло глаже.

Тупая бритва даже не ломала доброе настроение атаману. Уложен в прикладок последний навильник духовитого бугрового сена; сезонных батраков рассчитал честь в честь; сполна получил за аренду земли. Теперь и погулять можно, понежиться в пуховиках…

В курене тихо, безлюдно. За стеной, в боковушке дочери, стучат ходики. Кирсан знал, бабы, отстряпавшись до света, ушли на молебен; старшие с вечера укатили в Торговую на базар. Два короба набили мукой-нолевкой, салом, постным маслом и кружками говяжьего жира. Наказывал привезти помимо всего прочего шорных да скобяных поделок. За сынов опаска не брала — знают цену копейке, дуром не изведут. Сноха младшая, Игнашкина, увязалась за казаками; этой мало клал веры — бабенка зубоскалистая, ни пятерика в голове, одни наряды. Но там Гараська, старшой, не дюже раскошелится.

Год выпал щедрый, дородный. Одной кубанки-пшеницы засыпали на два закрома больше против летошнего; удались и сена. Заливные по Манычу даже не тревожили, оставили в скирдах; весна на них придет — потянут длинные целковые. Сами обойдутся бугровым, майским; свезли его на сеновал. Удачно до дождей управились и с озимыми. Подпер изнутри большим пальцем щеку, вычищал из морщин серую щетину.

Стоял Кирсан перед зеркалом в горнице. В праздничных шароварах, белых шерстяных носках и в исподней сорочке. Готовился к поездке — оттого и в церковь не пошел — в хутор Веселый. Уговориться с Веселовским атаманом Можаровым о совместном ремонте мостков и переездов на степных балках к весеннему паводку и еще кое о чем по мелочи. Признаться, не с охотой туда правится. У атамана сын; на погляд здоровый казачина, а умом не весь дома. Не то чтобы круглый дурак — полудурок. Забраковали прошлую осень на службу; блукает по улицам с детворой в пояс себе ростом, собак гоняет. Как-то встретились они у станичного; подсел к нему сам Можаров и издали повел разговор о сыне. Явно щупал почву породичаться. По полку знал Можарова — пройдоха и мот. О таких в народе говорят: этот, мол, не только сына-полудурка, топор женит. Еще какую отхватит невестку, с приданым. Потому и не хотелось Кирсану нарываться в такой день к полчанину. Чего поделаешь, ехать надо, дело общественное, мосты-то. О дочке отмолчится. Припрет — выскажет без утайки все, что знает о его сыне. «А ежели не поехать, а? Не проломятся на седня и мостки те клятые. Уж завтра обыденкой смотаюсь, — окончательно передумал он. — Надо кликнуть Захарку… Отставил бы тачанку. Пущай парень бежит на улицу».

По веранде — топот. С гулом хлопнула чуланная дверь, комнатная… Захарка! Лица нет. Распятые глаза побелели… Выпалил, как из ружья:

— Макей вон, Думенко… Хохол! В калитку зараз…

Крепок на нервы атаман; повидал на своем веку немало такого, от чего глаза вылазят луковицей, шапка шевелится на чубатой голове, а тут оробел. Впору оскабливал родинку на тяжелом подбородке. Дрогнула наторенная в рубке рука — поддел. Учуял знакомый сладковатый запах.

— До чего задурастый ты, Захар! Должно, с цепи сорвался, не иначе. Орать под руку…

Натужно заскрипели прихваченные первым морозцем ступеньки крыльца; шаги крепкие, тяжелые.

— Хохол ить?!

— Ишь, невидаль… Не пожар, чай.

Атаман, облизывая пересохшие губы, вышел в комнатку. На стук дозволил войти.

— С великим праздником, Кирсан Игнатович, с покровом днем.

— Спасибо на добром слове… И тебя також, Макей Анисимыч, с покровом.

На низкий поклон гостя атаман слегка нагнул голову, озадаченный и ранним приходом его, и необычно торжественным видом. Макея он знал в рваных чириках, латаных штанах и с вечно согнутой спиной за каким-нибудь делом. Таким разряженным не видал — в новых ботинках, добрых штанах и в пиджаке ватном. Шапка вот облезлая, давнишняя. Что потянуло его в такой час? Расчет за аренду земли внес сполна.

Похмыкал Кирсан — подталкивал: не тяни, мол, выкладывай, зачем пожаловал. Макей так и понял; взглянув на Захарку, сказал:

— Разговор до тебя, Кирсан Игнатович. Думка такая… с глазу на глаз.

Жестко свел бугристые брови атаман; глядел на ботинки гостя, а обращался к сыну:

— Тачанку отставить… Завтра в Веселый побегем. А сам ступай на улицу.

Задом вывалился Захарка в чулан.

Он, атаман, высок ростом, на весь хутор казачина, издали видать, а Макей Думенко на полголовы выше. В плечах, правда, не могутнее — берет выправкой, поставом головы, как породистая лошадь. И уважение питал к нему за благообразный вид, тихий нрав, а особо за его руки. Дай бог любому казаку такие.

Уловил себя атаман на том, что любуется мужиком; засовестился. Просторным жестом указал на табуретку.

— Коли с глазу на глаз… Сидавай, Макей Анисимыч, отчего не послушать умные речи.

Умышленно не упрашивал раздеться, не проводил и в горницу.

Макей не обиделся — не ожидал и такого приема. Пододвинул табуретку к порожнему столу, расстегивая пиджак.

— Сидай и ты, Кирсан Игнатович, а то навроде неловко получается, гость расселся, а хозяин стояком.

— И то вправду.

Атамана диво разобрало до крайности. Нетерпеливо выстукивал обрубковатыми пальцами с корявыми ногтями, набитыми закаменелым черноземом; не упускал из вида каждое движение загадочного гостя. Глаза округлились: Макей вынул из внутреннего кармана бутылку, поставил на середину стола. Бутылка — по всей форме — лавочная, с сургучной запайкой, печаткой. При виде такого добра Кирсан на время забылся.

— Эка, разговор и в самом деле, гляжу, серьезный…

Потирая руки, направился к печке. Гремел заслонками, крышками. Бабы понастряпали к празднику, есть чем закусить. Ага, вот! В коробе — чашка с горой пирожков с картошкой и кабаком; загреб верхушку, вывалил прямо на скатерть. Из постава достал граненые стаканы, выдул из них пыль, брякнул к бутылке.

Обжигающе чистая, синеватая струя с бульканьем, клекотом падает в стакан. Застаревшее, остро сосущее ощущение подкатило к кадыку. Прокашливаясь, Кирсан мял подбородок, глянул на ладонь — кровь.

— Не просохло… Вот наказание. Расставляй тут, Макей Анисимыч, я сей момент.

Кидал пригоршней сосок в медном рукомойнике. Утираясь льняным рушником, расшитым цветными загогулинами, уселся на место.

— Бритвой, бодай ее… Потревожил малость, а течет ровно из быка.

Выпили не чокаясь. Пока Кирсан полоскался под рукомойником, утвердился в догадке, какая нужда привела хохла в его дом с бутылкой. Нужда одна постоянная — земля. Сдаст в аренду и на будущую весну. Посулит отбить в лучшем куте, а там, ближе, видать будет. Хозяйственные мужики, вроде Макея, и обговаривают в такой час свои дела…

— Правду баишь, Кирсан Игнатович, сурьезные дела пригнали. До кого другого, посомневался бы…

Брала водка круто, враз. Атаман махнул рукой, перебил:

— И лады, что пришел именно нонче. Праздник святой отметим. А про дела чего долго говорить… Мужик ты справный и на деле и на слове проверенный. Я до тебе с распахнутой душой. Надоть, скажем, больший клин… Завсегда, пожалуйста. Есть из чего выделить, не обеднели. А ежели, скажем, кусок отбить пожирнее, послаще… И на то у нас правое покуда хватает. Так что, Макей Анисимыч, не кручинься. А до самого атамана в курень зашел, не побрезговал… На том тебе спасибо. Выпьем.

Властно взял бутылку под самое дно, вылил остаток в стаканы.

— Мужик ты, Макей Анисимыч, видный из себя… А скоко годов во вдовцах пребываешь, а? Не знаешь? А я знаю. Дети уже повымахали вон какие! Разлетятся скоро, как граки с гнездовья. Не порядок, не-е, — покрутил пальцем, наваливаясь на стол, выспрашивал — Ужли ни одна заноза не уколола, а? Ить уколола, сознайся? Не верю! Сам промах… Без бабы нету куреня. На ей все хозяйство держится, как возилка шворнем на передке. Заявляю строго.

— Об этом и речь моя до тебе, Кирсан Игнатович. — Макей забрал в руку бороду..

Хлопнул атаман себя по шишкастому, изрезанному морщинами лбу: как сразу не допер! А то — земля, аренда… Кой черт в такой день, на покрову, о земле речь будет вести. За год она осточертела батраку. Свадьбы, самые гульбища! Водки похлестать, погорланить песни, навкулачки выйти… Эхма!

Набрякшими глазами уставился на гостя. Сопя нозд-рястым кривым носом со старой вмятиной на горбине, предложил:

— Укажи… Зараз серых моих — в тачанку! Слово атамана. Посаженым отцом берусь. Завтра же обкрутим и закатим гульбищу! Чертям в преисподней ажник будет тошно.

Сковыривал Макей присохшую к скатерти крошку. Видит бог, рухнули и эти думки — женитьбой сына тешился прочно стать ногами на казачьей земле. Затеплившаяся было надежда погасла. Атаман не хитрит; он просто и в ум не кладет, что привело его, Макея, к нему. А казалось бы, все на виду. В такой день два родителя за бутылкой… У одного дочка — товар; другой купец — у него сын. Без слов понятно. Но коль пришел, надо выкладывать…

— Кирсан Игнатович, погоди… — Макей расстегнул под бородою пуговичку на сатиновой рубахе. — Обо мне зряшно. Сын у нас… Борис. Сам, может, и не особо знаешь, а последыш твой, Захар Кирсанович, тот достоверно обрисует его. И учились вместе, и парубкуют… Не хвалясь, ладный парень в хозяйстве, что тебе слухмяный, что работящий. Коней любит, помирает за ними. Ей-богу.

На глазах трезвел атаман. Свежевыскобленные щеки, прокаленные несмываемым и за зиму загаром, менялись, будто их натирали золой. Сомкнув челюсти, он незряче уставился в неопорожненный стакан.

— Так вот об нем, сыне. Прикипела до сердца ему дочка твоя. Весь мой и сказ. Сам уж рассуди… Можно и в зятья, а то и со двора давай, на отдел. Богатства мои тебе известные. Гляди, в твоей воле я.

Пропали у атамана на сером лице седые брови; губы рапой покрылись. Отвисшие, мятые уши, похоже битые морозом тополевые листья, горели пунцово; скулы теплились от выпитого. Не двигая окаменевшими челюстями, произнес хрипло:

— Думаешь худо обо мне, Макей… Ой, худо! Но… бог тебе судья.

Встряхнув головой, поднял стакан. Подержал, подержал, отстранил. Уперся в расставленные колени, подаваясь.

— Ты, Макей, ничего не говорил, я ничего такого не слыхал. Точку на том поставим. Разговор, словом, как и хотел ты, с глазу на глаз.

Макей, пятясь, вытаскивал из кармана шапку.

— Звиняй на недобром слове, Кирсан Игнатович.

Атаман согласно кивнул; поднял глаза: на пороге вместо гостя — Захарка.

— Батя, чего это он, а?

— Так, в счет аренды будущей… — Вдруг долбанул кулаком по столу. Бутылка, подскочив, упала и покатилась; задержал ее у края недопитый стакан. — Запрягай! Да не рыжих — серых! Ж-жива! В Веселый!

Захарка пулей вылетел на баз.

3

Боязно поглядывала Пелагея за печку. На кровати одетый лежал братка. Из степи он вернулся вчера. После вечери они с батей остались сидеть за столом. Не легла и Аришка. Приткнувшись к горячему боку печки, обвязывала ухажеру утирку, в разговор мужской не встревала. Засыпая на своей лежанке, Пелагея так и не поняла, о чем они шептались. Вскрылось утром.

Отец начал наряжаться сразу после завтрака. Надел браткины новые шерстяные штаны, пиджак; шапку снял с гвоздя свою. Перед осколком зеркала укладывал поверх пиджака бороду; плевал в ладонь, приглаживая на темени торчащий клок. Братка придирчиво оглядывал его со всех сторон.

— Батя, не забудьте в казенку…

Отец молча вышел, шлепая губами — молился, наверно.

Даваясь диву, Пелагея вспомнила: вчера они упоминали атамана. А нынче — на тебе — вырядился, ни свет ни заря побежал. В казенку зайдет за водкой… «Нюрку Филатову сватать!» — чуть не вскрикнула она, испугавшись своей догадки.

Нет сил ждать. Затеплилась надежда: долго — значит, договариваются… Жаль, не взял сваху, — подмогла бы в нужный момент. А рассудить… зачем чужих пристегивать к сомнительному делу?

Вскочил Борис с кровати. Вышагивая по горенке, ожесточенно тискал локти. Не замечал — каблуками сдирает земляной пол. Воротца скрипнули… Прилип к заплаканному окну. Отец! По тому как он переставлял ноги, догадался, с чем возвращается…

Допоздна бродил Борис по Хомутцу. Зарываясь сапогами в палую листву, отдирал лозы ивняка, наматывал на кулаки. Надолго задержался у голызины. Встала отчетливо в памяти давнишняя встреча с Захаркой. Тут он впервые посидел в настоящем казачьем седле.

Отворотил закрутевший ком от ископыченного берега, кинул. Пруд расступился не с охотой, будто тоже закрутел. Круги силком шевелили стоячую пыльную гладь. Как в зеркало, хмуро гляделся в воду камыш, обступив голызину изжелта-зеленой стенкой.

Почуял ломоту в ушах. Схватился — шапки нет. Он и без ватника, в легком пиджаке. В чем был в хате, так и выскочил. «Не выдал атаман — уведу! Украду, как калмык, — возвращался к одной и той же мысли, обжигавшей его кипятком. Погодя остывал — А куда уведу? Кто ждет? Да и служба на ту осень…»

На смену раздерганным приходили иные думки. Служба! Вот в чем видел спасение. Драгун? Улан? Все одно! Блестящие сапоги настоящего хрома, на полувысоких каблуках, халявки с козырьком, прикрывающим коленные чашечки. И шпоры! Идешь — звон в ушах. С ума сводила шашка. Нет, не вернется он в хутор после действительной. Останется на сверхсрочной…

Хрустнула ветка. Из-за корявой, облетевшей ивы вышла Аришка. В руках ватник и шапка.

— Шукаю по всей балке… Парнишонка Нюрка присылала. Ждет…

Выхватил одежку. Пока одевался, пыл пропал. Чего понапрасну травить душу ей? Пальцы отпускали крючки с нитяных петель. Сестра придержала его руки.

— Девку зачем виноватить? Доля у нее такая. А тебе, братушка, не судьба.

Водворяя крючки на место, сообщила еще новость:

— Атаман привез из Веселого сватов. Сам бегал. Гулянка идет… Нюрку пропивают.

Не кружил Борис балкой, бежал напрямки, по хутору; сокращая путь, пересек плац. Домниным проулком выскочил за сады. Насупленно темнеют кусты бузины у канавы. Откуда покажется? Обычно встречает на этом развилке, пробитом скотиной. Дышал шумно, силясь унять колотившееся сердце. Шапкой растирал слипшиеся на лбу волосы. В голове — кутерьма, мешанина. Что скажет? Чем утешит? Злоба подступила к горлу: «Казарва, чигаманы… Не поставите на колени!»

Злость сменило беспокойство. Околесил по бурьянам сады, кладбищенский курган. Видать далеко по желтому выгону; уши сверлит нудная тишина. Вернулся к фила-товскому колодезю. Шало, потерянно окидывал вчера еще такие близкие деревья. Они сбросили осеннюю одежду; крайняя яблонька пока в летнем — сиротливо жмется к корявой оголенной жерделине.

Безголосо, сумно. Сумеречная тишина наваливается камнем. Едва сдерживался не заорать во все горло, не позвать. Не может быть… Она ждет. Тут она, тут! Да вот же… Нюрка! Отчаянно, из всех сил тряханул яблоньку.

В глубине сада отозвалось. Треск веток. В неясной возне — не то голос птицы, не то стон человека…

Кинулся Борис на шум. Споткнулся. Она, Нюрка! Ножом полоснула страшная догадка: «Не дождалась!..» Подхватил мягкое тело. Не пустила веревка. Дернул. Так и вытащил за собой яблоневую ветку в прогалину, на светлое…

Петля на шее слабкая — не затянулась. Веревка толстая, видать, налыгач. Конец старого налыгача раздерган, обшарпан; узел завязывала неумело, в спешке. Да и сук не по себе облюбовала…

Встряхнул — открыла глаза, угадала.

— Подумала… не придешь…

Ойкнула, забилась в судорожном рыдании.

Тупо, бессмысленно Борис перебирал тяжелую холодную косу. Подбородком удерживал ее вздрагивающее плечо.

Над самым ухом — голос:

— Ага-а. Вот голубки!

Захарка нагнулся, взял у него косу; наворачивая на кулак, усмехался, душил самогонным перегаром:

— Будет, попользовался… Надо и честь знать.

Рывком поставил сестру на ноги.

— Су-учка-а! Удавить мало такую…

Не успела развернуться рука. Удар пришелся ему в грудь. Всхлипнув, снопом упал на перекопанную грядку. Борис крутнулся: кто еще, налетай? Нет охотников. Жаль, кулаки нестерпимо чешутся…

Отвязав налыгач от сломанной ветки, по-хозяйски смотал его, скрепил петлей. Потянул опамятавшуюся казачку. У сеновала попробовала Нюрка освободить руку — сдавил крепче. Поодаль молча придвигалась ватага.

Сроду не ступала нога Бориса на просторный атаманский двор. Заказан ему сюда ход. А нынче довелось. Без спросу. Скрипели под подошвами оттертые добела порожки высокого крыльца. Послушно открывались все двери куреня. Встал посредине горницы, расставив ноги, будто под ним ходуном ходил крашенный суриком пол. Гости смолкли.

— Кирсан Игнатович, гуляете… А дочка… руки хотела на себя наложить.

Бросил Борис под ноги поднявшемуся атаману, смотанный налыгач, отпустил и обмертвевшую Нюркину ладонь.

4

К вечеру разгулялась вьюга. Борис ввалился в мазанку. Нары пустые, ни души. Иные табунщики еще не вернулись с отгонов; другие возятся на базу. Чалов в хуторе.

Насвистывая, развесил на свободные гвозди кожух, крольчатый шарф и мохнатую шапку, забитую снегом. Вязанные из крученой пряжи двупалые варежки примостил на горячий окраек плиты.

Шарил в торбе со степными пожитками, искал хоть завалящий домашний сухарь; осточертел до тошноты панский хлеб — из рощеного жита, что ли? Отбросив торбу, прилег на нары.

Умостив под затылок руки, незряче глядел в высветленный кружок от лампы на корявом потолке. Думками весь был где-то далеко… Бродил ощупкой, похоже как в потемках или тумане. Недобрая сила воротом гнула его до хутора, тащила по плацу, тесному проулку к садам…

Не знает, куда девать себя. Дикая тоска ухватила за горло, впилась мартовской волчицей. Кроме как этой степи, бугров да Казачьего, ничего не знает, нигде не был. Помнит бабкину хату на глинистом яру, в слободе Большая Мартыновка: обитал там после смерти матери. Но это близко, на Салу. Подальше бы убраться.

Впервые с такой болью Борис ждал пасхальных праздников. Видит бог, не хочется казать глаз своим домашним, хуторцам, даже близким друзьям-товарищам.

Застучали в ставню. Почудилось, на самом деле? Красная распяленная ладонь разгребла завьюженную шибку в оконце; в черноте к стеклу приник нос, сумно, меркло отразили округленные глаза ламповый свет из хаты.

Двинул ногой чуланную дверь крикнул:

— Кто там? Входи…

Посторонился, впуская человека в дубленом полушубке и валенках. Замотан башлыком из верблюжьей шерсти. В горевшем от ветра мальчишечьем лице что-то знакомое…

— Не угадываешь? Заночевать впустите?

Голос чужой. Никогда не слыхал. Может, из Веселого кто? Выкрутил фитиль — прибавил свету. Сцепив под мышками руки, наблюдал, как пришлый расстегивает полушубок. Уже в простоволосом признал родича — двоюродного брата, Гришку Колпака. Живут Колпаковы в окружной станице Великокняжеской; мать Гришки, тетка Евдокия, доводится батьке Макею родной сестрой.

Пока нежданный гость отогревался, собрал ему перекусить. Гремел жестяным корцом — выскребал в котле остатки вечери. Отвалил краюху хлеба.

— Ешь. Небось с голоду пупок подвело к спине.

Гришка набивал за обе щеки. Заморив червячка, отве тил на немой вопрос:

— Дня три блукаю… У калмыков ночевал. На одном из зимников указали до тебе. С дороги сбился. Спасибо, огонек… Завьюжило там, не дай господь.

— Нужда какая гоняет по степи?

Гришка стрельнул глазами по порожним нарам, на дверь; не веря себе, осведомился:

— Ты в мазанке один?

Дрогнули у Бориса углы сомкнутого рта: чудишь мол, брательник.

— От фараонов ховаюсь… Жандармов, значит. В холодную мылились упечь. Батя и присоветовали… За Ма-ныч, до дядька Макея.

Борис нахмурился.

— Не с конокрадами съякшался, случаем?

— Не занимаемся таким делом… На хлеб зарабатываю своим трудом: ямщикую у Пешванова, конезаводчика.

Ворочая слежалые вихры, Борис смущенно сказал:

— Доедай, не вываливать же… А в потайки Свои, ежели нельзя, не вводи.

Опорожнил Гришка чашку, дожевал и краюху. Повеселевший, потянулся к кисету. Ни к тому ни к сему заговорил:

— По-скотски мы живем. Лето и зиму, круглый год в степи. Кой год… Годы! А до нас — деды наши, прадеды… Тоже так жили. Не слыхали, что в Москве? Аь про расстрел в столичном городе?

— Какой… расстрел?

— Как же… Такие дела вершатся на белом свете… Вся Россия настопорчила загривок! Царь в Питере народ свинцом поливал. К нему с скорбным словом. Старики, дети, бабы… Портреты его несли, хоругви… Дети с веток грушами сыпались. Там кровищи-и! По колено бродят солдаты да фараоны.

— Сам ца-арь?!

— А кой же… Поперед всех палил из винта.

Не укладывалось в степной голове казачинца; мотнул упрямо всклокоченными вихрами:

— Путаешь, брательник, ты что-то. Царь в детвору бы палил… Брехня гольная.

На память пришел давний разговор с Федором Кру-теем. Было то весной, перед пасхой, когда молодой пан приезжал в степь. До тонкостей не помнит всего, но главное застряло: не по нраву кому-то царь. Об этом самом вел балачку на улице приезжавший на побывку один из братьев казаков Аксеновых, атаманец. «Задуряют головы бедным людям всякие антиллигенты да купчишки, у каких фабрики. Науськивают на царя-батюшку, а сами в сторонке, хвосты промеж ног… К бунту приспособляют, ей-бо», — божился атаманец.

— Послушал бы у нас на митингах, при станции, о чем умные головы ведут речь, — сказал Гришка, задетый недоверием.

Заскрипела дверь. В мазанку комом снега ввалился Чалов. Бросил набитую сумку на нары, прогудел из теплой дыры поднятого ворота:

— Твои домашние посылают…

Обметая полынным веником валенки у печки, полюбопытствовал:

— Кого эт в такую погоду нам бог послал, а?

— Сродственник, — буркнул Борис.

— Коли родич, так и горло не грех промочить с холоду. Развязывай, парнища, свою торбу, вынай пере-печки.

Потряс граненую черную бутылку, заткнутую сырой картофелиной.

— Первач! Баба к великодню держала. Вот кинется…

Матюков там будет, не приведи бог.

Чалов весело щерился, довольно потирая красные руки.

В мазанке шли громкие разговоры. Шумело в голове у Бориса, но он сбивал под столом ногу брательника, порывавшегося заткнуть рот Чалову. Оказывается, старшой осведомлен во всех делах, какие творятся не только в дальних краях, но и под боком, в окружной станице.

— Сымать шаровары всяким там говорунам и на соборном плацу, принародно, всыпать горячих. Неповадно было бы вводить смуту середь людей. А коий из казаков перекинется, того и вовсе стричь в мужики. Нехай хлебнет той жисти, за кою дерет глотку. А то ишь, голос подымать… На кого?!

Утром, выводя Гришку на казачинскую дорогу, Борис напомнил вчерашнее:

— Толкаю под столом ногу… Не ляпнул бы лишку. Возвращался по заснеженной низине, обуреваемый думами, вызванными ночным разговором…

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Последнее лето перед службой Борис провел в хуторе. В четыре руки с отцом да Абраша старый ворочали в поле. Осилили пятнадцать десятин; арендовали у Ампуса. На буграх, но кусок выпал от гулевого клина.

В сенокос подавались к казакам внайм. Макей, как обычно, правил косарки; Борис орудовал вилами — копнил, скирдовал. Заготовили кормов и себе: свершили добрый прикладок между чуланом и соседским плетнем. С уборкой хлебов управились до дождей.

Мучительно затягивалась рана. Жил Борис как в воду опущенный. Забывался временами на улице; играл на гармошке, даже плясал. Дружки обходили в словах всё, что могло бы напомнить о Нюрке; девки одна перед другой обхаживали, делая вид, ничего, мол, не произошло. Захарка держался нагловато, но помалкивал.

Недавно они встретились с ним на вечерке у Степаниды, глухой одинокой старухи, сдававшей парубкам за хлеб да сало хату. Сама уходила в ту ночь к товаркам на посиделки, оставляя домовничать девчат. Явился Борис, когда улица уже гудела. Сбились в кучу, обступив плясунов. Ефремка Попов, обливаясь потом, резал на гармошке.

Присел на пустую лавку, к стенке. Оборвалась музыка — парни кинулись захватывать места. К нему свалился один из плясунов. Дергаясь, рвал ворот шелковой рубахи — не отдышится.

— Дай… курнуть…

Захарка! Помедлив, Борис протянул окурок.

— Выручил, паря, спасибо.

— Дыми, чего уж…

Дернулся у Захарки кадык на сухожилой шее. Расхлябанно сидел, а тут подобрался весь. Мял цигарку, выдавливая из нее табак.

— Нюрашка как там… в Веселом? Вести имеете?

— А чего ей поделается? Ляльку ожидает уже…

Окаменело уставился Борис на цветной девичий клубок, вертевшийся посреди хаты. Улучив момент, вышел на волю.

На масленицу довелось сойтись в стенке с самим атаманом. После обедни встал край на край. Дело обыкновенное. Сперва так, край на край, а в пылу стенки мешаются, обретают иной сплав, однородный и прочный: казаки — хохлы. Драки такие со смыслом и смаком. Бьют не таясь, не оглядываются: знают, задний подопрет.

Борис копался на базу. Слышал шум, доносившийся с плацу. Опершись на держак, ловил отдельные выкрики, но желания не испытывал ввязываться. Раззадорил Володька Мансур. Навалился на плетень, распаренный, дышал, как запаленная лошадь; под глазом свежо разливался синяк. Хлопал шапкой по стояку, дрожа от возбуждения, силком выталкивал из задохнувшегося горла слова:

— Ломят, собаки… Казарва! Чисто одолели. Бегаю вот… кликнуть кого. Сам атаман втесался до их…

Возымело действие. Редко выходил атаман в открытую. Когда еще выпадет такой случай! Кинул через весь двор вилы, перескочил плетень.

В самом деле, казаки насели крепко. Не церковная ограда из железных прутьев, хохлы подались бы ого куда… Не сбавляя хода, Борис врезался в гущину. Привычно работая плечами, ломил по бровке — казачьему передку. Глазом придерживался серой папахи с зеленым крестастым верхом; высилась она на том краю. Проломиться бы! Ага, пошло живее… Спиной ощутил подмогу: Володька Мансур с братвой. Тыл закупорен надежными кулачниками. Налег! Выткнулась веселая трегубая рожа Сидорки Калмыкова. Приложил кулак — завертелся волчком. Переступил. Загородила чья-то жердястая узкая спина в нагольном новеньком полушубке. Подставив ногу, рубанул левой. Жердястый угодил в ограду. И тут же врезали ему. Звоном отдалось в висках. Игнашка Филатов! Скалил кипенные зубы, подмигивал: каково, мол?

От повторного удара Борис увернулся. Крякнул матерый казачина сожалеючи — такой взмах зазря пропал! Но выправить промашку не удалось. Охнув, обхватил живот. В самый дых… Так зажмурки, скрюченный, выгребся Игнашка из бурлящего варева. Загребая в рот снег, тряс головой: ну и кулак у хохленка!

Пробивался Борис отчаянно. Шапку где-то затоптали. Вихры метались; не один уже синяк расцветал на бледном лице. Еще напор! Кого-то отвернул за плечи. Сунулся в прореху. Ага! Вот он, бой, вокруг атамана! Кипит, клокочет, похоже в полевом котле. Знатные хуторские кулачники той и другой сторон. Тут-то себя показать и других поглядеть.

Зеленоверхую папаху захлестнула волна из казачьих фуражек и овчинных шапок: Борис опустил кулаки. Выткнулась! Вот, дотянуться… Атаману преградил путь мельник, Володьки Мансура батько. В расхристанной дубленке с болтавшимся за спиной воротом. Хохол двужильный, завзятый кулачник.

— Погодь, атаман! Уходишь? Дай расквитаться за ворот… за крючья…

Заговорился мельник. В кулачном деле слова — помеха. Долбанул его атаман в темя, равно печатку поставил правленческую. Развесив руки, боком, боком потянул мельник к ограде, будто с карусели встал. Борис занял освободившееся место. Сузились в усмешке жесткие глаза атамана. Поводил парующей, набрякшей шеей.

— Издали пробивается сокол. И след виден… Похвально. Мы что ж… вовсе не прочь. Серебряный кину, не пожалкую, коль на ногах…

Повторил Кирсан Мельникову ошибку. Захлебнулся словом; в глазах, обжигая острой болью, вспыхнули кровавые брызги. Обеими руками прикрыл расквашенный нос.

Подогретый успехом, Борис подался всем телом. Старому волку достаточно: ухватил за загривок щенка, пригнул, правой накоротке поддел снизу…

Редко кто после встречи с Кирсаном Филатовым в стенках попадал домой своим ходом — доставляли волоком. И сколько их по хутору с выбитым глазом, искривленным носом. О зубах и помину нет.

Не на своих добирался в тот день и Борис. Притащил его до хаты Чалов. Сидели на завалинке, отдыхали. Табунщик, щурясь на рыжее полуденное солнце, успокаивал:

— Молись богу, парнища, повезло тебе… И глаза целые, и зубы. Нос трошки взбугрился, вправду. Рассосется. Пятак старинный из красной меди прикладать надо. Проверенное дело, ей-бо.

Превозмогая боль в голове, Борис достал кисет. Чалов свернул цигарку, сунул ему в рот.

— Не, сам… Дурнит.

По улице проскрипели полозьями сани с сеном. Чалов потянул рябым гнутым носом, с завистью сказал:

— Сено до чего духовитое… С бугром. Фу, дух спирает.

Выветрилась одурь. Борис представил всю беду, какая могла с ним произойти. Не довел атаман до конца — выскользнул ватник из мокрой от крови руки. К тому же удар пришелся через пальцы. Быть бы без глаз. Прощай тогда служба…

Из горьких думок вывел Чалов:

— Не скучаешь за табуном?

— Убежал бы. С батьком порешили: лето перед службой вместе.

— Надо послужить и царю-батюшке.

Чалов встал, запахнул полушубок.

— Эге, карман вовсе дорвали, сатаны… Дырка поме-не была.

— И тебе подсветили, Осип Егорович. Потрогай скулу.

— Попало…

— Кто удосужился? Не мельник?

Смущенно отвернул табунщик рябую посинелую морду.

— Ты.

— Вот не упомню…

— Где там… Паморотки атаман выбил.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Прошел год. Опять настал светлый день — покрова. Бражным раздольем завихрились по хутору гулянки. У одних свадьбилось, другие выводили молодых на паперть из-под венца. Так же, как и всегда, за хутором, на выгоне — скачки, рубка; пьяные кулачки на плацу и просто гульбища, безо всякой свадьбы, из куреня в курень, от кума до кума. В большой чести — курёнка да брага. В лавку обращаются в крайних случаях — нехватка своей, обычно на похмелку.

Одному Борису, наверно, во всем хуторе не принес этот день веселья. Думал — зажило. Нет. Снаружи затянуло, для глаза. Так слепое ранение: сверху покрылась ранка бурачным рубчиком, а осколок в глуби. Оброс дурным мясом и покоится, лишний, ненужный, в здоровом теле. Временами, на погоду, отзывается.

Отозвалось и у Бориса. Кликал Володька Мансур — сестру старшую выдает. Пропала ни с того ни с сего охота глядеть на чужую радость. Потянуло от людских глаз. Спустился в Хомутец. Брел по опавшим листьям и бурьянам наедине со своей тихой печалью. Ясной боли не ощущал.

Посвистывая, приглядывался ко всему. Вся его жизнь связана с этой балкой; вырос в ней, а такого состояния, как нынче, не испытывал. Простаивал возле каждой вербы. Трогал корявые, мохнатые снизу стволы; глазами выслеживал за отростками, тоже постаревшими и корявыми, как коренник. Обходил дерево кругом, будто хотел запомнить.

Задерживался и у теклин, ранами зиявших по склону балки. Вешние и дождевые воды из степи стекали по ним в пруд. С каждой весной, с каждым дождем они глубже въедаются в глинистую хребтину. Одни как-то скоро осыпаются, зарастают бурьяном; другие, напротив, шире раздвигают ров, и со временем на том месте появится отно-жина, буерак.

Истоптал и прогалины в камышах, тропки, пробитые бродячей скотиной. Летом, в гущине, их не так скоро и увидишь; теперь они на виду. Засматривался за балку, в бурый насупленный бугор, неровно обрезавший выцветший подол неба. Задрав голову, тонул взглядом в густю-щей сини. Вспомнился голубой конь на придонской меловой круче…

Из Хомутца свернул в отножину. Бурьянами, мимо кладбища, продрался в филатовский сад, к колодезю. Защемило сердце…

Смутно сознавая, Борис прощался со всем, что взрастило, выпестовало и вложило в него доброе сердце, а в руку — крепкую мужицкую силу.

2

Солнце садилось за Манычем. Костром пылали краянские сады. Языки лизали стайку облачков на холодеющем востоке у самого бугра, за Хомутцом. А над головой, если приглядеться, уже прорастают первые всходы — звезды.

У воротец Бориса встретила Аришка. На ней обнова — короткая темно-синего сукна кофта с черной цигейковой оторочкой по рукавам и воротнику, полуботинки на наборном каблуке. Удивился: проглядел, как девка выровнялась. Коса в руку толщиной, светлая, с желтогорячим отливом, перекатывается по стройной, но девичье-угловатой спине; большущие голубые глаза на чистом личике.

Изменилась она и в повадках — повзрослела. Не захлопала в ладоши, не зашумела на всю улицу, как делала еще этой весной. Взяла его тяжелые руки, нараспев сказала:

— Братушка, а до нас кто приеха-ал… Сроду не угадаешь.

Возле катушка — таратайка, набитая сеном, гривастый вороной конишко. Угадал вороного. Виду не подал.

— Калмыки небось знакомые проездом…

Негромко, как-то не по-девчоночьи засмеялась Аришка, игриво откинув голову. В чулане, не утерпев, шепнула:

— Бабушка Надя…

Раздевался Борис, нарочно не замечая гостью.

— Сумерничаете… Лампу бы засветила, Пелагея.

От серого бока печки, с насиженного сестрой места, отделилась сутулая старушка. Выпустив концы козьего платка, вскинула руки. Пригреб вздрагивающее сухонькое тело.

— Вот новость… Радоваться нужно — свиделись.

— Слезы-то, внучек, они от чего? От радости и есть.

Высвободилась бабка из объятий внука, отстранясь, разглядывала. Платок сполз на пол. Аришка вытащила его из-под ног, кинула на топчан. Тем временем Пелагея успела зажечь лампу.

— Какой ты… Господи. Мать бы, покойница, встала… Глянула. — Обернулась к зятю — А, Макей?

Отец сидел за столом, на своем месте. Кивая на младших, не без гордости сказал:

— А вот Ларион… Вымахал. Хоть под матицу заместо подпорки ставь. А Аришка? Мы ей седня обнову в станице на базаре приглядели. Невестится уж. Деваться некуда…

— Вы, батя, такое скажете…

Обливаясь краской, Аришка смущенно трепала роскошный хвост косы. Спиной придвигаясь к Лариону, наступила ему каблуком на разутые пальцы; тут же получила пинка.

Вечеряли шумно. Бабка не такая уж и старая, как показалось в потемках. Под шалькой неожиданно выявился узел черных, почти без седин, волос, прихваченный костяным гребешком. Лицо светлое, свежее; смешил нос, рыхлый, пористый, бордового цвета, похожий на махор будяка. Но это сперва, а притерпишься — не видишь. Все внимание забирают глаза: блескучие, живые.

Одно время Борис жил на Салу, в слободе Большая Мартыновка. Потом отец забрал его. Бабка обиделась: все эти годы не ездила и не давала о себе знать. Радовался Борис, что она, не помня обиды, дружелюбно поглядывала на отца, обращалась, будто меж ними ничего такого не было. Видать, отец признал за собою какую-то вину — сперва неловко отмалчивался, после рюмки приободрился. Словом, примирение состоялось.

Наутро, позавтракав, бабка Надя зазвала Бориса в горенку. В хате, кроме Пелагеи, возившейся с грязной посудой, никого. Аришка побежала к подружкам похвалиться обновой, а отец с Ларионом пошли в лавку. Разговор затеяла совсем нежданный.

— Тут, внучек, дело оно какое обозначается… Посоветовались мы с батькой твоим промежду собой и порешили… Жениться тебе край.

Дрогнули у парубка выгоревшие брови — вот уж о чем не думал! Бабка удержала на острых коленях его руку.

— Парень ты вошел в свои лета… И блукать по улицам уже зазорно. Собак по хутору гонять да драки устраивать. Негоже такое в нашем роду. А то у нас сколько их на слободе! Герасим — бобыль, Саня — солдат, умом тронутый, Оська… Упустят срок, вовремя не остепенятся, а потом и на быках не притянешь к венцу. Так и кантуют весь свой век байбаками, ни семьи, ни радости. Гольное одиночество под старость, как у той собаки под плетнем…

Нагнала страху. Ворочая одеревеневшей шеей, Борис выставил причину, будто печной заслонкой отгородился:

— А служба?!

Тертый калач бабка — на все у нее уготовано:

— Служба? Так в ней вся и недолга, внучек. Не служба, разговор какой о женитьбе встал? Парубкуй себе в утеху. А то — служба. Уйдешь, и поминай как звали. А тут, дома? Батько в летах. Одинокий тож. Корень в хозяйстве — ты. На этих всех плохая надежа: разлетятся, как пташки. А Пелагея, что она? Век вековать возле печки? Гляди, и она пристанищем каким обзаведется. Али там вдовец какой, али еще кто… В жисти мудреного много. В дому должна быть завсегда хозяйка. А там и ляльку бог даст. Вовсе тебе присуха до хутора. Возвернешься на все уготованное…

Борис лихорадочно искал защиту. Бабка добивала:

— А может обернуться — и не возвернешься. Мало их, какие ушли… Это, внучек, служба: то война, то чего… В старовину, бывало, сроду парнями в солдаты не уходили. Мой деверь, помню, семнадцать лет в солдатчине пребывал. Явился — внуки росли. А твой дед? Девять годов в жалмерках сама нудилась.

— Зараз помалу…

— Не скажи, парень. После действительной зачинаются всякие сверхсрочные. А семя будет расти.

Хитро жмурила мазутные глаза. Поняла: проломила стенку. Утирая концами свежевыстиранной полушалки губы, развивала успех:

— Невеста на примете есть. Славная девка, что тебе лицом, что карактером. И сословия нашего, хохлушка — не казачка. Давно знаю ту семью. Не девка — ягода малиновая, в самом соку… Право слово.

Прислонившись к печке, Пелагея с грустью и завистью глядела на взъерошенного брата. Всем существом своим, нескладной девичьей жизнью она желала ему добра. Переняла его сердитый и в то же время растерянный взгляд, краснея, раздвинула блеклые губы:

— Чего уж, братушка…

Борис вышел из хаты. Дверью не хлопнул, не сорвал с гвоздя и ватник с шапкой. Бабка, обращаясь к богородице, размашисто перекрестилась:

— Пречистая дева Марея, свершилось…

Погремела жестяным корцом в деревянной кадке — в горле пересохло.

— И слава богу, все обернулось. Нонче же поедем в Платовку… А то заждались сваты.

— Зовут-то ее как? — спросила Пелагея.

— Махорой.

Вытерла ладонью дно опорожненного корца, накинула гнутой ручкой на кадку.

3

Крепко стиснул Борис женину руку. Остановился на паперти. После спертого, удушливого чада в церкви до коликов в боках набрал надворного воздуха. Толкнули в поясницу: двигай, мол. По сопению угадал Володьку Мансура. Ощущение тоски, одиночества, какое охватило было в церкви, пропало. Все тот же над ним неоглядный синий простор, степное солнце, и те же друзья. Они отделяли живой стенкой от напиравших хуторян. Значит, ничего не изменилось. Все по-прежнему…

Даром утешал себя. Изменилось. Половина мира с левой руки будто отгорожена от него занавеской. Боялся скосить глаз. Сложное чувство обуревало. Сам не знал, чего в нем больше — ненависти, равнодушия или жалости. И в то же время не терпелось сдернуть занавеску: что там?

От паперти тесно выставился люд. Весь хутор! Невидаль какая. Батюшка за сегодня третью пару обкручивает. Нетерпеливо поддергивая онемевшую руку жены, он напролом шел к церковным воротам. Не дожидаясь, пока это сделают другие, подсадил молодую в дроги, вскочил сам, толкнул парнишку-кучера в спину: погоняй! С места в карьер взяли застоявшиеся лошади, обряженные в ленты и бумажные цветы.

По хутору проскочили вихрем. У хаты тоже толпа. В отвернутых настежь воротцах — причуда; пылает костер от дурного глазу. Нужно взять огненный барьер, не опалив конского волоса. Кони осадили на всем скаку; дрожа, крутили запененными мордами, пятились, пригибая задранное дышло. Осмелевшая толпа, подступая, орала, прыгала; детвора кидала шапки, свистела…

Вырвал Борис у оробевшего кучера вожжи, поднялся на ноги в дрожках, разворачиваясь, жиганул и без того одуревших лошадей. Толпа сыпанула от воротец. Кони, перелетев огонь, встали как вкопанные. Из-под нарытников пузырилась коричневая пена. Борис спрыгнул наземь, за руку стащил жену. У порога совали укутанную рушником черную икону, обсыпали зерном и хмелем непокрытую голову. Оттеснил толстозадую бабу в красной кофте. Потом догадался: тещу…

Званых набилась полная горенка и комнатка. А еще больше осталось незваных во дворе, за плетнем, на улице. Липли к запотевшим стеклам подслеповатых оконцев — каждому хотелось взглянуть на молодую. Жених больно скаженный: на паперти, после венца, не дал разглядеть всю до тонкости, по хутору промчался, как угорелый, и тут, возле собственного двора, чертом попер на огонь, было людей не передавил. И вовсе ошалел у порога: выдернул свою кралю с дрожек, не задерживаясь у иконы — благословения, силком потащил в хату. Бабы судили на всю улицу:

— Кажуть, до богородицы и не приторкнулся.

— Молодяк ноне пошел… Мы, бывалыча…

— Бабоньки, бабоньки, а дурнуха-а! Молодая-то! Спасу нема. Ужли в своем хуторе хужее не подобрал, а?

— И не говори, кума…

— Та ты ж ны бачила, Стюрка. Зараз тильки при-бигла. А я впору…

— Заткнись, хохлуня корявая! «Прибигла, прибиг-ла». Да меня чуток кони не стоптали. Хворост в полымя подкидывала…

— Не ссорьтесь, бабоньки, девка как девка. Коса да две руки. И мы такие когда-то были…

Под Ампусовым тополем сгуртились хуторские девчата. На диво смирные; не шептались, не судили, но каждая считала себя обиженной: чем она хуже привозной? Так же нарядно выглядела бы в фате, так же покорно шла бы за мужем… Парень-то, Борька! Ей, хохлушке из Платовки, во сне не являлся такой. Катька, Верки Мартыновой двоюродная сестра, попробовала вызвать товарок на разговор:

— Спроть Филатовой Нюрки куда ей!

Ее никто не поддержал. От оконцев пошли первые сообщения:

— Расселись! Расселись!

— Дружка чой-то кажить!

Допоздна толклись любопытные возле думенковской хаты.

Как и днем в церкви, духа в родной хате. Уже самогонки, перебуровили

4

Борису не стало хватать воз-опорожнили не одну четверть в глиняных чашках закуску, спели немало песен; в комнатке, оттеснив к печке столы, плясуны отвоевали кусок земляного пола. Захлебывалась гармошка, дорожная пыль пучками вырывалась из-под каблуков; ее осаживали водой из корца. Топот, жаль, не тот, что на деревянных полах, не так забирает. Желающих выкинуть коленце много; стоят, обступив счастливцев, ждут своей очереди.

Есть хочется, как гончему кобелю перед охотой. С тоской упер Борис взгляд в чашку, наполненную доверху картошкой с мясом. Возле нее лежали попарно связанные носовыми платками ложка с вилкой. Такое означает — есть молодым за столом со всеми грех. Невеста ни живая ни мертвая. Притерся к ее горячему боку. Целуя на потребу подвыпивших гостей, успел разглядеть зеленоватые с черным зрачком глаза, едва приметную конопушку на припухлом носу. Руки крупные, бурачного цвета, покорно лежат на коленях, зарывшись в складках кисейной фаты.

С левой стороны — место дружки, Володьки Мансура. Он не сидит, мотается по всей хате. Вон уже отплясывает барыню с какой-то темнобровой молодкой с кольцами-серьгами в мочках ушей.

Оборвалась пляска. Дружка что-то сказал, стараясь перекричать всю свадьбу. В комнате, кто ближе, засмеялись, захлопали в ладоши. Работая локтями, он пробрался в горенку. Поклонился в пояс, объявил:

— Ну, дорогие гостечки, не прогневайтесь… Гуляйте, ешьте, пейте, а молодым пора на спокой.

Вынул из кармана пиджака носовой платок, зажав в кулаке, протянул молодым:

— Хватайтесь за углы. Айда за мной.

Из воротец, сопровождаемые детворой, пересекли улицу. Видать, знал дружка свои обязанности. Ввел во двор к деду Вострику. Хозяева на свадьбе; хату свою отвели на первую ночь молодым. Володька еще с утра устроил.

У порога Борис отцепился от дурацкого платка.

— Пожрать бы…

Дружка выставил щитком ладонь: всему свой черед.

Вошли в хату. Сумрачно, прохладно — не топлено, наверно, со вчерашнего. Еще видно, но крохотные окна мало вбирают с надвори света.

— Ваш ночлег на седня… Размещайтесь, как дома, но не забывайте, что в гостях. Ложе, пожалуйста.

Плюхнулся в заранее набитую невестину перину; рассохшаяся деревянная кровать пропела на разные лады, как Ефремкина гармошка.

— С музыкой.

Борис знал дружку: насмехается, куражится. Знал и Мансур жениха. Двое суток кипит, а выхода не находит — строги свадебные порядки. Этим и пользуется он, дружка. Но порядкам тем настает край. Не желая уронить достоинства в глазах молодой, Володька будто не слышит угрожающего тона жениха. Сдернул марлю со стола.

— Вечеря ваша. И даже — по стопочке…

От порога, открыв дверь, он намекнул прозрачнее:

— Лампа вовсе ни к чему вам… Еще успеете наглядеться. Покедова.

Борис, прислушиваясь к удаляющимся шагам за окнами, глянул на жену, оставленную у порога.

— Проходи, чего уж теперь…

Сам сел на лавку, ей пододвинул табуретку. Наполняя рюмки, наблюдал, как она несмело пододвинулась к скрыне. Раздергивала край фаты. Глаз уже не различишь, но все ее тело в белом, даже венчик из восковых цветов выражали безысходную покорность, угодливость и страх. Защемило у Бориса внутри от жалости.

— Садись… Тоже со вчерашнего голодная. Пирог тут сладкий… Дружка позаботился. Парень он смышленый, всего раздобыл. Бери стопку.

Молодая опустилась на угол табуретки, боком к столу. Потянуться не может — придавила собой край фаты. Рука оказалась в мещке. Дергалась, а привстать не догадается.

Досада разобрала Бориса.

— Стащи ты этот нарытник к черту! Хватит, отзвонил.

Опрокинул рюмку в рот; не сдержавшись, спросил: — Язык есть у тебя? Слово молви…

_ Отряхнув ладони, сорвал с нее фату вместе с венцом, кинул на кровать. Вобрала молодая голову в плечи, будто ждала удара, захлюпала носом.

— Новость… Мокрядь развела. Съем я, что ли?

А через месяц проводила Махора богом данного на службу. Долго стояла на бугре у развилка, уводящего в окружную станицу. Сани с новобранцами уже скрылись в падине, хуторяне разошлись, а она все махала, одинокая и понурая…

Загрузка...