Станица Великокняжеская — центр Сальского округа Области Войска Донского. На правом боку илистого Ма-ныча, речки с низкими заболоченными берегами, опушенными плавнями, издавна ютились калмыцкие зимовья. Четверть века назад пролегла в степной дикой крепи, заросшей по колено типчаком, чугунка. В десятке верст от плавней, в зеленой глуши выставилось пристанционное здание из жженого кирпича, под жестью. Потянулись к нему войлочные кибитки степняков-скотоводов. Прибавлялись из года в год дымки на холмистой бровке, стиснутой с юга, от Маныча, широкой поймой, озером Чапрак, с востока — мокрой балкой Иванчук, с севера — прудом Солонка; сперва дым пробивался из самой земли. Помалу поднимались саманные стены, вверх тянулись гребни двускатных крыш; заметнее стали глинобитные дымари.
С легкой руки великого князя Николая Николаевича, давшего станции и поселку в название свой высочайший сан, заселение этого дикого места пошло в гору. К основателям калмыкам-скотоводам, беглым всякого рода из центральных губерний — от церкви, от помещиков и царских жандармов — густо подселялись коренные казаки сальских и манычских хуторов, бесприютные донские иногородние; из ближних городов, Ростова и Царицына, повалили, как жуки на навоз, захудалые чиновники, в надежде обзавестись работным местом; оборотистые, кряжистые мужички с потертой, туго набитой замусоленными целковыми мошной издали чуяли поживу.
За Чапраком, обок железному полотну, наметилась просторная улица. Обрастала казачьими тесовыми куренями с резными крылечками и наличниками; которые побогаче, закладывали каменные дома, с жилыми полуподвалами, деревянными надстроями верхних этажей; врывались прочные стояки для тесовых и железных оград. К японской войне станица уже обрела вид. Величаво уходила в синь золотым крестом зеленошатровая колокольня Александро-Невского собора; неподалеку подступало к широкому, как степь, плацу трехэтажное краснобокое здание реального училища. В двухстах саженях, в сторону Маныча, среди магазинов стоял каменный дом сальского степного правителя — окружного атамана, казачьего полковника Феоктиста Дементьева. Напротив, по левую руку, высилась кирпичная казарма военно-ремесленного училища, тоже в три этажа; а рядом — в глубине двора, за кирпичной высокой оградой, в тени акаций и тополей уютно примостился особняк мадам Гребенниковой — частная женская прогимназия с полным пансионом.
Как бурьян после августовских дождей, росли в станице мелкие и крупные торговцы. Похваляясь один перед другим, ставили на Атаманской улице особняки, питейные и игровые заведения, конторы, магазины; лабазы, бани, мельницы-вальцовки выносились на окраины, к Солонке и Чапраку. Там же строились окружные ремонтные конюшни, а еще дальше, к Манычу — конюшни сапные.
По широкой степи раскинулись имения конезаводчи-ков, шпанководов. Гнездовьями вились у речек, балок.
Рабочий люд в станице сбивался возле железнодорожных мастерских и депо.
Весть о февральском перевороте сонной волной прокатилась в двуречье между Манычем и Салом, но новшеств мало внесла в задубелый, просмоленный степным солнцем порядок: остались окружной, станичные и хуторские атаманы. Не было в момент свержения царя в Великокняжеской политических групп; отдельные лица состояли в партийных организациях других местностей — в Царицыне и Ростове. Чиновник Калмыков Алексей, социалист-революционер правого крыла, Новиков Дмитрий, учитель женской прогимназии мадам Гребенниковой, социал-демократ, особо выделялись приверженностью к своим партиям.
В марте 1917 года в станице родились сразу две власти — Исполком Керенского и Совет рабочих депутатов, избранный железнодорожниками. Меж близнецами тотчас разгорелась драка. В апреле уже в Исполкоме выделилась казачья группа. Вожди ее — судебный пристав Черепахин и учитель Дугель — заняли автономную позицию к Временному правительству и резко враждебную — к Советам. Ратовали за полное отделение Донской области от России.
— Иногородцев вон с Дону! — бросил клич пристав.
Разгоралась давняя вражда между казачьим и иногородним населением. Взбурлился люд, ощутил какие-то неясные перемены; так чует конь далекое приближение бури. Спокон веку не оставляли надолго базов — сидели больше на завалинках у своих хат, на лавочках у заборов. Теперь дни проводили на улицах, толкались на плацу у собора.
Каждодневно вспыхивали митинги. Сквозь неистовый, откровенно враждебный гам все чаще и чаще пробивался голос за власть Советов.
Вскипали, пенились страсти. С улицы, из-под открытого неба, они втягивались под крыши реального училища, казачьих куреней, под овальные своды собора. Попы в проповедях пугали прихожан грядущими черными днями, какие принесут с своей властью «большаки». Эсер Калмыков и меньшевик Полещук, заслоняясь революционными фразами, захватили руководство в Совете, агитировали за Учредительное собрание; казачье офицерство, возглавляемое Черепахиным и Дугелем, — за Войсковой круг.
Лето 1917 года на Сальщине выдалось знойное, сухостойкое. Неделями на выгоревшем до пепельной белеси небе не показывались тучки. Расплавленным воском бездымно пылали под солнцем бугры, изнывали в безветрии ветловые заросли по Манычу.
К общему бедствию — изнурительной войне — прибавился недород. По хуторам, станицам, прилегавшим ближе к Дону, суховеем шелестел открытый говорок и против войны, и против порядков Временного правительства, не отличимых от царских, старорежимных. На кулаках, дедовским способом, решали казаки спор; с головой окунались в агитационную неразбериху, но понять, кто куда гнет, к чему призывают, чего сулят, не могли. Иногородние приставляли ухо к казачьему гомону, но голоса подать не смели.
В Сальском округе только поднимали иногородние головы, прислушиваясь к революционным речам. Смелость объяснялась большинством. В окружной станице они занимались ремеслами и землепашеством, батрача у богатых казаков, помещиков и торговцев. Среди них попадались грамотные, умевшие растолковать услышанное на площади. Распинались больше из чиновного сословия, учителя, врачи, служащие контор. Реалисты бурно хлопали им в ладоши, с почетом сводили под руки с возвышений.
В середине лета над гомонящей, сбитой с толку толпой начали появляться солдаты — серые, обросшие колючей щетиной, нахлебавшиеся по ноздри окопной грязи. Потрясая кулаками, призывали против войны, против помещиков и богачей, требовали землю для безземельных.
Примелькался на трибуне купеческий приказчик Иван Кучеренко, речистый, из воронежских русаков. Косо глядела станичная полицейская агентура. Можно бы прибрать к рукам смутьяна, но к нему тесно лепились люди из ремесленников — народ больно отчаянный, чего доброго, в поминальник угодишь.
Степи накалялись от жары и страстей. От разговоров и кулачек переходили к оружию. По округе загарцевали отряды казачьих атаманов и офицерские разъезды.
Оглушенный вьюжным Февралем окружной атаман, полковник Дементьев, вскоре пришел в себя. Воспрянул Войсковой круг в Новочеркасске, вручивший атаманскую булаву генералу Каледину. Оказывается, с монархом не все потеряно — Дон остался. Его нужно защищать…
В станицу Иван Кучеренко вернулся в июле. Сбежал из Кавказской армии. Числился писарем 4-й роты 263-го Гунибского пехотного полка. Революционная работа его началась в Баку, в полковом солдатском комитете. Дезертировал; на митинге в Тифлисе, на Головной площади, выкрикнул лозунг «Мир — хижинам, война — дворцам». В Великокняжеской опять обосновался у купца Гоженко на свою прежнюю службу — старшим приказчиком. Как и в армии, потянула площадь, толчея, трибуна. До хрипа громил временщиков-исполкомовцев, звал к Советам.
С Дмитрием Новиковым, членом Совета, Иван столкнулся на площади — сменил его на трибуне. Тот же вечер провели вместе у мадам Гребенниковой. Чинный салон с самоваром и картами оставили, уединились в беседке в глубине сада.
— Не сердитесь, товарищ Кучеренко, что я вас затащил в эту компанию, — заговорил Новиков, дотрагиваясь до его плеча. — Хозяйка, Анастасия Ивановна Гребенникова — моя гражданская жена. Это чтобы вы знали обо мне больше… А то судите пока по речам моим с трибун.
Дружеский тон и внимание, с каким относился Новиков весь вечер к нему, расположил Ивана к откровенности. За неделю пребывания в станице он уже успел приглядеться к исполкомовцам и советчикам; отличил среди всех Новикова. А навалился нынче на него из-за явного подпевания эсеру Калмыкову.
— Дмитрий Мефодиевич, ваши взаимоотношения с мадам… дело сугубо личное. И не секрет для всей станицы. Заверяю, не добавит оно мне о вас ничего дурного…
— Спасибо. Но, сознаюсь, сегодня вы меня разделали, что называется, под орех. Ей-богу. Удовольствие доставили самому Калмыкову преогромное.
— Как так?
— Да, да. Вы просто не знаете всей сложности политических течений, как подспудных, так и поверхностных… Той борьбы, какая ведется в эти дни у нас повсеместно. Даже в самой столице, наверно, большая ясность, чем тут, на Дону. Парадокс! Исполком Временного правительства… Наш, великокняжеский. Кто эти дугели, Черепахины? Казакоманы, монархисты. Новую революционную форму правления приспосабливают к царским порядкам. И приспосабливают, скажу вам, умеючи, ловко. Работают на атамана Дементьева.
— Вы уверены, что между Керенским и Калединым пропасть? — перебил Кучеренко.
Новиков хмыкнул. Свет от спички, зажатой в ладонях, осветил усмешку. Прикурив, продолжал, не сразу отвечая на вопрос:
— Нас с Калмыковым недавно выставили из Исполкома. Теперь вот в Совете. По сути, Совет исполняет функции Исполкома, в своей деятельности придерживается директив Центрального правительства. Окружного атамана устраивают оба эти органа власти. А объединяет их, Исполком и Совет, одно — желание опошлить и выкорчевать идею Ленина за власть Советов. Какая уж тут, извините, в чертях собачьих, пропасть… Ровный шлях.
— Вы же… меньшевик.
— Не будем уточнять.
Ветер налетел на клены, затряс ветви. Новиков, переждав шум, наклонился.
— Иван Павлович, просьба… За этим, собственно, и пригласил. Поезжайте в село Воронцово-Николаевское, на станцию Торговая. Там на постое Елизаветпольский полк 39-й дивизии. Свяжитесь с солдатским комитетом. Председатель по фамилии Малышев, но всеми делами вершит у них некий Алехин, комендант станции. Постарайтесь к нему…
Не все понятно в этой просьбе. Иван поспешно спросил:
— И кого должен я представлять? Совет?
Новиков сдавил в потемках его колено: не перебивайте.
— Поверил я в вас, Иван Павлович… Агитатор вы страстный. Умеете убеждать, воздействовать. Вот, вот, именно воздействовать. А представлять вы должны не Совет, тем более Великокняжеский. По некоторым мотивам, он настроен за большевиков.
— Алехин?
— Да. Ответ его, например, на официальное наше письмо, подписанное Калмыковым, с просьбой прислать в станицу воинскую часть… Охранять революционный порядок, разумеется. Для этой цели, мол, у окружного атамана формируется офицерская сотня. Обращайтесь к нему.
— Ответ обычного временщика.
— Нет. Нет. Уж Алехин наверняка знает истинную физиономию нашу, то бишь Совета. Никчемный придаток к атаманскому Исполкому, вот кто мы для него. Палец о палец не стукнет, загорись тут у нас под ногами земля. А она загорится. Да вы и сами призываете к тому… Временное правительство не протянет долго. Признаков предостаточно. А с тем лопнет терпение и у Новочеркасска. Атаман Каледин перекроет большевикам все дороги на Дон. Это означает — война, кровь. Так что, Иван Павлович, представляйте в Торговой сами себя. Установите связи. Помощь их понадобится… Закиньте удочку об оружии.
— Уразумел, Дмитрий Мефодиевич.
— Кстати, — сказал Новиков, подходя к дому, — побывайте у Толоцкого, начальника станции. Он отправит вас в Торговую.
Высунулся Иван в оконце. Черный, в мазуте кочегар, захлопнув топку, прокричал, осиливая грохот железа и пара:
— Не вытыкайсь! Рожа будет во, как моя… Вишь?
Пристроился на деревянной лавке, возле бачка с водой. Оттертая руками добела цепь с припаянной мятой оловянной кружкой муторно гремела. Сдавил ее коленями. Раскачиваясь в такт с паровозом, вздрагивал на стыках; глаза слипались. Последние ночи не смыкал их, сочинял воззвание к солдатам, возвращавшимся с фронта, ремесленникам и батракам. Забросил и дела свои торговые. «Еду… Хозяина не успел предупредить», — мелькнула мысль и погасла…
Разбудил сиплый свисток. Настырный кочегар вырывал за цепочку кружку.
— Убаюкало… Гудком испугал? Готовьсь, спрыгуй. Нам зеленый выставили.
Паровоз сбавил ход. Иван, оторвавшись от накаленных поручней, пробежал по каменным плитам перрона.
Военная комендатура размещалась тут же, в здании станции. Отряхивая смятые брюки перед облезлой дверью, он ощущал колючий холодок на щеках — удастся ли поручение? И кто таков Алехин? Может, временщик до мозга костей. Мало что болтают про него…
Комната длинная, узкая и темная. Единственное окно, обрешеченное изнутри, пропускало мало света. Сидят двое. Один за столом, спиной к окну. Наверно, Алехин. Лица не различишь — в тени. Другой — на лавке; по всему, проситель. Военный, с погонами вахмистра-артиллериста. Резкие скулы, крупный нос и немигающие глаза с тяжелыми веками задерживали на себе внимание. Бросались затем сильная шея, плечи и крепкие загорелые кисти рук, упертые в колени. В выстиранной, выглаженной гимнастерке; на карманной накладке мирно светились два солдатских крестика.
Отнял Иван глаза от лихого вахмистра; вглядывался в затененное лицо сидевшего за столом.
— Мне коменданта…
— Чем могу служить?
— Мы соседи, из Великокняжеской… Разговор долгий до вас.
Комендант нахмурился. Зато оживился посетитель.
— Из Великокняжеской? У нас там родичи… Колпаковы. Случаем, не наслышаны? Дядько такой…
Иван, не оборачиваясь, сухо пожал плечами: не имею, мол, чести. Хотя, кто не знал в станице Григория Колпака — Тараса Бульбу! Тут комендант этот…
Вахмистр встал. Кинув на плечо туго набитый вещмешок, приложил руку к околышу защитной фуражки с кокардой.
— Дозвольте честь, господин комендант.
— С Маныча, из казачьих хуторов, — заговорил Алехин, подождав, пока не закрылась за артиллеристом дверь; он явно выкраивал время, чтобы получше приглядеться к новому посетителю. — На побывку приходил. Возвращается в часть. Подорожную подписывал.
Без приглашения занял Иван освободившееся место на лавке. Придавливал на бок русые, аккуратно подстриженные волосы. Одет он нарядно. Темно-серый однобортный пиджак модного покроя, черный шелковый галстук туго стягивает отложной ворот белой батистовой рубахи. Суженное к подбородку лицо с ровным загаром, усики и голубые прозрачные глаза резко отличают его от своих, мужичьего сословия.
— Служака, — поддержал Иван разговор, тоже собираясь с мыслями.
— Дисциплину знает, ничего не скажешь. До десятка лет в строю. Выжали рассолу…
— Казак вроде. Так без лампас…
— Хохол.
Поняли — обхаживают один другого. Прихватив губами кончик рыжего уса, комендант крутил телефонную трубку, как веретено, разматывая шнур. Взглянул неприязненно на франтоватого просителя: купчик или приказчик поведет разговор о вагонах под какие-либо грузы. Предложит взятку — встречался немало с таким народом.
Глядя на красный бант в петлице офицерского кителя коменданта, Иван сказал напрямую:
— Нам нужно оружие.
Выдержал вопрошающий взгляд. Поправляя тесный галстук, увел от прямого ответа:
— Революционерам.
Просьба сама по себе значительная по теперешним временам. Оружие! Просят те, у кого его нет и кому оно очень нужно…
— Гм, нынче все революционеры… Нацепил кумачовый лоскуток, как я. Пожалуйста, революционер. Эсеры? Кадеты?
— От большевиков.
Тягуче скрипнуло деревянное кресло под комендантом.
— Смело по такому делу, скажу тебе… А ежели подниму трубку и вызову наряд? Не суй руку в пиджак… Пальнешь еще сдуру.
Откинулся на спинку кресла. Был доволен, что ошибся в этом человеке. Утирая ладонью испарину на лбу, краем глаза видал, как у того румянели скулы, а руки, пристыженные, не находили себе места на коленях. Отмахиваясь от папиросного дыма, смягчился:
— Соседям помогать нужно. Была бы от того польза. Зазвонил телефон, ржаво, расхлябанно. Обеими руками Алехин вдавил трубку в ухо.
— Чего? А? Але! Але! Громче кричи! Птьфу ты… Ага, пробилось… Ты, Перцов? Чего еще там? Так, так…
Выпрямился, словно краснотал из-под колеса. Медный клок волос стал гребнем, маленькие глаза ожесточились.
— Под замок! Ночью разберусь…
Кинул на обтертые рогатки трубку, взмахом головы водворил на место задранные волосы; вдавив пальцами воспаленные веки, пояснил:
— Сволота… Дезертиры. Лезут, как из гадюшника. Нашего подстрелили…
Иван зарделся — сам недавно воровски обогнул Торговую.
— К вам их просачивается мало. Соскакивают в степи, обходят Торговую. Наслышаны от самого Тихорецка… А винтовки сохранить всякому охота.
— Вот именно, всякому…
Поднес Алехин к потухшей папироске зажигалку, затянулся глубоко; выпуская из ноздрей дым, вернулся к прерванному разговору:
— Так вот… Поможем с оружием. Пошлю на ваш участок усиленный патруль. Казачьи эшелоны не обещаю разоружать… Не про нас с вами. А так, перелёту-хов, всякий сброд… Но винтовок с патронами наскребем. Гарантию даю. Загвоздка тут… Атаман ваш зашевелился. Оружие не в те руки может попасть.
— Наша на то забота, товарищ Алехин.
— Добро. Унтера надежного выделю. Вот он звонил, Перцов. Чистый перец, возьми на язык, света не взвидишь.
На гул рельсов он приник к оконной решетке. Выкатил товарняк. Груженый.
— Солдатня? — Иван тянулся на цыпочки.
— Казаки. Редкие сутки не принимаем из Царицына либо из Тихорецкой состав. При всей амуниции, с конями и оружием. Дуют на Новочеркасск. Каледин не распускает их по домам.
Задребезжал телефон. Слушая, Алехин хмурился, мрачнел, нащупывая на подоконнике фуражку.
Августовские сумерки крутеют скоро. С весны и все лето не выпадали дожди. Теперь зачастили. К вечеру наваливаются на бугры за Манычем и Салом непроглядно-синие тучи с опаленными рваными краями; к полуночи они сдвигаются над станицей, застя звездное небо, — по жестяным крышам тарахтят крупные капли.
Воровские настают ночи, конокрадам да домушникам на руку. Темень! На глаза не надейся — уши востри. Но эти ночи кутают не только темных людишек…
По глухому забурьяненному проселку, перещелкивая ступицами, тяжело идет бричка. Безголосо навис с передка возница, дергая вожжами, подстегивая на — взгорках кнутом. Саженях в полсотни позади и впереди — охрана.
Бричку Иван встретил в балочке, за Солонкой. Новиков отпустил с тайного совещания; и там важный разговор — о создании партизанского отряда, об объявлении войны атаману. Но опять-таки оружие… Без него и огород нечего городить. По радостному визгу Фильки догадался: бричка не порожняя.
Филька — парень лет четырнадцати; можно сказать, приемыш. Сирота круглый, батрачил у родного дядьки-молоканина на хуторе. Не потрафил; избил его по-свойски дядька чересседельником. В отместку племяш поднес спичку к амбару и сбежал. Шатался в Новочеркасске, Ростове; кормился возле базаров, пристаней, на вокзалах. В Ростове у собора — перед самой войной — и свела его нужда с купеческим приказчиком. Проникся Иван к бездомному — больно схоже со своей безотцовщиной. Привез в станицу, упросил хозяина пристроить к складу или в магазин. Купец, тонкослезый по натуре человек, выслушал, отмахнулся;
— Нужен — бери. Чур, сам и воловодься с ним. Выпучил мокрые, побелевшие глаза, спросил:
— А ты, азият, нароком не подпалишь мои лабазы, а? Заострились у парнишки обсыпанные веснушками скулы.
— То ж за дело! — задрал рубашку, повернулся спиной. — О, гляньте, содрал, как рубанком, кат собачий…
Пряча папироску в рукав, Иван то и дело останавливался; вслушиваясь, просил Фильку помолчать. Но того, как назло, распирало:
— Ух, ловкач, Перец! Особо офицерню требушит. «Ваш документ?» Ага, дезертир. «Оружию!» Один за наган было ухватился. Он за руку — в суставе хрястнуло.
С неделю Филька обитал при комендантском взводе на разъезде Ельмут. Изъятое оружие ночами сносили в балку, в терны. Навидался всякого — выпирало из него. Поделиться охота и уловом, и ловкачом Перцем, унтером, и тем содомом, коий творится в поездах.
— Будет тебе, — одернул Иван, — дома расскажешь. Слышь, топот?
— Почудилось…
Убыстрили шаги — оторваться от догнавшей брички. Замерцали станционные огоньки.
— Ага, доехали, — обрадовался Филька.
— На гребельке могут встретить. Не объедешь Солонку. Сбегай, я бричку задержу. Свистнешь. Выворачивай карман… Наган.
Не с охотой вытаскивал Филька из-за штанного пояса маузер с деревянной рубчатой колодочкой — подарок унтера.
— Как же без него?
— А схватят? — обозлился Иван. — В лучшем случае, шею намылят: не шатайся по ночам.
Остановил Иван подводу. Подошли задние охранщики.
— Чего встали?
— Фильку на гребельку послал…
Возле купеческих лабазов их ждали. От дощатой ограды отделился сосед, Михеич.
— Либо блукали в степе, а?
По голосу его Иван почуял неладное. Спрыгнул наземь, отряхивал в потемках пиджак.
— Чего стряслось, Михеич?
— И отлучиться боюсь… Пересказать бы своим кому…
— Не тяни, выкладывай.
— Обыск у тебя… Ей-бо. Сам окружной полицейский пристав, Яков Горбачев. Зараз у купца чаюет. А атаманские казаки кругом двора поховались. Поджидают, стало быть…
Иван выругался.
— Вот уж случай выпал, — продолжал сосед. — Смеркалось, сбираюсь вас встречать… На пороге — дочка, Стешка. «До купца Горбачев нагрянул с казаками! Всю комнатушку у Ивашки-приказчика перевернули». Вот те на, думаю… С груженой подводой — в лапы.
Стешке, горничной купца, верить можно. Сбил Иван на лоб кепку. Куда оружие? Сам настоял: укрыть в подвалах хозяина. Не будут ищейки вынюхивать. А дело обернулось… Одно успокаивает: гоняют чаи с купцом — об оружии не ведают. За митинги, прокламации…
— Послушай, Михеич, обыск только у нас?
— Почем я знаю?
Кто-то положил руку на плечо. Вгляделся: Ямковой, телеграфист.
— Вали, Иван, из станицы. Приметный ты тут человек. Добрался до тебя пристав. Тимошка Никифоров, из Платовской, с подводой дожидается…
— Погоди… С бричкой этой куда же деваться?
— Затем и прислал Новиков… Есть местечко. Ступай на переезд, к стрелочной будке. Доставит тебя Никифоров на Ельмут. Через три часа должен проходить ночной царицынский. Ну, бывай…
Как телок к матери, ткнулся Филька. Прижал его.
— С парнишкой-то?
— Горбачеву он не нужен, а если купец выгонит… Определим. Неча хвостом таскаться. И сам не знаешь, куда кинет. Не навовсе оставляешь…
Светом, едва пробилась заря, Иван лежал на крыше санитарного вагона, правясь от Дона к Волге — в Царицын.
Состав задергался, притормаживая. Под городом, после Абганерово, Ивану удалось на ходу с крыши переселиться в тамбур. Носастый, темнокожий проводник покосился недобро, но промолчал — смутил непривычно опрятный вид пассажира. Вышел из вагона. Удивляла малолюдность. Оставил за сутки позади более десятка степных станций; знает, что делается.
Царицын встретил хмуро, подозрительно. Вход в вокзал преградили юнкера.
— Документы?
Вынул обтертый кожаный бумажник.
Безусый, с цыганскими навыкате глазами юнец с красным бантом повертел удостоверение; недоверчиво сличал с карточкой. Надуваясь от важности, отвел штык.
Вокзальная площадь тоже безлюдна. Час не ранний, а горожан на улицах не видать; расхаживает патруль.
Ветерок гоняет по булыжной мостовой обрывки газет, прокламаций; крутит у каменных бровок окурки, песок, цветные обертки от конфет, семечную лузгу. На круглых кирпичных тумбах, заборах и стенах домов шелестит по-лусодранными театральными афишами, объявлениями былых собраний, митингов. Все это — осадки, мусор от недавних бурных дней…
Чуял Иван, затишье нехорошее. Оно, оказывается, не только в Сальских степях. Схлынула большая вода, и река вошла в свои берега. Потешился народ новенькими, сверкающими, как медяки свежей чеканки, словами — свобода, равенство, братство, — и все встало на свои места, как прежде, при Николае. У них в станице царский полицейский пристав опять занял свое насиженное годами место, а окружной казачий атаман Дементьев так и вовсе его не упускал. И тут, в городе, такое же…
При входе на Скорбященскую площадь опять юнкерский патруль. Пока добрался к Волге, не раз запускал руку в карман. Сколько лет тер купеческий квиток с печатью и карточкой, а нынче узнал ему настоящую цену. Хорошо, не швырнул по ветру с крыши вагона — дальше вокзала не ступил бы.
Издали увидел тесовую крышу; узнал и длинный, как гроб, домишко, приткнувшийся боком к высокой кирпичной стене. Не подпорка, он давно бы рухнул, завалив улочку почернелыми, сгнившими бревнами. Дом полутораэтажный — нижняя половина в подвале; сразу от него, за нужником, круто уходил изрытый песчаный обрыв к воде.
Бывал давно в этом доме. Низ занимает старший брательник с семьей. Вырытые в земле ступеньки стоптались. Удобно, наверно, в гололедицу и в дождь: съезжай на подошвах прямиком в щелястую расхлябанную дверь. В чулане нашарил дверную скобу. Со свету темно и в комнатке; приморгался: мальчонка, лобастый, курносый. Сосет грязный палец, глядит без любопытства, насуп-ленно.
— Витька? Ну, здорово… Дядька твой я, Иван.
Схватил племянника под мышки. Беда, подкинуть некуда, потолок темя давит.
— Недоверчив, однако, ты, парнище.
— Кто те знает, можа, ты вовсе большевик…
Озадаченный, поставил на ноги, хрипловато спросил:
— А что… большевикам ходу до вас нету?
— Чего выдумал… Их вона юнкера с ружжами вылавливают на обрыве да в тюрьму.
— Погоди, погоди, парень, — Иван вытащил из-под стола табуретку, но не сел, положил кепку. — За какие такие грехи в тюрьму их, а?
— Смуту поразвели скрозь. С войны тикают, герману продались… Из-за большевиков в городе и хлеба не достукаешься, очередя страшенные.
Заглянул робко Иван в другую комнатку. Свету больше, пригляднее: на оконцах марлевые чистые занавески, кровать железная, покрытая тканевым одеялом. Люлька, подвешенная на ремнях к крюку в потолочном бруске. Пестрой шалью завешена; махорчатые концы спускаются до земляного пола. Отогнул край: маленький. Нос пуговкой, сопит, как поросенок.
Витька потащил за полу в прихожку. Теребя старый отцовский картуз, повелел:
— Коли ты тот самый дядька Ивашка, про какого тятька сказывали, доглядай тут за малой. Она не дюже из шумливых. Только ты ей рожи корчи, как проснется, да пострашнее. Она любит. А я во как должен отлучиться… Де-ла.
Из чулана прокричал:
— Маманька вот-вот возвернется, стирку полощить у Волги.
Оглушил племяш обухом; такое, хоть ноги уноси. Причесываясь костяной расческой, оглядывал сумеречные углы комнатки. Куда же он попал? К родному брату не то в охранку? Из тайника в пиджаке достал наган; перекладывал его озадаченно с ладони на ладонь, вроде взвешивал.
В чулане загремела порожняя цибарка, гупнуло об землю — поставили тяжелое. Догадался: братнина жин-ка, Настя, вернулась. Сунул наган в карман, присел на табуретку.
Вошла низкорослая, располневшая женщина в мужниной исподней сорочке с подвернутыми выше локтя рукавами; охапка каштановых волос подвязана цветастой тряпочкой. Вытирая о передник мокрые руки, пучила со света глаза.
— Ну-ка, где он тут, дядечка?
Иван встал невестке навстречу.
— Витька попался под ноги… Кричит, ступай, там дядька объявился, Ивашкой кличут. Где ж… Каким ты его видал? Титьку таскал еще. И не знает… Видимся-то не густо. Хотя бы писал, что ли? Чай, грамоту постиг, не то что мы…
Обхаживала Настя деверя; дивилась доброй одежде его, благородному обличию. Удивления не скрывала, ахала:
— Пригожий та ладный. Вылюднял ить, а? А из Воронежу явился. Бирючей своих, господи… Глядеть было жалко: оборванный, сопливый… Одних вош обобрала! Вспомню, волосья дыбом становлются. А зараз? Ужли до сей поры байбаком ходишь, а?
Неловко усмехаясь, Иван пожимал плечами: сама, мол, видишь, хожу.
Спохватилась, приглашая в светлую половину:
— Чего мы тут-то. Разве негде посидеть? Проходи, проходи. У нас еще один житель, — указывая глазами на люльку, зашептала — В аккурате нашлась в день, как Николашку спихнули. Думка промеж собой была, Революцией наректи. А учинилась страсть — оторопь взяла. Ага! И хозяин, кажись, наш на порог, Андрей Палыч. То-то возрадуется гостю! На днях сказывал: ни слуху ни духу от брательника, кабы не сгинул где в туретчине той клятой…
Выглянула Настя за дверь.
— На рыбалку в ночь плавал, на Косу. Прихворнул он нонче у нас… — Вздохнув, поведала — Неладное с ним творится. Не сознается, но я-то чую: в грудях подкатывает, печет. Стонет по ночам. И кашель…
Братья встретились тепло, без слов. Обхватившись, долго стояли. У старшего слезы навернулись; пряча глаза, вышел в чулан, позвал за собой жену; во весь голос наказывал:
— Настя, чисти рыбу… Жарь. А я — в монопольку. Аль не видишь, брательник приехал?
Иван сходил на Волгу, искупался. Невестка успела управиться. Стол собрали на чистой половине. Семейная сковородка рыбы, залитой помидорным соусом; уха по тарелкам. Хлеб пшеничный, доброй выпечки, ломтями.
Брат уже за столом; кряхтя, возился с бутылкой. Вполголоса крестил черным словом монопольщика Левку — крепко, жид, заливает бутылки, как вроде не сургучом, а железом. Настя кормила грудью дочку. Раздразнив безмолокими дойками, сунула ей в рот марлевый узелок.
— Так-то оно надежнее… с «родной мамочкой». А я — двоюродная.
Пряча в пазуху отвисшие, пустые груди, подмигнула деверю простовато.
— Молоко пропало, усохло… Жовку приспособили. «Родной мамочкой» кличу. Ишь, хомяк, слушает, об чем говорю.
Приглаживая волосы, Иван мельком оглядывал брата. Не отличался он ростом, а теперь и того меньше стал; какой-то головатый, короткошеий, с раздавленными кистями рук, густо поросшими желтым волосом. Переняв взгляд, смущенно потупился, ощутил сосущую жалость к нему. Тусклые глаза запали в дегтярно-фиолетовые ямины; затылок неряшливо оброс сивым пухом. Не напрасно Настя тревожится. К тому же и дыхание — частое, неровное.
Наполнил Андрей рюмки, расставил перед каждым.
— Настя, ты где там?
— Сейчас, — откликнулась она из прихожей.
Вошла, заняла свое место. В желтой батистовой блузке, причесанная; подпаленная солнцем коса наверчена узлом на затылке. Успела ополоснуться с душистым мылом — лоснилась кожа на скулах, сияли глаза. Даже помолодела баба от нарядной блузки да доброго настроения.
— Ну, братан, приезд твой отметим.
Не мог отделаться Иван от утреннего разговора с племяшом. Вертел ломоть хлеба.
— Безбедно, гляжу, живете… Хлеб-то какой едите. В лавках продают или иным способом добываете?
— Нам вроде бы и срамно сидеть без хлеба. Свой пекарь в дому, — указала Настя на мужа. — Андрюша на пекарню устроился. Вот на взгорке подвальчик…
Потрошил Иван сазанью голову.
— Як слову… Слухи: в Царицыне, мол, непорядок. И насчет хлеба и всего прочего… Очередя в булочные страшенные.
— Ты, братан, не тово… У нас дюже порядок.
Вытирая пальцы о рушник, Иван не знал, как воспринимать сказанное братом. Рад такому «порядку» или осуждает? По голосу, будто рад. Отставил и рюмку.
— Обижаешь…
Удрученно качал Андрей головой. Под оттопыренным пиджаком виднелся латаный край стоячего ворота холщовой рубахи. Поднявшееся над стеной полуденное солнце в мутное оконце осветило ему желтую щеку, бескровную раковину уха. На скуле, изрезанной морщинами, яснее пробился чахлый румянец.
Верх взяла жалость. Выпил; ковырялся вилкой в сковородке. И к еде, и к разговорам пропала всякая охота. Одолевала одна думка, куда бы приткнуться на ночлег. У брата оставаться смысла нет. Не выглядело бы круто, жестоко, начал окольным путем:
— Витька куда пропал?
Закричала малая. Бросилась Настя к люльке; меняя мокрые пеленки, ответила:
— Дела у Витьки. С дружками по яру бегает, в большевиков да юнкеров играют.
Уловил сердитый взгляд брата: болтаешь, мол, дура набитая. И спросил Андрей явно не о том, о чем думал:
— До нас-то каким ветром прибило, а? По купецким, гляжу, делам?
Он как бы подсказывал ответ. Подозревает… Не хочет услышать правду. Досадуя на свою скованность, Иван сказал с плохо скрытым злорадством:
— С купецкими делами покончено. У вас, в городе, присмотрю что-нибудь. С жильем сперва обдумать…
Обмякли у Андрея жестко сведенные губы — разошлась скорбная складка.
— Обдумывать… Вон топчан. Витьку в прихожку переселим. Не велик барин, на ларе понежится.
Выпил не приглашая. Нюхал хлеб, кривился.
— А что… очередей в лавках, смуты всякой в городе из-за большевиков… Такое все от Витьки. Я ему уж прописывал ижицу. Дружки научают всякому… — указал пальцем на потолок, на верхний этаж — Скажу тебе по совести, сволота порядочная. Сторонись.
Камень свалился у Ивана с плеч.
Царицын бурлил. С головой окунулся Иван Кучеренко в пенистый поток — на площади, в гудящую толпу. Не пропускал ни одного митинга, собрания. Дух спирало, перехватывало горло от обжигающих слов. Не станичный плац у церкви… Раздолье! И говорунов поболе — есть с кем схлестнуться.
По горячке выставился напоказ на другой же день. В самом центре, на Гоголевской. Люду — плюнуть некуда. Солдатня. Со свежесбитой из досок трибуны, опоясанной красным полотнищем, отчаянно молотил кулаком душный воздух щеголеватый прыщ в офицерском френче без погон. Крыл прогнивший, низвергнутый «род Романовых», «проклятое самодержавие», призывал к защите революции, ее «священных завоеваний»; тыча в сторону вокзала, срывал голос:
— Граждане свободной России, солдаты, судьба революции сию минуту решается там, на западе… Разгромим Вильгельма! Преградим ему путь к революционному Петрограду! Война до победного конца!
Угрожающий рев всколыхнул преддождевую тишину. Шало озираясь, Иван локтями пробивался к трибуне. Заткнуть глотку временщику! Не впервой сталкиваться с такими краснобаями; в Тифлисе повидал да и в Великокняжеской их предостаточно…
У трибуны — мальчишки-юнкера.
— Куда прешь?
Разнял штыки, взбежал по шатким ступенькам.
— Братья-солдаты! Не слушайте! Не упивайтесь медовыми речами. Долой войну! Штыки повернуть… в по-мещичье-буржуйское пузо! Мир — хижинам, война — дворцам!
По ступенькам уже не выбраться; прыгнул в толпу, на головы. Помогла гроза; в суматохе кто-то крепко ухватил повыше локтя.
— Бедовый ты… Да погоди, не вырывайся. Надень картуз — признать могут…
Ливень переждали под навесом булочной. В сгустившихся сумерках, при вспышке молний, силился разглядеть своего покровителя. Острый свет подсинял улыбчивые глаза, ввалившиеся глубоко под мохнатые брови; худобой выпирали скулы, горбатый нос.
— Из приезжих, стало быть…
— На роже написано?
— Угадал. Написано. Клеймо даже проставлено. Среди наших нынче ни одного дурака нету выставляться с такими лозунгами по площадям…
— По подвалам ховаетесь?
Бровастый усмешливо мотнул головой.
— Чего и тебе советую. Засекли юнкера, помни. Переделывайся срочным порядком: соскреби усики. Да и одежонку сменить бы… Не буржуйского классу сам-то?
— Вроде того…
— Не выпускай перья. Разговор веду не пустой. Вижу, с кем дело имею. Вот как нужны нам такие бедовые… На воле — не за решеткой. А зараз — по рукам. Комендантский час вот-вот. «Порядочек» Крючок установил, будь спокоен. Каратель из Саратова, полковник Кор-вин-Круковский. А мы его по-своему — Крючок. Цапучий, сволочь. Ты бы мог уже трепыхаться на том крючке, как вобла.
Пожимая холодную руку, Иван забеспокоился:
— Увижу где же?
— На Гумрак явись, станция тут железнодорожная поблизу, по московской ветке…
— Знаю.
— Вот. Спросишь Андрюшку Шманова.
Так Иван Кучеренко без особого труда попал к царицынским большевикам.
Удалось наконец Ивану увидать Сергея Минина. Наслышался о нем от Андрюшки Шманова, теперешнего дружка и покровителя. Памятный митинг на Гоголевской сблизил их; Андрюшка устроил его в Гумраке в конторе железнодорожных мастерских, предоставил даже угол в своей холостяцкой каморке.
— Нечего таскаться в город всякий раз, тревожить по ночам родичей. Вот тебе топчан, тюфяк, подушка…
Забота пришлась по душе — не станет мозолить глаза брательникову хозяину. Настя обиженно поджала губы, брат понимающе кивнул:
— Воля твоя.
Вечером, ворвавшись в каморку, Андрюшка заорал благим матом:
— Ура-а! Минин на свободе! В городе уже! Айда в Совет!
Недели две томились царицынские большевистские вожаки в саратовской тюрьме; за Сергеем Мининым погодя доставили туда и Якова Ермана. Распоясавшись, полковник Корвин-Круковский ранее еще выставил из города самые революционные полки: 155-й — на фронт, 141-й — в Саратов. Надеялся, благонадежный саратовский гарнизон приглушит, поубавит дурного огня. Надежда вышла боком. Полковая большевистская ячейка, прознав о царицынцах, бросила клич:
— Освободить царицынских большевиков!
Загудел, забурлил гарнизон…
Протолкались до середины зала. Дальше — пробка. Дыша в затылок, Андрюшка кивал на сцену.
— Вон, второй слева…
Шапки мешали разглядеть человека в темном пиджаке, прилегшего к блокноту. Гололобый до темени, худолицып, с усиками. Строчит спешно, наверно, будет выступать. На трибуне — щекастый, с пышной шевелюрой. В защитной солдатской рубахе, застиранной до белеси. Голос луженый, осиливает одобрительный гул.
— Ерман, — шепчет Андрюшка, нетерпеливо толкая. — Оратор знатный… А зараз Минин встанет… Долбанет.
Красновекий, рыжебородый солдат, придерживая винтовочный ремень, мигнул усмешливо:
— Припозднились… — Минин уже отсказал на нонче.
Зал внезапно затих. Оратор, повернувшись, глядел на Минина. Тот на ногах, с поднятой рукой — требовал внимания.
— Граждане! Товарищи… тревожное сообщение. Каледин идет на Царицын! Идет, чтобы задавить революцию, поставить на колени царицынский пролетариат! Сомкнулась донская контрреволюция с царским сатрапом Корниловым! Призываю… все, как один, с оружием… стеной у города!
С утра телеграф донес худые вести из Петрограда — восстал генерал Корнилов. А к вечеру всполошил Новочеркасск — атаман Каледин, предъявив Временному правительству ультиматум, ведет широкую мобилизацию. Казачьи полки спешно выдвигались на окраины Донской области. Атаман усматривал в революционном Царицыне опасного соседа; в конце лета он тайно объехал донские округа, побывал и в станицах в непосредственной близости к городу. С меловых придонских яров силился разглядеть в бинокль густо дымящиеся трубы военных заводов — не худо бы поиметь опорную базу на Волге.
Первой на призыв Каледина отозвалась Астрахань, центральный комитет калмыков. Общекалмыцкий съезд верноподданнически выразил полную готовность присоединиться к донскому казачеству. Не отмолчалась и Краевая рада — кубанцы…
При Совете в эти тревожные дни родился Революционный штаб; именно он сосредоточил в своих руках всю власть, гражданскую и военную. Встал вопрос об организации Красной гвардии. Полки, недавно прибывшие в город, оказались силой ненадежной — больше тянули за эсерами и меньшевиками.
— Только Красная гвардия в состоянии дать отпор Каледину, — заявил Сергей Минин. — А эсеро-меньшевистский гарнизон разоружить и расформировать.
Вооруженные рабочие заняли телеграф. Установили связь с Саратовом. Губисполком тотчас откликнулся на сигнал царицынцев — выслал в помощь войска гарнизона. Одним из комиссаров отряда был председатель Саратовского Совета Антонов.
В сентябрьские дни кровь у стен Царицына не пролилась. Лопнула под Питером авантюра Корнилова; Керенский потянулся сам к Каледину — понял, смертельную угрозу таят в себе большевики. Рабочие, солдатские и крестьянские Советы, очищаясь от эсеров и меньшевиков, забирают власть. Вот куда направить темную, необузданную силу казачества — на большевиков, рабочих, крестьян. Не успел осуществить эту идею симбирский адвокат Керенский…
В Царицыне Октябрьская революция совершилась бескровно.
17-й год половодьем захлестнул мятежный Дон. Вьюжный Февраль дал трещины; Октябрь, ветреный, бурный, ломал, крушил заматерелый, двухвековой порядок. Новочеркасск, терпевший комиссаров Временного правительства, на дыбы стал против новой Центральной власти — Совета Народных Комиссаров.
Атаман Каледин захватил Ростов. Загарцевали офицерские карательные отряды. Нагайки — давнее, испытанное средство — мало уже помогали. В дело вступили шашки. Обожгла придонские пески шахтерская алая кровь…
Ростовские большевики ушли в глубокое подполье.
Встала необходимость во властной руке, какая могла бы объединить революционные силы казачества, оболь-шевиченные в осточертевших окопах, возглавить борьбу за установление и защиту Советской власти на Дону.
Рука такая нашлась. Вызов своей столице бросил Донецкий округ. 10 января 1918 года в станице Каменской собрался съезд фронтовиков. Съезд избрал казачий Военно-революционный комитет. Новочеркасску тотчас предъявили ультиматум: власть в Области Войска Донского от войскового атамана переходит в ВРК. Ультиматум подписали подхорунжий Подтелков и прапорщик Кривошлыков.
Из Новочеркасска Петр Красносельский добирался пешком. Чудом не попал в лапы калединской комендатуры. На станции Глубокая у него на глазах арестовали Виктора Ковалева, делегата от шахтеров Второго Всероссийского съезда Советов. Он, Петр, не делегат, но случился в те дни в Питере по заданию Ростово-Нахичеванского комитета РСДРП (б); вместе с питерцами ходил на Зимний. Там-то, в Смольном, они и столкнулись с Ковалевым; две недели тряслись в одном вагоне, наговорились за дорогу. Спасла случайность. Выскочил за кипятком. Вернулся, а Ковалева выталкивают в тамбур вооруженные казаки; с ним увели и других делегатов, четверых. Встречал в Ростове, в комитете, одного — кайенского казака, Кудинова Семена. По всему, ехал шпик. Пришлось давать тягу…
Утренние улицы Ростова кишели народом. Толпились у лавок, возле горластых мальчишек-газетчиков; как и всегда по утрам, грохотали порожнем по булыжнику ломовые. Трамваи не ходили; пришлось топать и по городу. Ближе к центру, по Большой Садовой, зачастили военные — малыми группами, строем, патруль с нарукавными повязками. Питерские события, казалось, не докатились сюда; вот разве продавцов газет осаждают настойчивее. Тут же шелестят бумагой, пробегая заголовки. Читают молча, сосредоточенно, не отзываясь на вопросы любопытных. Среди военных больше золотопогонников.
Какую охраняют власть? Летом еще красовались на мундирах алые банты; теперь золотые погоны без них выглядят натуральнее.
Да и лица, бритые, холеные, утратили мягкость, добродушие — игра в революцию была временной, как и власть Керенского. Сказывается близость Новочеркасска…
В глухой аллейке городского парка Петр облюбовал скамейку. Меж облетевших деревьев проглядывала ротонда — вычурное, круглое двухэтажное здание. В ней размещался Ростово-Нахичеванский комитет большевиков. Недель пять назад обрешеченную стеклянную дверь покидал открыто; сейчас она показалась ему нежилой. Время нераннее, а людского движения не видать. Сутками заседают комитетчики. Что же случилось? Вроде не встречались на улицах и казачьи разъезды.
Ломал Петр голову, обшаривая карманы. Всю ночь без курева. Пожалел о сумке, брошенной в вагоне; там оставалась осьмушка и зачерствевший ломоть пшеничного хлеба — выменял у казачки на новые портянки.
Ветер крутил под ногами опавшую листву, сорил в глаза. Прикрываясь ладонью, Петр серчал; томимый недобрым предчувствием, матился вслух. Не хотелось идти и в казармы, не повидавшись с комитетчиками. Надо доложить и поделиться виденным в Питере; особо тревожило вчерашнее — арест делегатов. Наверняка не дошло сюда, в Ростов…
— Кого так смачно кроешь, земляк?
Офицер! Вскочил по въевшейся привычке.
— Без чинов давай. Васильченко совсем заждался.
Неловкость испытал Петро. Здороваясь, отводил взгляд от засаленного погона Алехина. Познакомились они недавно, на окружной конференции; Алехин служит в 39-й Туркестанской дивизии, занимает пост военного коменданта на станции Торговая. Это и сблизило их — хутор Казачий, куда перед самой войной переехала его семья, располагался неподалеку от Торговой. Как «земляка» Алехина и представил ему Васильченко, председатель городского комитета. Сам-то и не бывал еще на новом местожительстве. С весны уже в 249-м запасном пехотном полку, расквартированном в Ростове. Будучи членом полкового комитета, тесно связал себя с ростовскими большевиками. Летом, по настоянию Временного правительства, 249-й полк ушел на румынский фронт, а он, Петр, не оправившись после ранения, был причислен к выздоравливающей команде. С того дня полностью отдался партийной работе.
— С поезда, что ли? — допытывался Алехин. — Каким же? Я тоже с вокзала… Ночью Семен Филиппович звонил в Торговую, вызвал вот…
Петр с опаской кивнул на ротонду:
— Не съехал комитет в другое место? Сижу и гадаю… Ни единой души.
Покуда не съехал… — Алехин, взглянув на карманные часы, поспешно упрятал их. — Васильченко сюда не велел. Я случайно увидал тебя. Иди за мной. Подальше держись…
Не упускал из виду выгоревшую на темени защитную фуражку. Пересек многолюдную Садовую улицу. На спуске к Дону фуражка потерялась. Прибавил шагу. Алехин дожидался за углом, делая вид, что читает вывеску сапожной мастерской. Нырнул за ним в тесный дворик.
В подслеповатой прихожей его встретил Васильченко. Обрадованно обхватил крепкими руками, басил в ухо:
— Крест, Петро, поставили. Ей-бо!
— Рано хоронишь, Семен Филиппович.
— А что изволишь думать? Все сроки прошли. На Зимний хоть хаживал?
— Довелось…
— Добре. А у нас дела поганые… Новость! Вчера Каледин арестовал наших делегатов. С поезда снял. Ковалева, Кудинова, Щаденко…
— В одном вагоне с ними ехал…
— Ну?! Погоди, потом обскажешь. Раздевайся. Товарищи тут, уже отпускаю…
В светелке, обставленной фикусами да бессмертником на подоконниках, сидел народ. Не комитетчики. Человек восемь. Все в военных обносках — свой брат, окопный; Алехин, в офицерском, при погонах, выглядел чужаком. На столе пузатый самовар, начищенный кирпичом. Явно для отвода глаз — до чашек не притрагивались. Видать, заседают давно — полна пепельница окурков.
Васильченко, выпроводив их из светелки, вернулся, озабоченно накручивал на палец темный вислый ус.
— Третью группу за ночь… — заговорил усталым голосом. — Твои сослуживцы, Петро, гарнизонные. Из станиц, хуторов, а больше шахтерские… Нет, Каледин не отдаст без крови власть. Чтобы взять ее, нужна сила. А силы той тю-тю. Арест делегатов — открытый вызов белого Дона Центральной Советской власти, Питеру. Каледин на том не остановится. Двинет офицерские части в Ростов. Того хотят прихлебатели… Скажи, как побесились после питерских событий. Меньшевики, эсеры… С вожделением глядят на Новочеркасск. Атаман заигрывает с ними в демократию. Что это я вас… Голодные с дороги. Придвигайтесь к столу. Самовар не остыл еще.
Пожилая женщина в низко повязанной темной полушальке поставила на стол сковородку жареной картошки, изрезала подовую хлебину. Дав гостям опорожнить сковородку, Васильченко заговорил, обращаясь к Алехину:
— Михаил Васильевич, на тебя комитет возлагает надежду… Сделай все, чтобы удержать Елизаветпольский полк. Хоть на месяц-два. Сам видишь, мы не имеем еще своих революционных сил для установления Советской власти на Дону. Но установить — полдела. Ее необходимо защитить. А полковой комитет, по словам Малышева, склонен распустить солдат…
— Да, слухи есть, — Алехин потянулся к самовару. — Задача трудная, Семен Филиппович. Солдаты рвутся домой…
— Гм, делить землю, — Васильченко, разогретый чаем, тяжело облокотился на стол. — Ты как, Петро, не прочь получить землю, а? А кто даст ее?
Налитой кулак председателя городского комитета рисково опустился меж блюдец. Алехин, не желая обострять разговор, поспешил заверить:
— За весь полк не ручаюсь, Семен Филиппович. Батальон, квартирующий в Воронцово-Николаевском, попробую… Малышев бы не устранился. Выборная власть в его руках.
Васильченко устало прищурился, расправляя украинские усы.
— На Малышева полагайся. Вчера у нас были соседи твои… Великокняжевцы. Начальник станции, Толоц-кий. Рассказывал о ваших давних связях. За оружие спасибо вам от них. Теперь помогите скинуть окружного атамана, полковника Дементьева. Подпольный ревком готов взять на себя организацию Советской власти в Сальском округе. Округ единственный во всей Донской области, где преобладает иногороднее население. Именно на него бы нам и опереться в борьбе с Калединым. Близость к Новочеркасску — вот в чем преимущество. Это — раз. Великокняжеская связана железной дорогой с Царицыном, Тихорецкой и Ростовом. Два! Поглядите…
Очистил от посуды край стола, расстелил потрепанную карту Области Войска Донского. Возбуждение улеглось так же быстро, как и вспыхнуло; водил обкуренным пальцем по синей жилке — Манычу, мрачнел. Хлопнул пятерней, сокрушенно качая коротко стриженной угловатой головой:
— Вот где собака зарыта… Приманычье. Низовые станицы. Багаевская, Егорлыкская, Манычская, Мече-тинская, Ольгинская. Богатейшие казачьи наделы. На них Каледин обопрется. Вот они у него, под локтем. Тут-то и оставляем мы ему вспаханным поле. Ни одного нашего посланца! Едва ни во все округа отправили — сюда нет.
Петр поймал на себе взгляд Васильченко. Мимолетной была встреча, вскользь, но он вдруг ощутил горячий прилив к щекам. Понял, что и Васильченко думал именно об этом: кого же послать в Приманычье, как не его, Красносельского! Не успел обдумать, подобрать слова — опередил Васильченко.
— Видит бог, Петро, ты нам с неба пущен… Ведь тамошний, приманычский! Михаил Василич, да погляди ты на этого человека…
— Привел тебе его, Семен Филиппович. — Алехин, поняв, куда клонит председатель, подбросил огоньку — Как же, земляки…
Сдернув карту, Васильченко положил на стол кулаки. Пристукивал в такт словам:
— Ой, как нужен, Петро, ты здесь… А там во сто крат нужнее. Комитет не нынче завтра уйдет в подполье. Собственно, ушел. Одно «Знамя», газета, еще на поверхности. Деваться ей некуда… Будет ждать своего часа. Все члены комитета получили инструкции, свои участки в подполье. Отведен участок и тебе… Но ради такого… Поезжай! К семье. Запасись от врачей бумагой о ранениях. Можешь попасть под казачью мобилизацию. Не исключено. Задача одна: вырвать из-под калединской агитации фронтовиков. Не дать задурить им головы. О зажиточных слоях не помышляй. Налегай на иногородних и беднейших казаков. Неустанно разъясняй суть Советов. Сказать есть тебе о чем — сам побывал в Питере. Удастся — формируйте краснопартизанский отряд. Инструкций, ясное дело, дать на этот счет не могу. Не знаю, как обернется там… Жаль, ты не казак. Вожака ищи из местных, за кем бы пошел народ. Связь держи с Торговой… Как ты, Михаил Васильевич?
— Завтра заберу с собой. Я на дрезине. Доставлю в Шаблиевку, а то и на Манычский полустанок. Ты, кажись, из хутора Казачьего?
Петр тер заволосатевший подбородок, ошарашенный крутым оборотом дела. И не помышлял он, что так нежданно за столько лет встанет возможность обнять близких.
В хутор Казачий семья Красносельских перекочевала из Бекетовки. Петр отбывал в ту пору действительную. Отец расхваливал в письмах богатые хлебные места на Маныче, ждал с нетерпением его, старшего, чтобы вместе приложиться к щедрой земле. Сперва удивило и расстроило скороспелое решение родителя оставить фабричное ремесло, город Царицын и затеряться в степной глухомани. Отпуску помешала война. За годы окопной жизни, лежки в лазаретах смирился со сменой жительства; попав в Ростов, в запасной полк, и вовсе свыкся — безвестный Казачий рукой подать. Можно бы и наведаться, но захлестнули бурные события. На громкое слово не мастак, но полчане-запасники выбрали в полковой комитет: знали цену сказанного им. Доглядели в нем деловую жилку и ростовские большевики.
В дрезине Петр осознал, куда едет. Прильнув к стеклу, вглядывался в рыжие бугры, напоминавшие волжские, в хутора, скрытые облетевшими садами, в вороньи стаи, в полосы зяби. Черные, вывороченные лемехом пласты живо воскресили в памяти отца: этой землей прельщал. Вспомнился он тамошний, бекетовский — в обугленном фартуке, с клещами, на ухе болтаются очки, стянутые в переносье тряпочкой. Явственно увидал и мать; тоже давнюю, какою оставлял на вокзале в Царицыне… Глаза испуганные, но сухие. Другие матери закатываются, безумно хватаются за тронувшиеся вагоны… Какая она теперь? Младших, Якова да Ивана, знает озорниками; оба они парубками ушли на войну. Иван пропал без вести, Яков жив, должен бы вернуться. А Иринка с Захаркой оставались вовсе малыми. Сестренке уже шестнадцать…
— Чего скис, земляк? — Алехин положил руку на плечо. — Домой едешь. Жена ждет?
— Не обзавелся.
— Вон как… Ломаешь-то сколько?
— Плюсуй четыре действительной.
— Подвезло тебе. Годки, выходит, мы. Я тоже с десятого призыва. В войну уже погоны солдатские сменил. Усцел обзавестись и семьей. Дело недолгое — семья. Казачку отхватишь. Хуторского атамана дочку.
Алехин подбадривал. Говорить о дельном мешали посторонние. Четверо солдат, елизаветпольцы; пятый напросился в попутчики. Устроился у самой дверцы. Пуховый шарф, сатиновая рубаха да домашний мешок указывали, что он со строем расстался раньше; приезжал в город по семейным нуждам. Узнать бы, из каких хуторов? Негде возле него приткнуться. А кричать бесполезно: видавшая виды ручная дрезина гремит, скрегочет на разные лады.
— К ночи будем в твоих краях, Михаил Васильевич? — спросил Петр, отыскивая за облаками полуденное солнце.
— Часиков в десять. Таким ходом. Заночуешь. Утром на базаре подводу поищешь из Казачьего.
— А зачем на Торговую, ваше благородие? — подал голос попутчик. — В Казачий Хомутец прямой путь вот с Мечетки. Полета верст с малым. А с Торговой — ого! Да тащиться еще до нее… Берусь доставить.
— Казачинский сам?
— Так точно.
Грубое курносое лицо солдата подкупало добрым доверчивым взглядом серых широко поставленных глаз и завидным здоровьем.
— Пожалуй, убедил. Мечетинская за полустанком. Прощались в сторонке. Обмолвившись о связи, Алехин мрачно пошутил:
— Круто придется, двигай через бугор в Торговую.
В станицу Мечетинскую не заходили. Свалив с насыпи, выбрались сквозь заросли талов на проциковский проселок, споро уводивший в балку. Солнце выглянуло из-за облаков. Ослепительная белизна запалила пожаром рощицу по бугру. Петр, подтянув пояс, шагал с облегченным чувством; рад позднему осеннему теплу, молчаливому проводнику, свалившемуся с неба, и долгой степной дороге — будет время подумать и порасспросить.
— Налегке, гляжу, — заговорил попутчик, поправляя на спине мешок. — По нонешним временам ни с сумкой, ни с винтом солдат не расстается.
Петра удивили не слова с колючим смыслом — безразличие. Не расспрашивает. Новый человек, солдат, даже без сумки, идет к ним в хутор. К кому? По какой надобности? Приноравливаясь к его ходкому пехотинскому шагу, спросил:
— Считаешь, винтовка нужна еще?
— Какой же он солдат без нее.
В этих словах — осуждение. Невольно Петру захотелось оправдаться.
— Я отстрелял. Дурным мясом пуля во мне обросла. Не расспрашиваешь чего же?
— Я давно догадался… Ты — Петро, Красносельских вон. С Яковом, брательником твоим, дружки, по окопам таскались. Недели полторы как вернулись..
— Сам-то назовись. Неловко получается…
— Сидоряки мы. Кличут Федот.
Выяснилось, Сидоряки не коренные казачинцы — тоже переехали в хутор перед войной. Отец кровельщик; чинит по станицам богатым казакам крыши. Они с братом помогают ему.
— С городу я, — сознался Федот. — Кое-что из барахлишка обменял… Пообносились за войну до крайности. Брательник, младший, женихается уж… Негоже с голыми коленками на улицу ходить.
— Ты, пехота, не шагай так, — взмолился Петр. — Не ходок я.
— Знаю вашего брата, артиллериста. На лафетах пообленились. Бывало, тя-янутся… День гудит, два гудит, а фронту и в помине нету. А ты из Питеру?
Молчальник попался. Полдня сидел на своем мешке. И с Алехиным они не перебрасывались.
— С чего взял? Моя выздоравливающая команда в Ростове. Сели-то в дрезину вместе.
— Не придуривайся овечкой, Петро. Мы с Яшкой вашим в Ростове, когда с Кавказу прибыли, отыскали твою казарму. Там и шепнули… А в Питере в самый раз большевики головки кадетам отвинчивали. С чем там бывал, нам не ведомо… Но, думаю, их благородие не панькался бы так с тобой. Знаю я его… Алехин, военный комендант на Торговой. Большевик закоренелый.
— Ну, Федо-от… Коль такой ты дошлый, введи и меня в курс хуторских ваших дел. Совет установили?
Федот замялся.
— Покуда атаман. Он нам не указ. Центральная власть издала декрет о земле. Каждый вечер мусолим.
— Гм, — Петр хмыкнул, перенимая его благодушный взгляд. — А в Новочеркасске еще войсковой атаман. На кого он опирается? На вашего хуторского. Вон их сколько кругом, хуторов, станиц…
Федот содрал с упаренной шеи пуховый шарф.
— Так мы своего можем и спихнуть к едреной матери. Ежели гуртом…
— Значит, нужна сила.
— Ха, сколько ее, серой! Все с винтовочками явились. Мы с Яковом тройку лишних прихватили. Хозяйственный братан твой, ей-богу.
— В семье не без урода. А я порожнем.
Федот, не чуя усмешки, успокоил:
— Поделимся. Башка нам твоя надобна. А братию кликнуть не сложно. Сами сбегутся. Землю делить!
Задумчивым взглядом обвел Петр подернутую голубой дымкой степь. В самом деле, приманычская земля благодатная, тучная и щедрая даже на глаз. Не хотелось омрачать весеннее настроение солдата. Сам-то понимал, без крови не обойтись…
Добрались до места к полуночи. Еще подвезло: казак на быках попался возле экономии Гудавского; подкинул за махорку да свежие городские новости до великокняжеского шляха. Федот, не заходя к себе, выкликнул в оконце дружка.
— Магарыч ставь, — сказал он, не обращая внимания на сердитую ругань заспанного Якова. — Гостя такого доставил…
Сам в хату не пошел. Присел на завалинку, вытянув одеревеневшие ноги.
Освоился в хуторских порядках Петр. Не успела схлынуть родительская забота, в широкие объятия приняла улица. Таскались гурьбой по хатам, из двора во двор; до света засиживались за картами, на девичьих посиделках. Окопная дружба прочно въелась. Казак, хохол — за одним столом, в обнимку. Хватили лиха одинаково все; чужбина сроднила, уравняла.
Но единодушие было кажущимся. Не всякому разговору отведено достойное место за общим столом. Пока вспоминали ратное, руки покоились на плечах друг друга; чуть речь сбивалась к насущному для хлебороба — глаза трезвели, дичали.
За рождественские праздники Петр перебывал едва ли не во всех хатах и казачьих куренях, в какие возвращались служивые. Охотно сдвигал стаканы, не чурался уличных игрищ, картежных сборищ. Сама собой сбилась компания на их краю хутора. Заводила — Володька Мансур, сын мельника, из мужиков. Урядницкие лычки, крест с медалью и лихой забубенный нрав притягивали к себе бывалых и желторотых. Выделялся он изо всей братии и возрастом; тридцать, а все парубкует. Общительный, выпивоха, плясун.
К Петру потянулся Мансур с детской доверчивостью; неизвестно чем взял — человек ли свежий, не хуторской, то ли просто умеет слушать. В душу мельнику вошла казачка, вдова. Носит, будто осколок от германской фугаски. Ядовитая баба, заигрывает, но держит вдалеке. Ошалел залежалый парубок. Не пьяная болтовня — признавался трезвый. Видал как-то на вечерке Петр ту присуху. Казачка в самом деле обворожительная. Сноха хуторского атамана.
— Удачно, у атамана нет дочки, — осторожно посмеялся Петр, некстати вспомнив слова Алехина в дрезине. — Потерял бы голову и я…
Мансур не воспринял шутку. Вечером у Григория Крысина, казака, вернувшегося из лазарета, он ни с того ни с сего вспомнил утренний разговор.
— Слышь, артиллерия, — толкнул в бок. — У атамана нашего была дочка. Э, братуха, такая брага заварилась… Лютому вражине не пожелаю пережить. О друзьяке нашем… Не знаешь ты. Прибудет тоже скоро. Пойдем встречать.
Догадывался Петр, о ком речь. Егор Гвоздецкий, с кем он сошелся так же, как с Федотом Сидоряком, не раз упоминал их общего дружка, Думенко Бориса. Считает, на него можно положиться. Самый высокий чин в хуторе среди иногородних — вахмистр! Но его, Петра, смущает: батька у вахмистра не хуже старого Мансура. Владелец другого в хуторе ветряка. Неизвестно, куда погнется при сильном ветре. Мансур тоже пока свой за бражным столом. А расколются, куда встанет?
Вечером сошлись у Красносельских свои — братья Сидоряки, Гвоздецкие. Федот насел, едва переступив порог.
— Хватит, Петро, приглядываться, примеряться! Пускай Яшку на колокольню. Мастак он трезвоны выводить. Объявляй народу! Чем Егорка вот не председатель комбеда? По всем статьям гож. Выкинем атамана Филатова из правления, посадим Совет. Рождество позади. Скоро и пахать…
— На рождество цыган шубу продал, — отшутился Петр. — А зима напоследок берет.
— А что? — поддержал дружка Яков. — Зачитаем декрет. Не посмеют поднять руку.
— Не посмеют… Устыдил, вишь, декретом. Защищать чем будешь Советы?
— А быть как же? — Федот, тараща светлые глаза, присел на топчан.
Знал бы сам, Петр, как быть. У Каледина — войска. Есть части, не покидавшие Дона всю войну. А полки, вернувшиеся с фронта? Они тоже никуда не делись. Воочию увидел, что тревожило Васильченко. Состоятельные казаки Советы не поддержат. На фронте большевистской агитации они поддались — надоела кровавая бойня, окопный быт, вши, голод; глаза раскрылись на йойну, чуждую и грязную, скрываемую под личиной веры, отечества и царя. Царский престол оказался подгнившим; за «веру и отечество» клали головы солдаты кайзера и султана. Но дома порядков своих, сложившихся веками, зажиточные казаки менять добром не станут. Не будут делиться и землей с иногородними. Кивают на помещичьи владения: мол, берите, коль охота, мешать не будем, но к нашим наделам руки не тяните.
Вчера это высказал рядовой казак; отец его вместе с сыновьями имеет ежегодный надел в полусотню десятин. Отозвался он на какую-то выходку Володьки Мансура, хотя сам продолжал с ним пить, обниматься. Отъестся, отоспится, отгуляет казак и на клич войскового атамана опять вскочит в седло. Наверняка не пойдет в Пинские болота, откуда вернулся, но за свои казацкие’ привилегии встанет. Каледин под кличем «Не пустить Советы на Дон» ведет бешеную агитацию — большевики посягают на их земли, курени, веру.
— Не нам с вами устанавливать Совет в Казачьем, — заявил Петр, избегая взглядов хуторцев. — Выбросить атамана — это взяться за винтовку.
— Не отвыкли, чай!
— Вот-вот, Каледин тебе, Федот, за то спасибо скажет.
У Федота зло обострились скулы; потирая руки, высматривал единомышленников.
— Ты, Петро, вовсе свихнулся?
— Скажет. Ему позарез нужно… чтобы такая вот голь перекатная, как Сидоряки, Гвоздецкие, подняла штык. Каледин ищет, чем укрепить свою власть. А какая главная наша задача сейчас? Не дать ему вернуть доверие к генеральско-помещичьей власти казаков-фронтовиков. А чем? Сохранять добрые отношения между нами, продолжать фронтовую дружбу. Центральная власть готовит силы ликвидировать атаманскую верхушку в Новочеркасске. Нам нужно удержать казаков, изолировать от Каледина. Этим поможем ускорить его ликвидацию. А Советы на Дону — дело рук казаков. Установят они сами…
— Жди, покуда рак на бугру свистнет, — совсем опешил Федот. — Как понимать… указания тебе такие даны?
— Пролетарское самосознание подсказывает. Быт, нравы казаков складывались веками. И ломать их… Ой, нелегко. Нужно убедить казака в преимуществе Советов, вывернуть перед ним наизнанку его волосатую душу — сословно-кастовую спесь, ограниченность, реакционность. Не все, правда, поймут. Филатовы, Крысины, Мартыновы, Калмыковы — эти навряд ли. А Кондейкины, Никифоровы и им подобные… Одно звание — казаки. Терять им нечего, кроме невежества да долгов в атаманской казне. Именно они должны устанавливать Советскую власть, бороться за нее. А я, пришлый, возьмусь за штык… Такое воспримется как насилие, вроде того… вошел в чужой дом и поднял руку на старшего, отца. Как поведут себя дети? Чего, Прокофий, улыбаешься?
Младший Гвоздецкий смущенно отводил взгляд, неловко подаваясь за спину брата Егора. Вызвал общий смех Федот. Толкая своего братишку, спрашивал:
— Ванярка, на нашего отца бы навалились, а? Пожалуй, мы не сидели сложа руки…
В хату ввалился подвыпивший Володька Мансур со своим закадычным дружком, Костеем Пожаровым.
— Ага, сычи, сидите, беду накликаете на казарву! Не-е, без Борьки Думенко у вас не выйдет. У него рука наторенная… Слух! Атаман Каледин заказал долго жить. Пулю себе пустил…
— Брехать ты горазд, Мансур! — усомнился Федот.
— Чудак-человек. Мы с Котькой и помянули его. Си-дорка Калмыков прибежал с Новочеркасску.
На другой день Петр, напросившись к соседу-казаку в бричку, поехал в Торговую.
В клубок смешались ночи и дни. Крутился Иван Кучеренко, как в скаженном колесе. Недолгое подполье в Гумраке кажется раем: спал вдосталь на топчане, ел за столом, по-людски. Теперь же валился, где морил сон, чаще в дороге — на возах, в кузове автомобиля, в вагонах; жевал на бегу.
Власть в городе и уезде далась без пальбы, без крови — горлом, можно сказать. Но едва ли не с первого вздоха на нее, новорожденную, навалились саботажники; подбиваемые эсерами, меньшевиками, бросили работу почтово-телеграфные служащие, за ними — банковские чиновники, учителя. Город лихорадило. Совет — где терпеньем, а где и силой — сломил саботажников. Старые чиновничьи аппараты заменили новыми — комиссариатами. Жизнь вроде бы налаживалась…
А с юга уже надвигались свинцовые тучи. Осенью с Дона валом валили слухи; зимой Новочеркасск открыто объявил поход. Давнее свое намерение — Царицын должен быть присоединен к землям Области Войска-Донского — атаман Каледин начал осуществлять поспешно. Заручившись поддержкой Войскового круга, он тут же отдал приказ окружному атаману Максимову привести в действие воинские части 2-го Донского округа. Замаячили на белоглинных придонских кручах казачьи разъезды. Вот они, руку протянуть…
Совет вновь создал штаб обороны; председателем его назначили Сергея Минина. К нему в подчиненные попал и он, Иван. Как жителя Донской области, его определили в казачью секцию. Секцию возглавил казак-большевик Андрюшка Шманов. Оставив Гумрак, они перебрались в город, в здание штаба, выходившее боком к вокзальной площади.
В штабе обороны не было самого нужного — войск. Разложившиеся запасные полки распустили; формирование Красной гвардии продвигалось туго. По старой памяти губернский Совет подослал из Саратова отряд красногвардейцев — пулеметную команду и сводную батарею. С грехом пополам сколотили до трех тысяч штыков. Добровольцы идут. Нет оружия.
Оружие, оружие! Где взять? Ночи напролет прокуривали в кабинете председателя, ломали мозги. Иван поделился было своим великокняжеским опытом — обыскивать проходящие составы. Подняли на смех. Минин, протирая изъеденные дымом глаза, вскинул плешивую голову:
— А что? Дело Кучеренко говорит. Фронты распались. Солдаты растекаются по домам. Наши, возьмите, кроме иного имущества и винтовки с собой тайком тащат.
Поддержал и Иван Тулак, секретарь штаба. Со вчерашнего дня Тулак получил назначение формировать конную часть. В Царицын он попал из Ростова вместе с отступившими красногвардейцами; там возглавлял Центральный штаб Красной гвардии.
— Мы в Ростове таким макаром поначалу вооружались.
С месяц торчал Иван Кучеренко в Ельшанке — южной пригородной станции. Улов небогатый: попадались солдаты вроссыпь, одиночкой. Известно, Кавказская армия генерала Юденича снялась с турецкого фронта; сбилась солдатня в вагонах. По слухам, все пути Владикавказской дороги от гор до Тихорецкой закупорены воинскими эшелонами. Вот-вот должны подсунуть к Царицыну — не на Ростов же свернут от Кущевки, в лапы Корнилову. Хотя офицерье все осядет на Дону…
Слухи подтвердились. Прошлой ночью дежурный по станции растолкал Ивана, прикорнувшего на подоконнике, взволнованно сообщил:
— Воинский… У семафора. Требует белого…[2]
— Красный давай!
Застегиваясь, выскочил на перрон. Ледяной ветер едва не сорвал шапку. Паровоз, злобно отдуваясь, встал, ослепляя фонарем. Из буранного черного крошева вывалились люди в полушубках и шинелях. Тускло покалывали хрустящий снежный столб света граненые штыки.
— Комендант?!
Спросил высокий офицер в желтом полушубке с белой опушкой и в такой же белой цигейковой ушанке. Иван невольно нахохлил плечи — голос знакомый! Поправляя винтовку, вгляделся пристальнее в запорошенное безусое, скуластое лицо. Подсказали жесткие складки вокруг рта да манера выпячивать губы… Штабс-капитан Грунин?! Ну да, он. Летом расстались. В Баку попали вместе в полковой комитет; тоже гунибец, начальник батальонного штаба, говорун, любитель трибун и митингов. Без твердых политических убеждений, правда: начинал с кадетов, потом рвал глотку за эсеров, а одно время спелся с меньшевиками. Бывало, схлестывался с ним. Кто же он теперь? На Ростов не свернул — знать, не прельстили ни Корнилов, ни Каледин.
— Да, комендант.
Офицер угрожающе подступил, голос сбавил до свистящего хрипа:
— Мы требуем немедленной отправки-с…
— Кто это?
— Революционный комитет двести шестьдесят третьего Гунибского полка.
— Советской властью все воинские части старой армии распущены, а равно с тем комитеты, полковые ли, дивизионные, утеряли свои полномочия. Такое вам, гражданин Грунин, должно быть бы известно.
Завьюженные пучки бровей штабс-капитана поднялись.
— Постой, постой, братец… Писарь четвертой роты Кучеренко! Ты же дезертир…
— Прошу со мной. Одного. В охране вы не нуждаетесь. Эшелон на Царицын не пройдет без особого на то распоряжения.
В дежурке при яркой лампочке полностью восстановил утраченные уже из памяти малые приметы и черточки в массивном лице полчанина. Переворачивал для видимости потертые слежалые бумаги; краем глаза ловил на себе тоже испытующий взгляд, силился унять взыгравшую обиду. «Гм, «дезертир»… Сволочь белогвардейская… А произнес-то! Презрительно, с рыком…» Злой радостью наполнялся — нахрапистый тон Грунин усмирил. Жалкое, умоляющее появилось в крупных голубых глазах.
— Бумаги как бумаги… В порядке, — пожал неопределенно плечами, протянул. — Возьмите, гражданин Грунин. Интересует эшелон — не вы.
— Воинский… Наш полк. Вернее, остатки… От самого Тифлиса катим. Долго торчали в Армавире и Тихорецкой…
— Раздумывали?
Грунин сделал вид, будто не понял ядовитого намека.
— Солдат мало, сотни, полторы. Убиты, ранены, добрая треть разбрелась самовольно… С нами и полковое имущество, канцелярия. Унтер-офицеров десятка полтора, а среднего командного состава и Совсем нет. Кроме меня да двух прапорщиков…
Приглаживая мокрый ворс ушанки, Грунин с несвойственной ему мягкой усмешкой добавил:
— Ао Тихорецкой… Были они, раздумья. Иные из офицеров свернули на Ростов. Кто хотел, разумеется. Но еще больше оставались по пути следования, на станциях. Из солдат, унтеров. Вливались в местные красногвардейские отряды. В Тихорецкой порядком откололось, затем в Торговой…
Обида прошла, улеглось и злорадство.
— Торговая, моя сторона уже… Кто комендантом при вокзале? Не Алехин, случаем?
— Да, Алехин. Он-то и переполовинил не только солдат, но и оружие.
— Стало быть, на месте…
Положил на стол руку, давая понять, что разговор уклонился.
— Куда же сейчас гунибцы правятся? Надо думать, по домам, до семей, до детишек…
— В Воронеж бы докатить.
— Докатите. Без оружия и без военного имущества. Ни к чему они в тылу. А кому охота будет защищать Советскую власть, тот получит от нее же обратно. Развид-неется, я выступлю перед полком. Гляди, не всем безразличны Советы…
В дежурку с клубами мороза стремительно вошел невысокий человек в меховой короткополой бекеше, кубанке и краснолампасных шароварах. Полированная деревянная кобура и витиевато отделанный серебром эфес кавказской шашки согласно прижились по бокам на широком кожаном ремне. Стряхивая перчатками с усиков и бровей снег, остро кольнул калмыковатыми глазами офицера.
— Иван Васильевич, потревожили мы тебя зря, на-род-то все свой… Однополчане мои, — встретил его Кучеренко. Кивая Грунину, представил — Командир Красной гвардии Царицына.
Тулак, моргая, не знал, подавать ли руку. Затоптался неловко, на всякий случай прикладывая набрякшие пальцы к кубанке.
Давно не забегал Иван к своим. Явился нынче под вечер. Не сел — плюхнулся на табуретку. Настя сокрушалась:
— Господи-сусе, с того свету! Али держали взаперти? Нос один да скулья… А оброс-то, как галах. Раздевайся, вода есть горячая, оббаню трошки.
— Глаза слипаются.
— И не гадай.
Внесла корыто, установила посреди комнатки на лавку. Выворачивая парующую воду из ведерного чугуна, распоряжалась:
— По пояс… Стаскивай и исподнюю рубаху.
Сама мылила голову, терла мочалкой спину.
— Господи, ребра торчат, как у заморенного хряка. Оголяйся уж донизу. Дровец подрубаю в катушке, а ты и окатишься. Белье чистое вот…
Вымытый, оттертый, без жесткой щетины на впавших щеках, он с блаженством вытянулся на племяшевом топчане.
— Витька где? — спросил шепотом, с опаской поглядывая на приоткрытую дверь в горенку — там люлька.
Настя подняла от корыта покрасневшее лицо.
— А черты его батька знают, революцию все бегает глядеть. Андрюшка в ночь нонче… Утресь возвернется.
— Как он?
— Кашляет…
По тону ее понял, что у брата дела довольно скверные.
— Он все там же, в пекарне?
— Не, хозяин ослобонил. Был в своей силе — вургу-чил. Зараз в охране, лабазы на пристани бережет. А ты не засыпай, вечерять сядем. Развешу твои лохунишки на морозе…
Хотел Иван поделиться радостью, но не посмел. Завтра уж выскажет брату.
После недавней встречи в Ельшанке со своим полком перевернулось все в душе. Потянуло домой, в Великокняжескую. Там куда горячее! Вести добрые. Красногвардейские части Сиверса, посланные из Центра, и их царицынский отряд совместно с частями Саблина обложили Новочеркасск и Ростов. Фронтовики-казаки бурно поддерживают Военно-революционный комитет, основавшийся в станице Каменской. Подхорунжий Подтелков предъявил атаману Каледину ультиматум о низложении Войскового правительства и о разоружении белоказачьих полков. Почувствовав, что власть уходит из рук, Каледин застрелился. Забрызганная свежей кровью атаманская булава перешла к генералу Назарову. Надолго ли?..
Нет, нет, обратно в степи, на Маныч. Кто задержался в Великокняжеской? Может, окружной атаман да пристав Горбачев всем навели решку… А как Новиков, размежевался с эсерами да меньшевиками? Кто в Совете? Допытывался у телеграфистов о событиях в Сальском округе, но те и сами толком не ведают. Гляди, его уже нет, Совета, атаманит все Дементьев…
Поделился с Андрюшкой Шмаковым; тот удерживает: и в Царицыне, мол, дел невпроворот. Помог случай. А может, и нет. Разругался с Мининым. Вдрызг разругался, прилюдно.
Повод дал иеромонах Илиодор. Не плачет — воет по нем веревка. Устроил молебен в Александро-Невском соборе, крестный ход с хоругвями, песнопением. Церкви захлебывались в праздничном колокольном звоне. Весь город вывалил на улицы. Едва протолкался Иван через Соборную площадь. У калитки штаба налетел на Минина.
— Сергей Константинович! Вели преградить путь… Штыками. А Илиодора — к стенке!
— Горяч ты, Кучеренко, не в меру. Плохо знаешь свои законы. Советская власть отделила церковь от государства, но не закрыла ее. Крестный ход — в честь причисленного к лику святых князя Александра Невского. Ни больше, ни меньше.
— Да это же демонстрация, Сергей Константинович… Контрреволюционная демонстрация! Князем прикрылся Илиодор, как банным веником. Глянь на толпу… Кто там?! Сволочь всякая повылазила из щелей. А звон-то! Малиновый, пасхальный… Дураку одному невдомек, что торжества устроены по случаю гибели наших братьев в Ростове. В честь Калединых да Корниловых!
Минин недовольно нахмурился.
— Мне Совет вверил оборону Царицына… Мне и отвечать.
Иван, не сдерживаясь, перешел на шепот:
— Укрываешь, товарищ Минин… Илиодор первое слово скажет по тебе, ступи завтра нога Каледина на эту площадь. В жмурки играть с тобой не станет.
— Берешь много на себя, Кучеренко…
С той поры надоедал Андрюшке Шманову, своему начальнику: отпускай, мол. Отнекивался тот, а вчера сам вызвал:
— Настырный ты, черт, — сдерживая ухмылку, укорял он. — Поезжай.
— А он?
Иван, опускаясь на стул, указал большим пальцем назад, за стенку — имел в виду Минина.
— Дал добро. Но ты не сияй. Не насовсем. В Великокняжеской готовится окружной съезд. Ты предстанешь там от Царицынской парторганизации. Вот бумажка. Добирайся на чем сможешь, хоть пешком.
После завтрака, простившись с родичами, Иван едва не бегом заспешил к вокзалу.
Морозным вечером переступил порог своей хаты вахмистр Борис Думенко. Вошел без стука. В печке жарко горели кизяки. Зево заслонкой не прикрыто — бился на беленой стенке отблеск огня. Проход в горенку, между печкой и шкафом, темнел тревожно, подкрашенный горячим светом.
Глядя в него, служивый спросил хриплым, перехваченным от волнения голосом:
— В хате… есть кто?
В горенке, слышно, кто-то сполз с лежанки.
Винтовку отставил в угол, шашку и вещмешок сложил на стол. Нетерпеливо рвал крючки на шинели.
Из-за печки высунулась беловолосая голова. Красные блики мерцали в распахнутых глазах.
Борис, расставив руки, вышел на свет, нарочно показывая себя.
— Не угадуешь? Батянька твой…
Девочка выставила из-за укрытия худенькое плечико в голубой бумазейной кофточке, развязала туго стянутый узелок рта:
— Борис — батянька мой…
— Я-то кто?
— А почем я знаю?
Он смущенно мял залубеневший с мороза, золотистосерый от щетины подбородок; недели две телепался в теплушках, на крышах, сутками вылеживал по вокзалам. Мудрено узнать. Почти не довелось за все годы видеть дочку: после действительной была мала. Правда, являлся на побывку этим летом, в августе, но она лежала в горячке — не до батяньки.
— Лампу бы хоть засветила… Где она у вас?
Лампа на прежнем месте, на оконце. Зажег от трофейной зажигалки. Высветляя пузырь, спросил:
— Мамка куда же подевалась?
— До Деда Макея побегла. И тетя Пелагея тамочки… У их седня веселье: дядька Ларион со службы утик.
Присел Борис к столу, на бывшее отцовское место. Не напрашивался в батьки — девка больно остра на язык. Мало чего еще вчешет. Хмурясь, приглашал:
— Выходи на огонек… Познакомимся.
Девочка оторвалась от печки. Шагнула несмело, боком. Бледную, худенькую — одни мосольчики — руку, ладошкой вверх, вложила в загрубелую лапищу. Глядела не мигаючи, не по-детски. Вылитая Махора! И лицо, и походка, и норов… Недоверчива, ходит боком.
— Борис Макеевич Думенко, — назвался он. — А тебя кличут как?
— Муськой.
— Мареей, значит?
Она пожала плечами: не знаю, может, и Мареей.
Смеялся силком, нервно — задет где-то в своем потаенном, отцовском. А кого виноватить? Взял на колени мешок, зубами раздергивал затянутые лямки — пальцы плохо слушались; выговаривал дочери, будто обиду:
— Что ж, матерю подождем… Она-то должна бы вроде признать. Али тоже?..
Вытряс солдатские пожитки на стол: тряпки, узелки, патроны вроссыпь, пачки с махоркой. Ворошил, а найти не мог, что искал. Вспомнил: в Тихорецкой, на вокзале, переложил в карман подарок для дочери; поближе, скорее бы вручить, не копаться в мешке. А встреча, вот она… Покосился на шинель, висевшую у порога на крючке, но вставать не хотелось — выходит, подкупает подачками. Исподволь разглядывал дочь, не знал, о чем и разговор вести. Глупо и обижаться.
— Ты чего ж на веселье к деду Макею не пошла, а? Может, вместе?
— А огонь кто караулить станет?
Вытягивась на цыпочках, она шуровала в печке. Кизяки уже перегорели, рассыпались огненными кусками. Поставила кочергу на место; утирая ладонями покрасневшее лицо, привела довод убедительнее:
— Пожару наделаем — беды не оберешься.
Полынным веником сгребла в закуток кизячные крошки, солому; не подымая головы, как старушка, попросила извинения:
— Ты уж, служивый, не обессудь, ради Христа… Маманьку подождем туточки.
Ком подкатил к горлу Бориса. Загасил о ножку стола окурок, бросил его в печку. Схватил дочку на руки, прижался обросшим лицом к теплому, пахнущему печеным хлебом, молоком и дымом тельцу.
— Маманька, маманька… — испуганно вертела она головой, силясь вырваться.
Выпустил ее, поправляя под ремнем гимнастерку, повернулся на скрип двери.
Переступила Махора порог. Оторопело дергала не тот конец дымчатого пухового платка.
— Дочка не угадала… А ты?
Со стоном, с дурными глазами обхватила мужа в поясе; подломились колени, сползла к сапогам. Поднял ее Борис под мышки, деловито поцеловал в соленый от слез рот. Помог развязать на шее платок, повесил его на крюк поверх своей шинели. Кофту праздничную, суконную, с меховым воротом, на сатиновой яркой подкладке приняла у нее из рук дочка и унесла в горенку.
Махора осталась посреди комнатки, неловко сжимаясь под строгим мужниным взглядом; разглаживала мятые воланы на пестрой ситцевой блузке, моргала мокрыми ресницами.
Перемену в ней Борис увидал сразу. Подступила к горлу горькая от табака слюна. Отведя взгляд от ее раздобревшего тела, спросил что первое попалось на язык:
— Наши как там? Слыхал, Ларион вернулся?
— От их же я…
Освобождая стол, Борис сгреб в мешок свое имущество. Жене тут же вручил замотанный в чистую портянку отрез на платье, а дочери зеленую вязаную шапочку с пушистым помпоном на макушке; в придачу вложил в руки плитку трофейного шоколада в цветной обертке.
Суетилась Махора, собирая вечерю; делала много неловких движений — не опомнилась от внезапной радости. А тут стыд этот бабий, дурной. Удачно, хоть потемну пришел, при лампе не увидишь на щеках проступивших матежей. Днем бы, не дай бог, сгорела вовсе со сраму.
Муська, в обнове, сидела у отца на коленях, шелестела серебряной оберткой. Матери она не могла не поверить, что этот обросший служивый с сердитыми глазами в самом деле батянька. Хотя в душе еще сомневалась — не похож на карточке, какая стоит в горенке под божнич-кой. Но матери знать лучше, настоящий батянька он или не настоящий.
— Как же ты не признала, ладушка моя?
Выспрашивала Махора дочь, а сама украдкой разглядывала заволосатевшее почужавшее лицо мужа с резко выступившими носом и скулами. За десять лет замужества она видела его мало; жила с ним больше в думках да во сне. Ночами, зарывшись лицом в подущку, горько оплакивала незадачливую бабью долю.
— А может, кого из наших кликнуть? Батю? Они сгадуют часто…
Борис вытащил из грудного кармана часы — полковой приз за рубку, еще с действительной.
— Завтра уж… Ладно. Спать скоро.
В кровати, в потемках, укладываясь на мягкой горячей руке жены, спросил:
— Не порадуешь чего же?
— Ты про что?
— Не прикидывайся… Слепой, не вижу?
Долго не отзывалась Махора. Сдавленная крепкими объятиями, жарко прошептала:
— С надышнего твоего приезду… Уж пятый месяц.
Ни свет ни заря ввалился в хату отец. Старый Думенко с виду был уже не тот, каким его знавали хуторяне, не один десяток лет. Вечно согнутая в работе спина теперь распрямилась, будто выше стал ростом. Вместо латаного зипуна на плечах суконный казакин, сборчатый в поясе, на ногах яловые крепкие сапоги. Изменился и обличием. Темные волосы выбелились, поредели, сивой куделью прилегли на затылок; выгорела, выцвела и борода, ковыльным веником прикрывая грудь.
Перекрестился Макей на икону, облобызал служивого, внучке сунул что-то из кармана.
— С благополучным прибытием, сынок.
Оглядывая два крестика и погоны на гимнастерке, висевшей на спинке стула, спросил сытым басом:
— Хвались, до чего дослужился? Царские, гляж>, еще милости. А новые власти не отличили ничем?
Взбивал Борис помазком пену в стакане; усмехаясь глазами, крутил нечесаной головой:
— Не за что новым властям отличать.
Отец прошелся по горенке, оглядывая ее, будто впервой. Борис видел в зеркало его озабоченное лицо, сдвинутые брови. Не одно желание повидаться привело в ранний час; что-то тревожило его изнутри, подмывало спросить, не давало смирно посидеть.
Войдя со двора, Махора попросила свекра раздеться.
— Не, не, сношеница… Рассиживаться нема времени. Лазарь на ветряке один. Неуправка. Другой день казаки с Полстяного ночуют, не смелем. Ветру бог не давал. А сегодня вот с восходом разгуливается вроде…
Присел на край лавки, к самому локтю сына.
— Как же оно новые власти думают жисть строить, а? Ни чул? Вроде ты из ихних краев…
Борис выбрил щеку; утирая лезвие бритвы об ладонь, ответил:
— Насчет общей жизни, батя, не скажу. А что касаемо атаманов — крышка им.
Макей колупал затвердевший, как копыто, мозоль.
— Чем это они им помешали, атаманы?
Убрал Борис ногу с распорки табурета; всей ступней встал на пол, чтобы унять вспыхнувшую дрожь в коленке. Скоблил подбородок, не отвечал нарочно. Батько пришел выведать настроение — не забыл летний разговор. Старому уже тогда были не по нутру его речи о том, что революция, скинувшая царя, ничего, кроме высоких слов, мужику не дала. Как было засилие казачьей верхушки тут, на Дону, так и осталось. Постращали по станицам царскую полицию, а атаманов даже не затронули. По его, Борисову, надо было разделить землю между казаками и иногородними, дать всем одни гражданские права. Это — революция! Стоило огород городить. А так что? Шило на мыло поменяли: был Николай, стал Керенский.
— Уравнять, значит?.. — Макей повесил голову. — А как же я уравняюсь с Гвоздецкими? Али, скажем, с Хо-лодченко? У их — ни кола ни двора. У меня — ветряк, фиголь деревянный, а?
— Не всем же, батя, к старости невесты с таким приданым попадаются…
Борис хотел свести в шутку, но отец обиделся.
— Гляди, спервоначалу завернули Советы круто… А там, как и те, временные… Расплодють своих помещиков, буржуев всяких… И заживем по-старому да по-бы-валому.
Не вытерпел Борис; промокая рушником остатки мыла возле ушей, на висках, заметил:
— Не тешьте себя, батя, понапрасну.
Сошлись на переносицё густые брови у Макея. Разбирая пальцами колечки бороды, высказал потаенное, наболевшее:
— Рази Советы хлеб из цельного зерна пекут… Так же на мельницу возют!
Приметил в глазах сына усмешку, нахохлился — зря проговорился. Не поймет его, не поддержит. Такой же он, как все, кто возвращается со службы: раскаленный, будто сковородка, плюнь — шипеть станет.
Так Макею уходить не хотелось. Досадить чем-то паршивцу надобно; топчась, заговорил нарочито спокойно:
— Нам-то горевать не из чего… Советы — где? Да казаки рази допустють их до Дону? Не-е… Не бывать такому. Вона силища какая под Новым Черкасом… Ого! Спробуй сунься.
— Это верно, батя… Прицел дальний у казаков. Все дивизии свои с фронта загодя доставили обратно. Мужики еще головы клали на Пинах да в Закавказье, а их уже сымали с позиций да отправляли в Россию…
Суть не слишком понятна Макею, но голос у сына вроде без зла, сдержан. Охолонул старый, решил выведать его планы:
— Сам-то ты как думаешь пребывать?
Борис чистосердечно признался:
— Не знаю, батя. За букарь браться — отвык. Погляжу там… Может, по своей части, конной… Наездником на какой-нибудь конный завод.
— Что верно, то верно, отвык ты от земельки. А в наездники ежели… Это опять к панам на поклон, — поплям-кал губами, высказал издавна вызревшее — Скажу тебе по совести, как батька… Не загружай голову легкими хлебами, нема их на свете, легких… Все дается горбом. Прибивайся до меня, как Ларион. Хозяином станешь. Не забывай года мои. А кому оно останется? Будем вместе, одним хозяйством. Землицы гулевой у казаков много. Бери — не хочу. Боле сотни десятин подымем на ту весну, ей-богу. Не отбрасуй и ветряк. Золотое до-нушко.
Борис собрал бритвенное имущество, закутал в тряпицу. Кусая губы, дослушал отца, не перебивал. Кликнул дочку; повесил ей на плечо рушник, легонько подтолкнул: ступай, мол. Облачаясь в гимнастерку, ответил неопределенно:
— Чего, батя, загадывать на весну. Не знаем мы, какая она выпадет еще, весна та…
Со скрипом откинулись хворостяные воротца. По утоптанному мерзлому насту, возле окон, гулко скребли подошвы, слышался смех.
— Дружки до тебе… Не стану мешать.
Макей, обернувшись у двери, пригласил:
— Вы уж тута не засижуйтесь долго. Всем семейством к обеду до нас. Ариша с мужиком обещали прибыть. Да и Акулина Савельевна возрадуется. Ты, сынок, ее чти… Не знает она, прибегла б уж.
— Будем. Поклон ей перекажи.
Захлопнулась за отцом дверь — в хату постучались. Ввалился рыжеусый, красномордый детина в новехоньком дубленом полушубке и высокой овчинной папахе. Подталкивая его сзади, лезли в шинелях, солдатских бобриковых шапках с темневшим следом от царской кокарды. Плечи у всех без погон; поверх шинелей нет и поясов — по-домашпему.
Рыжеусый, скаля щербатый рот, стаскивал пуховые перчатки, рассовывал их по карманам — освобождал руки. По черной скважине во рту Борис угадал его. Восстановил в памяти последнюю перед службой кулачку возле церковной ограды, на плацу. Не только ему тогда досталось от Филата: налетел на атаманский кулак-свинчатку и верный дружок. С той поры Володька Мансур и остался без верхних резцов.
— Борька, чертушка! Дай-кась дотронуться, не верю очам своим…
Эх, не на базу! Можно бы испробовать силушку. Поднакопилась за столько лет!
Из рук в руки переходил Борис. Все — старая гвардия, закаленная чуть ли не с пеленок в кулачных боях с казарвой. Среди своих — двое незнакомых. Один назвался Сидоряком, светлоглазый унтер, пехота; другой — Красносельский, большелобый, скуластый человек со впалыми щеками и цепким, как репьях, взглядом. По сохранившимся петлицам Борис узнал в нем своего — артиллериста. Пожимая костистую ладонь, спросил:
— Полка какого?
— Павлоградского.
— Нет. Не полчане.
Не ожидая приглашения хозяев, Володька Мансур сбросил пахучий полушубок, из карманов защитных штанов вынул две бутылки куренки, поставил на стол. Потирая руки, кивал Махоре:
— Поздравляем, молодица, с возвращением благоверного. Долго ждала, терпеливо…
Воровато скользнул глазами по ее животу, закашлялся притворно в кулак.
Не укрылся от Махоры его взгляд; разгадала по нем истинный смысл внезапного удушья. Заливаясь краской, пояснила, оправдываясь:
— Недолго ждали… Летось, по теплому, на побывку приходил.
Крючка в стене оказалось мало. Навалили шинелей и шапок на топчан.
— В горенку, в горенку ступайте, — звала хозяйка, перенимая мужнин взгляд.
Гости рассаживались у оконцев на лавке, иные мостились на скрыне. Кое-кто еще оказался догадливым: в шеренгу к Володькиным пристроилось с полдюжины бутылок, заткнутых тряпочными и бумажными затычками.
Махора металась из комнатки в чулан, гремела у плитки крышками, собрала все чайные чашки, стаканы, какие были в хате. Более десятка их, поди, гостей. Своего солдатского духа со вчерашнего вечера битком, а теперь и вовсе не продохнешь.
Видя, что мать упарилась, Муська слезла с вороха шинелей на топчане, предложила свои услуги:
— Что тебе помогать, маманька?
— Касатка моя… Протирай вилки. Во, во, хорошенько. Нарезала сала, луку; из погребки достала полуведерную макитру соленой капусты, огурцов; расчалила низку сухих скорченных карасей (ловил во время побывки сам, на Маныче). Расставляя на столе в горенке, просила прощения:
— Не прогневайтесть, ради Христа. Гости вы ранние… Борщом бы вам угодить, не поспели.
— Спасибо на том, — за всех благодарил Володька Мансур.
Приткнулась Муська головой к животу матери; глядя на нее снизу, спросила:
— А кто эти дяденьки? Односумы батяньки? Ага?
— Односумы, касатка. Еще как маленькими они были, бегали вместе по хутору.
Гладила Махора льняные пушистые волосы дочери, а сама глаз не сводила с мужа — ждала приказаний.
Больше всех говорил за столом Володька, его одного и слышно. В дело и не в дело поправлял рыжий чуб, кожаный пояс, выпячивал круто грудь; тонко вызванивали солдатский крестик и медаль. Выхваляясь, вспоминал о боях, о том, как ему удалось из пулемета срезать с вороного жеребца прусского лейтенанта.
Поймал Борис на себе смущенный взгляд артиллериста; почувствовал и сам неловкость за друга. Раскупорил бутылку, разливая, мигнул говоруну:
— Давайте за упокой твоего пруссака.
Ожили гости, плотнее сбились к столу. Выпили за встречу. Разговор завязался общий. От окопной жизни перешли к столичным новостям. Выяснилось, тут больше всех осведомлен артиллерист: впору он очутился в дни переворота в Петрограде. Сидоряк, подогревая интерес, спросил его:
— Сам-то, случаем, на дворец не хаживал в ту ночь? Вздернул острым плечом Красносельский: не об чем, мол, более вести речь? Оторвал, не торопясь, бумажку, насыпал из жестяной коробки махры. Склеив, сосредоточенно оглядел цигарку колючими зеленоватыми глазами. Явно не собирается делиться. Не вытерпел нудного молчания Володька.
— Да, Борис, чул про Захарку Филатова? О-о! Высоко взлетел, ворон. Куда нам с лычками нашими… Братанов и батьку по чинам обскакал. Сотник!
— На днях побывал в хуторе, — вмешался в разговор Егор Гвоздецкий. — С полусотней. В Новочеркасске он.
Вспомнилось Борису: где-то в Закарпатье, в пятнадцатом, не то в шестнадцатом, вычитывал об уряднике Филатове Захаре в «Русском инвалиде» — совершил тот какой-то подвиг.
— Слух имел об нем на фронте.
— Руки не подал бы, не бойсь, — Володька поправил чуб. — Порода известная.
— Родич хуторскому атаману? — спросил Красносельский.
— Сын, меньшой. Друзьяк вот наш…
Кривая усмешка тронула губы Володьки. Моргал белесыми ресницами, будто запорошил глаза. «До чего зенки колючие у этой артиллерии, — подумал он. — Ишь, стерва. Вроде бы раньше и не примечал».
Выпили еще. Разговор свернул к наболевшему, крестьянскому. Егор Гвоздецкий не сумел скрыть вздох:
— А как оно у большевиков склеится с земелькой? Посулили…
Борис заметил, Сидоряк быстро взглянул в лицо артиллеристу — ждал ответа именно от него. Повернулся к нему и еще кое-кто.
Ответил бы он или отмолчался опять, но встрял Мансур. Раздирая сухого карася, высказал свое мнение:
— Боюсь, у большаков руки не дотянутся до нас, на Дон. Хоть бы в России там управились. Ить ей, матушке… Едешь, едешь по чугунке — ни конца ни краю.
— А Дон тебе не Россия? — сощурился Егор.
— Россия. Так она какая? Хозяевы ее вона, в Новом Черкасе.
Мансура поддержал Котька.
— Что попусту брехать. Гуртуются казаки возле атаманов. Не дурно Захарка разъезжает по хуторам с отрядом. Силу свою показывает. А сколько их, таких отрядов, по всей округе?
Угнув большелобую голову, часто дымил Красносельский. Разговору не мешал, чутко наставлял на каждый голос бледную раковину уха.
Поймал себя Борис на том, что силком отрывает взгляд от этого человека. Завешивался густыми клубами дыма — не так наглядно; ломал голову, каким путем он затесался в эту компанию? Обратился к Володьке:
— Не пойму одного… Как вы с утра сумели сойтись такой гурьбой?
Подморгнул тот всей бражке, убирая со лба рассыпанные волосы.
— Да мы еще вчера топтались под твоей хатой. Полночь уже, свету в оконцах не было. Поимели совесть, не стащили с перины…
— В картишки засиделись, — вставил Сидоряк.
— А что делать-то? — набросился на него Мансур. — Отстреляли свое… Будя! И делов: выпить, в картишки кинуть. Но и, само собой, товарищей встречаем. Годы не видались! Борька, чертушка!..
Пригреб его за шею, крепко поцеловал в гладко выбритый подбородок.
— Частенько сгадывал… Не икалось? Ты ж у нас… эх! Как начну, бывало, в землянке вслух вспоминать наше детство… Хлопцы с ума прям сходют. Особо любили про то, как мы казачатам юшку красную пущали.
— Будет балаганить, — нахмурился Борис. — У тебя вон тоже крест, медаль…
Мансур, польщенный, отмахнулся.
— Гм, крест… А погоны вахмистра! Без малого — офицер. Незадарма цепляют. Зна-аем. И про часы двои серебряные слыхали… Вона цепок мотается.
Рука Бориса вталкивала в нагрудный карман блйшку брелока.
— Лычки задарма достались… Выплясал.
— Как то есть… выплясал?
Володька разгонял коричневый едучий дым — яснее видеть глаза: смеется?
— А как у нас на хуторе… Казачка!
— С ним по-серьезному, а он на смех, — обиделся Мансур.
Заинтересовало и Красносельского. Облокотился на стол, подперев лобастую голову; в уголках воспаленных губ шевелилась усмешка. Обращаясь к нему, Борис рассказал давнишний случай еще из действительной. Полк размещался в Западной Украине. За езду на лошади, рубку и джигитовку он был направлен в Одесскую учебную команду. Вернулся с лычками. На радости обмыли их. За дебош, учиненный пьяной братией, его разжаловали и вместе со всеми готовили к демобилизации, хотя полковое начальство решило удовлетворить просьбу — оставить на сверхсрочную.
— Тут уж выпил я! И в казарме — казачка. А на ту пору — сам полковник. Стоял в дверях, покуда гармонист не свалился на нары. В глазах — карусель, а доглядел белые усищи, враз встало все на место. Хлопнул он по плечу: «Сымал я с тебя, братец, лычки, я их и вешаю обратно».
Борис развел руками: вот, мол, и заслуги мои.
Пр ишли свои — сестра Пелагея и брат Ларион. Сестру обнял, прижимая ее голову, закутанную в клетчатый платок, с братом поручкались сперва, оглядывая друг друга, потом поцеловались. Ларион выше его ростом, темноволос, кареглаз.
— Встретились бы где… Навряд ли опознал.
Гости, зная меру, поднялись из-за стола, разобрали шинели и шапки. Благодарили хозяйку за угощение и ласку, извинялись, что накадили дыму полную хату, затоптали пол.
У порога, прощаясь за руку, Сидоряк пригласил:
— Приходи как-нибудь до бабки Степаниды… В картишки сбросимся. Не отбивайся от нашей компании.
Борис пожал плечами.
Сбылись благие намерения хуторского атамана.
Нечего греха таить, Макей Думенко не без корысти хотел породниться с казаками Филатовыми — самому за свой век не удалось выбиться в люди, сыну таким путем желал добра. Но вышло наоборот: зернышко, уроненное атаманом, проросло и дало колос…
Проводил старшего на цареву службу. Остался один мужик на дворе (Ларион — в людях), а на руках — две дочки да сноха с маленьким. Вон их сколько, ртов-то! Тут и подвернулась знахарка Домна. Началось с шутки, а кончилось всерьез.
Чинил Макей ведра у Домны. В ту пору у нее проездом остановился крепкий мужик из хутора Процикова. Хозяйка возьми и брякни:
— Человек справный, а вдовствует. Ты, Савелий, дочку свою не отдашь? Сколько годов, посчитай, бедствует она без мужа. Уж и век бабий настал.
— Акулину, кажешь?
— А чего?
Домна окликнула:
— Макей, ты слышь, что ль? Да погоди грюкать железом! Тут разговор завязался. Ты-то сам как насчет бабы? Ежели, скажем, подходимая подвернется, а? А то уж козлом от тебя зачинает отдавать. А будь баба под боком, хоть оббанит.
Привстал Макей с колен; промокая подолом фартука взмокревший лоб, поддержал шутливо:
— Хомут нашелся б, а конь вот — он…
Не впервой Домне затягивать такие узелки. Стукнула донышком бутылку об стол, поставила закуску. Не опорожнили еще посудину, а она уже прочто заседлала гостя, гнала и дыхнуть ему не давала:
— Не скупись, Савелий, расшнуровывай мошну. Дело верное и надежное… Как в унавоженную землю: горсть бросишь — меру возьмешь. Провалиться на этом самом месте. Сгадаешь потом… Мужик-то — загляденье. Не пьющий, слово господнее почитает… Так что раскошеливайся, Савелий… Благое дело содеешь и для дитя сво-го кровного и для доброго человека. Господь, он все сверху видит, примечает. А за ним, как ты сам знаешь, не задержится. С собой ить не заберешь, все тут останется.
Словом, отваливай, Сава, молодым на обзаведение, и по рукам.
Кряхтел Савелий, чесал залохмаченный кадык — боязно, на кого не довелись, деньги швырять на ветер, чай, не сор. А что касаемо дочки, Акулины, знахарка верно подметила: не вековать же бабе, вошедшей в такие лета, одной. На старости хоть голову притулить будет к кому… А мужик и вправду на погляд справный да и здоровьем, несмотря на годы, не обделен.
Долгонько засиделся в тот вечер Макей у Домны. А через время, в самый день рождества, ввел он в свою покосившуюся хату жену — опрятную женщину лет сорока, Акулину Савельевну. Тесть не поскупился: отвалил зятю из рук в руки на обзаведение две сотенных. По тому времени деньги неслыханные. Вдобавок дал мужицкий совет:
— В землю дуром не вгоняй капитал. Ветряк ставь. В наших краях мельница — золотое донушко.
Через два лета на бугровом краю хутора, неподалеку от Мансуровского, горделиво выставился ветряк, а рядом, в сотне шагов, как из земли, вырос флигель под тесом и с крылечком.
В напарники мастера мельничных дел Макей взял соседа, Лазаря Томилина. Он же, Лазарь, и остался ми-рошником. Завертелись махи от легкого ветерка, заскре-готел жернов на каменном подставе, потекла горячим ручейком по деревянному желобу духовитая мука в подвешенные на крючья мешки… Вот оно, золотое до-нушко!
В день людского заступника перед богом, Николки-зимнего, съехал Макей со старого подворья с женой, падчерицей и старшей дочерью, Аришкой; младшая, Пелагея, отказалась от новых тесовых хором, осталась жить с невесткой.
— Не обижайтесь, батя, — заявила она. — Поживу в своей хате, покудова братушка Борис со службы не воротится. А там видать будет… С Махорой мы ладим, сжились. Да и с дитем ей тут одной как оставаться?
Отец не хотел отдалять от себя пару крепких, дармовых рук — они ой как надобны теперь ему в хозяйстве. Попробовал усовестить:
— Одумайся, Пелагея… От людей срамно. Родную дочь кинул.
Но Пелагея стояла на своем:
— Доглядеть за вами есть кому… Женщина душевная Акулина Савельевна, зря не скажешь. Но видит бог, батя, так-то лучше. Хату эту мамка строила, отсель и выносили ее. Мочи моей нема… Хоть я память об ней тут оставлю.
Пряча слезы, ткнулась лбом в печку.
— Ну, бог с тобой, — сдался Макей. — До-твоему будь. Не обманулась знахарка Домна: Савелий не на ветер кинул свои капиталы…
Старательно вытирали подошвы о мокрую мешковину на крылечке. Муська, вырвавшись из отцовских рук, побежала сообщить деду Макею и бабке Акулине: они, мол, явились. За ней вошли Махора с Пелагеей. Борис присел на перильце, докуривая цигарку. Ветряк тяжело ворочал крыльями. Ветер, завихриваясь, бил о деревянную решетку плохо крепленную парусину.
Борис рассеянно искал шумливое крыло. С ума не шел артиллерист. Ни он, ни тот другой, как его? Сидоряк. Федото Сидоряк попроще, весь на виду, а Красносельский — орешек. Спробуй раскуси. Они не полчане, дома всего ничего, а друг друга понимают со взгляда… Что их связывает? И где они начали ее, связь-то?
Этот треск! Борис вглядывался в крылья. Ага! Вот оно, трескучее. Дегтем измазан остов возле вала. Вернулся к прерванным мыслям… Чем вечерами занимаются кроме карт и самогонки? Узреть со стороны трудно. С виду-то вся компания одинаковая — окопная, серая. Володька Мансур прет клином. Отвоевал, хватит! Отгулять бы, отпить за то солдатское, прервавшее разгульную жизнь еще в парубках. А каким голосом он заговорит, когда Советы положат руку на его добро? На мельницу, быков… Пока в хуторе вершат казаки, опасаться Володьке некого. Известно, чего добиваются большевики. У него, Бориса, до фронта однобоко было понятие: лютого врага своего он видал в казаке, оделенного царской милостью. А большевики заглядывают в саму глубь. Для них все одно — казак или мужик. И правда, разные бывают как те, так и другие. Собственность — вот в чем видят они корень зла на земле. Цель их — выдернуть этот корень. Сравнять всех людей до единого, чтобы не было ни бедных, ни богатых. Понятно и справедливо. А бывают и из мужиков такие захребетники. Сосут из своего же брата батрака. Далеко за примером и ходить незачем: Мансур старый, Володькин батько. Этот любого почитай казака в хуторе за пояс заткнет. А завтра таким же в точности сделается и его кровный родитель. Вновинку ему, не огляделся пристально: сам ворочает за троих. А набьет мошну — на тройке раскатывать станет, пальцем будет тыкать в батрака, как в быдло.
Ослабляя пуховый шарф — подарок жены, с ожесточением затоптал окурок на вымытом добела крылечке. Выверну артиллериста наизнанку! Что там в нем? Начинка какая?..
Не дождалась, вышла мачеха. Опрастывала руки из-под новой цветастой завески.
— Не утерпела… Глянуть хотелось. Услыхала с утра еще… Пришел! И оторваться от печки нельзя…
Не избалован Борис материнской лаской; какая была, позабыл с детства. Явилась эта тихая, неприметная женщина — воскресила ее. С летнего приезда на побывку он проникся к ней доверием. Правда, матерью не звал — величал по имени-отчеству. Но она и не требовала того, просто тянулась бездумно, как повитель к солнцу, своей доброй душой.
От нее пахло хмелем и еще чем-то волнующе знакомым. Освободился от объятий, укорял:
— Что уж вы, раздевше…
Вошли в прихожку.
— Давай-ка твою шинельку, сама пристрою, — Акулина Савельевна суетилась, обхаживала. — Проходи, проходи в светелку.
— А бати нету, что ли?
— Прибежит… Майнул в Веселый по своему мельничному делу. И Лариона с собой прихватил. А ты не печалься. Мы и без него таковские, по рюмашке опорожним.
Потирая уши, Борис прошелся по светлой просторной комнатке. Тяжелые кованые сапоги — давнего пошиву, с действительной — гулко ступали по деревянному полу, натертому речным песком. Поглядел в большое окно с чисто промытыми стеклами на сады крайних дворов. Рад, что нет отца, — опять бы допросы, ощупывающие взгляды. А как ему ответишь, когда и сам не знаешь, что сбудется завтра. Одно проясняется: без крови казаки не поделятся землей. А их сторону возьмут и крепкие хозяева из мужиков…
Поискал на хмарном небе солнце, вынул часы. Далеко до темна! Не терпелось попасть к бабке Степаниде. Тряхнет за душу колючеглазого сапуна, заставит его высказаться…
Муська терлась котенком об ногу. Вчера испугала недетской суровостью, рассудительностью. А нынче ее будто подменили: дите как дите. Подхватил, кинул до тесового потолка. Закатившуюся от смеха, взвалил на плечи, внес в горницу.
Стол ломился от печеного и вареного. Искрилась бутылка настоящей, залитой сургучом.
— Будет заливаться, — упрекнула Махора дочь.
— Нехай потешится, — вступилась Акулина Савельевна. — Не часто такое у девчонки случается.
Поставил Борис дочку на ноги, сел рядом с женой. Муська вертела головой — не знала, к кому на колени. Забралась к отцу. Но тетка Пелагея согнала, подставила ей самостоятельно табуретку.
— Сидай тут, не засти батьке.
В сенцах — твердые шаги.
— Не, не, не отец, — определила Акулина Савельевна. — По топу чаю. Да и брички не было слышно…
Она поднялась; отряхивая длинную сатиновую юбку, выглянула в прихожку.
— А, Лазарь… Скидавай свой зипун.
— Не, Савельевна, раздеваться не стану…
Загораживая проем, в дверях встал Лазарь Томилин, мирошник. В рваном незастегнутом кожушке, крытом парусиной, цигейковой капелюхе с задранным ухом. Бо-родатусы, брови, ворот и капелюха забиты мукой; одни глаза мокро и свежо гляделись на сером лице, как проталины в Маныче.
— Поздороваться зашел. Сверху признал.
Борис жал корявую, потресканную, как обломок ивового корня, руку мирошника, чуть-чуть смущенный его пытливыми глазами.
Всю мельницу будто втащил за собой Лазарь; мукой, дегтем, мышами понесло по всей горнице. Муська первая отозвалась на запахи: зажимая пальцами нос, чихнула.
— Казала ему, оставляй наряды свои в прихожке. Духов наволок, спасу нема. По всему млыну, наверно, сбирал…
Укоряя мирошника, Акулина Савельевна достала из посудного шкафа рюмку, наполнила.
— Садись, садись, коли влез в таком виде. Во тебе, за служивого…
Лазарь выпил. Широко раздувая ноздри, нюхал кусок хлеба, крутил всклокоченной башкой:
— Подфартило Анисимычу: вчера одного встречал, ноне другого…
Акулина Савельевна опорожнила рюмку, потрясла кверх дном: вот так надо пить за встречу. Утерла губы завеской, поддержала разговор:
— Идут солдатики помаленьку, отвоевались. Не все, правда. Вон у Кийковых… Пирога, пирога, Лазарь, с капусткой… А ты, Боря? Чего совестишься? Ешь, тебе все стряпала. Махора, ухаживай за мужиком.
Нашла ласковые слова и для падчерицы:
— А ты, Пелагея? И не пригубила даже стопочку свою. Ради братушки… Живого видим, в полном здравии.
Зарделись прыщеватые щеки у Пелагеи. Смотрела под стол, на свои ноги в шерстяных чулках (галоши оставила в сенцах), не знала, куда деваться.
— Выпей, — настаивала мачеха.
Умоляюще глянула на нее Пелагея, но сочувствия не нашла. С отчаянием опрокинула стопку; прикрываясь желтой в цветочках шалькой, выскочила в сенцы.
— Добру перевод, — сдвинул мучные брови Лазарь.
Хозяйка налила ему еще, но он отказался:
— Не неволь, Савельевна. Ей-богу. Мне еще по валу лазить. Чой-то там нелады у нас. Жду вот самого, хозяина.
Поклоном поблагодарил за угощение, пожелал этому дому всего доброго и пошел, оставляя на полу следы от подтаявших валенок.
Засиделись допоздна — за окнами набряк краснотою вечер. Не дождавшись отца, собрались гости домой. Акулина Савельевна совала бабам узлы — свое печенье, жареное; помогла одеться внучке. Накинув пуховый платок, вышла вслед.
— Далеко не проведу, не прогневайтесь. За порог. Вот-вот нагрянут наши…
На крылечке задержала служивого за локоть.
— Ты, Бориска, не дюже отбивайся от батька… Не отпугивай его. Добрый он нутром человек и об вас печется. А ить, вправду, кому оно останется? — кивнула на ветряк. — Не сознается, но вижу, не по себе ему. Прибег утресь в расстройстве. Об чем шла промеж вас речь, не ведаю, но гляжу, насупоненный, как сыч. Подождал Лариона, ни с того ни с сего впряг коня, и укатили.
— Батянька! — не вытерпела Муська, позвала.
— Идет, идет, славная!
Акулина Савельевна спрятала руку под платок, подступила ближе.
— Сдается, не впрямь по мельничным делам — другая нужда погнала его в Веселый. Слушок тут на привозе подхватил… Навроде под Черкасском большаки объявились. И насколько вправду, казакам саму что ни на есть головку срубали. Так-то. А у Макея Анисимовича и нудьга. За ветряк оторопки берут. Ну-ка, большаки в самом деле одолеют, а?
Станичные тополя полыхали в рассветном небе. Белыми столбами над трубами стоял дым. Утро синее; над головой — бронзовый серп, звезды.
Зачарованно озирался Иван. Чудно устроен человек. Ни кола ни двора, а прикипел душой к этому дикому степному краю. Не куда-нибудь — сюда бежал с солдат-чины; да и теперь — чего не остаться в Царицыне?
— Никак, Кучеренко! Какими судьбами?
От стайки укутанных баб с деревянными лопатами — чистильщиц — отделился мужчина в черном полушубке и валенках. Угадал, когда тот опустил ворот: начальник станции Толоцкий. Стаскивая варежки, кивнул на товарняк, засыпанный снегом.
— Спальным вот.
— С прибытием, Иван Павлович. Кстати. День у нас нынче… Вспоминаем тебя. Розыск давал по линии в Царицын. Думали, пропал…
Растрогала и удивила встреча — знакомы накоротке. Скрывая смущение, усмешливо спросил:
— Что за престольный день такой среди великого поста?
— Престольный! Верно… Айда в тепло.
В самом деле, куда пойдет? К купцам Гоженко? Съезд, наверно, откроется к полудню.
В тесной комнатке натоплено. Хлопоча возле стола, Толоцкий возбужденно поделился новостью:
— Советскую власть выбираем. Окружной съезд. Первый в Сальском округе!
— В Царицыне с лета Советская власть.
— Сравнял… Мы на днях только с атаманом Дементьевым расстались.
— Жалко было?
— Еще бы… За кои годы сроднились. Пули силком развели.
Отогреваясь, Иван хватался за горячее колено трубы. Не хотелось сбивать возбуждения гостеприимного хозяина — умолчал, что объявился-то в станице благодаря съезду.
— Давай к столу, Иван Павлович. Крепкого на службе не держу, а крутым чаем побалую. Закуси сперва. Сало. А погодя двинем. Дмитрий Мефодиевич обрадуется… Новиков.
— Значит, и до оружия доходило?
— Не без него…
За разговором опорожнили чайник. Оказывается, Октябрьские события всколыхнули степную дрему. Эсеры обрушились на большевиков, гнули сторону кадетов; меньшевик фельдшер Полещук ушел вообще с политической работы. Казакоманы, Черепахин и Дугель, открыто с атаманом стали готовить силы для подавления сторонников Советов: из офицеров, юнкеров, воспитанников кадетских корпусов формировали часть, размещали по казармам.
В ноябре они, железнодорожники, Толоцкий, столяр Случаевский и телеграфист Ямковой, создали подпольный военно-революционный комитет. Председателем — Толоцкий, секретарем — Ямковой. Постепенно к ним подбились вернувшиеся с фронта братья Колпаковы, Марк и Илья, Круль, Теренченко, Быков, Засорин Илья, братья Соколовы; из распавшегося эсеро-меньшевистского Совета пришел Новиков. Толоцкий втянул в революционную подпольную работу Копцева и Забалуева, из управления дистанции; по обеим линиям, на Ростов и Тихорецкую, развернулась агитация за Советы. К январю ревком имел красногвардейскую дружину — более двухсот человек.
— Помогли изжить из станицы кадетов торговцы, комитет Елизаветпольского полка.
— Малышев? — Иван, побуревший от чая и новостей, отвалился к стенке. — Я ведь в августе бывал у них…
— Как же, помню. Я-то на маневровом паровозе тебя отправлял. Тот самый машинист, Лелякин, со своим помощником Бондаренко доставили оттуда партию винтовок и патронов. А в самый канун выступления, на крещение, получилась у нас измена… Садовник Реем пронюхал наши замыслы и осведомил начальникадистанции Чикова, а тот — окружного атамана.
Толоцкий потянулся к закопченному чайнику.
— Будет, — взмолился гость.
— Остатки разольем.
— Дальше-то?
— Всем ревкомом успели укатить на Торговую. Это и ускорило развязку. Два батальона выделили нам елиза-ветпольцы. Без сопротивления очистили станицу, в ночь на восемнадцатое января. Атаман с кадетами умелись в глубь степей, в имения конезаводчиков. А мы перешли на легальное положение, объявили себя Сальским военнореволюционным комитетом. Избрали председателем Дмитрия Мефодиевича. Он и готовит съезд…
Одолел Иван последнюю кружку; потянулся: не худо бы сомкнуть глаза.
— А свои силы у ревкома какие?
— Была дружина. Возглавлял местный казак-фронтовик Фирсов. Переименовали в краснопартизанский отряд. Теперь командиром Алехин.
— Из Торговой?
— Да. Дивизионный комитет Тридцать девятой стрелковой дивизии из Тихорецка прислал нам его с войсками. Один из батальонов еще при нем. Свой отряд, боимся, слаб. Оружие опять же… Люди есть. Да и хуторам, станицам нужно выделять — делегации осадили. Со всего округа едут, требуют оружия. И в Царицын гоняли паровоз, и в Тихорецкую. С миру по нитке собираем. Непонятная суета в Новочеркасске… Вести добрые, а там черт его знает. По телеграфу все еще идут призывы атамана Назарова, Корнилова…
Пропал сон; нет терпения — увидать бы то, о чем слышит. Надевая шинель, Иван благодарил за угощение, оправдывался:
— Извини, Николай Васильевич, не стану тебя ждать. За радушие спасибо. Я ведь не случайно в станице. На съезд приехал. Приветствие от царицынцев доставил. С Новиковым до начала бы встретиться… Баул мой пускай побудет, некуда с ним.
— Места не залежит.
Толоцкий, дивясь его поспешности, развел руками.
Съезд заседал в реальном училище. От света до глубоких потемок в просторном зале колесом шел гул. Распаленные ораторы сменялись без промедления.
Единодушие продержалось первый день.
— В Сальском округе отныне и на веки веков объявляется Советская власть! — провозгласил Новиков торжественно. — Управление переходит в мозолистые руки трудового народа!
Сорвались с мест, горланили, ликовали. С восторгом приняли приветствия Донского областного Военно-революционного комитета и царицынских большевиков. Заметно остудила пыл повестка съезда. Отчет председателя окружного ревкома не вызвал разногласия; гладко прошел доклад о текущем моменте. Недобрый гул в зале обозначился с утра на другой день, с выступлений Каменщикова и Кудинова — военной и земельной комиссий: об организации партизанских отрядов в округе, борьбе с контрреволюцией, наложении контрибуции на имущих.
Военкома Каменщикова, доложившего о ходе организации и вооружении партизанских отрядов в самой Великокняжеской, станицах и хуторах округа, сменил эсер Калмыков. Зал так же слушает, затаив дыхание, одобрительно гудит, ликует, как одобрял Новикова и Каменщикова.
Иван Кучеренко — в президиуме; Новиков уступил ему председательское место. Не спускал он глаз с выбритого раскрасневшегося затылка оратора. Знал Алексея Калмыкова: говорун, весь в словесных завитушках, не сразу уловишь, куда гнет. За Советы, ясно, за народную власть. Вчера крыл с этой же трибуны большевиков, идею Ленина о передаче власти Советам, не щадил и имя самого вождя. Нынче выпадов личных не делает, понимает, не та погода, но эсеровское прет из него. Яем-то, внешне, с затылка, он напомнил царицынского завзятого краснобая — меньшевика Полуяна. Наклонился к соседу, Алехину, шепнул:
— Черного кобеля не вымоешь добела.
Именно Алехин высказался за то, чтобы всю эсероменьшевистскую шайку вообще не пускать в зал. Новиков развел руками: нарушение, мол, демократии. Что ж, эта «демократия» еще покажет зубы, когда дойдет до главного — контрибуций. Вон как, едва не каждое слово подхватывают на ура; добрая половина выборщиков-де-легатов из станиц — крепкие казаки и мужики. Горло перегрызет — ступи непрошено к такому на баз.
Новиков, склонив тяжелую лысеющую голову, что-то быстро записывает. Хотел Иван толкнуть его — попроситься на трибуну. Ладно, успеется, баталия еще впереди. Пыхая отсыревшим табаком, взглядывался в кирпич-но. — бурые лица делегатов на ближних скамьях. Во, знакомец… Белобрысый, с рыжей вьющейся копной волос. Платовец ведь, Никифоров! Он тогда спас от пристава Горбачева — отвез на разъезд Ельмут. Подойти в перерыв, пожать хоть руку. Каменщиков не его, случаем, упоминал, касаясь партизанского отряда в Платовской? Взглядом спросил Алехина: кто, мол?
— Тимофей Никифоров, командир Платовского отряда. А справа — начальник штаба…
— Погоди! Так ведь то… Крутей Федор!
— Он.
Новиков строго свел седые брови — с какой стати развеселился председательствующий!
— Пиши, Дмитрий Мефодиевич, да покрепче закручивай… Калмыкова гладеньким словцом не возьмешь.
Платовцы сбились головами; понял, говорят о нем. С Федором Крутеем они дружки давние; тот носил еще форму реалиста, а он, Иван, парубком, стриженным овечьими ножницами, служил на побегушках у купца. В драке завязалась меж ними дружба. На пасху, под всенощную, тут на плацу. Реалисты схватились с казачатами из военно-ремесленного училища. В кашу угодил и он с уличными. После уже обмывали расквашенные носы у колодца. С того и пошло… Знал даже и Федькину ухажерку, беленькую, быстроглазую гимназистку из пансионата мадам Гребенниковой; Дмитрий Мефодиевич учил ее…
Не видались, поди, с лета 14-го. Перехватил его взгляд, — подмигнул: угадываешь, мол? Федор улыбнулся.
В том же ряду, среди платовских калмыков, сидит еще знакомец. Этот вовсе свой, воронежский, из Бирючей — дядьки Михайлы Буденного Семка. Младших, Емельяна, Дениса и Леньку, тех знает, помнит и самого старшего, Григория; с Семкой не довелось сойтись близко — с действительной тот дома не жил, пребывал на сверхсрочной. Заматерел, усищи унтеровские выкохал; от отца унаследовал, как и все братья, крепкие степные скулы да кряжистость. Вон какой сидит, от калмыков и не отличишь.
Мыкаясь по степям в поисках людской доли, он, Иван, некогда обрел приют в большой дружной семье Буденных. Дядько Михайла знавал его покойного отца. Из Платовской попал в Великокняжескую. Так и прижился…
Как и предполагал, Алексей Калмыков со своими подручными навалился на контрибуцию. Заигрывая с делегатами, умеючи вбивал клинья между имущими и безземельными, между казаками и иногородними. Умышленно называл состоятельных, сидевших в зале. Цель явная — вытеснить большевиков, захватить власть в новом Совете. По протестующему гулу, клонится к тому.
Резкая речь Кудинова распалила страсти. Казак, старой вахмистрской выделки, он совестил взбеленившихся станичников:
— Казаки! О чем голос? Большевики не зарются на наши земли… Её — ого! У помещиков да генералов. Всем хватит! По моим понятиям, каждый из тружеников получит ее ровно столько, сколько осилют его собственные руки. Повторяю, собственные. На батрачьи не надейтесь. Во, дулю с маком!
Для убедительности Кудинов показал черный кукиш. Сходил со сцены под хохот и яростные хлопки.
Вскочил Иван. На трибуну не выткнулся — не упустить горячий момент.
— Казаки и мужики! — поднял руку, успокаивая. — Красноречивее уже не скажешь, как то получилось у Петра Зотьевича. Октябрьская революция положила раз и навсегда конец эксплуатации, неравенству и насилию. А что, скажите на милость, проповедует господин хороший, эсер Калмыков? Песня старая его… Пел он ее еще прошлым летом, вот, на плацу. С ухмылкой слушали атаман с полицейским приставом Горбачевым… Ничего! Она их не только не тревожила — услаждала! Зато на голос большевиков у них была тюрьма, свинец… Три месяца, четверть года, как во всей России — Советская власть! А у нас?! Царские атаманы, жандармерия… Изгнали наконец. Силой оружия выкинули из станицы! А подпевалы их остались.
Калмыков, сидевший тут же в президиуме, за Новиковым, хлопнул об стол кулаком:
— Кучеренко, не разводите агитацию!
— Полюбуйтесь… Чей это голос? А жест?!
— Демагог вы!
Душная, паркая тишина такая бывает перед грозой. В ушах вызванивает. Не впервой столкнуться лицом к лицу с массой, притаившей дыхание, ждущей…
Прошел к трибуне. Сделал он это скорее бессознательно, движимый какими-то толчками изнутри. Потом уже, оглянувшись, понял, выгодно отделил себя от президиума, стал ближе к залу.
— Братья казаки! Вас обманывают. Вас натравливают, как собак, на иногородних. Вам говорят, вроде Советы — ваши враги, вроде они хотят отнять вашу казацкую волю. Не верьте, казаки… Вас преступно обманывают вот такие Калмыковы… Ваши собственные генералы и помещики обманывают вас, чтобы держать во тьме и невежестве. Посудите сами, где правда, а где злой обман. Жизнь и служба казака была всегда неволей и каторгой. По первому зову начальства садись на коня и выступай в поход. Всю воинскую справу — на свои кровные, трудовые. Казак в походах — хозяйство на ветер. Справедлив ли такой порядок? Нет, он должен быть отменен навсегда. Казачество должно быть освобождено из кабалы. И он отменен! Волею революционных рабочих и крестьян Совет Народных Комиссаров, то есть Центральная Советская власть, объявляет всему трудовому казачеству свою ближайшую задачу… Разрешить земельный вопрос в казачьих областях в интересах трудового казачества и всех трудящихся, принимая во внимание все ваши бытовые условия и в согласии с вашим голосом. Нужно только, казаки, чтобы вы сами решились отменить старые порядки, сбросить с себя покорность крепостникам-генералам, офицерам, скинуть с своей шеи проклятое ярмо. Поднимайтесь, казаки. Объединяйтесь. Советы призывают вас к новой, свободной, счастливой жизни!
Набрякшее крутое молчание расколол из задних рядов стенящий голос:
— Гнать Лешку-у Калмыка напро-очь!
Подхватили, кинули по всему залу:
— В шею!
— Вон! К такой матери!..
— Долой!
Не унимал Иван; пережидая, усмешливо наблюдал за потугами Новикова усмирить стихию. Что ж, ему полезно попотеть — скорее выйдут с потом интеллигентские лишки, слепая вера в теплое мягкое слово. Пусть знает, что пора краснобайства окончилась, надо браться за ча-пиги — пахать. Глубоко пахать. Выкорчевывать сорняк дотла. А, гляди, с букарем и рановато — винтовка свое еще не досказала.
— Товарищи казаки, — продолжал он, — в ноябре и январе происходили в Петрограде Всероссийские съезды Советов солдатских, рабочих и крестьянских депутатов. Съезды те передали всю власть в руки Советов, в руки выборных от народа людей. Отныне не должно быть у нас, на Дону, как и по всей Руси, никаких атаманов, чиновников, какие сверху помыкают нами. Народ сам создает свою власть. Что у генерала, что у солдата — одинаково прав. Равны все. Рассудите, казаки, дурно это или хорошо. Советская власть призывает вас, казаки, присоединиться к этому новому народному порядку и создавать свои собственные Советы казацких депутатов. Не атаманам, генералам и офицерам, а выборным от трудового казачества, вашим доверенным, надежным людям должна принадлежать на местах вся власть.
Взмахом заглушил вспыхнувшие было хлопки; вынул из пиджака потертый обрывок газеты, разворачивая, призвал:
— Казаки! Объединяйтесь в Советы казацких депутатов. Берите в свои трудовые руки управление всеми делами казачества. Отбирайте земли у своих собственных помещиков, генералов. К этому призывает вас Совет Народных Комиссаров. Вот обращение его к вам, трудовому казачеству.
Повторно бурю одобрения вызвал последними словами:
— А что касается эсера Калмыкова с его подручными, я присоединяю к вашему и свой голос. Гнать их в три шеи!
Делегаты повскакивали со своих мест.
До полуночи засиделся ревком после бурного дня. Обескураженный и смущенный крутым оборотом, Новиков не сразу опамятовался. Забудется, потом разведет руками: ну и ну. Кудинов, теребя вылинявшие усы, успокаивал:
— Выкинь ты, Мефодич, с головы… Нашел себе пару. Будя, походил с ним в одной упряжке при Керенском. Спасибо скажи народу — распрягли. Да Кучеренку вот…
Обходя взглядом царицынца, Новиков обращался все же к нему:
— Все равно произвол. Ты же сам говорил… эсеры вошли в состав Центрального правительства.
— Вошли. Какие? Левые. А Калмыков?
— Один черт, — вмешался Алехин, брезгливо морщась. — Раскусят их в центре до донышка и тоже попрут.
Перекроили ранее составленный список кандидатов в Совет. С Алексеем Калмыковым выбросили еще пятерых. Добрали из станиц. Ощупывали, дознавались, кто да что? В их число попал и Семен Буденный. Выдвинул его Сердечный, председатель Платовского станичного Совета.
— В летах — не желторотый. Правда, сказать об нем самом мало чего можем… С третьего года ломал службу. Старший урядник, заслуженный. Этим летом самолично видал его снимок в «Летописях войны».
— В отряде он? — спросил Каменщиков.
Никифоров помялся, лохматя волосы.
— Пока нет… Да он и вернулся позже нас. Родичей еще всех не объездил.
— Отца знаем, — настаивал Сердечный, видя, что ве-ликокняжевцы настороже. — Из воронежских он мужиков. Семья подходимая. Четверо их, братьев, все при отце.
— Пятеро, — поправил Никифоров. — Старший есть… Григорий. За морем.
— Чего вспоминать, — отмахнулся Сердечный. — Ломоть отрезанный. Мало кто где долю свою шукает. В десятом еще уплыл. Вроде обосновался…
Поддержал Иван Кучеренко.
— Дмитрий Мефодиевич, не сомневайся. Вписывай. Буденных я знаю. В земельный отдел, до Кудинова в помощь. Работы им, пожалуй, невпроворот, более всех выпадет — наделять землей. Да и переехать Семену сюда, в станицу, не в тяжесть. Одинокий. Поживет у сестры родной. У купцов она тут в горничных.
Обменявшись взглядом с Каменщиковым, Новиков вписал. Никифоров, любовно оглаживая на коленях шашку, посмеялся, обращаясь к заступнику:
— Не скажи, Иван Павлович… У Семена присуха в хуторе Козюрином. Свадьбится.
Утрясли наконец список.
В Сальском округе власть от временного ревкома перешла к Советам рабочих и казачьих депутатов. Председателем окрисполкома избрали Новикова, в должности военно-окружного комиссара утвержден Каменщиков; шестидесятилетний вахмистр Кудинов — заведующим земельным отделом. Согласно приказу Донского военно-революционного комитета, подписанному председателем подхорунжим Подтелковым, в котором прилагалась приблизительная схема отделов, кроме военного и земельного наметили отделы труда, финансовый, народного образования, судебный и общественного призрения.
Всего неделя и выпала на устройство новой власти в Великокняжеской. На экстренном заседании исполкома, созванном среди вьюжной ночи, военком Каменщиков с тревогой объявил:
— Рано, оказывается, мы настроились на мирный лад… Донская контрреволюция не задушена. Новочеркасск и Ростов, правда, взяты Красной гвардией, арестован и войсковой атаман Назаров… Но Корнилов вывел своих добровольцев в станицу Ольгинскую. Через Дон успели переправиться на левую сторону и офицерские части Войска Донского. Предводительствует походный атаман Попов, сосед наш, константиновский окружной атаман. Кажись, Корнилов навострился на Кубань. Попов ищет приюта у нас, в Сальских степях. Отсидеться думает, сформироваться до тепла… Передовые отряды Гнилорыбова, Мамантова и Семилетова объявились уже в Багаевской. Тысячи полторы офицеров и громадный обоз с оружием — походный арсенал. Час назад оттуда прискакал гонец. Правятся на Великокняжескую.
Каменщиков, испытующе засматривая в настороженные лица исполкомовцев, повысил голос:
— В округе объявляется военное положение. Все бросить на оборону! Не пустить в станицу, не дать слиться с великокняжескими кадетами. Вы знаете, в Приманычье, в западном конезаводстве, нет сил, какие смогли бы задержать белое офицерье.
— Туда послан Ростовским ревкомом наш человек, — отозвался Алехин. — Товарищ Красносельский. Поднять багаевскую сторону. Сам он из хутора Казачьего, на Хо-мутце.
— Сведений о каком бы то ни было революционном отряде за Манычем военный отдел не имеет. Главные у нас силы — платовский отряд Никифорова и твой, товарищ Алехин. Царицын не откликнется на наши сигналы, больше помощи ждать неоткуда. Приказываю… с рассветом выдвинуться Великокняжескому отряду в район Казённого моста. Никифоров у хутора Соленого завязал уже бои.
Офицерские части генерала Попова легко раскололи оборону на Маныче. Раздвинули рыхлые, неспаянные, плохо вооруженные отряды сальских краснопартизан. Платовцы с боями отошли на речку Сал, в Большую Орловку, к отряду Ковалева. Без пушечного заслона вели-кокняжевцы тоже не устояли на Казенном мосту. Не помог и крохотный отрядик Чеснокова, подкативший в двух теплушках из Котельниково.
Великокняжескую держать нечем. Было ясно всем. Окрисполком постановил отойти на Торговую. В ночь на 26 февраля, погрузившись в вагоны, оставили станицу.
К вечеру рассосала заря сплошную наволочь туч. На церкви засиял крест — свет ножом полоснул купол. Борис глядел на огненно-колючий закат, а думки его были в другом месте. Внес Муську в хату. С наслаждением пил свежую воду — Пелагея успела сбегать к колодцу.
— Не ждите вечерять… Братва в карты кликала.
В воротцах столкнулся с Красносельским.
— Так и не впустишь?
— А я до Степаниды разогнался… Входи, какой спрос.
Присел Петр на завалинку; принимая кисет, нарушил неловкое молчание:
— Ты, служба, не удивляйся… Хотелось поговорить один на один.
— Послушаю… Давеча показался не дюже из говорливых. Чего ж на холоде? Бабы мои не помешают.
— Покурим на воле…
Улеглись вечерние голоса хутора. Худоба напоена, птица накормлена, заперта в катухах. Синие сумерки, густо пропахшие кизячным дымом, мягко кутали сады и плетни; прибавилось огоньков.
— Рана ноет.
— К перемене. Ветерок задувает с теплого края. Навалит к свету снегу.
— Чудная зима у вас. До рождества давил мороз. А все праздники теплынь, как осенью, хоть скотину выгоняй.
— Море близко… Сам-то, слыхал, царицынский. Не шибко далеко вроде…
— С батьком в ладах живешь? — спросил Петр, сменив вдруг разговор. — Землянка, гляжу…
— Зато своя. Ни клятый, ни мятый. А с батьком нечего делиться — моей доли в его хозяйстве нету.
У калитки кто-то возится — не найдет вертушку. «Из чужих… — подумал Борис, взглядываясь. — Нет — брательник». Одинаковым со всеми делали шинель и шапка.
— Ларион? Забыл, как в родную хату попасть?
— Тут забудешь… Не один ты, братушка…
Возбуждение брата удивило Бориса. Новости из Веселого. Постороннего стесняется. Что может быть? Мачеха делилась слухами о событиях в Новочеркасске…
— Выкладывай, не таись.
— В Багаевской офицеры появились… Новочеркасск захватили красные.
— Слыхал брехню такую.
— Не брехня, — отозвался Красносельский.
С этой вестью шел. Что еще у него? С глазу на глаз говорят не пустое. Заметив, брат садится, выпроводил:
— Ты, Ларион, ступай до бабки Степаниды. Хлопцы там… Мы погодя подойдем.
Надоело и самому Красносельскому петлять по закрайку. Не дождавшись, покуда младший Думенко свернул в проулок, заговорил:
— Новочеркасск и Ростов в самом деле взяты революционными войсками. Атаман Назаров арестован. Власть на Дону в руках Военно-революционного комитета.
— Эка, сведения, — усмехнулся Борис, все еще не одолевший внутренний натянутости к этому человеку. — Проводов в хутор нету…
— Я ночью из Торговой. Сведения самые достоверные — по телеграфу. В Великокняжеской тоже изгнали окружного атамана. Готовятся к съезду… выбирать Советы.
— Вон куда уже… Де-ела.
— Борьба за Новочеркасск и Ростов может возобновиться. На Дон сбежались тысячи офицеров и генералов. В Ольгинской Корнилов сбивает войска. Донская контрреволюция пытается поднять богатых станичников. Недаром в Багаевской объявились офицерские части. И в нашем хуторе немало таких, кто готов сесть в боевое седло. Старики — поголовно, наполовину и фронтовики.
— Меня до каких причисляешь?
Петр не обратил внимания на его усмешку.
— Великокняжевцы создают партизанский отряд. Скликают добровольцев, фронтовиков, молодежь. За Ма-ничем такие отряды уже есть в Платовской, Большой Орловке, Большой Мартыновке… А в наших станицах нет. Поезжай до самого Новочеркасска. Затем и пришел… Посоветоваться.
— Не знаю, чем могу… Я не большевик.
— Но Советы, думаю, тебе не чужды. Или устраивает атаман?
— Думаешь, артиллерия, ты натурально… — Борис хлопнул перчатками в колено. — А вопросы ставишь глупые. Из давнишних казачинцев никто бы такого у меня не спросил.
— Не обижайся. Другой раз в глаза видим друг друга.
— А чего зря болтать? Атамана я со спокойной совестью… Винтовка моя в порядке.
— Гм, сагитировал…
— Видал таких агитаторов. Были на батарее. Не бойсь, не докладывал по начальству, а службу спрашивал.
Петр поднялся.
— Что ж… по рукам, Думенко. За тобой пойдут. Особенно ребятня. Завтра созовем набатом хутор. Пусть избирают Советскую власть.
Рукопожатие получилось крепким.
Ветер трепал полы шинели, спутывая ноги, мешал идти, вырывал из цигарки искорки и уносил в свинцовую мглу. Крупа больно секла лицо.
К бабке Степаниде можно было попасть напрямки, огородами, но Борис нарочно пошел через плац: захотелось обдумать, поставить все на свои места. Поэтому отправил и Красносельского: иди, мол, догоню. Разговор его взволновал: понимал, взыграла в нем застарелая обида. Выставит принародно Филатова, унизит, утолит свою давнюю ненависть. Но к этому примешивалось и другое, наиболее важное — рушится старое, страшное и унизительное, чему возврата он не желает…
Постоял возле церкви. Ветер гулял по звоннице, раскрытой со всех сторон, простуженно пел в колоколах. Вспомнилось, как они разговлялись на колокольне жаренным в тесте гусаком бабки Домны. Усмехаясь, обежал взглядом неясную цепочку плетней, угадал знахар-кин курень. В летней кухне светился огонек. «Куренку гонит…»
Что-то отделилось от плетня, зачернело в проулке. Сдавил пальцами глаза: не померещилось? Всадники. За малой группой выступила плотная масса. Передний повернул коня. В тулупе, голова замотана башлыком. Глуховато спросил:
— Скажи-ка, братец, хутор этот Казачий?
— Так точно.
— Нам правление.
— А вот.
В знак благодарности офицер угостил куревом. Стащил Борис пуховую перчатку, долго копался. Выгреб три папиросы. Сунул в рот, остальные хотел положить обратно, но щедрый хозяин успел захлопнуть портсигар.
— Вижу, из служивых… Казак?
Борис завозился, устраивая папиросы в пазухе: слыхал, но на вопрос не ответил. Спросил в свою очередь:
— Из Новочеркасска?
Не ответил и офицер. Повернувшись в седле, поднял руку — давал сигнал.
Сворачивая за ограду, он увидел: из проулка вслед за всадниками въезжали на плац тяжело груженные подводы. Пыхтя пахучей папиросой, заспешил на окраину хутора.
В хате Степаниды застал картежную компанию. Карты нерастасованной колодой лежат посреди стола, рядом — непочатая бутылка. Говорил Красносельский. Строги, хмуры лица ребят. Бросил папаху и шинель на ларь поверх кучи одежи.
— Чуешь, Борис, об чем тут артиллерия балачки травит, а? — вскочил Мансур. — Филата из правления вытурить, а Советы вселить.
Борис, не глядя ни на кого, положил на стол папиросы.
— Пробуйте, офицер угостил.
В дверь вломились двое, из молодняка. Запыхались — бежали.
— Казаки! Полон хутор! С самого Новочеркасску!
— Атаман расставляет по казачьим дворам подводы…
— А подводы полны ружей да бомб!
— Погодите, — оборвал Красносельский. — Оружие, говорите, в подводах?
Парни неуверенно затоптались.
— Казаки промеж собой…
Володька Мансур грозно надвигался.
— Морды вам понабить, сопляки, за брехню… Ну-ка, вываливай с хаты!
Борис ухватил его за полу. По цепкому взгляду Красносельского понял: последнее слово предоставил ему. «Разлад тут у них… Володька колобродит. Не возьмется он за винтовку… — краем глаза косился на Мансура. Лица не видать, руки на свету. Одна, распяленная, будто лапа коршуна, вцепилась в голые доски стола; другая сдавливала черную бутылку у донышка — побелели ногти… — Нет, нет… И за винтовку, и за клинок эти руки возьмутся… Кого рубать? Метнется к казакам…» Указывая на бутылку, спросил:
— Одна?
Переглянулись — не поняли. У одного Володьки сработало по-своему. Оскалив щербатый рот, тряс ее над головой.
— Ну-ка, братва, выворачивай карманы! На стол все. Котька, пошукай у старой в гадюшнике посуду…
Не успел Борис перекинуться словом с Петром, а на столе прибавка — бутылок пять. Мансур, обрадованно хлопоча, уже вынул из одной затычку и наклонял к оловянной мятой кружке. Взял у него, закупорил.
— Этому добру мы найдем иное применение. Жаль, мало… Предлагаю вот что… Разойдемся по домам. Тащим все: куренку, брагу. Хоть черта собачьего, лишь бы от него в голове шумело. И разузнавайте об обозе. В каком дворе подводы и с чем… Коль беретесь за такое… нужно оружие. Молодняку. У фронтовиков по одной. Спробуем разжиться винтовок у самих казаков.
Петр понял затею вахмистра, поддержал:
— Думенко предлагает дело. Из Новочеркасска офицеры отступают в калмыцкие степи. Волокут за собой и походный арсенал. Повременим и мы со своим… Пока пройдут.
Рывками запахивал Володька дубленый полушубок.
— Зря, Борис, бузу затеваешь… На этих сопляков надежа малая. Одного добрячего казака хватит, чтобы сыпанули горохом… А сколько в хуторе найдется таких, как ты?
— С тобой взвод наберется.
— Покель погожу… — Он нахлобучил папаху.
Впервые друзья разошлись не поручкавшись.
До полуночи хуторские парни помогали атаману расквартировывать обозников. Старенькая, обитая дырявым войлоком дверь Степанидиной хаты хлопала на ржавых петлях — приходили нарочные. Выстудили все тепло, какое хозяйка наготовила с вечера.
Соседский парень Стешенко принес наконец долгожданную весть:
— У Никодима Попова, Ампуса, бричек пять, не то шесть… Просунул руку под парус — винтовки! Одна к одной, промасленные. Вон рука еще в мазилке.
Хлопец оглядел возле лампы растопыренную ладонь — сам убеждался. «Это подходяще, — думал Борис, застегивая шинель. — К Ефремке нагряну, по старой памяти… Виделись, правда, днем. Ничего, с бутылкой, обмыть встречу…» Кликнул парней, своих краянских, Ши-шенко, Петрова, третьим прихватил Стешенко. Набили карманы бутылками. Объяснил спешку Красносельскому:
— Поповы — соседи мои. Удастся — напою охрану. Сам ты тут… Бутылки собирай. Может, пригодятся и завтра. Судя по погоде, не выберутся они с хутора.
В затишке, возле своей хаты, Борис показал, как ловчее пробраться к Никодиму на баз:
— Не вздумайте через сеновал, кобель там. Вон плетень, видите? Я пацаном лазил… Между амбаром и конюшней. Прямо из левады. Таскать в солому; там скирда далее, в леваде. Да не выгребайте одну бричку, берите изо всех. Постучитесь к Махоре, ждать меня в тепле.
Калитка не заперта. Шел по протоптанной в снегу стежке к крылечку, ожидая окрика от темневших посреди двора бричек. Свет пробивался из горницы и из комнатки. Не подперты и сенцы. На стук отозвалась мать Ефремки.
В комнате натоплено, вкусно шибает жареной свининой, кабачной пригорелой кашей. Старуха одна, возится около стола, заваленного грязной посудой. Повернула головой в цветастой косынке, видать, наспех вынутой из снохиной скрыни ради нежданных гостей, подслеповато вглядываясь.
— Не угадываешь, соседка?
Из горницы вышел крутолобый, коренастый есаул в кителе и ремнях с кобурой. По привычке, щелкнув каблуками, Борис кинул ладонь к папахе:
— Здравия желаю, господин есаул.
Офицер оглядел погоны его, припорошенные снегом, спросил подозрительно:
— Тебе кого, собственно, вахмистр?
— До соседа зашел вот. Друзьяк мой тут проживает… Парубковали вместе…
Что-то заставило Бориса скосить глаза: старуха стояла ни жива ни мертва, прикрыв рот рукой. Жест этот ворохнул в нем что-то до боли знакомое… Мать-покойница. Она часто, бывало, прикрывалась точно так же. Каким-то чутьем уловил причину страха. «Видно, сховался Ефремка».
— Жинка слух принесла: до Поповых, мол, приехали… Вроде бы Ефремка. Ну, я и… — похлопал по отдутым карманам, — прихватил. Сколько годов не видались. Друзьяки, никак…
Отошедшая старуха поддержала живо:
— Сами было возрадовались, когда в ворота застучали. Нету сыночка…
Подняла с полу выроненный рушник.
— Батюшки, защитники наши, не сумлевайтися… Наш, хуторной, служивый. Вот те хрест! Надысь вернулся… Батька его мельник. Вона ветряк ихний на краю хутора.
Привлеченный разговором, из горницы вышел еще один. Был он без кителя, в исподней байковой сорочке кремового цвета, в галифе ярко-синего сукна и сапогах со шпорами.
— Ба, Думенко?! Не узнаешь?
По густым скобам бровей угадал Борис в потучневшем офицере мальчишку-корнета, молодого пана Королева.
— Признал, ваше благородие… Сергея Николаевича сын, Павел Сергеевич.
Шевеля бровями, Королев всматривался в него с любопытством — видать, рад был встрече, напомнившей ему то далекое беззаботное времечко — юность.
— Вахмистр! Ну, бра-атец… Гвардеец. Тебя-то нужда какая сюда занесла, а?
— Казачинский я.
— Да, да, да…
Королев оттер есаула плечом, ввел Бориса в горницу, от порога громко сказал:
— Господа, борейтор моего завода!
На столе две распитые бутылки, остатки ужина. Осиливая робость перед высокой компанией, Борис вынул из кармана шинели пару своих бутылок, приставил их к порожним.
— Не побрезгуйте… Чистые, из пшеницы. Шел к дружку, Ефрему Попову, думал, с вами он прибыл… А раз нету… Не выливать же добро?
Возбужденный тон ротмистра Королева меньше подействовал на господ офицеров, нежели бутылки с подозрительными тряпочными затычками. Уселись погуще к столу. Один, уже в исподнем, выпрыгнул из хозяйских пуховиков. Через головы тянулся со своим стаканом:
— Глоточек, для пробы.
Выпил. Дергая усом, одобрил:
— Мать честная!.. Взаправду, господа. Жаль, кизячным дымом…
Крутолобый есаул — единственный изо всей братии одетый по форме — возразил:
— Напротив, господин полковник, дымок кизячный придает особый, я бы выразился, казачий дух…
Под одобрительные возгласы Королев, поднимая стакан к висячей лампе, провозгласил:
— Господа, за град-столицу… Новочеркасск!
Есаул поставил стакан на стол; мерцая калмыкова-тыми глазами, с придыханием сказал:
— Издеваетесь, ротмистр… С такими тостами вам бы надлежало сию минуту быть где-нибудь под… Белой Глиной, по пути на Кубань… У Корнилова.
— Попрошу, господа… — недовольно нахмурился полковник.
Выпили молча; с каким-то остервенением заскребли вилками в тарелках.
Борис стоял посреди горницы в распахнутой шинели, стараясь понять этих людей, выброшенных из кровного гнезда.
Но брало свое, застарелое: «Стаканом самогонки не зальешь… Сколько там осталось у хлопцев?»
Вспомнил о нем, как ни странно, есаул.
— Господа, а вахмистру-то не налили?
— Эхма, Думенко, чего же ты, братец? — укорял Королев, перетрясая порожние бутылки. — Все пусто… Черт возьми!
— Не извольте беспокоиться… Желание имеется, я с большой охотой… У батька вон мельница своя крутится. На такое дело пшеничка водится.
Близко к сердцу принял есаул; потирая руки, подмигивал узким глазом:
— Давай, вахмистр! Один черт, не сегодня-завтра большевики под нож пустят твою мельницу, как мои земли по Аксайчику… И все подворье.
Полковник сдернул со спинки железной кровати брюки. Прыгая на одной ноге, всовывал другую в узкую штанину, качал головой.
— Вам бы, есаул, не следовало больше… В наряде.
— Иван Степанович, — взмолился тот, — в степи разъезды наши до самого Дона, а за хутором секреты… Кого опасаться? Большевики сейчас по погребам шастают в Новочеркасске. Да и старик там, хозяин, возле лошадей…
Борис вышел вслед за есаулом из горницы. Застегиваясь у порога, поглядел, как он из вороха шинелей и шуб доставал крытую шинельным сукном бекешу. «Трезвый… свое выбирает…» На крыльце, нахлобучив глубже папаху, прокричал ему в лицо:
— Вернись сей момент! Подворье мое вот!..
Вбежал в хату. Помощники вмиг очистили карманы. Успокаивающе положил руку на плечо жены.
— У нас есть что-нибудь, а?
Махора кинулась за печку. Вынесла ведерную бутыль, заткнутую соломенным квачом. Плескалась добрая треть желтой мути.
— Батя еще приносили на рождество.
— Остатки сладки, — оскалил редкие зубы Стешенко.
— Сливайте!
— Воды бухнуть, чтобы под квач самый.
— Зачем? — Борис поискал глазами по стенам. — Для таких гостей и спирта всамделишного не жалко…
Вынул из кухонного поставчика трофейную флягу в серой суконной обертке. Потянул из горлышка ноздрей. Закатывая от удовольствия глаза, чихнул.
— Из самого Тифлиса… На всякий случай держал. Вот он, случай, подвернулся.
Вылил. Забивая соломенный квач, вполголоса напутствовал:
— Смелее. Часовых возле подвод нету. В конюшне зараз сам Никодим. Где-то на сеновале, наверно, хова-ется Ефрем. Имейте в виду такое… Старик помешает, припугните: мол, на сына укажем… Офицеры ему шлёпку без разговора дадут. Побоится, прикусит язык. Ну? С богом…
Взял бутыль бережно, как ребенка, от двери добавил:
— Куреня не опасайтесь, больше доглядывайте за улицей. Разъезд может пробежать…
Есаул терпеливо поджидал в сенцах. Видать, он и не выходил во двор, не делал обхода.
— Подержите, господин есаул… Калитку на засов, и, амба, до утра.
Выплюнул есаул окурок. Ветер подхватил его с крыльца, ожег красным следом белую темноту и унес к воротам.
В горнице — море разливанное. Обслуживал каждый себя. Нагибали широкое горло бутылки к стаканам, пили залпом, не закусывая. На столе среди тарелок с объедками от давнишнего ужина красовался мокрый соломенный квач.
Борис подсел к есаулу. Тот подмигнул, икая, шарил по столу, у кого бы позаимствовать опорожненный стакан.
— Выйдем из положения, вахмистр. Добудем посудину, один черт…
Прошел к резной, почернелой от давности горке. Ноги слушались уже плохо, но руки орудовали уверенно. Распахнул застекленную створку; вертел вазочку-сахарницу зеленого стекла на высокой ножке. Выдув из нее пыль, налил, дополнил и свой стакан.
Выпили. Есаул, зажмурясь, промокал куском хлеба усы, отплевывался. Все порывался высказать жалобу на «краснюков», кои выгнали его из имения. Чувствуя нарастающий шум в висках, Борис думал с удовлетворением: «Крепкая, зараза, получилась… Кажись, всех уже…»
Есаула совсем повело под стол. Обхватив голову, обливался слезами. Погоны бугрились на вздрагивающих плечах; вместо рыданий из перекошенного рта выходили стоны. Полковник толкал острым локтем соседа:
— Корнилов-то, Корнилов, а? Лавр Георгиевич… Проститутка. В какое время торговаться вздумал… Кто больше даст, донцы, кубанцы? Штабс-капитан. Пол-зиков!
Штабс-капитан глухо, натужно, но ответил впопад:
— Где смоленым покрепче запахло, оттуда и подался…
Разговоры все велись вокруг Новочеркасска. С каждым глотком самогонки они становились обрывочнее, бес-связнее, но откровеннее.
Ротмистр Королев, вскинув норовисто растрепанную голову, будто только увидел:
— Думенко? Что же ты, братец, там… Давай ближе.
Подсел Борис со своей вазочкой и табуреткой. Королев закинул тяжелую короткую руку ему на спину, не обнял — оперся.
— А ты знаешь, кто ведет нас?
Борис дернул плечом: откуда, мол?
— Не-ет, ты знаешь его… Полковник Гнилорыбов. Слыхал такого? Ну, как же… А он еще тебя отличил как блестящего наездника! Помнишь, на Маныче, а? Неука обучали… Чалов! Упал тогда… Давно было, кажется…
— На белой лошади? Подъесаул?
Ротмистр пялил налитые кровью глаза.
— Ну да! В подъесаулах ходил еще… И на лошади… Белой, говоришь? Полковник! На генерала представлен. Во, брат! Выпьем за генерала.
Потянулся к бутыли. Она выскользнула из непослушной руки. Разошлась по скатерти желтая жижа, подтекая под лицо стриженого офицера, прикорнувшего возле тарелки.
Поставил Борис бутыль — остатки, может, пригодятся.
— Павел Сергеевич, а вы не скажете, случаем, жив Крутей? Помните, тоже у табуна был в ту пору, а?
— Федька?! У нас с ним и любовь одна… Я же выспорил! Агнеса! Моя жена… Ты должен Агнесу знать. Коня еще выездил, Корнета. До сих пор на конюшне. Старый, поседел…
Ротмистр силился встать на ноги.
— Мне туда… До ветру…
Не одеваясь, без шапок вышли на крыльцо.
— А казак врет, хозяин-то, — потрезвевшим голосом заговорил Королев. — Сын его дальше своего база никуда не девался. С неделю назад удрал из Новочеркасска. Знаю его, Ефрема Попова, хорунжего. «Защитнички» Дона, мать их в душу… Россию продали, проказакуют и Дон. Помянешь мое слово, Думенко. Только ши-и-и… про Ефрема. Среди нас есть… И стариков к стенке поставит… Пойдем выпьем, Думенко.
Картина в горнице изменилась. Двое добрались до кровати; у одного ноги в сапогах на подушках, другой свесил их на пол. Есаул свернулся калачиком на половике у деревянной кадки с фикусом. Стриженый, штабс-капитан, и полковник своих мест не покидали. Сидел только один. Опершись о стену, незряче уставился на расслабленные кулаки, покоившиеся на коленях.
— Войсковой старшина Пивоваров, — обратился к нему Королев, — не желаешь компанию поддержать? Не желаешь… Что ж… Времена меняются. Еще с год назад, в Питере, и я бы не сел с тобой за один стол…
Обиженный, взял чей-то нетронутый стакан, зло выпил. Сложил руки на угол стола, прилег на них и засопел сдавленным набок носом. Забыл от обиды и о вахмистре.
Борис вышел в комнатку, прикрыв створчатую дверь. Подмигнул Ампусу, угрюмо свесившему на грудь бурую паклю бороды.
— Все, дядько Никодим, улаштовались твои постояльцы. А Ефрема до света с сеновала переведи… Кабы не случилось беды.
— Нету его уже там… — шевельнул запекшимися губами старый казак.
Офицеры отслужили молебен.
Заметно постаревший поп Гавриил, выкатывая глаза, басил:
— Во-озде-ень ка-ара-аю-ющий ме-еч се-ей!..
Полковник Гнилорыбов стоял на колене, в вытянутых руках держа обнаженную шашку. Троекратно приложился губами к холодной стали — давал клятву господу богу не посрамить казачьей чести и оружия.
После молебствия вытащился из хутора обоз, беря направление к Казенному мосту. Правились на Великокняжескую, в глубь Сальских степей.
К полудню из станицы Багаевской в хутор вошла казачья сотня. Набатом созвали народ. Есаул Иванов, пышноусый, белявый казак, не слезая с седла, от имени Военно-революционного комитета Дона объявил фронтовиков мобилизованными. Из веселовцев и казачинцев набралась полная сотня; командиром ее выкликнули вахмистра Думенко.
Обедали в курене Романа Мартынова. Иванов, порозовев от самогонки и обильного угощения, делился кровавыми событиями, разыгравшимися под Новочеркасском, о съезде в станице Каменской, о новой казачьей революционной власти, сменившей атамана Назарова и Войсковой круг.
Борис, на правах командира сотни, сидел рядом с ним. Ел, пил, но испытывал неловкость, чувствовал себя случайным в компании. Не осилит неприязни к самому хозяину дома. Роман, ссохшийся, с оскудевшей бородкой, не обделял и его вниманием, угощал наравне с есаулом. Видать, забыл, как в этой самой горнице указывал ему, хохлу, место на казачьей земле и за этим самым столом. Вчера с таким же усердием, но чистосердечно угощал полковника Гнилорыбова, кидал в выезжающие из ворот брички мешки с печеным хлебом, салом; не пожалел забить и скотиняку. Наверно, мясо в тарелках с того же бычка. Насторожен взгляд Стефана Мартынова, родича хозяев; он-то определенно вспомнил давнюю встречу. Не желая смущать казака, с кем доведется еще локоть к локтю биться с офицерьем, заговорил со своим взводным, Григорием Крысиным…
Сотни выступили в ночь. Борис успел повидаться в своей хате с Петром Красносельским. Как выздоравливающий, он мобилизации не подлежал.
— Ты, Борис, не поимей ничего… — первым затронул щекотливый вопрос Петр. — Я бы мог скрыть медицинское свидетельство. Какую бы помощь оказал тебе в седле — не знаю. Но мне надо быть в хуторе. Молодежь осталась. Оружие, на худой конец, есть. Да и неизвестно, чем окончится ваш поход…
— Расхлопаем Гнилорыбова в Великокняжеской, и годи! — задорно усмехался Борис, опоясываясь поверх шинели ремнем с кобурой и шашкой.
Петр не разделял задора вахмистра. Дергая дверную скобу, поделился:
— Встретил среди багаевцев своего… По Ростову. Локтев. Дела не шибко радужные, как нам кажется. Колонна Гнилорыбова, какая двигалась через наш хутор, малая толика. Главные силы походного атамана Попова третьего дня навалились на Великокняжескую. Что с окружным Советом? Успели уйти?
— А куда? — помрачнел Борис.
— По железке. На Царицын или на Торговую… Два пути. Но надо помнить и Корнилова. Тот может раздуть пожар среди кубанского казачества…
— Не нагоняй, Петро, холодного поту. Пожелай гладкой дороги. А винтовки переховайте из скирды. Бог даст, не пригодятся. А там, черт его знает…
У плетня — Думенко сидел уже в седле — Петр высказал важное, что привело его:
— Руководство всеми казачьими революционными войсками Донревком передал в руки войскового старшины Голубова. Ты войдешь к нему в прямое подчинение. Не полагайся слишком… Ему ближе власть Керенского. Прибивайся к Локтеву. Наверняка встретишь в Великокняжеской и Алехина. В наши казачинские дела его посвяти.
— Фамилия знакомая…
— Из Торговой.
— Ага! Комендант станции…
Последние дни к Борису, семейному, возмужавшему, вернулась та давняя пора — мальчишество. Хмельные ночи с офицерами, похищение оружия увлекли, привнесли интересное в наскучившую, изведанную им по самое горло солдатчину; к концу войны угас в нем, как и у всех, боевой угар. Сошел кровавый хмель — вскрылась голь-ная правда: за что, за кого кладут головы? Окопный быт давил, мешал с землей, не давая проявиться личному, что он испытывал, ощущал в себе под сердцем, как женщина ребенка. Знал устав, беспрекословно подчинялся офицерам, того же требовал и от подчиненных. Да и революция властно брала каждого за душу. Взяла и его. Метался между долгом, присягой и тем, что в самом деле происходило; раздвоенность опустошала, делала безразличным, безынициативным, притупляла даже то единственное, сохранившееся от старого времени, чувство боли за родную землю, попираемую инородцем-врагом.
Но окопная правда осиливала присягу. Понял Борис, война не лавры, не кресты на оранжевых бантах в утех зазнобам и в зависть дружкам на хуторе — кровь, смерть, увечье. Осточертела за три года непонятная бойня, окопная собачья жизнь. Сперва кормил блиндажных вшей и подставлял грудь за государя-батюшку; временщики явились, требовали того же — крови. Для какой надобности, спрашивается, скидывали царя? Разница есть между ними, Николаем и Керенским? Выходит, никакой. Большевики заявили прямо: «Долой войну! Фабрики, заводы — рабочему! Землю — крестьянам!» Век думай, справедливее для солдата не скажешь.
Обновленный духом, полный светлых надежд, Борис ступал на порог собственной хаты. Старому нет места в хуторе; но он смутно представлял и то новое, что должно сменить отжившее. Ощущал свободу, понимал землю, какой у него, хлебороба, никогда не было и какую он получит от Советской власти наравне со всеми. Но прежде Советы нужно защитить. Знал в лицо тех, кто с оружием может встать против него. Клок пыльного проулка под ногами, глоток воды из общественного колодца едва не с пеленок отвоевывал кулаком; теперь ему надо больше — человеческое достоинство, власть и голубую, уже парующую в предвесенье степь…
Растравил старую рану Красносельский. Есаул Иванов, прислушиваясь к голосам, от имени революционной власти и вовсе оказал честь — вверил сотню. Вырос в собственных глазах, взмыл. Но как ни странно, осадил Петр, остудил пыл. Покачиваясь в седле в такт шагу, Борис никак не мог отделаться от разговора с ним. Стороной выведал у есаула о войсковом старшине Голубове. Да, не большевик. Эсер. Никогда не задумывался Борис об отличии. Те и другие — за революцию, за волю и землю для мужика. Но к мужицкой правде Каверняка ближе большевик, бедняк Красносельский, нежели эсер, казачий офицер Голубов, выпущенный из Донского кадетского корпуса.
За спиной более сотни всадников. Впереди — свои дружки, иногородние и казаки победнее; позади — из крепких семей. Как не сообразил сразу! Гришка Крысин взводный. Сбились к нему…
Кормили лошадей в имении Ефатия Королькова. Переход малый, но у Бориса была своя причина задержаться. С утра еще им в хуторе стало известно, что гнилоры-бовцы сбросили излишки оружия в помещичий пруд. Прибегали на зорьке; остались Федот Сидоряк с Яковом Красносельским. Нашел их там же — в пастушьей землянке.
— Ну, рыбаки, хвалитесь уловом.
— Вон щуки… полная бричка!
— Патронов нету, — сетовал Яков. — Не догадались юнкера с пяток ящиков скинуть…
— Тебе бы мед… да ложками, — посмеялся Борис.
Пока отогревались крутым кипятком, решалась и судьба «улова». Якова Красносельского, хлебнувшего больше всех прудовой ледяной водички, назначил каптенармусом; оружие зачислялось сотенным трофеем. Выбравшись опять на Великокняжеский шлях, он вдруг перерешил. Придержал бричку, кликнул из строя Федота.
— Поворачивай, Яшка, дышло… Кати в хутор. А ты, Федот, сопровождай. До света доберитесь. А сотня отобьет себе.
— Где же вас шукать? — забеспокоился Федот, смыкая поводья.
— Останетесь с Петром. Да протрите как след винты. В порядке держите.
В Великокняжеской конным строем вошли на соборную площадь. Здесь уже ожидали платовцы и великокняжев-цы. Зачитали приказ о сформировании революционного казачьего полка; присвоили сотням номера. Великокня-жевцев, 1-ю сотню переименовали в Пролетарскую; 2-я — Платовская, 3-я — Багаевская и 4-я — Веселовская. Недолго морил речью сам «революционный атаман» — войсковой старшина Голубов. Поставил задачу: преследовать врагов трудового казачества, по возможности избегать братоубийства.
Борис, стоя рядом, оглядывал Голубова. Роста одинакового с ним; на налитом холеном лице, не обожженном степными ветрами, выделялись светлые глаза. Защитная суконная поддевка со свежим следом споротых погон, синие галифе, хромовые сапоги и особенно острая курпейчатая шапка выдавали в нем заматерелого офицера. Вооружен шашкой и наганом. Коробила стойка — панская, с широко расставленными ногами, носками врозь. Покачивался, не сгибая колен. Напомнил он ему поручика Ляхова с батареи; в точности такая манера стоять перед подчиненным, заложив за спину руки, и смотреть не мигая в глаза…
Подумывал Борис вечерком, устроив на ночлег казаков, заскочить к своим, Колпаковым. По слухам, ребята живые, двое вернулись, старший, Илья, и младший, Марк; Григорий где-то пропадал еще в старой части. Поступил срочный приказ: выступать! Покинувшие станицу офицерские части обнаружены в имениях помещиков Пишванова и Безуглова — в восточном конезавод-стве.
От Дорошенко, командира Пролетарской сотни, Борис узнал о последних станичных событиях. Тряслись в бричке. Сотни вытянулись в ночи по глухому заснеженному проселку. Ветер дул с калмыцких степей, в лицо. Кутаясь в тяжелый шалевый ворот тулупа, велико-княжевец простуженно бухал, надолго прерывая рассказ. Окружной Совет, на днях избранный, не успел вжиться, окрепнуть; слаб и малочислен краснопартизанский отряд. Без артиллерии партизаны не могли удержать атамана Попова. Отошли на Торговую; под прикрытие 39-й дивизии.
— В Торговой состоялось заседание. Присутствовал и я, — откашлявшись, продолжал Дорошенко. — Разговор встал о переброске нашего отряда на Тихорецкую. Там группировались силы на Корнилова. Едва уговорили от-рядников. Пополнились торговцами. Командирами рот избрали наших, Волошина и Фирсова. Начальником связи назначили Колпакова Марка. Великокняжеский парень.
— Двоюродный мой, — отозвался Борис.
— Вот, видишь… Там и Илья, старший из Колпаковых. Артиллерист он, фейерверкер. Этого приставили к Гетману, елизаветпольскому батарейцу. Рота одна да взвод батареи их дали согласие с нашими… Сам Гетман прихворнул, вот Илью до него в помощь. А общее командование отрядом так и оставили за Алехиным. Я тоже было на Кубань не подался… Отозвали к Голубову. Футы, дьявол, кашель… Чисто одолел. Ты-то каким макаром очутился тут? Еще в сотенных…
— Старше чина не было…
— Куда ни чин, — усмехнулся добродушно Дорошенко. — У меня, почитай, на сотню взвод одних хорунжих набирается. Голубов строго ведет линию. Вашего брата, иногороднего, не густо встретишь. Заметил небось, не дюже мы в контакте с краснопартизанскими отрядами… С Никифоровым хотя бы, платовцами. Да и Алехина с отрядом можно было Голубову отстоять — не пустить на Кубань.
Кругом шли думки у Бориса. Казалось, все ясно — снять головку генералам. Так усложняют, запутывают… Красносельский — о Голубове, оно понятно. Но Дорошенко?! Казак, тоже из офицеров…
Последнюю зарубку поставил Локтев. И забыл о нем; называл еще Петр… Суток пятеро колесили по помещичьим имениям, диким калмыцким хотонам; ночь захватывала в скирдах, в буераках. Кроме следа развороченных становищ с теплой золой, обглоданных костей, ничего не попадалось. По буграм разъезды маячат. Сам Голубов мужественно переносит неудобства походного быта — в седле, впереди. С темнотой переселяется под крышу, а чаще — в коляску. А боя нет. Не принимают…
Вечером в степи под калмыцкой станцией Буруль-ской к костерку веселовцев подсел обросший, как цыган, казак.
— Дозвольте, братушки, теплом вашим попользоваться… — По-хозяйски подгреб голыми руками горящие кизяки, грелся, кряхтел, выказывая удовольствие. — Локтев моя фамилия. При Багаевской сотне я. Вашего хуторца, Петра Красносельского, знаю…
Пустил по кругу кисет; вскоре поблагодарил за теплую компанию. Борис, перехватив его взгляд, увязался в попутчики до есаула Иванова.
— Зачем приходил? — спросил, едва они скрылись за скирду.
— Ищу, Думенко, случая повидаться… Где уж, как на призах! С бугра на бугор скачем, лошадей угоняли. А сегодня — невтерпеж. Проводи малость…
Из балки вывернулись верховые. Борис угадал свой разъезд. Не окликнул. Сбоку посматривая на загадочного ходока, силился вспомнить, что о нем говорил Петро. Ничего вроде; доверяйся, мол…
— Стан Попова в Эркетиновке, — понизив голос, заговорил Локтев, — Все части собрались — Мамантов, Гни-лорыбов, Семилетов… На завтра Голубов спланировал наступление. На совете был Иванов. Наступают багаев-цы и платовские калмыки. Чертыхается есаул. В лоб, на орудия… Никаких обхватов. Твоя сотня и великокняжев-цы в резерве.
— Я — к Иванову! — загорелся Борис, не понявший, к чему клонит Локтев.
— Дослушай, Думенко… Иванов приказ Голубова выполнит в точности. В лоб, на пушки и пулеметы дуром не полезет. Не полезут и калмыки. Наступление будет для видимости. Впрочем, как и все это преследование… Голубов загонял своих тайных связных: уговаривает генералов и офицеров сдаться ему на милость. Почему он скрывает, какая его цель? Непонятно. А до есаула тебе, Думенко, не советую. Не за тем я пришел… Голубов подержит завтра твою сотню за спиной. Ты слишком горяч. А упускать Попова на Дубовскую нельзя. Махнет за Дон. Быть тогда беде. Нахлебаемся кровушками собственной, домашней…
— Понял я, Локтев…
Среди ночи Веселовскую сотню подняли по тревоге. Голубов сам подскочил на коляске к скирде, где обосновался сотенный.
— Полк выступил на Эркетиновскую. Нынче денек обещает быть жарким…
— Давно пора… околели без крыш, ваше благородие.
— Неисправимый ты, товарищ Думенко, — отечески пожурил войсковой старшина. — Революция всех уравняла. Благородия там, в Эркетиновской. Сотня твоя в моем резерве. Следуй за Дорошенко, верстах в трех… Остановишься в хутунке Даган. И — баста. Жди указаний. А сейчас выдели взвод в мою личную охрану. Один как перст. Всех бросил на Попова.
Первой мыслью было — Голубов знает о их разговоре с Локтевым; охолонув, сообразил: все идет по-локтев-ски. Войсковой старшина с умыслом раздергивает его сотню…
Погодя Борис одобрил свой выбор — выделил в охрану командиру полка взвод Крысина. Меньше за плечами, зато свои, не ослушаются, не подведует. Взбодренный, ловил ноздрями талый мартовский ветерок, долетавший с дальних бугров. Рассвету еще не время, но небо с правой руки уже утратило глухую синь.
Берегом Большого Гашуна вышли к хотону. Солнце еще не взошло, но видимость установилась. В бинокль проглядывала на зеленом зареве острая кровля эркети-новского хурула. Донеслись орудийные выстрелы. На слух — пальба односторонняя. Голубовская батарея помалкивает. А ведь ушла с наступающими сотнями. Увязла? В стойкий, плотный гул вплелись пулеметные очереди…
Помощнику, Ваньке Киричкову, Борис приказал спешить людей, строй не покидать. Сам свернул за овчарню; шпорил буланого конька, ощупывая в бинокль черные точки в заснеженной степи. Не должен бы вертаться свой разъезд. Кто же это? Замаячились и пропали. Из балки выскочили совсем близко. Стефан Мартынов с казаками. Кого привели?
На взгорок поднялся долговязый парень на белой гривастой лошади. Руку держал на ремне, возле кобуры; взгляд настороженный. Борис догадался: не поверил Мартынову.
— Красные мы казаки.
— А кто вас разберет… — усмехнулся долговязый, но, видно, успокоился — И у тех, что в Эркетинке, тоже красные лампасины…
— Гм, нашел примету… — Борис отвернул полу шинели, выставляя колено: без них, мол — Сами откуда?
— Гашунские. Из отряда Гаврилы Скибы. А зараз с-под Эркетинки. Вот натолкнулись на твоих… Мы им вчерась всыпали… Белякам. Под Курячим, хуторок поблизу. Теперь не рыпаются. На Зимовники метили. Царицынцы еще подсобили, Ивдн Тулак с отрядом.
— Что в Эркетиновской? Бой, видать?
— Какой уж там бой… Темнеют по бугру. Ваши, наверно… А беляки загородились пушками. Слышь, палют? Не примут они бой после вчерашнего. Все помыслы у них прорваться за чугунку. На Ериковский. На сальский мост не рискуют — там броневик Ивана Тулака да наши пушкари.
— Почему не на Дубовскую?
— А это одна сатана. Ериковский и Дубовская через путя. Станция Ремонтная.
— Не бывал в этих краях. Движения какие заметны у белых?
— Гуртуются у хуруля. Наверно, двинут. Ваши подопрут…
Локтева правильно понял. Обойдет Эркетиновскую. Верст с десяток — устанут кони. И времени в обрез.
— Удачно попались вы, гашунцы, — пряча бинокль, тоном приказа говорил Борис. — Указывайте балки, какими добирались до Попова. На перехват идем.
За час ходкой рыси по заснеженным балкам пробились к почтовому тракту из Ремонтной в дикие калмыцкие степи — на Джураки. Хурул вот. Верстах в трех позади синеют правобережные кручи Сала.
Из станицы выползал обоз. Огибая калмыцкую церковь, шли строем конники. До сотни, не больше. Оборвалось у Бориса сердце. Конечно, остатки. Охрана. Судорожно рвал крышку футляра от бинокля. Вдали, где дорога упирается в сальские кручи, возле садов какого-то хутора, темным лоскутом на белом гляделась колышущаяся колонна всадников и бричек.
— Ушла головка-то… Эхма! — сокрушенно вздохнул гашунец, тоже выставляясь из балки. — А ваши во-он…
— Ша-ашки-и!
Рубки не произошло. Ближние вскинули от неожиданности руки. Добрая половина крутнула поводья; бросив обоз, орудия, уходили целиной. Версты две гнал Борис буланого, утюжа взмыленные бока плетью. Глаза заливал едучий пот; протирал рукавом — видал, как легко, играючи отрываются кадеты. Позади жалкая горстка таких же настырных, как сам, еще нахлестывают уставших лошадей. Вся низина рябит.
Спрыгнул Борис из седла. С отчаяния, злости сорвал шапку; ткнувшись на колени, глотал снег, остужая горевшее нутро, набивал волосы, пазуху.
Подскочил «революционный атаман». Плясал под ним великолепный гнедой дончак, пенил серебряные мундштуки.
— Голубов, коня!.. Ушел, стервец… Попов! Настигну в Ремонтной… Там — наши… На станции. Попридержут. Раскрою черепок…
— Остынь, Думенко… — недовольно кривился Голубов, окидывая взглядом собиравшихся казаков. — Почему ты оказался здесь?
— Коня, Голубов… Свежую сотню. Изрублю! Уйдут за Дон, сволочи! Тогда?!
— Ты нарушил приказ…
— Преследовать, Голубов, преследовать… Конь мокрый мой. Твой сухой.
— Молча-ать! — взвился войсковой старшина, хватаясь за кобуру. — Именем ррреволюции!..
Глаза Думенко отрезвели. Подобрал втоптанную шапку; выколачиая черенком нарядной плети из нее снег, на диво мирно, с укором высказал:
— Вон каким голосом, ваше благородие… Я тоже от этого имени башку свою под кадетские пули подставляю…
Мирный жест, каким Думенко вытряхивал шапку, или казаки, сбившиеся за его спиной, но Голубов не договорил, не опорожнил и кобуру. Усмехался однобоко, трепля гриву взыгравшего дончака.
— Думенко, погорячились… Победителя не судят! Собирай своих казаков. В станице кухни отдымились. А Попов — черт с ним! Не в Ремонтной, так на Дону свяжут…
— Нет, Голубов… Хватит! По горло я навоевался с тобой… Пойду хату свою, семью защищать. Попов придет туда… Обещаю тебе, Голубов, достану его волчьего загривка. Нонешнее не забуду.
В ночь Думенко, отколов своих казачинцев, увел их домой. Оставшуюся половину Веселовской сотни возглавил его хуторец Ванька Киричков.
Ветер переменился к рассвету. Пахнуло с теплого края; повалил лопушистый снег. До утра укутал выветренную зябь по склонам бугров, залепил соломенные и земляные крыши хат, сровнял выскольженные колеи дорог. Низкое, серое и гладкое, будто из камня, небо заворочалось, заклубилось. В прорехах зари уже пробивались снопы предвесеннего света. Заслезились стекла окон, дым из труб давило к крышам. Радуясь оттепели, высыпали из стрех конющен воробьи, обсели почерневшие от мокре-ти ветви тополя.
В первый же день после возвращения Думенко из Великокняжеской в сумерки все оружие снесли к нему в хату. Трофей набрался богатый: более сотни винтовок, четыре ящика с патронами. Кое-кто из отчаянных обзавелись наганом; у иных болтались поверх ватников казачьи шашки.
До полуночи осматривали и прилаживали винтовки; все честь по чести; с набором инструментов в тайнике приклада, со штыком и шомполом. К каждой винтовке — по три обоймы.
Сбор назначили на утро. Пока одни возились в хате с оружием, другие разбежались по хутору — оповещали. Записались почти все служивые и парни восемнадцатидевятнадцати лет. По настоянию Красносельского в список ввели и казаков, кои припрятались и не пошли с Веселовской сотней в погоню за офицерским отрядом Гни-лорыбова. Таких набралось пятеро, среди них и Ефрем Попов, хорунжий.
Чуть свет думенковские хворостяные воротца уже заскрипели ивовыми петлями. Ввалили в хату без стука. Махора не знала, куда сажать. Набились и в комнатку, и в горенку. Дымили. Муська на лежанке раскашлялась. Кто-то воззвал к совести — с цигарками на волю.
Хата уже не вмещала — топтались возле порога. Красносельский, подбадривая взглядом, вполголоса сказал:
— Наверно, все… Командуй, вахмистр.
Через весь двор от катуха до воротец вилюжиной протянулся строй. Давка — не хватало места, мешает плетень. Сгорая от стыда, Борис тут же переставил в две шеренги.
Прошелся вдоль строя. Бугрилась жесткая складка между бровями. Привычное дело для вахмистра царской службы строй. Шинели, ремни, погоны, винтовки… Но этот особый — парубки, голощекие, безусые, им бы еще бегать по улице, тискать у плетней девчат. Выделяются усатые бойцы, его дружки, десятка полтора кряжистых, матерых, хвативших лиха в окопах. Были они почти все в сборе, за исключением сгинувших на войне. Не пришел и Володька Мансур. Ему, правда, не загадывали. Не явились двое из списка — Костей Пожаров и Ефрем Попов.
Непонятное охватило Бориса. Мышцы лица напряглись — ощутил боль возле ушей. «Надо бы сказать…»— подумал, растирая болючие места пальцем. А слов нужных не находил. Да и не знал он, какие они, нужные? Все, что годами вбивалось в старой армии, предельно ясное, четкое, заключенное в бессловесном, бездумном подчинении старшему, теперь не годилось. Вот он, солдат, месяц-два назад как вылез из окопа — тупой, без искорки взгляд, послушный любой команде, а рядом — глаза парнишки… Живые, разглядывают тебя, чего-то ждёт. Если не совсем еще ясно знают, то хотят знать, зачем их поставили в строй…
Федот Сидоряк расстелил посреди двора полсть. Парни помогли вынести из хаты винтовки. Вытащили и ящики с патронами.
Распрямляя лист бумаги, Борис остановился возле оружия. Хрипло, сдавленным от волнения голосом выкликнул:
— Гвоздецкий… Егор!
Сорвалась стая воробьев с тополя. Прошелестела крыльями над самыми треухами и папахами, обсела заснеженную кровлю катуха. Кто-то из молодняка пустил в них снежком. Воробьи с криком улетели на соседний двор. Смех; без того неровная нитка строя расслабла, выгнулась.
— Сми-ирррна-а!
Вахмистрский рык распорол волглое утро. Сжимая в кулаке список, Борис уставился на синеглазого, белобрысого парнишку с рассеченной верхней губой. Витая, в двадцать четыре ремешка плеть со вшитой свинчаткой заиграла в руке. Много лет она без дела провисела на гвозде, теперь, кажись, нашла применение…
Сдержался. Хмуро, наметанным глазом прицелился по носкам, выравнивая строй движением пальцев. Возвратился на прежнее место, к вороху оружия. Думал с удовлетворением — хлопец, белобрысый, видать по отметинам, не робкого десятка, не гнется за чужие спины на плацу в буйные дни масленицы… «Ничего, уличную закваску выбью… Рубака еще какой выйдет».
Четким шагом по-уставному вышел Гвоздецкий, коренастый, жилистый, в шинели и серой шапке с вдавленной отметиной от царской кокарды. Солдатская сумка, винтовка, туго набитые брезентовые патронташи на поясе. Старая гвардия! Вместе начинали в этих тесных проулках еще голоштанными. Подмигнул ему по-свойски.
— Вижу, комплект полный. Можешь встать в строй.
Подкупленный свойским тоном вахмистра, Гвоздецкий решил разжиться за казенный кошт:
— Малость обоймов бы… Не помешало…
Заметно сужались глаза вахмистра.
— Сколько у тебя их… обоймов?
Взялись холодком свежевыбритые щеки бывалого солдата. Косясь сторожко на мирно настроенную плеть, вытянутую вдоль ноги, сознался:
— Дюжин с пару…
Дрогнула плеть.
— В стррой… аррш!
Касаясь локтями соседей, Егор незаметно перевел дух — налегке отделался, будь ты неладен…
Вышел давешний хлопчик. Смело ворочал синими глазами — не принимал на веру наслышанное от старших о крутом нраве вахмистра. В деле-то не видал…
Борис взял из вороха винтовку. На вытянутых руках вручил. Не сунул, не отдал, а именно вручил, как самое ценное, чего еще тот не имел за весь свой коротенький век. Жестом высказал все, чего хотелось и на что он не находил слов. Отправил побледневшего парня на место…
Не скупился Борис на время, не порол горячку — знал, что вручает людям и для чего. Хотел, чтобы прониклись тем самым и они. У воротец, глядя в даль белой от снега безлюдной улицы, собирался с мыслями. Что-то нужно сказать…
— Братцы, значит, отныне вы именуетесь… красными партизанами. В Казачьем и по ближним хуторам объявляем Советскую власть, как то сделали по Манычу, Салу и вплоть до Царицына… И далее, и Далее по всей России. Мы такие же хлеборобы, как и они… с теми же мозолями на ладонях, с той же нуждой в хатах.
Для вящей убедительности выпростал из рукавов кисти рук, повертел ими, показывая; кивнул на свою хату с провисшей, будто спина у старой кобылы, крышей.
— Красногвардейские отряды выбили золотопогонников из Новочеркасска… Блукают теперь они по степям, как волки. А наша задача — шугать их, не давать сбиваться в одну стаю. Будем защищать свою трудовую власть!
Поправляя папаху, громко назвал тех, кто не явился на сбор.
— Какие меры выскажете?
Зашевелились, недобро загудели.
— К стенке! — выпалил ломкий юношеский басок.
По голосу — белобрысый-, с рассеченной губой, Мишка.
От служивых высказался Сидоряк:
— Зайти по хатам и разузнать… А там уж и решать по каждому врозь.
Возгласы и поднятые винтовки были одобрением.
Калитка Поповых заперта на засов. На стук открыл сам хозяин, Никодим. Вцепился черной клешнятой пятерней в бурую бороденку, выкатил побелевшие глаза.
— Ефрема нам, — пояснил Борис как можно добродушнее свое появление. Нарочно обегал глазами просторный заснеженный двор, лишь бы не видеть лица соседа.
— Вона!
Белобрысый, Мишка, выступая из-за спины, указывал в сторону конюшни, другой рукой стаскивал с плеча винтовку. Борис осадил его взглядом: не при поперед батька.
Ефрем чистил коня. Повернулся на стук калитки, так и застыл со щеткой и жгутом соломы. На нем темно-синие офицерские галифе и хромовые сапоги. Поверх защитной гимнастерки — плохонькая душегрейка, домашняя, рваная. Красовалась голубоверхая папаха серого с красниной курпея. Кокарда не сорвана.
— Бог в помощь, сосед…
Борис похлопывал плетью по голенищу, кривил губы. Наблюдал, как отливала кровь от бровастого, с тяжелым вислым носом лица хорунжего.
— Сами вот… коль ты не соизволил.
— Будя с меня, наверно… — Ефрем отбросил соломенный жгут. — Нагляделся на кровя по самые некуда. Три пулевые ранения… Детишков понянчить хочу. По землице наскучал…
Позади хмыкнул Мишка. Борис опустил глаза. Разбирая кожаный махор на плети, говорил сквозь зубы:
— У нас тоже детишки — не щенята. Ради их и беремся, значит, за винтовку.
Ефрем поддел голым локтем вислую посиневшую луковицу носа. Откатывая рукав, сказал с укором:
— Тебе-то, Борис, я сроду зла не причинял пацаном. А что другие казачата… Так не ответчик я за них.
Разошлась на переносице у Бориса глубокая складочка, смягчился взгляд.
— То дело давнее, ребячье. А коли хочешь знать, видал я… ты и душой тянулся до нас. Но теперь-то? Не-ет, Ефремка, игрища окончились — кровью пахнет. Расстреляют тебя свои же… за дезертирство. А нам пользу можешь принести.
Затосковавшими глазами окидывал хорунжий подворье. Вздохнул тяжело, попросил:
— Не неволь, Борис.
— Отряд наш добровольный, силком никого не тянем. По старой памяти советую: прибивайся к какому-то берегу. Время горячее — на сеновале не отлежишься. Скажу и другое… Именем Советской власти мы реквизируем у тебя, как царского офицера, строевого коня со снаряжением и все оружие, какое имеется в наличности.
Мишка принял за приказ. В одно время с ним взялся за недоуздок и Ефрем. Темно-гнедой дончак повернул голову с вызвездиной на лбу. Глядя на хозяина карим блестящим глазом, тихо заржал. Успокаивая, Ефрем положил руку ему на шею, а у самого по впалым щекам текли слезы.
— Знаешь ить, из рожка… как дите малое, вынянчил. Да он, кроме хозяина, в седло никого не впустит.
Зарумянели у Бориса скулы.
— Будь по-твоему. Не удержусь — оставим коня. Мишка, тащи вон седло.
Не выдержал бывалый казак усмешки — с парубков еще запомнился он по хуторским скачкам. Усталым движением снял папаху, вытерся.
— Расстреливай али записывай… Без коня жизни мне нету.
— Дуром зачем же расстреливать? Поставим крестик…
Борис, довольный, размочил языком огрызок чернильного карандаша и, найдя нужную фамилию, жирно отметил.
Над хутором низко по-над крышами пополз колокольный звон.
— Набат чудной… с веселинкой.
— Яшка Красносельский вызванивает, — определил Мишка, задирая капелюху.
Прислушиваясь к звону, Борис наказывал:
— Управляй тут своего Орлика, да не задержуй… При всем вооружении на плац, к правлению.
— Верхи? — уточнил Ефрем.
— Пока пеши.
Никодим так и топтался возле калитки. Проходя, Мишка предупредил его:
— Слышь, старый, набат? Топай Советскую власть выбирать. А атамана — взашей…
В проулке, подбирая ногу к шагу вахмистра, высказал опасение:
— Не явится в правление… Ефремка. Сбежит, гадюка.
Покосился Борис, но слов не выронил.
Неотмеченный оставался в списке Котька-пастушок, теперешний Костей Пожаров, солдат-батареец, служивший на действительной в одном полку с Борисом.
По пути на плац, дав крюк за поповскую леваду, они вышли к балке. Котькина хата, на одно оконце, доступная всем ветрам, стояла на отшибе. Полезли в низенькую дверь. У порога распялась жена батарейца, вострая на язык баба.
— Хворает Костей… Знахарку Домну покликала.
Борис, отстранив ее, прошел за печку. Давая время глазам обвыкнуть в темном, вглядывался. Не помнит, чтобы был когда-нибудь Костей в кровати, укрытый кожухом по обросший кадык.
— Хвораешь, значит…
Хворь, конечно, на виду: на голове больного — шапка. Из-под полы торчат мокрые подошвы ботинок, даже снег еще не стаял возле стоптанных каблуков. Толкался на базу, видать, а заметив их, вскочил в хату и влез под кожух. Не успел сбросить шапку да ботинки. А может, он и в ватнике? Шинель-то висит на гвозде…
— Скрутило однорядь… — жаловался Костей, шибко бегая глазами. — С вечера почуял… А ближе к свету взяло под ребра, помирай, и квит. До нужды выбраться нема силов…
Обеими руками сжал Борис вишневый черенок плети. Понимал: Володьки Мансура работа, своротил набок мозги своему дружку. Силой заставил себя ответить шуткой:
— А нужда сама в хату…
Костей, ворочаясь, протяжно застонал:
— Не до смеху, Бориска… Ей-богу.
— Это ты верно…
Вынул серебряные часы-приз.
— Вот, значит, «хворый»… Даю на все сборы десять минут. Нет, много… пять! Запахнуть шинельку да кинуть на плечо винт. С учетом… шапка да ботинки уже на тебе.
Дергая отпотевшую дверную скобу, сказал наиграннодобродушно:
— Явишься в правление, доложишь Красносельскому… Красный партизан такой-то, мол, прибыл для прохождения дальнейшей службы в Казачинском отряде на пользу трудовому народу. Не сбейся при докладе — внове так себя величать.
У Мансуровского ветряка приостановились. Пряча часы, Борис краем глаза не упускал хату Костея: надолго ли батареец задержится? Вон, бежит. Не оборачиваясь, крупно зашагал, ступая в свежий санный след.
Костей догнал их у лавки. Упарился, хватал открытым ртом ростепельный воздух. Косолапя, все хотел поймать взгляд вахмистра.
Издали почуял Борис неладное. У правления, кроме детворы, никого. Ожидали видеть на плацу весь хутор. И набат с «веселинкой» не помог.
— Эхма-а, — протянул Мишка, тоже встревоженный дивом: не случалось, чтобы народ не сбегался на колокольный звон.
Подымаясь по ступенькам, Борис ловил на себе встревоженные взгляды отрядников, обсевших перила нахохленными грачами. В передней — дым коромыслом; за столиком писаря неунывающие парубки резались в «дурака». Прошел в кабинет. Красносельский, кусая губы, стоял у окна; Егор — в атаманском кресле; выгнув спину, Сидоряк дергал проволочные дужки запертых ящиков стола. Яков Красносельский, Ларион и еще трое заняли лавку у глухой стенки. Зажав коленями винтовки, курили. Петро развел руками:
— Не собрался народ…
Гвоздецкий поднялся с кресла. Поправляя винтовочный ремень, добавил:
— И атаман удрал из хутора. Писарчука нашли, говорит, не знаю… Ключей вот от стола нету… А там — печатки.
Борис оставил дверь. Что-то нарушилось, исказилось в его сухощавом крупном лице.
— Печатки понадобились… Главное не таите! Случилось что?
Скрипнул под Петром тесовый пол.
— Гнилорыбов разбил на Маныче у Соленого Платовский отряд Никифорова и Сердечного…
— Слухи! — встрял Гвоздецкий. — Светом побывал в хуторе Захарка Филатов с разъездом. Ну и пообещал… покрошим, мол, голодранцев по Дону, возвернусь… А тебе поклон особо переказывал. Спрошу, мол, у Борьки, откуда у него появились винтовки…
Ладонью согнал Борис с лица жесткие складки. Встречаются люди, которые не терпят у себя за спиной чужую собаку, зато без страха встретят голыми руками сорвавшегося с цепи хрипатого волкодава. Борис из той породы. Присел он на пустовавшую табуретку, устало смежил глаза.
— Чего же порешили?
Все повернули головы к Петру Красносельскому.
— Тебя ждем… Собрал отряд вооружил… Командуй. Хлопцы верят тебе, почитают. На нас вот… можешь положиться.
Дернулись у Бориса веки; спекшиеся от морозного ветра губы тронула едва приметная усмешка.
— Обсуждали тут без тебя и дальнейшее… — продолжал Петр. — Отряд в шестьдесят, семьдесят человек не защитит хутор даже от взвода казаков. Нужно увеличить его. В крайнем случае, довести пока до количества винтовок, оставшихся в резерве. Это еще полсотни бойцов.
— А где располагаться? — Борис открыл глаза.
— Где же еще? — удивился Сидоряк. — В хуторе. Выставим караулы, наладим разъезды…
— Кругом хутора скрозь канавы… Окопов рыть не нужно, — поддержал его Гвоздецкий. — Будем обороняться.
Когда возвращался Борис из калмыцких степей, запала одна мысль… Вынянчивал ее, как дитя. А нынче увидал Ефремки Попова Орлика, и занялось все внутри. Весь отряд посадить на коней! Резвых, выносливых. Догонять да и уходить, ежели прижмут. У казаков не шибко разживешься строевыми — сами повскакали в седла. Но он знает, где можно добыть лошадей. Нужно поспешить, действовать немедля, иначе опередят беляки.
Нетерпеливо тарабанил пальцами. Вишневый черенок плети, притороченный накрепко к правой руке, выстукивал о край стола.
— Формирование отряда — дело самое важное, — согласно закивал он. — Увеличивать его… Яснее белого дня. С сотней, двумя, даже с тремя не попрешь на такую махину, какая была у нас на хуторе.
— Предлагаешь что?
— Голые руки у нас. Оружия — кот наплакал. А об обороне хутора и речи не может быть.
— Куда ты гнешь? — настойчиво переспросил Петр.
С усмешкой поглядел Борис на ощетинившегося артиллериста. Усмешка с издевкой: тебе-то и вовсе, мол, не пристало выходить из себя.
— Посадить отряд на коней. Обучать молодняк владению шашкой. Так выбьем у казаков ихний главный козырь. Пока хоть голову за голову отдавать. Иначе наши послетают, как кочаны капусты.
Судорожно сглотнул Сидоряк пересохшим горлом.
— Коней-то взять где… на всех?
— О том и речь… В обозе я встречал своего бывшего хозяина, конезаводчика. Под пьяную лавочку кое-что у него выведал. Есть кони. В балках, загонах… Ветер — не кони. Все закоулки там знаю. Ночью без огня найду. А план такой. Занять имение пана, укрепиться. И казармы, и конюшни — все в готовом виде, даже корм людям и лошадям. Формироваться, набирать силу. Поднимем все хутора окрест, свяжемся с соседними отрядами — великокняжевцами, платовцами, орловцами, мартынов-цами…
В сухостой в одночасье занимается степь. Выхваченные ветром снопы огня далеко относит в перестоявшийся бурьян. Бурьяны горят, как порох, с треском, гулом, без дыма…
Перед заходом солнца Борис простился с семьей. Махора не ко времени расхворалась. Проводить его до дедовой мельницы навязывалась Муська, но он велел ей быть возле матери. Закинул на плечо вещевой мешок, взял винтовку. Приглаживая белые пушистые волосы дочери, прощался с женой, лежавшей в кровати:
— Не дюже тут убивайся… Я скоро. Пелагея приглядит и вот Муська…
Наклонился, поцеловал ее в пылающий лоб — чуял будто, видит в последний раз…
Во дворе, возле катуха, шепнул сестре:
— Доглядывай, сеструшка… Коли особая нужда, ищи нас с Ларионом в имении Королева. Только цыц, даже бате не говори. Я зайду до него…
Сидели они вдвоем в горнице. Мачеха возилась в при-хожке, гремела посудой.
— Обижайся не обижайся, батя, не могу отпустить из отряда Лариона. Одного к стенке было не поставили: уклониться хотел. Это как же будет?
— Всурьез у вас… — усмехался в бороду Макей.
— Оставим лучше, батя, разговор этот. Иная нужда до тебе. Поделись с отрядом, чем можешь…
Понимает отец, о чем идет речь, прикидывается, сбивает с колеи:
— Конь-то один, под Ларионом. Не велю ж я ему слезать, а тебе отдать. Как ты гадаешь?
— Не про то я…
— А другого не нажил еще. Думал, вернешься со службы, за дело примешься… Наживем. А оно, вишь, обернулось… Последнего коня с базу сгоняете…
— Не прибедняйся, батя. Отряду нужен хлеб… седла, уздечки, брички с упряжью… Кони добрые. Воевать от-рядникам за бедняка, за его долю светлую. А жить за чей счет? Красных партизан тоже нужно кормить, одевать, обувать. Видал, офицерам богатые казаки стаскивали? Чувалами! Буханки, сало./ Иначе как?
Нет, Макей Думенко кулаком об стол не стукнет, не таков. Разум не покидал его. Тем, могло быть, и обрел уважение хуторян, даже крепких казаков. Правда, почет пришел поздновато, на склоне годков, вместе с ветряком и флигелем с деревянными полами. Каким путем все это далось ему в руки, неважно, у каждого своя планида. Возможно, господь и услышал его, Макея, слово…
Крутил Макей седой головой. Усмешка не пробилась сквозь буйные заросли усов и бородищи — слышалась в голосе:
— Как разумею, сынок, я должен снабжать ваш отряд и конями и бричками… Так или не так?
Не терял головы и сын, хотя умел, не в пример отцу, стукнуть кулаком не только по столу…
— У тебя лишний хлеб, пароконная бричка… Наверняка водятся и деньги. Советская власть в долгу не останется. Выдадим расписку, коль угодно…
— Ты мои деньги считал?
— Ни к чему мне вовсе считать их, — Борис зашуршал в кисете бумажкой. — Все одно прахом пойдет: не красным — так белые догребутся…
— Не скажи, сынок… Казаки за то самое, собственность, большаков и вытуривают с Дону.
— Значит, не поделишься?
— Выходит, не.
Скрутил Борис цигарку. Табак на колени не просыпал. Сунул ее в рот, сжав твердо губами. Не прикуривая, сказал без угрозы, будто советовал:
— Гляди, прогадаешь, батя.
В горницу заглянула Акулина Савельевна, пригласила певуче:
— Вечерять с нами, Борис Макеевич.
Отказался. Одеваясь, холодно простился у порога:
— Бывайте здоровы.
— С богом, сынок, — отозвался вслед отец.
На крыльце мачеха сунула ему прогретый в пазухе узелок.
— Сбережения мои. Не ахти какие… Отец про них и не знает, — ткнулась в ворот шинели. — Храни тебя господь…
Отряд занимал низ панского дома. Кому не хватило места, ночевали во флигеле. Сторожку у ворот отвели наряду — караулу.
В верхний ярус кинулись было ретивые — Мишка верховодил; Борис не пустил. Не велика заслуга ворваться со штыками в незащищенное имение, затерявшееся в глухой степи.
— Что вы за люди? — спросил одряхлевший Наумыч, без страха взирая из-под белых вислых бровей.
— Свои. Людей уложить спать, а всякие разговоры перенесем на утро.
— Извольте, места всем хватит… Коль не в доме, людская вон…
Указывая наверх, Борис спросил:
— Кто там?.
— Молодая хозяйка с горничной… Пана, Павла Сергеевича, нету.
Улеглись без вечери — натопались по мокрому глубокому снегу. Борис вышел во двор. Часовой у ворот, узнав в предрассветных сумерках, не окликнул. Подошел к нему, попросил винтовку. Страж в тулупе, ничего не подозревая, стащил за ремень с плеча, протянул.
В сторожке Борис поднял с бурьяна начальника караула, Егорку Кийко.
— Почему часовые без оружия?
Одергивая непослушными руками полы гимнастерки, тот силком раздирал слипавшиеся глаза, хрипло пришепетывал:
— Погодить, вашбродь… Как без оружия? Самолично проверял. Вот смену произвел. С ору-ужие-ем…
— Днем напомнить хорошенько наряду устав, а с вечера опять встанете… Проверю. Власть сменилась, а караульная служба остается службой.
Возле открытых дверей конюшни вышагивал дневальный. В предрассветной стыни что-то знакомое почудилось в нахохленных плечах. Подошел блинке — брат.
— Дрых бы ты, братушка, зорька скоро занимается… Я бы зараз в ясли, на сено… Теплынь в конюшне… Эх!
Постоял возле белокурых тополей. Вспомнилось: на этом месте покойный пан подарил ему серебряный…
За каменной оградой, в ветлах, теплеет, набирает силу рассвет. Глядел Борис, как зеленеет белесо-сизый край неба, а видал выгон за хутором, нарядную пасхальную толпу, первый свой приз за скачки — голубенький полушалок… Острым дотронулись до сердца…
В чужих краях он еще вспоминал Нюрку. Бывало, ночами являлась. Какой-то бесплотной, сотканной из тумана. Начинало казаться, не было такого с ним — услышанное в детстве, не то давний-предавний сон… А нынче увидел ее как живую: конопушки на тонком носике можно пересчитать. Пришло на память самое светлое во всей их любви: после всенощной за садами, на восходе «грающего» солнца, разговлялись крашеным яичком…
В широком овальном окне наверху мелькнул слабый огонек — зажгли спичку. Свет разгорелся. «Хозяйка проснулась. Что же, совсем с руки, до побудки можно обговорить все дела…»
Стукнул в дверь осторожно, пальцами.
Остроскулое мальчишеское лицо Агнесы совсем будто не изменилось. Испытывая знобкую робость, поприветствовал поклоном. Она молча указала на кожаное кресло напротив. Белые длинные кисти рук сцепила на колене.
Борис не знал, куда девать глаза. Сдернул папаху, умащивал ее на подлокотник.
— Вижу, угадали…
В глазах ее вспыхнул зеленый смешок.
— Я ждала ночью… Управляющий узнал вас.
Потянулась к столику, взяла портсигар. Не угощала. Не брала в рот папироску и сама.
— Какое же дело ко мне?
— Дела, собственно, нету до вас… Имение переходит к Советской власти. Хозяином всему вступает красный отряд. Вас и людей ваших не тронем. Коль есть просьба какая… скажите.
Агнеса откинулась на спинку кресла.
— Надеюсь, выпустите меня за ворота… Утром ждет муж за Манычем, в хуторке… Вот записка… Вчера перед вами казак прибегал.
Вынула из нагрудного карманчика вязаной кофты синий клочок бумаги.
— Из имения никому отлучаться не дозволено.
— Как вам угодно… Но к вечеру Королев явится сам. И не один.
Глаза их встретились. Борис щурился, будто от дыма.
— Будем, значит, обороняться. Пушки, думаю, пан Королев применять не станет.
— Не уверена, — встряхнула головой Агнеса. Щелкая крышкой портсигара, сказала — Что-то вы не расспрашиваете о своем давнишнем друге… Этим летом мы встречались в Новочеркасске. Не знаете, о ком говорю?
— Догадываюсь. О Федоре. Он офицер…
— Был. Погоны сорвал и тоже вот так… партизанит. За Манычем, в Платовском отряде, штабом командует.
В голосе Борис не услышал осуждения. С кафельной облицовки камина перевел взгляд на нее.
— Пани, без обману. Выпущу вас за ворота… Через неделю. Доставлю лично, куда укажете. А взамен отпишите пану… Пускай не тревожит вас пока с имения. Записку отправим нашим человеком. Иначе быть меж нами крови… А за новость, про Федора, спасибо.
Встал, прошел к двери.
— С ответом не гоню. После завтрака уж…
Топтался, не зная, как попросить хозяйку оказать ему маленькую услугу. Нужны офицерские погоны. С утра намеревается сделать вылазку на ближайшие зимники. Степь кишит казачьими разъездами. Со своими вахмистрскими враз влетишь любому хорунжему на рога. Ловко бы на плечи вшить со звездочками, да покрупнее…
Видя, что он взялся за дверную ручку, Агнеса дала ответ:
— Напишу я мужу.
Легко поднялась. Поправляя огонь в лампе, сказала:
— К вам просьба… Так, пустяк. Не смогли бы передать Федору вот это? Портсигар. С лета у меня… Забыл. А как вернуть, ума не приложу. Уж вы, наверно, свидитесь с ним…
Борис откашливался натужно, ворочая шеей, обмотанной шарфом. Не смел взглянуть молодой женщине в глаза..
— Что ж… оно можно… Не в тягость. Свидимся ли, вот в чем дело…
Агнеса поспешила успокоить:
— Вчерашний казак сообщил, будто потеснили пла-товцев от Маныча к Салу, на Большую Орловку… Это невесть куда.
Он склонил голову: правда, Большая Орловка не в дальних краях. Потянулся, но Агнеса, усмехаясь уголками подведенного рта, завела руку с портсигаром за спину. Кокетливо встряхнула светлыми локонами.
— Надеюсь, вы не против, черкану два слова и вложу сюда, а?
Женское доверие вызвало в нем ответное чувство.
— Услужите и мне… Нужны, значит, офицерские погоны. Пошукали бы в своих скрынях…
Темные брови ее, чуткие и живые на худощавом мальчишеском лице, выжали на переносице складку. Пристально вглядывалась ему в глаза: шутит?
За дверью оборвались тяжелые спешные шаги. Догадался: начальник караула. Хмурясь, испытывал чувство неловкости и досады — заболтался с барыней. Обернулся на тягучий скрип. Хозяйка распахнула створки платяного шкафа.
— Вот, пожалуйста, мундиры покойного пана… Снимайте, какие на вас глядят.
Выбрал есаульские погоны.
Мела поземка. С бугров, увалов, открытых мест срывало обледенелую снежную корку, дробило ее в желтых бурьянах. Ожившее вчера небо опять застыло, взялось моросью.
На бугре Борис натянул поводья. Ординарец — выбрал Мишку — не отстает, держится шаг в шаг. Остальные трое во-он растянулись по выбалке. В последнем угадал Ефремку Попова на Орлике. Нарочно взял казачьего хорунжего с собой; косятся на него не только бывалые отрядники, но и молодняк.
Мишка, разворачивая задом к ветру гнедую кобылицу, поджимался к его стремени.
— Не торопится хорунжий, жалеет своего кровного… Борис промолчал. Глядел на мечущихся над запорошенными ветлами ворон. «Снег повалит… На руку. След заметет…» С тревожным чувством искал цинковую кровлю панского дома. Нет, не видать. В серой мгле едва проглядывались макушки тополей.
На бугре Борис ощутил тревогу явственнее. Добрая половина отряда сразу покинула имение. Он увел с собой четверых, один ускакал за Маныч с хозяйкиной запиской. Двадцать отрядников, больше из служивых, разъехались в ближние хутора — бросить боевой клич.
В имении остался Петро Красносельский. За него тревожился. Три десятка винтовок в слабых мальчишеских руках — не густо. Подвалит летучий гнилорыбовский отряд к имению…
Хорунжий выбрался на глинистый увал, обдутый ветром.
— Ефрем, вам с Мишкой — правая сторона, по Терновой балке. Костею с хлопчаком — левая, по Сухой. Обшарьте все закоулки по низинам, отножинам. Я спущусь до Манычу, околесю плавни. Попадутся косяки, правьте на Ремонтный зимник. Во-он чернеет деревянный балаганчик на окраине камышей. Самый Ремонтный. Не раздобудем, перекинемся на тот бок… Без коней в отряд ворочаться нельзя.
В долине Маныча у кромки камышовых зарослей снег глубокий. Корнет с ходу влетел по брюхо в заметенную теклину. С храпом вынес на взлобок, поросший краснобылом. У одинокой распатланной вербы шарахнулся вбок. Борис едва удержал папаху. Краем глаза следил за ленивыми прыжками черноухого беляка.
— Дурень старый!
В полсотне шагов, на сурчине, заяц остановился, присел, выставив белое с прожелтью пузо. Одолел Борис соблазн: не выдернул из кобуры наган.
Корнет неожиданно заржал, пронзительно, радостно. Из-за деревянного амбарчика Ремонтного зимника вывернулись всадники. Наметом понеслись на него. По алому башлыку определил в переднем офицера. «Казачий разъезд». С упавшим сердцем ловил цигаркой огонек от зажигалки, горячечно подсчитывал: «Семь пуль в нагане… Винтовку уж не стащишь со спины… На клинок надежда…»
На всем скаку осадил офицер буланого жеребца. Раскрасневшиеся мальчишеские щеки спорили с пламенеющим башлыком, съехавшим на шею. Черная кисточка негодующе болталась, касаясь новенького серебряного погона.
— Приношу глубокое извинение, господин есаул… Издали принял не за того.
— Знаешь, хорунжий, службу…
— Господин есаул… вы один в этой глухомани?
— Господь с вами. Со мной целый взвод… По балкам растеклись. Лошади отбились… Косяк. Вот шукаем.
— Косяк?! — Хорунжий повернулся, крикнул — Вахмистр Грошев!
От сбившегося неподалеку кучей разъезда отделился желтобородый казак на поджаром кабардинце.
— Скажи-ка, братец, где это мы недавно встречали лошадей? В какой балке?
— По отножине, вашбродь, в урочище.
— А балка? Балка? — нетерпеливо допытывался офицер.
— Сухой зовут, — ответил вахмистр и усомнился — Да то ж косяк с тавром конезаводчиков Королевых. Звестный…
Быстроглазый начальник разъезда высмотрел тавро на стегне Корнета.
— Это какое тебе тавро?
Вмешался Борис.
— Там люди мои, по Сухой… Отличат свой косяк. Хорунжий, гневно косясь на вахмистра, отдал честь:
— Господин есаул, дозвольте разъезду следовать по заданному маршруту?
Борис вздернул плечами: коль по маршруту, задерживать не смею.
Глядя вслед казакам, ощупывал недоверчиво вшитые на живую нитку есаульские погоны.
В чулане загремело порожнее ведро. Чалов откинул полу кожуха.
— Всхрапнуть человеку не дают за кои сутки, прямо напасть…
В черный проем просунулось золотопогонное плечо. Табунщик закусил язык. Сполз торопливо с нар, обшаривал складки под ремнем. «Эка, птица важная… Хлеще надышнего… Есаул!»
— День добрый, честной народ.
Простуженный, хриплый голос, но добрый, без лютой строгости и рыка.
— Спасибо на добром слове, вашбродь, — осмелился не по уставу отозваться табунщик, неловко переступая по земляному полу ногами в шерстяных носках.
— Чалов?!
Крепкие руки есаула встряхнули одуревшего казака.
— Осип Егорыч, не угадываешь?
Хитрил Чалов: и лицо, и голос теперь признал. Отводя глаза, силился улыбнуться.
— Оно, конечно… Как не у гадать? Сколько годов, и запамятовать навовсе можно.
Борис обрадовался неожиданной встрече.
— Хитер ты, Чалов. А ежели мы вот так…
Винтовку приставил к стенке. Шинель и папаху с шарфом повесил на крюк, вбитый у порога в простенке. В гимнастерке без погон, распояской, улыбаясь простовато, подошел с протянутыми руками.
— В таком чине не откажешься?
Чалов недоверчиво щурился, руку тряс с излишним усердием.
— Присаживайтесь вота, — приглашал он, вытаскивая из-под стола лавку. — И величать теперь вас не знаю как…
— Борисом и зови. Ай забыл?
— Как можно. Ить не один год маету гнули вместе.
— Это ты вправду баишь.
Борис сел на лавку, упер набрякшие с холоду руки в расставленные колени, внимательно оглядывал табунщика. Все то же обугленное от солнца и морозов рябое лицо, серая нечесаная куделя на голове.
— И время тебя обходит, Осип Егорыч… Не стареешь.
— А из чего нам стареть, скажите на милость? Кони да степь. Людей месяцами не встречаешь. Оттого и спокойствие душевное имеем. От их, людей, вся коловерть…
— Блаженный ты, Чалов. Ужели не чуешь, земля под ногами начинает тлеть? Паленым попахивает.
— А кто тому виноватый?
— Уж не мы ли с тобой?
— Знамо, не мы. Лапотнику, москалю, своей земли мало. На Дон, на исконные казачьи земли зарится.
Схлынула радость от нежданной встречи. Жесткая складка залегла в уголках губ. Понимал: не сам Чалов высказывается, обездоленный, одичавший в глухой степи, — говорит казачья спесь. Ему, Борису, — силой доводилось иной раз осаживать в нем ее, вздыбленную, оскаленную, как дикая лошадь. А где-то рядом со спесью уживалось душевное. Не стерлась в памяти та давняя масленица…
— К чему, ваше благородие, усмешку имеете? Ежели оно не секрет…
Борис, растирая нос, качал головой.
— Вспомнилось, как ты с кулачек от церкви волок меня до хаты… Глаза целые, а след от тех пор на горбине красуется. Особо, когда выпью, нос краснеет, а шрамик белым остается. Ловко атаман Филатов звезданул. Позабыл, поди, а?
— Как же… И такое случалось…
Стараясь для высокого гостя, Чалов завозился возле печки. Раздувал огонь — подогреть калмыцкий чай. Борис осторожно выведывал:
— Сдавна тут, на Ремонтном? Не знал. К тебе, на старый наш зимник, хотел завтра добраться. Охота повидать места…
— А я теперь зимую тут, — отозвался Чалов, подкладывая в огонь кизяки. — На лето опять восвояси. Зараз там Борода один распоряжается.
— Живой?
— А что ему подеется?
Наклонившись, Борис выхватил из печи жаринку, перекидывал ее на ладонях, остужал.
— Покойный Сергей Николаевич ходил в больших барышах. А этот, не знаю… Наследник-то. По столицам все прохлаждался, рук к хозяйству не прикладывал. Хотя и времена нонешние не таковские…
— При покойном куда-а бывало, — вздохнул Чалов. — Наполовину никак поубавилось. А всему разор — война. Каждый год подчистую косяки выгребает.
Спросил Борис между прочим, будто к слову пришлось:
— Днем с огнем небось не сыщешь ремонтных лошаков по зимникам. Али задержались кое-где?
Не чуял подвоха матерый табунщик, но ответил уклончиво:
— Оно и вправду, пошукать еще…
Разливал он по деревянным калмыцким чебучейкам душистый бурьянный отвар, забеленный молоком. Мимо замороженных оконцев со степи проскакала лошадь. Бег оборвался возле двери. Построжавшими глазами Чалов поглядел на гостя.
— Один… Кого принесло.
— Из моих, наверно… — успокоил Борис.
В мазанку влетел Мишка.
— Спину, гад, показал… Попов! — выпалил он. — Чуяло мое сердце. А вы верили ему…
Борис потянул с крюка папаху, шинель. Если Ефремка пристал к разъезду хорунжего, прлбеды для Красносельского; нарвется сразу на казачью сотню — беда полная. В дым размолотят. Немедлено в имение — в ружье весь остаток отряда. С трудом сдерживая в голосе дрожь, сказал:
— Осип Егорыч, я не успел выговориться… Словом, конезаводство пана Королева от вчерашнего дня перешло в руки Советской власти. Зимниками распоряжаемся мы, красные партизаны. А потому… снаряди для отряда косяк ремонтных коней.
У Чалова отлила кровь от лица.
— А как же чай? Хотелось по-свойски, по-людски…
— Извиняй, Осип Егорович, не до чая. Сам видишь. Отпускай нас…
— Дык ремонтники тут, под боком… Выну запор из петли и — с богом.
Долго ворошил чаканки на нарах — треух искал. Мишка уж ткнул в глаза:
— Дядька Есип, капелюха в руке.
— Погля, и взаправду… — чистосердечно удивился старый табунщик своей промашке.
Зимний день короток. Пока кружили косяк по плавням, смерклось. Уж в потемках добрались по ветляку к имению. Степняки, не видавшие диковинных загонов, не чуявшие такого обилия незнакомых запахов, с храпом толкались у ворот. Борис спрыгнул, ладонью хлопнул коня по крупу. Корнет пробился сквозь дрожащую стенку своих диких сородичей, хозяйским степенным шагом вошел в ворота и громко заржал. Неуки густым комом ввалились за ним во двор.
Борис вошел в сторожку. За столом — Красносельский, двое незнакомых и Ефремка Попов. Улыбается вместе со всеми. Незнакомым едва заметно кивнул. Перебирая в руках плеть, уставился на хорунжего:
— Как понимать прикажешь, Попов?
Сошла улыбка с вислоносого лица Ефремки. Вмешался Красносельский:
— Ординарец твой, надо полагать, чего-то напутал. Вот знакомься… Ефрем привел первое пополнение. С Балабинского хутора. Блинков, драгун. Бурменский, наш братан, артиллерист. И кавалерия… на верблюдах.
— Отродясь не видал верблюжью кавалерию. — Повеселевший Борис сбрасывал оружие.
— А главное — вон, — указал Петро на печку.
Сердце замлело — «максим»! Присел на корточки, оглаживая отпотевший в тепле кожух пулемета. Драгун Блинков, пощипывя белесый ус, смущенно пояснил:
— Спорчен малость… Что-то в середке залегает. Да и лент покуда нету.
За столом, размалывая крепкими зубами сало с подсмоленной шкуркой, Борис дослушал неурядицу, случившуюся в Терновой балке, от самого Ефремки. Вскоре как разъехались на бугре, они с Мишкой натолкнулись на разъезд. Казаки шли крупной рысью по той стороне балки, правясь на юг, по всему, на Егорлык. Хотели крутнуть коней, но офицер на буланой лошади, не сбавляя хода, помахал рукой.
Переждав, покуда разъезд не укрылся в падине, они разделились: Мишка свернул в отножину, а Ефрем следовал по балке. Натолкнулся на верблюжий караван. Выяснилось: соседи, из Балабина, держат путь не куда-нибудь, а в имение помещика Королева, в краснопартизанский отряд к Думенко. Заплутались в степи. Кинулся Ефрем искать Мишку, послать его проводником, а того и след поземкой замело. Пришлось сопровождать самому…
Оставив опорожненную кружку, Борис обратился к балабинцам:
— Откуда слух поимели об имении? Всего ночь одна и прошла…
— У слуха крыла вострые, — улыбнулся Блинков, оглаживая стриженую голову.
Красносельский, отхлебывая заварной кипяток, пояснил:
— Метили они за Маныч. В Платовскую, к Никифорову, или на Сал, к мартыновцам. А братан твой, Ларион, встретился по дороге, сманул до нас. Не Ефрем, попали бы к гнилорыбовским юнкерам.
Борис исподволь присматривался к обоим. Предпочтение отдал драгуну: судя по сдержанным движениям крепких длинных рук, должно быть, рубака. «Поручу ему молодняк… А артиллеристу работу найдем после — отобьем пушку у беляков…» Поблагодарил за вечерю. Следом вышел и Красносельский.
— Душа чего-то побаливает, — сознался Борис.
— Хозяйство растет, забот прибывает. День-два — народ и вовсе посунет. В царской армии твой вахмистрский голос слыхала батарея, теперь потребуется сотням. Так что приучайся. А душа болит, это здорово. Болеешь за дело.
Возле дома Петр положил руку ему на плечо, слегка встряхнул.
— Отоспись.
Опрастывались тучи над Манычем, заваливая резкие складки степи искристо-синими сугробами. Видать, зима остатки выгребала из своих кладовых. За кои дни нынче с утра прорвалось солнце. Чистое и горячее, будто каравай из пшеничной муки-нолевки, вытащенный из печи. Захорохорились воробьи на крышах конюшен, зазвенела капель.
Борис, потягиваясь, щурился на яркий свет, пробивавшийся в прорехи пушистых облаков. Щеками ловил едва ощутимое покалывание мартовского солнца. По запахам от сугревных мест двора, по капели, по терпкой ломоте в костях почуял приближение весны. Мучительно потянуло домой — повидать Махору, взять на руки дочку. Ничего не стоит вскочить в седло — и напрямки, бездорожно…
Мишка вывел из конюшни Панораму. Ахнул. Высокая, светло-рыжая, лысая и белоногая. Стати степнячки налицо: легкая искроглазая головка, отлогий круп, косое длинное плечо, прямая спина с бугристой холкой. Перещупал бабки — искал изъян. Не сразу заметил, что у нее не все ноги белые.
— Где она утеряла чулок?
Мишка простовато успокоил:
— Мы свой ей наденем. Сорочка у меня исподняя, ненадеванная, оторву полу и обмотаю. Вся будет в чулках.
— За сорочку мать порты стащит… Гляди!
С утра Борис вольтижировал в ветляке — обучал молодь верховой езде. Прискакал Мишка, ворочая весенними глазами, выпалил:
— Товарищ командир, кобылу Чалый привел! Загляденье! Панорамой кличут.
Сообщение ординарца обрадовало: чего-чего, а лошадей Чалов знает. Предчувствие не обмануло…
Доглядел, как Мишка чистит кобылицу, строго сказал:
— За лошадью ухажуешь — не жердиной. Заруби себе на носу.
Скинул шинель. Засучив рукава, взял у него жгут. Мишка косо приглядывался к его рукам.
Не отрываясь от дела, Борис сказал:
— Бери себе Огонька. Ординарцу не положено в бою отставать от командира.
Обиду у парня как рукой сняло. Кинулся в конюшню, вывел игривого крепыша на низких негнущихся бабках, с вызвездиной. Пристроился рядом.
— Может, опробуем, Борис Макеич?
Железные створки ворот с ржавым скрипом развернулись, впуская верховых. Втащилась пароконная бричка, верхом набитая мешками, оклунками. За нею — толпа, пешая, пестро одетая, безоружная.
— Сидоряк! — вскрикнул сдавленно Мишка, сбивая на затылок треух.
Признали двоих — Сидоряка и Лариона. Третий, на серой лошади, из чужих. Застегивал Борис крючки на шинели, а пальцы не слушались. Вот оно — пополнение, предсказанное Красносельским. Сотни… За пять суток — другая колонна. Прошлой ночью Егор Гвоздецкий привел семьдесят девять человек! Жаль, мало винтовок и шашек. По всему, и у этих не густо с оружием…
Скалился Сидоряк. Ларион, по обыкновению, хмурился, дергал без дела повод. Чужак сидел в седле крепко. Шапка из белой цигейки надвинута на седые клочковатые брови. Лицо мясистое, битое оспой, как дробью. На брезентовой портупее — жандармская шашка.
— Принимай, Думенко, до кучи! Вся голь, ядрена в душу, зли, як кобели цепные. Воевать дюже хочем!
— Чем?
Рябой показал черные, как земля, руки.
— Это и у нас есть… А оружие?
— Тю! — удивился он. — Веди. Шапками закидаем! Борис крепко тряс чужаку руку. Про себя отметил его степную удаль, хотя годы уже немалые.
— Гришка Маслак, — назвался хохол. — Речь казать будешь?
— Размещайтесь. Вечером сойдемся.
Взглядом указал ординарцу: седлай.
Воротясь с выездки лошади, Борис застал в комнате покойного пана малое сборище. Ефремка явился с дальней разведки. Ждали его. Красносельский, увидав, махнул: проталкивайся, мол, к столу.
— Накадили, как поп Гаврила на всенощной.
Отрядники сдержанно засмеялись, гася цигарки, отмахивали от себя дым. Сидоря, занявший подоконник, открыл форточку. Не снимая шинели, Борис умостился в кресло, оставленное Петром.
Обстановка, со слов разведчика, выходила неладная. Офицерские части пятого дня опять ворвались в окружную станицу. По слухам, Великокняжеский отряд вместе со ставропольцами двигается железнодорожным путем, преследуя уходившего на Екатеринодар генерала Корнилова.
— Погоди, погоди, — перебил Борис. — В самой Великокняжеской побывали?
— Там же кадеты, — усмехнулся Маслак.
— От Торговой свернули по ростовской чугунке, — сознался Ефрем. — В Целине казачьего гарнизона нет, зато дальше в Егорлыке, в Мечетинской, заслоны — сотни по три. В Процикове тоже казаки. В Веселом и у нас в Казачьем пока воинских частей нету.
— Стычек не случалось?
— Погоны спасали…
Борис мигнул хитро. Снаряжая разъезд под началом Ефрема, с трудом убедил его прихватить офицерские погоны. Оказывается, пригодились.
Вспыхнул говорок, глухой, тревожный. Загасил его Борис насупленным взглядом. Заговорил сидя, не отрывая глаз от бронзовой чернильницы:
— Вчера схожие вести нам доставили с Салу… Никифоров со своими платовцами в Большой Орловке и Большой Мартыновке. Эти три партизанских отряда тоже, по слухам, объединились. И к ним мы потеряли след. Что же выходит? А выходит, браты, плево… Одни мы в самом казачьем пекле. Как волки зафлаженные — кругом пикеты. Не ведают беляки про наше существование, или просто-напросто руки не доходят. — Встал из-за стола. — Лагерная сонная жизнь наша тянуться не может без краю. Не нынче завтра казаки потревожат. Не усмехайтесь. Кабы не довелось умываться красной юшкой. Нас уже более четырех сот… А винтовок — на двоих одна не приходится. Предлагаю разоружить хутора Казачий и Веселый. Пока еще по богатым куреням висит на стенах без дела оружие, а коль оно окажется в руках, брать его тяжельше… Операцию произвести немедля, этой же ночью.
— Гарно, растребушишь куркулей! — поддержал Мас-лак.
Тут же наметили план. На Хомутец, в Казачий, тронется Гришка Маслак со своими; в проводники ему выделили надежных парней из казачинцев — указывать в потемках курени богатых казаков. Отряд на Веселый поведет Думенко.
С заходом солнца железные панские ворота выпустили со двора всадников.
Панорама выбрасывает ноги свободно, чуя каждое его движение. Стремя в стремя ходко идет серый кабардинец Маслака. За короткую выездку днем Борис успел оценить не только ее резвость, силу, но и выведать норов. Шаг, рысь, карьер — все отменно. Одно тревожило сперва: горяча не в меру. Распалясь, плохо слушала повод. Рвал губы удилами, приводил в чувство плетью. И, уже правясь к имению, понял свою промашку. Не повод, не плеть властны над нею — шенкеля. Не сам ли Чалов объезжал? Может быть, для хозяина. Не терпится оторваться от колонны, еще раз убедиться в своей догадке.
Малоезженная проселочная дорога сквозь заснеженные бурьяны пробилась на Великокняжеский шлях. Свернули на него. Подувал встречный ветерок. Ноздри и горло першило морозным духовитым настоем полыни. Лошади всхрапывали, отфыркивались, мотали головами. Бурая, клочковатая, как рваная кошма, степь уходила кругами, пропадая в скапливающихся по низинам сумерках.
От буерака пошли казачинские наделы. С правой руки от дороги Борис угадал кургашек с каменной бабой на маковке. Виделась она едва приметным пнем. В последнее лето перед службой батька арендовал тут у Никодима Попова клин земли. Не одну ночь провел он на кургашке, лежа на спине. Позеленевший камень, отдаленно напоминавший человека, был близок ему, парню, в те часы. Казалось, древний житель этих степей, скованный камнем, сотни лет уже хранит в себе такую же боль, как и его… Вчера только узнал от партизана-весе-ловца, что младшая сноха их атамана, взятая из Казачьего, давно померла. А он-то все эти годы думал о Нюрке как о живой! Вынашивая план разоружения Веселого, втайне надеялся побывать в курене атамана, взглянуть на нее.
С бугра открылся Казачий. Пахнуло кизячным дымом. Послышался лай собак. Как и днем, у коновязи, Бориса потянуло домой. «Поднялась Махора, хворает ли? Муська в печке кочергой ворошит, наверно. Поди, кинулась бы теперь на шею…» Откашлялся в кулак, залавливая подперший горло вздох — не дозволит себе и эту малую кроху радости.
У Хомутца отряд раздвоился.
В хуторе Казачьем сбор оружия прошел благополучно. Отрядники загодя распределились по улицам; у каждой встал казачинец. Местный житель показывал дворы, где наверняка была пожива. Ради осторожности не входил в курень, на свет, ворочал на базу.
Бричку оставили у церковной ограды. Разъезжаясь, Гришка Маслак напомнил:
— Нема на стенках, — в подполье, клунях ворошите. Та не дюже цацкайтесь с самим куркулем. Пощекотать ему ребра до хохотки… Бреше, скаже.
Поводырем к себе он взял Андрюшку, младшего брательника Егора Гвоздецкого. Подтолкнул его в плечо:
— До атамана… С него почнем.
Ворота атаманские крепкие, калитка на пудовом засове — нет смысла стучать, тревожить соседских собак. Андрюшка с седла взобрался на резную арку ворот, спрыгнул. Загремел засовом — на него без лая навалился спущенный на ночь с цепи кобель. Вывернулся парень, оставив в собачьих клыках кусок овчинного воротника с полушубка; упершись спиной в стояк, выхватил из ножен клинок.
— Из винта! Из винта… мать его в душу!.. — хрипел Маслак, с остервенением наваливаясь на калитку.
Кто-то таким же способом, из седла, грохоча прикладом, кинулся на забор. Калитка распахнулась — вожак едва удержался на ногах.
— Шашкой я… — сдавленно выдохнул Андрюшка. — За катух утек… дьявол.
Гремел кулачищами Маслак в дверь, не остывший еще от злобы. С кулаками влетел в курень.
Большая семья атамана тесно обсела просторный кухонный стол — вечеряла. Казаков не видать — бабы да детва малолетняя. Темноглазая молодка, открывшая дверь, встала к печке, зябко куталась в пуховый платок. К ее ногам прилип толстощекий малец в коротких штанишках на одной помочи.
Все уставились на красномордого, рябого дядьку в мохнатой белой шапке и при оружии. Не наган за кушаком да шашка на ремешке — дикие глазюки и кулаки его нагоняли страху.
— Заря не стухла, а вы кобелей с цепу спускаете! Куркули паскудные… Де казаки? Га?!
Поднялась старая Филатиха. Плямкала безгубым ртом, пряча худые черные руки в цветастую завеску, гнусаво заговорила:
— А иде зараз казаки? Звестно… Иде и все…
— Звестно!
Повел Гришка взглядом по одежной вешалке: на самом виду, поверх дубленого полушубка — серая каракулевая папаха с царской кокардой.
— Чей папах, га?
Шевельнул корявыми вывернутыми ноздрями: из зева ее резанул свежий едучий пот. С опаской покосился на черную щель плохо прикрытой двери в горницу. Сунул папаху под мышку, облапил холодную рубчатую колодочку нагана. Голову даже вобрал в плечи от звенящего в ушах напряжения. Хотел кликнуть хлопцев из сенцев, опередил казачонок. Отцепился от материнской юбки, бросился к ногам бабки; заглядывал под стол, звал:
— Деда! Деда, вылазь! Погля, папаху твою слямзил… Из-под стола, раздвигая сидевших плотно снох, кряхтя, вылез Кирсан Филатов. Распрямился в коленях, безнадежно свесив голову и тяжелые руки.
Выдохнул облегченно Маслак.
— Ты и нужон, атаман. А то с бабьем каши не сваришь. Выбирай: поминальник або папаха?
Кирсан наморщил лоб; моргал воспаленными веками — силился вникнуть в смысл загадки.
— Нам треба оружие. — Чужак сам выказал разгадку. — Все, что есть по всему подворьи… Времени даю… цигарку скурить.
Кликнул: из сенцев вошли двое с винтовками. Отставив ногу в рыжем пиме, Гришка не спеша скручивал козью ножку.
Запричитала жена. Цыкнул Кирсан — ткнулась старая в завеску, дергая костлявыми плечами. Прошел к вешалке, отрыл в одежде винтовку, ремень с шашкой и кожаными патронташами. Молчком сложил все хозяйство у ног рябого.
— Время есть, — усмехнулся Маслак, поднося к самокрутке на спичке огонек. — Вправду, не богато…
Вскоре Кирсан, сопровождаемый партизаном, вынес из боковушки с дюжину винтовок.
— Все. Правленские еще, с коях времен… Патронов… не погневайтесь. В другом месте промышляйте.
Гришка потрепал казачонка за вихорок, подмигивая:
— Извиняй, браток… Так и быть, оставляю папаху, нехай дед носит на доброе здравие.
Вынул костяной свисток, сорванный когда-то с жандарма в окружной станице, вложил в грязную ручонку.
Обошли богатые курени, лепившиеся к плацу. Помалу выгребали во всех подворьях. Правда, атаманского улова не повторилось. Маслак цвел, оглядывая завешанные плечи отрядников, потирал ладони. Доволен и тем, что ни кулака, ни нагана не применил.
— С миру по нитке — голому очкурок.
Возле брички уже гуртовался народ. Судя по лошадям у ограды, собрались не все. Запустил Гришка руки в сено. Возница, в тулупе, угадав командира, простуженно загудел из теплого ворота:
— Улов есть. Не зажируешь, навроде, но таскать ноги не перестанешь. Семнадцать! И те вон, по валенкам кои бьются, шашки… Не знаю, их сколько.
О пренебрежении к шашке, как оружию, в своем ху-торце Гришка знал и раньше. Потешался вместе со всеми над такой странностью в человеке, а сейчас его взяло зло:
— Корнюша, ох, покатится кочан твой с плеч непременно от казацкой шашки, разбей гром. Вот тогда зачнешь величать ее по имени-отчеству.
— Оно и твоя голова не заговорена, — обиделся возница.
Гришка усмехнулся — допек репьяха. Повертел шашку с махорчатым темляком.
— Бери, Корней, атаманская. Пока до рубки дело, она к боку твоему притрется, не будет путляться возле ног.
— Еще одну себе привесь. Винт бы выделил — табак иной.
— А дули не хочешь? Вон торчит…
— Так она ж на двоих нас с Митрошкой Коломейцем числится, — загорячился возница, выпрастывая шею из шалевого ворота тулупа. — Он отпалил свою обойку, а потом я? Так али не так, а?
— Так, так. Еще погляжу, куда палить станешь… Как за молоком1, отберу винт и тот. А то и плетюганов всыплю за дармовой расход пуль.
— Не чванься, Гришка, дуром… Ундеровские замашки не корени в себе. Власть зараз наша, людская. Мы уж почуяли в ней смак, не собьешь. Этой рукой я выкликал тебя в командиры, а другой отведу обратно.
— Погоди, погоди, третьего дни как выбрали — ски-давать. В горячем деле не опробовали. А в холодном — человека не спознаешь…
Задохся возница в лающей икотке — пришел его черед посмеяться.
— Рябой ты, Гришка, а до того хитрющий, сук-кин сын.
Из-за угла правления вывернулись последние с Ларионом Думенко. Сошел он с седла, накинув повод на ограду, протолкался сквозь стенку. За ним в прореху, держа над головой оружие, устремились и хлопцы.
— Сколько? — встретил их Маслак.
Ларион, сутулясь, косился в бричку, желая разглядеть добычу.
Как за молоком — мимо (местн.).
— Не густо у нас… Наскребли с десяток винтовок, шашек — поболе. Да коня под седлом добыли.
— Какого коня?
— Служевского. Наш, хуторной казак… У чужой бабы застали. Сказывает, атамана Филатова сопровождал от Великокняжеской.
— Атаман дома. Мы его обчистили, как лозину.
— Значит, Сидорка не брехал. Урядник самый, Си-дорка Калмыков. Он у Захарки Филатова в сотне, его ординарец. А старый Филат пропадал все эти дни у сына, с беляками…
— А урядник где?
Из-за спины Лариона высунулась капелюха с распущенными ушами; ломкий юношеский басок хохотнул:
— Ха! Урядник… Ищи-свищи! Стрибанул похлеще зайца! В леваду…
— А винтовки у вас для чего? — подступил Маслак.
Ларион удивился:
— Винтовки?
Неловкая тишгна сгустилась вокруг брички. Явно, вопрос застиг врасплох всех… Мало кто, наверно, решился бы вслух ответить, для чего же все-таки у каждого из них винтовка? Ею убивают врага. А Сидорка Калмыков? Произрастали в одном хуторе. Вон курень его виднеется; в нем — старики, баба, двое детей… Сидорка, кобель, вместо того, чтобы провести лишний час в семье, с детишками, зарылся в паркие пуховики игривой порченой бабенки, жены сослуживца, дружка детства, Николки Волкова. А завтра, не тая усмешки в заячьих губах, он передаст нижайший поклон Николке от его благоверной. За это самое надо бы и стрелять Сидорку? Не-ет, тут что-то Маслак путает.
Вывел из затруднения сам Маслак. Ни с того ни с сего указал на колокольню:
— А что, грохнуть в колокол? Сбежится люд. Объявим о сборе оружия…
Майданная разноголосица сбила с толку его. Замахал шапкой, требуя порядка:
— Кончай базар!
Выставив тупой подбородок, будто принюхивался к настороженному сопению отрядников, дал слово вознице:
— Корней, ты как мозгуешь?
— Дело. Гляди, свершим бричку…
Братва кинулась на колокольню.
Ларион придержал коня. Сбил папаху, вслушивался.
— Навроде опять вызванивают, а?
— Почудилось, Ларька, тебе…
Конная связь между Веселым, Казачьим и имением продумана загодя. Маслак из Казачьего ставит на полпути к Веселому пикет. До балки Хомутец обеспечивает Красносельский, оставшийся в имении.
С пикетом к Веселому Маслак поручил выдвинуться ему, Лариону. Помнит: набат заглох, когда выезжали из хутора. Отмахали верст семь. Неужели Маслак опять звонит? «Взаправду, почудилось. В ушах небось еще ка-зачинский звон…» — подумал, силясь отделаться от ощущения неясной тревоги. Чем она вызвана? Ночной степью, забурьяневшей, угрюмой? Бывало, мальцом заставала ночь одного в глухой степи с палкой. А тут — на резвой лошади, вооружен, а за спиной еще десяток таких же, как сам…
Пустынный шлях. Знал, на выезде из падины, с левой руки, должен быть кургашек. Издали увидал — высится белой кибиткой над бурой степью. Пробились сквозь снег. Макушка просторная, обросшая чахлыми кустиками полынка, с выдутой ветрами глинистой плешиной. Все кинулись наземь. Облегчались, разминали натруженные ноги. По рукам загулял кисет. Лошади с храпом втягивали степные запахи. Тревоги не выказывали.
Ларион остался в седле. Привстав на стремена, до рези в глазах вглядывался в сторону Веселого. Хутор за бугром, слитым с золисто-бурым краем неба; да и далеко — верст семь, восемь. Тревога опять дотронулась холодком — пахнула в щеки, колюче улеглась под самым сердцем. Он вдруг понял, откуда у него такое ощущение. Ветерок! Густой, упругий, подувает прямо от Веселого… Не почудилось — колокольный звон был! Доносился именно с Веселого, а не Казачьего. Не догадался повернуть ухо в эту сторону… Что же там у братушки? Они ли сзывали веселовцев на плац? Набаты в план не входили. Маслаку взбрело в голову ни с того ни с сего. Зная брата, почти был уверен, что он сдуру не рискнет будоражить округу. Неподалеку хутор Проциков, а в нем — полторы сотни казаков…
Лариону сделалось не по себе. Сворачивая цигарку, не ощущал ее пальцами. Как старшему, пикет оставлять ему не положено, но и торчать на этом кургашке не было сил.
— Санька! Харитонов!
— Чего тебе?
У стремени встал низкорослый, коренастый парень в солдатской шапке и домашнем полушубке.
— За старшего оставайся… Курган без особой нужды не кидать. А я с хлопцами проскочу к Веселому. На душе муторно.
— Валяй.
По утоптанному шляху кони шли в намет. Сбивая на рысь, Ларион наставлял ухо — чудился какой-то шум. Пробитая с вечера партизанами дорога проглядывалась далеко. Ночь как-то незаметно поредела, выцвела: месяц высветлил с изнанки тучи то ли рассвет?
Выгреблись на бугор, открылся хутор. В белесом небе выделялась колокольня. Крайние сады как на ладони. В этом месте свежепротоптанная дорога свернула со шляха; до левад по чистому выгону виднелся ее след.
На развилке разъезд встал. Все трое услышали гомон, шум; смутно доносились отдельные крики. Переглянулись: что бы значило? Прогремел выстрел. Ему ответили пачкой, напористо, собранно… Эхо распороло воздух даже тут, на бугре. Выстрелы зачастили и в другом конце хутора. Из садов на выгон стали вырываться всадники.
— Братва!
Ларион крутнулся на ребячий голос. На обочине, в трех шагах, под сурчиной, — человек. Будто приник ухом к земле; странно подвернутые руки выдавали неладное. Мурашки поползли по коже: по лисье-рыжему полушубку угадал Сидоряка, Федота…
Чуяло сердце недоброе… Срывая со спины винтовку, Ларион силком выдавил из себя:
— Давай, Стешка… До Маслака гони!
Глубоким вечером въехали в Веселый. Приступили с атаманского куреня. Заминка случилась поначалу, у калитки. Мужской, с недоброй хрипотцой голос ощупывал вопросами:
— Кого там по ночам леший носит?
— Свои.
— «Своих» много зараз шастает под чужими базами… Откудова, спрашиваю?
— Из Казачьего. Дело до атамана.
Ржаво заскрипел засов.
— Веди в курень, — сказал Борис, мельком взглянув на высокого казака без папахи, в накинутом на плечи полушубке.
В передней темно. Свет стлался узкой стежкой по выскобленным песком полам из неприкрытой двери горницы. Борис толкнул ее локтем. Под висячей лампой за столом сидел лобастый сухопарый казак в нательной бязевой сорочке. Высоко вскинув рыжие кустики бровей, удивился поздним гостям.
— Откуда молодцы такие?
— Казачинцы до вас, батя.
— Во-она с каких краев…
По скуластому лицу атамана растеклась постным маслом ухмылка. Отложил протертый и собранный уже винтовочный затвор, откинулся на спинку венского стула.
— Стало быть, нашелся атаман? Слава богу… Каждую божью ночь до него гоняю нарошного. Слабоват на уторы наш сватушка. Хе-хе, кой-то горстки гольтепы служился, в штаны навалял. Чутка, мельника Макея сын коноводит, а?
— Его.
— Эко, супостат! На батьку руку поднял. А могет, он так, для отводу глаз? Не щупали, а? Смелые рубаки зараз и нам во как надобны.
Что-то удержало Бориса остановить говорливого казака. Стиснув плеть за спиной, оглядывал с тихой печалью в сердце освещенную горницу — резную мебель, ковры, карточки на стенах и на комоде. Бессчетно раз он представлял эту горницу. Именно такой и видел ее. Повел краем глаза на шорох шагов. К боку молодого, с обрюзгшим лицом казака, успевшего уже присесть на табуретку возле стола, прижалась девочка, росточком повыше Муськи. Остренький носик, конопушки и две пепельные косички с вплетенными белыми тряпочками… Нюрка!
Борис встряхнул плетью у ног, будто отгонял наваждение. С усмешкой глянул в лицо атаману.
— Я и есть самого мельника Макея сын.
Распустил атаман морщины вокруг глаз. Взгляд сделался моложавее и строже.
— Веселый, однако же, ты, парень. Ей-богу, скажу тебе…
— Не из чего веселиться пока. А разговор, атаман, не об том. Хутор занят партизанским красным отрядом. От имени Советской власти забираем боевое оружие. Крови не будет, ежели казаки сами не вызовут ее… Требую сдать все имеющееся в наличии во всем подворье оружие.
Девочка, склонив голову, пылко глядела Нюркиными глазами. Худенькая ручонка сжимала полу сатиновой отцовской рубахи. Борис, хмурясь, отвел от нее взгляд. Указал плетью на части винтовки, разбросанные по столу:
— Сын пускай собирает…
В узких щелках глаз атамана мелькнуло что-то лисье.
— Где ему скласть винтовку? Глупой он у нас. Пораскидает последние болтики…
— Складет! Раскупоривай все свои похороны… По-доброму…
Атаман привстал со стула, разводил руками.
— Господь с тобой, каки таки похороны? Все оно т}т. Погля, две дедовские шашки да турецкая… Прадед еще мой с туретчины трофеем занес. Ружжо кремневое, тоже деда и бабку знает…
Борис, не оборачиваясь, куда указывал хозяин, согласно кивал:
— Ружье кремневое нам без пользы, это верно. Ему и место — на стенном ковре. Шашки вот опробовать можно. Эта штука моду не утеряла. Ну, а в подполье?..
— Помилуй, добрый человек, зарывать в землю… Предмет хрупкий — железо. Ему в аккурате в сухом месте надо пребывать. К примеру, на сеновале…
Не сморгнул Борис, выдержал колючий взгляд атаманских глаз.
— На сеновале твоем хлопцы мои зараз. Они разглядят сами, что к чему… А в подполье без хозяина несподручно лезть.
От ворот атамана откатила бричка с первыми трофеями. Пока Борис гостил в курене, отрядники раскопали на сеновале несколько ящиков с патронами и гранатами. В конюшне из яслей с двойным дном выгребли десятка два винтовок. По всему, веселовские богачи уже сгуртились вокруг своего атамана, подбивая и соседние хутора. Недаром Мажаров каждую ночь посылает к Кирсану Филатову нарочного…
Простился Борис честь по чести. Помог закрыть створки ворот.
— Спасибо, атаман, поделился своими запасами. Бог даст, в долгу не останусь…
— Бывай, — ответил ему хозяин.
Переждав удаляющийся топот копыт, он вбежал в курень, схватил сына.
— Тиш-шка, скачи в Проциков, к сотнику Бровину… Казаков на конь! Мы с ним условились… Сам сотник у батюшки на постое. Найдешь. А мы своих взбулгачим… Услышите набат — гоните во всю мочь. Уразумел?
— Угу.
— С молитвой, сынку!
Вывел сам из конюшни коня, накинул седло. Выпроводив по леваде на выгон, с юношеской проворливостью сиганул через плетень до соседа — полчанина.
Колокол ударил ножом в спину. Борис выбежал в проулок.
— Что за чер-рт! Кому влезло в башку?!
Мишка, не спрашиваясь, вскочил на Огонька и пропал за углом станичного правления. Лютовал Борис. Кто так надсадно бьет в коренник-колокол? Промашка вышла. Надо было выставить у церкви наряд.
— Садись!
Пустил Панораму в намет. Вынеслись на церковную площадь. От ограды — всадник со вздетыми вверх руками: требовал остановиться. Мишка! Осадил храпящую кобылицу.
— Заперлись!.. Не сломать кованую дверь! Да и стреляют… Шапку вот, гады, пулей скопырнули… Спасибо, Огонька не задели.
Борис молчком сорвал с его плеча винтовку, выпустил обойму в темневший проем колокольни. Набат захлебнулся. Но тут же опять дернулся двухпудовый язык колокола. Грянули выстрелы. Один из партизан, заваливаясь, хватался за воздух. Борис успел подставить руку. Поймав повод, крутнул лошадей за плетень, в проулок. Пули срезали ветки с акации, с треском секли камушо-вую кровлю конюшни. Не слезая с седла, вглядывался в белое лицо хлопчака.
— Куда ранило? Пуля в какое место?..
— Тошно что-то…
Борис запустил руку под ватник. Так и есть — в живот! Спрыгнул. Ворошил в седельных подсумках — искал, чем перевязать. Ага, вот… рушник чистый! Возился с ремнем и крючками на ватнике, ругая себя последними словами: ехал будто к теще на блины. Ладонями ощутил — перевязка уже парню не нужна. Знакома предсмертная агония. С горечью подумал: «Вот и первая кровь…»
В проулок на всем скаку завернули верховые. Осаживая у брички разгоряченного коня, Сидоряк хрипло выдохнул:
— Слава богу, живой! Хлопцы мечутся кругом плацу… А с колокольни садют! А тут — слух: «Борьку!..»
— У вас жертв нету?
— Пока… Очумели чисто, тычутся во все проулки. А до церкви сбегаются веселовские казаки на конях…
Борис вскочил в седло; разбирая поводья, наказывал Сидоряку:
— Бери моих людей и бричку… Передай Блинкову. Пускай подчиняют себе всех встречных. Сбор за садами. Я выбегу на выгон, гляну… Сами веселовцы — полбеды. Беда там, в Процикове… До двух сотен казаков! А сам ты, Федот, не мешкай. За Маслаком.
Крутнул на месте Панораму, бросился по тесному проулку.
Огонек не отставал. На выгоне вдруг вспомнил — Мишка без шапки. «Простынет, дьявол».
— Шарфом бы покрылся! — крикнул, свешиваясь в седле.
Ординарец отмахнулся, скаля зубы.
— Уши надует, дурак.
— Нема шарфу…
Размотал с шеи свой пуховый, нагретый, кинул. На бегу подхватил его Мишка. Дернул повод — и обомлел…
— Казаки-и!
Неподалеку в падине копилась плотная масса всадников. Сдерживая лошадей, поджидали, видать, отставших. Слышался перезвон уздечек, невнятные окрики команд.
Ветром понеслись обратно в хутор. Борисом овладел мальчишеский пыл, граничащий с безрассудством. Бывало, он всегда приносил ему желанную победу. Сто клинков! Силы такой у него не было. Молодняк, правда, не нюхал пороху, не знает вкуса и запаха крови. А может, то и лучше. В них легче вселять храбрость…
Проулок, где они расстались с Сидоряком, закупорен всадниками. «Веселовцы», — обожгла догадка. Назад не развернешься. Да и пулю вгонят в спину. Выхватил из ножен клинок; нацелился в белую лошадь…
Веселовцы потеснились, видать, приняли за своих. Казак на белом скакуне замешкался, не успел сдать к плетню — ткнулся в гриву. Позади Мишка выпалил из нагана…
Выскочили за сады. Оборвалось сердце у Бориса. Весь выгон рябит удирающими партизанами. 1 ян>т на шлях. А за садами постреливают, кто-то еще отбивается. Шагах в пяти промчался хлопчак на гнедом коньке.
— Стой! Куда? Встань, су-у-кин сын!..
Заскочив наперед, расставил руки, потрясая плетью:
— Погоди, кажу!..
Хлопчак, шало озираясь, наддавал ходу.
Привстав в стременах, опоясал обтянутую дубленой овчиной спину — похоже, пришлось по барабану. Партизан испуганно глянул в оскаленное лицо командира.
— Прешь куда?.. — задыхался Борис. — Держи за мной!
Кинулся другому навстречу.
— Стыд потеряли! Глаза где ваши? Там головы братья кладут! За мной!
Повел не на выстрелы, а в обход, сворачивая в проулок, куда проскакали недавно веселовцы. Сошла горячка — в голове прояснилось. До подхода проциковских казаков взять верх над веселовцами. Рассеять, разогнать, тем самым сколотить в один кулак своих, вселить в них беса… Не до победы — порядком бы отступить, убраться восвояси без лишних жертв, сохранить отряд. Понимал, даже подоспеет Маслак, все одно численный перевес будет не на их стороне. А с матерым казачиной тягаться в сабельном бою — дело квелое для желторотых шпаков.
Вывернулись из-за плетняного сарая… Веселовцы! Без строя, кучкуются на пустыре, поджидают помощь. До полусотни их, не меньше. Верхи все, с винтовками на спинах. Трое, спешившись, залегли на крыше клуни, постреливают в глубь двора, в левады. Офицер в барашковой папахе, привстав на колено, осматривался в бинокль.
Борис перекинул клинок в левую руку, вынул из кобуры наган.
— За мной, в ата-аку-у!
На скаку выстрелил в торчащую на крыше спину офицера. Панорама врезалась в ошалевших от неожиданности казаков. Взвилась свечкой, устрашающе работая передними коваными копытами.
Мишка махал клинком, как палкой, а применения ему не находил. Кроме спины командира, ничего не подворачивалось. Огонек свободно вертелся в широком проломе. Казаки толкутся рядом, но до них не дотянуться. Куда лучше — наган. Сейчас бы вон тот усатый покатился с седла. Задержал на нем взгляд — глазам предстала страшная картина. Партизан в заячьем треухе выпятился, неумело ширяя острием шашки. Усатый казак оскалился по-волчьи, разворачиваясь в поясе, коротко дернул локтем. Камнем упал заячий треух в ископыченный снег. Из него выбился кончик красной косынки. Плясали конские ноги, втаптывая в заснеженный бурьян и косынку и треух… Мурашки поползли по спине у Мишки: впервые видит срубленную голову.
Панорама с тревожным ржанием опустила копыта. Усатый, горбясь, подался всем телом к шее серого в яблоках жеребца. С откинутой руки на темляке ненужно свисала шашка. Проглядел Мишка, как рубанул его командир. «Заработал, гадюка…» — со злорадством подумал он.
На Думенко нависли двое, с обоих боков — молодой, в шинели, фуражке, и сивобородый, в дубленом полушубке. Скрестились со звоном клинки. Пока Мишка втыкал шашку в ножны, освобождая для нагана руку, все было кончено. Панорама, перемахнув через корчившегося на снегу сивобородого, теснила к плетню казачью стенку. Стешенко Абрам довершал шашкой молодого, еще державшегося в седле…
Дрогнули веселовцы. Пятились, шаг за шагом оставляли пустырь, втягиваясь в окраинную улицу. Дружный напор красных и особенно этот страшный всадник на белоногой кобылице с шашкой и наганом сломили их дух. Повернули коней, как по команде, ринулись в глубь хутора.
Распаленные нежданной победой, партизаны бросились было вдогонку.
— Куда?! Глядите…
Борис указал окровавленным клинком. За левадами, по взлобку, на рысях шла кавалерия, намереваясь отрезать их от Великокняжеского шляха.
— Назад! Рысью…
В садах чуть не сшиблись со своими.
— Вот… собрали с поля по ягодке, — смущенно усмехался Блинков, кивая на сбившихся позади кучей отряд-ников.
— Секанули? — спросил хмуро Борис, доглядев висевшую плетью у него правую руку.
— Так… карябнуло.
Кто-то из молодых, глазастый, заорал:
— Казаки, братцы-и!.. Обходють!
Цепным кобелем бросился Борис на крик. Потное лицо, забрызганное кровью, шалый взгляд заставили людей натянуть повода.
— Срублю, как собаку… осмелится кто крикнуть такое… — сорванным голосом пообещал он. — Не дале как на шляху… искрошат всех в капусту.
На выгоне, на просторе, развернулись свободнее. Шли ходкой рысью, косясь на командира, умышленно не отдалявшегося от строя.
Проциковские казаки заметно прибавили ходу. Не упуская их из виду, Борис прикидывал на глаз место возможной встречи — там на развилке сойдутся. Вглядывался в пустынный бугор. Если не подоспеет Маслак, круто придется. Более десятка оставили в Веселом. И веселовцы поплатились. Голову за голову, наверно, отдали…
Казаки втянулись в балку, пропали совсем из виду. Отрядники, сбиваясь кучнее, перешли на галоп.
Первым на гребне появился офицер на гнедой лошади; за ним высыпали конники. Видно, как они копились. Офицер палашом помахал вправо-влево, разворачивая для атаки. «Не успели выгребтись из снега, — подумал Борис, ощущая сердцем подступивший холодок. — Бег нужный не выжмешь для контровой атаки… Сомнут сверху…» Перезаряжая наган, отметил почернелый куст бу-дяка — рубеж, где остановит и повернет отряд лицом к казачьей лаве…
Но казаки почему-то не разворачивались, странно топтались на месте. По возбужденным крикам партизан понял причину. Бугор, опаленный восходным краем неба, почернел от всадников. Разжалась левая кисть, выпуская витой эфес клинка. Задержался он темляком на расслабленной руке, покачиваясь, острием доставал бурые метелки полыни.
Бросив клинок в ножны, Борис сошел с седла. Загребал пригоршнями снег, глотал, тер просоленное от засохшего пота лицо.
Подскакал Гришка Маслак. Кривил выбеленное рябое лицо, будто в глаз попала сенная труха.
— Посланец твой, Думенко, не дотягнул до Казачьего, Федот Сидоряк… На бугру вон встретили кадеты… Разъезд. Шашками прямо…
Борис глядел задымленными глазами на Веселый, видневшийся в лощине.
— Слышите, набат-то заглох…
Мишка, пожимая плечами, отозвался:
— Набат в полуночь еще гудел…
Плотным кольцом окружили съехавшиеся партизаны. Топтался Борис в просторном кругу. Откашлялся, простуженным голосом сказал:
— Сами видите, война началась и у нас… Теперь, значит, надо учиться военному делу и формировать большие отряды. С малым числом нас перебьют, как мух.
Долго расправлял папаху, не решаясь надеть.
Снежная зима обещает высокую воду. Ночами, когда брал верх морозец, дороги твердели, пришерхали. Кованое копыто со звоном дробило ледок. К полудню отпускало. По теклинам журчала мутная вода, с шелестом оседали на взлобках у обрывов сугробы. С бугра далеко проглядывали на белом синие мочажины. Над ними с криком вились стаи галок. Стойко гулял в паре с хмельным ветерком запах талой земли. Даже полынь, горькая, еду-чая, не в силах Заглушить ее тревожащий дух…
Борис подолгу удерживал воздух в легких. Начинало мельтешить в глазах, кружиться в голове, с шумом выдыхал. Привычка эта осталась еще с давности, когда длинные дни проводил один в степи у косяков. Расслабив колени, удобно уселся на хромовой седельной подушке, покачивался в такт шагу Панорамы.
Из Веселого отряд уже не попал в имение Королева. Преследуемый казаками, уходил через хутор Полстяной на Краснюков. Отдышались за речкой Малый Егорлык. Пехота тоже не удержалась на Маныче — притопала на другой вечер. Разместилась неподалеку, в имении Супруна.
После недолгих споров конники выдвинулись на Целину. В выборе остановились не случайно. Станция граничит с белоказачьими станицами Егорлыкской и Мече-тинской. Соседство такое Борис намеревался использовать в своих целях: оно будет держать весь отряд настороже, в постоянной боевой готовности. Легче сколотить партизан по типу армейской кавалерийский части, ввести строгую воинскую дисциплину.
Неделя не прошла на новом месте, как соседи дали о себе знать. Разведка донесла: из Егорлыкской выступили на рассвете казаки. Движутся на Целину, вдоль железнодорожного полотна. Поднялись всем гарнизоном — не меньше трех сотен.
С часу на час ждал Борис эту весть. Готовился упорно, сутками не слезал с седла, повзводно обучал верховой езде и владению оружием. Предпочтение отдавал клинку. За неделю вырубили чуть ли не все лозняки в окрестных прудах и балках. Загонял и командный состав. Не по нраву иным такое учение; ловил косые взгляды — не обращал внимания. Веселовский опыт свеж. Самое страшное в бою — паника. Держаться командира, беспрекословно выполнять все его приказания. Первым бросаться в атаку. Побеждает тот, кто наступает.
Сбоку дороги, на бугре, зачернели всадники. Поднес к глазам бинокль: свои. Паренек в австрийском мундире, подбитом дома уже овчиной, испуганно крикнул:
— Беляки!..
Борис, придержав лошадь, процедил сквозь зубы:
— Доложи по всей форме…
Начальник разъезда растерянно заерзал в седле, поднял руку к низенькой кубанке, насунутой на торчавшие красные уши:
— Товарищ командир, егорлыкские вошли в хутор Прощальный. Зараз вывернутся из-за околицы.
Долго щупал в бинокль околицу видневшегося в лощине хутора. С боков сбились взводные.
— Выткнулись!
Передав бинокль Маслаку, он развернул походную колонну. Гарцуя по обочине перед строем на встревоженной Панораме, хриплым прерывающимся голосом объявил:
— Братцы! На смерть идем… Но смерти не будет, ежели навалимся все. Трусов буду стрелять!
Из-за облаков вырвалось солнце. Горячий свет затопил весь выгон до хуторских садов. Ослепительно заискрился на склонах снег.
Отряды сходились на рысях. Борис щурился, шенкелями сдерживал Панораму. Правил на офицера, избочившегося в седле. Корпуса на три выступал он от тесного строя.
Издали кинулось Борису: что-то не так во вражеской стенке. Шашка в ножнах! Уже пройден тот рубеж, когда подается команда. Шевельнул отерпшей кистью — ощутил вновь разогретую колодочку эфеса. С опаской повел взглядом назад.
Непонятное поведение врага выбило его из колеи. Захотелось стащить папаху, смазать рукавом со лба еду-чий пот. Силком удержал руку, чтобы не кинуть клинок обратно в ножны.
Панорама, учуяв неладное в седоке, сбилась с ноги, пошла вывертом, боком, сердито накручивая длинным хвостом. Борис огрел ее плетью, выровнял, наливаясь крутой злостью на себя, на свою не совсем осознанную вспыльчивость.
Вдруг казаки, повторяя движение офицера, оголили шашки. Зловеще вспыхнули на солнце отточенные клинки. Борис невольно подался вперед. Со стиснутыми зубами ждал, боясь пропустить миг, когда офицер вскинет над головой палаш — знак к атаке. Секунда, другая, третья… Покосился на своих: сбиваются в кучи, ерзают в седлах, смыкают дуром повода. А знака к атаке все нет. Идут на рысях. Уже вот совсем близко, на красных пятнах лиц стали различимы бороды, усы, глаза. Заглушая все звуки, по выгону накатывался топот сотен конских копыт, шелест обледенелого снежного крошева.
Понял, на что рассчитывал офицер, затягивая команду «В атаку! Марш-марш!» Опытный волк, знает, как бить с ходу овцу и кидать ее себе на спину. Углядел, с кем дело имеет… Мужичье лыковое, детвора, а шашки держат, будто хворостины.
Обе стенки сходились на рысях. Разделял клин не тронутого копытом снега с реденькой щеткой полынка шириною в полсотню шагов. Отчетливо проступили на бритом лице офицера неморгающие глаза и закушенные губы.
Успел Борис еще открыть: враг не уверен в себе! На бога, нахрапом не вышло — мужичье не показало затылков. Вздыбил Панораму, крикнул неистовым голосом:
— Руби-и!
Выпученные желтые, как медяки, глаза офицера полоснули тоскливым укором. Голубая краснооколая фуражка с царской кокардой репнула, как арбуз, брызгая соком… Перехватил левой рукой шашку, правой достал из расстегнутой кобуры наган. Отменный прием — работать обеими руками сразу. Панорама уже нависла над опешившим краем казаков. Выстрел, хрипящий выдох «хек» на взлете клинка… Как буравом разворотило — шарахнулись, топча наседавших сзади. В прорезах заметались две лошади с пустыми седлами. На весь выгон заржала буланая молодая кобылица, схватив сопаткой запах хозяйской крови, стекавшей у нее по белой гриве на плечо.
Поддал левым сапогом. Панорама занесла зад, прижимаясь к казачьим лошадям. Секанул по подставленным пикам. Отколол от живой храпящей глыбы дюжего казачину на сухопаром мышастом кабардинце. Тот, кидаясь от него, шало врезался в подступавший блинков-ский взвод. Смешал, расстроил. Над его папахой замельтешила стальная пороша. Отбиваясь, двумя ударами он расчистил себе проход. Зазевавшийся конник из хутора Жеребкова, в ватнике, батьковой солдатской шапке, снопом свалился с седла. Кабардинец, роняя изо рта на истоптанный снег желтую пену, вырвался в прореху. Казак затравленно повел взглядом, деваться некуда, кроме как на бешеного дьявола…
Успел бы, нет развернуться Борис в седле? Занесенной над его головой шашке преградила путь Мишкина пуля. В косматую папаху ткнул дуло. Перенял однобоко опыт: обнаженный клинок больше держал под мышкой — предпочтение отдавал нагану.
Прореха заполнилась казаками — сомкнули разорванный строй. Над Мишкой завертелись клинки. Борис рванул повод. Панорама одним скачком отгородила от чужих конских запененных морд друга — Огонька. При-щулив уши, куснула за стегно злого белоноздрого жеребца.
С хрипом вырывалась у Бориса матерщина. Звон стали, предсмертные крики, кровь возбуждали его до неистовства. Но где-то вглуби — четкая мысль: «Прорвать кольцо!.. Защитить парня от шашек…» Краем глаза видел, как Мишка вынул клинок из-под мышки, отбил пику, едва не ткнувшую ему в ребра. Свешиваясь с седла, замахнулся. Курносый желтоусый казачонок дернулся, увертываясь. Сорвалась папаха; мокрые завитушки красноватых волос упали на вспаренный лоб. Белоноздрый вороной, приседая, попятился. Вот она, кудрявая голова, вздутая становая жила на изогнутой шее. Упор на стремя, взмах левой — с силой вытолкнул:
— Хек!
Так колется пенек в саду от удара колуна. Не разваливается — корневище не пускает. Не винтовка за спиной, раздвоил бы кудрявого до пояса. Даже Панорама, раздувая храп, жмурясь, отдернула голову от густой цевки крови…
Выстрелом, взмахами клинка вывалил звено в живой цепи. Мишка, перехватив его взгляд, кинулся в провал.
Бурлило, пенилось коловертью вокруг Бориса. Панорама, управляемая ногами, извивалась, как змея; он рубал, палил из нагана. Перекошенное лицо с грязными подтеками, выбившиеся из-под папахи отчаянные вихры, дикие глаза и дымящийся от крови клинок наводили ужас…
На флангах жертв не было. Обе стенки только защищались: еще не приноровились, не увидали друг в дружке того, коему нужно снять голову с плеч, не обозлились до лютости. Вчера сидели бок о бок в одном окопе, брали на мушку одного врага. Вместе росли, бегали босоногой командой по полынным пустырям, выходили на кулачки, дрались на улице из-за девок, пили самогонку за одним столом, делились последней щепотью самосада из кисета…
Не выдержали егорлычане. По одному, стайками вырывались из пекла и пропадали в балке, обегавшей хутор Прощальный. Вскоре казаки поворотили коней. Их никто не преследовал.
Партизаны бросились завертать опорожненных казачьих лошадей. Полвзвода новых бойцов сядут в седло.
Долго белые не давали о себе знать. Вчера опять замаячили по буграм их разъезды. А ночью разведка доставила худые вести. У перехваченного в степи между станицами Егорлыкской и Мечетинской урядника нашли бумаги.
Одна — за подписью бывшего начальника Новочеркасского казачьего училища, а ныне походного атамана Попова. Начальникам всех белопартизанских отрядов области — генералам Фицхелаурову и Мамантову, полковникам Туроверову, Алферову, Абрамовичу, Топилину, Епихову, Кирееву, Быкадорову, Толоконникову, Зубову, войсковым старшинам Старикову и Мартынову — приказывалось установить связь и тесную координацию, начать мобилизацию казаков, восстанавливать Войско Донское. Другая — воззвание Митрофана Богаевского. Глава войскового правительств в цветистых словесах призывал казаков и иногородних к братскому примирению: казаков — всенародно просить прощения за «грехи 5 года», а иногородних — протянуть руку братьям-казакам, вместе преградить Советам дорогу на родной тихий Дон и тем заслужить казачьи права и привилегии.
Пока драгун, настроив фитиль в жестяной лампе, силился спросонья вникнуть в смысл воззвания, Маслак, отвалившись к стене, с усмешкой разглядывал встревоженное лицо командира. Разминая в обрубковых пальцах с черными ногтями ременной темляк жандармской шашки, беззлобно упрекал:
— Ты, Думенко, паникер, ей-бо. Из-за такусеньких бумажек взбулгачил людей.
Борис отмолчался. Едва не с первой встречи в их взаимоотношениях что-то не склеилось. К глухой неприязни примешивалось любопытство, интерес к этому человеку. Все ждут приказа, командирского слова, Маслак всегда имеет про запас свое мнение. Часто дельное, не возразишь. Увидел в нем под хутором Прощальным и еще завидное — бесстрашие, отменное поведение в бою. Если Блинков выставляет напоказ лихость, красуется в седле со вздетым над головой клинком, не в меру горяч, то Григорий машет им буднично, деловито, по-хозяйски тратит пыл и силу. Таков, наверно, он и за плугом на деляне. Почитают его и бойцы, иначе бы не выбрали в помощники.
Не разобрался еще Борис, что именно в Маслаке вызывает неприязнь: словесное бахвальство, вольный тон в обращении к нему, командиру? Чуял остро нехватку рядом Красносельского Петра. Даже молчаливое присутствие артиллериста вселяло в него спокойную уверенность, удваивало силу воздействия на отряд. Казалось, Петро все время поддерживал его за локоть. Такого чувства локтя он не испытывает сейчас ни от кого.
На другой день, как обосновались они в Целине, укатил Петро случайным паровозом в Ростов. Сознался напоследок, что в Казачий явился не как все они, окопные… Ростовский ревком уже давно вышел из подполья; образован исполком Донской Советской республики. Его, Красносельского, отозвал в свое распоряжение военком Донреспублики Дорошев.
В дверях встал Мишка.
— Взводные все сошлись, Борис Макеевич. Дозвольте отсыпать?
— Отсыпать?.. Готовь коней. Да растолкай вестовых. Троих, не боле. Лошади подобрее у кого…
— А погоны до вашей шинели пристегнуть?
Не ускользнула от Бориса усмешка на корявом лице Маслака.
— На всякий случай прикрепи. Хотя поедем не до казаков…
Сошла у Маслака кривая усмешка. С трудом, как бирюк, гнул толстую шею, силясь заглянуть в глаза командиру.
— Куда до зари?
Не ответив, Борис прошел в соседнюю комнату. Взводные зевали спросонья, переглядывались, не понимая, какая муха укусила среди ночи начальство. Прослышали о схваченном за Егорлыком уряднике с тайными бумагами. Толком не знали, что в них, но по спешке, с которой будил их ординарец, чуяли, что-то важное и недоброе.
Голос хрипел, обрывался. Дочитав последние слова воззвания, Борис из-под сдвинутых бровей обвел насупленные лица партизан.
— Вон она, значит, сила какая встает на дыбки перед нами. Войсковая власть объявила мобилизацию. Кинут клич генералами… Это все одно выходит для казака, привычного с малолетства до службы, боевым приказом. Ежели до того они не знали, что и как, гуртились возле хуторских и станичных атаманов, обороняясь от нас красных партизан, то теперь у них есть голова — походный атаман. Вот он, генерал-майор Попов. Казаки встают в строй под свои старые полковые штандарты и знамена… А про чистку от большевиков Дона в этом паскудном листке — гольная брехня. Вытеснят нас из пределов Донской области, захочется им испытать и белокаменной Москвы. Помянете мое слово.
Запустил палец под тесный ворот гимнастерки, оттягивая, поворочал мускулистой шеей.
— Как вы сами слыхали, громадный подрыв нам несет эта бумага… Для нас, иногородних, сулят казацкие приволья, а то и землю… Куш заманчивый. Боюсь, возымеет действие средь иных мужиков… Раскорячится с винтовкой на развилке: куда свернуть? До красных, до белых? А потому отдаю вам, командирам, приказ… Постоянно разъясняйте бойцам нашу советскую цель: не куски земли, не подачки нам нужны, а весь Дон. Мы взялись установить тут, как и в России, красную революционную жизнь. А кто похитнется, тому — смерть.
Послышался не то испуганный, не то наигранный вздох. Чья-то взлохмаченная голова скрылась за спины. Пропали вдруг все слова. Облизывая пересохшие губы, Борис скатывал в трубку бумаги. Не высказал чего-то важного… В дверях из-за плеча Гришки Маслака выткнул-ся Мишка. Тотчас вспомнил:
— Да! Я еду в Великокняжескую… Кличут на окружной съезд.
— Ас учебой? — спросил Блинков.
Под пристальным взглядом драгун вскочил на ноги.
— Выводить взвода на рубку, как обычно? Другие на то будут указания?
— Митинговать посля побудки! — крикнул Маслак, отслоняясь от дверного косяка. — Ты, Думенко, все гнешь свою линию! Думки твои — за Манычем! Великокняжеский отряд, потом Платовский, а там орловцы, мартыны… На беса они нам дались. Нехай они сами по себе, а мы сами… Или у нас хуже хутора по Приманычу, не такие семьи, как у них? Тоже треба оборонять. Своя рубашка ближе дп тела. А то попала тебе вожжа под хвост и щеко-че… Объединиться! Сколотить силищу! По моему разумению, нужно дотянуть свой отряд до тыщи сабель. И через глаза. Поставим казарву на колени во всей округе! Ей-бо… охолонь трошки. Не паняй в ту Княжескую. Они вон тоже не дюже пекутся об нас… Обложились пикетами, сидят у своих хат, за бабьи курдюки дер-жутся.
— Как и мы… — усмехнулся Борис.
Партизаны обрадованно завозились. Надвигавшаяся гроза обошла стороной. Борис, прислушиваясь к шуму подходившего со степи поезда, заключил скоротечное совещание:
— Митинговать не советую. Прошло то время… Зараз дисциплина нужна, военная дисциплина. Порядок дня, режим не ломать… Рубать лозу по балкам до седьмого поту.
Направился к порогу.
Не сразу двинулись в Великокняжескую. Затемно успели околесить балками казачьи станицы, Егорлыкскую и Мечетинскую. Хотелось воочию убедиться в словах урядника. Оттуда шпарили напрямки по шляху, сбавляя на станичных улицах конскую рысь.
Рассвет набугре пробивался мучительно, силком. Ме-четку пересекли — развиднялось. Сверху, с седла, замечали: редко какой двор без постояльцев. Беглый разговор с дозорными на околице подкрепил догадки. Совсем завидно пробежали Егорлык. Церковная площадь забита лошадьми и повозками. Покружив по тесным проулкам, как вроде в поисках штаба, выбрались за сады. Боясь вызвать подозрения у заставы, взяли направление к Дону, на станицу Багаевскую.
Часу в одиннадцатом, голодные, усталые, на запаренных лошадях, ввалились в имение конезаводчика Пишва-нова, прилепившееся к топкому берегу речки Юлы — притоку Маныча.
Панорама оторвала голову от ведра, глухо заржала. Косилась карим глазом на ворота, шевелила маленькими ушами. Роняла с губ капли колодезной воды. За ней бросил пить и Огонек. Тянулся поверх ее шеи — тоже хотелось глянуть.
— Пейте, дурни, — укорял их Мишка.
Любопытство осилило и его. Встал на опрокинутое долбленое корыто. В ворота въезжали верховые. Не казаки. В шинелях, поддевках; при винтовках и шашках. Подумал, свои, из Целины. Нет, чужаки.
К колодцу подскочил на гнедом коне черноусый, скуластый, строго спросил:
— Откудова такие?
Сверлящий блеск калмыцких глаз усача настораживал. «Эка воззрился на кобылицу…» Руку на всякий случай упер в бок, ближе к кобуре. Откашлявшись, ответил независимо:
— Из Казачинского отряда… Сопровождаем своего командира в окружную станицу.
— Сам он где, командир? В доме?
— А где ж ему быть?
Чужак, повернувшись в седле, взмахом плети велел своим спешиться. Путаясь в длиннополой драгунской шинели, придерживая шашку, пошел к крыльцу.
Кивая ему вслед, Мишка спросил паренька, подошедшего к колодцу с лошадьми:
— С краев будете каких, а?
Недобро покосился тот, но ответил с охотой:
— 3-за Манычу. Платовская станица такая есть. Слыхал?
Сплюнул Мишка сквозь зубы: не за морями, мол, Платовская, всего через речку. А слова выдали — обрадовался:
— Платовцы?! Как же, как же, в соседях… Я с Хомут — ца. А в Платовской сестра моя старшая на выданье. Мужик ее — Филипп Копылов. Должно, знаешь? Задурас-тый человечина, гармонист, песельник…
— Копылов? Не-е, таких у нас и в станице нету вовсе. Паренек, хмурясь, озадаченно мотал головой.
— Как нема? — опешил Мишка. — По осени нонешней сам я гостевал у сестры. Хата их на отшибе, поблизу хуруля[3].
— Да хат там до дьявола, возле хуруля. Приметы еще какие есть?
— Приметы? А вот рази… оторванный краек уха? Калмык в драке откусил ему. В парубках еще.
— Филька? Корноухий?! Так бы и говорил доразу… Вон, черт, зубоскал. Корноухий, гайда до колодезя!
От спешенных всадников подходил человек в лисьем треухе и черных катанках. Издали щеки раздвинула ему кипенная улыбка; ядреные белые зубы, как зерна фасоли, пылко выделялись на лице, заросшем густой цыганской щетиной. За ним в поводу тащился пегий меринок, криво переступая захлюстанными лохматыми ногами.
— Сродственничек, никак… Здорово, шуряк!
Заскорузлые руки платовца обхватили парня.
— Ветром каким вас занесло в наши края? — спросил Мишка, освобождаясь от объятий.
— Гляжу, и у вас маета одна… На раздобытки вылезли по экономиям — конишек… Думка, и Пишвана, помещика, потрясти, может, косяком дикарей разживемся. Пока еще беляки спохватятся. Чего зенки щулишь?
— Без вас трясли…
Отдалились родичи к коновязи. Мишка протирал жгутом соломы обсохших лошадей, зять поведал о житье-бытье, вздохнув, посетовал, на воле весна, мол, пора бы подумать и о наделе земли, обещанной Советами. Озираясь на станичников, столпившихся возле колодца, свел голос до шепота:
— Слыхал, по хуторам молва?
Мишка приподнял покрасневшее лицо.
— Атаман сулит нас, мужиков, в казачество произвесть… Земли гулевой нарезать, как и взаправдашнему казаку.
Выбеливалась весенняя синь в глазах казачинца.
— Задарма сулит либо как?
— Сторону их, казаков, должен тот держать…
Мишка теребил медноголовую рукоять шашки. Недобрым взглядом окидывал панские вербы за камышовыми крышами конюшен — нарочно отвернулся от посеревшего лица зятя.
— Никак, Филипп, в казаков вздумал переписаться…
— Тю, дурак… Люди болтают, и я…
Корноухий подтыкал свалянный клок волос под лисий треух, силясь заглянуть шуряку в глаза.
— За такую «молву» к яру приставлять…
От панского дома — голос:
— Мишка, до Думенка!
Подмывало парня что-нибудь добавить — не подворачивалось подходящего на язык.
В дверях встал кряжистый, крепкоскулый усач. Молодцевато кинул руку к мохнатой папахе, хотел представиться…
Борис успел заметить, как текучий взгляд его, коснувшись погона на шинели, висевшей в простенке, вспыхнул черным огнем. Кошкой перегнулся, сорвал с крюка наган с шашкой и в следующий миг уже наставлял дуло ему в лицо.
— Руки вверх!
Бледнея, Борис усмехнулся одной половиной рта — в другой зажата цигарка.
— Не дуракуй… Повесь.
Тот подступил ближе. Круглый глазок нагана жестко, неморгающе уставился в переносицу. Засосало нехорошо у Бориса под ложечкой. Не отрывая локтей от кресла, замедленно разжимал кулаки.
— Думенко я… Командир краснопартизанского отряда.
Едва заметно дрогнули колючие ресницы у крепкоскулого. Вешая на место оружие, укоризненно сказал:
— Так и головой поплатиться недолго. Погоны офицерские у красного командира…
Борис, нарушая неловкое молчание, спросил:
— Не из отряда Огнева?
Усач, заметно выправившись, ответил по-уставному:
— Никак нет. Из Платовского… Буденный. Командую конной частью при отряде.
— Ага, соседи…
Потеплел у Бориса взгляд. Пригласил платовца сесть. Выложил на столик кисет. Для компании свернул и себе свежую цигарку. Поднося в зажигалке огонек, дознавался:
— Наседают беляки? Дают хоть дыхнуть?
— Вроде утихомирились. Решили воспользоваться затишком, в ваши края завернули. Гляди, по экономиям набредем на добрый косяк.
— Без конницы нам труба.
Буденный согласно кивнул стриженой головой. Исчер-на-карие блескучие глаза его не задерживались на лице Думенко, смотрели куда-то мимо вихрастой головы, в окно. Там, в сером холодном небе, метались грачьи стаи.
Борис видел, платовцу неловко за нелепую встречу. Желая отвлечь его, поведал о своем:
— Наши казачки наглеют с каждым часом. На рассвете побывал в Мечетке и Егорлыке… Сбиваются в стаи, как воронье по осени. Вот правлюсь до великокняжевцев договориться о совместных действиях…
Дал выход подспудным думкам:
— Объединяться нам, покуда терпит время… Кончать с партизанщиной. Каждый боится оторвать руки от своего плетня. Казаки формируют Донскую армию. И нам нужна армия, своя, крестьянская, с дисциплиной и порядком. Сказал командир слово — закон для бойца. А митинги эти… Вы-то с мартыновцами и орловцами не объединились? Слух такой прошел у нас…
Счищая с носка сапога свежую грязь черенком плети, платовец сказал неопределенно:
— Связь поддержуем.
— Связь, говоришь…
Прошелся Борис по крашеным полам гостиной. Оглядывал сквозь стекло захлюстанных платовских лошадей, выстроившихся у коновязи.
— Выжали из коней… В чем и душа держится.
— Пробег немалый. Уж какие сутки крутимся по степу. В балках поховали управляющие и скот и лошадей.
Он встал; у двери поправлял папаху, готовясь отдать честь. Заметив, Борис посоветовал:
— Располагайтесь тут. Переночуете, а утром двинетесь. Экономка хлебосольная. И лошади отдохнут. Я отъезжаю.
Застегивая ремни поверх шинели, попросил перека-зать Никифорову свое желание связаться и с их отрядом, Платовским.
Пожимая руку, Буденный обещал.
Захарка вышел на веранду. С хрустом потянулся, ощупывая натруженную поясницу. Застегнул на нижние пуговицы мундир. Стряхивал с плеч пух и перхоть, се-ребряно вызванивая крестами и медалями. Сладко жмурясь, водворял на место рассыпчатые серые, как речной песок, волосы, за кои времена вчера промытые в баньке. Всей кожей ощущал свежесть домашнего нательного белья; даже после угарной ночи в душной перине от рубахи исходил запах мыла и пресной колодезной воды.
От голенастого длиннолицего подростка, коновода хуторской ватаги, от нескладного остроплечего парубка остались разве глаза — светло-голубые, круглые. Но и они вглуби обрели что-то новое, отчего неморгающий взгляд их стал невыносим. На что Сидорка Калмыков, вестовой, самый близкий человек, и тот не терпел, отворачивался. Захарка, не подозревая истинной причины, матерился, прикладывал по старой памяти кулак к трегубой физиономии.
— Долго будешь харю свою заячью косоротить, а?
Расперло Захарку в плечах, налилась силой шея. Разъевшиеся щеки сровняли лицо, скрали худобу, будто уменьшились и топорщившиеся с детства уши. Офицерские погоны, царские награды и благосклонное внимание начальства к его черной необузданной спеси прибавили важности, достоинства. Проявились они даже в речи, в жестикуляции. У молодых офицеров в Новочеркасске, в чьих жилах течет голубая кровь старинной казачьей верхушки, он вызывал откровенное пренебрежение, неприязнь. Зато прямое начальство отличало за усердие и храбрость: перед самыми трагическими на Дону событиями мятые засаленные погоны хорунжего Захарка сменил на новенькие хрустящие — сотника. В зимние кровавые дни под Аксаем, когда краснюки со штыками наперевес, с песней, навроде молитвы, посунули из балки, не дрогнула у него в руке шашка…
Возле конюшни Сидорка чистил лошадей. Прислонившись к коновязи, стоял понуро отец. С вечера еще нашел в нем перемену — всегдашний взгляд серых глаз странно погас, пугал пустотой и равнодушием, каменная властная складка губ, приводившая когда-то его, Захарку, в трепет, обмякла, сделав сразу глубоким стариком. Гибель Игнашки в далекой Галиции пережил, крепился все, а последние кровавые события в Новочеркасске и особенно появление в хуторе краснопартизанского отряда подломили его изнутри — сник, увял, как яблоневая ветка, подточенная червем. И самогонка не вызвала в нем вчера того, былого…
— Здорово почевали, батя.
— Слава богу…
Суетливо стащил Кирсан поношенную папаху с отвинченной кокардой, поклонился как чужому; долго потом умащивал ее на облезлую голову, виновато косясь на сына.
Потоптался Захарка без дела, направился к сеновалу. Оглядывал с саднящим чувством покосившиеся, осевшие гребни чаканной кровли конюшни, сараев, навесов. Надолго оторвала война мужские молодые силы от хозяйства. Видать, недосуг одному батьке, до многого не доходили руки. А бывало, каждую осень что-то перестраивали на подворье — заменяли обдерганные плетни на базах, подновляли чакан на крышах.
Из сада вышла жена, Глафира, с коромыслом. Увидала, сбилась с ноги; придерживая за дужки качавшиеся вразброд ведра, наклонила зардевшееся темнобровое лицо. Захарка нарочно не сходил с тропки, выжидая с усмешкой, покуда она не подымет иссиня-карих глаз. Ярко алели крупные цветы на желтом поле кашемировой махрастой шали — подарке его из Восточной Пруссии. Доставала ее с исподу сундука с одной надеей — хотелось показаться залетушке при дневном свете во всей красе. А вот сошлись — растерялась…
Ощупала ногой копаную грядку. Стрельнув испуганно по сторонам, прошептала умоляюще:
— Отец возле конюшни. Да и соседи…
Пропуская, Захарка с перехваченным дыханием проводил пышную зеленую юбку жены.
Поблизу хрустнула ветка. Из-за плетня выткнулась голова в синем платке. Насупил белесые брови — права Глаша, много кругом любопытных глаз. Пошел в глубь сада, стараясь ступать в едва приметный след, оставленный остроносыми гусарами.
Постоял возле топчана под старой яблоней. Вглядывался в голые смуглые, как ребячьи руки, яблоневые ветки; приметил темневшую щель в коре толстого отвода. Еще не зная причины, ощутил неясную смуту на душе; прикуривал от спички, а смута разрасталась. Нюрка!.. На этой яблоне сестра хотела повеситься. Борис Думенко снял с шеи налыгач…
Воспоминание растрогало, вызвало, к покойнице запоздалую жалость. Притупились обида, ненависть и к Борису. То давнее казалось не таким уж страшным. Могла же девка полюбить отчаянного и драчливого парня в хуторе? Сам-то он взял Глафиру не из казачьего рода — новочеркасская мещанка. Живут. Свет клином не сошелся. Погорячился тогда отец; сам он кипел, как кон-дер в полевом казане. Словом, вытолкнули сестру со двора, оттого и сгинула без времени. А с Борисом, гляди, жила бы до сей поры. По слухам, воевал он с германом и турком крепко; вахмистр, два Георгия. Скомкал Захарка неприкуренную папиросу, швырнул под топчан.
У колодца тоже поруха: осел деревянный сруб, почернел. Как из погреба несет. Взялся за выскольженную жердину — муторно заскрипел журавель. На скрип отозвался птичий голос.
На макушке груши — скворец. Раскоряченно вцепился в тонкий сучок, покачиваясь, уравновешивал распушенным хвостом. «Скворцы уж явились…» Затосковавшими глазами окидывал желтый забурьяненный выгон, бугры, едва проглядывавшие сквозь голубую наволочь утренника-туманца. Запах талой земли вызвал в нем явственное желание походить за букарем, поглядеть, как с сияющего лемеха стекает, выворачиваясь наизнанку, черная лента пахучей земли; захотелось зачерпнуть полную пригоршню и ткнуться в нее лицом. Так, бывало, делали на первой борозде дед, отец. Причуду ту переняли и старшие братья, Гараська с Игнатом. Тогда он, Захарка, посмеивался над ними, а теперь сам припал бы к борозде.
Свежий ветерок проник под мундир. Передергивая плечами, застегнулся на все пуговицы. С ознобом пропали и растеребившие душу воспоминания…
Нет, не выйдешь и этой весной на пахоть распояской, не подержишься за чапиги, не поставишь в угол винтовку, не повесишь шашку на настенный ковер в горнице. И опять — Борис Думенко. Кому же поднять хуторскую гольтепу?! Смалу он у нее в вожаках. За ним пойдут сломя голову.
Захарка взмахнул фуражкой. Скворец скрылся в вишняке, блеснув на солнце зелено-горячей грудкой. Внезапно сошло умиротворение — изломались белесые брови, совсем пропали тонкие губы. Взглянув на часы, он заспешил к куреню.
Военная стежка сотника Филатова, вильнув, на время пропала. Так уходит из-под ног тропка в степи: бредешь по ней, пробитой скотиной или зверем, насвистываешь, хвать — ты по колено в бурьяне. Задираешь подбородок, прешь напрямки; неожиданно попадается — та, иная ли?
С неделю назад в станице Константиновской Захарку вызвали к полковнику Севастьянову. Раздеваясь, с недоумением осматривал он прихожку в богатом каменном доме, неподалеку от собора. Кто такой полковник этот? Одутловатое, с отвисшими сизыми щеками лицо его ничем не приметно. Выделялись очки в тяжелой роговой оправе черепашьего цвета, надежно прикрывавшие толстыми стеклами глаза.
Пододвинув начатую коробку асмоловских папирос, Севастьянов заговорил не мужским, странно скрипучим голосом:
— Пригласил вас, сотник, по какому делу… Вы закуривайте. В хуторе Казачьем, на Хомутце, на родине вашей, проживает некий Думенко… Иногородний. Что о нем имеете сказать?
Захарка знобко повел шеей.
— Парубковали вместе…
Полковник сбивал пухлым пальцем с папиросы пепел.
— Почти предостаточно, сотник.
Пунцово зарделись мочки у Захарки, на носу заблестели капельки пота. Приглаживая давно стриженные волосы, оправдывался.
— Я не досказал… Думенко поднял по Манычу мужиков, организовал отряд и встал на защиту Советов. Мало того, он вооружился из походного арсенала, следовавшего через хутор.
Крякнул полковник — выразил неудовольствие.
— А что знаете о налете его на хутор Веселый?
— Всякое болтают… Изрубил казаков там… А может быть, и слухи то…
,— Нет, не слухи. Зарубил и застрелил из нагана в Веселом десять человек, в их числе хорунжего Назарова. Вашего однополчанина, кстати…
В самом деле, хорунжий Назаров был в их полку; помнится, шли разговоры среди офицеров: в обществе сего господина, мол, нелишне попридержать язык за зубами. Тогда еще кто-то шепнул, что Назаров состоит на тайной службе при Войске.
Упоминание имени хорунжего навело Захарку на догадку. Ощущая обросшим затылком холодок, мучительно искал причину, чем он мог заинтересовать контрразведку. Неужели Борис? Подобрался весь — боялся выпустить лишнее слово.
Полковник протер кусочком желтой замши очки. Пока протирал, упрятал глаза за сиреневыми тусклыми веками. Выражение лица его без очков было беспомощным, жалким. Умостил их на пористый бесформенный нос — преобразился.
— А третьего дня Думенко вел бой с егорлыкской дружиной… В районе станицы Егорлыкской, под хутором Прощальным. Эти слухи вам ведомы, сотник?
— Никак нет, господин полковник. В отлучке пребывал суток десять.
— Где?
— В верховых станицах. Зараз из Нижнего Чира. Явился в штаб… и до вас.
Какую-то живинку внес своим объяснением в пергаментно-желтое лицо полковника; проявилась она на старчески искривленных синих губах, в лучиках морщин на висках.
— Выходит, слухи о делах в Веселом коснулись вас еще в тех краях?
— Ну да…
— Именно где?
Жмурясь, Захарка раскрыл на коленях офицерскую сумку, повозил пальцем по карте Области Войска Донского.
— Рази упомнишь… В каком-то хуторе на Чиру. Встали на постой до казака, а за вечерей хозяин возьми да расскажи. Веселый-то наш хутор. Да и Думенко знаю…
— Во, во. — Полковник отвалился на спинку кресла. — На Чиру. В казачьем курене! Чуете, сотник, какие могучие крылья у слухов? В другом краю Области.
Порылся в ящике стола, вынул папку, хлопнул в нее тылом ладони.
— Вот, полюбуйтесь! Под хутором Прощальным егор-лыкская дружина потеряла восемнадцать казаков, самых рубак, наездников. У каждого за плечами — четыре года войны, а у кого и действительная. Цвет нашего Войска! А красные лишились… двоих мальчишек! Мои люди обследовали и эти трупы. Знаете, почерк один и тот же — в Веселом, что в Прощальном. Это — ру-ба-ака.
Не усидел полковник. Прошелся, поскрипывая шевровыми сапогами на высоких каблуках. Хромовые леи притерлись до белеси от седла. Крутнулся посреди горницы, с жаром затряс короткой рукой:
— Полторы тысячи казаков… Полк! А у него — полтыщи! Из них две трети допризывного возраста, сопляки. Не смеем выткнуть носа за околицу своих станиц и хуторов. Боимся! Всех обуял страх. А там еще в какой-то церквушке длинногривый жеребец масла в огонь подлил: «Анчихрист. Оборотень!» И понесло ветром по всему Дону… Вон уже где, на Чиру, слыхать!
Поддаваясь невольно какому-то сложному чувству, свитому в тугой жгут из зависти, восхищения и ненависти, Захарка усмехнулся:
— Он с пацанов слыл отчаянным. А в парубках и вовсе… Скакать, рубать — его дело. Не хуже любого казака.
Сошел пыл у полковника, уселся. Прислоняя ладонь ко лбу, серым, блеклым голосом выговорил главное, зачем приглашал:
— Вам, сотник, оказали доверие… Со вчерашнего дня вы перешли в мое распоряжение.
Захарка, сдерживая внезапную дрожь, сдавил подлокотники.
— Я, господин полковник, не знаю… Тут нужен, должно, человек особый… Ежели сказать напрямки, дюже грамотный.
— Верно, сотник, понимаете наше дело. Человек в контрразведке нужен особый. Потому и продолжите работу, начатую покойным хорунжим Назаровым. Ду-мен-ко. Он ваш друг детства, вам и карты в руки.
Застегивал Захарка в прихожей шинель, а пальцы не ощущали пуговиц.
За всю зиму правленческий сторож дед Еремей не спалил столько ветлового сушняка, как в это утро. Обе-ремками натаскал его в приемную; умостившись на подвернутой ноге в валенке, с хрустом ломал пересохший хворост о колено и совал в ненасытную пасть печи. Глядя слезливыми глазами на огонь, вслух самому себе высказывал:
— Стал быть, сызнова разворот на старое, слава богу. А то ишь чего удумали… Атамана — к ядреной матери! Как эт без атамана оставаться всему народу, а? Атаман печатку на нужную бумажку прилепит и кулаком об стол стукнет, а коль спонадобится, и матюком справит для порядку. Все честь по чести.
Выдернул из вороха толстый сук, кряхтел, силился переломить. Наливаясь от натуги черной кровью, сипел, как мокрая полешка в огне:
— Ссу-уккины дети, а? Казацтво под ко-орень, ишь! А вота вам, дулю с маком, не хотели? Отож… А все Ма-кейки-мельника дуролом. Он всему зачаток, оборотень дьяволов. Осподи-суси…
Покосился со страхом в пустой угол; освободив правую руку, осенил себя троекратно щепотью — оградился от нечистого. Не осилив сук, ткнул его целиком в печь.
— Земельку подавай, ловка-ачи-и… оглоблю им в дыхало. Спокон веков она, любушка, нашенской была, казацкой. Потом вся пропиталась еще дедовским да и кровушки хлебнула по ноздрю… А зараз, ишь, поровну делить… Хозяева какие нашлись. Не-е, оспода большаки, до землицы донской руки не гребите, ступайте с миром, откуль явились.
— С кем, дед Еремей, беседуешь тут?
— Ась?
Эка страшенные глазюки. А высок, помилуй бог. Папаха паутину с потолка сгребает. Не угадал — догадался.
— Вы, благородие вашенское, в тую дверь правьтесь…
— А натопил?!
— Али не старался? Со вчерашнего прослышаны… А топить зачал с ночи.
Захарка прошел в атаманский кабинет. Натоплено до дурноты; пахло жженой глиной и известкой. Открыл форточку; пробовал распахнуть створку — наверно, забита снаружи.
Постоял у порога, окидывая просторную и пустую комнату. Стол, деревянное жесткое кресло да длинная лавка у стенки — все, как было десяток лет назад, когда он уходил на действительную. Шинель и папаху повесил на гвоздь, вбитый в простенок между дверным косяком и шкафчиком для бумаг; на этот гвоздь вешает атаман одежду. Провел пальцем по столу, брезгливо морщась; по слою пыли прикинул, что отец сюда не входил издавна. С той поры, наверно, как убегал из хутора…
Скрестив длинные руки, Захарка незряче глядел в окно на плац. Притопывая носком сапога, думал о своем новом назначении, о той работе, непонятной и чужой, в какую толкнула его чья-то злая воля. Первую ночь, после разговора у полковника Севастьянова, он ломал себе голову, в чем же состоит работа? В конце концов остановился на простом: ликвидировать Думенко. В бою ли, кого-нибудь заслать к нему в отряд или пробраться туда самому… Наутро, поделившись с полковником ночными бдениями, он был ошарашен его ответом:
— Убить?.. Господь с вами, сотник. Напротив, молите бога, чтобы его не задела шальная пуля, не проткнула случайно казачья пика. От сабли в бою Думенко сам с успехом отбивается. Он должен жить. Понимаете? Жить! И воевать… На нашей стороне. Вот о чем вы должны думать. В этом ваша работа.
Легко сказать: работа. Спробуй, смани его. Кого-кого, а Бориса он знает…
Перед отъездом сюда, в Казачий, полковник Севастьянов дал совет:
— Нам известно, Думенко появляется с малым разъездом в расположении казачьих дружин в погонах есаула. Для разведчика переодевание — дело обычное. В то же время деталь интересная. Попытка не пытка. Мы не поскупимся для него на погоны такого чина. Не говоря уже о причислении к казачьему сословию. Словом, сотник, используйте воззвание Багаевского. Состоятельного иногороднего нужно во что бы то ни стало оторвать от большевиков. А за Думенко потянутся мно-огие…
Вечером Захарка узнал от домашних, что у Бориса осталась в хуторе семья — дочь и жена. Жена брюхатая, вот-вот рожать. Старый Думенко пошел в гору после женитьбы: рядом с ветряком поставил деревянный флигель. Землю арендует у казаков уже не по семь — пятнадцать, как бывало, а по сотне и более десятин. Выведывая стороной незначительные подробности о мельнике Макее, он намечал про себя кое-какие планы. Сперва использует советы полковника: посулит Борису высокий офицерский чин и причисление к казачеству. Склонен затянуть узелок одним махом: пригрозит арестом семьи! Не откладывая, решил с утра отослать в Целину Сидорку с письмом. Получит отказ на полковничьи посулы, прибегнет к своим… Задумается — дочка, жена тяжелая, да и отца почитает.
Наутро все переиначилось. Сам того не подозревая, Сидорка Калмыков отвел от себя большую беду. До зари явившись к офицерской лошади, застал сотника у конюшни.
— Не спится, Захар Кирсанович?
— Где уж… ежели ординарец по зазнобам шляется. К тому же и лошадей оставляет им. Самому приходится глядеть за конем.
Сидорка, не доверяя доброму голосу, поторопился оправдаться:
— Ноне зоревал у своей бабы.
— Развиднеется, узнаю…
— Ей-богу, — побожился Сидорка; чтобы смять этот разговор, сообщил — Захар Кирсанович, новость хочу сказать тебе… Володька Мансур в хуторе.
— Как так?
— Да вот так. Разбили, выходит, горшок с товарищем своим, Бориской. Не пошел в отряд до него. Дома зараз, нд ветряку своем днем копается, а ночами по молодкам шастает да самогонку хлещет.
— Гм, — Захарка, помолчав, ответил вслух на свои какие-то думки — Дело тогда меняется…
Растоптал окурок, пошел досыпать; от крыльца повелел:
— Ты вот что… часикам к десяти доставишь в правление Мансура. Для острастки прихвати пару калмыков…
Захарка посмотрел на часы. Вот-вот должны явиться. Мансура встретит по-доброму, даже можно за самогонкой вспомнить детство. В ночь и отправится тот в Целину. Письмо доставит Борису, а лучше на словах… Любопытно, что между ними стряслось? Такой ярый дружок не взял его сторону…
Выглянул в приемную.
— Дед Еремей, смахни со стола. Пыли — на вершок. Да совать в печку бросай… Дыхнуть нечем.
Возле рукомойника, на гвозде, увидал кусок рушника не то портянки. Завозившемуся было сторожу нашел иную работу:
— Ладно, дед, сам я… А ты вытаскивай обратно топку свою. Воз приволок. Не жалко: казенная.
Протер крышку стола, деревянное кресло. Присел, осваиваясь. До действительной, парубком, он с опаской примерялся в нем — боялся, застанет отец.
Мимо окон проехали всадники. Сидорка с калмыками. Завертелся: куда тряпку? В ящик стола — заперт. Кинул под лавку. Облокотившись, щипал бритый подбородок, желая вызвать на лице приветливое выражение. Щеками ощутил знобкий холодок, волнение подкатило к горлу.
На пороге, загораживая спинищей дверь, — дюжий дядька в куцем парусиновом пиджачке, вывоженном в дегте, яловых сапогах с белыми головками, присыпанными мучной пылью. Краснокожее лицо с грубыми складками под скулами, вислые брови и насупленный тяжелый взгляд мало что сохранили от горластого, задиристого хохленка. Захарка невольно подумал, что и он, наверно, выглядит со стороны не кугой зеленой. Не сумел сдержать ухмылку; копаясь в карманах, проговорил:
— Случай свел бы ненароком где-нибудь… не угадал бы. Ей-богу.
— Мудреного нема. Сколько годов…
Мансур переступил — на дощатых некрашеных полах мокрый след от подошв. Стаскивая папаху, виновато глядел под ноги.
Выложил Захарка на стол все карманное хозяйство: начатую пачку папирос, трофейную немецкую зажигалку в форме человечьего черепа, коробку спичек, мятый носовой платок, складной нож с богатым набором лезвий. Еще порылся. Достал пряжку от тренчика — вьючного ремешка. Покидал на ладони; промахнулся — пряжка упала на пол.
Звон вывел его из дурмана. Сдвинув недовольно светлые брови над глубокой переносицей, торопливо посовал обратно в карман нож и платок; за пряжкой не нагибался, прикрыл ее носком сапога. Двигая пачку, предложил:
— Закуривай.
— Да рази что подымить офицерских…
Толкая под мышку папаху, Володька Мансур неуклюже; враскачку подходил к столу. Сгреб корявой толстопалой рукой пачку, неумело вытаскивал папиросу. Скаля щербатый рот, ловил голубой, едва приметный огонек в зажигалке, дрожавшей в протянутой руке важного ху-торца.
Закурил и Захарка. Гонял языком из угла в угол рта мундштук.
— А ить зубы-то тебе высадили в кулачках. Припоминаю, когда… На маслену, вон там, возле ограды. Уж перед самой службой. Бой славный был. Еще отец мой втесался.
— Отож, он самый и выставил передние, — усмехнулся Володька, топчась, не решался присесть без спросу. — А ране — ты. На Хомутце. Во, кутний…
Захарка указал взглядом на лавку. Обругал себя — не догадался пригласить сразу. Полковник Севастьянов именно с этого бы и начал: усадил сперва вежливо, потом уж угостил папиросой.
— А по-моему, не он приложился…
— Ну да, — возразил Мансур. — Дюже ясно помню. Он еще бате моему ворот оторвал от полушубка да по кумполу съездил. Я по-омню. А Борьке атаман паморот-ки вышиб в той стенке. Чалов дотянул его до завалинки. И зараз белеется шрам на горбине носа…
— У Борьки?
Осекся Мансур; зябко повел шеей, передергивая плечами, будто ужа пустили ему под рубашку. Колупаясь в черных, забитых землей ногтях, ответил без той нагловатости и самоуверенности:
— А то у кого же… Како-сь вспоминали, вон, на рожество, когда возвернулись с окопов…
Спугнул неосторожным словом мельника. Даже не словом, не голосом, а нетерпением, вспыхнувшим на лице при одном упоминании имени хохленка. Трудно держать в утайке свои желания от собеседника, коий наверняка знает, что от него хотят выведать. Нет, нет, не в его нраве такая работа: ходи по окрайку, с оглядкой, словесную нитку плети тонко, как паутину, лишь бы не оборвать. Куда проще: выхватил из ножен шашку или долбанул кулаком об стол. И откуда он вывернулся, этот богом проклятый полковник Севастьянов со своей тайной канцелярией, опутавшей его, Захарку, по рукам и ногам! Ужель не могли сыскать на такую должность про-кудливого хорунжего, вроде того же Назарова? Снял ему Борис котелок с плеч, и поделом — не суй во все дыры. Сидел бы тишком в какой-нибудь хате, плел вот с такими мордатыми «тонкие» разговоры, окручивал бы их да бумажки грамотно сочинял — отчеты. Завтра и ему такую бумаженцию надлежит сварганить да отправить вестовым в Константиновскую. Лучше бы сойтись в конном бою с самим Борисом, чем пыхтеть всю ночь над белым листком… Крупные капли пота горошинами скатились по ребрам. Ощутил их прохладный след.
— Самому-то какие дороги выпало топтать в войну? Слыхал, крестов наловил полную грудь… Верна?
— Где уж… — заскромничал Володька, явно польщенный. — Не боле твоих. А дорог потоптать довелось, эт правду. За букарем меньше ходил всю жизнь, чем исходил пехом Расею-матушку.
Кажется, иссякает «тонкий» разговор. Вышел Захарка из-за стола. Ломая с хрустом за спиной пальцы, засмотрелся в окно. Сидорка заседлал коновязь; что-то «заправлял» калмыкам — охране. Те сдержанно посмеивались, качая головами. «Ночные похождения свои выкладывает, прокуда…» Не оборачиваясь, спросил:
— Так тебя конвоем пригнали в правление?
— А то… С млына сняли. Заканителился с ремонтом, камень насекаю. А тут прискакали, грозятся плетьми…
— Сидорка, что ль?
— Кой же… Трегубый черт. Жаль, говорю, не вкинул пацаном тебя в лунку на Хомутцу. На крещении вон… Помнишь, Захарка, крещенскую кулачку в балке, возле млына нашего? Ай забыл?
О какой именно кулачке спрашивал мельник, поди вспомни! Кивал согласно. Нежданно для себя он почуял в «Захарке», что некий узелок в их давних отношениях вдруг развязался. Не громкое слово, не кулак — пустой, никчемный разговор взял верх. Это крохотная победа над самим собой. Прав полковник, заверяя, что в их деле нужна малая толика терпения: во время допроса, разговора ли, все одно с кем, держи себя в шенкелях.
С облегченным чувством Захарка крутнулся на каблуках; указывая на пустой стол, предложил:
— Чего ж мы так… Встретились за столько лет! И тут, в казенке этой… Айда до нас, батька валуха зарезал, а?
Мансур развел руками: воля, мол, твоя.
Не хмелел мельник. Соком бурачным наливался после каждого стакана. Крякал на всю атаманскую горницу. Раздувая ноздри, вытягивал из пшеничной корки живительный хлебный дух.
— Эх, сатана, скаженная… Доморощенная?
— Батя запаривали.
— Отож, чую… У знахарки слабже, разбавляет, сучка старая.
Смачно обгрызал баранье ребро; доглядев, радушный хозяин опять наклоняет отполовиненную четверть, польстил:
— Ты, Захар Кирсанович, в большие люди пробился… Со-отник! Эт, брат… угу! Сроду у нас в хуторе и чину такого не бывало. Верна, а?
— Гм, сотник… Не дюже велика шишка.
— Ну, да…
Вытер Володька об латаные штаны жирные пальцы, взял стакан.
— Все, Захар Кирсанович, ладно. И угощение, и самогонка крепкая, и вспомнили детячьи леты, а давче… обидел. Ага, дюже обидел.
— Калмыков гонял за тобой? На то в обиде?
— Руки не подал.
Тягуче скрипнул под хозяином стул.
— Обидчивый какой… Не знал. Давай выпьем.
Выпили не чокаясь. Мансур крутил нечесаной башкой, гнул свое:
— Брезгуешь.
Захарка сделал вид, что не слыхал укора. Подбивался ближе к своему потаенному:
— Сотник — ерунда. Наш хутор мог бы поиметь чин и поболе… Не веришь?
Отсунул Володька кость, уперся локтями в край стола. Набрякшие глаза его дерзко ощупывали защитный суконный мундир, ловко подогнанный к сухопарому телу сотника, новехонькие погоны, мерцающие золотом, как риза попа Гавриила. Не задерживаясь на наградах, уставился в бледное, гладкощекое лицо. Избегая встречи с глазами, с обидной хрипотцой высказал:
— Давай, Захарка, напрямки… Зачем я тебе спона-добился?
Сотник пожал плечами — отозвались кресты и медали.
— А рази без надобности грех выпить?
— Не-е, крутишь, как лисовин хвостом. Я ж зрячий… Борька Думенко, вот кто тебе нужон.
— Он.
Обрадованно хлопал себя Мансур по ляжкам, выбивая из ватных штанов пучками муку.
— Отож. Доразу и казал бы…
— Тогда бы мы тут, в моем курене, и не сидели. Насекал уж давно бы зубилом камень на ветряке.
Мельник передвигал смущенно вилку с деревянной колодочкой по скатерти. Испытывал неловкость за свой дурной норов; не подымал глаз, просил прощения, каялся:
— Не ховай за пазуху, Захар Кирсанович, камень… Друзьяк Борька мне, крепкий друзьяк, не таюсь. Ты и сам то знаешь. Водой, бывало, не разольешь. И вам доставалось, и нам влетало. Поровну синяки делили. Но то было в малолетстве… Игрошки. Зараз — другой табак. Не причастен я к его делу. Не пошел в отряд. Хватит, хлебнул кровушки. Самогонку лучше хлестать…
Взял бутыль распяленной лапой за горло, плеская на скатерть, до краев налил свой стакан. Выпил глотком. Утираясь рукавом, понурился; упавшим голосом досказывал:
— Гневайся, Захарка, не гневайся, не сужу я его. Коль пошло у нас по душам, скажу… Отменный он вояка. И сделал его таким ты со своей ватагой, еще смалу. Вспомни…
— Помню.
— Отож. Это начало! Две рубки за какую-нибудь неделю. А набат — по всему Манычу! Уж такая его планида.
Прикрыл плотнее Захарка дверь в переднюю, откуда раздавались женские голоса. Встал посреди горницы, расставив отяжелевшие ноги в хромовый сапогах.
— Вот и помочь бы ему оказал, как старый друзьяк…
— Кому?
— Борису.
Встряхнул Мансур головой, сгоняя хмельную одурь — силился вникнуть в смысл Захаркиных слов.
— Не нынче-завтра Войско Донское отмобилизуется. Одним махом сомнем все красные шайки, вытесним Советы из Области. И заживем по-старому. Все иногородние, вставшие с оружием в наши ряды, причислются к казакам и получат землю.
— Чули такую брехню.
— Брехня? — Захарка вынул из кармана сложенный лист. — Документ. За печатью и подписью. Видал? Так вот… Борису нужно раскрыть глаза, покуда не поздно. Он природный донской. Да и ты… Деды ваши родились на Дону, батьки. Выходит, кто же вы? Не хватало одной формальности: перепишут вас из одних бумаг в другие. Право на то зараз имеется. Вон оно, воззвание Багаев-ского.
Мансур взял из рук его бумагу; пройдя к окну, недоверчиво всматривался в печатные буквы, черными блохами прыгавшие в глазах, мучительно шевелил губами.
— Где ж тут… про казаков?
— Вот, читай…
Захарка вслух вычитал нужный кусок текста. Пряча воззвание, попросил, не то повелел:
— Словом, Володька, скачи в Целину. Так и так, мол, объясни ему все на словах… Чин, по меньшей мере, есаула ему обеспечен. Примет сотню… Даже нет — полк! На то я имею особые полномочия. Ждать буду его здесь, в Казачьем. Денька два-три. Не больше.
Растопыренной пятерней свернул Мансур со лба спутанный светловолосый хохол; взглянул отрезвевшими глазами в самую переносицу сотнику.
— Уволь, ваше благородие. А коль силком пошлешь… не возвернусь. Ей-богу.
Твердо переставлял мельник стоптанные в каблуках сапоги по крашеному полу.
Захарка, прислушиваясь к хлопанью чуланных дверей, зло рвал крючки на тесном вороте мундира.
На рассвете прибыл есаул Грибцов. Казаки встали на плацу; железная церковная ограда вмиг превратилась в коновязь.
Есаул встретил однополчанина в правлении. Пожимая руку, усмешливо засматривал ему в припухшие глаза.
— Извини, сотник, оторвал от сладкого дела.
— Вчера, должно, переложил… башка трещит. Кто такой в приемной?
Захарка, проходя, доглядел у стены на лавке глазастого паренька в сером пальто и студенческой фуражке.
— К тебе, от полковника Севастьянова, — пояснил Грибцов. — Приказано сдать из полы в полу. Изволь-с, Студент. Это псевдо, так сказать, кличка, а кто он в натуральном виде, сие мне знать не положено. Сам тебе растолкует. А пока устрой, пускай отоспится. И вообще днем не выставляй его на люди…
Захарка вышел на крыльцо, шепнул Сидорке:
— Отпровадь до себе цивильного. Переднюет, а вечером доставишь. Да гляди, кабы твои бабы не донимали его расспросами.
Выпроводив севастьяновского посланца, он засыпал вопросами давнишнего сослуживца:
— Новости какие там в полку? Из Константиновки зараз?
— Э-э, шалишь… В Багаевскую перебрались, поближе к столице. Большевики уж онучи перематывают во дворце атамана, на Царицын узрились. Дела, сотник, разворачиваются… Встанут после весенней распутицы дороги, даванем, и юшка из краснюков потечет. А новостей в полку вроде бы особых нет. Разве вот начальника штаба назначили… Из свиты Гнилорыбова, ротмистра Королева. Чистоплюй, белоручка… И сволочь, по-моему.
— Знаю Пашку. Коноводство его вон… А сотню мою кто принял? Али все хорунжий Востриков исполняет?
— Четвертую? Как же… есаул! Из верховых станиц, вчера явился с назначением. С офицерами у нас полный порядок сейчас. Личный состав, правда, не доведен еще до штатного расписания. Вот мы разъехались с приказом о призыве пока пяти очередей. Я попал до вас в хутора. Полусотню взял — соседство больно тут опасное… В Целине. Сказывают, ваш, казачинский?
— Наш…
Захарка стащил шинель. Дозастегивая забытые в спешке пуговицы на мундире, заколебался:
— Погоди, Василь Степаныч, а чего — я раздеваюсь? Тебе атаман нужен. Так пошли. Зорюет он. Разбудим. Отец в курень перекочевал со своей канцелярией, а эти казенные хоромы мне на пока предоставил. Семейство мое поглядишь. Жинку знаешь, а наследника не видал…
Ворошил обеими руками есаул всклокоченные жесткие волосы, хмурил крутой лоб — прикидывал вслух:
— Казаков держу на плацу. Развидняет, народ нужно собрать. Дело-то мое: взял у атамана списки, объявил поименно — ив строй. Ни коновалов, ни докторов. В седло всем, у кого руки, ноги. Было бы чем брать шашку.
Не попадал Захарка в рукав тесной шинели; чертыхался, изгибаясь, ловил его за спиной. Вдел. Заправляя под накладные плечи погоны на мундире, подмигивал есаулу, мявшему нерешительно папаху.
— А колокол для чего?
— Набат? Не-ет. Звон в ваших краях подымать не следует. Созвать выборочно, по списку.
— Можно и так загадать, — согласился Захарка. — Поручим моему вестовому, вмиг сорганизует.
На крыльце, кликнув урядника, есаул распорядился разместить пока казаков в правлении; строго-настрого предупредил, чтобы не разбредались по сватам да кумовьям. Сойдя по ступенькам, топтался на бурьянной подстилке.
— Да, Шеин, снаряди с полдюжины добрячих казаков. Пускай помаячут по буграм в сторону Целины. К полудню, если не застанут нас тут, укажи им Веселый…
— Будет сполнено, господин есаул! — Урядник, лихо кинув к козырьку руку, прищелкнул каблуками.
Возле атаманской калитки есаул придержал хозяина за плечо. Кивая на разгоравшуюся полоску зари по бугру за Хомутцом, с тревогой спросил:
— Не наведывается сам-то, хуторянин твой, до семьи?
— Пока не было, вот третьи сутки… Секреты мои расставлены, засады. Брат его побывал ту ночь, с разъездом заворачивал. Не открывали мы себя: овчинка выделки не стоит.
Захарка заметил: ответ успокоил есаула.
Ветерок тянул с Маныча — пресный, отбивающий резко илом, дождевой водой и размокшим бурьяном. День серый; солнце, недолго погуляв после восхода, укрылось за плотную мглистую корку, задержавшуюся над хутором от вчерашнего дождя. Малый ветерок, а плац подсушивает.
Возле колокольни с криком мечутся галки; по всему, они прилетели с теплого края недавно, обживаются на родном, забытом за зиму месте заново. Гортанный крик их глушит, мешает улавливать иные слова, какие зачитывает низкорослый, лобастый есаул. Ремни и кобура на нем новехонькие, ярко-горячей окраски; из такой же кожи сплетен и поводок к нагану. Привлекает кавказская кривая шашка в черных ножнах с серебряной чеканной вязью.
С есаульской шашки Мансур перевел глаза на крестик; с тоской и завистью окидывал галочий грай. Позавидовал вольной птичьей радости. Громко высморкался; вытираясь о полу шинели, опять стал оглядывать плац. Голос есаула доставал уха, но смысл не трогал сознание. Одно слово заполнило до краев, под завязку: «мобилизация». Произнес его утром Сидорка Калмыков, без стука ввалившийся в хату с горбоносым чернявым казаком из чужих:
— Собирайся скорей, Мансур, и на плац. Донская власть объявила мобилизацию. Наша очередь попадает. А вот и фамилия твоя значится в списках… Расписуйсь.
Уходя, Сидорка предупредил по-хорошему:
— Да гляди, Володька, без дуриков. Строго ко времени являйся. При всем оружии и с конем. Малость замешкаешь — каюк. Закон военного времени, сам должен знать.
— Казак я чи шо? Откуда у мужика казенный конь? — попробовал он огрызнуться, не успев еще полностью осознать всей беды.
— Кровного подседлаешь.
Всю беду, во весь рост, он увидал, взглянув в глаза матери. Подседлывая возле сарая Абрека, крутореброго, сухопарого горца мышастой отмастки, горячечно прикидывал, какими балками безопаснее прорваться на станцию Целину. Клял себя по-матерному — третьего дня отказала в услуге Захарке Филатову. Борис поймет, простит. У ворот повернулся: мать. Прижалась к дверному косяку, простоволосая, с съехавшим на острые старческие плечи пуховым платком. Не плакала, не стенала — глядела. Разбирал поводья, потупившись, сказал:
— Что ты, мама, убиваешься… Куда я денусь? Окли-чут на плацу, та и годи. По хатам. Рази эта война? Игрошки. Погарцуем на конях…
Сошла горячка, остыл. Не колеблясь, взял направление на плац. Сбивая Абрека на малый шаг, всю дорогу до церкви подыскивал себе оправдания: «Спалют, собаки, ветряк и подворье. Да и батька с матерью плетьми засекут до смерти. А воевать? Не стану ж я в Борьку целить али шашкой!.. Так, для отвода глаз…» Кто-то сзади ледяным голосом спрашивает: «А он, Борька, тоже будет отводить глаза?..» Мурашки высыпали по спине. Не утерпел, оглянулся. Ни за что ни про что секанул Абрека; выравнивая скачки, с остервенением выругался.
—. И срубит башку! Кому до того дело? Мне же…
— Эй, Мансур!
Из-за плетня на гнедом жеребце вывернулся Стефан Мартынов, белоусый, краснолицый казак с вечно облупленным носом и нестухающим смешком в синих прищуренных глазах. Кинув туда-сюда взглядом, спросил усмешливо:
— С кем эт ты беседу ведешь?
— С Абреком.
— Ништо так…
Прилаживая дончака к горцу, Стефан покосился на порожние плечи Мансура.
— Погон и на тебе нету. Стыдоба. Еще по осени куда-то ткнула баба на радостях — и концы. Весь курень перерыли. Как быть?
— Мои, во…
Володька высунул из кармана шинели зеленый кончик погона. Казак заметно взбодрился — не один предстанет беспогонником на глаза начальству. Поправляя синюю фуражку на белом, как сметана, чубе, с усмешкой возмущался:
— А сатана их знала, спонадобятся они али не? В прошлом годе ты думал, что ноне воевать зачнем возле своих куреней промеж собой? То-то. Да и пору для войны выбрали… Не могли обождать, отпахался, отсеялся бы люд. А потом уж — за шашки. Коль охотка не пропадет. До уборочной и повоевать можно. Эк, не-е… А — сена?
— Чудной ты, Стефан, ей-бо, послушать сбоку. Погляди, на плацу творится…
— Батюшки светы! Ярманок чистый, право.
Привстав на стременах, он с деланным испугом оглядывал забитый хуторянами плац. Призывники выстроились уже у церковной ограды; лошади в поводу. Перед строем кучковались старики, атаман и войсковое начальство; за ними — цветной разлив бабьих платков и шалей.
— Прособирались мы с тобой, Мансур, — упавшим голосом проговорил Стефан. — Никак остатние…
Володька подбадривающе мигнул:
— Без нас свадьбу не зачнут, не пужайся. Мы самые главные дружки. И не выкликают еще. Вон едут, не торопятся.
— Ага, ага, Тимка Волков на белой Крале! А с ним кто? Не угадаю. И лошадь чужая…
— Дружка позабыл, ха! Терентий Буров.
— Тере-ешка-а?! — округлил глаза Стефан. — Дак на его… похоронка! Мы его и поминали.
— Из плену он. Вчера как вернулся, — пояснил Володька, знавший в хуторе все свежие события.
— Ишь он! Взаправду он, Терешка…
— Брехать стану? — обидчиво нахмурился Мансур. — Мы уж с ним успели пропустить за воротник ввечеру.
Рысью обогнули церковь. Спешились, встали в самый хвост.
За есаулом, будто прикипев к его локтю, стоял плечистый урядник с румяным бритым лицом. Он держал наготове какие-то бумажки. Поодаль — кучкой держались около Кирсана Филатова хуторские старики. Насуплены седые лохматые брови; сурово ощупывают глазами ломаный строй — сынов, защитников Дона и казачьей вольницы. Среди разномастных папах Володька угадал старенькую, забитую мучной пылью овчинную шапчонку батьки. Хозяева донской земли оттеснили его к ограде.
Ни среди военных, ни среди именитых не нашел Захарку. «Отлучился куда?..»— подумал, ощущая подкатывающую к сердцу тревогу. Увидал Сидорку на перилах правленческого крыльца, тревога проступила явственнее. «В хуторе, значит… Без вестового он не рискнет уехать…» С новой силой, как и в день после встречи с сотником, его до зуда растеребило беспокойство: с какими такими «уполномочиями» он явился в хутор? Днем на люди глаз не кажет, больше просиживает дома; за ворота выходит после того, как истухнет за Манычем вечерница. За полночь светятся щелки в запрогоненных ставнях окон правления, выходивших на плац из кабинета атамана. Достоверно, Сидорка поставляет ему тайком хуторян; эту ночь, в числе других, побывал в правлении старик Никодим, Ефрема Попова батька. Ясно: тревожит семьи красных отрядников. Арестов покуда не слыхать. Тихой сапой ведет. Надолго ли? «Отослал, наверно, к Борису кого-то… Поджидает ответа…»— решил он. Вздохнул важко — пожалел, не поехал сам в Целину.
Пропустил Володька, когда есаула сменил урядник — выкликает по списку. Отозвался негромко Стефан. Где-то под конец назвали и его.
После переклички место урядника занял поп Гавриил. Облаченный в торжественные наряды, в бархатной камилавке, меченной крестом, мотал бездымным кадилом, тянул гнусаво, благословляя воинство на подвиги ратные.
— Слышь, слышь, Мансур? — Стефан толкал в локоть. — Борьку Думенко шерстит Гаврюха… «христопродавца», «анчихриста»… Во, во… От церкви отлучил. Козел облезлый, тоже, куда и люди…
Оттряс кадилом поп; задирая зеленый клин бороды, выставил для целования золотой узорчатый крест — подводил воинство под клятву господу богу.
Урядник подал команду. Первым к кресту вышел правофланговый, Гришка Крысин. Стефан, кося глазом на церемонию, горячо шептал:
— Появись Борька зараз вон в проулке на своей лысой кобылице… Во, смехота! Сыпанули бы с плацу, навроде груш с ветки.
Володька повел построжавшим взглядом, куда указывал не в меру развеселившийся казак, — легко может случиться и такое. В бабьей толпе, дугой охватившей строй, он увидал сестру Бориса, Пелагею. Виднелась ее голова в клетчатом платке. Прикрыв пальцами рот, она со страхом глядела на батюшку.
Машинально дергал Мансур под уздцы Абрека.
Пасхальные праздники отгуляли вольно — в пьяном буйстве, драках, скачках. Хмельной угар захлестнул и гарнизон. Оторванные от жен, от земли, здоровые, молодые, изнывали казаки в сонной одури, нудились в безделье на казарменном режиме. Хуторские хоть украдкой, ночами, но проведывали своих баб, зазноб. Ино-станичникам тоже удавалось прорываться сквозь уряд-нические заслоны. Охальничали на улице — заманивали девок в сады, завязывали им подолы на головах. Находили отдушину в картах; свободные от караулов и разъездов, резались денно и нощно до дуриков в башке.
В страстную субботу есаул Грибцов, снарядив глубокие разъезды, усилив караулы, отпустил сотни ко всенощной. Начесав чубы, надраив полами шинелей сапоги, казаки сыпанули на плац, к церкви. Гульбища начались с полуночи, только-только отец Гавриил возвестил о воскресении Исуса Христа.
Сидорке Калмыкову жилось в хуторе как коту на гумне. Строй его и раньше не касался, а с переходом сотника на новое занятие и вовсе отдалился. Отлежится за день, выдрыхнется, а стемнеет, доставит нужных для допроса хуторян и на все четыре. Домой заря выкидывала — являлся с третьими петухами.
— Дьявол трегубый, опять?.. — ворочалась разбуженная жена, Дашка.
— Спи, короста… Али не известно службу мою рас-треклятую?
Сидорка силком заставлял себя обидеться.
— Звестно…
С тревогой втягивала Дашка ноздрями в потемках запахи, какие приносит каждую ночь ее благоверный. Обостренный, будто у гончей, нюх ловил сквозь едучий табачно-самогонный перегар тончайшие запахи бабьих мазилок, замешанных на сметане или свином нутряном сале. Сметанной жировкой мажется его давнишняя присуха — Стешка Волкова, жалмерка, баба пакостная и неразборчивая в казаках. Уж чем плох муж, Николка? Сказала б, порченый там, квелый, не гожий по бабьему делу… Нет. И дети крепкие от него, и на погляд казак справный. Чего нашла она, дура, в ее Сидорке? Сморчок супротив других казаков, пенек корявый, только и приметина — губа заячья да копна кудрявых волос на голове. Но, слава богу, после надышнего, когда красню-ки вспугнули его с самого логова, запах той жировки пропал. Зараз носит другие, каждую зарю сменные. «Кто они такие, подколодные?..»— терзалась в догадках она.
В светлое воскресенье одна из подколодных выявилась сама. После захода солнца окликнула ее к плетню Лизавета, сноха Филатовых, средняя, покойного Игнаш-ки. Играя намусленными печной сажей бровями, не тая усмешки на сочных губах, спросила:
— Дашка, охотка имеется побаловаться с казаком, а?
— Господь с тобой…
— Не пужайся. Со своим… Зайцем.
Вдова без утайки, с гольной откровенностью пожаловалась, что Сидорка последние дни настойчиво, по-бугаи-ному охаживает, домогается, надоедает лапами своими на базу, в сенцах, в саду. Волокется вслед тенью, куда бы ни ступила. Грозилась уж сказать свекру или деверю, Захарке, не помогает. А нынче на всенощной лопнуло у бабы терпение: пообещала!
— Вправду гутарю, соседка, не стало моего терпежу… Допек, жеребец стоялый, до краю, ей-ей.
Взвизгнула игривая казачка, хлопая себя по пышному заду. Вгляделась попристальнее в обмертвевшее лицо соседки, умерила забаву:
— Тю, дурная! Так не стряслось еще… На нонче толеч-ко договорились. Вота, за садами… погаснет на бугре заря. Не подумай, я с его, кобеля, заломила цену… Отрез суконный, какавного цвету, коий он с Пруссии тебе привез.
Дашка в отчаянии всплеснула руками:
— Отрез?! Батюшки… Ну, вражина!..
— Да погоди ты, Дащка! — остановила вдова. — Отреза в скрыне уж нету, под полою он у его. Послушай, чего скажу тебе… Затем и кликнула. Ступай за наш сад, в лопухи… Он вот-вот должен явиться. Отрез свой вызволишь, да и девичью пору вспомнишь… А то небось обрыдла до чертиков кислючая перина в спаленке, а?
Подморгнула Лизавета, тряся через плетень, обескураженную соседку за плечо. Понизив голос до шепота, дала совет:
— Да, гляди, не ломайся дюже… Голосу не подавай, сопка. Не разберется, кобелина: я его раззадорила, па-моротки все чисточко утерял. Да и хмельной зараз. Без слов накинется. Не забудь приодеться…
Стрельнув в крутеющих сумерках глазами в сторону куреня, созналась:
— Гулянка у нас. Есаул подбивается… Антилигент. Жаль, росточком не вышел. А так — ничего… Уж я при-ласка-аю-ю… Ну, с богом.
Шагнув от плетня, Лизавета напоследок выставила условие:
— Слышь, Дашутка, утречком надбегай на это место… Обскажешь.
Дашка, вбежав в курень, первым делом кинулась в скрыню, удостоверилась — отреза нету. Перебуровив всю девичью справу, с исподу достала цветастую шаль, шерстяную малиновую юбку и шелковую блузку с воланами по поясу — все, что носила еще в девках. Наскоро остудив горевшее лицо под рукомойником, переоделась. Подкрашивая у зеркала губы, не одюжила противной дрожи в руке — мазилка пришлась на подбородок.
Обуреваемая обидой и злостью на великодушие соседки, униженная, бежала по саду, натыкаясь на облитые розовым цветом яблоневые ветки. Преобладало надо всем желание: вырвать из рук поганца отрез и надавать им по бесстыжей роже. Перелезла через поваленный плетень в филатовскую леваду, возле колодца остановилась, унимая прыгавшее под шалью сердце. Косясь на полоску зари, лампасом вшитую в синий окраек неба по самому бугру, она, крадучись, обогнула грушу, подобрав юбку, переступила обвалившуюся, заросшую бурьяном канаву. Вот они, прошлогодние лопухи. И тут же услышала шелест, спешные тяжелые шаги.
Сидорка, гундосо насвистывая, появился из зарослей бузины.
— Лизавета, ты… И я рано управился…
Удивленный, развесил руки, склонив голову к мере-женному урядницкими лычками погону. Жена! Разодетая, помолодевшая, оттого какая-то странно чужая. Мах-растая яркая щаль, в какой она бегала еще в невестах, съехала на спину, выказав голые по плечи смуглые руки. Волосы по-девичьи всклокочены, насунуты на лоб; наматывая на палец конец раздерганной косы, незряче уставилась на закат. На губах блуждала непонятная усмешка.
— Дашка, ты что тут?..
Она подходила вихляясь. Шалые, отрешенные от здешнего мира глаза светились застрявшим отражением зари. Сморгнула, будто хотела его смазать:
— Спасибо, любушка мой, за приглашение… Давно не спытувала такого… Имя вот толечко спутал…
— Погля, рехнулась…
— И за подарочек спасибо… Вдругорядь уж. Ага, отрез.
Выдернула у него из-под полы знакомый сверток, замотанный в ненадеванные полотняные портянки. С маху влепила тяжелой, разбитой в работе рукой в побуревшее, оскаленное дурной усмешкой лицо.
Наутро по хутору трезвон:
— Сидорка-заяц бегал ввечеру за сады на свиданку с венчанной женой.
Ночь Сидорка провел в компании на другом краю хутора. Светом, по въевшейся привычке, побежал к офицерскому коню. Пока добрался до филатовской калитки, трое останавливали:
— Сидорка, эт ты?.. Чи вправду народ болтает, навроде ты до жинки своей заместо полюбовницы за сады бегал?
— А ты у ей самой дознайся, — мрачно отшучивался урядник. — Пойди, разбери их потемки, своя баба али чужая…
Лизавета прошла возле коновязи павой. Удерживала силком крашенные до зари губы, с поклоном, нараспев, осведомилась:
— Здорово ночевали, Сидор Нестратыч?
Гремя порожней цибаркой, она скрылась на базу.
— Сучка, — сплюнув, обидчиво отвернулся Сидорка.
Управившись с конем, он предстал начальству. Чужак, есаул, оттягивая щепотью жидкий ус, откровенно усмехался. Сотник спустил с цепи пса, но на диво добродушного, не кусачего:
— Паскудник, опять нашкодил… Чужих небось всех на хуторе перепробовал, до своей добрался… Ну, кобель безудержный.
— Вы, сотник, не правы… — заступился есаул.
Захарка недовольно нахмурился; круто меняя разговор, спросил:
— От Студента других вестей за ночь не поступало?
— Покудова молчит. Срок-то еще имеется: до завтрашнего утра.
Раздумывая, Захарка тер колючий подбородок; перехватив испытующий взгляд есаула, отпустил вестового:
— Вон.
Потоптался у своих ворот Сидорка, не осмеливаясь взяться за щеколду. Почел выгодным для своей персоны не являться пока на глаза бабе, не наступать на болючую мозоль. «Нехай охолонет трошки…»
Раздумывая, до кого бы затесаться на пасхальные объедки да опохмелиться, он наскочил за правлением на ораву хуторцев, «мобилизионников» из вновь созданного есаулом Грибцовым полка. Окружили, ржали на всю улицу, как жеребцы; насмехаясь, выспрашивали все подробности вчерашней оказии. Тянули в компанию; не выставляя напоказ обиду — иначе засмеют вконец, — сослался на службу;
— Не, робя, ослобоните… Вчерашнее было вчерашним, а ноне обратно служба. Не, не, бегу.
Вырвался от веселых дружков, не оглядываясь, свернул в проулок. За левадой казаков Волковых столкнулся с Володькой Мансуром. Шел тот пеши, при оружии; за ним устало переставлял ноги мышастый горец с впалыми, белыми от засохшего рассола пахами — видать, сделал порядочный за ночь пробег. Поздоровались через силу.
Не хотел Сидорка останавливаться, но ничего затаенного, насмешливого в голосе мельника не учуял. Праздно полюбопытствовал:
— Откуда ноги волочишь?
— В разъезде черти таскали… Двое суток из седла не слазил.
Прилаживаясь к чужому кисету, Сидорка умышленно спросил не то, о чем бы хотелось выведать:
— За Маныч подавались?
— Не, возле самой Целины кружили…
— Ужли? А мы тут Великий день вчера провожали… Влетел я, паря, так влетел… Во, смехота! Сроду во всем хуторе такого ни с кем не случалось. Так ты не слыхал? Брешешь, Мансур, не прикидывайся.
— С перепою ты должно, Сидорка, — добродушно огрызнулся Володька.
Недоверчиво щурил урядник зеленые кошачьи глаза. Скручивая из полоски старой газеты козью ножку, велел побожиться:
— Божись.
Мансур хмыкнул:
— И впрямь ты… после самогонки. Не успел опохмелиться?
Скривился Сидорка, будто волчью ягоду раздавил зубами; стискивая лоб, сознался:
— Разваливается башка… Вот шукаю, где б стулить ее трошки.
— А вот хата моя…
Сидорка обрадованно хлопнул догадливого мельника по погону.
Хозяин оказался на диво хлебосольный. Стариков не было. Сам уставил в горенке стол и печеным, и вареным. Самогонка всегда водилась в хате под иконостасом, за кружевной накидкой.
После второго разлива Сидорка «стулил» разваливавшуюся голову; шлепнул по лбу, обрадованно объявил:
— В аккурате.
— Жуй, жуй, — угощал Мансур, подсовывая тарелку.
— Послушай, Володька, — Сидорку тронула его щедрость, — а что ты до сей поры байбакуешь? Ить мы с тобою годки. Детва моя уж вон какая… Из нашей всей череды один ты в холостяках.
Скаля щербатый рот, Мансур отшучивался:
— А к чему ярмо? Хватит, что у друзьяков есть жин-ки. Одного как-нибудь не обделите…
— Ха, штукарь! Так зачем тебе, к примеру, моя баба? Ить оно что конский лишай.
— Не кажи-и… Я-то вкус на то имею. Кому, может, конский лишай, а кому, гляди, на сапой видится… Оно вить поблизу да за дармовщину всегда кажется черт-те чем. А я издали наглядаю. Сходит за кусок скоромного пирога. Вот этого…
Поддел ладонью, как грабаркой, с жестяного листа увесистый ломоть пирога с поджаренной коркой, потряс над столом и шмякнул прямо на скатерть перед гостем.
— Во, пробуй. Это Дашка твоя.
Гость оборвал смех; укладывая на колени кулаки, навалился на стол.
— Брешешь, Мансур… К чему эт ты, а? Про Дашку мою… Все уж ты прослышал.
Мансур, наполняя стаканы, укорял:
— Репьях ты, Сидорка, ей-богу. Скажи хоть, стряслось что? Ни сном ни духом не ведаю. Дашку свою прихватил с кем, ага?
— Угадал, паря. За садами…
По выражению глаз мельника Сидорка понял, в самом деле не слыхал еще. Обрадованный, рассказал со всеми подробностями о своей промашке; силился высветить все в смешном виде.
Мансур не ржал, похабно не подмаргивал. Насупившись, слушал с необычным для его легкого нрава напряжением и участием. Только и заметил упавшим, поблекшим голосом:
— Лизавета, она мастерица на такие штуки…
Муторно заныло под ложечкой у Сидорки. Чуял, взболтал что-то потаенное и болючее в мельнике. Проникся вдруг доверием к нему. Пододвинулся вместе с табуреткой, положил ему на колено руку, попросил прощения за давнишнее:
— Не имей греха, Володька, за тот арест… Не по своей воле я. А что калмыков брал с собой, так иначе как? Дурило ты вон какой, обезоружить можешь. Знаю…
Мансур отмахнулся.
— Забыл уж…
— И ладно.
Умостил Сидорка локоть возле ломтя пирога, наклонившись, обдал сивушным перегаром:
— Не помог ты нам, Володька… А жаль.
— Об чем ты?
— Не догадываешься? Вот, вот… А ить он друзьяк твой наипервейший… Борька. Поехал бы в Целину ты, гляди, обернулось зараз иначе. Может, послухал бы он…
Нервный живчик забился в веке. Придавил Володька его большим пальцем. С непривычки глядеть одним глазом заморгал, сбивая накатившуюся слезу. Растеребил, чертов Заяц, свежую рану. Опять встал в памяти недавний разговор с Захаркой, его странная просьба. И опять дало знать о себе колючее желание: чем занимается все-таки сотник по ночам в атаманском кабинете? К полку есаула Грибцова не причастен; взвод калмыков, какими помыкает Сидорка, ведет свою, обособленную от их полка службу, тихую, незаметную, подернутую ночным покровом.
В самом деле забываться Володька стал. Эта чудная мобилизация, необременительная служба в казачьем полку… Ему, унтеру, георгиевскому кавалеру, дозволено проживать дома, на отделе от палаток, разбитых на выгоне. Побывал в степи, в разъезде проветрился и — вольный казак. Опять на неделю. Чем не служба? А Борисово дело, как и думал, — табак. Спадет полая вода в речках, установятся дороги, казаки выступят. А что он поделает со своей жменькой сопляков? Уметется за Маныч… И там такие же станичные отрядики; каждый партизанит в одиночку за своими левадами. Без оружия, без офицеров, без лошадей. Выдавят их донцы из области как пить дать, будто сыворотку из портошного молока. Жаль, парень Борис добрый, на весь хутор. И — рубака! Недаром Захарка вертится возле него, готов даже есаула посулить, лишь бы склонить на свою сторону. «Эх, нужно бы все-таки самому съездить тогда на Целину… — с огорчением подумал он. — Кого, интересно, посылали?»
Успокоив веко, Мансур потянулся к бутыли.
— Ты бегал?
Сидорка перестал жевать.
— До Бориса, спрашиваю, сам мотался? Подсылали кого?
— Не положено знать…
— И не нужно, — согласился Мансур, подавая стакан. — А Захарка, хочешь знать, в потайку не играл со мной. Все до последку выложил. Ну, перехиляй.
Крякнув, Сидорка ткнулся сморщенной мордой в рукав. Доглядев, хозяин не пригубливает свой стакан, подумал, обиделся.
— Пей, пей, — примирительно закивал чубатой головой. — На глаза до него не казались… Подметнули письмо. И что думаешь? Надбегал.
— Бо-орька? Он был в хуторе?!
Сидорка привалился к простенку. Заглаживая щепотью по привычке редкие усики, тщетно маскировал прореху на губе.
— Ага. Явился в назначенное время. Чудок пора-не даже. Позавчера стряслось, вечером. Вошел, поздоровкался. На лавку сел. Грит, получил, писульку твою… К Захарке эт обращается. Глазищи у самого — во! Наган на самом пупке, кубур откинутый. Наготове, словом. А саблища… по полу волочится… Длин-нюща-ая-я! Ей-бо. Побожусь. Отродясь такой сабли я и во сне не видывал. А глянул бы ты, Мансур, на его кобылицу… в чулках вся чисто, лысая… Зверь! Сама кидается зубами до горла. Да норовит, стерва, офи-церьев…
— Казал что он? — Мансур облизал пересохшие губы.
— А ничего… — Сидорка вдруг сник. — До ветру, грит, с вашей бумажкой сходил. С тем и пропал. Пригрозил только: мол, ежли семью мою тронете хоть одним пальцем, на дне Маныча разыщу.
— Брешешь все ты…
— Вот те хрест.
Володька недоверчиво усмехался, ворочал шеей:
— Балачки те слыхали. И про саблю, и про кобылу…
Грохнул Сидорка об стол кулаком, выкатил дуром зеленые зенки.
— Балачки?! И Захарке балачками все то представляется. А поди вбей в его упрямую башку… Ему поручил полковник Севастьянов пригорнуть Бориса до нас, до казаков! А он? Вертит хвостом… Глупой Сидорка Калмыков, не видит. А Сидорка ви-и-дит! Чин, обещанный полковником, жаль отдавать. Кому бы? Хохлу! Да самому сотнику ни в жисть до есаула не дослужиться, а тем паче на такой должности, как теперяшняя.
— А чем должность плоха? — Мансур подливал масла в огонь. — Строевой службой не обременены, в караулах не стоите… А ежли, сказать, бой какой, башку не подставлять под шашку.
Сидорка зло опалил взглядом.
— Ага, не подставлять… Ну и с бабья кровавую юшку по ночам выдавливать, гнуть салазки дедам столетошним… Эт тоже не мед. И прямо скажу, не наше, казацкое, дело. Вон, антилигенты нехай… Одного уж подпустили в Целину, в самый отряд. Ага, грамотей, шибко писучий, шельмец… Доносит на бумажках про то, какие дела творятся в отряде у Бориса…
Засиделся гость до захода солнца. Всю жизнь, пока росли, они дрались: ни на шаг, ни на полшага не уступали один другому пыльную хуторскую улицу, голызину в камышах Хомутца, кусок плаца возле церковной ограды, покрытый истоптанным, смешанным с землей и кровью снегом… Дрались во всю силу молодых, зудящих от роста кулаков, бились в кровь, бесщадно, лихо; по малолетству не утруждали себя думками, что распаляет в них взаимную вражду. Теперь сидят за одним столом, пьют из одной бутылки, путая стаканы.
Возле хаты оборвался конский топот. Сидорка прилип к оконцу.
— Так и есть, по мою душу. Калмычонок наш, Ман-жик… Угадываю, конь его серый.
Вскочил с табурета, нетвердо держась на полусогнутых ногах, облапывал простоволосую голову.
— Навроде фуражка должна… А, Мансур?
Тряс Володька остатки в бутыли; хриплым голосом удерживал:
— Ты погоди, погоди, Сидорка. Сорвался уж… Тут еще есть… По остатнему…
— Не-е, корешок, спасибо. И так засиделся, кажись… Захарка, сам знаешь… Послал Манжика. Дела-а у нас на ночь намечены…
— Дела завсегда есть. Садись.
— Не, не. Чую, лопнуло у Захарки терпение. Нонче срок исходит, последний. Арестуем ночью… Только тсс… бабу его, Борькину. А там и до самого Макея доберемся. В подворье впустим красного петуха… И ветряк спалим, даже памяти в хуторе об нем не оставим. Так-то, Мансур, с врагом Дону разговаривать надо.
Володька отставил бутыль. Чугунной тяжестью гудело в голове, но слова казака подействовали отрезвляюще, будто окунулся в бочку с холодной водой на огороде у колодезя. В комнатке за ларем отыскал Сидоркину фуражку. Вышел за ним из хаты, дальше порога не провожал. Кликнув из кухни мать, попросил вылить на себя тут же посреди двора ведро воды. Натерся рушником до огня в ушах, унимая в башке самогонную одурь. Застегиваясь, молчком направился к калитке:
— Куда ж ты? — окликнула мать.
— Скоро я…
Косясь на малиновое солнце, уходящее за краянские сады, свернул в тесный проулок. Издали увидал облезлую глухую стенку думенковской мазанки, прошлогодний бурьян на крыше. Из бурьяна все так же торчит дымарь, венчанный опрокинутым ведром с выставленным днищем для доброй тяги.
Постоял у раздерганного плетня, старательно подтыкая под зеленый околыш волосы. Дождавшись, когда по улице прошла горластая стайка казаков из его полка с гармошкой, перелез плетень — в калитку не осмелился.
Из катуха вышла Пелагея. В испуге распахнулись ее диковатые глаза.
— Христос воскрес…
— Воистину воскрес.
Не зная, как объяснить свое появление, да еще таким способом, стащил с мокрой головы фуражку. Прокашлявшись, заговорил, блуждая взглядом:
— Ты, Пелагея, послушай, что скажу… Тикать вам надо с хутора. Ага. Ей-богу, не брешу. Наведут всем Ду-менкам этой ночью решку.
Беспомощно одергивала Пелагея края клетчатого платка. Володька, поглядывая на соседский плетень, снизил до шепота хриплый голос:
— Девчонку до нас напока сховать… Стемнеет, приведи. А Махору надобно подале куда-нибудь… В чужой бы хутор…
— Куда ей-то? Чижолая она. Родить вот-вот…
Крякнул досадно Мансур; водворив на место фуражку, пришлепнул к темени.
— Эка, напасть господняя. Ладно! Сбери ее в дорогу. Впрягу кобылу в бедарку. К ветряку нашему проберитесь. Батька мой спробует… Старику лекше, тем боле к Дону…
— А ежли… в Целину? — робко молвила Пелагея, прикрывая рот заскорузлой ладонью.
— Гиблое дело. Все балки, бугры до самой чугунки забиты пикетами да разъездами. Носа не высунешь за Хомутец, не то что…
Ухватившись за стояк, он тяжело одолел плетень.
Двинул сотник ногой. Дверь, ржаво взвизгнув, откинулась. Из черной дыры шибануло прело-кислая чуланная вонь. Расстегивая кобуру, нырнул под низкую притолоку. Нащупал дверную скобу. Не заперта изнутри и комнатная дверь — живут люди без страха.
Впервые Захарка переступает этот порог. Босоногим мальцом, длинновязым парубком истоптал пыльную улицу и забурьяневший проулок возле саманной хаты с прогнувшейся матицей, а в середке не побывал. Довелось-таки…
Рассветные сумерки пробивались в заплаканные оконца. По каким-то признакам понял: хата покинута жильцами. Отняв руку от кобуры, шагнул за печку. Так и есть: голые доски на деревянной кровати, пуста и лежанка…
С вечера были на месте — брюхатая баба с девчонкой и сестра. Допоздна горела лампа. Вон она, на столе. Кто-то спугнул… Сидорка?! Некому больше. Он один знал об аресте. Выболтал спьяну. Трое суток шатается меж двор, пропадает по гульбищам, как мартовский кот по свадьбам.
— Погля, не-ету?!
Сидорка не поверил глазам — лапал голые доски кровати.
— Гм, ждать будут, покуда ты соизволишь явиться… Что-то удержало — не влепил в небритую рожу, запухшую от самогонки и безмерной пасхальной жратвы. Не испытывал Захарка почему-то злости на явный провал. Топчась, мирно ощупывал взглядом каждый предмет: старая деревянная кровать, почернелая икона богородицы, укутанная льняным вышитым рушником, медная лампадка, кособокий комод в простенке меж двух оконцев, глядевших на улицу. Угол занимает фикус в деревянной кадке на земляном полу. Длинная лавка; дальше — посудный шкаф, прислонившийся к стенке против печки. Печка и шкаф отгораживают, оставляя узкий проход, горенку от комнатки. Между кроватью и лежанкой, у глухой стенки, — скрыня.
Рука потянулась к карточкам. Они стояли на комоде, подпертые пустыми флаконами, стеклянными баночками, морскими ракушками, висели на стенах в рамках под стеклом. В сумраке не различал мелких черт, но безошибочно угадывал по общему контуру самого хозяина. Все военные, в форме — видать, парубком и не снимался. Не знал определенно, чутье подсказывало, карточки — документы важные в его теперешней работе.
За спиной прокашливался Сидорка — давал о себе знать. Перенял взгляд сотника, несмело предложил:
— А может, сховались у старого Макея?
Захарка промолчал. Арест самого мельника не входил в его план; зная из допросов соседей о привязанности Бориса к дочке и о том, с каким нетерпением он ждет другого ребенка, решил пока взять в заложники беременную жену и девочку. Предложенный в письме чин есаула не сработал — может, возымеет действие угроза. Выходит, дело оборачивается изнанкой. Ежели даже мельник не припрятал беглецов, спрос будет с него…
Уловил Сидорка кивок сотника, живо вымелся из хаты.
За ветряком палом разгорается утро. Огонь пожирает синие обрывки туч, плавит зеленый окраек небосвода. Ноздри будто улавливают запах гари, доносимой с бугра степным ветерком.
На стук приклада вышел Макей. Увидав вооруженных казаков, поддернул плечом сползавший ватник; глядел на офицера выжидающе из-под темных кустистых бровей.
Не погнулся у Захарки ответный взгляд; продевая большой палец под широкий ремень рядом с кобурой, спросил с ледяной усмешкой:
— Не угадываешь… дядько Макей?
— Бог милостив… Ни на здоровье, ни на память не жалуюсь покуда. Кирсана Игнатовича сынок… Рад видеть при полном здравии и почете. Не чурайтесь, заходите в мои хоромы…
Сглотнул Захарка подкативший сухой ком.
— Твои-то сыны… надо думать, тоже в здравии?
Взмахнул Макей полами ватника: должно, мол, так. Понурив белогривую голову, спустился с порожек, затоптался по бурьянной подстилке.
— Куда сховал сноху?
В самом деле, тут беглянок нет. Да и какой расчет перебегать сотню саженей из своей землянки под кров свекра? Но старый знает достоверно, где они…
— В флигеле кто?
— Один домовничаю… Баба после великодня укатила за Маныч дочку свою проведать. У двох хозяинуим с Лазарем, мирошником. Он на ветряку, а я боле дома отлежуюсь… Слыш-те, клюкает? Он, Лазарь.
От мельницы глухо доносились удары молотка по чему-то деревянному. Руки Захарки сами по себе вынули пачку; тыкался папиросой в голубой огонек, бегая взглядом от ветряка к флигелю. Не знал, что ему делать. Арестует мельника, будет допрашивать с усердием, как Ефремки Попова отца. Никодим — казак; с него прямой спрос за сына, офицера, дезертира, наконец, предателя вольного казачества. Допрос мельника — напрасная трата времени. По слухам, сынов он не благословлял на красноотрядное дело, даже повздорил со старшим за его бунтарство, советовал остепениться, не браться за оружие, отказал в помощи. Всему этому верил Захарка, да и отец Кирсан упорно держал руку Макея. Не уличишь старого и в пособничестве к бегству снохи. Извернется…
Опережая вставшие на развилке мысли сотника, Макей заговорил:
— Сноха моя, Захар Кирсанович, не заховалась… Ей разрешаться приспичило, вот и заюрила баба до матери в Платовку. Вчера, уж поздненько, прибегала Пелагея, дочка, просила подводу… Отказал. Не было: Лазарь у Веселый ездил. А ежели нема в хате, значит, укатили с попутной бричкой или у соседей кого наняли лошадь.
Выпустил Захарка струю дыма. Дрожа ноздрями, наблюдал, как он таял в утреннем воздухе. Решение пришло внезапно. Унизить мельника. Не ночью, на допросе в правлении. Нет. Днем, на свету… На людях! Склонить, опозорить, втоптать в уличную грязь гордую, благообразную голову, в дугу согнуть прямую нестарческую спину. Тяжестью всей должна навалиться на него вина детей. Пусть видит весь хутор ту кару, какая постигнет всякого, кто осмелился встать в противной стенке свободного Дона.
Кстати пришло на память давнишнее, дедовское еще, наказание за воровство — самосуд. Дикий степной обычай: зарезал чужую овцу — тебя обматывают кишками этой же овцы, обвешивают гольем, головой, ножками, требухой, мажут кровью, навозом лицо, и под свист, улюлюканье толпы водят в таком наряде по улицам, избивая и оглашая во все горло имя вора. Зарезал курицу, утянул с крыши сарая валяные опорки, заброшенные за негодностью, — вешали ворованное и гоняли. Кара мучительная, страшная. Редкий выносил ее; не накладывал на себя рук, так съезжал из хутора насовсем, подальше с глаз.
Ни слова не говоря, сдернул с плеч мельника добротный суконный ватник. Не бросил наземь — оглядевшись, повесил на перила крыльца. Ровным голосом разъяснил Сидорке:
— Обвешайте с ног до головы всякой бурдой. Проведите, как вора, по улицам, не жалейте глоток и шомполов…
Сидорка, бледнея, шевельнул от растерянности руками, выворачивая их ладонями вверх.
— Не ясно?
— А веревку… где взять?
Дотошный Манжик, переняв взгляд сотника, бегом кинулся в сарай; вынес оттуда охапку объедьев, кусок драной рогожи, старую овечью шкуру и налыгач. Кинул к ногам урядника; довольный, ослепил белозубой улыбкой, отряхивая ладони. Трое остальных, подхватив почин, метнулись по двору, загребая всякий хлам.
Захарка поднялся на крыльцо. Нарочно долго вышагивал по чисто вымытым некрашеным полам прихожки и светелки. Удивили опрятность, порядок. У кровати — лоскутный половичок ручной вязки; на окнах — накрахмаленные кружевные занавески. Задернуто марлей даже зево русской печки. В светелке на круглом столе, застланном льняной скатертью с тисненым узором по краям, — тонконогий подцветочник голубого стекла; в нем — тюльпаны. Залетевшая в открытое окно пчела роилась возле цветов.
Из чулана заглянул в кладовку. Плетенка с бутылью, горлышко забито деревянным чопом. Думал, самогонка — керосин. Покачал посудину ногой: полная. Внезапно обожгла мысль: «Облить и сжечь… И флигель, и ветряк…»
Макей уже обряжен. Толстый веревочный налыгач не пригодился. Оборвали между домом и сараем бельевой шнур; так, с прищепками, и опутали высокое крепкое тело мельника. Поверх бязевой исподней рубахи низками спускался всякий хлам: старый валенок, рогожа, пучки сена. Разодрали в клочья овчину; кусок побольше приспособили вместо передника. Манжик, скаля зубы, примеривался узким глазом, куда бы пристроить грязную бутылку.
Ворота облепила детвора. Весело глазели, иные со страхом. К плетню сбегались бабы. Гнали в череду коров. Привлеченные дивом, бросали на полдороге худобу. Коровам тоже не к спеху — чесали невылинявшие бока о стояки возле ветряка. Отзывались на пастуший рожок у Хомутца.
Захарка, подогретый вниманием хуторцев, встал перед Макеем; хотелось покуражиться. Взглянул в лицо — слово застряло в горле. Уходя, поманил к калитке Си-дорку.
— На плац не гоните. Тут, по краянским улицам… Да шомполами полегче. Остужай того черта, Манжика. Дорвется, харя калмыцкая, до спины, кожу лохмотьями соскоблит…
Переворачивая носком сапога высохший шарик конского помета, досказал:
— Посля тут же вернетесь, петуха красного впустите под флигель… В кладовке керосин. Сам пущай, мельник… Обольет и серник кинет. Спалите и ветряк.
Сидорка шевельнул побелевшими губами.
— А самого куда?..
— Макея, что ль?
— Ага.
— Да куда… На все четыре стороны.
Сутулясь, вбирая голову в поднятый ворот шинели, пошагал к Хомутцу, прочь из хутора.
Дорога дурная — кочковатая, в ровчаках. Трепало бе-дарку с боку на бок, подбрасывало; вот-вот опрокинется вверх колесами. Старый Мансур, похоже, нарочно хотел вытрясти душу. Причмокивая, нахлестывал лошаденку, не давал и передохнуть.
Ухватившись за борт дощатого кузовка, Махора едва удерживала крик от боли. Кровавый туман в зажмуренных глазах, разваливалась пополам поясница, но кричать нельзя. Выехав еще из хутора, на сдавленный вскрик ее, мельник сердито предупредил:
— Ты, молодица, не одна в бедарке… Не забывай. До Манычу своротим, еще хлеще треханет. Перетерпишь, не помрешь.
И вправду перетерпела, не померла. Далеко в степи свернули от речки; выбрались на мало езжалый проселок, запутавшийся меж казачьих наделов. Пошло мягче, не так труско.
Открыла глаза, умостилась удобнее. Забравшись рукой под кофту, в теплое, сквозь юбку ощущала негодующие толчки; будто учуяв ладонь, усмирял он свой пыл, успокаивался. Утихала и боль в пояснице. Но легче не стало. На куски разрывалась душа: не передала с дочерью своему залетушке слова, какие она скопила для него за весну. Может быть, и не за весну, а за все десять лет, проведенные в саманной думенковской хате. Ведь она их вовсе не высказывала ему; откладывались они где-то на самом донышке сердца, не произнесенные вслух, не-хожалые, заветные. Собственно, их и некому было выговаривать — он пропадал больше на чужбине. А в те считанные дни, особо ночи, когда доводилось быть вместе, она млела от бабьего счастья; не только забывала слова — самое себя не помнила. Знать о себе слова те давали потом, когда остывал в хате и след залетушки…
Мельник придержал лошадь. Поводя головой, ловил степные шорохи ночи.
— Навроде топот, ага?
Выпустила Махора на волю из-под пухового платка ухо; кроме стука в висках, ничего не слыхала.
— Кажись, нема…
— А вото не огонек, случаем? Глаза вострые у тебе, молодые…
— Светится…
— Слава богу.
Дергая вожжами, он заговорил громче, с явным облегчением в простуженном голосе:
— Хирный, должон быть, хутор. Ерик обогнем и, кажи, приехали. Дале не повезу, не обессудь, молодица. Препоручу куму. Так Володька велел. Сам небось, стервец поганый, не вызволился свезть — батьку спровадил. Ить тут с одного страху, как бирюк с пару, сойдешь. Зорькой бы возвернуться до дому…
От близкой воды потянуло илистым ветерком. Махора, перекутав платок, уперлась удобнее в высокую спинку бедарки, выпрямила затекшие ноги. Не слушая мельника, попыталась восстановить в памяти прерванные думки; ничего не могла вспомнить. Обессиленная, одинокая, сраженная одичавшей тоской, засморкалась в теплый ворс платка.
Потревожила, не то беспокойный норовом зачался: толкнул раз, два — осерчал. Махора поспешно распрямилась, будто чернобыловый прут из-под подошвы. Обе ладони сунула под кофту. Мигом слетели оцепенелая одурь, чувство одиночества и безысходной тоски. Глаза явственнее различали в потемках бородатое лицо мельника, вытянутые руки с вожжами; перевела взгляд на степь. Неподалеку проступала темная стенка; она уходила куда-то низом, под кромку едва внятного бугра, слитного с плюшево-синим краем неба. Догадалась: ивняк. Смутно наметилась белесая полоска. Наверно, ерик. Где-то за ним кошачьими глазами желтели две крапицы. Хутор. А Мансур указывал не туда. Потянулась, пошарила взглядом в темени. Ничего там не светится, поддакнула наугад. Поправила свою промашку:
— Дядько Мансур, светится во-она… С другой руки вовсе.
Мельник шевельнул вожжой, отозвался не сразу:
— Абы дорога была под ногами… Куда-нибудь да приведет до людей.
Сбавил бег лошади, спросил недобро:
— Твой-то… башку таскает еще на плечах?
Махора промолчала. Сдавив потуже у подбородка платок, подалась всем телом на край бедарки.
Обиделся мельник: секанул в сердцах лошаденку, пустил вскачь. До самого ерика гнал, не сымая со спины кнута.
У гребельки дорогу перегородили люди.
— Стойте-ка! Кому шумлю!
— Куды пре-ешшь!
Обступили. Спрашивал один, а руками шастали в бе-дарке все.
— Кто такие? Откуль едете?
Сообразив, с кем имеет дело, мельник воспрянул духом; вглядываясь в волосатое лицо говорливого, угадывал:
— Кум Евсей, ага?
— Гм, «кума» напал… Сказуй, откуль едете?!
— Та погодь, Евсей… Ить эта я, Мансур Егорка, с Казачьего. Али паморотки вышибло? В запрошлом годе на млыну моему дерть рушил… Помараев ты по прозвищу.
В неловкой заминке откликнулся другой голос, хрипатее, злее:
— Младший урядник Помараев, сведи-ка в правление. В аккурате там зараз и казачинцы… Нехай прощупают как след, каки таки хуторцы их раскатуют в потемках в степу…
На пути в правление Мансур пытался усовестить кума, шагавшего с вожжами. Свесившись с бедарки, укорял:
— Ну, кум, ей-бо, не ждал… В глаза отказаться. Совесть у тебя есть?
— По нонешним временам от кровного дитя открестишься, не токмо… Но! Но! Встаешь, курва.
Смыкнул сердито — ступицы защелкали чаще. Едва поспевал перебирать ногами, загребая пыль. Погодя спросил:
— Что за черт в бедарке?
— Обнаковенная баба… — пробурчал мельник. Помолчав, добавил — Нашенская, хуторская… Занедужила от тяжести, вот везу до знахаря. До тебя метил с ночевкой. А вышло, вишь, впору навыворот…
На стук колес и людские голоса с ближнего базу откликнулся кочет. Стенящий, с хрипотцой напев его ворохнул полуночную дрему; в ответ из края в край по всему хутору покатились разноголосые переклики.
— Эка, мазурик… Сам не спит и других перекудов-чил, — покачал головой казак. — Мой эт шельмец, кочет. Смолоду такой задурастый.
Ворота хуторского правления откинуты настежь. Во двор въехали беспрепятственно. Кликнул конвоир на ходу часового, тот не отозвался.
— Дрыхнет, анчибел, в яслях…
Встали у коновязи, забитой лошадьми.
— Эгей, дневальный! — повысил он голос. Послушав, заключил — И этот пропал… Хоть запали, а то и коней всех чисточко поотвязывай.
Повелев выпрягать, сам пошел в правление будить начальство.
Проводил Мансур его взглядом до крылечка, толкнул Махору, щекоча прогорклой от табачища бородой щеку, зашептал горячо:
— Слышь, молодица, тикай… Спознают доразу наши казачинцы. Ни тебе, ни мне несдобровать. Та и сам я сознаюсь… так как нема резону укрывать… Тикай от греха.
В окнах правления, деревянного приземистого куреня, зажегся свет. Мансур соскочил проворно наземь; помогал ей выбраться из бедарки, выдыхал шумно, не скупился на напутствия:
— За сеновал вон… в сады… Затемно не худо бы с хутору выгребтись, в камыши… Не то — за Маныч. Ить сгинешь понапрасну, бог видит… Сбрешу, мол, до ветру бабе забожалось… Ступай, ступай.
— А узелок?
Махора беспомощно расставила руки.
Матерясь, мельник вышвыривал со дна бедарки, из сена, запасную сбрую, обрывки веревки, цепи, а чего нужно, не находил; выпало у старого из головы, что узелок ее с лохунишками и едой собственноручно ткнул под сиденье в овес. Услыхал скрип двери, топот на дощатых порожках крыльца, с отчаянием ругнулся. Молодица сгинула из глаз. Сбил на затылок треух, с облегчением мазнул рукавом ватника по липкому лбу.
Не послушалась Махора наставлений старого мельника: никуда не подалась из хутора. Тенью, зыбучей, безголосой, скользнула в проулок на задах правленческого двора и пропала в чьей-то леваде. Одного опасалась: взбудоражить собак. Сторожко ступая на носки, вслушиваясь, обошла крытый чаканным навесом сенник, приткнутый к сараю. Забралась на прикладок под самую кровлю, свернувшись в клубок, улеглась и затаилась, как волчица в логове. Першило в горле, теснило грудь от сенного духа; сглатывая горькую слюну, вскоре притерпелась, обвыкла. Неодолимо борол сон; сквозь дрему явственно улавливала хуторские звуки: топот конских копыт, людские голоса, рев скотины, скрип журавля… Что-то выпадало из слуха, будто проваливалась в яму — засыпала. Временами ворочалась, во сне меняла отлежалые бока.
Сутки, двое пробыла в своем кубле, Махора достоверно не знала. Вздрогнула от близкого женского голоса;
— Ванярка, турок треклятый, выдерну шелужину из плетня! Кому гутарю, ступай до кухни: вареники охолонут.
Забурчало в животе, к горлу подкатила дурнота: захотелось есть. Вспомнила оставленный впопыхах узелок в бедарке. Пелагея, свояченица, натолкала в него вместе с одежонкой и тряпьем для пеленок, сдоби, яиц и сала от пасхального стола. Лопалось терпение; силком удерживала себя, чтобы не выбраться из логова. Извертелась вся чисто, пробовала уснуть, дождаться ночи. Чаще и настойчивее толкался он, будто тоже просил еды.
Смежила веки, сморенная голодом и тревогой. Вскинулась от кочетиного крика; в самое ухо заорал — знать, забрался на чаканный гребень навеса. Не раздумывая, разворочала логово, выглянула; яркий свет стеклом резанул по глазам. Ссунулась с приклада. Выбирала из козьего платка устюки, стряхивала юбку, кофту.
На лай черномордой белой шарки из кухни высунулся парнишка в ситцевой рубашке в полоску. Потирая стриженную овечьими ножницами голову, насупленно оглядывал невесть откуда явившуюся пришлую. Побирушка, так нет — одежда справная. Не мотается за плечами и латаная торба.
— Маманька дома?
Собственного голоса не узнала Махора. От одной думки, какие она должна произнести слова, в лицо кинулась кровь. Косясь на настырную собачонку, норовившую ухватить за подол, силком выдавила:
— Христа ради, подай водички, хлопчик… А коли найдется… и корочку хлеба…
Парнишка вскинул голову на скрип чуланной двери, обрадованно закричал:
— Ма! Побирушка вота…
От куреня подходила казачка. Разодетая. В шерстяной зеленой юбке, в гусарах и ярко-красной блузке с коротким рукавчиком. Сцепив под грудью голые до бесстыдства руки, встала поодаль. Не торопилась расцепить крашеных губ — шевелила подведенными печной сажей кончиками бровей.
В тугой комок сжималась Махора. Не знала, куда девать порожних рук, вздутого живота. Даже рада, что под ноги кидается шарка, лишь бы уйти от обжигающих глаз.
Чуя настроение хозяйки, собака и вовсе вылазила из кожи. Топорща загривок, смелее подступала к волнующему пахучему краю чужой юбки; уже не лаяла, а сипло хрипела, скаля гнутые острые зубы.
Сжалился парнишка. Схватил с завалинки кнут, опоясал ее поперек. Взвизгнув, втягивая под задние ноги хвост, она кинулась за сарай.
Повела казачка дебелым плечом: проходи, мол, в кухню, выставилась. Сама вошла первая. Скрипя гусарами по смазанной доливке, резко, угловато поворачивалась от плиты к стенному поставчику. Грохнула деревянную солонку об стол; пошвыряв в поставчике, достала обгрызанную ложку. Хлеб не резала — отломила, втыкая в подгорелую корку большой палец. До краев наполнила обливную чашку загустелой лапшой, круто отдающей гусиным потрохом. Сцепив опять руки, кивком указала: ешь!
Махора несмело придвинулась. Задерживая дыхание, зачерпнула ложкой, с полпути вернула ее в чашку — рот перекрестить забыла.
— Уж думала, нехристь… Ну, ешь, ешь.
Сглотнула Махора клубок слюны.
— Что ж эт, побираешься, а сама вона, вздулась. Навроде почки на ветке. Вот-вот лопнешь. Либо и мужик где есть, а?
Не отрываясь от чашки, Махора мотнула головой: понимай, мол, как знаешь. Хозяйку неопределенность не устроила, потребовала ответа ясного:
— Мужик-то где же?
— Нема… Одинокая.
— Выходит, без венца забрюхатела. Так, так…
Непонятно: осуждала или жалела? Выпроводив сынишку за калитку, продолжала расспросы:
— Пристанище имеешь али так, меж двор?
— Возле добрых людей…
По проулку — топот копыт. В дверь заглянул парнишка. Быстро-быстро забегал зелеными глазами.
— Ентот дяденька веселый проскакал, что ночевал у нас в горнице. Губа еще верхняя у него чудная, похоже как у зайца. И те калмыки с им…
— Остановились возле кого?
— У батюшкиных ворот. Там офицер ихний поселился.
Казачка, меняясь в лице, двигала бесцельно по столу солонку.
— Ну, будя, девка… По-нужному я должна зараз кликнуть тех казаков. Но… не сучка же ты. Понимаю, сама ить мать… Словом, с брехней своей дальше моей калитки тебе не уйти. Доедай, доедай. Чего уставилась? Жинку какого-то важного краснюка шукают. Ховается у нас в хуторе. Другие сутки уж… Чижолая баба, на сносях.
Сообщая вести, достала из поставчика начатую хлебину.
— Вот, возьми. Ни слухом ни духом не зрила я никого. Как явилась, таким путем и убирайся с базу. А то постоялец мой, гляди, явится. Ваш, хуторной…
Выкатываясь задом из кухни, Махора никак не могла засунуть в пазуху под ватную кофту хлеб. Кланяясь, роняла на пятнистые от матежей щеки ядреные слезы — благодарила.
Казачка подперла жердиной за собой кухонную дверь. Нарочно не оглядывалась, чтобы не видать, к какому плетню направится пришлая. Строго окликнула собаку, с лаем кинувшуюся было в леваду:
— Бельчик, не сметь!
Укрепила костяной гребень, удерживавший на затылке узел каштановой косы, вышла за калитку.
Постоялец ввалился в курень за полночь. Не зажигая света, гремел коваными каблуками, разувался. Сквозь дощатую перегородку слышно, как сбрасывал ремни, одежду. Скрипнул стул — уселся, знать, курить. Погодя зашлепали босые лапы по горнице. Вот, у занавески, отделявшей боковушку от передней, затихли.
— Васена, спишь?
— А то? Вторые петухи проголосили…
— Задёржка вышла… Скажу что тебе…
Сидорка присел на кровать. Нащупал поверх одеяла ее руку, уложил к себе на колени. Поглаживая шершавой, провонявшей конским потом ладонью гладкую кожу, воркующе нашептывал:
— Посметюшка моя… расписная краля… Уж чисточко жданки полопались; покудова вырвался до тебе. Коня запалил…
— А не брешешь?
— Вот те хрест!
Наваливаясь, наугад щекотал усами голую шею.
— Сказать чего хотел? — она обдала его кудри горячим дыханием.
— Ты про что? Ага! Изловили ить ту… Нашу хуторскую. Вот, вечерело… Метила на ерик, в камыши… Спасибо, детвора доглядела. Ушла б, ей-бо. Сотник содрал бы живьем шкуру. Сулился. Ховалась у кого-то. Хлебина начатая в пазухе.
Ознобом взялось у казачки в середке: «Выгнала ить с базу на погибель… А чем она, баба, виноватая? Вдобавок с пузом…» Высвободилась из объятий случайного, скоротечного ухажера. Поджала колени в ответ на прикосновение его руки — просил подвинуться к стенке, опорожнить ему место.
— Куда подевали ее… неудалую?
Встревоженный внезапной переменой вдовы, Сидорка с живостью выкладывал служебные дела:
— В Багаевскую переправили… Вот возвернулся, даже сотнику не доложился. Там ее растребушат — с опытом народ. Не доносит и остатнюю неделю своего красного наследыша…
Силился запустить руки под одеяло, но она крепче сдавливала коленями подвернутый край.
— А мужику ее писульку подметнули… Хочешь, мол, жинку вызволить, переходи на нашу сторону. Указали до вас в хутор. Вот явится, ветреней… Сотни две казаков оцепили сады. Ага. Воробей не прошмыгнет. Скрутим крыла соколу… Да ты чего, Васенка?
Вдова отозвалась не сразу; поворочавшись, улеглась удобнее, присоветовала — корец колодезной воды опрокинула на хмельную голову:
— Ступай спать.
— Вчерась жа не брыкалась…
— Вчерашнее быльем поросло.
— Посметюшка моя, краля ненаглядная… Ну?
— Лапы убери!
Желая как-то сгладить крутой поворот в своем поведении к ласковому, пригожему в бабьем деле казачку, высказала:
— Кобыла тоже… ежели ее каждый божий день понукать без ума, то и та вскорости ноги таскать перестанет. А баба не кобыла…
Умёлся Сидорка из вдовьей боковушки. Придерживая исподники, ступал на пальцы, боясь задеть в передней скрипучую половицу.
В Великокняжескую въехали под вечер. Скрадывая путь, пересекли железное полотно против вокзала. Степняки, раздувая ноздри, сторожко, неуверенно ступали по каменным плитам перрона. Придержал Мишка Огонька; задрав голову, оглядывал красно-кирпичное станционное здание. Догнал у деревянного мостка через пойму Чапрак.
Дорогу загородили телята. Под ляск кнутов, дуром, с ревом лезли в проход меж шатких перилец. Перенял Мишка сердитый взгляд командира — галок ловишь, отстаешь; делал вид, будто любуется вечерним палом, поджегшим воду Чапрака.
Осаживая кобылицу у глинистого обрыва, Борис с усмешкой наблюдал за белобрысым хлопчиком, оглушительно стрелявшим волосяным нахвостником. Свежий синяк на обветренной скуле живо напомнил свое детство. Мигнул. Тот, смущенно прикрывая грязной ладонью синебокую половину лица, косил здоровым глазом.
— Сдачи-то дал?
Попался под руку завалявшийся в нагрудном кармане мундира винтовочный патрон. Все равно винтовку с собой не таскает. На лету вцепился в него хлопчик. Мишка осуждающе хмурил брови: эка, добром каким раздаривается.
Перескочили мосток. Тут же на взлобке, с левой руки, придержали повода у въезжей — длинного дома из красного кирпича. На дубовых дверях — амбарный замок, ставни запрогонены.
— Сбег небось гостинщик с кадетами, — предположил Мишка.
— А то усилить…
Не думал Борис таскать за собой хвостом вестовых — уморились, да и кони едва держатся на ногах. Поколесили за сутки по степи! Дорогой еще решил первым делом устроить во въезжей отрядников, а самому побывать в штабе обороны или исполкоме — окромя где ж ему быть, Шевкоплясу? Забегал в полевой штаб, в экономию Мяс-нянкина, прилепившуюся к манычским плавням неподалеку от Казенного моста, не застал. Писарь, длинноволосый парень в форменном картузе с желтым кантом, сказал неопределенно:
— Пошукайте на станице.
Не хотелось стеснять тетку Евдокию, но не под забором же ночевать? В чулане, да постелит. Скрипя седлом, поглядел вдоль улицы; живет она в этом порядке. В самую калитку ткнулся. Угадал по резному крылечку и цинковой крыше саманный беленый флигель с тремя окнами; признал и нераспустившиеся акации вдоль забора. Когда же он видал родичей в последний раз? Зимой не заезжал, когда преследовали офицерскую колонну Гнилорыбова. Не выбрал времени заглянуть и вот, прибегая на 2-й окружной съезд Советов. Давно бывал, перед германской.
На крылечко выскочила светлокосая девка в тесном сиреневом платье без рукавов. Загораживалась от вечернего солнца ладонью.
— Подворье это Колпаковых будет, а? Григория Ильича?
Голос Бориса прерывался хрипотцой, подкатывавшей от волнения. Он испытывал неловкость: хоть убей, не вспомнит имя светлокосой — одной из пяти двоюродных сестер. Повырастали, уж невесты.
— Язык отсох? — Мишка сердито хлопал плеткой по забору. Руки даже зачесались у парня — так хотелось огреть вдоль спины глазастую.
Калитка откинулась с визгом. Панорама, сапнув, присела; задрав голову, плясала, насекая острыми шипами подков утоптанную стежку.
Из седла Борис попал в руки крепкоплечего унтера в гимнастерке распояской и серой папахе.
— Борька, дьявол!
— Гришка?!
Не видались братья давно. Не видя, выросли, возмужали. Ломали друг друга, трясли; вглядывались пылко, отыскивая в загрубелых, обветренных лицах полузабытые черточки.
Первым отнял руки хозяин. Отступил, приглашая в калитку:
— Чего ж на улице…
Тем временем старая Колпачиха вывела на крыльцо весь свой девичий выводок. Пестрит от платьев в глазах. Тетка квочкой топталась, раскрылатившись, шептала побелевшими губами молитву — в окно еще признала племяша.
Борис мял повод, смущенно усмехаясь, не догадывался ступить ей навстречу. Благодарно взглянул на Григория, освободившего от злополучного повода. К чему-то хотел сдернуть и плеть, но ременный темляк намертво врезался в руку, скрутился узлами.
К тетке Евдокии вернулся дар речи.
— Ну, кажи, кажи ясны очи свои, непутевый… Давно не залетал в наши края… — склоняя то на одно, то на другое плечо голову в чепце, сквозь слезы силилась различить породу — В кого ж ты вдался? Навроде не в нашу, думенковскую, породу…
Осмелев, с крылечка сошла белокосая. Обхватив сзади, не моргая глядела на родича серыми, с зеленым степным отливом глазами.
— Вы, мамка, такое скажете… Он на вас схож, ей-богу. Чисто вылитый. Нос, губы… Особенно погляд.
Оттолкнула бесстыжую. Поправляя чепец, осведомилась:
— Как там братушка наш живет-может? Здоровьицем не поослаб?
— А чего ему… Ветрйк крутится.
— И слава господу, услыхал молитвы. Всю жизнь, как есть, загривок тер по чужим базам. К старости облюд-нял, с-под нужды вывернулся. Ну, а мачеха-то, молодка, как? Не помыкает Макеем Анисимычем, а?
— Батькой-то помыкать!
Сбивая папахой пыль с офицерских галифе, Борис поторопился свернуть разговор — лишь бы уйти от расспросов об отце:
— Григорий когда же явился? Недавно дознавался у ваших станичных… Вроде бы ломал все службу при старой части.
Указывая взглядом на сына, устраивающего возле яслей лошадей, тетка с обидой заговорила:
— Вот и Гришка-то, нечестивец… Мене суток прошло, как возвернулся за кои годы под родительский кров, а поди ж ты… Заюрил: пойду! В Советы, стало быть. Навроде и без его не освятится там дело. Нет бы побыть подле матери. А все Илья с меньшаком, Марочкой. Комиссары захлюстанные! Они все морочут голову Гришке. Сами неделями на порог глаз не кажут, воюют все… И его хочут сбить с панталыку. Помяни мое слово: собьют! Вот те хрест господний, собьют. Ничего, явится батько, все обскажу, без утайки. Уж он возьмется за потяг…
Тетка Евдокия перекрестилась. Глянула на пересмешниц, шумнула:
— Какого лешего выставились? Эт ты, Валька, заводила самая… Ох, доберусь, надеру косы. Марш в хату!
С визгом, смехом, оттаптывая пятки друг дружке, девчата вломились в сенцы. Хлопали комнатные двери, что-то грохнулось на пол в горнице. Задергались на окнах занавески, к стеклам прилипли носы. Тетка, вздыхая, жаловалась:
— Сладу нема с окаянными… Чисто от рук отбились. Кричишь, кричишь, как об стенку горохом.
Подошел Григорий.
— Меняются, мама, не только времена, но и люди. Революция вошла в каждого человека…
Сморщилось крупное лицо тетки, как будто кислицу надкусила, — по всему, уж наслушалась подобных слов. Отмахнулась, поковыляла к крылечку.
— Не дюже мори тут людей своими балачками. На стол соберу…
Поглядела на багровое солнце, запутавшееся в голых тополиных сучьях пристанционного сада, сокрушенно мотнула головой:.
— И нонче забарились…
Григорий протянул гостю кисет.
— Совещание важное на завтра назначено в окружном штабе обороны. Вот и пропадают наши денно и нощно. Ты-то сам тоже совещаться?
— Нарочный прибегал… Но думаю не задерживаться. Высовывают кадеты головы с каждым часом. Потолкую с Шевкоплясом и — в ночь. Светом в отряде надобно быть.
Густо собрались морщинки возле глаз у Григория — от едучего дыма щурился, не то подмывала усмешка.
— Без тебя не обойдутся там?
Вглуби где-то задело Бориса. Присел на чисто вымытый песком порожек, устало вытянул гудевшие ноги. Нарочно глядел на воробьев, чиликающих в ветвях акации.
— Обойтись обойдутся. А там черт его разгадает наперед… Раззяву словишь. Вон как Евдоким Огнев… Зарвался, и нету ваших. Слыхал небось?
— Марк сказывал. У вас в Казачьем, что ли?
— Да. Не сообщил ни нам, ни платовцам. Сам ворвался в хутор. Ну, и… А жаль, бедовый был морячок. Сказывают, с «Авроры». Хуторец мой, Гришка Крысин, шлепнул из винта. Шевкоплясу спасибо, не утерял голову, а то хана бы всему отряду… Сумел вывести остатки обратно через Казенный мост.
Григорий с прищуром глядел на истухающую зарю. Борис оторвал его от думок:
— Сам-то ты где до сей поры ломал?
— В Казани. Советы там припало устанавливать. До орудиев, слава богу, дело не дошло, но винтовки подержать довелось. Потому и припозднился.
— А мы успели уж дома кровицы пустить… И своей и чужой.
— Наслышан…
Уловил Григорий материн голос из кухни, негромко поведал:
— Марк шепнул… Сводят ваши отряды под единое начальство. Батальонами именовать впредь. Номера приставят, как в старой армии.
— С провесни болтовня бродит. Чужаемся все. Казаки уж, посчитай, все старые полки восстанавливают. В капусту искрошут они нас поодиночке.
— Казаки… Вильгельм Малороссию всю подтоптал. Выдавил Первую армию до нас. Остальные ушли к Царицыну. Не нынче-завтра вытеснят Советы с Новочеркасска да Ростова. Эшелоны валом повалили через станцию. Украинские части, флотские, черноморцы. Там кутерьма такая, на вокзале. Вооруженные отрядники от гарнизона дежурство несут. Марк сегодня дежурит от окружного исполкома. Скоро должен смениться.
— Марк, говоришь? Дежурство хреново несет он свое. Дал бы я ему еще внеочередь… Прогарцевал по перрону, и ни одна собака штык не высунула. А гарнизонный наряд там есть — до полусотни коней под седлом в парке.
Григорий поддел:
— Тебя издаля видать…
Со стороны Атаманской улицы донеслось чмыханье и выхлопы. Показался автомобиль. Переваливаясь на ухабах, свернул на Вокзальную. Со всех подворотен сыпанули собаки; на задних дворах, разбуженные, хрипато забухали волкодавы, гремя цепями.
На крыльцо выбежала белокосая. Тормошила Григория.
— Братка, братка… Батя. Его тарахтелка. Как-то забегали на ней…
По растерянному взгляду и побелевшим щекам Борис догадался: он с отцом еще не видался. Встал тоже.
Хлопнув напоследок трубой, автомобиль ткнулся в самые ворота. Наверху — парни с винтовками. Посреди кузова — пулемет на тележном передке.
Дядько Григорий просторно встал в калитке, загородив собой весь проход. Овчинная шапка, ватный пиджак, широкие суконные шаровары, низко приспущенные на халявки сапог, и особенно вислые усы делали его схожим с Тарасом Бульбой. Раскрыв руки, густо пророкотал:
— Ну, ну, сынку, покажись батькови…
Кувалдами опустились лапищи на плечи сына. Крякнул смачно — признал:
— Дюже добре!
Повернулся к Борису. Неторопко заползали полынные кусты бровей на выпуклый лоб, колыхнулись усы, потревоженные вольной усмешкой.
— Угадую, угадую…
Взял руку. Не потряс, не сдавил — подержал в шершавых ладонях. От такого внимания у Бориса запершило в горле.
— И ты, дядько Гришка, воюешь…
— А як же? Самый шо ни на есть заглавный во всей округе. Спробуй наголодняк шаблю свою выдернуть с но-жон… Эге-е! Мало того, своих кормлю… В столицу голодному пролетарьяту! Заготовляю по имениям хлеб, скот. И в ешалоны. Драндулет на racy выделили по такой важности дела.
— И пулемет, гляжу…
Дядька пожал плечами: не без того, мол. Охлопывая могучий живот, кивнул в сторону кузова:
— Жарим по балкам с Андрюшкой Чуриком… — Пояснил сыну — С Литвиновым. Ты должен знать, босиком вместе бегали. Чурик — это по-улишному его.
На голос мужа из пристроя выглянула Евдокия Анисимовна. Подходила, утирая о завеску мокрые руки. Издали еще осведомилась:
— Живой, батько?
— Та не вмер.
— Слава богу. Радость какая у нас, Григорий Ильич… Все слетелись в кровное гнездушко. За кои леты-то…
За воротами хрипло, как селезень, крякнул автомобильный рожок. Евдокия Анисимовна растерянно взглянула на мужа.
— А я столешницу из скрыни достала…
Шевельнул он бровями: сама, мол, голубка, понятие имеешь, не ехать мне зараз нельзя. А словами подбодрил, утешил:
— Гости-то у тебя, Евдокия Анисимовна!
Поклонился всем, прощаясь:
— Бывайте здоровы.
Прикрыл за собой калитку. Обошел заляпанный грузовик, вытягивая брудастый подбородок, спросил:
— Ну как, Андрюшка?
— Порядок в революционных войсках. Садись, поедем метать контру.
Грузовик зачмыхал, выпуская вонючий газ, тяжко сдвинулся с места.
Убрала Евдокия Анисимовна со стола — порог кухни перешагнул Марк, младший.
— Явился, комиссар захлюстанный?
Усталым движением Марк стаскивал папаху.
— Ага, тут влезешь скоро в дом… Часовых кругом понавтыкали. Один калитку полчаса открывал, другой вот уж, у порога, было карманы все не повыворачивал — бумаг требовал.
Григорий не удержал смешок. Стоял он возле печки; гость сидел, облокотившись на подоконник. Свободные от наряда вестовые уже ушли — постелили им в комнатке на полу.
— Хоть бы поздоровкался, — подсказала мать, укоризненно качая головой.
Поискал Марк, куда бы пристроить папаху — все гвозди позаняты. Смущенно копыля припухлые губы с густым темным пушком, подошел, неловко протянул руку.
— Видал уж вот… Через путя проезжали, спроть вокзала.
— Не задержал чего же? — спросил Григорий.
Марк с недоумением взглянул на него.
— Издали еще признал… В бинокль. По белоногой лысой кобыле.
Григорий опять встрял; въедливость в голосе гольная:
— Устава караульной службы, товарищ комиссар труда, давно в руках не держал.
Сошла с мальчишеского загорелого лица смущенная усмешка; присев, сердито выстукивал пальцами по столу, как на телеграфном аппарате.
— Отвыкай, братка, от своих унтеровских замашек, не старый режим…
Разговора до тонкости Евдокия Анисимовна не поняла — учуяла дерзость в голосе меньшака. Приструнить словами не нашлась, но и безнаказанным паршивца оставить не хотела. Молчком сдернула со стола новую клеенку, желтую, с розами. Складывая ее, глядела с издевкой: не велик барин, полопаешь и на голых досках. Марк, не замечая ее настроения, с набитым ртом указывал на полку, где темнела бутыль. Поняла, на что метит.
— Чего тебе?
— Глоток… В рот всухомятку не вгонишь.
Подвернулись вдруг слова. Выпустила тряпку в ушат с горячей водой, утирая руки, подходила.
— А вот возьму за чуприну твою колючую да натаскаю всласть…
Обезоружил поганец покорливым взглядом. Потопталась, сметая со стола ладонью.
— Ишь моду подцепил. Куда старшие, туда и он. Бурча, все же нацедила в стакан.
Марк, подмаргивая братьям, выпил лихо, не поморщившись. Не отрываясь от чашки, делился новостями:
— Бегут, как крысы, учуяли паленое… Вагоны все позабиты. Снаружи — на каждом крюке висят. Вся Украина перекочевывает в Царицын. А с полчаса назад специальный поезд из Ростова подкатил — исполком Донской республики…
— Немцы забрали Ростов? — спросил с тревогой Борис, отрывая локти от подоконника.
— Пока у нас… Правительство Донское явилось в Великокняжескую. Мы остались единственные красные по всей области. Мобилизацию будут проводить среди казаков округа. Агитационный поезд прибыл. Сказывают, весь чисто из казачьих офицеров…
— Навоюют казаки, — Борис с сомнением качнул головой. — Вон наши, заманычские… Зимой одни куркулис-тые старики шипели. Фронтовики посмеивались в усы. А после воззвания Богаевского как, скажи, побесились…
— В твоем отряде их много?
— Есть… Эти уж сколько с седла не слазют. Сейчас спробуй сагитировать. Из нашего брата, мужика, какой мало-мальски посправнее, тоже хвостом крутит, норовит в казачество.
— Хохлы, казаки, они ведь разные бывают.
— Не про то речь. Беда в другом. Земля — одна. А посулов на нее много. Атаманы сулят, сулю и я. Мужик знает казачьи привилегии. Он веками спит и видит их. Одно… трет лоб: не набрешут, мол, атаманы? А на мои посулы и вовсе в потылище чешут. — Борис брезгливо скривился — А мужик? Ему давай землю, казачьи привилегии. Вот она в чем, сила атаманских посулов.
Григорий, растирая бритый подбородок, подсказал:
— А у тебя… Декрет о земле. Ленин писал.
Пятерней своротил Борис русую глыбу буйных волос, навалившуюся на лоб.
— Ленин, гм… Хочешь знать, Ленин для нашего мужика что икона Николы Чудотворца: черного слова об нем не услышишь, но зато не узришь, чтобы молились.
— Гнешь куда-то. Не понять…
К самому горлу подкатила полынная горечь. Захотелось Григорию присесть на пустовавший стул, но решил выстоять — разговор, кажись, затягивается в крепкий узелок.
— Приземлять его нужно, Ленина. Ну, как бы тебе сказать… — Борис с мучительной гримасой подыскивал слова. — Уж наверняка завтрашнюю нашу жизнь он прикидывает вовсе иной. А как? Грамотеи мы все известные…
Григорий заседлал стул. Неловко стало перед самим собой за глухую, невесть откуда вспыхнувшую неприязнь к двоюродному брату. Службы, вахмистровской закваски в нем больше, не то в отряде уже набрался гонору? Приучая набок не отросшие еще волосы, неуверенно подал совет:
— Читать можешь сам… Про все это в книжках у него небось сказано.
— Когда читать-то? — Борис простодушно усмехнулся. — Клинок больше в руках держишь, нежели в ножнах покоится. Сымем контре голову, тогда за книжку возьмемся.
Подмигнул младшему Колпакову, спросил:
— Как ты, комиссар?
Переступив порог, Марк сразу почуял неладное меж братьями. Исподтишка приглядывался. В Гришке все кроется: нервно гоняет языком во рту цигарку, хрустит пальцами, выстаивает на ногах… А почему его так задевают слова Бориса? Разговор как разговор. Человек высказывает наболевшее. Может, произошло тут что до его прихода? Так — нет. По поведению матери не заметно.
Развернулся к Борису; на вопрос его неопределенно кивнул, но заговорил о другом:
— Когда ты проезжал со своей охраной, мы в аккурат поховались в вокзале. С момента на момент ждали состава. Позвонили с Маныча, разъезда: Маруся-анархистка следует, мол, встреньте хорошенько. Потому никого и на перроне не оказалось.
— Какая еще Маруся? — спросил Григорий.
— Черт ее знает. По Украине шлялась. Хлопцы — ух! Чубы! А кони?! Из теста будто слеплены.
— Слыхали, — подтвердил Борис. — Морячок до нас в отряд притулился на днях… Бедовая девка, рассказывает.
— Насилкбм стащили из вагонов. Сотен до двух откормленных головорезов, — горячо продолжал Марк. — Подмогу вызывали. Сам военный комиссар являлся, Каменщиков. Мать-перемать, с маузерами… Даешь зеленый флажок на Царицын! Ну, обошлось… Усовестил. Отвели им участок обороны за путями, взяли на довольствие…
Завязался разговор и между старшими. Легкий, со смешками, без скрытых и явных подковырок со стороны Гришки. Марк начал уже сомневаться: был ли у них до него какой раздор? Может, почудилось? Хотя Гришку-то знал: настырный, упрется во что…
Засиделись бы до первых кочетов, но разогнала мать. Управилась с посудой, строго повелела сыновьям:
— Ну, будет. Дайте человеку глаза стулить до побудки. Небось ни свет ни заря опять в седло.
Борис попробовал возразить:
— Нет, тетка Евдокия, раздумал. Хлопцев отправлю, а сам останусь. Послушаю, о чем говорят умные головы.
— Митинг завтра после штабного совещания, — вспомнил Марк. — Военком Донской республики Дорошев речь будет держать. На соборной площади.
Евдокия Анисимовна настояла на своем. Выпроваживая ребят из кухни, вслед троекратно ткнула щепотью — святым словом ограждала от неведомых бед их просторную, но кочковатую дорогу.
К свету на станицу спустился дождь. С ветром, хлесткий и скоротечный, как сабельная рубка. По-апрельски яркое солнце, выбравшись из-за железных крыш, кое-где прихватило еще лужицы на улицах, за весну ископы-ченных и разбитых колесами. Заметно зазеленело за ночь возле заборов, набрякшие тополиные почки выпустили на волю медово-клейкие листочки. Глотнули они хмельного весеннего ветра, солнечного тепла — затрепетали, одуревшие, от дива, на глазах наливались зеленой прохладной кровью.
Борис сорвал с молодого тополька лист, разглядывал на загрубелой, корявой ладони.
У яслей Мишка чистил Панораму. Слышался девичий пересмех. Обхаживали парня сразу две — бедовая, Валентина, и Варвара. Надувался Мишка, как индюк, важничал. Обращался только к Панораме и Огоньку — не замечал пересмешниц.
Хотел Борис крикнуть, чтобы он убрал возле брички после лошадей вестовых, ускакавших в отряд, но не стал подрывать его авторитет перед девчатами. Сам догадается. Вышел за калитку.
На крыльце показались братья. Оправляя складки гимнастерки под широким кожаным ремнем, Григорий щурился, оглядывая промытую безоблачную голубень над станицей. Шумно вздохнул — соскучился по Сальскому небу, бескрайней степи и солнцу.
К зданию Сальского окружного штаба обороны подошли по шпалам. Темноусый часовой — гарнизоновец, угадав Марка, препятствий не чинил, однако буркнул недовольно:
— Не грюкайте чеботами, началось…
Помещение просторное, но темное: обрешеченные железными прутьями окна мало впускали свет. А тут еще загораживали спинами президиум; густо, в два ряда, скопились за небольшим столиком, покрытым кумачом.
Борис присел было на пустую лавку у порога, но Марк утянул в тесноту. Зашептал в самое ухо:
— Кудинов, Петр Зотьевич, комиссар окружного земельного отдела. Самый начальник батька нашего…
Сдавил ему колено: помолчи, мол, спробую разобраться сам. Поискал знакомых; остановил взгляд на говорившем. Свет из окна мешал рассмотреть затененное лицо. Защитная суконная рубаха со споротыми погонами, унтер-офицерская портупея и особо выправка, постав коротко остриженной головы выдавали в нем матерого военного. По сочному низкому голосу казалось, что он молод; но видневшаяся временами скула с сеточкой морщин указывала на немалые годы.
Не вникая в смысл слов земельного комиссара, Борис рассеянно скользил взглядом по сидящим за кумачовым столом. Среди чубов рыжий хохолок — Шевкопляс. Хохолок наклонился к бритоголовому, по виду важному чину. Угадал в бритом Каменщикова, военкома округа. Шепнул ему Григорий Шевкопляс, наверно, о нем — сошлись хмуро брови, мерцал холодно белок повернутого в его сторону глаза. От стыда провалился бы сквозь дощатый пол — надо же припоздниться на такое дело. Стащил папаху, силком заставляя себя слушать оратора.
Кудинов говорит об оказании помощи голодающим рабочим Москвы, Петрограда. Мелкие кадетские отряды, свившие гнезда в имениях конезаводчиков, чинят препятствия. На днях окрисполком выделил в распоряжение земельного отдела грузовик с командой и пулеметом. Будто пошло веселее. Добрым словом упомянул дядьку Колпака, главного закоперщика по заготовке и отправке скота и хлеба.
— Клонишь к чему, товарищ Кудинов? — перебил военком.
— Известное дело… Тут собрана вся, почитай, военная знать округа. Нехай бы они там, на местах, дюжее укрепляли Советскую власть в лице председателей рабочих комитетов в бывших экономиях скотоводов и шпан-ководов. Оказуют также помощь и нашим заготовительным командам. Иначе, ей-ей, дыхнуть не дают, сучьи дети, как вроде они из-под земли вылезают. Палют амбары с хлебом, угоняют в плавни скот… Спасибо Андрюшке Чурику — отбил охоту малость.
Усмешка на полнощеком лице Григория Шевкопляса. Оттягивая рыжий хохлачий ус, подмигнул — приветствовал на великокняжеской земле.
— Шевкопляс моргает… Тебе, — подтолкнул Марк.
— Дай послушать.
Встал военный комиссар Каменщиков. Первых слов не было слышно за гомоном. Оставив блокнот, он уперся кулаками в стол, повысил голос:
— Политическая и военная обстановка на Дону усложняется. Пала Донецко-Криворожская республика. Тем самым кайзеровские наймиты, нарушая Брестский мир, обхватили западные границы нашей Донской республики. Под угрозой захвата Таганрог и Ростов. Выше подняла голову контрреволюция. По сути, на нынешний день изо всех округов бывшей Области Войска Донского наш один, Сальский, сохранил Советы. Трудовое крестьянство рука об руку с беднейшим казачеством взяло винтовку, вынуло из ножен клинок. Десятки сотен лучших сынов Сальской степи встали под красное знамя. На его полотнище лазоревыми тюльпанами уже заалели первые капли крови… Жертва эта, товарищи, с каждым часом будет расти. Да, да, не ослышались… Список павших поприбавится. Но жизнью, кровью они добудут лучшую долю детям своим, внукам… А по себе в их сердцах оставят светлую память.
Мурашки поползли по спине у Бориса. Слова-то, слова! И вроде говорит человек негромко, не рубит рукой, как иные говоруны. Вправо, влево скосил взгляд: окаменелые скулы, вздутые жилы на вытянутых шеях — как пуговицы и крючки не отскакивают на засаленных, прелых от пота воротниках гимнастерок, не доношенных в окопах Прикарпатья, Полесья и Закавказья.
— Во, шпарит…
Взглянул на Марка: придержи язык! Явственно вставали в глазах степные дали, бугры, хутора… В степях, прилегающих к железнодорожному полотну на Царицын, зашевелились белоказаки. На востоке, где в имениях ко-незаводчиков обжились кадетские шайки, бои ведут отряды из станицы Орловской под командой местного казака Губарева и станции Куберле — Семикпетова.
Далее, на севере, по реке Сал, оседлав царицынскую ветку, в районе станции Ремонтная стянуты главные силы генерала Попова: полки Гнилорыбова, Семилетова, Мамантова. Все старые знакомые. А вот новое имя, не слыхал. Со стороны станицы Романовской, у малой излучины Дона, по сведениям, имевшимся в штабе обороны, действовала группа полковника Топилина. Выходит, закупорили их в двуречье, между Манычем и Салом, отрезали от Царицына. Натиск той хмары сдерживают зимов-никовский отряд красных партизан во главе с Ивановым и мокрогашунцы Скибы.
В северо-западной части округа угроза от белогвардейских казачьих отрядов надвигается из хуторов Золо-таревка, Соленый. Против них встали платовцы, отряд Никифорова; с правой руки у него — отряды Ковалева и Ситникова, сальских слобод Большая Орловка и Большая Мартыновка, соседнего 1-го Донского округа с окружной станице?! Константиновской.
Назвал Каменщиков и защитников Маныча — вели-кокняжевцев и его, Думенко, отряд. Сообщил и вовсе тревожную весть. Из кубанских степей, раздвигая ставропольские оборонческие отряды красных партизан, по Владикавказской железной дороге устремилась Добровольческая белая армия. В начале весны на Кубань разрозненные части уводил Корнилов; теперь, после гибели его под Екатеринодаром, тем же путем возвращал ее на Дон преемник Корнилова — Деникин.
Донская казачья армия мобилизуется и объединяется. Не нынче-завтра кинется на Красный Царицын. Они, Сальская группа войск, оттягивают ее правый фланг, мешают предстоящему наступлению. Возвращение Деникина перетасовывает все карты. Он неминуемо толкнется в Маныч.
— Вот где, товарищи, будет решаться судьба Советской власти округа, на Маныче! — Каменщиков большим пальцем указал за окно.
Ощупкой, не сводя глаз с оратора, скручивал Борис цигарку. Взял в рот и забыл о ней. Оперся руками на эфес шашки.
Остаток речи военком уделил самому важному, зачем, собственно, собирал. С зимы бродившая идея объединения всех отрядов в одну силу под общим командованием наконец к маю вызрела, как трава на буграх. Упусти укос — останешься без майского духовитого сена. По нраву пришлось сравнение присутствующим — крестьянам, руки которых по какой-то нелепости в такую горячую пору сжимают винтовку и витую колодочку шашки вместо кос, вил. Оно вывело их каменные лица из нудного оцепенения; стянутым в узелок губам вернуло простоватую усмешку, одичавшим, как бирючьи балки, глазам — теплый блеск.
Каменщиков повысил голос:
— Отныне нет у нас партизанских отрядов, а есть регулярные части трудовой Рабоче-Крестьянской Армии, Красной Армии. Попытка была уже объединить наши разрозненные силы, подчинить одному командованию… Создан недавно полевой штаб обороны. Руководить им поручено товарищу Шевкоплясу. Что же, результаты налицо: налажена постоянная информация между отрядами, взаимопомощь, доставка оружия и боепитания на самые отдаленные участки, такие, как Зимовники и Мокрый Гашун. А на Маныче, между отрядами Думенко, Никифорова и нашим, Великокняжеским, даже отработано на случай единое решение некоторых военно-оперативных вопросов обороны.
Уловил Каменщиков настороженность в глазах иных командиров, хмуро уставился в стол, приглаживая кулаком складки кумачовой скатерти.
— Свежо в памяти, товарищи, недавнее. Мы жестоко поплатились за несогласованность, разрозненные действия отдельных командиров… Лучшая часть Великокняжеского отряда, выдвинутая за Маныч, едва не погибла в хуторе Казачьем. Лег и сам командир, Евдоким Огнев. Горячий по натуре, честный революционер-балтиец, а в тот момент проявил не что иное, как местничество. Не установив связи ни с Думенко, ни с Никифоровым, двинулся на хутор, занял его без боя. Захмелело в буйной голове от успеха. А успех-то обернулся бедой…
С какой поры Борис вынашивает эти мысли! Только в объединении, в формировании регулярных частей и воинской дисциплине видал выход. Стихийной силе майданов, митингов нужно противопоставить силу одного голоса — приказ командира. Он не раз высказывался об этом в близком окружении; все слушали и молча соглашались, один Гришка Маслак по-своему выворачивал. А сейчас его вдруг охватило нудное ощущение тревоги: придется подчиняться, выполнять чью-то волю.
Да, он не хотел отдавать в чужие руки то, что полгода создавал ценою своей головы, кровью побратимов по оружию, — право управлять, распоряжаться сотнями жизней, заботиться о них, защищать от вражьего клинка в бою…
Вынул цигарку изо рта; вертел, силясь припомнить, как она очутилась в зубах.
После совещания Думенко пригласили к военкому. Каменщиков, пожимая руку, поздравил его с новым назначением:
— Командир второго батальона. По-иному звучит, чем прежде, не находишь? А вот и заместитель твой… Знакомы?
Завозился Борис некстати в портупее, двигал рывками шапку, подыскивая ей удобное место. Поднял глаза: рядом с военкомом Григорий Колпаков. Ничего другого не нашел как протянуть ему руку.
Тая усмешку, Григорий отозвался на пожатие. Заметил, как в лице брата что-то изменилось: выдались скулы, обострились глаза.
— А у меня покудрва есть заместитель, военный комиссар… — негромко, но с твердыми нотками возразил он.
— Кто?
— Наш человек, с соседнего хутора. Вместе отряд сколачивали. Маслак.
— Вы на ножах, слыхал, с ним.
Борис пожал плечами:
— Делу то не вредит. Ему доверяют люди… К тому ж избрали на митинге.
Каменщиков дотронулся до его кобуры.; засматривая в самые глаза, мягко сказал:
— Доверие людей — большое дело. Им надо дорожить и умно пользоваться. Избрание командиров, митинги в воинских частях… Думаю, тебе, вахмистру, не следует объяснять армейские порядки. А от партизанских… нам, военным, нужно отвыкать. — Подбодрил взглядом опустившего голову Григория, добавил — У Колпакова на руках приказ окружного штаба обороны о назначении к тебе в батальон. Пускай Григорий Григорьевич ведает пехотой, тем более, этот род войск у тебя не в почете… А Маслака подержи возле себя. Рубака он отменный, но, по-моему, нуждается в крепкой командирской руке.
Прощаясь, Каменщиков посоветовал им после митинга отправляться на фронт, в батальон.
На ступеньках кто-то ухватил за шашку. Подумал, Григорий, продиравшийся следом. Не хотелось ему объяснять на людях свой поступок в кабинете военкома; хватит времени переговорить с глазу на глаз дорогой. Темляк выпустили, но крепко взяли за локоть.
— Куда человек рвется… Добро бы на свадьбу.
Голос будто знакомый, чистый, необветренный, с мягкой усмешкой. Явно из благородных — не свой брат мужик. Силился вспомнить по голосу лицо. Почему-то подумал на есаула, какого упаивал в курене Ефремки Попова. Повернулся. Нет. Но тоже, по виду, — офицер. Белокож, румян, с синими застенчивыми глазами и хорошей улыбкой под светлыми усиками. Не морщинки на висках от частого смеха, можно бы дать и юнкерский возраст. Одет непривычно: офицерская фуражка, галифе, а вместо мундира — кожаная авиаторская куртка, вся на деревянных вертушках-пуговицах. Угадал по коричневой родинке на скуле — выкраивал время, чтобы - продохнуть подступившее удушье.
Конечно, это он, Федор. Не сама встреча, может быть, взволновала Бориса. Кто они? Случайные знакомые. Таких знакомств было у него немало за одни только годы окопной жизни. В памяти встало давнишнее, мальчишеское. Буерак степной. Из клубов дыма вороном метнулся черный всадник. И глаза, вот эти, васильковые, сейчас тихие, успокоенные, а тогда выворачивали душу. Ему, Борису, был понятен их взгляд: у самого в те зеленые дни к душе прикипал свой черный всадник…
Обнялись бывшие панские табунщики. Федор, содрав фуражку, улыбаясь, смущенно теребил светлые кольца волос.
— А мы частенько сгадываем… Как, мол, там? Никифоров говорил, видал тебя вот на съезде… А я как-то побывал с разъездом в твоих краях, за Манычем. Думал, свидимся.
— Ты-то сам у Никифорова?
— Да. А вот вызвали… Каменщиков.
— Ну, ну… А я тоже думал повидаться… Дельце до тебе препоручили… Давно. В другие руки не хотелось передоверять…
Достал из нагрудного кармана серебряный портсигар.
— Таскаю с коих пор, карман протер. Там в середке должно быть известно от кого…
Федор, гася усмешку, подержал на ладони подарок.
— В нем записка… на голубом клочке бумажки. Всего два слова. Проверим. — Крышка со звоном откинулась, — Все совпало. Два слова. Чего глядишь? Могу ей… Агнесе, поклон от тебя передать. Сегодня же, вот через час буквально. Хочешь? — Сине вспыхнули у него глаза. — Погоди… Ты куда? Освобожусь… Зайдем. Она будет рада. Ей-богу. Тут рукой подать, за Чапраком.
— Не могу. А поклон перекажи…
Встряхивая Федора за плечи, порадовался, пожелал семейных благ.
На митинг шли вдвоем — Марк затерялся в штабе. Григорий чуть приотставал. Двигая под кирпично-бурой кожей катухи желваков, молчал. Борис попробовал завязать разговор:
— Офицер тот… начальник штаба в отряде Никифорова. Не знаешь его? Ваш, реальное кончал…
— Помню.
Минули мосток через Чапрак, прошли и флигель кол-паковский, свернули на Атаманскую. Как ни странно, не вытерпел молчанку Борис. Хлопая черенком плети по ладони, высказал напрямки:
— Ты, Григорий, не дуйся. Дело наше, партизанское, тебе внове. Не знаешь порядков всех до тонкости. Коман-дирствовать у партизан — это, брат, не фунт изюму. Завоевать право нужно. Приедешь, доложишь: я командир. Так, что ли? Хорошо, если только обсвистят… Скажу тебе без утайки: приказ тот, штабной, в силу войдет после боя. Сам почуешь…
Напротив военно-ремесленного училища, из калитки бывшего управления окружного атамана полковника Дементьева вывернулся старший из трех братьев Колпаковых — Илья. Пристегивая на бегу ремень с наганом, сунул в спешке шершавую ладонь братьям, отмахнулся на вопрос Бориса.
— Кой там митинг! Нашли время митинговать. В имении вон Безугла беляки рабочком искрошили…
Пропал Илья в соседнем дворе — дома окружного земельного отдела; тут же из ворот вывел десятка полтора всадников станичного гарнизона. Махнув братьям, скрылся на галопе за угловым домом.
— Вот она, жизнь-жестянка…
Не понял Григорий, к чему относился вздох — к тому, что, встретившись за столько лет, случайно, братьям и поздороваться по-людски нет времени, или к порубанным комитетчикам? Стараясь не вырываться, косился на его загорелую подбритую шею. Саднило где-то под ложечкой. Не утерпел, выговорил:
— Бой покажет…
Соборная площадь битком. Кишел народ. Удивило обилие красных околышей. Рябило в глазах. Больше, нежели бабьих платков. Поработали агитаторы Донского правительства; со всех ближних хуторов съехались на клич казаки-фронтовики. Щурились на пустовавшую дощатую трибуну: скоро ль покажется заглавный из красных казаков, Дорошев?
Братья приткнулись к частоколу реального училища — в здании этом размещается окружной исполком. Не пошли на солнцепек. Трибуна, правда, далековато, не все услышишь. Задерживаться Борис не думал. Покосился на то-поля, прикрывавшие солнце.
— Через часок, пожалуй, двигать нам… Засветло чтобы к Супруну попасть, в экономию. Там пехота моя.
На трибуну взошел человек.
— Дорошев, — шепнул Григорий.
Борис кинул быстрый взгляд поверх застывших голов. Казак как казак. Простая окопная гимнастерка, шаровары. Горячо пламенели на полуденном солнце околыш и лампасы. Поправил портупею, снял фуражку. Вздел кулак над головой — пали первые слова:
— Товарищи донцы!
Ветерок будто завернул в лощину, зашелестел старю-кой-бурьяном, примял майскую зеленку — гомон усилился и опал. Замерла площадь.
— К вам я обращаю слово. Веками нас обманывали и направляли на расправу с рабочим классом и трудовым крестьянством, которых давило своей тяжелой крышкой самодержавие. А теперь черные вороны слетелись на Дон и хотят… вашими руками терзать и уничтожать ваших братьев по труду и не дать установить трудовую власть — власть Советов! Исполнительный комитет Донской республики прислал вам группу агитаторов, донских казаков, лучших и преданных делу революции, славных сынов нашего Дона. Они горячим словом расскажут вам, кто настоящие враги рабочего класса, трудового крестьянства и трудового казачества и на чью сторону надо становиться казакам!
Сорвались с колокольни голуби; у самых тополей взмыли ввысь. Борис даже папаху ухватил — провожал их взглядом. Поймал ухом оборванный край горячей речи. Охарактеризовав тяжелую обстановку на Дону, оратор закончил призывом:
— Донцы, на коня! Все силы на разгром контрреволюции!
Глухой рокот покатился по площади.
Прослушав еще двоих из приезжих агитаторов-казаков — они тоже призывали донцов сесть в седло и в братском содружестве с иногородним крестьянством пойти в смертельные схватки с врагами революции, — Борис за рукав вытянул Григория из толпы.
— Жаль, пропадут зазря такие добрые слова… — Переняв недоумевающий взгляд брата, пояснил — Раньше нужно было их высказывать. Добровольцы могли бы прибавиться. А когда грохот пушек за Манычем… Кто хотел, тот давно уже защищает Советы.
— Ты вчера то же самое пророчил, — ответил Григорий неодобрительно.
На другой день после митинга к штабу обороны на своих строевых конях с полной амуницией стали подъезжать казаки-великокняжевцы. С восходом солнца уже явились братья Фоминечевы, Дмитрий с Иваном, Лем-люкины, Иван да Павел, казаки Плетневы, Хохлачевы… Народ все бывалый, нюхавший не только пороха, но и газов; по глаза сыт кровавым хлебовом государя-батюшки.
К самому военному комиссару посовестились — ввалились гурьбой к помощнику, Илюшке Засорину.
— Тут в красные казаки записуют… Валяй, Илько, — за всех высказался Черепахин Иван. Терзая за лакированный козырек фуражку, смущенно добавил — Оно и не торопко вроде, зато в самый раз. На раздумку времени не выпадает: только и осталось, что шашку из ножон выдернуть…
Из-за спины поддержали осипшим смешливым голосом:
— Красное яичко дорого к великодню.
Ровным рядком уставились в графленый лист конторской книги фамилии: Власов, Галушкин, Кобызев, Бирюков, Войнов, Давыдов, Гудов, Федоров…
К полудню подъехали с хуторов. Не богато, правда, ожидали поболе: неполная сотня набралась. Решили подождать еще денек-другой, — гляди, агитаторы разгребут волосатыедремучие казачьи души, доберутся до живого…
И второй, и третий день, даже неделя ничего не принесли: хвост в списке добровольцев так и остался куцым. Не всколыхнулись в общей массе сальские казаки, не отозвались на жгучие призывы Донской республики. Не встали донцы на защиту красного Дона. Понял и сам Дорошев: затея их с «добровольством» лопнула, как прелая дратва. Собираясь в Сальский округ, гнал прочь всякие мысли о мобилизации. Выходит, гнал преждевременно.
Крупно вышагивал Дорошев. Табачный дым, освещенный вечерним светом, метался по комнате. Тяжелые сапоги сдирали несточенными подковками крашеный пол; на столе вызванивал стакан, шапкой надетый на порожний графин. Остановился у окна; сжимая за спиной руки, с тоской глядел на синие бугры, куда вот-вот должно уйти на покой солнце. К своим неполадкам, неудаче приме-нивалось острое ощущение тревоги за судьбу экспедиции Федора Подтелкова. Как он там сумеет пробиться сквозь взбесившиеся низовые станицы. Исполком Донской республики поручил им возглавить экспедиции: ему, Дорошеву, в Сальский округ, а Подтелкову поднять казаков северных округов по Медведице и Хопру.
Опять шагал военком. Чмокал обметанными губами, щурил красновекие от бессонницы глаза. «Что ж, добровольцев нет… Поглядим, что принесет воинская повинность. На молодежь нажимать. Из неподошедшего теста лучше печь хлебы — дойдут в форме. А с перестоявшим, выбродившимся — морока…»
Вчера на совместном заседании Сальского окриспол-кома и исполкома Донской республики решили провести мобилизацию казачьего населения. По предварительным наметкам — спискам, представленным хуторскими и станичными уполномоченными, — сотен до десятка набирается. А нынче уже поступили тревожные вести: добрая половина призывников не является на пункты. Скрываются. Вместе со строевыми лошадьми, оружием. Куда? В плавни, то ли напрямки, через бугор… Колобродит по хуторам офицерье. Коль пойдет и дальше так призыв — беда. Снять голову… Но кто они? Не всех же офицеров подряд, без разбору ставить к стенке? Есть заводилы…
Достал из поясного карманчика часы-луковицу. Половина восьмого. С минуты на минуту должен подбежать Сметанин. Увидел он его на днях у Новикова, председателя окрисполкома. Казак, хорунжий. Активист, подходящ и возрастом. По рекомендации местных властей его назначили начальником формирования; имеется в виду утвердить командиром казачьего полка. Изо всех членов окружного исполкома один покрутил носом — Каменщиков.
— Активист он, то правда… Больше Сметанина никто не мыкался по хуторам. Увещевал хуторцев оборотить лицо к Советам. И казаки вступали в наши отряды. В Орловской, к примеру, до Губарева; в наш, Великокняжеский… И воюют, грех жаловаться. Но сам-то он… ни к одному отряду еще не притулился. Вольный казак.
Насторожило в Сметанине то, что он «вольный казак». Поэтому и послал вестового за хорунжим — хотелось встретиться с глазу на глаз, пощупать…
Обернулся Дорошев на шаги за дверью. Утаптывал прокопченным пальцем в трубке горячий пепел, силком настраивал себя на мирный лад. Отвел взгляд: выдашь ненароком недоверие.
— Здравия желаю, товарищ Дорошев. Казак Сметанин явился по вашему требованию.
Игривое приветствие. Указав на стул, исподлобья со спины оглядывал сухопарое, длиннорукое тело хорунжего в суконном мундире со споротыми погонами. «Под казака рядится…» — шевельнулось холодком. Обошел стол, опустился в просторное кожаное кресло.
— Пригласил вас по какому поводу… О вчерашнем решении окрисполкома и исполкома Донской республики, думаю, вы осведомлены.
Густющие черные брови хорунжего приподнялись.
— Так точно. Уже успел в Орловской станице побывать.
— Как там идут сборы?
Приготовился услышать загодя составленный им самим же ответ: недоверие к этому человеку взяло верх. И ошибся.
— Плохо, товарищ военком республики. Исчезают из куреней казаки ночами… Кто-то мутит воду.
— Кто… мутит?
— Ну… Кому ближе старые порядки, надо полагать. Из атаманов, офицеров… — Сметанин снял выгоревшую фуражку, напялил ее на согнутое колено; вороша слежалые с проседью волосы, досказал — Боюсь, есть заговор…
Дорошев подался от спинки кресла. Побелели пальцы — стиснул обтертые подлокотники.
— Фамилии?
— К сожалению… — Хорунжий сморщился. — Подцепил на бегу слушок… В Орловской. Верный человек у меня там. Вскорости поимеем и фамилии. Спешка в таком деле, сами знаете…
— Но и медлить… преступление. Каждый час работает против нас. Мобилизация под угрозой срыва. Вы же сами сообщили… По Орловскому кусту беда.
— Беда, — согласился Сметанин. — Через пару, тройку дней обещаю поправить дело. Слово казака.
Истухали желваки на обросших щеках Дорошева; с трудом переламывал в себе тягостное чувство недоверия, зароненное вчера Каменщиковым к хорунжему. Сообщение о заговоре среди офицерской верхушки не было новостью — мысли о нем не давали покоя уж давно. Подкупила его готовность поправить положение в мобилизации. Не навязывается, не заверяет назойливо; в голосе не угадывалось ничего, что бы настораживало; откровенен и взгляд карих без блеска глаз. Даже какая-то кривизна в левой половине лица, бросавшаяся на первый взгляд, смягчилась, пропала. Спросил участливо:
— Простите, товарищ Сметанин… с лицом у вас что? Контузия?
Хорунжий отмахнулся:
— Не… смаличку.
Не желая вести неприятный для себя разговор, он поторопился поделиться соображениями, кои могли бы привлечь на сторону Советской власти казаков. Дорошев согласно пристукивал ладонью по подлокотнику. Смущение, дальние мысли хорунжего доконали в нем остатки неприязни.
— Значит, казаки не до Попова подались — в плавни?
— Не без того… Но большая доля сховалась в камышах, в балках. Я спробую взять их оттуда. Только чур, товарищ Дорошев, поклянитесь… Ни один волос не упадет с головы… заблудших.
Однобоко выставил хорунжий желтые зубы. Дорошев знобко повел шеей — поганый оскал.
— Какие еще клятвы… Собирайте отряд. Сформируем отдельный красноказачий полк. В боях, кровью, за трудовую власть искупят дезертиры свою вину.
Напоследок дал напутствие:
— Берите усиленную охрану и… с богом, как говорят. Отдавая у порога честь, Сметанин пообещал тут же в ночь выехать в степные хутора.
Сметанин покинул станицу в ту же нбчь. На радость коменданта, не взял взвод охраны; сам навязался один в вестовые. На околице завернул в крайний двор у гребельки через Солонку.
У калитки его ждали. Кто-то взял за локоть:
— Не чаяли уже… Господин полковник совсем засобирались… Либо что стряслось?
Пожал руку хозяину куреня, давнишнему знакомцу: для тревог, мол, пока нет причин.
— Благодарение господу, — казак перекрестился. — Ступай в курень.
В передней темно; слабый свет выбивался из приоткрытых дверей горницы. Заколыхался темнобровый косячок пламени в лампадке — тревожно заметались уродливые тени на тесовых стенах и потолке. Прищелкнул наугад каблуками; кособочась, вглядывался в нахохленные людские силуэты. Пятерых насчитал. Угадал судебного пристава Черепахина и полковника Макарова.
— Докладывайте, господин хорунжий.
Сметанин подробно передал совсем еще горячий разговор с военным комиссаром Донской республики; не утаил и о том, что намекнул о слухе насчет заговора.
— Слух о заговоре подкинул с умыслом. Подействовало на комиссара…
— Не доверяют, стало быть? — спросил полковник Макаров, выдвигаясь вместе со стулом из темного угла.
— Щупал, как хохол кобылу на торгу, — криво усмехнулся хорунжий. — И так, и этак… Потом охолонул. Дал я ему слово вернуть из плавней «дезертиров».
Судебный пристав Черепахин заерзал на скрипучем стуле. Потирая колени, пригласил:
— Да вы присядьте, господин Сметанин. До чинопочитания ли в такой час. Потеснее нужен кружок, теплее…
Полковник промокал носовым платком плешину — нарочно не замечал вольности со стороны младшего офицера. Повременил, пока тот усаживался.
— А как с вашим назначением на должность командира формируемого полка?
— Дорошев поддерживает окружной исполком. Затем и вызывал, узнать поближе…
— Слава богу, — вздохнул Черепахин.
Полковничьи пальцы мягко зашуршали по скатерти — просил внимания. Подавив кашель, сипло заговорил:
— Не буду лишний раз подчеркивать, господин хорунжий, какая миссия ложится на вас в предстоящем святом деле. Всевеликое Войско Донское не забудет отметить… Формируйте полк. Чем скорее, тем лучше для нас. Выдвинетесь на фронт. По всему, на Маныче заткнут большевики вами одну из дыр. Это великолепно. Смыкаетесь немедленно с частями Донского округа или же с добровольцами Деникина, с кем припадет. Тех и других мы поставим в известность. По нашему сигналу пропускаете их и вместе бросаетесь на Великокняжескую. А наша обязанность тут, в тылу, поднять станицы и хутора на восстание. Боже вас упаси, не теряйте головы… Восстание и прорыв фронта должны быть слиты воедино. Малейшая спешка или заминка — гиблое дело. Ждите сигнала. Уяснили?
— Так точно, господин полковник.
Непривычно сидя выслушивать приказы. Силком удерживал себя, чтобы не вскочить и не кинуть руку к козырьку. Меняются времена; бурлят события, как варево в котле. Вчера бы еще он не смел и подумать присесть в присутствии полковника Макарова. А нынче и ему, по воле божией, доверяют не взвод и даже не сотню — полк. Недаром полковник предупреждает не терять головы. Может и закружиться…
Стучит в висках кровь. Сдавил, будто унялось. Сказались бессонные ночи, тряска в седле и эти два визита… Бычьи нервы нужны, ей-богу. Говорил уже кто-то другой. Голос властный; сбитый до шепота, он не утратил повелительных ноток. Лицо в тени; смутно белеют сцепленные руки на согнутом колене. Скудный свет от лампады отражается в начищенном голенище. Полковник Дукмасов! Главный вдохновитель заговора. Они встречались месяц назад у него в хуторе Быстрянском; тоже, как и сейчас, потемну. В лицо не знал — вспомнил голос. На скрыне — двое. На этих падал свет. Догадался: полковника Дукмасова крепко связывает одна веревочка с есаулом Губкиным, жителем хутора Кундрюческого, и учителем Воиновым из станицы Орловской.
Вся головка заговора! По всему, они уже успели обо всем условиться; сейчас высказывают то, что касается его, Сметанина, в предстоящем восстании.
Возврат беглецов из плавней он, полковник Дукмасов, обеспечит; призывной возраст из справных казаков поголовно будет через пару суток на мобилизационных пунктах.
— Так-то, господин Сметанин, доверие Советов вы оправдаете, — заметил Черепахин.
Руки Дукмасова, державшие на весу колено, исчезли в тени.
— Не вздумайте искать с руководством организации личной встречи. Это категорически запрещено. Будете получать мои указания от своего вестового. Ваша забота: не выйти до времени из доверия у большевиков. Вопросы имеются, хорунжий?
— Никак нет, ваше благородие. — Сметанин, живо вскочив, прищелкнул каблуками.
У калитки, принимая повод, силился разглядеть лицо вестового.
Мобилизация казачьего населения в Сальском округе была завершена. На третий день после разговора со Сметаниным на соборной площади посотенно выстроился конный отряд — сабель до восьмисот. Сдержал хорунжий слово.
Из окна окрисполкома Дорошев видал зеленые шпалеры конников. Чин чином, все как должно быть: походные вьюки в тороках, за спиной — винтовка. По всему плацу — лес пик. Смывая мыльную пену после бритья, вспомнил недавнюю поездку за Маныч. В одном из помещичьих имений Каменщиков представил ему партизанский отряд. Конники без пик. Сперва такое показалось странным; разъяснения самого командира, Думенко, не убедили его в том, что пика отжила свой век и, кроме помех, в атаке она ничего не доставляет бойцу. Клинок и наган — вот оружие конника в бою. По рассказам, думенковцы добре овладели им. Белые казачьи части, глядя на них, тоже помалу стали расставаться с дедовским оружием: пуля выбивает из седла прежде, чем успеешь ткнуть граненым острием пики. А в свалке, когда головы врага достанешь кулаком, трехметровый держак ее только мешает, занимает руки. Красное место в бою отводится клинку.
В тот же день Дорошеву довелось убедиться в правоте партизан: Думенко у него на глазах с полуэскадроном разметал сотню казаков-егорлычан. Весь склон балки остался усеянным зелеными древками. В короткой схватке ни один партизан не был задет пикой; зато клинки и наганы их оставили свой след…
От радостного возбуждения мелко тряслись пальцы — никак не попадет штырьком в дырку широкого кожаного ремня. А тут не хочется отрывать взгляда от четких рядов сотен. Выправка, посадка! А кони, кони-то! Звери. Потягаемся, войсковой атаман, ей-богу, потягаемся…
Грохоча коваными сапогами по гулкому коридору, Дорошев решил: не станет нажимать на казаков, чтобы те бросили свои явно отжившие боевые доспехи — пики. Отправит полк за Маныч, на отведенный участок, подчинит временно Думенко. Сами побросают бесполезные колья, возьмутся за шашки. В бою, друг перед дружкой, будут охотиться, как думенковцы, за офицерами, чтобы повесить на брезентовый солдатский пояс новехонькую, блестящей кожи, кобуру с наганом.
Навстречу ехал Сметанин на гнедом тонкошеем горце. С ним они нынче уже виделись, но, желая показать всему отряду свое уважение к их командиру, крепко потряс ему руку. Можно бы и обнять хорунжего, достоин того, — не хотел ломать революционной выдержки. Сопровождаемый работниками штаба обороны, объехал сотни. Рыжий поджарый дончак (подарок Сальского окрисполкома) в плясе перебирал белыми ногами; утренний ветерок лохматил, заворачивал в сторону длиннющий мочалистый хвост.
Говорил Дорошев немного. Сдерживая дончака, поприветствовал бойцов нового полка, выразил уверенность, что они не посрамят казачьей чести и праха великих предков своих донских казаков Степана Разина, Емельяна Пугачева и Кондрата Булавина — в борьбе с контрреволюцией. Зачитал приказ о назначении командиром полка их станичника, бывшего хорунжего Сметанина; в этом же приказе ставилась полку боевая задача и отводился участок обороны на Манычском рубеже.
Без песен прошел через станицу полк, держа путь на железнодорожный переезд. Острые шипы подков срывали пыль с набитой дороги; плавно и величаво колыхался в такт шагу лес пик. Спичечным огоньком трепыхалась в последних рядах на одной из пик красная тряпица.
В пустой курень Борису идти одному не хотелось. Прилег на ворох сена, сваленный возле сарая, ждал, пока Мишка управится с лошадьми. Глядя в небо с проступившими звездами, в который раз уже возвращался мыслями к недавней поездке в Великокняжескую. Наконец-то учуял всю силу, готовую выдернуть из ножен клинок за Советы. Пусть она еще не связана в тугой узел, разрознена, каждая часть сама по себе, но сила эта есть. И успела уже сказаться. В пасхальное воскресенье со стороны Большой Орловки казаки повели наступление на станицу Платовскую. Встреченные отрядами Никифорова и Шевкопляса, кадеты после короткого боя убрались восвояси.
Но с Нижнего Дона пришли тревожные вести. В те же пасхальные дни германцы и белоказаки заняли Новочеркасск и Ростов. В Войске Донском обновилась власть: Войсковой круг в Новочеркасске избрал атаманом генерала Петра Краснова. Тот протянул руку кайзеру Вильгельму, объявил всеобщую мобилизацию.
А вчера подметнули в отряд грамоту, скрепленную свежей печаткой, — воззвание «Круга спасения Дона». Круг решил: все вступившие в Донскую армию лица невойсковых сословий причисляются к казачьему сословию, а казаки, перешедшие на сторону Советов, лишаются казачьих прав и привилегий. Всё честь-честью. Что сулил покойный Богаевский, стало законом. На такую приманку может быть добрый клев…
За весну бывший походный атаман и его генералы да полковники посадили на коня многих служилых казаков. Взялись за шашки и бородачи. Не та уж сноровка в руке, не тот глаз, но хватит еще силенок, чтобы выбить из чубатых голов сыновей и внуков свежий ветерок, подхваченный в окопах Прикарпатья и Туретчины. А теперь пришла очередь и допризывников.
Казачьи генералы и там, под Платовской, и тут, под хутором Прощальным, прощупывали не только их силу, но и боем проверяли свои свежие формирования. Теперь жди общего наступления.
От разведки Борис знал: по всему левобережью Маныча против его единственного батальона выставилось несколько полков отборных донцов. Ждут приказа. Навалятся скопом — раздавят в лепешку.
Перелег на спину: потянулся думкой к своей хате. Последние новости из хутора жерновом навалились на душу. Неделю назад, до пасхи, можно было бы забрать жену с дочкой… Держать возле себя, в Целине, пока опростается. Да и за Маныч, в отступ, прихватить с собой — не кидать же кадетам на глумление. Зря отмахнулся от той писульки Захарки Филатова, неизвестно каким способом очутившейся у него в переметной суме. Нужно было всерьез принять угрозу сотника, сбегать бы со взводом и бричкой, — вырвать Махору с Муськой, заодно пугнуть из хутора и самого Захарку… А теперь поздно: перед пасхальными праздниками в хуторе на постой встал отборный казачий полк из первоочередников. Тысяча сабель! Можно бы налететь внезапно, ночью. Но идти на риск всем?.. Гришка Маслак первый подымет голос. Почитай, у доброй половины бойцов тоже семья под белыми. Нет, не годится. Что-то придумать попроще, не втравлять весь батальон.
У ворот кого-то остановил часовой, скрипнула калитка. Послышался охрипший голос:
— Эгей, дневальный! Гукни у курене ординарца. Тут до командира…
— Кого там принесло? — отозвался Мишка.
— Баба якась… На кони. Каже, сестра.
Кинуло Бориса с вороха сена — куда девалась и усталость. Чуть ли не бегом вырвался на улицу. Оттолкнул плечом часового. Близко потянулся, засматривая в невидные глаза странного всадника.
— Братка?!
По голосу угадал Пелагею. Подхватил ее, падающую, так оберемкой и внес во двор.
В курене, при ламповом свете, обливаясь слезами, Пелагея поведала страшную беду, случившуюся на хуторе. Давясь от икотки, промокая концами клетчатого платка глаза, рассказывала:
— Володька Мансур прибег, ага… Мол, так и так… А Муську я до их отвела, до Мансуров. Это ночью стряслось. А уж батю они спалили утресь… Коров бабы выгоняли до череды. Гасом заставили самого облить и серник поднесть. И ветряку б то было, да старый Филат отбил, атаман. Негоже портить, каже, ветряк, хутор весь без молова оставлять. Ить Мансуров стоит на ремонти. Казаки отступились.
Стиснув зубами край рукава, не мигая смотрел Борис на дрожавший лепесток огня в лампе.
— Так она, горькая, ревела, — продолжала сокрушаться сестра. — Я ее собираю, а она слезами обливается. Не хотела и Муську оставлять в хуторе. Силком отняла. Причитала, причитала… Хух, душа с телом расстается, как вспомню. Дюже по тебе убивалась: не увижу, мол, боле залетушку… Все просила старого Мансура на Целину править. А куда ж? Да с телегой… Я вот верхи, по буеракам… Вон выткнулась на чугунку, в Шаблиевку. Так вдоль шпал и добиралась до вас. Казаки скрозь по степу… Не дай господь.
Скрипнул под Мишкой табурет. Покосился на командира, тихо спросил:
— А зараз где ж… Махора сама?
Размотала Пелагея с шеи платок. Взглянув мельком на вошедшего человека в белой лохматой шапке и полушубке, ответила:
— Кажет старый Мансур, навроде их на Манычу в хуторе Хирном кадеты застали. Махора в кату хе у кого-то сховалась, а он той же ночью утик охлюпка… Бедарку даже кинул свою. А вчерась, как убечь мне, Володька шепнул… Навроде Захарка посылал своих калмыков в Платовку, до сватов. Батя Макей их туда направили. Мы с ним уговорились загодя: ежели, мол, станут добиваться про Махору, то он укажет им на Платовку… А Мансура я упредила, не вез бы ее туда.
Борис поднял глаза: Гришка Маслак. Мнет какую-то бумажку.
— Чего там?
— Опять тебе…
— Суешь! Не знаешь, куда девать?
— Та в ей… про жинку твою. Вправду сестра каже… В Хирном, моем хуторе, ее ухватили. Коль не отзовешься и зараз, пытать бабу начнут…
Резким движением Борис потянулся через стол, вырвал записку.
— Эту куда подметнули, а?!
Гришка хлопал по карманам полушубка, нагловато усмехался.
— В кожухе нашел… С утра вроде не было. А днем скидал его в балке на рубке. Ткнул кто-то… Там ворох одежи. Теплынь, одевше рубать не сподручно…
Несмело взял Мишка из рук командира бумажный комочек.
— Какая-сь гадюка затесалась в отряд. Имеет доступ и до конюшни нашей, и на рубку…
Борис, хмурясь, глянул на Маслака.
— Ты-то чего скажешь?
— Тебе кадеты чины сулять, Думенко… Ты и маракуй.
— Наизнанку иной раз бывают мозги у тебе… Ей-богу, Гришка, — с обидой произнес Борис.
Понурившись, долго сворачивал Маслак цигарку из командирского кисета; понимал, ударил лежачего.
— Спробуй вызволить.
— Как?
— Командуй сигналисту. До свету пронижем всю округу до самой Багаевской.
Борис, сняв ремень, отпустил крючки на шинели. Едва приметная усмешка оживила побледневшее лицо.
— Хитришь, Маслак. Думки твои совсем другие.
— Ну, хитрю! Всему отряду срываться — никчемное дело. Та и ловушка может быть. До трех полков в тех хуторах… А егорлычане? Мечетинцы? Сорвись… До свету будут не только в Целине, но и на Манычу, у Казенного моста.
— Что предлагаешь?
— Какие там предложения… Коль поперек не скажешь, спытаю я за ночь побывать у Хирном. А доверишь — заместо тебя явлюсь на свиданку с сотником Филатом по той писульке. Поповский курень добре знаю, а краше — сад его…
Разошлись у Бориса складки на переносице.
В последние дни мая белоказачьи дружины станиц Егорлыкской, Меркуловской, Мечетинской, Кагальниц-кой и Багаевской всей тяжестью навалились на каза-чинский отряд. Первыми попали под удар конные заслоны по степным хуторам и зимникам. Отстреливаясь, они отходили от станции Целина на речку Малый Егор-лык…
Пушечный гул сорвал Бориса с топчана на рассвете. Пока обувался, Ефремка Попов докладывал:
— Из Егорлыка движется крупная масса конницы. Сот семь, восемь… Весь гарнизон. Орудия садют западнее, дугой обложили…
— Гришке Колпаку доставил предписание? — перебил Борис, затягивая ремень.
— В полночь от него. Митинговал. Высказывались… не отступать за Маныч…
С крылечка Борис вскочил в седло храпящей Панорамы. Версты три — в имении Супруна стояла пехота — покрыл одним махом. В панский двор ворвался бурей. Гришка — возле, конюшни, < распояской, без папахи, шашка и кобура, скрученные ремнями, в руках. Свесившись, обдал варом бешеных глаз:
— Митинговать?! Развалю до пупка… Слышишь?! Григорий, меняясь в лице, расстегнул кобуру.
— Я велю запереть ворота… Арестую тебя.
Побелевшие в суставах пальцы Бориса замедленно отпускали витую колодочку шашки.
— Зараз же все хозяйство — на колеса! Отходить за речку. Там встанете в боевом порядке, окопаетесь… Займешь мостик через ерик… — сбавил он голос. — Беженцев с бричками и скотом пропускать в первую очередь. За панику отвечаешь головой…
Прибив ребром ладони папаху, крутнул кобылицу.
— Донесения пересылай на зимник пана Кутейни-кова.
Восход солнца Борис встретил на бугре. Выпустил из рук бинокль — видать и без него. На горящем крае неба казачьи сотни, сомкнутые плотным строем, гляделись темным тыном. В лощине, к железнодорожному полотну, — пластуны.
После Прощального егорлычане выставились в степи впервые. Осмелели; не шелохнутся. Вот-вот на сизом увале, затянутом струящимся маревом, выткнутся пики и папахи головной колонны дальних станиц — мерку-ловцы, мечетинцы, кагальничане. От дозорных знал: они уже свернули с большака в широкую балку, идут обхватом во фланг.
Эх, часа бы три! Можно рискнуть… Стоят удобно давнишние знакомцы. Кинуть бы неприметно по-за бугром конников на пластунов, разворочать душу страхом. Пожалел, нет Маслака; тот разогнал бы по степи казачьи брички.
Все подвластное глазу мало беспокоило Бориса. Тревожило то, что делается у него за спиной, в имении Супруна. Выполнит ли Григорий его приказание? Оттуда прискакал пока один гонец. Выступили казаки из Про-цикова, Веселого и Казачьего. Давят на имение. Добре. Это опохмелит Гришку — отведет пехоту за речку. При дружном нажиме кадеты уже к вечеру могут быть у Казенного моста. Сдержит ли Шевкопляс слово: выведет конницу на этот бок Маныча? От тревожных мыслей оторвал его Мишка.
— Дозорный!
Взялся за бинокль. Густой коркой обрастал дальний гребень, будто тень нашла. Не успел вглядеться — оборвался топот. Брат, Ларион. Едва держится в седле.
— Гришка увел роту за речку…
Этого сообщения и ждал Борис. Взмахом клинка свернул конников в походную колонну.
По балке тянуло промозглой сыростью. Прислушиваясь к лаю собак, Борис натягивал на затылок ворот френча — жалел, бросил шинель в бричке. С нетерпением поглядывал на полный месяц. Обрывки туч, неспешно уходившие к Дону, в черноту, дотрагивались рваными краями до горячего диска. Хотелось потянуться к нему, согреть озябшие руки.
Ординарец хитрее: таскает в тороках ватник. Свернулся ежиком; уютно посапывает в теплой пазухе. Так и уснет. Толкнул.
Вскинул Мишка голову; поправляя кубанку, таращил глаза.
— Казаки учуют храп…
По лаю догадался, в каком месте хутора топчутся караульные. Ждал, угомонятся собаки. Как божий день ясно, у ветряка секрет. Не дураки — выставят дозор. С мелодичным звоном откинулись крышки часов. «Двенадцать… Пора». Указал на ветряк.
— Катись.
Мишка, шурша бурьяном, пропал в теклине. На дне балки, в тернике, поджидал Ларион с отрядниками.
— Бери троих, — сказал ему в самое ухо. — Ползком по балке… У ветряка должен быть секрет. Да без выстрела…
Подождал, покуда охотники не скрылись в тернах, распорядился:
— Передать лошадей коноводам. Остатним за мной. Карабкаясь наверх, пугнул:
— Эй, там… в душу!.. Зеркальце переложи в другой карман. Звякаешь.
Отрядники разлеглись подковой. Приподнявшись на локоть, Борис вглядывался в белые от света глазастые лица. Теплом разошлось по всему телу: ни страха, ни мальчишеского лихачества. Суровые складки сомкнутых ртов, сведенные к переносице брови. Нет, это уже не одуревшая от набата, человечьей крови детвора на хуторе Веселом — бойцы. Не пропали даром уроки ни под Прощальным, ни в частых разъездах по ночам среди казачьих станиц; изнуряющая рубка лозняка по балкам Целины укрепила руку.
Мишка, тыча плетью, сдавленно крикнул:
— Вон! Ведут!..
Борис не пошевелился. Для него уж вошло в привычку следить за собой не только в бою, но и в обиходе. И сейчас ловил на себе взгляды. Знал, на него глядит пылко особенно эта детвора. После первых же боев от их восхищенных взоров не было проходу. Взоры те льстили самолюбию, заставляли помнить, кто он…
Подвели казаков — бородатого, без шапки, в кожушке и долговязого парня в краснооколой фуражке.
— Сны десятые доглядали, — усмехнулся Ларион, стаскивая с плеча захваченные винтовки. — Силком добудились… — Сделал пару глубоких затяжек.
Старого казака Борис велел отправить в балку на досмотр коноводам, молодого заставил присесть.
— Откуда сам?
— Я-то?
— Кто ж еще…
— Недалече тут, за бугром. Из Казачьего.
Борис выпрямился, стряхивая локоть.
— А не брешешь?
— Господь разрази! — Пленник утер нос рукавом ватника. — А на-кось брехать? Тамошний.
— А чьих будешь? По прозвищу?
— Дак Мартыновых я… Кличут Егорием. А батька по-улишному Хорек.
Ворохнулось было сомнение, но парень сам его и вспугнул: нет в хуторе среди казаков Мартыновых таких прозвищ. Мишка, приметив усмешку командира, спросил, не пряча в голосе издевку:
— Коль с Казачьего ты, парнище… должен знать и Думенко. Али не чул?
За обиду почел казак.
— Не чу-ул… В суседях с ним, через леваду.
Казачинцы, зажимая рты, давились смехом. Парень воровато забегал глазами; столкнулся с насупленным взглядом раздетого, без шинели, сник. Шмыгая носом, сознался:
— Брешу я… В Процикове курень батин. А с Казачьего мы нонче. Полк там наш организовался. К свету должен подойти в этот хутор. А нас навроде в секрет кинули доглядеть, какой дорогой Думенко из Целины протопает…
— Другой разговор, — Борис, осадив ординарца, осмелившегося встрять, спросил: — Много вас в хуторе?
— До дьявола, — ответил он поспешно; засокрушал-ся, облапывая карманы штанов и ватника: — Эка, кисет возля ветряка посеял… Мамуня родёмая, теперь Санька, зазноба моя, до смерти загрызет. Она ить вышивала…
Усмехаясь над простоватой хитростью проциковского парубка, Борис протянул окурок.
— Не побрезгуй.
Накинулся парень с жадностью, будто не курил с неделю. Закашлялся, переламываясь в поясе.
— А ежели поточнее? — дав отдышаться, спросил Борис.
— Чево?
— В хуторе, спрашиваю, сколько казаков?
— До гаду!
Мишка ткнул ему под ребра кулак.
— Не ломай дуру.
— Полусотня чи наберется… — сознался парень. — Да сам есаул со штабными.
— Есаул Грибцов?
— Ага.
— Штаб у кого?
— В курене каком-то… Под цинком. Кажись, у лавочника.
На вскрик совы из слякотной темени балки вырвались коноводы. Бойцы расхватали лошадей. Ловя носком сапога стремя, Борис сказал ординарцу:
— Пугни тут этих хорошенько… Да не вздумай шашку вынать.
— А куда ж их?
— Ко всем чертям. Другорядь попадутся — башки посымаем.
Последние слова он уже выкрикнул из седла, давая повод Панораме.
Тесня Огоньком парня к теклине, Мишка умышленно копался в кобуре.
— Чул, чига востропузая? Будь на то воля моя, не стал бы дожидаться повторной встречи… Через бугор двигай. Да старого не забудь прихватить в тёр-никах…
Гикнув, исчез, как нечистый в подлунье.
У крайней плохонькой хаты придержали лошадей. Ножнами поскоблили в оконце. К плетню приковылял на деревяшке мужик в драгунской бескозырке и шинели, накинутой на исподнее.
— Драгун, укажи дом лавочника.
— Какого? У нас в хуторе их два.
Ухватившись за стояк, он скакнул, нависая животом на горожу. Борис спешился. Прихлопывая плеткой по голенищу, с усмешкой спросил:
— Своих угадываешь?
На лице драгуна забелела полоска молодых зубов.
— Вам офицерья нужны… Вправду, они у лавочника, Деркача. Вот за садом, домина цинком крыта. Четверо, кажись… А в вечеру и гульнули славно.
Борис расстегнул кобуру.
— Лошадей — коноводам.
— Слыш-шь, служивый… — запрыгал беспокойно мужик. — Охолонь трош-шки, ей-бо. Ить вас… жменя. А кадетов без малого сотня! Как куропаток в силки попутляют. У соседях с Деркачом по богатым куреням стоят…
Мишка перегнулся через плетень.
— Ты бы, драгун, помог тут коней напоить. Дело бы…
К дому лавочника Деркача попали садами. На стук вышел урядник. Зевая, почесывал под гимнастеркой живот, чертыхался мирно:
— Ну и чертила ты, Шеин, право, чертила… Еще с вечеру должон был подскакать. Есаул все часы обглядел. Царскую пробовали у лавочника, всамделишную, ей-прав…
— Чуем, урядник. Чужих со своими путаешь…
Дулом нагана Борис отстранил его от двери. С еду-чим скрипом разошлись стеклянные створки в горницу. Тускло отсвечивал при слабой лампадке массивный иконостас. Опорожненные бутылки и посуда, не убранные со стола, дробили в гранях чахлые нити от свечки; блестки в никелевых шарах железной кровати, в стеклах рамок с карточками. Из вороха одежды и ремней, сваленных на сундуке, светились медные головки шашек.
На кровати спал один. Разбросался поверх тюлевого покрывала, в галифе и нательной рубахе. Другой, одетый, занял просторный кожаный диван с покатой спинкой. На бурке, кинутой на пол возле горки, свернулись двое. Похрапывали вразнобой, съехав с подушки.
Сжимая в запотевшей гладони рубчатую колодочку нагана, Борис подождал, покуда Мишка соберет оружие, скрутит в узел.
— Лампу зажги.
Грохнулся на пол стакан. Выкручивая фитиль, ординарец ругнул себя за неловкость.
Приподнял голову офицер с дивана. Заслоняясь от яркого света, кривил по-детски рот. Заскрипели пружины на кровати.
— Эва! Вахмистр… Ты это?
Черноусое, лобастое лицо кого-то напоминало. Видал этого человека недавно — больно свежи в памяти линии скул, глаза с пушистыми ресницами и вздернутый ноздрястый нос. Вспомнилось что-то доброе… Приметив на венском стуле защитный мундир с засаленными есаульскими погонами, к которому тот потянулся, угадал: «Есаул! Самогонку хлестали у Никодима Попова… Молодой пан Королев еще там был, Пашка…»
— Узнал, вижу… Да, в Казачьем довелось познакомиться. На хуторе твоем…
Есаул, выгребая из-под кровати босой ногой сапог, пытался попасть крючками в петли на вороте мундира. Тем временем Мишка согнал с полу молоденьких хорунжих, усадил их на диван к губастому сотнику. Навалившись на иконостас, играл наганом.
Догадался Борис, он и есть тот самый есаул Гриб-цов, сформировавший полк из казаков приманычских хуторов. Штаб его и сотни квартировали с пасхальных праздников в хуторе Казачьем.
— Есаул Грибцов, мой отряд прибывает в хутор. Вы — пленники. Казаков ваших по дворам обезоружили. Думенко я.
Офицеры поднялись с дивана. На бледных лицах заметнее проступили глаза. Есаул, напротив, сник, нахохлился.
Борис сел. Укладывая шашку на колени, приказал увести пленных. Есаула вернул из прихожки. Прислушиваясь к топоту на веранде, осматривал давнего знакомца. Немало получал сведений о его сотнях, поднимавшихся по хуторам, как пасхальное тесто на добрых дрожжах. Не терпелось повидаться и с самим есаулом. У него под гузкой свил гадючье гнездо Захарка Филатов. Грибцов знает подробности ареста Махоры и надругательств над батьком. Услыхав в балке, возле ветряка, что за птица умостилась на ночлег в хуторе, забыл обо всем на свете…
— Сядь.
Есаул перебирал спинки стульев, не зная, на какой опуститься. Присел, облокотился на стол.
— Вот свиделись, есаул… Ты сам хотел этого. Правда, росписи на письмах проставлял один Захарка… Сотник Филатов. В самом деле не пожалели бы для меня есаульских погон? Или для красного словца, а?
Рассовывая посуду, есаул укрепился локтем прочнее. Не поверил в добрый голос вахмистра. Царапал нервно колено, обтянутое голубым сукном, готовый уже сознаться. Что-то удерживало…
— Помалкиваешь, Грибцов… Затея ваша глупая. Путя свои у нас, свесть их воедино нельзя. Это вроде спаровать в одну упряжь быка с дончаком. И смех и грех. Смалу горбом постиг меж нами разницу. И переметнуться… Не-ет. Клинок рассудит нас.
Встретились взгляды. Не увидал в глазах офицера то, чего так страшился, но выдержки не хватило:
— Жинка… где моя?
Встряхнул есаул бутылку. Порожняя. Добро, не сунулся сам башкой в петлю: оказывается, он не знает, что случилось в тюрьме с женой… Воспрянул духом.
— Офицер я строевой, Думенко… Прямого касательства к сотнику Филатову не имею. — Доглядел начатую пачку папирос среди тарелок, попросил дозволения закурить. Ломались спички, гасли; не прикурив, продолжал:
— Свои порядки у той службы. Вчера арестовали атамана Филатова. Погнали в Багаевскую под конвоем. Сам сын арестовывал. Вот и вникни в службу ту…
Еще чиркнул — задержался на спичке хилый огонек. Не дыша, втянул желтый лепесток в длинную дорогую папиросу. Выпуская дым, откинулся на стул.
— По слухам и жена твоя там, в Багаевской…
Закурил и Борис. Своего, из кисета. Цветной порошей зарябило в глазах, закружилась голова — дали знать последние бессонные ночи, постоянная тревога за близких, а тут еще отступление…
— Филат старый за какие грехи попал в Багаевскую?
Есаул дергал ус.
— Услужил… большевикам. Он заступился за твоего отца: не дал спалить мельницу.
Во дворе прозвучал выстрел. В дверях — Мишка.
— Гад один утек! Во, сотник… — выпалил он, кивая на диван: какой спал, мол, тут. — Охранщик раззяву словил. А тот — на коня. Пальнули уж в пустой след…
Беда немалая: сотник поставит на ноги в Казачьем весь полк. До света они обрежут единственную проселочную дорогу к Казенному мосту — оседлают греблю на Мокрой Кугульте. Тогда — мешок. Осмелятся надавить и егорлычане. Не миновать иорданской купели: в балке воды еще с головой. Куда ни шло искупаться пехоте, тем паче коннику… А беженцы?!
Вскочил Борис со стула. Вилась в руке плеть. Мишка попятился к двери. Обрадовало: сдерживается, не хочет показать свой норов кадету. Заметив, что кровь отлила от его побуревших скул, сообщил еще новость:
— Наши появились в хуторе…
В сенцах загремела дверь, тяжелые шаги давили половицы в прихожке. Так входил к нему только один человек в отряде. Он — Гришка Маслак. В обнове: где-то сменил рваный кожушок на защитный френч с накладными карманами, валенки — на блестящие офицерские сапоги с высокими козырьками, прикрывавшими коленные чашечки. Красовалась у сапог и шашка, кривая, в богатой отделке, по виду турецкая, вместо жандармской — прямой, как палка.
Заглянул Борис в его рябое мясистое лицо, в глаза — оборвалось сердце.
— Мужайся, Думенко… — проговорил Маслак, стаскивая шапку. — Недобрые вести доставил. Немае Ма-хоры у тебе…
Судорожно, рывками доставал Борис кисет. Не замечал во рту дымящейся цигарки.
— Панораму!
Думенко спрыгнул с седла. Успокаивал взмыленного горца. С утра не слезал с него. Кидался в казачьи лавы, сбивал, разламывал…
В полуверсте, в балке, только что схлестнулись со свежей сотней. Норовила зайти в тыл жидкой цепочке пехотинцев, залегших по Великокняжескому шляху. Чуть припозднились, искрошили бы безлошадную братию в лапшу, нагнали бы страху на беженцев, тугим потоком лившихся по зыбкому тесовому настилу моста на правый бок Маныча. Схлестнулись, лязгнула сталь, далеко по низине разнеслось дикое конское ржание. Казаки по зычной команде офицера отпрянули.
— Захарка! Фила-ат!.. — благим матом закричал Мишка, показывая клинком.
На сурчине, взбивая тонкими ногами глинистую пыль, плясал буланый в яблоках жеребец. На нем лихо держался утянутый ремнями офицер. По чему-то давно знакомому в посадке, в смутных линиях головы, плеч угадал Борис в нем Захарку. Не помня себя, рванул повод, подталкивая мокрые, ходившие ходуном ребра горца. Но немореные казачьи кони на глазах исчезли за коленом балки.
— Панораму! — беззвучно прохрипел Борис, незряче оглядывая спешившихся бойцов. Дурные, побелевшие глаза, мокрые вихры, раскиданные по лбу, обнаженный клинок. Таким его в бою еще не видели…
Изнудилась Панорама без дела. Увидела хозяина, радостно заржала. Ткнулась горячим храпом в плечо. Выворачивая глазное синее яблоко, нетерпеливо ждала, пока сапог коснется стремени.
Сквозь толпу пробился Маслак. Положил тяжелую руку на плечо, с укором сказал:
— Погодь, Думенко… Чего кидаться сломя голову в пекло. Еще свидетесь с ним, катом. Вон, погля… Скрозь по бугру зачернело, нахмарилось, похоже, тучами обложило.
Борис встряхнул головой. Окинул трезвеющим взглядом край степи. Обложили так обложили, воронье! Сошлись, наверно, все казачьи колонны. К общей атаке приготавливаются.
Маслак, еще не веря, что на Думенко, ошалевшего от горя и ярой жажды мщения, уже возымело действие увиденное, охлаждал:
— Чего гоняться за смертью… Нехай лучше она, курносая сука, пошляется за тобой впопыхах. Кони твои резвые, шашка вострая… Угонись!
Убрал Борис ногу из стремени, сдавил серое лицо.
Подскакал драгун Блинков, наклонившись, негромко сообщил:
— Сметанин… метнулся со своими казачками через бугор. Цацкаются вон с кадетами, обнимаются… Было и пушку горную уволокли… Из-за Манычу пулеметчики подсобили отбиться.
Молчком сел Борис в седло, водил биноклем в сторону развилка, где установлена полевая пушка. Взял правее, к речке Егорлыку. Угадал раздерганную, без макушки ветлу. Чуть глубже, по ерику, спешил кавалерийский полк великокняжевцев, переброшенных из правобережья Шевкоплясом ему на подмогу. Полк молодой, в семьсот сабель, на днях сформированный из казаков-фронтовиков окружной станицы и ближних хуторов по Манычу. Командир Сметанин — хорунжий. Не далее как полтора-два часа назад он, Борис, расстался с ними — отбивал со своей летучей сотней атаку егорлычан, досаждавших левому флангу. Казаки ладные, добрые и кони под ними. Впечатление от великокняжевцев осталось у него приятное, разве вот сам Сметанин… В белокожем, без загара лице замечалось что-то неверное, какая-то косина одной половины. Теперь левый фланг оголен. Не отрывая бинокль от глаз, уточнил:
— Замок-то целый на горной?
— В порядке, — ответил Блинков. — Вон у развилка обе они;.. На передки ставят: их черед пришел на мост. Беженцы втянулись, хвост малый оставался…
Моста не видать за желтой стенкой пыли. Остро горела излучина Маныча. Борис вдруг до боли ощутил звенящую тишину.
— Пора и нам, Думенко, ближе…
Как ни странно, одобрил — прав Маслак, нужно подбиваться к мосту. Безрассудно с горсткой конников сшибаться с такой хмарой. Зиму, весну держал их в постоянной тревоге, громил поодиночке, не давал выткнуть носа из своих станиц. Теперь они сжались в единый кулак. Вот она в чем, сила, в единстве, в воинской армейской организации. Рискни партизанским налетом смять ее, силу эту, — обломаешь ребра.
Устоялось лето. Отзвенели давно в буераках мутные потоки. Полая вода ушла из ериков, пересохли и Лопатины. Маныч улегся в свои низкие илистые берега. Склоны бугров из зелено-голубых нёвидя перекрасились в охристо-сизый цвет.
Свинцовые тучи сходились над Манычем. В приказах, оперативных сводках и разведдонесениях Южной колонны революционных войск, стиснутых между речками Сал и Маныч, все чаще появлялись два слова — Маныч-ский рубеж. С каждым часом они обретали особый смысл и значение. Сквозь горячее возбуждение все настойчивее пробивается в них тревога. Гусиной кожей покрываются впалые щеки бывалого солдата, стынет под ложечкой у безусого рубаки…
Благодатные кубанские края, манившие генерала Корнилова, на самом деле явились не такими хлебосольными и гостеприимными, как казалось издали. При осаде большевистского Екатеринодара, некогда стольного града Кубанского казачьего войска, Корнилов погиб. Дрогнувший было трехцветный флаг подхватила рука генерала Деникина.
Болтаясь по избитым дорогам Дона и Ставрополья в крестьянской бричке, Деникин прищуренным глазом сквозь толстое стекло пенсне разглядел главную промашку Корнилова и Алексеева.
Германский сапог топчет донскую землю. Никогда еще Россия не знала такого позора… Баварская кавалерия охраняет Аксайскую Божью матерь — какая злая ирония! Но казачкам стерпелось с германцами. Тянется вновь посаженный войсковой атаман Краснов к кайзеру. Дело понятное: за донской хлеб, мясо и уголь получает оружие. Но Германия — враг. Россия с ней в состоянии войны. Так ведь нет и России той. Ее надобно еще воскресить. А чем, какими силами? Голыми руками горстки истинных патриотов-добровольцев?
Не воротить нос от донцов, а принимать из рук Краснова оружие и боеприпасы, пока атаман согласен поделиться. Союзники по Антанте щедры на слова. Да и пробиться еще надо к ним в Закавказье…
Увидел Деникин в Петре Краснове не только продавшуюся немцам кокотку, проститутку, заседлавшую нагишом винную бочку, но и делового человека. И месяца не прошло, как войсковой атаман заново, считай, сформировал развалившуюся Донскую армию, очистил от Советов почти всю область и уже успел нацелиться на красный Царицын. Умеючи повести с донцами — кони их утолят жажду уже этим летом из Москвы-реки.
Отслужив скромную панихиду по «незабвенному бо-лярину Лавру Корнилову», Деникин оставил пустую затею взять штурмом столицу Кубани. Круто повернул армию на север.
На совещании в станице Манычской Краснов настойчиво подбивал Деникина к совместному походу на Царицын. Атаман сулил подчинить ему все свои войска Сальского и Нижне-Чирского округов. Не желая обострять и без того натянутые отношения с донцами, Деникин согласие дал, но поставил условие: пока не обеспечит себе прочный тыл на Ставрополыцине, в наступление на Царицын не пойдет.
Только в половине июня авангардные части генерала Маркова заняли село Воронцово-Николаевское с железнодорожной станцией Торговая. Клином уперлись марковцы в речку Маныч. Левым крылом они сомкнулись с красновскими казачьими отрядами низовых левобережных станиц. По слухам, лихие донцы всю зиму и весну топчутся у Маныча. Верховодит в имениях западного коневодства некий вахмистр с двумя-тремя сотниками конников да кучкой пластунов. Куда же девалась шумная слава потомков графа Платова?
Армейская разведка пояснила: Манычский рубеж — не блеф. Укреплен правый берег реки. Несколько тысяч бойцов сбились на небольшом участке. Три бронепоезда курсируют день и ночь по царицынской ветке между речками Маныч и Сал. На этой стороне реки клок степи против Казенного моста удерживает конница большевиков. Водит ее вахмистр Думенко, голова отчаянная. Стоит поймать в бинокль его низкую, заломленную на ухо папаху и лысую морду кобылицы — охота у казаков пропадает тревожить в ножнах шашку и идти на сближение.
Всего в двуречье красных войск до десятка тысяч. Отряды, до недавнего времени действовавшие порознь, объединены общим штабом обороны, расположенным в станице Великокняжеской. Полевой штаб, выдвинутый к самой линии обороны, возглавляет георгиевский кавалер, Прапорщик Шевкопляс. Узелок, словом, калмыцкий — спробуй развяжи…
Уперлись деникинцы в Маныч. Командующий усиленно доукомплектовывал поредевшую, утомленную в беспрерывных боях армию. Однако не спешил подчинять себе близстоящие к железной дороге станичные отряды Сальского округа, предлагаемые Красновым. Подчини, а потом наступай вместе с ними на Царицын. Для наступления армия не готова. Самое многое, что пообещал войсковому атаману, — бросить конницу на Манычский рубеж…
В память своего любимца, генерала Маркова, умершего от ран в станице Мечетинской, Деникин переименовал село Воронцово-Николаевское в город Марков. Пока шли траурные торжества, конница генерала Эр-дели ликвидировала остатки красных отрядов ставропольских сел, прилегавших к черным калмыцким степям в верховье Маныча. Малочисленные, безоружные ставропольцы ушли в глубь губернии. На бродах через Маныч у сел Кривое и Баранниково конница Эр-дели бросилась на правый берег, угрожая Великокняжеской.
Вчерашней ночью Великокняжескую вызвал к аппарату Царицын. Говорили Минин и Сталин. Убеждали, доказывали — на Волге в настоящий момент решается судьба Советской Республики, именно там сговорились сойтись донские, астраханские и уральские белоказаки. С Северного Кавказа прет Деникин… Просим оттянуть войска к Царицыну.
Председатель окрисполкома Новиков мялся, не давал определенного ответа. Минин пригрозил прекратить доставку Сальской группе войск оружия и боеприпасов. Пятачок за Манычем у Казенного моста, обиталище конников Думенко, свято хранили, как щепотку отчей земли на гайтане — плацдарм для рывка в ставропольские края. Новиков обеими руками держался за эту идею, но угроза Минина освежила и его голову…
Шевкопляс, поддерживаемый Думенко и Никифоровым, держал сторону Царицына. Высказал он ее и сейчас. Не прямо — косвенно: сдать левый берег реки у моста кадетам означало забыть о дороге на Северный Кавказ. Можно бы двинуть в обход через калмыцкие черные степи, но куда денешься без железной дороги… Десятки эшелонов, забитых военными грузами, продовольствием, беженцами, ждут приказа: с какого края подцеплять паровозы, на Царицын, на Тихорецкую?
— Двигай Колпакова на Кривое… Немедленно, — согласился Каменщиков.
Все штабные поняли истинный смысл его слов: отходить на Царицын.
Тут же, на коленях, положив под блокнот офицерскую полевую сумку, Шевкопляс набросал приказ Зорьке Абрамову, начальнику полевого штаба.
— Аллюр три креста[4].
Ординарец, черноусый глазастый парень, пряча в драгунскую бескозырку сложенный листок, понимающе склонил стриженую голову.
Нежданно, без стука, вошел Дорошев. Кивнув, устало опустился на порожний табурет. Указывая взглядом на лампу, силком растянул обветренные губы:
— Дмитрий Павлыч, керосин не жалеешь…
Изнанкой фуражки утер Дорошев лицо. Глаза незряче обращены на захлюстанные сапоги.
Каменщиков указал на дверь: просил всех удалиться. Взглянул в лицо военного комиссара Донреспублики, терпкая спазма сдавила горло:
— Гляжу, и у тебя, Ипполит Антонович, вести не слаще, нашего…
Дорошев, смачивая языком воспалённые губы, потянулся к графину. Глотком осушил стакан. После воды у него вдруг свежо заблестели серые с синевой глаза. Опустив скорбно голову, сознался:
— Вести… горше полыну. Погибла наша экспедиция. Та, другая, с Подтелковым. Озверел чисто Дон. Полетели к чертовой матери столько лет работы. С германской еще, с окопов… В бога!.. Креста!..
Не доводилось Каменщикову видать его таким. Ровен всегда, краток в словах, загорался на митингах. Надломилось что-то в нем. Столько вложил в заветное. Казалось, построил, совершил… Больно видеть, как все это разваливается на виду.
— Могло быть, и слухи то…
— Кабы слухи… Человек у меня спит, связной Под-телкова. Чудом спасся… Месяц добирался, искал нас.
Поднял с полу фуражку. Расправляя ее, потвердевшим голосом сказал:
— Черепахина и Макарова, как головку заговора, расстрелять. Враг должен чувствовать волю и руку Советской власти.
Встал на ноги. Напяливая возле двери фуражку, явно раздумывал: сказать, нет ли?
— Я, собственно, заглянул чего… У Булаткина дела, точно, дохлые. Поскачу опять туда… — Глядя в окно, вдруг добавил: — А полк Сметанина надо было все-таки рассредоточить… По сотням хотя бы, а?
Каменщиков пожал плечами.
С утра через Великокняжескую на подводах галопом проскочила пехота. По Вокзальной улице в клубах желтой пыли металась кучка всадников. Выделялся серой папахой на высоком гнедом коне командир роты Григорий Колпаков. Резкими жестами он подгонял отстающих, хриплым, обветренным голосом давал приказания.
Дождался Григорий, пока последняя бричка с пехотой свернула на Атаманскую улицу, подскочил к своему флигелю. Мать, сестры толпились у ворот. Не спрыгивая с седла, наклонился, подставил матери голову.
Евдокия Анисимовна, пряча от сына помокревшие глаза, шумела на дочерей, набивавших переметные сумы домашней снедью.
Григорий, сдерживая коня, ерзал в седле:
— Будет вам, девчата… Еще в голенища понапихайте. Не довелось батю повидать… Поклон ему.
Вскинул на прощанье руку и пропал в пыли. Сквозь слезы Евдокия Анисимовна не успела и разглядеть перетянутую ремнями спину сына.
Роту Григорий нагнал за озером Чапрак. Из-под ладони видел, как передние брички, не сбавляя галопа, исчезали в пади. Взял напрямик, по пожелтевшему выгону, налег на шенкеля. От колонны отделились два верховых, явно спешивших наперерез. Угадал своего ординарца.
— До тебе вот… Григорь Григории, — с одышкой выпалил издали ординарец. — Шибче нам надо поспешать… Махану[5] наделают беляки из Костея Булаткина. Право слово.
Взглядом осадил его Григорий: не суйся со своими указами! Сбивчивый доклад гонца выслушал с нетерпением.
— На каком боку Маныча все-таки противник?
— Беляки чи шо?
— Кой же черт!
— Скрозь! — Гонец отмахнулся.
Во весь дух пустил Григорий коня.
Во второй половине июня по Манычу развернулись бои. Начались они за железной дорогой у пограничных со Ставропольем сел Кривое и Баранниково. Исстари те места известны всем чумакам южных степей, ввозившим из Астраханщины соль и тарань, как мокрая, безгре-бельнйя переправа через Маныч. На брода Деникин кинул дикую конницу Эрдели. Глубоким охватом, фланга он намеревался сунуть кинжал в самое сердце оборонцев — Великокняжескую..
Конный заслон, выставленный окружным штабом, только распалил генерала. Красуясь на белом черноглазом арабе, он без бинокля глядел на переправу. Кивком послал во взбаламученную, уже подкрашенную кровью реку смуглого, тонкого в поясе, как девчонка, князя Чаорели, обкусавшего от нетерпения кончик уса. Прицокивал языком, провожал взглядом упругую волну горцев в малиновых бешметах.
Пехотинцы Колпакова, спрыгивая с бричек, со штыками наперевес кидались в конную рубку. С боков заговорили пулеметы, отсекая подступавшие к воде с того берега свежие силы врага. К полудню сбросили в Маныч горцев. До ночи окопались. По пояс влезли в клеклую, потрескавшуюся сверху от зноя илистую землю.
В полночь пришло подкрепление — две сотни из полка хорунжего Сметанина. Генерал Эрдели кинул на брода две колонны. Одна с гортанным воем, мерцая в лунном свете кривыми шашками, метнулась на окопы. Другая, усиленная донцами, молчком переправилась где-то повыше села, на всем карьере понеслась в глухую степь, намереваясь к восходу, обогнув Чапрак, ворваться в Великокняжескую…
Конский топот оборвался у самой палатки. Всадник, по слуху, один. Послышался окрик часового. Мишка высунул взлохмаченную голову на волю. С реки подувало илистым ветерком. Требовали Думенко, срочно, немедленно. Часовой грозился штыком.
— С кем разговариваешь! — повысил голос чужак. — Абрамов я, начальник полевого штаба…
Мишка в одном сапоге перепрыгнул через дышлину. Он уже узнал Захара Абрамова, Зорьку, как его называют прямо в глаза все в штабе 3-го Крестьянского Социалистического полка. Отстранил штык часового, сказал:
— Командир только вздремнул. От вас же прибегли…
— Знаю. А я вот вслед… Нужен во как… Беда!
Из палатки вылетело хрипло:
— Впусти!
Втыкая свечку в бутылку, Борис щурился на огонек.
— Расшумелся на весь лагерь…
— Вставай, Думенко… Прорвался все-таки, гад! На Кривом…
Сузились в усмешке заспанные глаза Бориса. Не сбрасывая с ног шинели, разглядывал встревоженное лицо Абрамова, подсмеивался:
— Слабо, значит, у нашего Гришки?
— Борис, ей-богу… — взмолился Зорька. — Пока ты тут вылеживаешься, дикие всю станицу на телеграфные столбы вздернут.
— Мне-то что… Гришке Колпаку давно мнилось отличиться. Вот случай и выпал… Пускай трошки погоняется на возах за горцами.
— Доложу Шевкоплясу… Слышь, Думенко? Вот тебе слово, доложу.
Абрамов теребил в руках папаху, нетерпеливо переступал ногами в хромовых сапогах, позвякивая шпорами.
— Это приказ самого Каменщикова! — еще больше горячился он, видя, что тот и не шевелится на охапке духовитого сена, застланного офицерской попоной. — Двинуть Думенко навстречу… Ликвидировать.
— Сам генерал Эрдели прорвался?
Абрамов не сразу ответил. Глядя на мечущийся желтый лоскуток свечи, шевелил сердито ноздрями.
— Нет, князь какой-то.
— Ну и… с ним. Даешь и князя.
— Кого це так смачно сгадуишь, Думенко? — В подвернутую дверь всунул голову Маслак.
Не будь разрешения, Гришка влез бы. Выпрямил спину, намеренно потеснил крепким плечом щуплого чужака в защитном мундире и казачьих шароварах. Косясь на лампасину, проговорил осевшим после сна голосом, не скрывая злой радости:
— Бачу, нужда до Думенки…
Борис раздавил пальцами огонек на свечке, вышел из палатки. Разворачивая плечи, глубоко вдохнул предрассветную прохладу. Знобкой колючей дрожью налилось тело. Свел лопатки, встряхнулся.
С той поры как Маслак доставил худую весть, он стал часто испытывать во всем теле озноб; такое являлось и в самое пекло. Ежится, вздрагивает, велит Мишке вынуть из брички френч. Не знал причину, сваливал на давнишнюю лихоманку — перетрепала в малолетстве. А вскоре понял: озноб вызывается ощущением близкого боя. Каждый взмах клинка приносил облегчение, размягчал в середке камнем сбитую боль. Как полоумный кидался, не видя ничего, кроме краснооко-лых фуражек и конских оскаленных морд. Трезвел в самой гуще, в ржании, стонах, ругани, когда дважды, трижды выдергивал клинок из вязкого, обжигающего глаза. Выветривался кровавый хмель — ухом ловил имя жены, вылетавшее из горла вместе с хриплой матерщиной. Мстил за Махору и за сына, выношенного в думках…
До локтя дотронулся Мишка. Подавал френч. Отстранил его, расцепил клацавшие зубы:
— Кочубея…
Трубой не будоражили степь. Конников подняли рукой, а где и носком сапога. Молчком седлали, выстраивались.
— Не гоните дуром, — предупредил Борис. — От моста наляжете. Я встрену в экономии Мяснянкина. Заскочу в штаб.
Приказав Маслаку вести отряд, сам выскочил с Зорькой Абрамовым наперед.
Мучительно долго всходило солнце. Степь давно проснулась. Жила она своей дикой первозданной жизнью: птичьи, зверушечьи голоса, шелест запутавшегося в бурьяне-старюке ветерка. Клочки тумана волчицей уходят от белого дня в буераки.
Блинков потянулся за биноклем. Борис, снимая с шеи узенький ремешок, дотронулся крапивой:
— Пора бы свой иметь, драгун…
Стояли на кургашке. С левой руки алело опрокинутым небом озеро Чапрак. За ним синели станичные сады. Направо под горизонт уходили манычские камыши. У самой зеленой стенки сереют саманные строения — сапные конюшни.
Конники спешились в балке; отдыхают после бешеной скачки. Прорвавшаяся ночью конница Эрдели на станицу должна пройти этой падиной.
— Верховой! — указал Маслак к сапным конюшням.
— От Колпакова или Булаткина, — предположил Блинков.
Пока Борис ловил биноклем, на взлобок из падины вырвался еще всадник. Заплясал под ним черный конь на красном крае неба. Стекла приблизили его — вот, рукой дотронуться. Конь не карий — серый. На всаднике малиновый бешмет, белая лохматая шапка. Заметно: шпорит скакуна, наказывает…
— Вон гляньте!.. — сдавленно вскрикнул ординарец.
Повел биноклем. Из-за взгорка падину полой водой затопляла плотная масса. Малиновый, в белой шапке, оторвав от глаз бинокль, энергично задвигал руками, вертясь в седле, как удод на жердине. Конница прибавила ходу, разворачиваясь.
В балке, сдерживая дрожь в голосе, Борис высказывал созревший в нем план:
— В лоб принять такую махину… о-ей. Вдарить бы сбоку, посадить на пулеметы… По всему, они не видали нас всех. Ефремка, зараз по балке. Со взводом и пулеметной бричкой кинешься наутек. У горцев кровь горячая. А мы тут врежем…
Мельком глянул на Блинкова.
— Ну, драгун? Поручаю тебе князя: у него бинокль… Мишка кубарем скатился сверху, от зарослей терновника:
— Па-шли!
Послышался земной накатывающийся гул. Его пропорола пулеметная строчка. Ага, Ефрем вырвался за коленом балки!
Нестерпимо заныло у Бориса под ложечкой: удалось сбить князя с толку. Взмахом руки отдал команду: «На конь!» Вдел ногу в стремя Кочубея, но Панорама ухватила зубами за локоть. Морщась, взглядом остановил Мишку, замахнувшегося на кобылицу. Потрепал ее, храпящую, взлетел в седло.
Выскочил наверх, к тернику. В глаза ударило огромное, горячее до рези солнце, все утро нудившееся где-то за краем степи. Лава подковой огибала балку. Полторы сотни саженей! Эх, рубануть, как в натянутую до звона тетиву. Лопнет с оглушительным стоном. Вырвал из ножен клинок — ало вспыхнула на солнце певучая сталь…
На сажень успело солнце оторваться от напеченной спины бугра, а все было кончено. Спрыгнул Борис с седла возле брички. Остывающим взглядом искал, обо что вытереть клинок. Неподалеку, ткнувшись бритой головой в глинистую сурчину, разметался горец в малиновом бешмете. Не повернулась рука на лежачего, мертвого. Нагнулся, открутил пучок пушистой полыни. Прочищая долы лезвия, неловко переставлял ноги по скользкому типчаку. Усмешливо окидывал ладную, утянутую до невозможности в поясе, игрушечную фигурку князя.
Руки князя оставили колесо брички. Поднимая по-кочетиному сухую детскую ногу в мягком козловом сапоге, он выпрямился. В глазастом, смуглом до зелени лице его со жгучими усиками не было страха.
— Глядишь, князь… вроде не ты, а мы все у тебя в плену.
— Зачэм? — Горец выкатил синие белки. — Княз Чаорели в плэну у Думэнка. Нэ нада путать.
Без суеты отстегнул узкий наборный поясок с кинжалом.
— На!
Борис повертел богатую старинную штуку с восточной вязью слов по лезвию, передал Мишке. На правах победителя снял с шеи князя огромный бинокль в кожаном футляре. Расчехлил, оглядел внимательно, молчком подал Блинкову, стоявшему среди обступивших бричку бойцов.
Драгун обидчиво поджал губы. Даже отступил, пряча за спину гудевшие после рубки руки. Борис шевельнул бровями: воля твоя. Вручил Ефрему, заслужившему эту заморскую диковину. Он срезал из пулемета серого скакуна под князем.
— Обманул ты, Думэнка, — упрекнул князь, переждав непонятную церемонию со своим биноклем.
— Бьем, как умеем… — Борис пожал плечами, гася веками светлячки в глазах. Тыча плеткой в балку, добавил: — Степь, князь, она на погляд ровная…
— Нэ!
От резкого жеста князь едва устоял. Ухватился обеими руками за колесо. Жмурясь, поджимал выбитую в коленной чашечке ногу.
— На кургане ты был на сэрой лошади… А рубал на лысой… Хытрый ты… Узнал бы, нэ кынулся так… Падумал.
Трясясь в седле, оставив позади железнодорожный переезд, Борис понял, о каком обмане говорил князь. Не только приманычские казаки знают Панораму и угадывают издали его, но наслышаны, оказывается, и деникинцы. Князь явно не ожидал встречи с ним в этих местах, потому шел напролом. Гончим кобелем кинулся на зайца, выскочившего из-под ног. Рассчитывал на плечах влететь в станицу. Будь на кургане под ним Панорама, навряд ли князь кинулся сломя голову…
Наутро оставили последний клок земли за Манычем. Панорама ступила на дощатый настил Казенного моста едва не последней. За ней тугой пробкой входил сабельный заслон…
Прикрывая отход конников, с правого берега Маныча захлебывались пулеметы. Казаки наседали остервенело. К самой воде прорывались сквозь косые полотнища пуль одуревшие рубаки. В глазах, оскале — озверелая боль: «Уйдут!»
За мостом, на выезде, Борису загородил дорогу серый от пота и пыли меринок. В грязном лице всадника насилу угадал Якова Красносельского. Понурясь, ковырял ногтем деревянную луку старенького седла, не решаясь что-то сказать.
Заплясала нетерпеливо Панорама.
— Сеструха твоя там, Пелагея… — Яков указал плеткой на сарайчик у камышей. — Лариона убило…
Не спрыгнул — сполз Борис с седла. Ощупывал непокрытую голову, хотел снять папаху. Закусив угол рта, пересчитал лежащих: десять. Будто спали, разбросавшись в холодке под облупленной саманной стенкой птичника. Спали крепко, похоже как после рубки в тальниках. Подай голос — схватятся, кинутся к лошадям…
Толкнулся кто-то. Пелагея. Пригреб тяжелой рукой — забилась в безголосом плаче. Брата угадал по сапогам. Лежал он на боку. Выпирал локоть с засученным рукавом выгоревшей гимнастерки. Головы не видать — за плечом соседа.
Не подошел Борис к нему, не прислонился растресканными губами к остывшему лбу — отвесил долгий поклон всем.
К птичнику подскакали двое. Вглядываясь, Мишка угадал в усатом, на рыжем дончаке, командира полка. Обернулся и Гришка Маслак. В глаза не зрил велико-княжевца.
— Сокол запорхнул… Бачте?
— Усатый… Шевкопляс самый, — Мишка толкнул его в плечо.
Сидели они под бричкой. Как бы поминки получились. На кургашке, у общей могилы, Маслак предложил окропить свежую землю, чтоб была она побратимам пухом. Пелагея расстелила на мягкой траве порожний чувал, искромсала австрийским тесаком четвертушку сала, житный бурсак. Со дна брички, из сена, достала бутылку. Выпил Борис свою долю. Отщипнув от черствой краюхи, встал молчком, побрел по камышу. Мишка сорвался было с места, но Григорий удержал.
— С чужим доглядом ему зараз чижеле… Нехай трошки в одиночку пошляется.
Возле мазанки указали на их бричку. Спешились; подходили, ведя лошадей в поводу.
— Бог в помощь… — подмигивая на черную бутылку, весело поприветствовал рыжеусый.
— Спасибо… Сами одюжали, — отозвался Маслак.
Обидное почудилось Мишке в его хриплом обветренном голосе. Сперло у парня дыхание: вот ляпнет рябой по своему дурному норову… Как на грех и командира нет.
— Сказывают, Думенко тут…
— Коли так, значит, не брешут.
Трудно расставалась игривая усмешка с толстощеким, в кирпичных плитах румянца, лицом великокня-жевца; так и кажется, что она на время спряталась под жидкие рыжие усы, свисавшие на мягкий полногубый рот. Сошла веселинка и с серых выпуклых глаз — похолодали.
— Я Шев-ко-пляс, — отделяя каждый слог, произнес он негромко.
— А шо с того? Я Маслак…
Гришка с достоинством отправил в рот шмот сала. Прожевывая, замедленно, напоказ вытирал пальцы о штаны. Яков Красносельский мигнул обомлевшему Мишке: доведется, мол, кликать Думенку, ступай. Пытаясь разогнать надвигавшуюся ссору, пригласил:
— Садитесь до нашего стола. Думенко сейчас будет.
— Вижу, компания занятная… но рассиживаться нема времени. Во-он…
Отставив ногу в пыльном сапоге, Шевкопляс достал из синих офицерских галифе портсигар желтого дерева. Выбивая папиросу о крышку, глядел за Маныч, на пропадавшие в предвечерней наволочи бирюзовые склоны бугров. Маслак, не отрываясь от земли, тянулся шеей, желая увидать за метелками старюки-камыша то, на что указывали. Красносельский не поленился встать на ноги.
— Мать честная… — сдвинул он на лоб фуражку, копаясь черными пальцами в заросшей потылице. — Какие-то новые части. К мосту прямиком сунут. Как на параде…
Хотелось Гришке поглядеть парад, но, втайне посмеиваясь над выбеленным румянцем Шевкоплясом, осилил любопытство. Зато не сдержал язык:
— Новые? Гм… Да то Сметана со своими казачками, княжевцами да орловцами, перед самим Деникой выхваляются.
Зло захлопнул Шевкопляс портсигар.
В камышах, у самой воды, натолкнулся Мишка на Думенко. Выколупывая из ила ракушки, он пускал их по заалевшей глади. Вслух подсчитывал шлепки. Еще бы не посмел вспугнуть ребячью забаву, но тот сам, не разгибая спины, спросил:
— Кого там принесло?
Вылез Мишка на выбитый скотиной берег. Выворачивая в подсохших кочках ноги, подошел.
— Да Шевкопляс…
Выпрямляясь, Борис перехватил убегающий взгляд ординарца.
— Досказывай.
.— Рябого не знаете нашего? Скаженный, чертяка. Боюсь, до наганов дело уж там дошло…
Плечом сунулся Борис в стенку прошлогоднего не-выпаленного камыша. Пер напролом, двигая руками, будто огребался в воде. Мишка едва поспевал.
Ожидали увидать черт-те что. Беседа протекала мирно, со смешками. Лошади, отфыркиваясь, отбивались хвостами от мошкары, щипали у брички траву; сами гости, свернув по-калмыцки ноги, замкнули разорванную было цепочку кругом разостланного чувала. Черная посудина валялась уже на боку — опорожнили. Пелагея добавляла еще. Толкая в колено Маслака, Шевкопляс требовал внимания.
Переступил Борис дышлину. Шевкопляс поднял подбородок со свежим бритвенным порезом возле крохотной родинки, выпуклые серые глаза улыбчиво сощурились.
— Вот он, конник наш!
Для своего полнеющего тела он живо схватился с травы. Тряс за плечи Думенко, выказывая искреннюю радость. Встречались накоротке, в спешке, но велико-княжевцу запал в душу лихой казачинский хохол. Явно любуясь обострившимся в скулах горбоносым лицом, благодарил:
— От своего имени, как командующий полком, и от имени революции выражаю великую благодарность всем участникам горячего боя под Чапраком. Приказ издам, зачитаю самолично бойцам-кавалеристам.
Спекшиеся, почернелые губы Бориса не растянулись в улыбку, зато она пробилась в глазах.
За мостом, с того берега, полоснул длинную очередь «максим». Шевкопляс, прислушиваясь, взял Бориса за локоть, отвел в сторонку.
— Считаю, нет больше нужды торчать у Казенного моста. Надо давать тягу.
Помолчал, озабоченно хмурясь.
— Говорю, смысла никакого нету так гибнуть в одиночку. Поспела пора воевать по всем правилам. А для того будем объединяться, как условились. Полки, бригады строить. Ты тоже за это ратуешь. И Никифоров поддерживает. В штабе обороны есть уж наметки. Тебе приказано формировать полковую кавалерию, так как по этой части ты мастак. Подчиняй конников всех саль-ских отрядов. Народ знает тебя, потянется…
Борис не подымал глаз — боялся выдать свою тайную страсть. Наяву и во сне он видел за собой несметные тучи конников, распластавшихся в бешеном намете по всей степи. Откашлявшись, спросил, лишь бы не молчать:
— Тягу давать куда?
— На Царицын.
Дергая рыжий ус, Шевкопляс заговорил сердито и горячо, будто ему собирались возразить:
— Обойдут беляки с флангов, обрежут железнодорожную ветку на Царицын — и труба нам всем тут у Маныча. А что? Достаточно им оседлать чугунку на Салу, взорвать сальский мост, и мы в мешке, в двуречье этом. Не бросишь людей, беженцев, на произвол, под казачью шашку. Ты привел с собой боле тыщи подвод. А наши стронутся? Ого! Вавилонское столпотворение. Казачня зверствует, по малейшей указке ставит к стенке… Ни стариков, ни младенцев не щадит.
Глянул на солнце, склонившееся к бугру, сверил время по часам.
— Словом, до света будь готов. Прямиком, вдоль железнодорожного полотна. Наладь немедленно связь с Никифоровым. Из Платовской он двинется на Ку-берле через хутор Атаманский. Замкнешь эшелоны и беженцев. Оборону держать будем на Салу. Там произведем и формирование. Ну, бывай. Жди вестового.
Вскочив в седло, вспомнил:
— Да! Снаряди разъезд на Сал, до орловцев и мар-тыновцев. Вчера отправил предписание Ковалеву и Ситникову… Сбор — на Куберле, в крайнем случае в Зимовниках. Мало чего стрясется с нарочным в дороге…
Провожал Борис взглядом коренастую, туго сбитую спину великокняжевца.
Рядом встал Маслак.
— Из офицерья… а вроде бы пригож. Самогонку опрокидуить…
Борис, не скрывая навалившуюся зевоту, прилег возле брички, разбросал по траве гудевшие ноги. Нет сил разомкнуть чугунные веки.
— Вышли, Маслак, на Сал разъезды… Усильте караулы… И всем спать. Завтра, чуть свет, побудка…
Не удалось конникам заночевать у Маныча. Зажглась на заходе вечерница — затрясло степь от пушечной пальбы. Спросонок Борис не поймет, откуда…
Гарцевал Маслак на своем кабардинце, веселым голосом кричал:
— Кончай ночевать! Почалось…