ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Тур


Я огромен, я — мощь, ибо грудь моя — скала, а хребет мой — горная гряда, а ноги — столбы каменные. Нет сильнее меня во всей округе. Я добр и я свиреп, я благодушен и я неукротим в гневе, я упрям и я уступчив, как малое дитя. Величава, царственна и неспешна поступь моя. И земля, по которой я ступаю и которая дрожит от поступи моей, не мать мне, а сестра, ибо я так же вечен, как она вечна. И повсюду, где есть она, землица, поросшая вкусной и сочной травой, был я и были братья мои. Я — тур, я бык, я властелин в своём краю, необозримом оком под ясным небом, неохватном мыслью, необъятном под небом звёздным. Копыта мои тверды, как железо, крепка шкура моя, чёрная, как ночь, рога мои остры, как меч; остёр взор и чуток слух. Кто хочет содеять мне зло, кто хочет отнять моё, враг мой, самый сильный, самый лютый, берегись попасть под копыта мне, сомну, берегись на рога попасться — проткну...

Так я думал. Но однажды пришёл враг, много врагов — и с севера, и с запада, и из иных краёв собрались, дальних и близких. Лютые волки, огромные волки — мощь и коварство, жадность и упорство, великое терпение и хитрость, хитрость... Грудь у каждого — скала, а хребет у каждого — горная гряда, а ноги у каждого — столбы каменные.

Я принял бой. Но взяли меня со всех сторон могучие, вцепились в бока, и в шею, и в спину острыми клыками. Я сражался, расшвыривал их на стороны — откуда пришли, топтал стальными копытами, пронзал рогами-мечами, убивал мощными и точными ударами ног; но было их много, слишком много для меня одного. Я стонал, я мычал, а они рвали меня — живого на части, брызгала наземь кровь. Далеко разносилось их злобное рычание. И вот я пал, ибо силы мои иссякли. Возликовали они, безумным воем отпраздновали победу свою. Взор мой угас навсегда...

Казалось, навсегда. Но нет! О радость!

Пришёл человек однажды и поднял из травы мой череп — с рогами острыми, как меч. С любовью огладил он череп, и молвил добрые слова, и долго над черепом трудился — то сталью его усердно резал, то о камень точил исправно. И изготовил шлем. Потом ходил он к старому кузнецу, который жил отшельником, мастер, который, говорили, и Судьбу мог выковать, и он выковал маску на шлем, грозную «личину» выковал из крепкого шведского железа, и отделал её искусно серебром.

О счастье! Я снова поднят на плечи, могучие, как горная гряда, и грудь подо мной — опять как скала, и смотрят из новых глазниц зоркие, умные глаза, а руки, что меня так высоко вознесли, — твёрдые, подобно камню! И теперь снова я могу сражаться!..»

Прекрасный край


Литва, Белая Русь, милая сердцу земля. Хотя нет здесь высоких, снеговых гор, подпирающих купол небесный, нет морей и океанов с вечным пенистым прибоем и острыми скалами, грозой кораблей, но есть много озёр и рек, щедро питающих природу, есть без счёта родников, дарящих миру чудодейственную живую воду, и есть просторные равнины, только кое-где пересечённые грядами холмов, равнины с дремучими, мшистыми лесами и неоглядными, как степь, полями, радующие взор, с можжевеловыми пустошами и цветущим к осени вереском — пышным ковром, лилово-розовыми волнами, — сладкий дух которого так и витает над полянами, и тихим голосом который — прислушайся только, закрой глаза — будто нежную песню в ветерке поёт, древнюю, как этот край... и об этом крае. А как красивы извилистые реки и речушки, как живописны берега их, поросшие лозняком и мятой, и сколь таинственны и притягательны тёмные уголки под раскидистыми ивами, что мочат свои корни и ниспадающие гибкие ветви в быстрой воде!.. Кажется, приди сюда в ясную лунную полночь — и увидишь русалок или встретишь юную красавицу-колдунью, что заворожит тебя, приворожит и безвозвратно погубит, овладев твоими очами и губами, выпив дыхание твоё, завладев твоим жаждущим любви сердцем... Пройдёшь по бережку — там неказистый мосток, и в этой его неказистости, в обветшалости — неизъяснимое благолепие; а там камень-валун, веками обтекают его журчащие, прозрачные струи; а здесь, под бережком — притопленные старые лодки. В сторону отойдёшь, пройдёшь тропинкой или полем, лугом, льном, увитым с краю повиликой, сладкий дух лета вдохнёшь, увидишь покосившийся на могилке крест, ветхий, истлевающий от солнца и небесных вод, а там беловолосый мальчик, пасущий коз и играющий на свирели простенький мотив... купается в щедрых солнечных лучах. Поднимешься на взгорок... Иисус Всемогущий!.. Какой дивный простор! Отрада глаз! Далеко-далеко, за лесочком, за овражком, за сочными луговыми травами, отрадой скота, медленно ворочают крыльями величественные ветряки.

Возвышается, царит над полем дуб-господин, а на лесной опушке, среди дубков и ёлочек — таинственный граб с искривлённым, извитым стволом; под ветвями его купается утром в росе молодая гнедая кобылица. В стороне — сосновый бор сплошной синей полосой вечерами и медово-янтарный среди солнечного дня; можжевельник подлеском — символ вечной жизни. Ласковый ветерок приносит с лугов нежный дух разнотравья — зверобоя, тимьяна, душицы, а с болот — багульника и аира едва уловимое благоухание, из дубрав — запах барбариса; сладкий и благородный тянется над землёй фимиам цветков лип... Марево струится вдали... В том покое, что, кажется, веками царит здесь, усталый путник, мятущаяся душа, не иначе, обретёт отдохновение и утешение.

Живёт в этих дивных местах замечательный народ — литвины[1] — совестливый народ, сердечный и простой. И тёмный, однако, народ, суеверный. В церковь ходят, а как тысячу лет назад верят в мавок и мар, в навьих и волкодлаков, в лихорадок, в леших и лешачих, в лесных девок, Болотов, в колдуний-мокошей, в сказочную силу ворожей[2]. Из поколения в поколение они поверяют друг другу наивные побасёнки незатейливого крестьянского ума. Оно понятно: от неграмотности и от нелёгкой жизни, от многих страданий суеверие его. Примученные многими поборами господ-панов, головы не поднимают, по земле босыми ногами ходят, жалкие крохи едят, на соломе спят, в сермягу, в крапиву одеваются, дырявым армяком укрываются... Старое недолго помнят, о новом недалеко мечтают. Но едва заиграет скрипка — весело и забористо, — вот уж и воспрянула, распахнулась душа, вот уж и забыл добрый литвин о невзгодах своих и печалях и, видавшую виды шапку заломив, пустился в пляс — держитесь, лапти, крепитесь, онучи... К чести его надо сказать, что не раболепный это народ, сильный духом и несгибаемый, хотя тяжёлые, очень тяжёлые времена этот народ не раз переживал — времена, в какие иные народы сломались бы, чёрные времена, когда вымирало или было вырезано до половины всех людей...

С гостем и стариком литвин наш добр и уважителен, с обидчиком свиреп, с ближним, а особенно со слабым, благодушен и милосерден и открыт перед ним; недруг знает, что он неукротим в гневе, друг же знает, что бывает он упрям, а с тем, кого любит, уступчив, будто малое дитя. Он зеркало (что может быть справедливей?): добро в него заглянет — и отразится добро; а зло в него посмотрится — и увидит в нём зло.

Разорение


Раскинув могучие крылья, аист парит над долиной. И видны ему возвышающиеся вдалеке на западе гордые старинные замки и крепости с величественными башнями, с неприступными стенами, видны многочисленные города, большие сёла с каменными храмами и фольварки, уютные хутора. Удивительно красивый край!..

Да, видно, страшный ураган над ними прошёл. И принёс разрушение. Замки старинные и башни крепостные не так уж и величественны, как, верно, некогда были, и стены, если присмотреться, вовсе не неприступны, не стены это даже, а более развалины. И города, и сёла, когда-то многолюдные, а ныне почти пустые, и фольварки с хуторами, когда-то ухоженные, обласканные умной хозяйской рукой, теперь всё больше разорены. Окна в домах — пустые глазницы, ворота разбиты, изгороди покосились; от каких-то домов остались лишь стены, а иных домов и вовсе нет — голо и уныло стоят закопчённые печи и вокруг всё черно от угольев и серо от пепла...

Но не о них, не о западных землях у нас пойдёт далее сказ, потому оставим их для другого рассказчика и для другой истории и взор свой обратим на восток, на Днепр и за Днепр, на древний город Могилёв и на повет Оршанский[3]. Тут под самым аистовым крылом похожая картина разорения, запустения и нищеты. Кое-где остались ещё хатки, крытые соломой или тростником; бедные, убогие хатки, хотя и очень живописные, романтического вида... Унылыми проплешинами среди дремучих лесов — сожжённые деревни. Страшными чёрными пятнами — выжженные поля, некогда ухоженные и плодородные. Там, где были мосты через реки, ныне только обугленные сваи торчат, сады и огороды заросли бурьяном, коренастым и крепким, в коем и малой птахе божьей не пробиться, а только подлой змеюке проползти, людские тропы стали волчьими путями, а где были сенокосные луга, где шёлковые травы радовали глаз, — теперь белые косточки лежат; тут не крестьянин добрый с неутомимой косой трудился, а известная старуха в саване собирала свою жатву, и в местах этих, верно, себе смертушка надолго гнездо свила. Была жизнь, плескалось море, но жизнь ушла, и теперь, куда ни глянь, — всюду чёрная яма...

Северная война


Началась Северная война за восемь лет до тех событий, к которым мы уже скоро обратимся. Причиной войны было усиление могущества Шведского Королевства. В шведские территории включались Лифляндия, Эстляндия, Карелия, земли в Северной Германии, проще говоря — практически всё восточное побережье Балтики... Швеция стала одной из наиболее мощных держав Европы. В ней процветали ремесла и торговля, как на дрожжах росла промышленность; ни в одной стране не отливалось столько пушек, сколько в Швеции, и ни в одной стране не строилось столько кораблей — торговых и военных. Из Лифляндии и Эстляндии Швеция получала дешёвые хлеб и продовольствие, а германские государства, как то Саксония, Бранденбург или Курляндия, были полузависимыми от Швеции, и работали на её нужды, и подчинялись её требованиям. Шведское Королевство, обладавшее колоссальным флотом, полностью контролировало мореходство и облагало чужих купцов-мореходов пошлинами, оно давило на Данию, владевшую проливами Зунд, Каттегат, Скагеррак и другими, и по праву сильнейшего хотело диктовать свои условия...

Вечные соперники Швеции — Россия и Дания — не могли этого долго терпеть. Русские государи давно мечтали о выходе к Балтийскому морю и не раз предпринимали попытки эту мечту осуществить. Дания не могла позволить господства Швеции на Балтике и с тревогой и ревностью следила за успехами своего северного соседа. И в конце XVII столетия сложился военный союз против Швеции. К этому союзу скоро присоединились Саксония и Речь Посполитая, которые, со своей стороны, тоже устали от диктата Швеции и желали отрезать себе кусочек пожирнее от лакомого ливонского пирога. В те годы саксонский курфюрст Август II одновременно являлся польским королём. Подписав в 1699 году тайный Преображенский договор с Россией, Август II весьма усилил Северный союз, поставивший себе целью ослабить Швецию и ликвидировать её лидерство на Балтике.

В начале 1700 года саксонцы без объявления войны вторглись в Лифляндию и осадили Ригу, а датчане летом этого же года захватили герцогство Гольштейн. Тогда юный шведский король Карл XII, до тех пор ведший разгульную светскую жизнь, а теперь потрясённый внезапным началом войны, совершенно переменился. Это и неудивительно: в лихую годину юноши быстро взрослеют и мужают. Карл отказался от забав и развлечений, свойственных его возрасту (на тот момент ему было 18 лет), отказался от вина, роскоши, общения с прекрасными женщинами и, переодевшись в платье простого солдата, начертав девиз на знамени своём: «Med Guds hjälp»[4], занялся войной. Шведские министры, перепуганные возникновением союза нескольких могучих держав, предлагали королю вступить в переговоры и подкупами и уступками избежать краха. Но Карл в юношеском задоре посмеялся над ними и сказал, что разгромит противников одного за другим. Заручившись поддержкой голландцев и англичан, не желавших, в свою очередь, усиления Дании, шведский король взял в осаду Копенгаген. Напуганные этой неудачей, датчане вышли из Северного союза. А российский царь Пётр I, бывший не намного старше шведского короля, вскоре проиграл шведам сражение под Нарвой — несмотря на значительное преобладание в числе русских войск. Далее Карл, проявивший себя талантливым полководцем, принялся за саксонцев. И в 1701 году наголову разбил под Ригой саксонское войско. Закрепляя успех, шведы вступили в земли Речи Посполитой, где задержались на пять лет.

Русский царь, быстро оправившийся после нарвского поражения, воспользовался тем, что шведские войска ушли на юг, и занялся укреплением армии. И преуспел в этом настолько, что уже в 1702 году возобновил военные действия против шведов. В течение ближайших двух лет русские войска захватили крепости Нотебург и Ниеншанц (шведская крепость, которая являлась главным укреплением города Ниен на Охтинском мысу на берегу Невы — возле современной Красногвардейской площади в Петербурге; основана была крепость в 1611 году на землях, отнятых у Новгородской республики, на месте торгового поселения Невский городок), что дало им возможность закрепиться на берегах Невы; потом заняли Ямбург и Копорье, Дерпт (бывший русский город Юрьев), а также Ивангород и Нарву. Так русским удалось отбить у шведов Ливонию и основать на вновь обретённой территории твердыню Санкт-Петербург, куда тут же была перенесена российская столица. Тем временем шведский король захватил такие крупные города, как Вильня, Гродно и Варшава. Саксонские и польские войска терпели поражение за поражением. Наконец, в 1706 году курфюрст саксонский и король польский Август II подписал позорный Альтранштедтский мирный договор и сложил оружие. По этому договору Август II отрёкся от польского престола, отказался от союзных обязательств перед Россией, был обязан отозвать с русской службы всех саксонцев и выдать шведам всех служивых русских, какие находились в то время в Саксонии. Кроме того Август II сдал шведам Краков и другие польские крепости со всеми пушками и припасами и впустил в саксонские города шведские гарнизоны. Этот договор отдал в руки шведов всю Польшу и развязал им руки для наступления на главного противника — Россию. В планах у шведов было навсегда отнять у русских города Новгород, Псков, Архангельск, Олонец, Каргополь. Швеция, таким образом, намеревалась отодвинуть Россию подальше вглубь континента, отбросить опасного соседа от своих владений на Балтийском море и сделать это море совершенно шведским; одна из целей — уничтожить русскую торговлю через Архангельск и тем самым устранить торговых конкурентов...

Оставив Россию без союзников, венценосный шведский полководец двинулся на неё через земли Литвы... Для последней это стало настоящей катастрофой. В послании к одному из своих генералов король наставительно писал: «Все, кто медлит с доставками или вообще в чём-нибудь провинится, должны быть наказаны жестоко и без пощады, а жилища их — сожжены...», «...поселения, где вы встретите сопротивление, должны быть сожжены, будут ли жители виновны или нет». Об этом же Карл писал и другим своим генералам: «Если враг не оставляет вас в покое, господа, тогда вам следует опустошать и выжигать всё кругом, короче говоря: так разорить страну, чтобы никто не мог и рискнуть к вам приблизиться». Сомневающихся в необходимости жестоких мер Карл поддерживал собственным примером: «Мы сами стараемся изо всех сил и также разоряем и выжигаем каждое местечко, где появляется противник. Недавно я сжёг таким образом целый город...»

Ланецкие


Старый шляхтич Ян Ланецкий по молодости лет был истинным украшением местного шляхетства. Высокий, статный, с красивыми правильными чертами лица, умный, деятельный. И слово его — меткое, взвешенное — в собраниях много значило, и на поступки его равнялись; и во всём доверяло ему шляхетство, полагалось на его ум и удачливость, не раз направляя послом-депутатом в Оршу, на поветовый сеймик, и прочили ему другие шляхтичи, что скоро он, достойный из достойных, станет поветовым маршалком[5]. Кровь молодая бурлила, на месте не сидел. Родил идеи и брался за разные гешефты (иные, впрочем, не достаточно продуманные, но от честного сердца и добродетельной души), желая укрепить положение шляхетства и по возможности облегчить жизнь крестьянства после Русско-польской войны[6], ввергнувшей Литву в тяжелейшее бедствие. Но с возрастом поостыл наш добрый шляхтич, ибо убедился, что мир не переделать, поскольку нет возможности переделать само человечество. Действительно, по молодости лет многие тешат себя иллюзией — будто могут изменить мир; но проходит жизнь, и ничего не меняется — разве что только меняются те, которые пробовали мир изменить... Хотя кое-что из задуманного Ланецкий успел и потому пользовался уважением и доброй славой как среди шляхтичей, так и среди простых людей.

Лет после тридцати Ян Ланецкий занялся делами имения и хозяйства. И скоро обнаружилось, что ему более следовало бы родиться купцом, чем шляхтичем, ибо отличался он сметливостью, прозорливостью, очень нужными тем, кто промышляет куплей и продажей, умением убеждать — весьма важным свойством для негоцианта, и многого достигал переговорами, имел верный хозяйский глаз, и когда другие шляхтичи бедствовали, разорялись и не знали, чем кормить собственных детей, он даже приумножал своё состояние. В Могилёве у Ланецких был большой каменный дом на два этажа и с подклетями, а при доме просторный двор и склады, два экипажа; могли бы Ланецкие и больше экипажей себе позволить, да в тех не было нужды. Но этот дом — приобретённый торговым счастьем шляхтича-купца, а вот родовое гнездо Ланецких — было большое имение Красивые Лозняки верстах в сорока юго-восточнее Могилёва, недалеко от городка Пропойска. Сады, огороды, поля, пасека, усадебный дом и несколько изб — такому имению и иные из русских бояр могли бы позавидовать, а уж русские-то бояре — богачи и воротилы известные. И Ян Ланецкий в имении своём души не чаял, всё перестраивал его и благоустраивал... Однако с возрастом, с приходом хвороб Ян и к делам, и к имению стал терять интерес, поубавилось в нём шляхетской гордости, но прибавилось стариковской мудрости. Сказал своим, что в доме могилёвском и в имении лозняковском он будет «тихо жить, стареть и умирать», и, хотя не был ещё безнадёжно стар и рановато ему было помышлять о переходе в мир иной, тем более готовиться к нему, начал постепенно передавать кое-какие навыки и бразды правления своему старшему сыну, в коем видел и находил уже надёжную опору.

Если принять во внимание семейные предания, Ланецкие в могилёвских землях жили всегда, хотя фамилия их имеет скорее малороссийские корни, чем литвинские. О происхождении фамилии стареющий Ян любил порассуждать в часы досуга за кружкой доброго пива в кругу семьи или сердечных друзей. Домашние слышали его учёные витийства уж много раз и знали основные «положения фамилии» наизусть.

Самое простое — возвести фамилию к названию животного «лань». Это положение имеет право занимать в рассуждениях первое место потому, что весьма и весьма многие славянские фамилии происходят от названий животных; это очень древние фамилии, быть может, самые древние из всех, ибо восходят к родовому имени и указывают на зверя, на тотем, которому весь род как божеству поклонялся.

Второе положение крепко связывалось с русским словом «лан», означающим «поле», «нива», «пашня». Нет необходимости в большой смекалке, чтобы догадаться: Ланецкий — это «хозяин поля, нивы, пашни».

Третье положение: у малороссов «ланец» означает «цепь». Это положение очень нравилось патриоту Ланецкому, и он говаривал, что род его действительно крепок, как цепь и как тот кузнец, что цепь ковал, и род ещё покажет себя в трудные времена — когда везде и всё будет рушиться и рваться, и только Цепь-Ланецкие останутся сильны и неразрушимы — неразрываемы.

Четвёртое положение: у тех же малороссов «ланец» значит и «старец», «мудрец». Понятно, что и это приятное, лестное значение не могло не нравиться Яну. С одной стороны, явно был у него в предках некий мудрый старец, давший прозвание семье, а с другой стороны, разве не мудро Ланецкие всё устроили у себя в хозяйстве? разве не дельно они своим хозяйством управляют? и разве нет в них ныне согласия с древней фамилией?..

Но всякий раз, когда он в рассуждениях своих добирался до «лань-мудреца», до мудрого управления и до примеров этого управления, пиво уже плескалось едва на донышке кружки (а то и второй-третьей по счёту), и добрый шляхтич несколько утрачивал в своих заключениях необходимые последовательность и ясность или вообще терял нить разговора, отвлекался на что-нибудь иное, более живое и интересное, чем хождения в тёмные глубины родовой истории. И потому ни домашние, ни друзья шляхтича Ланецкого не знали, были ли у него ещё в запасе фамильные «положения». Но мы откроем: были. Он мог ещё глубже копнуть — во времена язычества, когда в славянских землях весьма часто можно было услышать имя Ланец; так называли мальчиков, что «родились в прошлом году». Какой смысл в это имя вкладывался, теперь трудно сказать — за давностью времён...

От жены Алоизы, любимой райской розы, у Яна Ланецкого были трое детей: старший сын Радим, дочь Люба и младший сын Винцусь.

Про Любу, Любашу, мы подробнее скажем ниже. Про младшего ещё вообще мало что можно сказать — слишком юн он был летами, в отроческом возрасте пребывал, полном прекрасных заблуждений и чистых мечтаний, и никак не проявил себя. А вот про старшего — у нас выйдет обстоятельный сказ.

Радим


Рассказывали, что когда мать Алоиза была беременна Радимом, ей приснился сон, будто она спала у себя в уютном алькове и будто почувствовала прикосновение к животу чьих-то тёплых рук, и она будто открыла глаза и увидела старца, положившего ей руки на живот. Она совсем не испугалась этого чужого старика, появившегося в доме неведомо откуда, а только немного удивилась — как его никто не остановил по пути к ней в спальню. Старик будто не заметил, что она проснулась, и Алоиза опять прикрыла веки и только из-под опущенных ресниц тихонько следила за ним. А он как бы весь светился радостью, этот необычный старик, потом, склонив голову, приложился ухом к животу, прошептал единственное слово «меллон» и исчез — словно растворился в воздухе.

Здесь Алоиза и в самом деле проснулась и огляделась в алькове, но была она тут совершенно одна, хотя явное оставалось ощущение, что кто-то вот только-только прикасался к её животу, и слушал его чутким ухом, и скорым шагом вышел вон — лёгкая кисейная занавесь ещё как бы колыхалась, и незнакомое слово «меллон» явственно звучало у Алоизы в ушах. Она подумала: может, это приходил Ян, который любил вот так послушать у неё живот...

В тот же день Алоиза спросила у Яна, не заходил ли он к ней. Он ответил, что не заходил. И никто из хозяйских женщин не заходил, и не видели в доме никакого старика. А одна молодка из дворовых, Ганна, которая тоже ждала ребёнка и была уж на сносях, сказала, что это, верно, был непростой старик, что приходил это Николай-угодник. И радовалась молодка за пани, говорила — хороший знак — крепкий и здоровенький родится ребёночек, и этого ребёночка она поможет пани вскормить.

Никто в имении не знал, что означало слово «меллон», между тем Алоиза хорошо запомнила — слышала она именно это слово. Она спрашивала у Яна, тот плечами пожимал; потом он сам спрашивал у других шляхтичей — и у соседей по имению, и в Могилёве, — что за слово такое. И те не могли сказать, разводили руками; предполагали: похоже, что греческое слово. Рассудили разумно: ежели Чудотворен был грек, то, верно, и говорил он не по-халдейски, не по-иудейски и не по-персидски, а по-гречески. Но не было у них книг, чтобы посмотреть.

Подумали тогда Ян и Алоиза: у них хороший был священник в селе и много имел книг, и говорили о нём прихожане не только как о добром пастыре духовном, но и как об учёном муже, и он вполне мог знать, что это за вещее слово. А тут ребёночек и родился, к самой разгадке поспел, и Ланецкие спрашивали у священника, учёного мужа, когда тот новорождённого крестил, что за слово такое «меллон»? Даже не заглядывая в книги, ответил православный священник, что это слово греческое μελλον и означает оно — «будущее»...

Алоиза и Ян весьма обрадовались известию. Действительно, хороший это был знак. Чудотворец приходил, Чудотворец сердечко слушал и радовался, Чудотворец, покровитель детей, будущее возвестил. Видно, новорождённому мальчику, славному Радиму, долго и счастливо предстояло жить, много хороших дел сделать, добрую память о себе оставить. Ян за кружечкой пива так размышлял: и он сам, и Алоиза, и другие все домашние — дети настоящего, а Радим, сын его плоть от плоти, кровь от крови, — дитя будущего; тому свидетель есть весьма высокий...

Ганна, которую с рождением господского младенца взяли со двора в дом, со всем хорошо справлялась одна — не только кормила малыша и ещё своих двоих близнят (в роскошных крестьянских персях её даже после всех кормлений оставалось молоко), но и сидела с ним, бдела и радела над ним чуть не больше матери, и не было необходимости в каких-то ещё мамках и няньках. Ганна, добрая душа, чистое открытое сердце, скоро и для Алоизы стала незаменимой — из пособницы, сама о том даже не помышляя, угодила прямиком в подружки; великая честь для простолюдинки — госпоже напёрсток подавать, в иголку ей нить вдевать и откровения её за рукоделием слушать... Панского малютку Ганна любила едва не больше своих двоих, а уж времени с ним проводила — точно больше. И постоянно пела ему, голос у неё был неплох. Уже потом, много лет спустя, Ганна частенько говорила, что пела песню, когда Радим рождался, она пела песню, когда убаюкивала его, и когда он пошёл впервые, пела; и когда он сказал первое слово — это слово было из её песни. И когда он болел, она пела ему. И когда он найдёт суженую свою и будет жениться, Ганна споёт ему венчальную. А если его ранят, она песней его излечит, ибо песенное слово очень сильное зелье — лучше всяких пластырей и декоктов лечит. Много песен знает кормилица и няня Ганна...

Поскольку мы рассказали выше во всех подробностях о происхождении фамилии Ланецких, пристало бы нам сказать ещё несколько слов о происхождении доброго имени Радим. Учёные мужи, знатоки родословных, фамилий и имён, утверждают, что имя это очень древнее. В одной из наиболее старых славянских летописей говорится, что жили некогда два брата — князья Радим и Вятко. Вышли они «из ляхов» и поселились со своими племенами — один на берегах реки Сож, другой — на Оке. Вот те, которые сели по Сожу, и прозвались по имени своего родоначальника Радима — радимичами. Народ это всё был рослый, красивый, свободолюбивый и гордый именем своим. От брата Вятки пошли вятичи. А ляхами в давние времена именовали не только полян, предков нынешних поляков, но и поморян, мазовшан, лютичей и иных славян, живших на западе, в частности по южному берегу Балтийского моря... Немало среди учёной братии и тех, кто считает, что Радим — это сокращённое славянское имя Радимир — то есть Радеющий О Мире, или Радующийся Миру. Мы себя к большим знатокам имён не относим, а скорее видим свою персону в стае скромных книжных молей, поэтому соглашаемся и с одним предположением, и с другим, тем более, что оба они нашему сердцу симпатичны и милы и вполне соответствуют замыслу затеянного нами труда.

Волчий Бог


Как и многие дворянские дети, Радим получил достаточно глубокое по тем временам образование. Захаживали в имение к Ланецким странствующие учителя, которые за тёплый угол, за хлеба кусок и за чашку похлёбки обучали всех желающих грамоте и самому простому счёту. Не бог весть какие учителя, всё сами самоучки, не знающие дальше скромного клочка бумажки, завалявшегося на дне дорожной сумы, не знающие дальше старой аспидной[7] доски, но это ведь только начало было для ищущего света юного ума. Потом, подросши и войдя в самый возраст учения, мальчик года два ходил в православную братскую школу в Могилёве при монастыре, в коей со всей прилежностью изучал арифметику, геометрию, географию, астрономию, диалектику, риторику, музыку и языки — греческий, латинский, белорусский, польский и другие. Уже и этих знаний ему было бы для жизни — просвещённой и наполненной, осмысленной жизни — вполне достаточно. Но отец его Ян не думал так и на учение старшего сына, равно как и на учение других своих детей, средств не жалел.

В качестве воспитателя и наставника детей у Ланецких в имении года три прожил некто Иоганн фон Волкенбоген — отпрыск обедневших баронов откуда-то из Шведской Ливонии, личность замечательная во всех отношениях — как во внешнем виде красавчик из красавцев, так и щедро наделённый Господом внутренне — одухотворённый весьма богатым духом, но, увы, духом мятущимся, непостоянным. Судьба его, вне всяких сомнений, достойна отдельного описания, судьба романная, полная происшествий, мечтаний, обманов и несбывшихся надежд (как у всякого авантюриста), но поскольку мы стеснены рамками нашего сочинения, ограничимся только кратким его жизнеописанием.

В своё время юный Волкенбоген, скорее рыцарь чести и шпаги, чем салонный шаркун, скорее богач, чем бедняк, так как имел он полную шляпу мечтаний... нарушив какие-то законы (мы можем с немалой долей достоверности предположить, что он, потомок ливонских баронов, был бы не против служить на войне под знамёнами шведского короля, но не за то до обидного малое жалованье, что ему предложили вербовщики, и по этой причине он впал в немилость одной из влиятельных шведских персон), сбежал из Риги в Москву. Но, дуэлянт и волочила, не прижился Волкенбоген и в белокаменной, тоже где-то изрядно начудил и из Москвы тайно поспешил в строившийся Петербург, надеясь, что иные из его талантов и прожектов в этом городе на что-нибудь сгодятся и не дадут ему пропасть. Да слышал он ещё, что потянулись в Петербург немало голландцев, датчан, немцев, и был расчёт, что братья по германскому племени ему, немцу, всегда чем-нибудь пособят, помогут устроиться на службу к какому-нибудь богатому и щедрому русскому вельможе. Но и в Петербурге он не надолго задержался; проткнул на дуэли какого-то молодого влиятельного графа, был арестован, но из-под стражи сбежал и, проклиная свою злокозненную судьбу, направился прямиком в Литву... Мы должны здесь заметить, что сей герой наш, конечно же, не относился к тем, кто всерьёз считают, что прежде чем подняться в высь и достигнуть совершенства, нужно пройти, как через ряд испытаний, через все злачные места (грубее, но точнее говоря — через клоаки). Однако так уж у него в жизни большей частью выходило в силу (или в слабость) вздорного характера, горячей натуры...

В городе Могилёве в странноприимном доме наш Волкенбоген тоже не отлёживался на топчане, он в пух и прах проигрался в кости такому же авантюристу, каким был сам; стерпеть потери всего имущества, понятно, не захотел, потому придрался к удачливому игроку за какую-то мелочь, хотел отомстить за проигрыш на поединке, но тот, ловкач во всяких мошеннических проделках, был настороже и очень вовремя дал тягу в неизвестном направлении. И тем поставил нашего героя в совершенно безвыходное, отчаянное положение.

Иоганн Волкенбоген несколько дней страдал от голода; заглядывал на полку, где некогда у него ситный хлеб в рушнике лежал; но не было там более ни хлеба, ни рушника, а было только то, что мыши нагадили, и ничем порадовать бедняга свой истомившийся по снеди желудок не мог. На другой полке шарил рукой, где у него когда-то бутылка славного вина была припасена, но обнаружил, что уж пуста эта бутылка и выглядывают из неё тараканы... Охваченный тяжкими думами о своей несчастливой фортуне, он мерил шагами комнату с пауками и тенётами по углам, бессмысленно считал скрипящие половицы, с тоской поглядывал в мутное слюдяное оконце на свет божий, который, оказывается, и не свет вовсе, когда на душе темно, который, выходит, с овчинку, если у тебя никого нет, и некуда идти, и некому преклонить на колени своё горемычное чело, и не от кого услышать доброго слова, которое услышать так хочется иногда... Пришёл час, и от голода у господина Волкенбогена совсем подвело живот, и он, гоня докучливые мысли о своём почти совершенно безвыходном положении и всё строже укоряя себя за пьянство и волокитство, пытал счастье в ближайшей лавчонке: пробовал продать подслеповатому еврею свою видавшую виды шляпу с захватанными полями.

Тут-то его и встретил старик Ян Ланецкий, благочестивый муж. Разговорились. Ланецкий угостил своего нового знакомца вкусным обедом, не поскупился и на пиво, и на трубочку табаку. И не без интереса выслушал пространную повесть о мытарствах юного героя, рыцаря чести, о похождениях его и неудачах последних лет. Искренностью своей новый знакомец сразу старому шляхтичу полюбился. Вникнув в обстоятельства барона, которому по капризу судьбы даже нечего было снести в ветошный ряд, и составив на этого, — по всему судя, доброго, но несчастливого, — человека кое-какие виды, а именно предложить ему обучение детей, Ланецкий пригласил его к себе в имение. Разумеется, фон Волкенбоген сразу согласился, поскольку предложение это было явно лучшее из всех, сделанных ему со дня отъезда из славного города Риги. А чтобы добрый шляхтич, не дай бог, сейчас не передумал (ибо об обещанном за кружкой пива порой жалеешь за чашкой чая), барон признался, что он не только весьма грамотный аристократ, но и врач с некоторым опытом и сможет не только штудии юным господам делать, но и оказывать ещё лекарскую помощь; с улыбкой в задумчивости молвил он, что, во всяком случае, пиявок припустить и дать какому-нибудь негодяю проносное зелье — ему вполне по силам. Был фон Волкенбоген врачом или не был, вряд ли во всём Могилёве это кто-нибудь мог подтвердить или опровергнуть, однако некоторые познания в области медицинской науки он то и дело обнаруживал — старик Ланецкий обратил на это внимание ещё при беседе за обеденным столом.

В Красивых Лозняках молодой барон день-другой осматривался и вёл себя достаточно скромно, но, несколько пообвыкнув, приведя в порядок своё платье, локоны завил, пёрышки почистил и принялся волочиться за всеми девками подряд и тем наделал в прекрасном царстве немалого переполоха.

Крестьяне, которым имечко Волкенбогена давалось в произношении нелегко, скоро окрестили его прозвищем Волчий Бог. Иные мужики, обиженные на барона женихи, прежде других подхватили это прозвище; именно они и постарались, чтобы обидное прозвище за немцем закрепилось. Нрав у этого Волчьего Бога был горячий, необузданный, даже драчливый; особенно необузданность проявлялась, когда «наставник и врач» бывал в состоянии подпития; тогда только Ян и Алоиза могли его остановить; все остальные — домашние, дворовые, заезжие, захожие и прочие, и прочие — либо в страхе бежали от него, либо из уступчивости ему потворствовали. На трезвую же голову барон Волкенбоген вполне походил на доброго человека и даже становился поистине как lux in tenebris, то есть «свет во тьме»: он и старого шляхтича развлекал, повествуя о столичных происшествиях — при дворах и в войсках; и мать семейства, почтенную Алоизу, радовал историями из светской жизни, подчас легкомысленными или двусмысленными, однако интересными и порой даже захватывающими; и для дворни находил презабавные и поучительные побасёнки, особенно для девок, которые за сладкий слух все чувства променяют и себя отдадут (за словцо приятное и ослепнут, и онемеют, и не заметят движения шаловливой кавалерской руки); и, что более всего от него требовалось, толково преподавал чадам основы некоторых наук — большей частью тех из естественных наук, какие имели отношение к уважаемому лекарскому мастерству — химии, физики, биологии.

Из детей Ланецких «наставнику» особенно приглянулся Радим — должно быть, потому, что из всех троих он был старший и, уже учившийся в братской школе, более других знал, быстрее других во всё новое вникал и задавал совсем неглупые вопросы. С Радимом Волкенбогену было легко, а порой и просто интересно. Сам ещё весьма молодой человек, однако уже достаточно тёртый калач, поколесивший по городам и весям и не раз видавший жизнь с изнанки, потому проницательный, как иные домоседы — в более почтенные годы, Волкенбоген быстро разглядел Радима и как-то сказал о нём коротко и точно: «У юного господина есть Царь в голове и Бог в сердце». По некотором раздумьи пояснил: «Царь в голове — это ясность мысли, Бог в сердце — это доброта и любовь...» Будучи трезвый, барон разглагольствовал о греческом и латыни, об истории и философии, причём сверялся порой с братскими учебниками, какие имелись в доме, и весьма хвалил их; он рассуждал также о свойствах природы, коих несомненный авторитет Волкенбогена — величайший из сапожников Якоб Бёме[8] насчитывал семь, — и утверждал, что они есть ключ ко всем таинствам её. Но после кружки вина его уносило туда, куда в компании с юношей нежного возраста ему лучше было бы вовсе не ходить; другими словами, он пускался порой в воспоминания об иных своих авантюрах, в коих он всегда был герой, но из-за которых он нигде не мог прижиться; так по похождениям своим, по частым переездам он преподавал юному шляхтичу науку географию. Также будучи во хмелю, он любил взяться за клинок. И между кружками вина и пива научил Радима, как правильно шпагу держать, как правильно — сабельку, как наносить удары и отражать их, как ловчее уходить от выпадов противника и вернее его обманывать...

Радим всё схватывал на лету — и греческий и латынь, и историю с философией, и науки естественные, и всего за несколько уроков весьма сносно усвоил науку владения шпагой; потешные схватки закончились на третьем занятии; в последующем поединки были всерьёз; на пятом или шестом уроке на солнечной лужайке Радим провёл столь удачную атаку, что вынудил наставника своего Волкенбогена отступать, едва не выбил у него из руки шпагу и оцарапал ему плечо. Наставник, по обыкновению между боями пригубливавший того или иного хмельного напитка, в этот памятный день уж о кубке с напитком позабыл, мигом протрезвел и приложил немалое старание, чтобы выйти из поединка с учеником, не уронив престижа учителя. И это ему далось с трудом. Когда клинки были вложены в ножны, Волкенбоген утёр пот с несколько побледневшего лица, перевёл дыхание и молвил Радиму: «У тебя тяжёлая рука, мальчик, и быстрый глаз. Думаю, недолго ты будешь у меня учиться».

Не много времени прошло, и выяснилось, что лекарем Волкенбоген действительно был — и неплохим. Кровь отворять умел не только остриём шпаги, но и ланцетом. И не раз это проделывал. Однако не одним кровобросанием он был силён; ещё он быстро и почти без боли вправлял вывихи, вскрывал нарывы, делал перевязки. Он сам готовил для больных снадобья. За этим делом много раз сетовал о потере своего лекарского ларца, ворчал на жулика, обыгравшего его в Могилёве и уведшего ларец вместе с другим имуществом. Волкенбоген рассказывал, что в ларце у него в небольших ящичках хранились и склянки, и ложечки, и серебряная ступка с серебряным же пестиком, и мелкое ситечко, и иные предметы, без коих доброму лекарю при приготовлении снадобий никак не обойтись; и были в ларце у него квасцы и купоросы, и нашатырь, и камфара, и мышьяк, и каломель, и адский камень, и камень иудейский, салеп, магнезия и белладонна, какие сами по себе или по смешении являли добрые лекарственные средства, и фляжечка с готовым уж териаком была о сорока ингредиентах — от сорока, если не более, недугов (как не согласиться! было о чём пожалеть человеку, в медицине сведущему, в чьих руках всё вышереченное — истинное сокровище!)... Мужики и бабы к нему за кровобросанием толпами шли. Бывало придут, соберутся в сторонке и ждут, пока немец не смилостивится и их не подзовёт. Прозвище этого человека, ими же данное, звучало у них в устах при этих обстоятельствах презабавно и даже трогательно:

— Пан Волчий Бог! А пан Волчий Бог!.. Отвори мне кровь...

И Волкенбоген, аристократ и доктор, не цирюльник какой-нибудь бродячий, с чёрными пятками и нестрижеными ногтями, отворял им, простолюдинам, «дурную кровь», не помышляя о плате и подарках, ибо понимал, что этим нищим людям, с рождения пребывавшим в темноте невежества, заплатить ему нечем (хотя те и пытались отплатить добром всяк по-своему: один яблочко наливное принесёт, другой куриное яичко в руку сунет, третий одарит крынкой молока, четвёртый туесок с земляникой поставит на крыльцо, а пятый... пятый просто в ножки поклонится). Заметим к месту, что пускал он кровь не только хворым, но и тем, кто вечно был угрюм и желчен, кто и под радугой, раскинувшейся в небесах, вздыхал о гробе и могиле, то есть, как он сам говорил, «настроен был меланхолически».

Потом жизнь в имении, в глуши, вдали от высшего общества, полного искушений и всякого рода утончённых приятностей, видно, Иоганну Волкенбогену наскучила, и он, хотя и искренне семейство Ланецких полюбил, подался в большие города. Говорили, что его одно время видели в Вильне в качестве весьма уважаемого и востребованного, а потому и преуспевающего доктора. А позже он как будто вернулся в Ригу.

Люба


Поскольку была Люба редкая красавица да по годам на выданье, не знала она отбою от женихов. Брат Радим очень ревновал её и женихов от неё гонял всех без разбору, одного за другим отваживал от дома. Но приходили новые. И тех гонял. Приходили со сватами. И со сватами вместе гонял Радим женихов. Хитрые женихи пробовали через Яна и Алоизу втереться в приязнь, и им заступал дорогу грозный Радим. Жаловались обиженные женихи родителям Ланецким, но Ян всё отмалчивался, ухмылялся в усы, а Алоиза отводила глаза и вздыхала — верно, не прочь была бы она и приветить иных из женихов, да в доме принято было слушать мужское слово. Ещё боле хитрые женихи пытались через самого Радима к красавице-панне подкатить; но на каждого из хитрецов был у Радима один сторожок — глаз зоркий; видел брат, что ни хитрые, ни простые, ни молодые, ни старые, ни удалые, ни богатые, ни высокородные, ни грустные, ни смешливые Любаше как-то не кажутся. Вот и отваживал: кого хмурым взглядом, кого неласковым словом, кого угрозой, тех, кто попроще, — и кулаком, а кого и стращал саблей. Было одному купчику Могилёвскому, который с младенчества ни в чём отказа не знал и тут — в женитьбе на первой красавице, — думал, сразу выгорит (заплатил — вынь да положь), Радим сабелькой бровь и щёку рассёк, всё лицо залил ему кровью. Уж очень купчик настойчив был. А как пощады запросил, именем Искупителя взмолился, так Радим и отпустил его. Гроза был парень, и сестру свою любил нежно, берёг пуще, чем родители. Она с ним была словно за каменной стеной. Но и вздыхала Любаша за надёжной спиной у брата: времечко шло, а никто ещё не привлёк её сердце, не очаровал разум; не то чтобы чересчур переборчивая девица она была — просто у Любаши не складывалась любовь. Радим это видел и понимал, что ни один из женихов ещё не показался Любе, в сердце ей не запал, души не смутил; только поэтому он их и отваживал и их охаживал. А кабы запал бы кто, кабы мысли девичьи встревожил, кабы сон её забрал... Искали дураки её руки, а доискиваться надо было сердца.

Красивые Лозняки


В начале 1702 года шведы вошли в Вильню, заняли Гродно и Варшаву. Потом в течение ещё нескольких лет нанесли войскам союзников — саксонцев, поляков и русских — целый ряд поражений. Но развивались эти военные события весьма далеко от восточных литовских земель, и грохота войны в Оршанском повете долго не слышали. Хотя и мирным местной шляхте назвать это время было не с руки: по большаку проходили на запад русские конные и пешие отряды, громыхали на ухабах колёса орудий, тянулись обозы, скакали туда и сюда вестовые; останавливались на постои, что-то у местных жителей покупали, но больше брали, не спросясь, а кто своего не отдавал, у того отнимали и без лишних слов — кулаком в зубы. Терпели мужики, скрипела зубами шляхта. Бывало, что и нападали на небольшие отряды русских, отнимали награбленное.

Тем временем слухи самые разные ползли и с востока на запад, и с запада на восток. Говорили: русская армия, как никогда, сильна; ибо Пётр I после всех поражений армию свою заново создал, и ещё он будто принялся строить и покупать корабли, чтобы бить шведа и на море, и с моря. А с запада вести иные доходили: что будто разгорелась в княжестве «магнатская» война, и скрипят друг на друга зубами высокородные Сапеги, Вишневецкие и Радзивиллы, и бряцают оружием, что Сапеги все в сторону Карла глядят, а Огинские и Вишневецкие норовят договориться с Петром, однако будто скоро наступит конец и Петру, и войску его, и кораблям новым, и граду на Неве; ибо разгромил Карл всех его союзников и, ловко расправившись с саксонцами и поляками, заключил позорный для них договор[9], и теперь русскому царю более опереться не на кого, и будто двинул Карл свои полки на восток, направил свой военный гений против России... Вот это самое «двинул полки на восток» смутило многие шляхетские проницательные умы; и то верно: весьма неуютно себя ощутишь, когда представишь только, что возле самого дома твоего вот-вот загрохочут пушки, и пули полетят через твой палисадник, через твой сад, сшибая ветки и плоды, и гранаты разорвутся у тебя над головой и над головой твоих детей, отрады глаз и смысла жизни, когда представишь, что враг будет хозяйски расхаживать по твоей улице, когда, нагло войдя в твой дом, он запустит загребущие лапы в твои сундуки, в твои закрома и обмаслит похотливым взглядом твою женщину... от слухов этих нехорошо, холодно повеяло дыханием войны, и тревожно стало в тех землях, которые большая беда пока обходила стороной.

Летом было некоторое затишье. Старшие Ланецкие и Радим, надёжная опора отца, остались в Могилёве. Ян опасался в эту лихую годину оставлять свой городской дом со всем имуществом на попечение прислуги. Да и были ещё у старого шляхтича в городе кое-какие дела. А Любу с Винцусем отправили в имение. Надеялись так уберечь детей от тягот войны. Расчёт, по всему судя, правильный, поскольку все знакомые шляхетские семьи поступали так — отправляли чад куда-нибудь в глушь. Но был сей расчёт не только на то, чтобы обезопасить дочь и младшего сына. Ян наказывал им, чтобы время попусту не теряли, а наделали в лесу тайников да спрятали в них побольше всяких съестных припасов — зернового хлеба, круп, сушёных ягод и грибов, мёда, орехов, и дал детям в помощь старика-приказчика Криштопа, а тому велел подобрать из дворни для этого серьёзного дела троих-четверых надёжных, смекалистых, преданных мужиков, умеющих работать лопатой и держать язык за зубами. И детям, и приказчику советовал Ян не забывать о добродетели бережливости, тем более важной в этот тяжкий час, который, может, много больше, чем час, который, не дай бог, и годом обернётся, а то и не одним.

Так и приехали налегке в одной коляске в Красивые Лозняки Люба, Винцусь и приказчик Криштоп.

В прежние времена Люба охотно проводила время в имении. Милы сердцу её были прогулки среди дикого шиповника и полевой мяты у журчащих ручьёв, под звуки пастушеской свирели, доносящиеся с просторных лугов; были милы девичьи юные мечтания на солнечной лужайке под натруженное гудение шмелей и пчёл, под райское пение птиц из глубины леса, под прохладные и ласковые дуновения и касания ветерка; были милы минуты созерцания природы, при котором, кажется, чуть внимательнее осмотрись вокруг себя, всмотрись в эти исполинские деревья, замершие в величественном покое, в эти шёлковые травы, с немой любовью обнимающие тебе ноги, в эти чудные облака, проплывающие в синеве небес великолепными, недосягаемыми кораблями, и откроешь Великую Тайну, какая объяснит тебе смысл всего — и прекрасного и неприглядного, и мудрого и неразумного, и радости и печалей, и жизни и смерти, и веры, и надежды, и любви, и объяснит смысл самого рождения твоего — тот смысл, что вложил в тебя некогда с упованием Творец, но которого ты ещё не разглядел в себе и не явил этому прекрасному миру... Любашу наполняли умиротворением и вдохновением на добрые дела, на добрые чистые чувства, на благотворение и милосердие гуляния по живописным лугам, где, кажется, прислушавшись в знойный полдень, когда замирают поля и леса, услышишь нежную флейту Пана, язык древних, как мир, богов, гуляния по полям ржи и пшеницы, полям цветущего льна, прорезанным уютными тропинками, и отдохновения в тени роскошных садов, неумолчно шелестящих листвой, с ласковым ягнёнком на руках, за чтением од, пасторалей и элегий в каком-нибудь тихом, уютном уголке.

Располагалось имение на берегу речки Прони, возле высоких ив, склонивших ветви к самой воде. Место было весьма приятное взору: бережок, где-то высокий, где-то отлогий, нежным песочком уходил подчистую, чуть зеленоватую воду. Старые ивы укрывали бережок густой тенью, в которой даже в самый жаркий день царила благодатная прохлада. На взгорок поднимались два ряда столетних лип — вот среди них-то, среди великанов, под сенью их развесистых ветвей и раскинулось привольно имение Красивые Лозняки — двухэтажный деревянный господский дом, кругом него — службы и несколько хат. Защищено было имение высоким бревенчатым тыном с крепкой дубовой брамой на две створы. При многочисленной дворне, умеющей держать оружие, а не только пресловутое дубьё, имение это могло бы быть настоящей крепостью.

От ворот имения вилась дорожка берегом реки мимо села Рабовичи — прямиком к городку Пропойску, самому крупному из ближайших селений, к центру Пропойского староства...

Поскольку городок этот мы в нашем повествовании помянем ещё не раз, то надобно здесь оговориться: из неблагозвучного названия сего вовсе не явствует, что в этом древнем городке, расположенном при впадении речки Прони в Сож, жили исключительно те, кто в доме у себя в красном углу вместо досок со святыми ликами, вместо чудотворных образов помещал презренного идола Бахуса и денно и нощно ему молился, пропивая всё и вся, обрекая на страдания и нищету несчастных жён и чад, но щедро окропляя ножки языческому божку то бражкой, то мёдом, то водкой и вином... совсем нет. Всё дело в том, что в месте столкновения и соединения двух мощных водных стремнин Прони и Сожа постоянно образуются опасные водовороты, могущие утянуть на дно не только неосторожного пловца, но даже и лодочника с лодкой, и в местном говоре такие воронки-водовороты называются «пропоями». Вот именно от этих пропоев название города и произошло — как предостережение тем, кто путешествует по воде и, любуясь красивыми берегами, новыми просторами, открывающимися за каждым поворотом русла, даже помыслить не может, что вот-вот, через два, через три взмаха весла его поджидает смертельная беда. И многие столетия назад, когда не было ещё и в помине многих великих столичных городов, влияющих на судьбы мира, на ход времён, городов с весьма благозвучными и гордыми именами, его уже знали, этот милый городок, а скорее даже и не городок, а всего лишь местечко, как Прупой, Пропошек или Пропошеск...

Грозовая туча не прошла стороной


К концу лета на шляху, что связывал Могилёв и Пропойск, и на иных — меньших — дорогах стало много оживлённей. Опять появились многочисленные русские отряды. Но теперь они продвигались в обратном направлении — на юго-восток и на восток, как бы откатывались под напирающей с запада несокрушимой шведской силой. Пешие и всадники, а также обозы то совершенно заполоняли дороги, то на какое-то время пропадали. Скакали туда-сюда вестовые, нещадно нахлёстывая взмыленных лошадей. Опять начались поборы и откровенные грабежи, и обирали крестьян не только русские военные, но и все, кому не лень, все, за кем стояла хоть какая-то сила, — разбойники, бродяги и побродяжки, проезжие купцы, беглые солдаты и другие искатели наживы, а также мужики и шляхта из других поветов и староств, пытающиеся хоть таким способом поправить свои дела, — их обирали, и они обирали; если не отнимали, так воровали. Старая истина: войны и разрухи всегда сопровождаются воровством, разбоем и грабежами. Из этого закона исключений ещё не бывало.

Стали чаще захаживать чужие люди и в Красивые Лозняки. Многие заходили во двор и, стуча палочкой по камешкам, просили подаяния именем Христа — хлебушка, водички, старой вещички. Днём христарадничали, высматривая быстрым, цепким взглядом, где что лежит, где что не заперто, а ночью являлись как тати — ломали, оголодавшие и отощавшие, наглые и злые, в садах ветки, валили на огородах плетни, отрывали от сараев доски. Криштоп, добрый старик, а и он такого безобразия не выдерживал: поднимал дворовых мужиков; ловили воров и до крови, до хруста костей их бивали.

Ещё побаивался Криштоп, что вызнают эти многочисленные бродяги и воры, по которым железный ошейник и позорный столб плачут, про тайники в лесу и ограбят их, и придумал спрятать все тропки и дорожки, ведущие к имению. Для этого нарезали дёрна в разных местах и «застелили» им тропки; также кое-где насадили кустарников, сделали завалы из брёвен и сучьев, проторили ложные троны, ведущие в никуда — в чёрный овраг, в колючий ежевичник, в лесной камень или пень. И меры эти скоро возымели действие: пришлых людей в Красивых Лозняках сразу стало поменьше.

Между тем грозный, убийственный вал военного лихолетья был к нашим юным героям — Любе и Винцусю, оставшимся в силу обстоятельств без поддержки отца и матери, без поддержки старшего брата Радима, — всё ближе. Вестовых в имение никто не присылал, потому юным Ланецким приходилось довольствоваться тем, что до них доносила всеведущая народная молва.

А молва доносила про то, что шведы будто сокрушили русских при Головчине[10], будто ночью в дождь и туман обошли русских болотом и неожиданно ударили по ним, и было отчаянное дело, и много осталось на поле побитых с той и другой стороны. Русские откатились к Шклову и Горкам, а шведы заняли Могилёв. Говорили, что Карл потом целый месяц сидел в городе, так как войско его нуждалось в отдыхе, а многочисленные раненые и больные — в лечении. Раненых после сражения было немало. И множились больные от нелёгкой, полуголодной походной жизни. В народе к этим вестям относились по-разному: одни радовались поражению русских, смеялись над взаимным недоверием, ревностью к первенству их полководцев, потирали руки; другие всё более тревожились — лучше бы русские остановили шведа под Могилёвом, не быть бы теперь ещё большей беды; третьи припоминали давнюю мудрость: радуйся, когда враги твои бьют друг друга. Всякого рода умники могут сколько угодно смеяться над раздорами и несогласием среди русских военачальников[11], но русские солдаты драться умеют, и то, что швед так долго «зализывал раны» после победы, — вернейшее тому свидетельство. Беженцы из Могилёва рассказывали, что шведы будто не очень веселы, и даже скорее злы и мрачны, и всяких трудностей у них — как у собаки блох: и раненых лечить, и умерших хоронить, и мундиры чинить, и лошадей кормить, и припасы собирать... и многие тяготы свои они перекладывают на плечи горожанина, — со всей-де округи собирают плотников, портных, шорников, скорняков, седельщиков, кузнецов, башмачников, шляпников, бочаров и прочих ремесленников и с ними не церемонятся, на улице не раскланиваются, на балы не зовут — надевают ярмо и знай себе нахлёстывают, погоняют, выжимают из них все соки. Потом были новые вести: что вышел Карл из Могилёва и направился на Чериков и Стариши. А могилевчан перед тем основательно пограбили... Слушая обо всём этом, Люба и Винцусь тревожились о родителях и брате, что остались в Могилёве, известий от них всё ещё не было никаких. Разные нехорошие, самые страшные мысли настойчиво лезли в голову. Гнали эти мысли сестра и младший брат, отводили друг от друга глаза. Люба, девушка умная, понимала, что слухи слухами, описания описаниями, а действительность, наверное, много хуже и тяжелее, чем рассказывают; ибо хорошо про войну слушать и читать, да страшно войну наяву видеть.

А ещё вдруг пошли среди крестьян толки, заслуживающие как внимания Любы с Винцусем (и, разумеется, нашего), так и удивления их и, может, даже большой приязни, восхищения, про некоего человека по имени или прозвищу Тур, который якобы, все опасности поправ, все корысти презрев, пренебрёгши личным, вступается за слабых, обездоленных и безвинно обиженных и будто спуску не даёт, всегда наказывает обидчиков сей герой, наказывает честно — по мере содеянного зла, по степени нанесённой обиды. Толки эти как-то исподволь пришли, почти незаметно — сначала как бы намёками, что вот, дескать, есть правда на свете, есть возмездие, вершащееся не только Всевышним, но и людьми, человеком, честным и непогрешимым, а может, и сказка то, и нет под солнцем такого человека, выдумка это, желаемое, выданное за действительное... однако позже уже уверенней людьми говорилось: есть, есть такой человек; вот тебе Крест Святой — словам порукой! И того человека кличут Тур, а он отзывается. А почему Тур?.. Прятали хитрые глаза: как увидишь, так сразу и поймёшь. И наконец совсем уверенно заговорили, громко, не пряча глаз; похоже, к тому времени его уж многие видели — ох, есть Тур, бойтесь, страшитесь его, душегубы, тати и лихоимцы, ходит Тур по земле, ходит светлый герой, вершит славные дела справедливости и чести, надейтесь и верьте, слабые, бегите, драпайте, ворье и головорезы! и на вас, злые разбойники, есть добрый разбойник!..

Проповедь


Как-то утром Люба и Винцусь, сопровождаемые Криштопом и двумя мужиками, ехали в Рабовичи, где был большой православный приход, на обедню. И встретили на шляху многочисленный русский конный отряд, целое войско — пять-шесть сотен. И пропустили всадников вперёд, дожидаясь на обочине, пока не проедут. Стояли, смотрели. Следом за офицерами ехали казаки — сильные, весёлые, озорные, на Любу глазами постреливали, оглядывали её жарко, жадно; это замечая, старик Криштоп тронул поводья и поставил свою лошадь так, чтобы юную панну от чересчур вольных взоров заслонить. Но были казаки при офицерах смирны, даже лишнего слова себе не позволяли, между тем как обычно они ко всем цеплялись, со всеми задирались, чуть что им не по нраву, хватались за саблю, и за скабрёзным и за бранным словом, за грубой сальной шуткой в карман не лезли. Ехали казаки на невысоких, тощих лошадках. Как приметил Винцусь совсем не на таких, какие повсюду в Литве. Местные кони большие, добротные; как идут, вздрагивает земля. А у казаков были некие степные. Да у каждого по две: на одной ехал казак, другую, вьючную, вёл на поводу. И сёдла у казаков необычные — с очень высокой лукой. А особенно любопытно было мальчику смотреть на казацкое оружие: сабли на боку большие, кривые, с серебряными рукоятями, торчащими из-под кафтанов-чекменей, также пистолеты за поясом, длинноствольные ружья, притороченные к сёдлам, — турецкие ружья, — и грозные длинные пики... Потом ехали калмыки, смуглые и скуластые, кривоногие сыновья Востока, в старинных панцирях и латах, в волчьих шкурах, с большими гнутыми луками и с колчанами стрел, с виду равнодушные ко всему, как бы отстранённые, погруженные в свои думы, но чёрные глазки их, маленькие, узкие и быстрые, явно не упускали ничего из того, что делалось вокруг.

Когда по дороге потянулся обоз, тогда и наши герои продолжили свой путь. Так, с обозными, они в Рабовичи и прибыли.

Русские уже как раз располагались на отдых — прямо возле церкви, где была небольшая, но весьма подходящая для стоянки лужайка. Верно, суровый начальник был в этом войске, никто из русских и калмыков не своевольничал, не безобразничал; опасались; рассёдлывати лошадей, доставали питьё и немудрящую снедь из перемётных сум, садились на землю, на траву и тут отдыхали. Рабовичских не грабили казаки, как до этого грабили не раз; не тронули церковь калмыки-басурманы, только подковыляли некоторые ближе к паперти и, бритые головы запрокинув, утирая платками потные лбы, дивились нехристи на ажурный медный крест и на край колокола, что был виден снизу. И никто не думал обижать престарелого священника, который вышел к прибывшим на крыльцо.

— Времена тяжёлые пришли, времена испытаний! — он сурово и открыто посмотрел в глаза офицерам. — Все мы братья православные. Но много несогласия между нами — на радость врагам. Ибо нет будущего у недружной семьи, нет пути у идущих вразброд, нет смысла у пекущихся лишь о себе. Вспомните отца Афанасия, добрые паны, игумена, преподобномученика[12]. Почти уж сто годков минуло, как был он на Москве и просил у россиян заступничества от засилья римских католиков, от униатов. Да что-то не спешит с помощью горняя Россия... С верой единой, братья, станем едины. Войдём в храм и помыслим с чистым сердцем друг о друге. В чём да поможет нам Господь!..

Офицеры вошли в храм помолиться. Молча и чинно они преклонили колени перед иконой Пресвятой Богородицы и стали молиться каждый о своём.

Люба рассматривала их некоторое время с интересом — старого седовласого и троих молодых — розовощёких, плотных, с чёрными усами, в новеньких кафтанах, с саблями на боку в богатых ножнах. Ибо не много у неё было в здешних местах, в глуши, развлечений; каждый новый человек был здесь для юного сердца, жаждущего новизны и разнообразия, истинным развлечением; особенно человек благородных кровей, человек важный и состоятельный, могущий влиять на людские судьбы, человек высоких помыслов — уж коли в храм спешит. И каждый выход в церковь был для неё не только святым долгом и необходимостью и подчинением зову души, но одновременно и способом развеять скуку... Как вдруг заметила в слабо освещённом уголочке, сразу за деревянной колонной, возле аналоя девушку... красивую девушку. И не сразу узнала её. А как узнала — Марию, Марийку, дочь священника, — так и удивилась, как она стала хороша. Люба не могла бы сейчас сказать, когда в последний раз видела её. Но хорошо помнила, что была она тогда ещё девочка. Обе они были девочки ещё. Да, с тех пор много времени прошло. А когда-то в детстве даже играли вместе. Марийка очень изменилась. Люба даже подумала: будь она одним из этих молодых офицеров, непременно Марийкой бы увлеклась, и трудно было бы ей сейчас сосредоточиться на молитве.

Тут и Марийка подняла на неё глаза и тоже узнала — тихая, вежливая улыбка тронула уста. И от некой тайной мысли вдруг дрогнула её рука, ставившая поминальную свечу на подсвечник, колыхнулся язычок пламени. И отступила девушка в полумрак храма, пряча вдруг зардевшиеся щёки. От внимания Любаши не укрылся этот внезапный румянец и немало её удивил. И немало же Любаша сейчас бы отдала за то, чтоб дознаться той тайной мысли, что заставила дрогнуть руку Марийки и что вдруг смутила подругу давних детских лет.

Тем временем офицеры просили помощи у Господа, у Пресвятой Богородицы и... прощения у священника. И потом просили они еды для солдат и корма для лошадей.

Священник, обращаясь к ним и ко всей собравшейся пастве, сказал проповедь, в которой были такие слова:

— Не ищите, дети, богатств земных, а ищите Господа и любовь и обретёте спасение. Что же до богатств мира сего — они только блеск слепящий; сегодня они есть, а завтра — потонули во мраке и никто не вспомнит о них... И тридцать сребреников, за которые Иуда Искариот продал первосвященникам своего Учителя, и тридцать тысяч золотых дукатов, которые сулили иудеи королю арагонскому и кастильскому[13], — даже не суть копейка, не песок и не вода, что у нас под ногами, не блеск и не тень, что у нас за спиной, не бисер и не мишура, прельщающая дикарей рода человеческого, и даже не пыль в глазах Создателя, а полнейшее ничто, которое не должно ни заботить, ни тревожить помыслов мудрых, истинно верующих христиан...

Помолчав с минуту, оглядев паству отеческим взором, священник продолжил:

— Задумайтесь сейчас: что мы принесём к престолу Господа и положим к ногам Его? Какие свои печали? Какие свои богатства? Я скажу вам: только свои многие прегрешения и малые добродетели. Даже самый богатый из людей — владеющий казной, какой владел Крёз, царь лидийский, — даже самый могущественный, купающийся в роскоши и не знающий ни в чём нужды, — даже тот, тело кого поместят навеки в золотую гробницу, тот, прах которого обрядят в парчу и бархаты и засыплют изумрудами, агатами и кораллами, алмазами и жемчугами, предстанет перед очами Божьими, перед сияющим заоблачным ликом Его нагой и мертвенно-бледный и неимущий, как последний из несчастных нашего бренного, серого мира. И знайте, что самый добродетельный из нас премного, премного грешен и должен страшиться гнева Господня и искать прощения Его, ибо самый малый наш грех — есть самый большой грех, а самое большое благое дело — есть только малое благое дело; великий грех сомнения приведёт его к гибели. И помните, что самый грешный из нас может надеяться на прощение, если в странствиях своих и в самых тёмных заблуждениях однажды прозреет в истинной вере и по-настоящему обретёт Господа и любовь; великая сила веры направит его на истинный путь и раскаяние в глубине чистого сердца приведёт его к спасению. Верх мечтаний наших — одним глазом взглянуть на божественные колени, не на плечи даже, что поистине было бы дерзновенно, и уж тем более не на лик Его, что всегда сокрыт от нас облаками — грозовыми ли, наказующими громом, или благодатными, питающими землю влагой; вожделение наше денное и нощное — с благоговением, граничащим с погибелью, прикоснуться к божественным онучам, обнять ноги Господа, что выше высокого, прекраснее прекрасного, святее святого, и обрести тогда в благости и просветлении, в познании вселенской тайны жизнь вечную...

Однако прихожанам своим велел собрать, что просили гости, не пожалеть того, что у кого залежалось. Понятно, что у местных бедняков «залежалось» не много, но исполнили христианский долг, поделились кто чем мог — с теми поделились, кто не отнимал, а просил.

Люба пробовала после службы отыскать Марийку, чтобы пригласить по старой памяти в имение, порасспросить о новостях, порассказать о своём, поделиться сомнениями и тревогами, посудачить о делах насущных, житейских, потолковать об опасностях, превратностях войны, что вносила в тихую жизнь в глуши всё более тяжких обстоятельств, вместе почаёвничать и порукодельничать, посумерничать и так возобновить прерванное несколько лет назад знакомство, но хрупкая дочка священника затерялась в толпе прихожан, среди коих высоких мужиков было — как в бору сосен.

Мародёры


Спустя пару дней шведские мародёры ограбили и дом священника, и храм — варварски ободрали скромный сельский иконостас и даже подняли грязную грабительскую руку на престол, почти всё с него унесли — и антиминс, и Святой Крест, что есть меч Божий, коим были побеждены дьявол и смерть (по не алчные пришлые лютеране в обличье шведских солдат), и дароносицу, и дарохранительницу; только Евангелие оставили, сняв с него, однако, позолоченный оклад. И Господь, что невидимо и таинственно присутствовал на престоле, в этом святотатстве не препятствовал ворам — быть может, испытывал подлых, искушал, чтобы после, когда придёт время, воздать им по их делам, по их прегрешениям и заблуждениям, по их корысти...

Поскольку мы с мародёрами в нашем повествовании ещё встретимся не раз, то должны сказать о них хоть несколько общих слов — об этом подлом племени, сколь бессердечном и лютом, столь и трусливом (хотя трусость их за их алчностью и за их наглой уверенностью в безнаказанности редко бывает видна).

Говорят, что имя их «мародёр» заимствовано из французского языка, в котором maraudeur, или «грабитель, воришка», — есть производное от maraud, или «мошенник, жулик». Но есть и предположение, что имя это берёт начало от имени собственного Меродёр — будто был некогда такой солдат или офицер, который настолько преуспел в чёрном ремесле грабежа живых и обирания мёртвых, что стало его имя нарицательным (а может, и наоборот, нарицательное имя стало однажды собственным — тут уж истины не дознаться за давностью времён и за скудостью сведений); и тогда правильнее было бы говорить не «мародёрство», а «меродёрство», и не «мародёр», а «меродёр», и у некоторых старинных литераторов мы такую форму встретить можем; хотя, конечно, это не означает, что грабежа, насилия и воровства на войне не было до него, до Меродёра; нет, напротив, мы можем с уверенностью сказать, что сколько веков и тысячелетий велись войны, столько веков и тысячелетий на этих войнах процветало и мародёрство. Нисколько не сомневаясь в том, что эти предположения имеют полное право быть, мы выскажем ещё собственное. И вряд ли у кого найдутся основания возразить, что слово «мародёр» или «меродёр» можно возвести (а точнее — низвести) к грубому, опять же французскому словцу merde, означающему «дерьмо» и только «дерьмо», но в разных вариациях, которые мы здесь не станем приводить из вполне понятных этических соображений.

В атаку мародёры не ходят, сказываются хворыми или увечными либо ослабевшими с голодухи, а то и вообще никак не сказываются, а просто накануне сражения необъяснимым образом бесследно исчезают из рядов честных и доблестных солдат, предоставляя возможность другим проливать кровь и гибнуть, и шагать с храбростью и достоинством под барабанный бой и пронзительные звуки труб к бессмертной славе, и ценой своей жизни достигать целей, поставленных военачальниками. Однако за жалованьем и за солдатским пайком являются исправно и в срок, и даже чуть ранее срока, чтобы беззастенчиво получить жалованье и паек в числе первых — пока истинные герои залечивают раны и штопают дыры в мундирах, оставшиеся от вражеских штыков. Но жалованья им мало, поэтому они не упускают случая воровать у своих же: и в кисет залезут, и в кошель, и уведут лошадь, чтобы где-нибудь продать, и седло, дабы где-нибудь обменять; с сонного снимут кольцо, а с больного — подаренный матерью крест.

Эту шатию-братию можно встретить и впереди армии — постыдным авангардом, но только в тех случаях, когда они, держа нос по ветру, пребывают в уверенности, что противник уже ушёл и не пошлёт в них пулю, не проткнёт пикой; можно их встретить и позади армии — позорным арьергардом, и, по правде сказать, чаще всего именно позади армии они и идут, и грабят, и насилуют, и глумятся над слабыми, беззащитными, и жгут деревни и хутора — где из озорства, где из вредности, а где и с умыслом — подожгут и спрячутся, ждут, пока хозяин, отчаявшись с горя, не кинется к тайнику, где спрятана у него заветная мошна с казною; и кормятся от чудовищных злодейств, и нагружают свои тележки, и телеги, и наконец фургоны провиантом и имуществом, и собирают всего столько, сколько нет и в обозе у полковников и генералов. А ежели какой офицер возьмёт такого вояку за воротник, поймает за руку, тот клянётся и божится, что вовсе не грабитель, не мародёр, и вовсе он не зловонное merde, а самый обыкновенный фуражир, и то, что бьёт мужика кулаком в зубы, а бабу его заваливает на столе, — так это необходимо, потому что хитрый мужик ни за что не желает со своим барахлом расставаться, а баба, вражина, его ложь покрывает (и ни один «фуражир» не признается: война, поход, скука, тоска по своей женщине и гонка за чужой)... Зачастую следуют мародёры и но бокам армии — тут они, где до них не хаживал ни один с загребущими липкими лапами, попросту жируют, смакуют свою грабительскую безбожную жизнь, хотя, конечно, и рискуют больше; бывает, в жадности своей весьма от армии отдаляются или не замечают, увлёкшись разбоем, что армия отдаляется от них, и тогда разобиженные мужики, почуявшие слабину обидчиков, нещадно их бьют и даже убивают. Не любят их и свои и частенько случается, что, по вполне понятному и честному солдатскому обычаю, очень жёстко призывают их к ответу, устраивают скорый и справедливый суд. Тут, конечно, мародёры изворачиваются, как могут — и угрём, и змеёй, и жалким червём, — и плачут, и рыдают, и бьют себя кулаком в грудь, и пускают слюни, раззявив грязный рот, и готовы дать самые страшные ложные клятвы (и честным именем родителя, и именем Господа Вседержителя, Иисуса Искупителя, и священным Евангелием поклянутся, сволочи, что чисты, как крылья агнцев), и побожится, что вот-де пуля вбита в ствол — и могу сражаться, и готовы они подлейшим образом обмануть, и оговорить безвинного... — всякая низость возможна, когда в человеке нет совести и чести и когда человек, погрязши в пороках, не уважает себя. Мы говорили уже, что мародёр ещё и трусоват; не станет он, конечно, бегать от цыплёнка, но если ему дают достойный отпор, он скоро принимается озираться, искать взором кусты погуще — наверное, потому, что вороватость, подловатость и трусоватость есть близнецы-братья и крепко держатся они один за одного.

Истинный рай для мародёра — поле битвы. Место, ставшее для героев местом гибели и бессмертной славы, мародёру — нива, самая щедрая из нив, дающая возможность скоро разжиться всяким добром. Ночь, самая чёрная из ночей, — треклятое время его. Переждав в непролазных кустах горячее дело — дело, в котором гордые и благородные, отважные сердцем и духом выковывают подвиги и вечную память по себе, переждав, пока Безносая и Безглазая (но очень зоркая) махнёт косой и, звякнув своими склянками, соберёт жатву, выходит, выползает мародёр, подлое племя, за своей жатвой. В грязи и крови, озираясь на небо, затянутое тучами, и радуясь, что не видны ни луна, ни звёзды, радуясь адову мраку, он ползёт от тела к телу, обшаривает у солдата, у офицера уже охладевшую грудь, рвёт с мундира серебряные и золотые пуговицы, вытряхивает сумы и ранцы, обчищает карманы, стаскивает кольца с перстов и радуется, радуется лёгкой поживе и, набивая монетами да перстнями пояс, напихивая золото в седло, грызётся, как шакал, как гиена у трупа, с другим, с таким же наглым и подлым собратом, готовым запустить свою жадную и быструю лапу даже к нему за пазуху — в святая святых.

И в райскую обитель порой приходит беда


Мародёры — это беспощадное поветрие, эта всепроникающая чума, сущий кошмар — вдруг растеклись по всей округе, по всему повету неудержимой приливной волной, лучше всяких слов говорящей о том, что грядёт, грядёт неумолимое безбрежное море — армия шведского короля — и вот-вот всё здесь затопит и никому не будет спасения. На всех дорогах и дорожках, на тропах и тропках оставили следы, не обошли стороной ни один крестьянский двор, и в непролазные дебри, и в глубокие овраги заглянули, и справа, и слева от шляха душегубы наследили — мрачными пепелищами, полным разорением, болью, кровью, стенанием, смертью. Истязали бедный люд, пытали и убивали, а трупы этих бедняг, умерших нераскаянными, рассаживали вдоль больших дорог в наказание и назидание страшными, смердящими, чёрными куклами, облепленными тучами мух и мошек, обкусанными одичавшими псами.

Набрели как-то мародёры и на Красивые Лозняки, не обманули их ухищрения Криштопа, не увели в никуда обманные тропинки. Нюх у мародёров был отменный — на дым, на запах кухни шли. И вышли-то воры аккурат с подветренной стороны. Уж как ни хитёр и опытен был старый Криштоп, уж как ни старался опустить все концы в воду, а этой мелочи не учёл: далеко была слышна панская кухня... Потом из лесу, укрываясь за толстыми стволами, долго наблюдали за жильём мародёры; жадные и голодные — не побрезговали бы и церковной крысой. Сторожили, высматривали — сколько в имении человек и откуда в имение ловчее проникнуть. Нашли слабое место, прокрались садом — там, где мальцы, поставленные сторожить, лузгали семечки и грели на последнем летнем солнышке животы. Трубил в трубу, кричал им ангел-хранитель: держите, дети, ухо востро!.. Не слышали ангела-хранителя, не слышали шагов шведских солдат, подлого мародёрского отребья, прошедшего совсем близко за старыми яблонями, за смородиновыми кустами. А те быстро к тыну имения подошли да во двор в мгновение ока и перемахнули.

Люба была в горенке своей, наверху, когда раздался во дворе страшный крик. Выглянула в оконце, видит: на траве лежит мужик из дворовых, недвижный лежит, в белой рубахе, которая быстро напитывается кровью. Подумала: случайно упал, поранился, убился, надо скорей ему помочь, как вдруг увидела чужих людей, шведских солдат, которые разбрелись уж по двору и, размахивая шпагами, что-то злобно крича по-своему, гнали дворовых к дому; среди мужиков, притихших, перепуганных, был и Криштоп — выделялся седой головой... Люба прикрыла в страхе ладошкой рот, из которого уж готов был вырваться крик. А тут Винцусь верхом на своём коньке вылетел пулей из конюшни да прямиком — к калитке сада и был таков; грохнул мушкет, но пролетела мимо пущенная вдогонку пуля. Люба видела сверху, как братик, пригнувшись низко к холке конька, перескочил порыжевший малинник и погнал галопом через лужок к ближайшему лесу...

Истошно заголосила над окровавленным телом молодая жёнка; слезами, бедная, умывалась, кричала, что вот, подождите, нагрянет славный Тур, и будет вам, ворам, плохо, подождите-подождите, придёт Тур по ваши подлые души, и спросится с вас, и ответите кровью... Один из солдат стукнул её эфесом шпаги в висок, и баба замолчала, повалилась на тело мужа. Озираясь вокруг, этот солдат поднял глаза на окна...

И Люба в страхе отпрянула вглубь горенки. Потом услышала, как захлопали внизу двери, раздались топот и крики, которые были всё ближе; что-то падало на пол с громким стуком, затем что-то рассыпалось и покатилось. Вот заскрипела лестница. Испуганно просил о чём-то шведских солдат Криштоп.

Люба заметалась по комнате, но бежать было некуда и негде в горенке было спрятаться. Лезть под кровать с расшитыми занавесями юная панна и не подумала — недостойно для дочери уважаемого шляхтича искать убежища возле ночного горшка. Разве только стать под образами, чтобы охранили, не позволили обидеть, похитить, убить. Так Любаша и сделала: вжалась в красный угол под святыми ликами, взволнованно глядя на дверь.

Тут дверь распахнулась. Это старик Криштоп вошёл в неё спиной. А сразу за ним ввалились двое солдат. Огромные — на голову выше Криштопа. Рожи красные, злые, глаза навыкате. Шпаги наготове, острия грозно сверкают, упираются верному Криштопу в грудь. И тот всё отступает, отступает, пятится. Кричит им:

— Панове! Панове!.. Что вы хотите? Ежели покушать что — то кухня внизу. Пойдёмте, я покажу вам...

Увидели здесь шведские солдаты Любу, остановились. Переглянулись между собой. Потом один, всё ещё направляя шпагу Криштопу в грудь, сказал ему:

— Silver, guld har? Där?[14]

Криштоп, конечно, не понимал, о чём его спрашивают, но всё равно зачем-то помотал головой. Он был очень напуган, но скорее не за себя, старика, боялся, а за свою молодую госпожу. Всё старался загородить её спиной, защитить.

Не поворачиваясь к Любе, он сказал:

— Панна, милая панна, я никак не возьму в толк, что он хочет от нас.

Солдат, подняв остриё шпаги выше, к горлу Криштопа, повторил:

— Silver, guld har?

Любаша, разобрав знакомое слово, молвила тихо:

— Они, кажется, деньги ищут.

— Деньги есть! Есть деньги! — обрадовался Криштоп и вытянул у себя из-за пояса тощий кошель; высыпал на ладонь несколько медяков. — Вот тебе, пан, деньги! — и он протянул их мародёру, тычущему в него шпагой.

— Silly man![15] — презрительно усмехнулся солдат.

Криштоп всё совал ему медяки, но тот не брал, потом ударил старика по руке, и медяки со звоном раскатились по полу. Глаза этого мародёра тут обратились к Любе и нехорошо заблестели.

Криштоп, сообразив, что дело совсем плохо, что панну надо спасать, заговорил с жаром:

— Добрый пан пусть послушает меня. В доме никаких богатств нет. Но есть тайники в лесу. Там много-много всего припрятано! — и он показал на окно. — Пойдём! Я покажу. Я вам все тайники открою. Что уж!.. Раз такое дело... — он всё показывал на окно, на лес, потом на дверь.

Мародёр, похоже, решил, что его выпроваживают, и совсем рассвирепел и с такой силой ударил Криштопа кулаком в глаз, что тот, тонко, по-стариковски, охнув, кубарем полетел под лавку, где распластался и затих в беспамятстве.

— Dum gubbe! Skjuter jag dig!..[16] — прорычал швед и выхватил пистолет из-за пояса.

Люба, только что насмерть перепуганная, увидев, какая опасность угрожает Криштопу, позабыла свои страхи и кинулась к мародёру:

— Нет, пан солдат! Не трогайте его! Он — просто верный слуга, защищающий хозяйку.

Солдат схватил её крепко; горячей, могучей, широкой рукой прижал к себе — не вырваться, даже не шевельнуться, даже дышать стало трудно. Прижал и оглядывал липким, масленым взглядом. И, кажется, с наслаждением вдыхал запах, исходящий от её растрепавшихся волос.

Второй солдат тем временем раскрывал один за другим сундуки и ларцы, укладочки и поставцы, со стуком откидывал крышки и шпагой выбрасывал вон Любашины наряды, скатёрки, платки и рукоделия. Летело на пол бельё тончайшего полотна, обшитое кружевами не хуже голландских, летели салфетки и чулочки, флёровые чепцы, покрывала, рушнички и рубашки, нежные фаты, а этот варвар всё копал и копал своей шпагой, всё тыкал и тыкал, всё рвал и выбрасывал сказанные сокровища вон, пытаясь докопаться до самого ценного, что, как он полагал, пряталось в самом низу, и топтался он по белью, по кружевам да девичьим тонким рукоделиям. Потом перешёл он к кровати и взялся шпагой рвать перину и вытряхивать наружу пух...

Люба задыхалась от мёртвой хватки мародёра, голова кругом шла, и голос стал неким чужим — прерывистым и хриплым:

— Вон в той шкатулке, что у окна, есть жемчуг... — и она указала глазами на шкатулку.

Солдат оттолкнул девушку и шагнул к окну, к шкатулке. А Люба, устоявшая на ногах и увидевшая, что никто более не препятствует ей на пути к двери, вдруг обнаружила в себе великие силы и бросилась бежать. И хотя ей казалось, что бежит она медленно, что ноги её будто налиты водой или насыпаны песком, бежала она стремительно; она как птица, как пущенная стрела стала. В мгновение ока перелетела девушка через порог и кинулась вниз по лестнице...

Однако солдат, большой и костистый, представлявшийся ей неповоротливым, оказался много проворнее её. Он только сейчас рычал что-то у неё за спиной, но вот уже перемахнул через перила, спрыгнул с лестницы и встретил Любу на нижней ступеньке. Могучей пятерней ухватил за шею, другой рукой — за волосы. Огляделся и потащил под лестницу, в полутьму, где стоял топчан для слуг.

Люба плакала и вырывалась, Люба упиралась ему руками в грудь. А он смеялся возбуждённо и страшно, и жарко дышал ей в лицо, и ловил шершавыми губами её уста. Дыхание его было зловонно, и платье его пахло дымом и кровью, и были липкие грязные руки, и колючая, обветренная рожа вызывала страх и омерзение.

— Söt flicka[17]! — смеялся он и тянул её сзади за волосы, запрокидывая голову назад и целуя ей открывшуюся белую шею. — Söt flicka!..

Он бросил её на топчан и навалился сверху. Возжелал её девственность, её бережёную девичью честь, чистоту её незапятнанную, Богородицей хранимую, обратить себе на похоть, на низкую и грубую усладу вора, на позорище воина. Он исколол ей усами и небритым подбородком шею и рвал уже платье на груди, и трещала ткань, и горело тело, и щёки пылали у Любы от стыда и горя. Она кричала и рвалась, боролась из последних сил. Слёзы стояли в глазах, и оттого всё во взоре у неё расплывалось. От волнения и страха, от пронзительного чувства свершившейся уже беды, а может, от непосильной борьбы с этим медведеобразным солдатом у девушки остановилось дыхание, или он так сжал ей грудь в своей звериной «ласке», что она не могла дышать.

Сознание Любы помутилось. Меркнул свет. И в этой быстро сгущающейся полутьме она увидела некий силуэт за спиной у мародёра. Мелькнула мысль, трепыхнулась слабая надежда, что этот силуэт, это призрачное видение — Криштоп, который очнулся и теперь сошёл вниз и, возможно, спасёт её, хотя бы попытается спасти, сумеет хотя бы отдалить на минуту час её позора... верный старый Криштоп... Но так медленно этот силуэт приближался, а подлые руки, мерзкие лапы мародёра были так быстры и уверенны — так и лезли повсюду, будто было их не две, а четыре и все восемь, как лап у паука, и не было от них никакого спасу... Люба силилась разглядеть, что там за силуэт так медленно приближается. Но слёзы озёрами застилали глаза, и всё плыло над нею, медленно колыхаясь... Люба вспомнила: может, это Тур — тот Тур, о котором все в округе говорят и о котором кричала жена несчастного дворового хлопа, что убитый или раненый лежит сейчас на траве, тот Тур, который вступается за слабых и обиженных... Люба сама понимала, что мысль эта безумная и нет у этой мысли, у этой надежды ничего общего с действительностью, но сознанием своим, готовым уж ускользнуть, едва удерживавшимся на грани обморока, она цеплялась, всё цеплялась за эту мысль — за малую соломинку.

А тут выкатились слёзы из глаз, и Люба увидела, разглядела: нет, не Криштоп, не верный старый слуга это был, и никакой не Тур, сказочный спаситель, а такой же шведский солдат, какой только что затащил её сюда, в темноту под лестницу, на старый скрипучий топчан, на ложе насилия и позора...

Тут не выдержало крепкое платье, пошло рваться по швам. Торжествующе зарычал мародёр, отпустил Любе волосы и уж нацелился вцепиться лапами в белую девичью грудь... как его, мародёра этого, подлейшего из подлых, тяжёлого, как скала, с Любы будто ураганом сорвало — сорвало и швырнуло в угол. Тяжко пал во тьму мародёр, будто бы даже послышалось Любе, что затрещали у него кости или, падая, он раздавил что-нибудь, горшок или крынку.

Охнув и дико взвизгнув, мародёр стал подниматься. Голова его, страшная рожа с всклокоченными волосами, с окровавленным ртом показалась из тьмы. Вот уж и плечи показались, и покатая спина. Но удар могучего кулака опять опрокинул убийцу и вора во тьму — туда, где ему во веки вечные и надлежало пребывать. От этого удара мародёр уже не оправился. Во тьме затих.

Люба перевела глаза на своего спасителя — рослого и плечистого. Свет от двери падал на него сзади, и Любаша не могла разглядеть черты этого человека — видела лишь силуэт его, очерченный светом (наверное, именно так должен выглядеть молодой Бог, приносящий на бренную землю избавление от страданий!), — это был шведский солдат, нет, скорее офицер, что-то у него в платье было такое, отличное от платья простого солдата. Впрочем, Люба мало в этом понимала — солдат или офицер — и не это было важно сейчас, а то, что он выручил её из беды, возможно, спас не только от позора, но и от смерти, и то было важно, что он сейчас что-то говорил ей. Люба спохватилась: он ей что-то важное говорил, а она прослушала. У неё гудело в голове. Она сообразила: даже если бы слушала, то не поняла бы, ибо он говорил с ней по-шведски. А он показывал в угол, на поверженного мародёра, и успокаивающе улыбался. И продолжал что-то говорить, спокойно и ободряюще, и среди слов его пару раз прозвучало ordning; Люба вспомнила тут Волкенбогена, от которого слышала не раз немецкое Ordnung, что означает «порядок», и догадалась, что речь сейчас идёт о порядке, который он, этот справедливый и сильный человек, славный воин с сострадательным сердцем, здесь наведёт...

Ни слова не сказав своему избавителю, она запахнулась, соскочила с топчана и кинулась по лестнице вверх — в свою горницу.

Там она увидела, что верный Криштоп по-прежнему распростёрт на полу. Другого мародёра в горенке уже не было. А беспорядок, что в комнате царил, требовал исправлений не одного дня. Люба не знала, что в это время происходило во дворе, хотя слышала какие-то крики; она занята была Криштопом. Тот не оставил её в беде, и она его не оставляла: пыталась привести старика в чувство — и тянула его за руки, и приподнимала голову ему, и звала и опрыскивала водой — чтобы потом, когда он придёт в сознание, за шумом этим потихоньку бежать от разбойников куда-нибудь подальше в лес.

Наконец Криштоп очнулся и сел на полу.

— Страсти Христовы!.. — только и молвил он, глядя на юную панну осоловелыми глазами.

Между тем шум возле дома усиливался, и Любаша, привлечённая им, подошла к окошку и осторожно выглянула наружу. Из своих никого не было видно во дворе. Там ссорились между собой шведские солдаты; верно, не могли поровну разделить добычу; как говорят, маленькая добычка, но большой делёж. Люба подумала: самое время приспело бежать; пока солдаты заняты ссорой, они — как глухари на току; они там из-за гроша ссорятся, а пока кричат да руками друг на друга машут, пока глотки лужёные дерут, мимо них сорок мышей легко пронесут сорок грошей... Всё ещё сторожко выглядывая в окно и тихим голосом поторапливая Криштопа, чтобы скорее приходил в себя, Люба вдруг поняла, что это вовсе не ссора во дворе между мародёрами, дорвавшимися до чужого добра, нет, она заметила, наконец, что за воротами стоят лошади и возле них караулят всадники, хорошо вооружённые, в новеньких чистых мундирах, и такие же солдаты, увидела, как выводят из дома и из хлева и из амбара выгоняют, награждая изрядными пинками и тумаками, угощая щедро весьма звонкими затрещинами, мародёров — пообносившихся, небритых, неопрятных, со спутанными волосами. И того Люба среди мародёров увидела, что столько ужаса на неё нагнал, что облапал её восемью лапами и облобызал всю бесчисленными зловонными лобызами, обслюнявил и едва не задушил и растерзал бы, как коршун куропатку; «герой» и неодолимый великан на топчане под лестницей, на девичьих персях и чреслах сейчас во дворе под строгими окриками явившихся неизвестно откуда (но очень вовремя) солдат выглядел жалким, подавленным и даже неким сдутым — опали его меха, ослабел голосок, потускнели глазки; брёл, понукаемый, по двору, подтягивал повреждённую ногу. Их, пятерых мародёров, солдаты собрали посреди двора, накрепко скрутили им руки за спиной и погнали из имения прочь. Цепким торопливым взором Любаша оглядывала всадников, которые вот-вот должны были скрыться за высокой крышей овина, одного всадника, второго, третьего — на чёрном коне, на сером коне, на гнедом коне... Вот он! Кажется... Вот он — на коне белом. Как видно, офицер. Во главе отряда едет, уверенной рукой к выгону правит; остальные послушной рысцой тянутся за ним...

— Страсти Христовы! — воскликнул за спиной у Любы Криштоп уже более осмысленно. — Какого ангела послал к нам с небес Господь, чтобы избавить от этих воров?..

Капитан Оберг


Едва последние строения поместья скрылись за разлапистыми елями, за высокими соснами, офицер стал внимательнее приглядываться к деревьям, какие обступали дорогу. Найдя то, что ему было нужно, он дал команду отряду всадников, и процессия остановилась. Офицер спешился, оглядел вековой дуб, стоявший при дороге, достал из перемётной сумы Библию, лист бумаги, оловянный карандашик, сел на мшистый пригорок в тени этого мощного дерева и принялся что-то писать.

Солдаты тоже спешились, велели мародёрам лечь на обочине ничком, рядком, а сами раскурили свои глиняные гаудские трубочки[18] и, негромко переговариваясь между собой, ожидали от начальника новых приказаний...

Мы должны теперь познакомить глубокоуважаемого читателя, если он до этих пор не утратил интереса к нашему неспешному повествованию и готов далее сопереживать судьбам добрых героев, оказавшимся во власти непредсказуемых перипетий и случайностей войны, ещё с одним персонажем, сколь приятным внешне, сколь обладающим сострадательным и справедливым сердцем, готовым выручить из беды несчастную милую деву и её притесняемую грабителями дворню, столь и вызывающим наши личные симпатии, уважение и совершенное авторское расположение. Пусть он пока себе пишет, а мы тем временем расскажем о нём... а также немного о генерале и короле (согласитесь, любезный друг, весьма подходящая компания для любого героя)... Итак, мы говорим о славном шведском капитане. Это Густав Магнус Оберг, уроженец города Уппсалы, адъютант весьма известного и влиятельного в Шведском Королевстве генерала Адама Людвига Левенгаупта. Адъютантом Левенгаупта Густав Оберг стал почти в самом начале войны, когда тот поступил на службу в шведскую армию на должность командира полка. В 1706 году Левенгаупт получил звание генерал-лейтенанта и был назначен военным губернатором Лифляндии и Курляндии. Верный адъютант — образованный, умный, расторопный — всегда был при нём; и не однажды случалось, что генерал, будучи в затруднении, какое решение принять — то или иное, правильное или лучшее, сулящее славу или приносящее выгоду, — советовался с Обергом как с человеком проверенным, доверенным, мыслящим трезво и проницательно, говорящим коротко и дельно, опытным, хотя и молодым.

Родители Густава Оберга жили в Уппсале. Отец его был достаточно известным в северных краях живописцем и виноторговцем. Хотя и весьма талантливый, отец Оберга в молодости едва сводил концы с концами, ибо от живописи богатым не будешь (разве что только тебе очень повезёт и ты найдёшь себе могущественного покровителя или станешь придворным живописцем); может быть, лишь тем, кто едва ступил на стезю искусства, не известна эта истина; быстро и верно обогатиться можно от ростовщичества (но лихарю не обойтись без нюха и фарта, не обойтись резовщику без определённой бессовестности, какой у людей высокой художественной натуры в помине не бывает), от мошенничества, от войны, наконец, но никак не от свободного искусства. С холстов, кистей и красок большую семью не прокормить; иной раз в кошельке густо, но чаще пусто, а кушать хочется каждый день. Торговля же вином всегда давала старому Обергу верный, надёжный заработок.

В одном из старейших европейских университетов — Уппсальском — юный Густав несколько лет изучал право. С началом войны, когда увидел, сколь много врагов у его обожаемой родины, у Швеции, он, патриот, записался в военную службу, дабы лично сделать всё возможное и невозможное, дабы саму жизнь отдать, но не позволить восторжествовать многочисленным неприятелям отечества. Скоро, как исполнительный и толковый младший офицер, он был замечен высоким начальством, оказался в адъютантах у Левенгаупта и далее уже быстро рос — вместе с быстрым карьерным ростом самого Левенгаупта. Непосредственный начальник особенно стал отличать Оберга от других офицеров, среди которых было немало и исполнительных, и толковых, и по всем иным статьям и статям достойных должности адъютанта, когда узнал, что они с Густавом Обергом, хотя и в разное время, сиживали на одних университетских скамьях и в стремлении за знаниями переступали порог одного здания, величайшего из светочей — Academia Carolina[19], и, слушая профессоров, поглядывали на внешний суетный мир через одни окна. Капитан Оберг, любимчик из любимчиков, был вхож в большой и уютный рижский дом генерал-губернатора. Нередко бывало, что они вдвоём нескучно проводили вечера за стаканчиком вина и за неспешной беседой о вечном и высоком, об искусстве и науках, о войне и всякий раз — об уппсальских университетских днях, Левенгаупт о своих, Густав Оберг — о своих; и даже несколько общих профессоров было у них, которых они уважали или только выражали в их адрес долженствующее почтение и о которых рассказывали друг другу занимательные истории, какие иначе как анекдотами и не назовёшь. Кто был в лучшую пору своей жизни школяром, тот знает таких историй немало.

Как правовед с академическим образованием капитан Оберг подходил к делу написания приказов со всей основательностью, приказы его, более пространные, чем у других офицеров, и менее понятные непосвящённому в тонкости права человеку и кажущиеся сухими тому, кто привык к обращению с живым словом, отличались, однако, юридической правильностью, и ни один судейский крючок из generalkrigsratt[20] при всём желании ни к какому слову, ни к какой фразе не мог бы придраться: приказы свои он весьма тщательно продумывал и обосновывал. И выходило так, что если капитан Оберг нечто приказал, то тут уж ни один полковник, ни один генерал из помянутого трибунала и ни один въедливый чиновник из Военной коллегии шведской короны с высоким самомнением или без не смог бы ничего поправить — ни добавить и ни отнять, — разве что отменит приказ сам король.

Приказы последних дней, красивым почерком написанные и ровным голосом зачитанные, капитан Оберг вкладывал в свою походную Библию. И было их уж несколько...

— Herren är min herde...[21] — тихо начал молиться один из мародёров, вывернув голову и со смертной тоской глядя на капитана, сосредоточенно пишущего приказ; серьёзность капитана и даже некоторая его мрачность не обещали мародёрам ничего доброго.

Другие мародёры жаловались солдатам на свою беду, на незаслуженное бесчестье, поносили последними словами несчастливую Фортуну; потом весьма негромким голосом, чтобы не услышал офицер, намекали тем же солдатам, что водятся у них денежки, которые очень легко поддаются дележу. Однако солдаты оставались к их прозрачным намёкам глухи.

...несколько приказов уж было между страницами священной книги.

Когда генерал Левенгаупт получил от короля приказ собрать обоз с достаточным количеством пропитания, воинского платья и боевого запаса, то немало забот легло именно на плечи опытного и смекалистого адъютанта. Если бы не участие капитана Оберга, если бы не помощь его советом и делом, обоз не скоро бы вышел из Риги, хотя он и без того припозднился, и вышел бы он не в том составе, а в существенно меньшем. Поиски и починка телег и фур, наём возниц, покупка части припасов[22], заключение договоров с рижскими купцами и поставщиками, среди которых в большинстве были пройдохи-евреи, так и норовящие обмануть словом или делом — недодать, подменить, завысить цену, а то и попросту при первой же возможности украсть или ещё как-то иначе объехать на кривых, — всем этим довольно успешно занимался адъютант. А когда обоз наконец вышел из Риги и медленно потянулся на юго-восток, генерал поручил капитану Обергу новое весьма ответственное дело...

Здесь мы должны сказать, что молодой шведский король, не обладавший в начале войны достаточным опытом военачальника, введя свою доблестную, хорошо вооружённую армию в чужие земли, рекомендовал подчинённым не церемониться ни с мирным населением, ни с захваченным имуществом врага, ни с попавшими в плен неприятельскими гарнизонами: никого и ничего не щадя, жечь и крушить всё и вся, наказывать смертью за малейшие провинности и даже за подозрение в злоумышлении, короче говоря — двигаться быстро и уверенно и оставлять за собой мёртвую пустыню. В одном из приказов Карла предусматривалось: «Контрибуцию взыскивать огнём и мечом. Быстрее пусть потерпит невиноватый, чем ускользнёт виноватый... Было бы лучше, чтобы все эти места были уничтожены грабежами и пожарами и чтобы все, кто там живёт, виноватые или невиноватые, были истреблены». А в другом приказе Карл наставлял своих солдат: «Жители, которые хоть сколько-нибудь находятся в подозрении, что оказались нам неверны, должны быть повешены тотчас, хотя улики были бы неполны, для того, чтобы все убедились со страхом и ужасом, что мы не щадим даже ребёнка в колыбели...» В этом он, надо думать, равнялся на кумира своего, Александра Великого, у которого тактика поголовного истребления населения, полного уничтожения городов и сел была излюбленная и который, прибегая к этой жестокой тактике, единственный из полководцев, что были до него и были после, сумел захватить Согдиану и Бактрию[23] и сломить гордый, свободолюбивый дух населявших их племён. Однако спустя некоторое время короля Карла стали посещать сомнения: быть может, по неопытности он ошибался, и совсем не разумно это — оставлять у себя за спиной страну обиженных и обозлённых, оставлять побоище на побоище и пожарище на пожарище. Другое было время, другое место, другие обстоятельства. Быть может, и достославный Александр, царь Македонский, оказавшись в нынешних обстоятельствах и в здешних местах, стал прибегать бы к иной тактике?..

И явным свидетельством того, что Карл XII решил взять на вооружение иную тактику, может послужить случай, произошедший с королём на одном из Могилёвских мостов[24]. Однажды Карл, лично проверив посты, ехал через восстановленный мост. Вдруг конь под ним заволновался, резко остановился и испуганно попятился. Король едва удержался в седле. Удивлённый, он велел осмотреть мост. Когда солдаты из охраны подняли доски, они увидели, что на одной изображён лик Спасителя, а на другой — лик Божьей Матери. Карл приказал поднять эти иконы и отставить их в сторону. Он ещё больше удивился, когда конь сразу же двинулся по мосту. Король велел расследовать это дело. Установили, что при постройке моста были использованы иконы из буйничской церкви. Все найденные иконы вернули в пустой монастырь. А виновников — двоих чересчур усердных шведских солдат — за насилие над монахами и за святотатство в тот же день повесили по августейшему приказу...

Генерал Левенгаупт, человек дотошный, исполнительный и умеющий подчиняться, знающий приказы короля (но не знающий ещё о его сомнениях), имел, однако, своё мнение относительно сношений с населением завоёванной страны. Перед ним была поставлена весьма трудная задача — провести огромный обоз через обширную вражескую территорию, причём провести с возможно меньшими потерями и по возможности скорее; не в его интересах было озлоблять население и не в его характере было прибегать к карательным мерам, тем более — без особых на то оснований. Вот и велел хитрый старый лис Левенгаупт любимчику адъютанту своему капитану Обергу ехать с небольшим отрядом далеко впереди обоза и ловить и наказывать — безжалостно, на месте, без лишних следственных и судейских проволочек — мародёров, пойманных за руку, эту сволочь, шатунов и негодяев, и тем самым демонстрировать местному населению сострадательное и справедливое шведское сердце. Как поверят литвины шведу, так, глядишь, и обоз без осложнений и лишних забот пройдёт через земли литвинов. В какой-то мере, конечно, наивно было рассчитывать убедить местное население в том, что все шведы хорошие, но вполне можно было надеяться убедить местное население в том, что не все шведы плохие. Тем более, что это была только одна из мер, придуманных генералом. Как показало дело, все меры, вместе задействованные, неплохо способствовали продвижению обоза, хотя, конечно, без стычек с местным населением на долгом пути не обошлось, но это все были мелочи терпимые.

Другое задание, данное Левенгауптом капитану Обергу, не менее важное, чем первое, — разведка. Король со своими войсками, не знавшими поражений, ныне попал в своего рода западню. При всём его воинском таланте, при мужестве солдат и офицеров, при опытности их, им не хватало ни провианта, ни амуниции, ни боевых припасов, и поэтому шведская армия не могла продолжать наступление на восток — на Смоленск и на Москву. Но и опасно было топтаться на месте, ибо царь Пётр не спал на печке и не вирши лирические писал, а писал на все стороны весьма разумные приказы и отовсюду собирал войска, усиливал свою армию. С другой стороны, Карл не хотел и обоз Левенгаупта бросать, столь большой, сколь и необходимый, и, увы, двигавшийся очень медленно. Обоз охранялся весьма небольшим соединением, и русские в любой час могли напасть на него, остановить и расправиться с ним. Уж миновали все сроки. Король ждал обоза, король нервничал, король кусал ногти, поглядывая на пустынную дорогу, на которой вот-вот должен был появиться Левенгаупт, но всё никак не появлялся... Наконец Карл принял решение: не идти на Смоленск, где русские всё уже разорили и выжгли, а повернуть в Малороссию — хлебную, изобильную. И к Адаму Левенгаупту прискакал гонец с приказанием — срочно двигаться для соединения с главными частями армии в Стародуб. Капитан Оберг, приструнивая мародёров и наводя добрые связи с местным простым людом, с мелкой и средней шляхтой, одновременно собирал сведения об имеющихся дорогах до Стародуба, о мостах и бродах, об удобных местах для стоянок, о возможностях использования особенностей местности — лесов, холмов, рек, болот — для защиты от нападений русских.

К тому времени, как капитан Оберг закончил писать приказ, солдаты его выкурили по трубочке, сделали по глотку вина и, облюбовав подходящую ветвь на дубе, под которым всё это время отдыхали, примяв кустарник под ветвью, срубили козлы, хотя и шаткие (но что ещё нужно для этого дела!), перебросили через ветвь несколько верёвок и принялись ловко вязать петли. Мародёры, видя эти приготовления, помертвели от страха, притихли. И с мольбой и с тоской поглядывали они на солдат и пишущего капитана. Они ещё надеялись, что этот капитан, белая косточка, чистенький мундир и с виду человек милосердный и образованный, с манерами, не дикарь какой-нибудь, просто запугивает их ради внушения и до собственно повешения дело всё-таки не дойдёт; пристально следили за выражением лица офицера; но выражение не менялось: были плотно, решительно сжаты губы, в напряжении мысли сдвинуты брови, слегка наморщен лоб — каменная маска, а не лицо; всё, что было в эту минуту в капитане живого, — это искры справедливости и чести в глазах.

Вот капитан поднялся, вот он зачитал свой приказ — ровным бесстрастным голосом. Мародёры охнули, услышав, что с ними тут не шутки шутят и не комедии ставят, и, сообразив, что пощады не будет, вполне чистосердечно опечалились... Вот двое солдат, как уж, видно, у них было заведено, поставили свои подписи возле подписи офицера. И капитан, аккуратно вложив лист приказа в Библию, негромко бросил солдатам:

— Gör vad du maste...[25]

Офицер и солдаты, занятые приведением приговора в исполнение, не видели, что у действа, какое они при дороге развернули, есть зритель. Лишь один из приговорённых, уже поставленных на козлы, увидел мальчишку в лесу, скрывающегося с лошадкой своей в молодом ельнике, и хотел мародёр офицеру что-то сказать и уж указывал глазами на ельник, как ударили ногами по козлам двое дюжих солдат, и захлестнулись жестокие неумолимые петли, впились в кожу, безжалостно сдавливая, сминая, ломая хрящи в горле, и дрогнула под тяжестью дубовая ветвь, затрепетали листочки. И увидел гот приговорённый и уж казнённый, что был у его беды, у свершённого возмездия ещё и другой зритель — Всевидящий, Всемогущий, Всемилосердный, Всесправедливый, Всесветлый, который, нет, не остановил пишущую приказ десницу капитана Оберга... Господь Бог в небесах.

Бремя тяжких испытаний


Мы не можем тут сказать простого — что одна армия, русская, ушла, а другая армия, шведская, ещё не причту шла. С одной стороны, вроде бы так оно и было; но с другой стороны, продолжались стычки тут и там — при дороге, в полях, в лесах, в селениях; сновали через повет небольшие отряды, устраивали засады, встречались, сшибались — то схватывались насмерть, щедро проливая кровь и ломая кости, то уходили один от другого, сотрясая землю в безумных погонях. То и дело слышны были крики и звон сабель и ружейная трескотня, и вдруг заглушались они грохотом пушек. А потом наступала тишина, хотя и кратковременная. И всё начиналось вновь: крики, звон сабель, выстрелы, пушечные громы — уж при другой дороге, при другой переправе или засеке, в другом горящем углу.

То шведские отряды скакали, видели их на шляху, то отряды казаков и калмыков пролетали как ветер; вроде, узнавали и поляков. В местах стычек — кровь на траве, а ещё более — в земле. Глянешь — не увидишь; а наступишь — так кровь и поднимется, и на глазах становится земля как кровавая каша. Тут же — наспех погребённые трупы; неглубоко — на два, на три штыка. Свежие холмики. Из одного рука торчит, там проглядывает нога. А в иных местах и вовсе не погребённые — страшные, лежащие по нескольку дней и более, вздутые, облепленные мухами, обобранные крестьянами (не пропадать же добру!). Не редкость были и тела, обглоданные зверьми, с выеденными печёнками-кишками, белеющие костьми. Там, где были очи ясные, отражающие свет души и некогда на мир взирающие с восторгом, деловито копошились во множестве жужелицы, а где билось горячее сердце, где трепетало оно в радости и плакало, останавливалось в горестях, где оно чутко слышало мать и отца и где лелеяло любовь, — теперь вили себе гнёзда подлые мрачные аспиды...

Иные крестьяне даже не добивали тех раненых, на каких набредали в лесу или в поле, не хотели брать на душу грех смертоубийства, а ходили за ними, скрадывали их, или приставляли мальца — сторожить; сидели в сторонке, пощипывая корочку хлеба, пожёвывая травинку, ждали, когда те сами богу душу отдадут — от потери крови, жажды, голода, ночного холода... и тогда забирали с мёртвого тела всё, что хотели, что себе давно наглядели.

Думается нам, что эти крестьяне, по сути мародерствующие, никак, однако, не могут быть отнесены к числу мародёров, этого подлого, вороватого и жестокого племени, поскольку крестьяне (да не заподозрят нас в лукавстве!) скорее берут с поля боя своего рода контрибуцию, нежели занимаются грабежом в его самом неприглядном виде, — контрибуцию за полнейший хаос, внесённый в их и без того нелёгкую жизнь, за разрушенный быт, за голод и болезни, за грабёж фуражиров и иных разбойников в мундирах, за страдания их самих, а также стариков и детей, и за разгул смерти в попранной врагами стране. Бедным крестьянам, о которых забыли правители их, от которых, быть может, за грехи их отвернулся сам Господь Бог, нужно выжить — выжить любыми способами, с честью или без чести (не слишком ли дорого стоит для крестьянина, зависимого от пана, от панов, честь?), с гордостью ли или без оной (пристало ли крестьянину с чёрными пятками и потресканными ногтями иметь такое высокое удовольствие — гордость?), в рубахе или без рубахи, без порток и без лаптей.

Война у них всё отнимала, но поля сражений и места кровавых стычек, смертельных схваток кое-что им возвращали. Это кое-что — ремни, шляпы, сапоги, оружие, кафтаны, сумки, сёдла, ножи, огнива, уздечки, колёса и телеги, мешки, полосы железа и гвозди, ковры и сундуки, шатры, фляги и фляжки, резные табакерки, съестные припасы, пиво и вино, заморский табак... и много-много всяких мелочей, быть может, не пригодных в крестьянском хозяйстве, но дорогих и милых сердцу, мелочей, какие скрываются от посторонних глаз у всякого солдата в бездонных карманах и хитрых карманчиках, в пистонах, кошелях, в поясах и под ремнями, в кисетах по соседству с верными подружками трубками, в расшитых ладанках, в портянках, за обшлагами и подкладками, вместе со вшами, под стельками или тульями, где обычно пасутся блохи, в голенищах и каблуках, в иных потаённых местах, о коих не знают даже авторы всеведающие — вроде нас, и о коих даже не подозревают те, кто никогда ничего не прятал...

Горели деревни и хутора, горели поля и заготовленное сено; втаптывались в грязь собранные плоды. Это свирепствовали казаки и калмыки — и те и другие проклятое племя. Они выполняли варварский приказ царя Петра — выжигать и любыми иными способами уничтожать всё ценное, за что ни зацепится око, дабы не досталось шведам. О, эта вечная, как мир, как война, страшная тактика выжженной земли!.. Дымы от сожжённых полей и селений то столбами упирались в небеса, то стелились по земле, выедая глаза. Бог отвернулся от несчастной земли, и пришёл новый мессия, имя которому Зло, и явились с ним и царили повсюду его апостолы: зависть, подлость, жестокость, ложь, предательство, блуд, клятвопреступление, наговор, насилие, грабёж, расправа, воровство, убийство. Ни дорогой, ни тропинкой нельзя было пройти честному человеку, полагавшему в чести своей себе законом — не оставлять без помощи унижаемого и угнетаемого, ибо везде, на каждом перекрёстке, в каждом доме творились насилия, истязания, убийства, и посреди этого царства зла и несправедливости, посреди ада разорения не оставалось места благородному сердцу, дерзавшему одному против тысячи; из чёрных логов, из-под валежин тёмных и мрачных, из топких болот выходили чудовища в человеческом облике и заступали честному путь и вырывали из груди кровоточащее сострадательное сердце.

Кто-то из крестьян прятался в лесах, закапывался с чадами в спасительную землю; кто-то уходил в самую глушь — к русским раскольникам забирался в скиты; кто-то, сохранив только жалкое рубище, пополнял число беженцев: одни бежали в Россию, другие надеялись найти спасение в Вильне, в Польше, на Украине. Народ голодал и умирал тысячами; брели по дорогам и отдавали богу душу при дорогах, свалившись на обочине без сил. Обыскивали брошенные деревни и хутора; вламывались в хаты, заглядывали в курятники и клетки в поисках птицы, обшаривали давно остывшие печи, ковыряли всякий хлам в разбитых сундуках; братом им был сквозняк, такой же голодный и унылый, гудящий в чёрных трубах и в пустых, слепых окнах. Попробуй отыщи на столе или под столом хоть что-нибудь достойное бросить на зубок и чуть-чуть смягчить адские муки голода, хоть крошку, мимо которой пробежала мышь (ах, проглядела, пи-пи!), хоть корку хлеба, заплесневевшую и окаменевшую, на какую не позарилась и божья птаха (ах, не расклевать, чирик-чирик!), хоть зёрнышко в рассохшемся сусеке, щепоть муки в дырявом котелке, горошину, когда-то закатившуюся в подпол, если до тебя здесь прошли и шарили быстрыми руками и один, и второй, и третий, и десятый, и тысячный... такие же горемыки, как ты, с голодными глазами, большими ртами на измождённых лицах и с подведёнными животами. Попробуй отыщи хоть почерневшую луковицу в земле, какой можно заткнуть орущий рот твоему опухшему с голодухи ребёнку. Борщевиком и марью да крапивой с лебедой сыт не будешь. Этим бы людям, томимым голодом, крылья пошире да посильнее — чтобы взлететь повыше, чтобы ловить в самом поднебесье пролетающих на юг жирных диких гусей... Тела умерших — и хозяев, и пришлых, однажды понявших, что нет разницы, где умирать — здесь или тремя вёрстами далее, и потерявших волю к жизни, лежали в домах вповалку. Так в иные селения пришла чума — щёлкая чёрными зубами, поводя лютыми бельмами-глазами и хватая всех и каждого костлявыми лапами... В лесах волков развелось — тьма. Ни в кои веки их здесь столько не водилось. А ночи становились черным-черны, никогда здесь чернее не бывало. И выли волки в чёрную прорву неба. И не радовала глаз ни одна звезда. По всему было видать, что близился, уж близился конец света.

Под шум и неразбериху войны многие крестьяне сами занялись разбоем — не столько на дорогах, сколько в усадьбах своих господ; вымещали старые обиды — барщину, оброк, неслыханное податное обложение и прочие беспощадные поборы. Днём хорошо помнили своё место — навозный угол в хлеву, а ночью чувствовали себя господами — сдвинув шапку набекрень, сами судили, сами рядили, сами наказывали. Но и шляхта не оставалась в долгу: вооружившись до зубов, нападали на своих обидчиков крестьян, что днём на них спину гнули, безропотно сносили все унижения и побои, а ночью, нечестивцы, так неблагодарно, так подло разбойничали. Резали и вешали без пощады, знали этих ночных мстителей наверняка и доказывать им ничего и никому не нужно было. Случалось, и между собой люто враждовали шляхтичи, устраивали друг другу кровавую баню; то были явно отголоски непримиримой «магнатской» войны: кто-то в один голос с Сапегами хвалил короля Карла и готовился встретить шведского монарха хлебами на рушниках, а другие заодно с Огинскими и Вишневецкими верили в выгоды союза с Петром и, хотя теряли немало в пожарах и грабежах, поддерживали действия русских. Всё так быстро меняется в жизни; кажется, так же восходит и заходит солнце, так же зима сменяется весной, так же падают звёзды, так же рождаются дети и умирают старики, но оглянешься однажды — ан времена уже не те... На клавесинах в поместьях уже не играли, маскарадов и ассамблей не устраивали и друг перед другом с деликатностью не расшаркивались — угрюмо проезжали мимо, едва кивнув, зыркнув напряжённо очами; кажется, на веки вечные ушла в прошлое сладкая мирная жизнь...

В своей беде, в своих страданиях многие крестьяне и ремесленники из местных и чужих, проходящих шляхом в поисках спасения, приходили в Рабовичи за советом, за помощью к священнику. Отец Никодим собирал их в церкви и, возвышаясь на амвоне, читал им проповеди, с любовью доброго пастыря называл их бедными, заблудшими овцами, призывал к терпению, напоминал о муках Христа, говорил о промысле Божьем, о Вседержителе, который всё видит и посылает на людей испытания неспроста. Лик священника был светел, когда говорил пастве отец Никодим:

— Мучаясь во мраке, будем полны, дети, радостного упования на грядущее... Обратим очи к звёздному, намоленному небу, поскольку там Господь, и отвернём глаза от бренной истоптанной и политой кровью земли, той земли, что засеяна ныне семенами весьма дурной травы, имя которой зло. Возвысим голос для раскаяния, возопиём, ибо согрешили, мало верили, попирая божественное, и теперь — до прощения — будем попирать и укорять себя, своё вечное неразумие. Молитесь, молитесь, дети, от самого сердца, от чистоты, сокрытой в нём, молитесь, пока молитва ваша не станет божественной песней — стихирой ясной, как свет вечерней звезды, как луч закатного солнца, как первая любовь, как неподкупный взор ангела, высокой и прекрасной, усладой и отдохновением души, очищением разума, и да простит вас Господь!..

И, как Иисус, раздавал отец Никодим людям хлеб, пятью хлебами и двумя рыбками он спасал тысячи. Боялись поднять на отца Никодима глаза прихожане, боялись, что глядя на них сверху, с амвона, с грустью взирая, он скажет, что кончился хлеб и нечего уж дать тебе, православный, вот сейчас — именно на тебе — он и кончился. И, страждущие, притихшие, опуская глаза долу, тянули дрожащие руки выше, в надежде на чудо, в святой вере в то, что лучшее будущее, несмотря ни на что, ни на какие лишения и испытания, ни на какие утраты, грядёт... и получали свой хлеб, который не кончался, не кончался... Шептались потом: откуда этот хлеб у отца Никодима, кто поддерживает его и вместе с ним их? И слышали о чуде, какое свершалось каждое утро: едва свет отворял священник дверь своего дома, выходил старец, пригнувшись под низкой притолокой, и видел хлебы в корзине и рыб в бадейке, волшебным образом появляющиеся у него на крыльце — с первым светом, с весёлым птичьим гомоном, с утренней молитвой.

Ах, далеко! Ах как далеко было до мечты — чтобы хлева полнились скотиной, а закрома ломились от хлеба, чтобы от уток и гусей было бело на мужицком дворе, а в курятниках было кур не сосчитать, чтобы сердце ликовало у крестьянина, идущего за плугом, а душа отдыхала у него, сидящего в саду меж плодовыми деревьями и кустами, и чтобы после дневных трудов в довольстве и сытости, усталые руки сложив и добрую чарочку пропустив, безбоязненно мог думать человек о завтрашнем дне!..

И с каждым днём становилось до мечты всё дальше.

Беспощадно обирали народ команды фуражиров: то русские всё отнимали, лопатами гребли из закромов, увели лошадей и скот, забили птицу, теперь шведы всё подчистую мели; во все уголки заглядывал их острый глаз, всюду побывала ухватистая рука. И не убежать было, не скрыться от этих ушлых грабителей. Для лучшего фуражирования войска проходили сразу несколькими дорогами — дабы сделать пошире охват. Если подозревали, что хитрил крестьянин, что припрятал он еду и фураж, угрожали ему, хватали за грудки, а коли и далее молчал — били в морду. Крестьяне крепились, как могли: лучше получить в морду, нежели с голодухи подыхать. И терпели, утирая с лица кровь и горькие слёзы. А хлеб они прятали по-всякому: и в глухой чаще, в непроходимом кустарнике, в колючем ежевичнике, и в подполе, и на чердаках, но главным образом зарывали в землю. Фуражиры сначала мучили крестьян, устраивали им дознания не только с мордобитием, но и с пытками, но потом научились быстро находить спрятанное, ибо прятали хозяева хлеб большей частью недалеко от дома; фуражиры пробовали землю штыками — во дворе, в саду, в погребе — и довольно легко находили тайники.

Когда фуражиры забрали, что могли, что нашли, стали всё чаще наведываться мародёры. И если первые только спрашивали и били, то вторые готовы были, не спрашивая, убивать. Кабы не это, то фуражиров трудно было бы отличить от мародёров, а мародёров от фуражиров. Мародёры хозяйничали во дворе и в доме, рыскали по пустым амбарам, скребли по сусекам, нюхали в печи; орали друг на друга и драли глотки на хозяев, гремели пустыми котелками и подойниками, пинали оловянные миски, какие сами же сбросили с полок; смотрели за поясом у мужиков — не набилась ли под пояс мука, смотрели под ногтями у женщин — не налипло ли там тесто... И снова хватали несчастных за горло, выспрашивали, били, резали, кололи, рвали ногти и волосы, лили вонючую навозную жижу в рот и смеялись: по вкусу ли тебе, мужик, этот чудный шведский эль?

Тяжкие времена, тяжкие испытания. Страна не залечила раны ещё от прошлой войны[26], — но возможно ли вообще залечить такие раны, когда гибнет половина населения, когда цветущий край, могущий быть под благодатными небесами и щедрым солнцем счастливейшим из счастливых, богатейшим из богатых, обращается в пустыню и пеплом и смертью засеваются его поля? — а тут новые раны, столь же глубокие и болезненные. Не иначе со всех сторон, дальних и близких, налетели вороны, стая черна и несметна, и сели на церквях, на домах и на деревьях, и зловещим граем своим, как заклинанием, как проклятием, привлекли на земли, кажется, благословенные самим Богом на счастье, на добро, на благоденствие, тучу гибельных бед. Грает ворон на церкви — быть покойнику на селе, на крыше дома ворон каркает — быть покойнику в доме, а на дереве каркает ворон — быть покойнику в лесу. Сидели бессчётные повсюду, из-за гроба по ветру, но свету и по тьме пускали голоса, лихие беды по миру рассыпали, смотрели, головы считали — какие поклевать...

Всё гибнет и даже нет смысла трудиться, и опускаются руки, и гаснет надежда во взоре, и воли больше нет в сердце, и пресекается путь уже у порога — дошёл до завалинки, дальше некуда идти. Сел крестьянин, чёрные руки на коленях сложил, вздохнул и сам себе молвил:

— Утром просишь, чтобы настал вечер, а наступил вечер — не дождёшься утра...

Тяжкую думу думал. С какой стороны к этой думе ни подступись, а всё одно — без просвета.

Недолго он сидел один на завалинке. Сел рядом жид[27], руки белые на коленях сложил и с тоскою молвил:

— Тяжко. Утром просишь, чтобы настал вечер, а наступил вечер — не дождёшься утра...

Spioner


унижали, и за людей не считали, и обманывали, и обирали, и насиловали, и истязали, и убивали. Семь бед. Пришла и восьмая беда, не задержалась — всячески использовали, впрягали в ярмо. Поклажу таскать, поломки чинить, за тем сбегать, за этим слетать, то поднести, это унести, выкопать, выковать, вырвать, подставить... да, Боже милосердный! всего не перечесть. А тут, когда движение короля Карла на восток приостановилось, когда в ожидании подкрепления шведское войско более топталось на месте, чем шло, и более назад поглядывало, нежели вперёд, ещё похитрее стали использовать местных: русские брали их в разведчики, а шведы — в spioner, то есть в шпионы. Но чаще, конечно, шведы, ибо у русских в войске было немало казаков и калмыков — прирождённых разведчиков — сметливых, опытных, неутомимых, хорошо умеющих прятаться, быстрых и с острым глазом... Надо нам здесь заметить, что в той полнейшей неразберихе, когда никто, даже высшие военачальники, толком не знал, где стоит лагерем, а где движется неприятель, и где имели место стычки, и с чьим успехом, и чей там отряд через дебри ломится, и чей намедни в болоте увяз и тянет теперь греблю, кто в тылу поджигает деревни, куда подевался обоз с фуражом, что там за лесом за грохот (действительно ли дерутся или только пугают?), где и кем наводится переправа и т.д. и т.п., — сведения о противной стороне и о передвижениях и действиях своих разрозненных отрядов были крайне необходимы и потому очень ценны.

И русские, и шведы использовали литвинов и евреев не только для разведки, то есть для собственно сбора сведений, но и для распространения обманных сведений, ложных слухов, способных смутить малодушных в стане противника, а то и вызвать панику во вражеских войсках. Шведы брали в заложники семью и посылали мужика к русским. Так и с евреями, коих немало было в тех краях, в иных местечках — едва не больше, чем самих литвинов. И шведы, и русские знали, что у евреев была своя «почта»: если один еврей что-то важное узнавал, то бежал сам (иногда за несколько вёрст) или посылал сына, зятя, работника, более лёгкого на подъём, к своим знакомым евреям, к родственникам, а те в свою очередь гоже быстро передавали весть дальше. Случалось, что гонец, посланный с вестью королём, князем, маршалком, шляхтичем, ещё в пути, а весть, передаваемая по эстафете еврейской «почтой», уже далеко опередила его и достигла места назначения и в месте том ко времени прибытия гонца уж далеко не новость. Шведы, бывало, выпытывали — в прямом смысле слова — у евреев, что они знают о передвижениях русских. Иногда, запугав и ограбив, засылали еврея к русским в качестве мелкого торговца — вином, табаком или потаскушками с грязным подолом. Тот, однако, не будь дурак, явившись в русский стан, сразу объявлял, что заслан шведами, что вовсе он не spion, а совсем свой, и всё русским про шведов рассказывал; и молил об одном — чтобы его не выдали; русские, весьма довольные, иногда даже награждали такого «шпиона» каким-нибудь дорогим подарком и посылали его обратно с наказом передать ложные вести. Еврей наш, пейсики накрутив, глазками но сторонам стрельнув, возвращался к шведам и как на духу выкладывал им всё о русских — и правду, и неправду (о полученных подарках, разумеется, помалкивал), а более, конечно, неправду, поскольку у страха глаза велики да хочется побольше насказать в надежде, что и тут на награду не поскупятся, не обеднеет шведская казна; да ещё нам нельзя сбрасывать со счетов обычную человеческую слабость всё в своих повествованиях приукрашивать, преувеличивать, домысливать (мы избегаем из последних сил словечка «привирать»). Можно сказать, что «шпионы» более вводили противников в заблуждение, нежели проясняли ситуацию. Поэтому не удивительно, что русские и шведы старались полученные сведения проверять — посылали на старые тропы новых «шпионов». Но те, в большом усердии стараясь угодить, боясь в нерадении навредить милым сердцу своему заложникам, городили новую городню, очень старались, чертили такие планы на песке, что русские и шведы хватались за головы, и военачальники, бывало, совершенно сбитые с толку, обескураженные, впадали в сильный гнев, бранились самыми последними словами (рожа твоя — задница!., да ходил ли ты вообще? что за тупое свиное рыло!., куриные мозги!..) и даже прибегали к розгам.

Очень тяжёлые были времена.

Рыцарь Тур во языцех


В силу того же естественного свойства простолюдинов, о коем мы только что говорили, все в своих повествованиях и ради красного словца, и ради вящего впечатления преувеличивать, приукрашивать, додумывать поверяли друг другу бедные литвины — не единожды обобранные фуражирами, многажды ограбленные дезертирами (что суть одно и то же), обворованные пришлыми татями, бессчётно раз оскорблённые и бессчётно же раз доводимые до самого что ни на есть скотского состояния — волшебные сказания о некоем Туре, о защитнике, о благодетеле, о радетеле народном, о всаднике-великане в дивном шлеме с турьими рогами, об истинном герое, что за каждого безвинно униженного, бессудно наказанного поднимает свой неотвратимый меч. Об этом Туре и русским, и шведам, понятно, тоже доносили разведчики и spioner, но русские и шведы, кривя насмешливо губы, отмахивались — сказки, празднословие людей тёмного ума. Никаких подробностей русским и шведским военачальникам, ясно, не передавали, лишь слегка приподнимали рогожу, объяснялись таинственными обмолвками; не могли же, в самом деле, рассказывать тем и другим, что тех и других славный Тур всё чаще и очень справедливо бивал!.. А уж когда далеко были русские и шведские уши, тут они, люд простой, незатейливый, друг дружке всё выкладывали, что знали, чему в последнее время радовались от души, с чем связывали надежды, — только успевай, брат, слушай...

Великан этот Тур невиданный — в два человеческих роста; так гласила всеобщая молва; одной рукой легко поднимает годовалого бычка, а на простого коня сядет — тут ему и хребет сломает; потому особенный у него конь — ему самому под стать; в его ручищах молот — что в руках у кузнеца молоток; а крестьянские вилы возьмёт — это как для пана вилка, столовый прибор. В повете он появился недавно — всадник-великан — без имени, без роду и даже без лица — Тур он и есть Тур. Крутые каменные плечи, косогор-грудь, ручищи-ухваты — дубовые корни... из леса вышел, в коем был всегда, в коем со времён старинных, легендарных, только ждал своего часа; оттого и обличье у него необычное — он будто призрак с крыльями незримыми, нетелесными, добрый гений из прошлых веков, из тумана неожиданно появляется и с клочьями тумана над землёй плывёт, вроде медленно, да не догнать; а в другой раз Тур, дитя самой матушки-земли, ею рождённый, ею в камень воплощённый, неизмеримо тяжёлый, как скала, проедет стороной, ввергнет в ужас лихих людей и исчезнет — там, где вроде исчезнуть-то и негде, будто, из земли произошедший, в землю и войдёт. Гоняет Тур по округе и русских, и шведов, бьёт шляхтичей ляхов, бьёт презренных жидов, берущих лихву[28] да жестоко обирающих народ в корчмах, гоняет хитрых иезуитских проповедников, дурманящих людям головы, смущающих веру их. Любого ярмарочного силача, если надо, вмиг прикончит раздавит, как клопа, и, как вошь, между пальцами разотрёт... И так он грозен, и с врагами так бывает суров, что даже те, за кого он вступается, его боятся.

И есть дружина при нём — может, несколько всего человек, а может, тьма, будто ёлок в лесу, которых никто не считал. Злы они; как видно, настрадались от бед, от врагов-насильников: кого не зарубят, того повесят, а кого не повесят, тому кости переломают; а кто от них убежит, уж больше не вернётся, ибо возвращаться очень далеко и страшно. В дружине его и крестьяне есть, местные и захожие, и горожане, мастера с подмастерьями, коих сорвала с их мест, с цехов их война, и беглые наёмники (как из шведского войска, так и из русского), и православные шляхтичи, и бродяги всякие без роду без племени — богомазы и цирюльники, коробейники без коробьёв, попы-расстриги без крестов, чернецы-монахи без покаяния и прочая, и прочая... отщепенцы.

А он, буй-Тур, над ними — всевластный правитель. Из рыцарей рыцарь. На хоругви[29] его начертан благородный гордый бык. Слово его короткое для всех закон. Да немного у него законов — скуп Тур на слова. Один закон — справедливость; второй закон — правда; третий закон — пойди спроси у ветра, он, вроде, слышал, и он по лесам, по долам сей закон понёс... Но, говорят, скупой на речи, щедр Тур на добрые дела. Он дела свои делает умело и умно. Как решит, как отрубит — уж не сделать лучше и не изменить. И саблей владеет — никому с ним не совладать. Льёт герой по родной земле окаянную вражью кровь, а на тропах, где ходит, он горстями разбрасывает, сеет серебро — чтобы дало оно изобильные серебряные всходы и невиданным, благородным, волшебным цветом зацвёл однажды — после всех бед и отчаянной нужды — родной край.

Тур появляется внезапно и исчезает в никуда. Никто не знает, откуда он приходит, на чей клич отзывается, на чей плач, где его дом и есть ли тот дом вообще — быть может, это логово, как у зверя лесного, под камнем, что лежал на своём месте всегда и помнит, как начиналось мироздание, под вековой валежиной, затянутой мхами, серыми и зелёными, бледными и яркими, нежными и косматыми, пушистыми, ветвистыми, кожистыми, быть может, его пристанище и логовом не назовёшь — просто место, как у языческого божества, просто лужок у высокого жаркого костра под звёздным куполом небес или, напротив, над бессчётной бездной звёзд. Где остановился Тур, там и дома...

Можно было бы согласиться: что и действительно всё это сказки — про Тура-призрака, про Тура-человека, про Тура-рыцаря, защитника, праведного судью и последнюю надежду поруганного простолюдина, — да недавно видели его воочию беженцы — не один и не два, в свидетельствах коих можно было бы усомниться, а десятки беженцев, уважаемых мужей, честных набожных матерей и достопочтенных старцев, слово которых твёрдо, а речи мудры и прозрачны, как родник, и в правдивости которых нельзя сомневаться, как нельзя усомниться в силе крестного знамения... Он стоял на холме и смотрел на дорогу. Недвижный и величественный. Хозяин здешних мест показался. Лесной бог, знающий тут наперечёт каждый камешек, каждую былинку, благословивший на жизнь, на расплод каждую живую тварь и по каждой живой твари, отец, слезу проливший. Сам Велес, «скотий бог», оставивший капище своё, высокий покровитель сказителей и поэзии... Или оборотень? Сын древнего турьего рода, брат туров могучих, гуляющих привольно по бескрайним литовским равнинам, по тёмным тысячелетним лесам, ровесникам библейского ковчега?..

Под шлемом дивным лица не увидать. А шлем сей Тур на людях не снимает. Почему — о том никому не известно. Кажется, нет нужды скрывать лицо тому, кто творит добро и не отступает от неписаных законов справедливости. Но не кажет он лица. Те, кто Тура ближе видел, кто малодушие своё превозмог и дерзнул полюбопытствовать, поднять глаза, рассмотрели его шлем: из турьего черепа искусно выточен, искусно же турьей кожей оклеен — ни саблей, ни нулей его не пробить; сделаны в кости узкие прорези для глаз, а по низу, по кромке, да по краям глазниц — отделан этот шлем серебром...

Здесь, да простит нас читатель, мы не можем отказать себе в удовольствии совершить небольшой экскурс в область истории шлема воинского, рыцарского и шлема ритуального. Тем более что экскурс сей тут будет как бы и к месту и со всей очевидностью покажет, сколь скромен, незатейлив был шлем, надёжно защищавший нашего героя, и в то же время сколь древние традиции этот предмет имеет. История знает воинских шлемов множество: разных форм — бочковидных, горшкообразных — грейтхельмов, или топфхельмов, каркасных, клёпанных и литых, с забралами и без, бронзовых и медных, костяных, железных шляп, арметов, бургиньотов, или штурмаков, бауннетов, или «собачьих морд», морнонов, саладов, кабассетов, «жабьих голов» и прочих и с невероятным разнообразием нашлемных фигур, называемых также клейнодами, какое только может позволить себе человеческая фантазия. Наиболее часто встречавшееся украшение шлемов — рога. Ослепительно сияли в солнечных лучах спиралевидные золотые рога на шлеме у Юпитера Аммона; рога его считались эмблемой прибывающей божественной силы. Золотой шлем у Александра Великого, которого подвластные ему народы ещё при жизни возводили в степень божества, был украшен рогами овна. У остготского короля Германариха на шлеме красовались толстые воловьи рога. Бараньими рожками украшались шлемы этрусских воинов. У немецких рыцарей-крестоносцев — тевтонцев, ливонцев, равно как у крестоносцев английских и французских, не только рога на шлемах были, но и птичьи перья, и крылья, и сами птицы, орлы или лебеди, и крылатая богиня Ника, дарующая победу над силами зла и приобщающая героя к бессмертию, к вечности, и стрелы арбалетные, и громовые стрелы, а также благословляющие руки, гребни, шипы, виноградные гроздья, личины драконов, пегасы, сирены, сфинксы и прочие фантастические существа. Эти нашлемные фигуры служили не только для защиты головы и для устрашения противника, но и в качестве амулета, защитника от несчастий и колдовства, залога успеха, залога победы, а впоследствии, когда вошли в моду рыцарские турниры, становились определённым условным знаком между рыцарем и прославляемой им дамой.

Очень древние шлемы, имевшие не воинское, а ритуальное значение, носили друиды кельтов, жрецы германцев и волхвы славян. Как и у Тура нашего, они были умело сработаны из черепов животных; их чаще украшали ветвистые оленьи рога, реже — рога лосей, зубров, быков. Эти рога крепились так искусно, что представлялись единым целым с человеком; они делали его выше ростом, величественнее, значительнее и как бы наделяли мощью, мудростью и отвагой того зверя, которому принадлежали ранее. Они связывали человека с тем зверем, которому человек поклонялся и от которого вёл счёт своих предков. Они как бы позволяли человеку пользоваться мистической помощью того могучего животного, частью которого венчали себя.

Пепел Могилёва


Правдивые или нет, но новые вести дошли до имения Ланецких, скорбные вести, и очень встревожили они и господ, и их крестьян, и всех окрестных жителей — будто Могилёв, город старинный и богатый, город торговый и ремесленный, наделённый известным Магдебургским правом[30], нравом на самоуправление, на иные привилегии, сожжён...

Эти тревожные вести несли и передавали, конечно же, беженцы: что шведы из Могилёва ушли, но с тем не кончились напасти, так как сразу же в Могилёв вернулись русские; бежали горожане от шведов, потом от русских бежали — хрен редьки не слаще; а недавно будто русские город и подожгли. Ещё Люба узнала, что о том один мужик из Рабович рассказывал, у него будто бы родственник в Могилёве...

Люба велела Криштопу этого мужика позвать.

Привёл Криштоп мужика пред ясные очи доброй панны, и тот поведал о большой беде. Своего родственника Могилёвского он встретил на днях на шляху. Бежал тот со всем семейством, голоден и наг, растеряв но пути и имущество, и скот, намеревался искать спасения в Малороссии — там теплее, спокойней, сытнее. А город — да, истинный Крест! — русские сожгли. На это будто было повеление самого государя Петра. Мужик кланялся Любе; говоря о сожжённом красавце-городе, часто крестился и говорил, что большую глупость сделал царь: он народ обозлил этим чёрным деянием. Народ-то и прежде не сильно жаловал любовью русских (равно как и шведов, и поляков, и немцев), но были и те, которые сомневались, — понимая, что война затронет всех и в стороне никому не отсидеться, когда пошла такая драка, не могли решить, чью сторону принять; как среди магнатов, как среди шляхты, средней и мелкой, не было единства, так не было единства и в простом народе. Теперь же, после разрушения Могилёва, число людей, радеющих за успех короля Карла в войне против русских и поляков, так возросло, что уж с противной стороны голос никто не подавал и вовсе...

Слушая этого неглупого, возможно, даже грамотного, мужика, всё более тревожась о судьбе родителей, оставшихся в несчастном городе, но убеждая себя мысленно, что помочь им сейчас она никак не сможет, ибо она всего лишь пташка малая, кружащая у пожарища, Люба задала мужику вопрос, который был неожиданный даже для неё самой, вопрос этот будто сам собой сорвался у неё с языка:

— А чью сторону выбрал Тур?

— Наш Тур, как и прежде, панна, с народом, — негромко, но твёрдо, с вежливым поклоном ответил мужик.

Отсчитав на водку, Люба отпустила мужика, позвала Криштопа; но не могла вспомнить, зачем звала его — в такой была растерянности, беспомощности. Велела что-то для отвода глаз. А он, добрый, проницательный старик, кивал, вздыхал и всё её успокаивал: ежели давеча уберёг Господь, когда уж, казалось, сама смерть вломилась в двери, то убережёт и завтра, не позволит лишиться последней рубашки.

От предчувствия новой беды у Любаши и Винцуся сжималось сердце. Среди дня за хозяйственными заботами да домашними делами, за солнечным светом и пением птиц как-то ещё не томили тревоги, но ближе к вечеру, когда начинали сгущаться сумерки, когда замирала природа и из синих и свинцовых низин выползали промозглые туманы, приходили незваные всякие мысли, одна другой хуже, тревожней, и от дурных предположений — неизбывных, навязчивых щемило, тяжко было на душе. Как там старики-родители? где они? и живы ли они вообще?.. Хоть какую-нибудь подали бы о себе весточку.

Днём Люба крепилась, ночами плакала. Поглядывала на Винцуся, который хоть и слова не говорил, но явно тосковал по родителям и брату. Не раз видела сестра, как выходил Винцусь из ворот имения, садился на камень при дороге и долго-долго в конец этой дороги смотрел; скучал сердечный мальчик, ждал родителей, Яна и Алоизу, ждал брата Вадима.

И здесь, будто по волшебству, родители Ланецкие явились... Прекрасный это был день — солнечный и тёплый, тихий денёк посреди осени, один из последних погожих. Пришли Ян и Алоиза пешком, только вдвоём, ибо всех слуг своих могилёвских ещё в городе потеряли и не знали их судьбы, пришли неимущими странниками с посохами, с жалкими котомками, поддерживая друг друга рукой, плечом и словом. Исхудавшие, оборвавшиеся, простуженные, с чёрными лицами — их насилу узнали, приняв сначала за нищенствующих побродяг.

Ах, сколько же было радости!..

Тут и услышали о могилёвском бедствии из первых уст. Поведали Ян и Алоиза, что в начале сентября русские войска вошли в город и, хотя раньше они уже в Могилёве стояли, теперь их было не узнать. Вдруг кинулись по дворам грабить и разграбили всё, что осталось от шведов; народ выгоняли из домов, не давали времени на сборы; если кто сопротивлялся — били. И потом город подожгли, чтобы не достался он более шведскому королю. По приказу Петра два полка, калмыцкий и татарский, бесовское племя, поджигали Могилёв с разных сторон[31]. Тысячи, тысячи жителей остались без крова, без имущества, без пропитания, без зелёного медяка. Иные горожане в беде своей, в отчаянии схватывались с налетающими, бесчинствующими азиатами, но гибли на месте. Полыхали дома, пылали церкви, от ужасного жара плавились колокола, как свечи, горели золочёные маковки. Жители, кто ещё в городе оставался, кричали, как оглашённые, бегали без смысла от колодца к колодцу, пытались хоть что-то взять из своих жилищ и страшной смертью погибали в пламени...

У Ланецких в городе сгорело всё — и дом с железными дверьми, и службы со всем скарбом, и все ларцы с Любашиным приданым и нарядами, и мамины меха, и шерсть аглицкая, и полотно немецкое, и мука, и меды, и вина французские и венгерские, и прованское масло, и ящики с изюмом, и бочки с оливками, и мускус с благовонными маслами, что так любили состоятельные горожанки использовать при мытье, и ковры с гобеленами, и всякое иное рушимое добро — до последней овчины, до последнего стёртого хомута; дырявой ветошки не осталось. В чём хозяева были, в том ушли и тому ещё радовались...

Все жители разбежались: кто в литовские города к родне, в Вильно и Ковно, в Вилкомир, Поневеж, в Витебск и Гродно, кто подался на юг; у кого не было родни и собственности ни на западе, ни на юге, нашли прибежище в предместье Луполово — его русские не смогли сжечь, так как не нашли лодок; третьи обрели приют и кое-какое пропитание в монастырях — православных и католических; а иные, недалеко от несчастного города отойдя, устроились временно в шалашах и кормились именем Христовым.

Старики Ланецкие вздыхали, качали головами: теперь они будут больше верить в народные приметы, чем когда-либо. Говоря т в народе, мыши и тараканы исчезают из дома, которому угрожает пожар. Разве это не вздор? Разве это не измышление скудоумных для потехи неразумных?.. Но так всё и было. Мыши и тараканы незадолго до трагедии убегали из города. Откуда они могли узнать? как, бессловесные твари, смогли передать друг другу весть о том, чего ещё не было? Они лавиной бежали но улицам, смущая и пугая прохожих. Иные прохожие сторонились в неприязни, а другие давили их... Вот мыши и тараканы, твари примитивные, знали, чуяли беду и бежали, а люди — совершенные творения Создателя по образу и подобию — не знали, даже подумать не могли, они не могли допустить такого ужаса в мыслях, что город, любимый их город, красавец-город, гордость их и отрада глаз, оплот веры православной о двенадцати престолах, будет в одночасье уничтожен, сожжён. Хотя в народе было некое смутное брожение; задним-то умом уже говорили, что были, были весьма ясные знамения предстоящей беды: икона Богородицы в Богоявленском храме как бы заволоклась пеленами, а пелена те будто переливались всеми цветами радуги; ещё родник близ города, святой целебный источник, кровью потёк, а река по ночам... стонала — натурально стонала, как человек, обуянный горем (а думали: плакала по утопленнику жена). Однако этих знамений могилевчане не поняли. Кабы поняли, схоронили бы богатства свои где-нибудь подальше и понадёжней.

В усадьбу шли старики Ланецкие пешком, больше ночами, а днём отлёживались в каком-нибудь шалаше или в копне сена; боялись ходить дорогами, опасались разводить огонь, на сучок в лесу избегали наступить, дабы не щёлкнул, ибо кругом были враги — и чужие, и свои; грабили всё и всех. Ян и Алоиза не раз слышали крики на дороге, призывы и мольбы о помощи, но уходили от большей, от горшей беды, так как ничего не мог поделать Ян, человек ещё весьма не слабый, один против дюжины. Где-то возле Вильчич помирали от голода и холода; ночка выдалась дождливая, только и спаслись тем, что сидели под елью обнявшись, — сберегли тепло. Потом подавили в себе гордость — побирались по домам, как и многие другие побирались до них и после. Иногда перепадала скудная пища. Но всё больше кормились улитками и речными ракушками. Народ, замечали, всё чаще добавлял в хлеб сушёную репу — толкли репу в порошок и примешивали к тесту; так пекли хлеб; день ото дня хлеба в хлебе становилось всё меньше, а репы больше. Повальная голодуха была не за горами. На чёрных, сожжённых полях разложила свои кости голодная смерть... Забрели как-то на хутор. Там сердобольная вдова пустила их погреться на печку; а на печке у неё — с десяток ребятишек, мал мала меньше среди овчин и гарбузовых семечек. Может, сутки у этой вдовы отлёживались, может, благодаря ей и живыми остались — к тому времени уж совсем выбились из сил. То, что накануне насобирали милостью Божьей, почти всё отдали вдовьим детям.

Радость от встречи, от окончания тяжкого путешествия совершенно погасла, когда Ян и Алоиза узнали, что старшего их сына Радима нет в Лозняках. Старые Ланецкие переменились в лице. Радим уехал в усадьбу ещё задолго до сожжения Могилёва. Они были уверены, что Радим с другими детьми ждёт их здесь. Мысль, что дети живут в усадьбе, далеко от войны, что они защищены от невзгод стеной глухого леса, а от татей и шишей высоким забором, крепкими воротами и злыми дворовыми мужиками с рогатинами и косами, поддерживала родителей в последние дни. В упавших чувствах они не обратили внимания на трогательное замечание самого младшего, Винцуся, на несогласие его: «Мы уже давно не дети». А Люба думала о том, что не следует ещё более расстраивать бедных родителей рассказом о недавнем происшествии: не такой уж и глухой у них лес, и не спрятать тропинки в этом лесу, и забор у них не вполне высок, и не весьма крепки ворота да и мужики дворовые не настолько злы, чтобы справиться с несколькими мародёрами. И ещё Люба думала сейчас, что надо бы предупредить приказчика Криштопа и дворовых, чтобы о том случае помалкивали... О Радиме и Винцусь затосковал. Как же ему теперь быть без Радима? Ведь Радим для него — свет в окошке. Каждое слово старшего брата ловил, в каждом его деле участвовал.

— Где же наш Радим? — со слезами на глазах спрашивала Любу Алоиза, как будто Люба могла это знать или как будто она могла держать ответ за судьбу старшего брата. — Может, уж и нет его на белом свете?

Старый Ян при этих словах бодрился:

— Ты сразу о самом дурном! Не накличь беду. Дай ему срок, мать. Придёт. Он крепкий у нас.

Но Алоиза уже не сдерживала слёз, так как было это ей не по силам; стояла в Могилёве над родным пепелищем, не плакала; столько дней шла через войну, крепилась; от голода и холода помирала, ни слезинки не пролила; и вот новая беда: не видит она вблизи себя дорогого сердцу первенца, и дрогнула душа.

Алоиза посмотрела на Яна с укоризной:

— Ты сам видел, муж, что делается в свете. Кажется, что весь мир в огне. Повсюду царит зло, будто распахнулись адовы ворота. Радим наш человек прямодушный и честный. Если что не по справедливости где делается, он не покривит душой, не смолчит. И за слабого, и за обиженного непременно вступится. Себе на беду...

Ян с мрачным видом молчал. Видно, согласен был с женой.

Алоиза продолжала:

— Вот ты на дороге слышал мольбы. Но не вступился один против дюжины...

При этих словах Ян вздрогнул и протестующе взглянул на жену; от обиды он даже как-то выпрямился, стал будто пружина, словно намеревался доказать, что не за себя он испугался да и не испугался вовсе, а только выбрал меньшее из двух зол, душевные муки... Но смолчал.

— А Радим наш и против дюжины пойдёт, не оглянется.

— Да. Он справедливый, — хмуро кивнул отец. — Поэтому его не оставит Господь.

Утирала Алоиза слёзы:

— Таким, как он, и в добрые времена приходится трудно, а уж в лихолетье. Несчастливый жребий. Не за этим поворотом, так за тем углом... Лежит где-нибудь под кустом то, что осталось от нашего Радима, а мы и не знаем... только волки знают...

— Вздор городишь, жена! — сурово взглянул на неё Ян. — Не ровен час, беду накличешь. Лучше помолчи. Радим наш сильный, выдержит всё...

Родители долго и тяжело болели. То одного, то другого мучили лихорадки, ломило в костях, то и дело являлись ночные поты, от которых приходилось менять постель и переворачивать подушки; не отпускала слабость, которая оказалась сильнее всякой силы (уложила даже силача Яна). И всё-то, может быть, они давно превозмогли, кабы не постоянные тревоги о судьбе ненаглядного первенца Радима.

Призывали к ним знахарку по имени Старая Леля. Была ещё в тех краях Молодая Леля, но она давно умерла, так давно, что многие её уж и забыли, а Старая Леля всё жила да жила, и никто не знал, сколькой ей, старой, лет — наверное, потому, что она и сама этого не знала, и не осталось в живых ни одного её ровесника, какие могли бы сказать, сколько ей лет. Вероятно, так и положено всякому знахарю жить долго, ибо лучше других знает он, как долго прожить... Посмотрев на родителей Ланецких, Старая Леля покачала головой и сразу повернулась к ним боком и сказала, что куда она теперь смотрит, туда их хвори и уйдут; а смотрела знахарка прямо за окно. И потянулись за окно их хвори, потому что Ян и Алоиза сразу почувствовали себя несколько лучше — только от одних её слов. Да, хорошая была знахарка Старая Леля. Она дала слугам корешков и сушёных листочков, научила, как заваривать снадобье. Ещё велела пить горячее молоко с шафраном. Подсказала, какие молитвы читать по сю сторону стены, и какие по ту, и какой заговор при этом в уме держать. В самую суть бабушка зрила: сама-то простуда не тяжёлая, отпустила бы от одной баньки, а вся хвороба докучливая — от слабости, от голодухи и от плохих мыслей; если много лежать, много кушать и маленько приструнить действие ума, всё без следа пройдёт.

За пропойским лекарем не стали посылать, так как лучше всякого лекаря помогла Леля. Много лежали, много кушали; только действие ума никак не могли приструнить, поэтому старались думать о высоком — о Боге, о лучшем грядущем, о семье. Старикам много не надо. И малым они удовлетворятся в многотрудные времена и рады будут. Ян и Алоиза мечтали только о тихом семейном счастье. В камине огонь уютно загудит, в ногах тёплый котик замурлычет, внучок засмеется, и будет рай...

Обоз Левенгаупта


Вдруг появился на шляху большой обоз... Сказать «большой обоз» — значит, однако, не совсем верно сказать, как бы недосказать, не отразить вполне действительности. Это был фантастически большой обоз, циклопический обоз, архивеликий обоз; это был такой обоз, что не только в здешних местах, но и вообще ни в одном уголке мира, ни в одну эпоху, ни в одну войну таких огромных обозов не видывали. Фуры, фургоны, возы и телеги, брички, фурманки, кибитки, тарантасы, коляски, двуколки и даже кареты... несомненно, один экипаж чем-то отличается от другого — формой, размерами, назначением, наполнением; и они в обозе были представлены, как были представлены все твари в библейском ковчеге, ибо генерал собрал колёса едва не со всей Лифляндии и с Курляндии. Начнёшь считать их, стоя на обочине, со счёту собьёшься — не на первой сотне, так на второй, не на второй — так на третьей. А всего было в этом обозе транспортов — не менее семи тысяч, и тащили их восемь тысяч лошадей. Даже сотня подвод — уже обоз немалый. Но обоз из семи тысяч подвод... История такого ещё не знала. Воинских припасов (амуниции, пороха, пуль, гранат и картечи), и пропитания, и корма для лошадей в нём было столько, чтобы хватило корпусу генерала графа Адама Левенгаупта, он же начальник обоза, на три месяца да ещё на полтора месяца — основным шведским войскам, что поджидали это подкрепление. Корпус Левенгаупта насчитывал шестнадцать тысяч солдат и офицеров[32], основные силы шведов под началом короля — около тридцати пяти тысяч человек.

На много-много вёрст растянулся шведский обоз. Последние телеги сегодня скрипели там, где вчера катились первые. Вперемешку с транспортами шли стада. Более тысячи голов рогатого скота вёл Левенгаупт к королю Карлу. И впереди обоза, и позади, и по обочинам, и по ближайшим к тракту дорогам и тропам двигались сопровождающие войска — кавалеристы, пехотинцы, артиллерия. Там и сям горделиво развевались над обозом знамёна — величественные, славные знамёна, не склонившиеся ещё ни перед одним противником, победоносные знамёна-вексиллы с именем королевским, с лаврами и львами, с ягнятами как символами преодоления сил тьмы; своенравная и надменная птица победа сидела на них и зорко смотрела вперёд — в великое шведское будущее, в славное будущее имперское. Пестрели значки полков, хоругви. Ежели но ним судить, то были в корпусе Левенгаупта не только шведы; видели и роту поляков, были и финны и много-много наёмников-немцев.

Играли волынки, для множества наций (не иначе, для всех европейцев) инструмент родной, пособляющие держать шаг, укрепляющие дух и поднимающие настроение, будто подбавляющие перца в кровь пронзительным пиликаньем, задиристым сопением и неумолчным неким бравым гудом, добавляющие огня в серую обыденность войны; то и дело подавали протяжные сигналы трубы, выстукивали отчаянную дробь барабаны. Так застучит барабан во главе обоза, а ему уж вторят другой и третий — и понеслось, всё далее барабанщики передают приказ, — и так прокатывается барабанный бой раз за разом, волна за волной, верста за верстой, от селения к селению, от реки до реки, раскатами, рокотом.

Не обоз это был, а море разливанное, действо, поставленное но величайшему, хотя и простейшему из сюжетов, аллегория земного бытия, движения истории, невиданное зрелище. Недаром крестьяне стояли у дороги и глядели на него, разинув рты, заломив шапки, почёсывая в изумлении затылки. В жизни своей они ничего подобного не видели и не слышали, поскольку даже самая захудалая из трупп не завозила в их глушь своих подмостков. Множество лиц и языков, разнообразие платьев, смех и ругань, улыбки и жесты, крики и песни. Это был настоящий Вавилон на колёсах, непонятными происками судьбы, судеб оказавшийся посреди вековых дебрей, в коих и один перехожий странник в праздничный день — событие...

На солдатах и офицерах были синие и серые кафтаны, треугольные шляпы чёрного войлока, кожаные камзолы, панталоны и чулки. Новенький у всех наряд, с иголочки, кровью не замаранный, в земле не выпачканный, штыком не порванный. Пряжки и звёзды, ремешки и застёжки, напудренные завитые парики — чудо из чудес — уж не чудесней ли хвостов павлиньих?.. Небывалые для здешних глухих мест франты. Что ни солдат в мундире с оловянными пуговицами — то пан; а уж офицер с пуговицами золотыми да с блистающей вензельной горжетой на груди да в камзоле, расшитом золотым галуном, — сиятельный граф, молодой генерал, королевич, а может, и того выше — не сам ли это король?

И совсем уж диво дивное: шведы тащили с собой... мост. Этот мост был истинной гордостью шведских военных инженеров. Левенгаупт хорошо понимал, что вести обоз ему придётся через страну речек и рек, по дорогам, не мощённым камнем, на которых в непогоду лужи становились озёрами, а канавы — рвами, по бездорожью вести — через овраги и балки, рытвины и кочки, а где-то и напрямик — через топкие болота; понимал он и то, что шпионы русского царя или вездесущие казаки, татары и калмыки постараются, уходя, сжечь, разрушить за собой все мосты. И с предусмотрительностью, достойной всякой похвалы, несли с собой шведы мост, разобранный на части. Между собой эти части крепились кожаными ремнями. Каждую часть, обливаясь потом, несли на руках пехотинцы. Части моста были облеплены пехотинцами, словно кусочек сахара — муравьями. Шлёпали по лужам, расплёскивая грязь, бранились, дымились паром под мелким нудным дождиком, тащили солдаты свой крепкий, надёжный шведский мост...

Нарядный пожилой швед ехал впереди — сам herr Lewenhaupt[33], в переводе «Львиная голова»; надо заметить: весьма подходящее имя для генерала шведской армии — армии королевства, в гербе которого два могучих льва, стоящие на задних лапах, поддерживали корону. Красивый мундир, расшитый золотом и серебром, что было в те поры в обыкновении у высших офицеров, дорогая шляпа, а сапоги... на сапоги особо обращали внимание простолюдины, стоящие на обочинах дорог... сапоги — загляденье и ценность, которую трудно переоценить; в таких сапогах будешь день но болоту ходить, и ноги не намокнут. Этот человек, генерал-губернатор Лифляндии и Курляндии, великий талант и умница, отважный исполнительный офицер, славный военачальник и надёжная опора короля Карла, был прирождённым военным в прямом смысле слова, поскольку за сорок девять лет до описываемых событий, на счастье его или нет, но на судьбу — это точно, угораздило его родиться в шведском военном лагере вблизи Копенгагена в самый разгар войны между Швецией и Данией. И наверное, мы можем здесь сказать, что войну он вкусил вместе с молоком матери — под грохот орудий, под звон тысяч шпаг, под крики героев, идущих на смерть, под стоны раненых, принесённых с полей сражений, и барабанный бой, эти стоны заглушающий; запах порохового дыма и запах крови, пота, запах дыма бивачных костров он узнал одновременно с едва уловимым ароматом тех полевых цветов, нежных галантусов, что принесли разрешившейся от бремени именитой его матери боевые шведские офицеры.

Солдаты обожали Левенгаупта за простоту обращения, за заботу, как о детях своих, и за отчаянную храбрость. Он никогда не прятался от пуль и никогда не жаловался на судьбу, на трудности и неудобства похода; если мёрзли солдаты, мёрз и он, кровный родственник королей, если солдаты голодали, он делился с ними пищей со своего генеральского стола. Адам Левенгаупт, любимец Карла, не проиграл ни одного сражения. Сколь мало ни было бы солдат под его началом и сколь ни грозен был бы неприятель, он мужественно вёл полки в бой на превосходящего противника, он строил солдат своих в чёткие шеренги, разворачивал флаги и под рокот барабанов, под злой свист пуль шёл на крепости, на неприступные бастионы, и побеждал, и водружал на поле боя или на высокой башне, откуда, может, родина была видна, шведское знамя, и восславлял шведскую корону. Бивал он не однажды и турок, и поляков, и русских. И, педант из педантов, можно даже сказать, человек болезненно дотошный, всегда исполнял в точности данный ему приказ — от первой буквы до последней точки (а ежели в деле нужна была запятая, он ставил и запятую, от которой противнику становилось тошно), доводил до конца возложенное на него дело, каких бы усилий ему это ни стоило...

Однако не на сей раз.

Забота, возложенная на плечи его королём, — пройти за два месяца 400 миль, отделявших Ригу от Могилёва, — оказалась ему не по силам. С весьма большим опозданием генерал смог собрать обоз. И в тот день, когда генерал со своим корпусом должен был по плану уже соединиться с основными силами Карла, его обоз прошёл всего 150 миль и находился несколько севернее Вильни, едва оставив у себя за спиной жмудские земли, иными словами, короля и Левенгаупта разделяли на тот момент более чем 250 миль.

А ещё Левенгаупт не в силах был повлиять на небеса, чтобы даровали они хорошую погоду, не мог повлиять на ветры, дабы унесли они прочь серо-свинцовые хмари, собравшиеся над Литвой, казалось, со всей Европы, и молитв его не услышал Господь. Солдаты обращали к небесам свои измождённые, почерневшие лица и пели нестройным хором «I himmelen, i himmelen, där herren gud själv bor...»[34], но глух был Всевышний и их усталых голосов не слышал. От дождей, что лили или моросили последние недели две, развезло все дороги, и реки стали полноводны, быстры и желты от грязи, и земля везде хлюпала, куда ни наступи; даже негде было раскинуть шатры и поставить палатки и только чудом удавалось на привалах развести костры — такая сырость царила повсюду... Телеги по ступицу уходили в колею, колёса вязли в грязи; лошади падали от напряжения, солдаты и возницы выбивались из сил.

Король ждал, а его самый любимый, самый надёжный генерал, увы, не справлялся.

Полагали, предстоит им только идти, преодолевать расстояние, но в иных местах приходилось прорываться, созывать кавалерию трубным гласом и барабанным боем, подгонять и разворачивать пушки. И чем ближе были к основным войскам, к нетерпеливо поджидавшему Карлу, тем тяжелее становилось.

Прежде всё мелкие разбойники и воры тревожили обоз, и больше ночами, а тут вдруг некий Тур ударил дважды среди белого дня, и силой удара, и отчаянной смелостью, внезапностью, злостью, и, что примечательно, необычной наружностью своей, наружностью беспощадного воина из очень давних, ещё языческих, времён, смутил он многих из обозных — не военных, а цивильных малодушных прилипал, подлых маркитантов, не ищущих от войны ничего, кроме собственной выгоды, — страху на них нагнал. Как порождение здешней земли, он будто из земли и вырос перед обозными, а с ним и дружина его; наделал переполоха, крови много пролил, ударяя на все стороны саблей, одаряя смертью, и в землю же со своим воинством как будто ушёл. И хранила его земля: карельские драгуны, опомнившись, кинулись в погоню, но не сыскали следов. Ловили шведы местных мужиков, спрашивали: что за Тур? откуда взялся?.. Те разводили руками, а сами прятали ликующие глаза.

Теперь, ближе к Пропойску, стали просто неотвязны русские. Если несколько дней назад они только следовали за обозом, высматривали, вынюхивали и изредка показывались впереди или позади, или в кустарниках послышится хруст веток и мелькнёт серый башлык, или вдоль лесной опушки стремительной тенью проскочит всадник, или в чёрной балке ружейный ствол блеснёт, то после переправы через Днепр поведение их изменилось: то проскачут в открытом поле, пальнут, посмеются, то предпримут внезапный наскок, но в упорный бой не ввязываются, то обстреляют из пушек хвост, отобьют и разграбят несколько подвод.

Капитан Оберг, что ходил лесами и не раз жестоко с казаками схватывался, доносил генералу, что тревожим обоз корволантом — летучим отрядом[35], созданным царём Петром именно для стремительных рейдов по тылам, для внезапных атак, истребления фуражиров и для всякого рода беспокойства. От того же Оберга генерал Левенгаупт знал, что командует корволантом сам царь и что у него до семи тысяч человек конницы и около пяти тысяч пехоты, и отлично понимал генерал, что уж если сам Пётр стал во главе летучего отряда, то дело серьёзно: русский царь ситуацию понимает, намерения противника видит ясно, так как все нити держит государь, и сделает всё, чтобы не допустить соединения корпуса Левенгаупта с основными силами Карла, и в самое ближайшее время — не сегодня, так завтра — надлежит Левенгаупту ждать очень решительных действий со стороны русских. И генерал готовился к баталии: слал разведчиков вперёд — для наблюдения за русскими и изучения местности, пригодной для сражения или непригодной, слал нарочных назад — подгонял хвост обоза; слал он и вестовых к Карлу, чтобы король поддержал в случае нужды; а тем, кто шёл или ехал рядом с ним да зорко поглядывал вокруг, советовал держать порох сухим и по ночам спать только вполглаза.

Маркитант


Свой грандиозный обоз граф Адам Левенгаупт собирал в Риге и, подгоняемый королём, принуждён был делать это второпях, ломая дотошную натуру свою и своё известное обыкновение любое дело делать не спеша, основательно, по плану, то бишь продуманно; наученный непростой жизнью, всегда предпочитал он подготовиться к делу с избытком, а там уж как решит и как допустит Господь...

В поставленные Карлом жёсткие сроки он никак не укладывался, и, сумев с великим трудом собрать достаточное количество экипажей, он не смог, однако, собрать достаточно быстро необходимое число обозных возчиков. Те же, кого удалось Левенгаупту собрать, являли собой возчиков весьма сомнительного свойства, а точнее говоря, это был совершенный сброд — авантюристы и искатели приключений всех мастей, занесённые в Ригу и вообще в ливонские края неизвестно какими ветрами, неизвестно под чьими парусами и флагами. Помимо собственно курляндских, семигальских, латгальских, эстляндских и прочих лифляндских выходцев — остзейских немцев, латышей и чухонцев, — были здесь и поляки, и датчане, и венгры, и евреи, и даже турки. И хотя было обещано неплохое вознаграждение, поток «возчиков», желавших пуститься в долгий и полный опасностей путь в Литву и Россию, довольно быстро превратился в ручеёк и скоро совсем иссяк. Пришлось Левенгаупту прибегать к новым посулам и даже к угрозам, но никакого действия это не возымело. Генерал некоторое время пребывал в растерянности, пока не придумал он, как на это пёстрое, латаное-перелатаное одеяло нашить недостающую последнюю заплату. Генерал отсчитал на плацу полторы тысячи шведских солдат родом из деревень, солдат, способных отличить конский хвост от гривы, а уздечку от подпруги, и велел им, отложив в сторону ружья и шпаги, взяться за вожжи... Так обоз отправился наконец на восток.

Мы уж поминали выше маркитантов, что во все времена прибиваются во множестве к воинским обозам. Так и к этому обозу их пристало немало — и в самой Риге, и вскоре после выхода из неё. Предприимчивые лифляндские немцы были среди них, смекалистые, расчётливые шведы, молчаливые эсты и финны, знающие толк и себе на уме, но более всего было жуликоватых маркитантов еврейского племени. В фургонах своих, что легко переделывались в прилавки, везли они вино и водку, пиво и табак, старую селёдку и ещё держали они самый сладкий для солдата товар — куртизанок и гризеток с намалёванными прекрасными глазами, благородными бровями, демимонок и гетер с нарумяненными щеками, лореток и кокоток с пухленькими, медоточивыми устами, нежнотелых, пышногрудых камелий и магдалин, а в просторечии — шлюх и грязных уличных девок (каково бы ни было хорошо название, суть одна — от товара, что она даёт, проклятый фургон весь скрипит и раскачивается, а неделю спустя уже ты скрипишь зубами и раскачиваешься, когда мочишься с утра). Всё это были дамы молодые и не очень, миловидные и страшненькие, весёлые, полупьяные, крикливые, не только отовсюду доступные, но и со всех сторон прилипчивые и даже неотвязчивые — как, впрочем, и сами маркитанты. Когда солдаты на бивуаках им пересчитывали юбки, они соглашались, что падшие, но, припрятывая в этих же юбках очередной серебряный талер, потерянными себя отнюдь не считали.

Война для маркитантов — время золотое, время втридорога сбывать свой товар, и не просто сбывать, а спихивать его, сплавлять, сбагривать, впаривать, втюхивать, притом самый дерьмовый товар, который в мирное время даже не довозят до ярмарки, а сваливают на обочине, скармливают свиньям и псам; война для них, подлецов торгашеского племени, время ковать огромные деньги, делать баснословные состояния, а обоз — место, самое бойкое из всех возможных мест. Если можно так выразиться, воинский обоз — торговая площадь на колёсах, мечта любого неглупого негоцианта. Ибо «площадь» эта всегда в центре, хоть посреди большого города обоз станет, хоть возле малой деревушки или хутора, а хоть и в поле, где вовсе нет жилья... поскольку обоз непременно оказывается в центре огромного скопища солдат и офицеров, у каждого из которых вечно жаждущие уста и неизменно ненасытный желудок, при всегдашнем желании расслабиться, отвлечься на удовольствие от тягот войны, трудностей похода, и главное качество каждого из которых не мушкет в руках, и не шпага в ножнах, и не храбрость, и не любовь к родине, к командиру и королю, не верность присяге, а прицепленный к поясу кошелёк, быстро пополняющийся из королевской казны или от повседневных грабежей, и, помноженные на нудное, проклятое время воинских трудов, жажда, голод и плотская страсть (очень точно именуемая плотоугодием), делающие из многих сильных и гордых мужчин, истинных героев в бою, кротких агнцев — покажи ему только желаемое издалека, помани его пальчиком, тут и на верёвочку красавца бери.

Стояли крестьяне у дороги, у которых уж отняли всё, и от безделья часами глазели на дивный обоз, на возы и поклажу, на чужих людей, на эти новые лица, за каждым из которых своя судьба, своя повесть, только останови, только расспроси и выслушай. И из бесконечного потока выхватывали лица — то русоволосого немца, то светлоголового ревельского эста, то веснушчатого рыжего финна.

А вот один с сильно выраженными восточными чертами, явно иудей, оставивший корни свои далеко-далеко, на пустынных холмистых берегах Леванта, где предки его под палящим солнцем веками пасли овец и давили оливки, там его родовое древо, которому, может, не одна тысяча лет, а он, мелкое семя, влекомое ветром, ветрами, пристанища себе никак не найдёт; вот и сейчас, когда-то пастух, а ныне маркитант, идёт он, бесприютный, по бесконечной северной дороге.

Чем-то необычным он взоры досужих мужиков привлёк... Волосы длинные, крупноватый нос. Чуть седоватый, вроде не молодой, но и не старый. Трудно было бы сказать, сколько ему лет, — в этом, должно быть, видели его необычность... Ближе подойдёшь, посмотришь — кожа у него на лице, будто пергамент, желта и груба и как бы помятая; лет сорок, пожалуй, ему — старик. Но издали глянешь, когда он с подводы легко спрыгнет и рядом идёт, или сзади бросишь взгляд — фигура у жида совсем молодая; высок, строен, красив, быстр, лёгок шаг — нет, не дашь ему и тридцати. А если кто совсем рядом случится да в глаза ему невзначай заглянет... тот сразу и отшатнётся — такая тоска в глазах, такая тяжесть, и в то же время такая глубина, такая бездна, в которой, кажется, может поселиться, да и поселилась уж, сама вечность — вон там, сразу за зрачком, как за порогом, — пропасть-прорва — целую жизнь в неё падать и до смерти не упасть; верно, лет под сто этому человеку, и одна нога его уже на краю могилы, вот-вот сорвётся, оттого и тоска, что завтра дёрном накрываться... Нет, трудно сказать, сколько этому маркитанту, скитальцу этому лет. Где миля, где; верста, где день, где ночь, где корысть и преступление, где сожаление и расплата, стремление или бегство к благодати или от палача, от судьбы, от самого себя или к высокому от низкого — пойди разбери... жизнь его — дорога.

Один мужик на обочине сидел, малую трубочку покуривал, сизым дымком попыхивал; зацепился глазами за взгляд скитальца, нехорошо улыбнулся себе, некоей мысли своей, в бороду, в усы:

— Откуда идёшь, мил-человек?

— Из Риги иду.

— А куда идёшь?

— Не знаю. Это важно ли?

— Как же иначе!.. — мужик едва трубочку не выронил из рук.

Тогда сама бездна как будто обратилась к нему:

— А зачем живёшь — знаешь ли?..

Дорога — мир бесконечный


Между Радимом, Любой и Винцусем с детских лет было заведено, что Радим, старший из детей, — брат; а Винцусь, который самый младший, — братик. Коли речь заходила о брате, все понимали, что — о Радиме речь; а если же о братике — то, значит, о Винцусе. О Любаше и брате мы уже говорили немного; в этой же главке обратим, наконец, более пристальный взор на братика, тем более что юный герой наш, чистая душа, доброе и отважное сердце, этого заслуживает и давно своего часа ждёт...

Братику Любы было трудно дома усидеть. Оно и понятно: в его-то годы! Какие бы тяжёлые времена ни были, а весь мир перед тобой и, кажется, — вся жизнь без конца и края... И четыре стены — постылая клетка для птички, уже ставшей на крыло. Дома сидеть — при болеющих родителях, пьющих по ложкам горькие декокты и по каплям ещё более горькие микстуры, охающих, вставая, и ахающих, ложась, при сестре, вечно погруженной в свои девичьи мысли (темна голова у девушки на выданье), — скука смертная и праздное томление. Звала на волю, стучала в молодом упругом теле горячая кровь. Вокруг столько событий! Усидишь ли у печки? А даже и возле калача, помазанного мёдом, возле паточного пряника, обсыпанного сахаром да цукатами?..

И Винцусь, что ни утро, велел седлать своего любимого конька и пропадал целыми днями в таких местах, в какие других юных шляхтичей, его сверстников, сама нечистая сила не носила. И все горки по пальцам он знал, и на всех побывал он болотах, и в овражные разлоги, в темень папоротников и лопухов не раз нырял, плавал в старицах на плоту, обустраивал гнёзда на исполинских соснах; куда выдумка его вела, туда и шёл без опаски. А в последние дни, как и многие из местных, приохотился Винцусь смотреть на дорогу. Так много людей по ней ныне ходило и ездило. Он стольких людей даже в Могилёве не видел, даже в самой Вильне, где бывал пару раз с отцом и братом... Целый мир! И совсем не детская посещала мальчика мысль: как нигде не кончается мир, так нигде не кончается и дорога — и по земле, и по жизни.

Если мужикам, убивавшим время на обочине, были интересны возы да телеги, кони да скот, что прогоняли мимо стадо за стадом, а шляхтичу — новые лица да чужая речь, то мальчишке Ланецкому было страх как любопытно поглазеть на ружья и шпаги, на мундиры и пики, на шпоры серебряные, на пистолеты и ножи, на пузатенькие пороховницы и вообще на воинство — как едут, парами или тройками, как говорят, как поют, как отдают команды, как смеются и бранятся, как отдыхают и что в котлах своих варят... Вот поравнялся с ним отряд пехотинцев. Все были рослые и плечистые чужеземцы, как на подбор — словно в одной форме отлиты и одним мастером подправлены. На всех новенькие синие кафтаны, сапоги и треугольные шляпы, у всех мушкеты на плече; у кого-то ручные мортирки; на боку — тяжёлые сумки с патронами и гранатами; на другом боку — шпаги в ножнах чернёной кожи; у всех галстуки, вот ведь диво, франты как есть... и красивые оловянные пуговицы. Ах, такие бы пуговицы на жилетку да на рукава — стал бы Винцусь всем панам пан, сразу так и записывай его в маршалки...

А тут как начали шведы песню, так наш Винцусь и заслушался. Песни он любил, но шведских песен ещё не слышал... Сначала из шума движения колонны, из дружной поступи солдат словно вынырнул высокий и чуть хрипловатый голос запевалы. Потом как бы исподволь, будто издалека, раздались другие голоса, подключились, набрали силу, выстроившись в мощный хор, и все уже грянули протяжные строки, хитрой вязью сплетённые слова — чужие для Винцуся слова, но так затейливо перетекающие из одного в другое и как бы одно через другое переваливающиеся, что будто солдаты эти все набрали галек в рот и их языками ловко перекатывали. Чудна была чужая речь, а в песне — узорчата.


— Bittida en morgon innati solen upprann

Innan foglama började sjunga

Bergatroliet friade till fager ungersven

Hon hade en falskeliger tunga:

«Herr Mannelig herr Mannelig trolofven i mig

För det jag bjuder sa gema

I kunnen väl svara endast ja eller nej

Om i viljen eller ej...»[36]


А с припева «Herr Mannelig herr Mannelig...» вдруг дудки подключились да некие сопелки, что достали солдаты из рукавов, из-за обшлагов, а за ними запели и волынки — так натужно раздували меха волынщики, что раздавались на стороны круглые щёки и лезли на лоб глаза, но так нежно, любовно обнимали они полные меха, и с такой пронзительной грустью добрые волынки звучали... И тут опять как бы издали — сначала едва слышно, намёком одним — зачастили барабаны: то дробью, то волнами наплывали, подчёркивали они песню, и после катились они за песней мужественными перекатами...

От песни этой так и повеяло силой, и старыми победами, и достоинством великим — не на грош, а на золотой, — и некоей даже свежестью, какая бывает при подступающей грозе. Держись теперь, русский царь!

А тут вдруг обоз появился. И раньше обозы шли — не велика невидаль — то русские, то шведские. А до того купеческих обозов Винцусь перевидал немало, и здесь, и в Могилёве, и с отцовским обозом даже в Вильне бывал, знал, что это такое. Но это всё были мелочь — не обозы. А тут обоз — так обоз!.. Это целая река была, а не обоз; целый Сож... да что там Сож! больше... целый Днепр потёк посуху. Как с утра первые телеги пошли, так и тянулись — и до полудня, и до вечера. И не было им конца.

Мужики, что стояли с Винцусем рядом да глазели на дивную «реку суходвижную», все прищёлкивали языками и в изумлении качали головами, показывали пальцами:

— Глянь-ка! Кузня у них на колёсах!..

— А тамо-то-ка!.. Целый воз харчей!..

— Гляди-ка ты! Кашевары с котлом!..

А тамо-то-ка!.. Фуры лазаретныя! Аптека немецкая...

А ещё Винцусь наш не только смотрел на обоз, на дорогу, но и мечтал: как если бы по этой дороге он сам, вот прямо сейчас — сел на конька и пристроился в хвост кавалерии, отправился бы в путешествие в другие края, в такие дальние страны, о которых даже не слышал и не читал, отправился бы в путешествие на всю жизнь. И много трудов бы положил, созидая прекрасное, украшение рода человеческого, и много невзгод превозмог бы, достигая высокого — возвышенного и из-под небес обозревая гордым оком необъятное — дорогу, дороги, мир. И в великих битвах стяжал бы он, удалец, ратную славу и восславил бы имя своё, породнился бы с неслыханными почестями. И спросили бы его потрясённые люди на пике славы: откуда ты, Герой? И он бы ответил: Литва родина моя. И, вспомнив родные просторы, нежный аромат луговых трав, журчание вод родниковых и плеск озёрной волны, заскучал бы рыцарь, и, убелённый сединами, умудрённый годами скитаний воинских, вернулся бы однажды к себе в отечество, великан духа, апостол совести и чести, и спел бы сестре и брату, и дорогим родителям спел бы героическую песню свою, поведал бы о настоящей жизни...

Увлечённый мечтами, Винцусь и правда взялся рукой за луку седла, будто и впрямь собрался взобраться он на конька и податься туда — на восток, на Россию, огромную и таинственную, куда протопали давеча под знамёнами бравые шведские солдаты, расплёскивая грязь и распевая бесконечные куплеты под сопение дудок и рокот барабанов, и куда сейчас упорно тянулся, проползал фантастическим змеем невиданный обоз.

Вдруг на фуре лазаретной, где на мешках, набитых сеном, лежали несколько больных, увидел мальчик знакомое лицо.

— Господин Волкенбоген!.. — сказал негромко, так как был не вполне уверен, что видел именно его лицо, и уже громче повторил: — Пан Волчий Бог!..

Знакомое Лицо (или показалось?) голоса его за шумом, за гвалтом не услышало, отвернулось, склонилось зачем-то над одним из больных. А спустя пару мгновений некий скрипучий казённый фургон с высоким верхом закрыл от Винцуся и Лицо, и его согбенную спину, и саму лазаретную фуру.

Обоз то двигался, то останавливался, и все обозные тогда начинали озираться, вставать на возах и с надеждой и раздражением смотреть вперёд и перекликаться — отчего остановка, где затор и куда смотрит начальство. Потом где-то сзади послышалась отчаянная стрельба, и обоз окончательно стал, хотя, логике следуя, должен был двинуться быстрее, подгоняемый наседающими русскими. Никто ничего не понимал, приближалась ночь, в обозе росло напряжение...

Винцусь, не дождавшись конца обоза, в сумерках уже уехал домой, но не сомневался, что и ночью тянулся этот бесконечный обоз, что и утром он увидит его.

Рыцарь Тур наяву


И вовсе не каменные у него были плечи, не скалы, о коих гласила молва, хотя и правда крепки, как литые из железа, и грудь его никогда не была косогором, поросшим земляникой-травой, и руки его, белые, крепкие, с цепкими жилистыми пальцами, не были ручищами-ухватами, не были дубовыми корнями, прораставшими землю отеческую и вглубь, и вширь. Обыкновенный это был человек, молодой и красивый; и верно: сильный, редко встретишь такого, а встретишь, удивлённый мимо пройдёшь да ещё и оглянешься.

Мы это видим, поскольку смотрим сейчас на него.

Вот он! Не сказанный словами, а наяву перед нами. Мы птичкой маленькой с сереньким брюшком вьёмся над ним и вокруг него, птичкой юркой с маленькой головкой и блестящими быстрыми глазками облетаем и справа, и слева тот холм над бесконечной дорогой, на котором наш Тур сидит.

Снял он шлем свой дивный, положил на колени и опёрся на него, на крепкий лоб былинного тура-быка. И сидит в одиночестве витязь, защитник народный, смотрит на реку, на закат, на дорогу. Он царит здесь. Он здесь хозяин. Это его любимое место, это его земля.

Мы птичкой маленькой, скромной птичкой с сереньким брюшком и хохолком, с быстрыми крылышками птичкой вьёмся над героем и спешим заглянуть ему в лицо. Красивое благородное лицо с медным отливом в лучах закатного солнца, с золотою искрой в зорких глазах, со спокойной силой, с гордостью во взоре, с некоей природной величавостью в осанке. О прекрасноликий, кто, если не ты, дитя добродетели, брат чести, герой из героев, достоин поклонения и любви народной?..

Внизу, за соснами столетними, прямыми, как стрела, за соснами корабельными, тянувшими пышные ветви свои вверх и вверх, к ногам рыцаря Тура, сидящего на холме, по дороге, проложенной предками многие века назад, всё тянулся и тянулся бесконечный обоз генерала Левенгаупта...

Мистерия смерти


Быть может, читатель уже несколько устал от описания этого огромного обоза, но, добрый господин, мы, положа руку на сердце, смеем заверить — такой он и был, обоз Левенгаупта, следующий из Риги, обоз бесконечный, и значение его было так же велико, как и нужда в нём, а скорее ещё более, нежели нужда, поскольку в судьбе обоза заключалась судьба всей войны, и значит — судьба всего тогдашнего мира. А вас, великодушный государь, готовый простить нам нашу слабость к велеречию (но без особых приукрас и, конечно же, без привираний, которыми даже многие серьёзные авторы грешат), попросим: крепитесь, крепитесь... уж не долго осталось терпеть, ибо не на этой, так на другой странице мы с сим обозом благополучно расстанемся; тем более — прислушайтесь, добрый друг, — всё ближе, всё ближе подходит славный петровский корволант...

Утром Винцусь, тяготившийся скукой в стенах поместья, маявшийся от одиночества (крестьянские мальчики не в счёт; Винцусь в заоблачных высотах парил, а они «а-бе-ве-ге-ду» не знали, и катехизис им был тайной за семью печатями), опять приехал на прежнее место. По пути он слышал оживлённые толки и пересуды крестьян, из которых понял, что далее по тракту — как раз там, куда направлялся обоз, — в широком поле у деревни Лесная со вчерашнего дня накапливаются войска — и шведские, и русские, — и будто выстраиваются они друг перед другом, и пушки разворачивают, и дразнят друг друга, и это значит: вот-вот начнётся большая драка, такая большая, каких в здешних местах никогда не бывало.

Пока мальчик обдумывал услышанное, показалась и дорога — глухая лесная дорога, на которую обоз свернул со шляха, чтобы сократить путь к Пропойску. Как и накануне, обозу не видно было конца.

Ночью дождик прошёл. Дорога была в иных местах изрядно разбита. Хорошо — песок. А кабы глина или суглинок!.. Застрял бы обоз безнадёжно. Шведы, солдаты и обозные, чинили дорогу. Укладывали жерди и брёвна, охапки веток, вязали фашины, сыпали песок, бросали камни, собранные на полях. Ругались, дрались, смеялись, перекрикивались... Где-то дорогу разбили так, что не только повозке проехать — всадник застревал, а конь его терял подковы. Повсюду вдоль обочин валялись сломанные колёса. Они часто ломались потому, что не были окованы. В каждом городке, в каждом селении шведы требовали у жителей пары колёс и настаивали на окованных, забирали у крестьян телеги и бросали свои, разбитые[37]. Чтобы оковать колёса, выискивали среди жителей кузнецов, сулили деньги немалые (как в присказке: что стукнул, то гривна), но все кузнецы давно сбежали. Были в обозе свои кузнецы, однако они никак не справлялись. Для них требовали у крестьян угольев.

Было увлёкся Винцусь простенькой игрой: услышит от кого-нибудь из обозных шведское слово и сравнивает его с немецким, коих от учителя своего барона Волкенбогена слышал немало; сопоставляя знакомые немецкие слова, начинал мальчик понимать, о чём в обозе говорилось; так развлекался он и за развлечением этим не сразу обратил внимание, что на юго-востоке появилось некое погромыхивание, как бывает слышно летом, когда гроза проходит стороной. Только заметил Винцусь, что обозные вдруг как-то побледнели, попритихли и уж не произносили более ни шведских, ни немецких, ни чухонских и ни каких-либо ещё, равно как и иудейских, слов, а лишь встревоженно крутили головами.

Наконец, и Винцусь услышал: пушечные выстрелы, а вовсе не гроза, одиночные, редкие, раздавались то впереди, по ходу движения обоза, то будто где-то в стороне, но тоже на юго-востоке, возможно, где-то вблизи Рабович. Для него отдалённый грохот пушек не был великой новостью, но на некоторых из обозных этот грохот, а точнее только его отголоски, производил весьма неприятное впечатление... Потом в какой-то момент грохот пушек усилился. Да быстро так. То одиночно ухали, а теперь зарядили один за одним, и вдруг в единый гул слились, тревожный, суровый гул, неумолчный надрывный стон сказочного великана, титана, или рычание циклопического чудовища, от которого ощутимо задрожал воздух и с ветвей деревьев, также мелко дрожащих, снялись переполошённые птицы. Гул не только усиливался, но и становился ближе и как бы охватывал обоз — тяжело, неумолимо, справа и слева. К орудийному гулу присоединилась ружейная пальба. Она слышалась и спереди, и сзади. Порывы ветерка принесли запах пороха, который ни с каким иным запахом спутать нельзя...

По обочине дороги мимо обоза поскакали всадники — туда и сюда. Отряды — в одну сторону, курьеры — в другую. Уже не только волновались, но и переполошились обозные. Часть маркитантов и шлюх попрятались в своих фургонах и бубнили там на разные голоса: «Pater noster, qui es in caelis.,.»[38], а часть — соскочили на землю и поглядывали на ближайшие кусты, готовые при первой же опасности туда нырнуть, бросив всё на возах. Солдаты перестали заниматься починкой дороги. Предпочитали объезжать трудные места или преодолевать их, погружаясь в грязь по ступицу, ломая колёса, оси. Орали друг на друга, на лошадей, нахлёстывали до крови бедных животных, вытягивая из них жилы. И порой друг друга охаживали обозные злыми длинными кнутами...

И вот совсем рядом, с южной стороны, за ближайшим лесом так отчаянно загромыхало, что Винцусь наш, прятавшийся в кустах, невольно втянул голову в плечи. Он видел, что, кроме него, в кустарниках прятались и другие местные, и не только мальчишки. Взрослые мужики с любопытством поглядывали на дорогу, на встревоженный обоз, почёсывали бороды. Горели у них глаза: вот кабы разбежались сейчас все, перетрусив от канонады, — ох, было бы что тут взять, чем поживиться!.. но и боязно уже стало им тут оставаться — ежели казаки вихрем налетят, они всех порубят без разбору.

И канонада была много ближе, и тут прямо из обоза пушчонка пальнула, за ней другая огрызнулась — послала бомбу в лес, во тьму, в никого, в деревья (верно, пушкарю привиделся страшный калмык в чаще). Для многих малодушных это была как последняя капля в блюде терпения: кинулись некоторые наутёк и скакали, как зайцы, в кустах, придерживая шапки и тугие кошели с деньгой. За ними и местные прочь потянулись, дети и подростки с измождёнными зелёными лицами вспомнили дорогу домой. А Винцусь, хоть и трепетало его сердце, хоть и сжалось оно в совсем малый комочек и упало куда-то вниз, может, в самые пятки, двинулся, однако, на шум — так мотылёк летит во тьме на пламя свечи. Страх — страхом, а любопытство у нашего юного шляхтича было явно сильнее. И потянул он за собой конька, и продирался по кустарникам и молодым ельникам вдоль дороги на восток — прямо туда, где всё гудело и рвалось, ухало и сотрясалось, стонало, кричало, орало, палило... Прямо с ума сошёл малец!., трещало, скрежетало, лупило в барабаны, взрывалось и... умирало.

Знал Винцусь в здешних местах все тропинки наперечёт. Выйдя на одну из них, он вскочил на конька и поскакал по лесу, склоняясь низко к холке конька и уворачиваясь от нависших над тропкой веток. А впереди и справа всё грохотало, не ослабевая ни на миг, и уже в лесу между стволов, цепляясь за подлесок, за поваленные деревья и пни, стелился слоями синий пороховой дым... Быстро проехав лес и привязав конька к стволу сосны, Винцусь выбрался на опушку. Он именно выбрался, потому что так грохотало да пули то и дело свистали, зло щёлкали, ударяя в стволы и сшибая ветки, что боязно было стоять в полный рост, тело, не защищённое никакими бронями, вдруг стало неким тяжёлым и ощущалась в нём каждая клеточка — живая, живая ещё, — и хотелось поскорее лечь на землю. На четвереньках мальчик пробился через довольно густые заросли лещины (и при этом радовался, что они густые, и его, значит, не заметят) и оказался... на краю овражка.

А за овражком раскинулось поле, слегка всхолмлённое. Вдали и чуть слева деревенька; перед ней — некое нагромождение... Винцусь присмотрелся... нагромождение повозок. А по всему полю войска, войска, всадники, пешие, русские в зелёных кафтанах, шведы — в синих и серых, с ружьями наперевес, со шпагами и пиками, с флагами и барабанами, с бунчуками на древках.

Эхма!..

Пушки палят, окутанные клубами дыма, изрыгают снопы огня; подскакивают и откатываются и грохочут так, что закладывает уши. Им ружья вторят — трещат; так горох сыпется на пол: просыпался и трещит, скачет на половицах. Пушки громыхнут, ружья залпом ударят, швырнут, метнут смерти горох, и народ валится снопами — ряд зелёных, синих ряд, ряд серых, опять зелёных... Кричат, лежат, ползут, тянут руки, поднимаются, надламываются, снова падают, борются, ревут и орут, опять куда-то ползут, вонзая в землю ножи и кинжалы... Взметается к небу белый и жёлтый дым, а от деревни чёрным дымом потянуло — от нового пожарища. Перепуганные, суматошные птицы летят, скачут конницы, серебром блистают сабли и шпаги, брызжет на землю кровь, и некий кровавый пар поднимается всё выше. Лёгкие порывы ветерка сносят пороховой дым и кровавый пар к лесу, на Винцуся, но новые залпы ударяют, и поле битвы снова окутывается разноцветными зловещими клубами... От непрестанного грохота пушек, от гула этого, от проносящихся по полю конниц дрожит земля — ну точно живое существо.

Страшно...

Винцусю было страшно, как, пожалуй, никогда в жизни страшно не бывало. Но он крепился, не уходил. Зажмуривался, в траву осеннюю, холодную и мокрую от дождей, пальцами впивался, в землю грудью вжимался, но не уходил. Потом от ещё большего страха глаза открывал и опять смотрел. И не помнил он, что от жути такой, от ужасного зрелища кровавой баталии, этой кровавой бани, не раз крестился — само собой как-то получалось, от перепуганного сердца, от смятенной души, от заледеневшей в жилах крови. И молитвы он какие-то шептал — и «Отче наш», и «Погуби Крестом Твоим борющие нас», и сам придумывал молитвы, потрясённый тем, что видел, и поражённый действом чёрным, дьявольским наваждением, и новые молитвы, короткие и сильные, прорывались из груди, срывались с искусанных губ, но не были они словами, а были кровью и текли на подбородок... за громоподобным грохотом не слышал их Винцусь и, кажется, плакал навзрыд, размазывая по грязным щекам слёзы, — да разве упомнишь, когда у тебя только слёзы, мелочь, вода, а там... Смерть!..

Смерть там правила своё действо — свой спектакль и свой бал, всё новые сотни и сотни солдат и офицеров Она прибирала к костлявым рукам и посвящала в своё великое таинство, бесчисленными поколениями познанное, но никем не изъяснённое, никем не выданное таинство — что такое она есть, смерть, и что там... там... за последним вздохом, за гробом. Для них, для них, ступивших на подмостки древнейшего из театров — театра Смерти, — проткнутых шпагами или пиками, разрубленных саблями, обожжённых выстрелами в упор, разорванных ядрами, искромсанных осколками бомб, задушенных, застреленных, отважных и честных героев, актёров своей судьбы, вчера ещё рыцарей духа, а ныне рыцарей ордена Вечного Упокоения, была сия мистерия...

И у шведского солдата есть предел стойкости


Здесь мы должны сказать, что мальчик, взирающий из кустов на поле битвы, окутанное пороховым дымом, глядящий издалека да не с самого удобного возвышенного места, с не весьма широким обзором, мальчик, хоть и рисковый, но более жавшийся к земле под свистом пуль, нежели решавшийся поднимать голову, видел не всё и уж тем более не много из виденного понимал. А мы приподнимем завесу порохового дыма и несколько возвысимся над местом баталии, ибо автор в своём сочинении Творец и Господин и многое может себе позволить из ряда идей, и скажем для тех, кто интересуется военным искусством, кому любопытны тактические действия противников (впрочем, и самой широкой публике почитать это будет небезынтересно), явно достойных друг друга, как это показал ход истории, скажем, что на поле этом сошлись наконец корволант, летучий отряд петровский, и корпус Левенгаупта, ведущий для короля Карла необычно большой, неповоротливый и крайне необходимый обоз. Русских было сначала немного, но в течение битвы прибыли подкрепления, и число их достигло двенадцати тысяч человек — пехотинцев, кавалеристов, пушкарей, а у Левенгаупта — шестнадцать тысяч[39].

Ещё накануне (утром 27 сентября) передовые отряды русской кавалерии настигли обоз и атаковали тыловое охранение. Генерал Левенгаупт понял, что основные силы русских уже близко и сражения не избежать. Подыскав при дороге подходящее для обороны место, он, верный своему характеру (вломить противнику по зубам и спокойно двигаться дальше), велел обозу продолжать движение, а сам построил пехоту и кавалерию в боевой порядок, чтобы дать русским достойный отпор. Но русские нападать не спешили, и войска Левенгаупта простояли в ожидании дела полдня. Когда уже стало вечереть, генерал велел отступить своему корпусу ещё на несколько миль и опять выстроиться в боевой порядок. Но русские и тут не стали нападать, а только налетали на шведов небольшие конные отряды, и не столько дрались, сколько беспокоили противника. И целую ночь стоял корпус Левенгаупта, готовый к бою. Ночью русские опять же только тревожили шведов, изредка постреливали в них, проскакивали галопом рядом, в темноте, освистывали и обсмеивали — куражились.

Утром следующего дня (28 сентября), видя, что атаки не будет, Левенгаупт велел корпусу сняться и продолжить движение. Капитан Оберг, адъютант, отлично понимавший ситуацию, доложил, что по пути следования есть весьма подходящая позиция, заняв которую можно и русских малой кровью остановить, и дать возможность обозу переправиться через речку. Эта позиция — у деревни Лесной. Скоро Левенгаупт и сам оценил преимущества, какие могли обеспечить ему некоторые особенности местности, займи он верную позицию. И он, не теряя времени, со знанием дела расположил свои войска[40].

Деревню он оставил у себя в тылу, прикрыл её с северо-западной стороны цепью повозок с брёвнами — вагенбургом; причём оба края этого вагенбурга, этой укреплённой дуги, удачно упирались в берега болотистой речки Леснянки, потому обойти вагенбург с флангов и сзади было просто невозможно. Через поле впереди себя, в небольшом перелеске шведский генерал расположил шесть батальонов — как передовой отряд, а непосредственно перед вагенбургом он собрал основные свои силы. Значительную часть обоза он направил на Пропойск под защитой трёхтысячного отряда.

Русский корволант не заставил себя ждать. Двумя колоннами с северо-западной стороны русские двинулись на перелесок, в котором их поджидали шесть шведских батальонов.

Когда колонны приблизились и начали перестраиваться к бою, шведы ударили из засады по левой колонне (Ингерманландский и Невский полки), которая перестроиться ещё не успела, и действия шведов принесли бы русским большой урон, если бы не своевременный и мощный удар правой колонны (Семёновский и Преображенский полки). Шведские батальоны, словно ураганом, опрокинуло, и они, неся изрядные потери, откатились к основным позициям. Пушкари в это время старались; орудия грохотали с обеих сторон, к раскалённым стволам невозможно было прикоснуться; пороховой дым стелился по земле, выедая дерущимся глаза, покрывая поле битвы мраком.

После того как шведский авангард бежал, русский корволант вытянулся в две линии. 13 середину первой линии поставлена была пехота (Семёновский, Преображенский гвардейские и Ингерманландский пехотный полки), а по краям от неё — два полка драгун; вторая линия также состояла из нескольких батальонов пехоты и из конницы. Фланги усилили несколькими ротами гренадеров.

Вскоре после полудня русские пошли в атаку. Корпус Левенгаупта встретил неприятеля с достоинством. Шведы не только не дрогнули, но многократно пытались сами атаковать. Час шёл за часом, кипели по всему фронту рукопашные схватки, лилась кровь, росли груды мёртвых тел, стенали раненые, грохотали пушки и ружья, заглушая всеобщий стон, причём цепи солдат стреляли друг в друга залпами почти в упор... но ни одна из сторон не уступала. Сражение продолжалось с огромным, с невероятным упорством. Играла военная музыка, развевались знамёна на ветру. Кричали командиры, указывая шпагами направление боя. Но время шло, и в таком накале сражение не могло длиться бесконечно. От бессилия у солдат уже опускались руки, почти не держали ноги, и противники уже не могли один другого точно и смертельно разить. Тогда остановились они, тяжело дыша, и, не сговариваясь, сели на землю, где стояли; и военачальникам пришлось слать друг к другу курьеров — чтобы дать войскам отдых.

Сражение прекратилось на два часа... Царь Пётр потом отмечал в своём журнале: «...враг у своего обоза, а наши на боевом месте сели и довольно долго отдыхали на расстоянии в половине орудийного выстрела полковой пушки или даже ближе».

Уже вечером подошли из Кричева ещё восемь кавалерийских русских полков — кавалерийский корпус под командованием Боура[41]. Передышка окончилась.

Намереваясь занять мост через речку Леснянку, от которого дорога шла прямиком на Пропойск, Пётр ударил свежими силами на левый фланг Левенгаупта. Опять завязалось весьма упорное противоборство, но скоро шведы не выдержали, и русские заняли мост, тем самым отрезав Левенгаупту путь к отступлению. Однако русские военачальники торжествовали недолго. Едва они поздравили друг друга, на помощь Левенгаупту подоспел от Пропойска тот самый трёхтысячный отряд, что был отправлен для сопровождения подвод. И русских выбили с моста...

Несколько забегая наперёд, мы скажем: этой ночью, под прикрытием темноты, генерал Левенгаупт оставил обоз и раненых, оставил тысячу голов рогатого скота, бросил артиллерию — пушки, снятые с лафетов, зарыли в землю, чтобы не достались русским, — и ушёл с остатками своих полков к Пропойску, где рассчитывал переправиться через реку Сож по мосту. Погода способствовала его бегству, ибо вдруг началась снежная метель — удивительная для ранней осени; раскрутилась круговерть, осыпала дождём и снегом головы и плечи, ударяла в лицо, колола глаза. И если прежде Левенгаупт сетовал на небеса, то в эту ночь он благодарил их. Дабы обмануть русских, несколько оставленных шведских солдат до утра жгли в вагенбурге многочисленные костры. Казаки, впрочем, не попались на уловку и преследовали отступающих шведов, истребляя их нещадно. Шведы огрызались и отбивались, как могли. Шведские солдаты, страдая от усталости, ран, холода, мук голода, грабили свои же возы, отнимали у денщиков офицерские пожитки и хлестали из горла водку — единственно в которой видели сейчас своё спасение. Мост через Сож оказался разрушен русскими, и Левенгаупту не удалось переправиться на левый берег реки; к тому же на том берегу уже поджидали гарцевали русские драгуны. Понеся огромные потери, бросив остатки обоза, забрав только самое ценное, а остальное предав огню, пересадив пехоту на выпряженных обозных лошадей, шведы бежали к Глинску, где впоследствии и соединились с Карлом.

В том сражении Левенгаупт потерял едва не вдесятеро более, чем русские[42]. Многие раненые шведские солдаты и офицеры, брошенные на поле битвы, не желая оказаться в плену, искали укрытия в лесу, в болотах, в оврагах и канавах, и в значительном числе боеспособные солдаты при поспешном ночном отступлении просто заблудились (хитрый и дерзкий русский царь так вломил по крепкому шведскому горшку, что осколки того горшка далеко разлетелись по лесу); одни из них пытались пробиваться на юго-восток и юг группами или поодиночке, другие предпочли остаться, не имея более ни желания, ни сил куда бы то ни было идти вообще, и не могли не заняться грабежом местного населения; иными словами, они пополнили ряды мародёров и постоянно схватывались с мужиками за еду, за тёплую хату, за хутор в лесу, за берлогу и, греясь ночами у костров, горько о своей доле шутили: «У нас есть теперь три доктора: доктор-водка, доктор-чеснок и самый главный доктор — Смерть»... Более тысячи человек пустились в обратный путь; им удался этот марш; пройдя через всю Литву, претерпев немало лишений и бед, растеряв по пути многих товарищей, они, измождённые и оборванные, вернулись в Ригу.

29 сентября царь Пётр велел отслужить на месте сражения благодарственный молебен...

Про волшебника Брюса


Мужество и отвагу проявили воины с обеих сторон, и с обеих же сторон были талантливые полководцы, и нашла коса на камень, и противоборствовали упорно, тяжело, до полнейшего изнеможения, до последней капли крови, и Пётр был умница, и Меншиков, хитрец, и удалец Боур, и князь Голицын молодец, но русские в сей баталии не смогли бы одержать виктории совершенной, кабы не было с ними крепкой веры православной и... волшебной силы — славного генерала Брюса, который командовал артиллерией и левым флангом и сумел весьма изрядно проредить шведские шеренги и во многих местах повредить вагенбург. Мы не будем перегружать наш труд героическими описаниями русского царя и Меншикова; их портреты читатель легко найдёт во многих других книгах, у многих других достойных авторов, тем более, что в нашем романе эти великие исторические деятели только показываются едва, как бы проходят по нолю краем, и не о них в сочинении речь. Но вот генерал Брюс[43], незаслуженно остающийся словно бы в тени названных выдающихся личностей, не очень нашему современнику известен, и мы хотели бы эту несправедливость слегка поправить.

Человек этот, старинных благородных кровей, кровей голубых августейших, блестящий учёный-самоучка, собиратель книг и редких, занимательных вещиц, пользовался в своё время немалой славой и был столь замечателен, что мы никак не можем отказать себе в удовольствии сказать о нём хоть несколько слов...

В те поры мода на занятия алхимией и астрологией, властно занимавших учёные умы Средневековья, не только не отошла, а напротив, достигла своего апогея (во все века людей привлекало всё таинственное таинственные занятия химией и физикой, естественной историей, всякого рода волшебство, тайные общества посвящённых и пр.); причиной тому — дальнейшее и быстрое развитие знания; полагали: то, что было невозможно для учёных-алхимиков двести-триста лет назад, стало вполне по силам учёным нынешним, поскольку далеко шагнула наука, раздвинулись горизонты, многое необъяснимое объяснилось, многое, прежде недосягаемое, далось в руки, и мечта уже не виделась призрачной сказочной птицей за многими небесами и туманами, она обретала всё более реальные очертания. И образованным людям казалось — будь у них чуть больше образования, и ухватят они вожделенную птицу-мечту, и явится в руке пресловутый магистерий, жизненный эликсир, излечивающий все болезни и дающий бессмертие, или lapis philosophorum, философский камень, обращающий в чистое золото любой металл. Только надо найти недостающее знание, совсем уж небольшое осталось знание, сделать маленький по существу шажок — всего лишь птичке подпрыгнуть.

Таков был и Брюс. Военный, учёный, алхимик, астролог, философ — во всём являл он талант. Не пропускал ни одной книги, ни одного явления не оставлял без внимания, ни одного учёного не отпускал без беседы. Но всегда мало в свете было образованных людей и всегда было много тёмных, суеверных. И эти тёмные люди про Брюса говорили, что он не расстаётся с чёрными книгами и возит их за собой повсюду целый сундук; а в другом сундуке у него всяких зелий да камней видимо-невидимо, по мешочкам и ящичкам всё разложено, а в особом ларце склянок тьма — воронки и мензурки, колбы и реторты, также ступки серебряные и медные с пестиками и спиртовая лампа с таганчиком; а в палатке у себя вечерами и ночами он будто бы занимается колдовством... Иной раз солдаты, стоявшие в лагере на часах, невольно крестились; то сквозь ткань палатки Брюсовой просочится необычный синий или фиолетовый свет, то послышатся из палатки змеиное шипение или уханье филина, то раздадутся мерные пощёлкивания и потрескивания, тихое лязганье неких железных механизмов или тиканье вечных часов, а то вдруг ворон, каркая, как оглашённый, теряя перья, вылетит из палатки вон — во тьму, в ночь, в высь-пропасть, и мимо тебя, часового, пронесётся, едва не задев острым, жёстким крылом; он и над Москвой, говорили, вороном летал, а любимый насест у него был на самом верху Сухаревой башни... а то потехи ради выползет медноголовым змеем или выбежит скороножкой-ящерицей и быстрее пули юркнет в траву, выволочится на свет божий немощным старцем — согбенным, с трясущимися членами, седыми космами волос до пояса и с слуховым рожком в ухе... А то вдруг оставит всё колдовство своё, выйдет из палатки и часами в звёздное небо глядит, никому слова не скажет; ты отвернёшься на миг всего, часовой, глядь опять, а Брюса уж на месте нет — не иначе он чёрным стремительным вороном уносится, ввинчивается в небо и там, высоко-высоко, одинокий и гордый в ночи, считает-пересчитывает звёзды... Всё это Брюс — чародей и чернокнижник, на выдумки большой мастер, штатный колдун Петра.

Мы не знаем наверняка, сколь большим даром полководца обладал Брюс, но слышали от многих и в наше просвещённое время, что был он весьма искусным военным волшебником. И не только враги, но и многие друзья его побаивались.

Нет, никак бы русским не одолеть Левенгаупта, мудрую и мужественную Львиную голову, кабы не ревновал успехам их Брюс-волшебник...

Когда стреляли пушки Брюса, на поле словно бы возникала невидимая стена; перед стеной этой останавливались шведские пехотинцы и кавалеристы; упирались в неё в недоумении и в ярости, бились в неё грудью, но не могли идти вперёд, а лошади не слушались всадников. Разве это не волшебство?.. А как точно разили пушки! Каждый заряд находил себе жертву. К ночи, в полумгле уже, русские орудия громили противника с невероятной свирепостью. У шведов были от Брюсовых картечей, словно заговорённых, ужасные, невосполнимые потери; а от ядер Брюсовых позиции шведов, клочок земли, за который они держались, были перепаханы вдоль и поперёк — будто великаны своими великанскими плугами тут прошлись; разбиты были в щепки повозки и брёвна вагенбурга, перевёрнуты, отброшены в болото зарядные ящики, изорваны палатки и знамёна, сломаны штандарты, а многие шведские герои обращены в кровавое месиво... И наволховал, наворожил Брюс: за залпами орудий его, за дружными атаками его солдат, что были как ураганный ветер, пришёл природный ветер — и повеяло вдруг могильным холодом, и села на землю тяжёлая чёрная туча, и завьюжило, и завьюжило... метель со снегом ударила шведам прямо в лицо, снег колол им глаза, чтобы не видели шведы русских атак и чтобы, ослеплённые, гибли во множестве под русскими штыками.

Это уж было явное колдовство — такая свирепая, такая холодная и многоснежная метель ранней осенью; она многих местных удивила. Грохотали Брюсовы пушки, и вместе с ветром летела на вагенбург злая картечь. Потом взметнулись к небесам снежные вихри, закрутились в чёрной выси гигантской воронкой, и вдруг из воронки этой, как из снежной норы, выглянуло, оформилось, родилось огромное, в полнеба, лицо — лицо чернокнижника Брюса. Холодно смотрели вниз синие глаза, кривились в усмешке тонкие губы; что-то сказал он громовым голосом или пропел, просвистел метелью, но этого не слышно было за грохотом орудий. Поднялись от леса, от перелеска или от чёрных болот огромные, снежные, вьюжистые руки, и сложились ладони у рта рупором, и через рупор этот холодом дохнул колдун Брюс на шведские полки, ввергая их в смятение, в ужас, сбрасывая их с повозок, которые они из последних сил защищали.

Нет, никак бы русским не одолеть Левенгаупта без волшебника Брюса...

О чём может поведать нам казацкая сабля


Во все глаза смотрел на баталию юный Винцусь: как выстраивались войска то в колонны, то в цепи, как шагали они в атаку под тревожный барабанный бой, как становились друг против друга и стреляли из ружей, из мушкетов едва не в упор, и как под пение трубы налетала на противника сплошной лавиной кавалерия, как знамёна развевались на ветру, как клонились они и падали, но, подхваченные новой крепкой рукой, взметались над атакующими, как разили смертельно шпаги и сабли, как залпами ударяли пушки и снопами валила героев картечь, как скакали туда-сюда по полю перепуганные, опростанные кони, как за иными волочились по траве мёртвые всадники, запутавшиеся в стременах.

За зрелищем этим — страшным и в то же время захватывающим, от которого не найти сил оторваться, — не заметил мальчик и дождика, что принялся, и того, что вдруг похолодало и быстро потемнело, и снежка не заметил, что было посыпал, и усилившегося ветра, что гнал по небу рваные облака и тяжёлые тучи. Казалось, смотрел минуту всего, от силы полчаса, а вышло — целый день. Опомнился Винцусь, когда начало вечереть и сгустились сумерки.

Он, впрочем, и ещё поглядел бы — такое захватывающее было зрелище. Ведь и ни отец, и ни брат такого в жизни не видывали, а то бы непременно рассказали про баталию. А он — Винцусь — видел!.. И будет ему что порассказать: и отцу, и брату, и Любаше, и детям своим, когда они у него появятся, и внукам, и ещё... Винцусь, может, и далее внуков дерзнул бы сейчас в гордости своей заглянуть, да потерял нить сего глубокого (не по-детски) размышления, поскольку увидел, что русские в одном месте поднажали, и шведы этого напора не выдержали и врассыпную бросились бежать к лесу... да как раз к тому самому месту, где прятался наш Винцусь. У него от страха всё тело похолодело. Надо было вскакивать и поскорее уходить, а он на ноги подняться не мог — те будто одеревенели, будто корни пустили, пока он здесь лежал.

Хорошо, овражек был на пути у бегущих шведов. Они посыпались с обрыва вниз — трое, пятеро, семеро... Винцусь видел, что они все в крови, в рваном платье, без шляп, с мокрыми слипшимися волосами, с сумасшедшими глазами и разинутыми в крике ртами. Многие, кажется, были ранены, но в горячке боя, видно, ран не замечали. Тут всё дымом накрыло, что принёс порыв ветра. А уж через секунду из клубов порохового дыма вынырнули ещё бегущие шведы — чёрные от этого дыма, и от пороха, и от земли — сущие бесы. И за ними русские — казаки и калмыки — бежали, взмахивая саблями, и кричали страшно, рубили, рубили, веером разбрызгивая кровь... Вот из овражка прямо перед Винцусем выскочил усатый швед; глаза от страха слепые, не столько вперёд, сколько, кажется, назад глядят, где бежит за ним, догоняет кошмарно страшный казак.

— Hjälp mig, Jesus![44]

Винцусь увидел сначала саблю — тяжёлую кривую казацкую саблю, саблищу, едва не в сажень, — которая молнией взметнулась над шведским солдатом, а за ней возник из оврага и сам казак, едва не пал коршуном бегущему на плечи, — глазищи злющие, огнём горят, прямо прожигают, сам плечистый, кряжистый, ручищи — узлами... Невольно перекрестился Винцусь: от дикого образа такого не повредиться бы в уме!.. Коротко свистнула сабля, обрушилась на голову бегущему шведу, и раскололась несчастная голова, словно орех; так и брызнула на стороны кровь. Казак здесь взглянул на Винцуся, будто сама смерть взглянула, черно, тяжело, пристально... а тот уж и с жизнью простился.

— А! Гадёныш!.. Чуть под руку не попал!.. — и побежал казак дальше в лес.

Откуда ни возьмись, вдруг вернулась прежняя прыть. Как испуганный заяц, метнулся мальчик прочь — в лес, к коньку. Не заметил Винцусь, как и в седле оказался... Умный был конёк, быстро нёс до дома юного седока. Винцусь же ни конька, ни леса самого не видел, а всё стояла у него перед глазами, как будто нависла над ним, окровавленная казацкая сабля, которая любого смертного могла запросто распотрошить.

Хорошо, когда в приятелях у тебя удача


Всю ночь снилась Винцусю эта ужасная сабля. Поутру он проснулся весь мокрый от пота и без сил и подумал, что вчерашнее созерцание баталии было безрассудной глупостью с его стороны и то, что он остался жив, — поистине чудо, какое явил ему Господь Бог, чтобы не сомневался младенец в вере и в «Иже еси на небесех», и ещё он подумал, что не следует наперёд столь искушать своё счастье, ибо оно переменчиво (так все говорят, кто бывал хоть однажды счастлив!) и может закапризничать, и решил Винцусь, что в жизни своей больше не отправится на то место, где видел, как сабля казацкая обрушилась на голову несчастному шведу...

В усадьбе только и разговоров было, что о вчерашнем сражении. Мужики ходили кое-что разведать спозаранок и рассказывали, что швед ночью снялся и тихонько ушёл за Леснянку, но часть русских отправилась за ним следом, и на юге, на дороге к Пропойску, битва продолжается — выстрелы всё ещё слышны. А в большинстве своём русские остались у Лесной и празднуют викторию, водку льют по кубкам и кружкам — вёдрами её меряют, а пиво не пьют, пивом они кубки споласкивают. И тискают шлюх. Добра им досталось много — считай, весь обоз одёжи, пороха, еды, да весь скот, да пушки закопанные нашли, да барабаны, да знамёна — шелка и бархаты (можно на платье пустить!); опять же — телеги, фургоны да тарантасы и целое море колёс... А пленных шведов тьма — на поле толпами сидят, понурив головы, безмолвные; калмыки их сторожат — зыркают чёрными глазищами. По лесу до утра сбежавших шведов гоняли казаки, коим сам дьявол не брат: кого назад вели на аркане, кого на месте зарубили, закололи. Да всех не догнали. Их много теперь прячется в чаще — перепуганных, преисполненных отчаяния.

К полудню уже Винцусь передумал. Забылся ночной кошмар, ослабели страхи. И, как обычно, никому ничего не сказав, мальчик взнуздал и оседлал конька и бережком речки Лужицы (Чистая Лужа) отправился в сторону Лесной. Любопытство — великая сила. Ехал Винцусь осторожно, готовый в любой момент ударить пятками конька и ветром унестись от опасности прочь: он помнил, что рассказывали мужики о шведах, прячущихся в лесу. И действительно: у него постоянно было ощущение, что он не один в чаще, что кто-то будто прячется рядом — вон за тем лозняком, вон за теми сосенками и вон за тем пнём как будто притаился. Он приглядывался настороженно, но никого не видел; а если, набравшись храбрости, к тому лозняку, к тем сосенкам подъезжал, за тот пень заглядывал, то никого там не обнаруживал. Ехал медленно — то по тропе, то на время сворачивая с неё. И опять же не оставляло его чувство, будто кто-то едет рядом — и гоже то по тропе, то возле. Винцусь озирался, но никого не видел. Потом догадался: это рядом двигалась удача. Или ему хотелось так думать, в это верить.

От вчерашней снежной вьюги, от непогоды не осталось и следа. За ночь растаяли снеговые языки, заползшие в низины, в канавки и овражки, и вернулась красивая ранняя осень с багряными и жёлтыми листьями, с очень синими прозрачными небесами и каким-то сытым, спокойным пением птиц.

Недалеко от места баталии в лесу мальчику попались два убитых шведа. Трупы лежали ничком, поэтому лиц их, обезображенных смертью, Винцусь, слава богу, не видел. Тела уже обобрали и даже почти совершенно раздели — возможно, даже те самые мужики из имения, из дворовых, которые ранним утром сюда наведывались.

Оставив конька там же, где оставлял вчера, Винцусь прокрался на прежнее место, но уже ни мёртвых шведов в овражке, ни даже крови шведской на траве не нашёл. Тела, как видно, унесли русские, а кровь смыло ночным дождём.

Да, русские собирали тела убитых. Винцусь это увидел, едва поднял голову из травы. Одних, захлестнув аркан за ногу, волочили по нолю всадники, других тащили на волокушах. Собирали их в двух местах. Русских в одно место, шведов в другое... Шведов, кажется, жгли. А где-то и правда победители пировали. Поставили шатры и палатки, развели костры, подвесили большие казаны; рядом разделывали туши; варили мясо... Смотреть тут было больше нечего.

Возвращался Винцусь другой дорогой, чтобы не смотреть опять на те мёртвые тела. Но тут он наткнулся на третье мёртвое тело.

Или не мёртвое?..

Винцусь присмотрелся. Это «тело» не было раздето, в отличие от первых двух, и, кажется, «тело» дышало. По мундиру судя, это был шведский офицер. В полном беспамятстве, весь в крови, с белым как бумага лицом, и дыхание его было настолько слабым, что Винцусь, минуту за минутой глядя ему на грудь, долго сомневался — дышит ли тот вообще или ему с перепугу только показалось; впрочем, только что, может, он и дышал, а теперь, вот прямо сейчас, отдал богу душу, и отлетела его шведская душа вон и по неловкости задела те редкие листочки, что ещё не опали с берёзки, и листочки затрепетали... Человек этот не то чтобы лежал, но он и не сидел. Он лопатками упирался в камень, а затылком привалился к чёрному комлю берёзки. Как будто опасался, что если совсем ляжет, то уж больше и не поднимется... или он не хотел терять возможность обзора.

Долго Винцусь смотрел из укрытия на раненого шведа. Мальчик уже понял совершенно точно, что швед ещё живой. Но опасаться его было глупо, поскольку был он явно при смерти. Та дама, что никому не нравится, но всем суждена и приходит однажды за всеми, возможно, была уже здесь, возможно даже, она возлежала сейчас рядом с этим умирающим и заглядывала умирающему в очи, но Винцусь, ещё очень живой, её не видел, не положено было ему видеть.

Выйдя из укрытия, мальчик неслышно подошёл к раненому. Нога в крови, прострелено бедро; и грудь в крови, прострелена грудь. Кровавый след на земле. Винцусь проследил глазами — тянулся к полю след. Оттуда, понятно, и приполз этот раненый солдат... офицер.

Очень красивая золочёная пряжка на поясном ремне понравилась Винцусю. Вот бы ему такой ремень и с такой пряжкой; все бы другие шляхетские дети ему позавидовали!.. Приехал бы он в Могилёв, прошёлся бы по улице... Тут мальчик вспомнил, что ни улицы той, ни самого Могилёва уже нет. И он оставил эту мысль. А ещё ему приглянулись золотые пуговицы с кафтана и камзола. Расчудесные это были пуговицы — для любого шляхтича украшение; хоть на армяк нашей, а всё красиво будет. И тут он заметил в руке у раненого нож. И нож у этого шведа был — загляденье. Настоящий нож, крепкий, голубая сталь. Такой обретёшь — и будет тебе на всю жизнь друг. Винцусь, позабыв обо всём на свете, потянулся к ножу... Но страшно стало: а вдруг раненый швед как раз сейчас и очнётся?.. И почему у него в руке нож? От зверей, что ли, приготовился отбиваться?.. Пересилив страх, мальчик тихонько взялся за лезвие ножа и осторожно, глядя пристально и напряжённо в бескровное лицо раненого, потянул нож к себе. Тот легко выскользнул из руки шведа.

Когда Винцусь завладел ножом, раненый вдруг пришёл в себя, открыл глаза, шевельнул рукой, в которой уже не было оружия.

Мальчик так и отпрянул от раненого. Спрятав нож за спину, он в растерянности стоял в двух саженях от шведа и не мог решить, что будет делать, если швед сейчас встанет, — бросится бежать или попытается защищаться...

Но у раненого, кажется, не было намерения нападать; у него даже не осталось сил поднять руку. В глазах явилось страдание; видно, раны доставляли ему отчаянную боль.

— Pojke... Ser inte... Vara borta!..[45]

Услышав хриплый, слабый голос раненого, Винцусь отступил ещё на пару шагов. Тут над ним внезапно затрещала сорока, и Винцусь, бывший до этих пор в сильнейшем напряжении, вздрогнул и, будто в нём некую пружину спустили, кинулся бежать.

В глазах у раненого угасала последняя надежда, когда он смотрел убегающему мальчику вслед и шептал:

— Nej... Та vatten...[46]

Кому — похвальба, кому — долг, а кому — цена жизни


На другой день утром Любаша случайно увидела у братика скучающего на лавочке у ворот, большой, красивый и явно дорогой нож, или правильнее было бы назвать его кинжалом — девушка этого не знала. Винцусь выстругивал что-то из берёзовой чурки и делал это без особого интереса — как будто не столько чурка его сейчас занимала, сколько само выстругивание; видно, мальчику доставляло удовольствие, что клинок такой острый и так легко и глубоко погружается в твёрдую древесину. А может, и не случайно увидела Люба у братика нож; возможно, мальчишка, страдая от скуки, просто хотел похвалиться новым своим приобретением — дорогой и красивой вещицей. Сталь полированная, гладкая-гладкая, и смотреться в неё можно, как в зеркало, и желобок по клинку такой ловкий идёт, а рукоятка выточена искусно из желтовато-белой кости, и с серебряными усиками, и с серебряным же набалдашником. Ах!.. Похвалиться мальчишке явно удалось, потому что сестра, увидев вещицу, сразу заметила её, удивилась и присела рядом:

— Откуда у тебя, Винцусь, такой красивый нож?

Но мальчик и не думал признаваться. И чем больше интереса проявляла сестра к ножу, тем упорнее молчал Винцусь. Молчание его дало Любаше основание заподозрить неладное — что братик её, за которым давно уже никто не присматривал (ибо он вполне вырос, хотя, конечно же, ещё был совсем дитя), подобно крестьянским отрокам да и мужикам, побывал вчера на поле страшного побоища, о котором все только и говорили, и мало того, что, голова легкомысленная, жизнью своей рисковал, так ещё и унизился, честь шляхетскую уронил, обобрав мёртвое тело...

— Ты не говоришь, но я и так знаю, откуда этот нож, — у мёртвого взял...

Блеснули обидой у Винцуся глаза:

— И вовсе не у мёртвого!.. И ни на какое поле я не хожу. И никто туда не ходит, там нечего брать.

И Винцусь рассказал, что всё уже забрали русские солдаты — все брошенные телеги собрали, и ружья, и пушки, и шпаги, и обшарить карманы не забыли, и сбили в стада разбежавшийся скот.

По этому подробному рассказу Любе стало понятно, что на поле братик всё же ходил.

— Откуда же тогда такой красивый нож, если не у мёртвого взял? Скажешь, под кустиком нашёл?

Винцусь понял, что от Любы не отвязаться; может, даже пожалел он уже, что похвастал. Взялся объяснять:

— Тот швед не мёртвый был, а вполне даже живой. И я не украл этот нож, а из руки вытащил. Отнял, — несколько покривил душой он. — Рука ещё тёплая была. И сильная. А раненый ещё пальцами шевелил, а потом глаза открыл и смотрел и даже что-то говорил не по-нашему.

Однако сестра не очень-то верила его байкам; хорошо знала, что мальчики в этом возрасте — даже из лучших шляхетских семей — склонны приврать.

— Что же это был за швед? Солдат? Офицер? — допытывалась девушка. — А может, вовсе и не швед, а русский, православный?

— Швед это был, швед, — уверенно кивнул Винцусь. — Я его даже узнал...

— Как узнал? — удивилась сестра. — Неужто ты его уже где-то встречал?

— Да и ты его, Люба, встречала. Это тот самый швед, что разбойников тогда связал и увёл, помнишь?., а потом повесил...

— Как повесил?

— А ты разве не знала? Недалеко и отвёл, на дубу, что в бору, и повесил. Мужики потом сняли, закопали... А тебе, видать, не сказали — не хотели пугать... Но я-то узнал его. Правда, не сразу — потом уж, когда убежал... ушёл то есть. Иду я и думаю себе: отчего-то лицо мне его знакомо?..

Любаша оставила игривый тон, посерьёзнела, задумалась на минутку и взглянула на брата уже испытующе:

— Если это тот самый офицер, почему же ты не помог ему? Он же нам тогда очень помог... Вернулся бы ты к нему да помог. А ты убежал... ушёл как бы.

Винцусь не вполне уверенно покачал головой:

— Очухается. К своим уползёт. На дороге подберут. Или русские возьмут в плен; они многих взяли.

Зато Люба была уверена, когда сказала:

— Нет, братик! Помочь этому человеку мы должны. Это наш долг. Готовь-ка своего конька и мне лошадку оседлай. Но никому не говори, куда мы с тобой поедем... Быть может, ещё не поздно.

Загрузка...