Смела была дружина у Тура, в деле воинском — с отчаянной храбростью, с выдумкой и куражом. Но никому из дружины не доставало смелости принести господину своему и брату эту чёрную весть — о беде, случившейся в селе Рабовичи, о разграблении церкви, об убийстве отца Никодима и его жены, об исчезновении дочери их Марийки. Люди из села ещё ночью пришли — с жалобой и плачем. На Туровом городище их выслушали и велели пока молчать. Сами же решали, как с такой новостью быть. И творили молитву. Но в какие одежды беду ни ряди, какими словесами ни называй, она бедой остаётся. Хочешь — мёдом её полей; всё равно будет горька. Полна скорбей и напастей земная жизнь.
И пришли к Туру двое — лучшие из лучших — Певень и Волк...
Добрый и великодушный читатель, прощающий нам некоторые огрехи в сей повести, уже, конечно, догадался, что Тур — не кто иной, как Радим Ланецкий, добрый и честного сердца шляхтич. Но мы здесь из того большой тайны и не делали, не задавались целью набросить тенёта на яркий свет свечи и... спрятать очевидное. Следует, однако, тут заметить, что это мы с любезным читателем такие проницательные, что давно догадались, кто скрывал лик свой под дивным турьим шлемом, а ни Марийка, юная дева, ни даже отец Никодим, человек многоопытный и искушённый заглядывать в сердца, ни жена его, любящая мать и как всякая мать видевшая много больше внутренним взором, нежели очами... нет, у них и в мыслях не было заподозрить, что славный Тур, безраздельный властелин здешних мест, о коем знали уже и ревновали и поветовый маршалок, и великий князь, и король польский, и от деяний коего голова болела у шведского короля, а у русского царя удивлённо взлетали брови... что славный Тур этот и Радим — один человек. Быть может, и мы молчали бы о том дальше, но в час чёрной беды, навалившейся на могучего Тура, на гордого Радима, считаем такое лукавство делом не весьма достойным и приоткроем завесу, чтобы яснее было видно то самое лучшее и светлое, чем наделил этого человека Господь.
Скажем попутно, что и человек, носивший на людях маску волка, был известный нам Волчий Бог, или Иоганн фон Волкенбоген, старший друг и во многом наставник Радима и весьма опытный лекарь. С того времени, как Волкенбоген, заскучавший от размеренной жизни в имении Ланецких, «подался в большие города», судьба его была не менее причудлива, чем до знакомства с Ланецкими. У него была практика в Вильне, где он пользовал не только простых горожан, но и влиятельных купцов, ксёндзов, уважаемых ратманов и даже сиятельных графов, и потому завёл весьма полезные связи и преуспевал, ибо уже водились у него деньжата. Другой бы лекарь на его месте не только преуспевал, но и процветал бы — два-три дома купил бы и стяжал в кубышки серебро и злато, так и жил бы до старости в чести и довольстве, в сытости, покое и тепле, нажил бы себе большой тугой живот, на коем и блох давить можно. Но Волкенбоген наш, отличавшийся духом мятущимся, непостоянным, раб своего вздорного характера, слуга горячей натуры, мечтал о жизни яркой, полной волнующих событий и впечатлений, и потому, оставив тихую, налаженную жизнь, вернулся в Ригу, откуда много лет назад бежал: прослышал он, что шведский генерал Адам Левенгаупт собирает в Риге обоз для короля и требуются ему лекари, и будто генерал жалованье выдаёт достойное, которого хватит и на еду с питьём, и на серебряные застёжки, и на дорогое полотняное бельё, и на штаны с позументами, и Волкенбоген, ничтоже сумняшеся, бросил всё в Вильне и отправился на север, к генералу... В сражении при деревне Лесной он был ранен, хотя и не тяжело, но вынужден был залечь в лесу, и отлёживался, пока Туровы люди случайно не наткнулись на него. На счастье, это оказались мужики, хорошо знавшие его как Волчьего Бога и вовремя узнавшие в нём бывшего панского наставника и лекаря, иначе не миновать бы доброму Волкенбогену беды, ибо мундир на нём был шведский, а шведов в литовских краях очень не любили.
А кто был Певень, кроме того, что звался он Певнем и всем сердцем был предан Туру и благородному делу его и готов был денно и нощно ему услужить, мы и сами не знаем. Только знаем, что добрый он был человек, много лиха претерпевший, незаслуженно страдавший и всей душой стремившийся к справедливости.
Но мы отвлеклись.
...Лучшие из лучших — Волчий Бог и Певень — брату, другу и господину своему Туру чёрную весть принесли. Язык не поворачивался у Певня. Волчий Бог говорил. Дрожало у Певня храброе сердце, когда он увидел, как Тур изменился в лице — стало серое у Радима лицо, и закрылись ясные очи, и сомкнулись крепко губы. Слова Тур не сказал, нацепил пояс с саблей, надел шлем. Волчий Бог велел седлать коней.
Когда проезжали мимо церкви, направляясь к дому священника, увидели: толпились какие-то люди во дворе. Несколько старушек стояли на крыльце и заглядывали в сени, а через открытую дверь и далее — в дом. Но не входили. Голосили тихонько, подвывали от страха и крестились, крестились.
Едва Тур со своими людьми показался у ворот, всех сельчан будто ветром унесло...
В доме отца Никодима царило полное разорение. Дом уже выстудило, и в комнатах был такой же лютый холод, как и снаружи; стены, печи, раскрытые сундуки и ларцы, разбросанные одежды, опрокинутые табуреты и стулья, тела священника и его жены, кровь на дощатом полу... всё было покрыто инеем. А Марийки Тур не нашёл — ни в келейке её, ни в доме вообще. Люди его обыскали все комнаты, заглянули даже на чердак в надежде, что Марийка где-то спряталась. Нет, не было в доме Марийки.
— Ищите, — только и бросил угрюмо Тур.
Стали искать вокруг дома, прощупывать сугробы, которые намело и под крыльцом, и у служб, и под деревьями в саду, и возле поленниц; в палисаднике под розовыми кустами искали, искололись в кровь; и в загоне для овец смотрели, где не было ни одной овцы, и в амбаре, столь пустом, что и спрятаться там было негде.
И Тур со всеми искал... Он-то и нашёл свою Марийку. Сначала он сорочку её нашёл — белую сорочку, вышитую красным шёлком; сама девушка вышивала — с тщанием и любовью рукодельничала, вышивала на радость, вышивала на счастливое будущее, а получилось... Эта сорочка, красный узор её, яркий на белом снегу, — как бы указали Туру направление. И он огородом двинулся к лесу. И нашёл он Марийку в сотне-другой саженей от дома — уже не на огороде, но ещё и не в лесу. Тур увидел: девичье плечико выглядывает из сугроба. Ахнул, пал на колени рядом, снег руками разгрёб...
Она была холодна, тверда и бела как льдина. Ни кровинки в лице, ни искорки жизни в приоткрытых глазах. Она была ледышка ледышкой. Полураздетая, лежала калачиком. Казалось, по руке её, по плечу постучи, и зазвонит она чисто и нежно — серебряным колокольчиком зазвонит грустно и протяжно. И губы её, которые Тур так любил целовать, и её глаза, в которые он так любил смотреть, были теперь — лёд; и шея, и худенькие плечики её, какие Тур так любил ласкать, были лёд ныне; и руки её, какие его обнимали некогда тепло и страстно, какие мягко и ласково ложились ему на грудь, были лёд ледяной; и сердце её, горячее некогда сердце, то пугливое, то заботливое, то радостное, то замирающее, юное сердце, которое его так любило, в коем навеки поселился образ его, образ возлюбленного, образ суженого, единственного, было теперь тоже — лёд льдистый; мертво было, недвижно и твердокаменно в насквозь промерзшей груди Марийкино сердце; снег, холодный колючий снег искрился в волосах её — там, где должен был блестеть жемчуг. Возможно ли такое принять, возможно ли с таким смириться? Была Марийка девушка-красавица, стала — ледяной цветок...
Тур взял её на руки, лёгонькую льдинку, и пролились из глаз его слёзы; он поднял её повыше, как бы воздевая к Богу, и обратил взор свой к Небесам, низким и пасмурным в этот скорбный час:
— Господи! Не знаю промысла Твоего! Но десницей своей Ты разорвал мне грудь и вырвал сердце. Ты воткнул в меня руку свою, будто карающий меч. За что?.. За то ли, что я переступил через своё, человеческое, и дерзнул — покусился на Твоё, божественное?
Не было ему ответа с Небес.
И ещё пролились слёзы.
— Зачем так испытываешь меня? Разве Ты не знаешь меня?..
Никому своё сокровище не доверяя, сам отнёс Тур бедную Марийку на погост. К ночи выдолбили в промерзшей земле могилу. Так — калачиком — и положили Марийку в неё; на одну овчину положили, другой овчиной покрыли.
Целую ночь просидел у могилы скорбящий Тур — безмолвно и недвижно. Тяжёлая серо-свинцовая фигура в чёрной ночи. Ближе к утру усилился мороз, и небо прояснилось, высыпали звёзды. И бесконечный Млечный Путь будто бы лёг на крепкие турьи рога, и рога эти в неверном свете звёзд поблескивали матово.
Ни ночи, ни звёзд, ни прекрасного Млечного Пути, ни снегов вокруг, ни печальных крестов на погосте не видел в этот час Тур, ибо сидел он с закрытыми глазами. Кабы друг его Волчий Бог или другой друг — тот же Певень — заглянул сейчас ему в лицо, то не смог бы даже предположить, о чём мысли его, ибо каменное у него было, неживое лицо...
А видел Тур свою Марийку летним солнечным полднем, на цветочном лугу её видел, с золотою лентой, вплетённой в косу, с чашкой видел её, полной мёда, в нарядной рубашке из тончайшего полотна, в убранстве красных бус и венков пышных из колосков и листьев, гирлянд из васильков и ромашек; и алыми, как спелая земляника, были губы её, и мёд на них блестел — были сладкими они. Он мёд с них пил. А она обнимала его белыми ласковыми руками, гладкими, как шёлк. И в глазах её была любовь. И кукушечка в лесу — всё ку-ку да ку-ку — говорила про любовь и про верность куковала до скончания дней и про радость, про радость — до дней скончания...
Тихий вздох потревожил грудь... Звёзды сияли. Иней серебром на плечи лёг.
Твоё сердце — горячий алый цветок. Твои губы — кораллы благородные. Глаза твои прозрачные — бездонного неба лазурь. Твои волосы — для жемчуга шёлк. Твоё приданое — цветущий майский сад. Твоя фата — порхающие бабочки над лугом... Я подыскивал сватов, кои скажут в доме твоём: «Есть у вас цветочек, а у нас садочек...» Я выискивал взором подружек твоих, что в доме родительском споют величальную, а невесте косу расплетут. И гостей я присматривал богатых и важных, бедных и весёлых, — разных, — что сядут вкруг столов дружно, высоко кубки поднимут, расплещут щедро налитое вино. И игрецов я нашёл, чтоб на свадебке задорно сыграли, и певцов самых лучших услышал — чтобы свадебные спели песни. И имён тебе много подобрал, моя любовь...
Но что же вижу!.. Заковано в лёд твоё юное сердце. Губы твои теперь — бледный песок речной. Глаза твои сейчас — мутная вода. Волосы твои — иней мёртвый. Твоё приданое — опавшая листва и белый снег. Вместо фаты — саван смертный — дёрн тяжёлый да могильница-трава... Сваты сами нашлись: четверо их, говорят; и живут они в крысином гнезде. Девичник твой — ёлки заснеженные, бесчисленные в лесу, величальной не споют, и не расплетут они девичью косу. Гости — камни надгробные, холодные и мрачные, слова не скажут. Свадебная песня — заунывный волчий вой. А имя твоё теперь... Лунный Свет.
Так целую ночь сидел недвижим скорбящий Тур. Благочестивый муж; он много претерпел и спасётся... Думали, сам он замёрз. Но с рассветом — поздним и бледным зимним рассветом — поднялся Тур, стряхнул с плеч иней.
— Теперь... найдём их.
Узнав нечаянно, что Тур — это брат его Радим, Винцусь уже более не испытывал сомнений — конечно же, возьмёт его славный Тур к себе и среди своих людей, среди героев, его поставит и, может, однажды среди их имён и его имя назовёт. Подыскал наш Винцусь немало разумных слов, чтобы брата своего убедить, приготовил эти слова, не раз их мысленно проговорил... однако вдруг перестал появляться дома Радим. Все домашние забеспокоились. А потом рассказали им, что случилась в Рабовичах такая беда... Ещё сильнее забеспокоились домашние — сестра, родители, слуги. Не сотворил бы Радим с собой чего в этой беде. Все знали, как сильно он любил дочку священника. Где же он обретался теперь, где прятал от всех свои слёзы, свою боль?.. Люди говорили, что сам Тур схоронил убиенных отца Никодима и его жену и что Марийку, замерзшую насмерть, он в снегу отыскал... А куда Радим подевался, никто не знал. И только Винцусь, которому было известно, кто есть брат его, понимал лучше других домашних, что происходит. Однако никому тайны брата не открывал. Только успокаивал он родителей и сестру, говорил, будто чует его сердце, что Радим жив, но ему нужно время перетерпеть, пересилить эту тяжкую беду; успокаивал: придёт лучший час, и вернётся Радим.
Выждав день-другой, Винцусь решил не ждать Радима дома, а самому отправиться к нему. Благо, знал уже, где брата искать. Поднявшись пораньше, затемно ещё, и прихватив на кухне пару сухарей в дорогу, оседлал Винцусь верного Коника и направился к городищу. Никому не сказался, ибо дело тайное должно оставаться тайным, чтобы быть успешным.
Когда развиднелось, Винцусь был уже от дома далеко. Ехал он по лесу, по тропе. Заткнут был грозный пистолет за поясом. Совсем взрослый уж парень ехал, шляхтич молодой. Смелый был, ворон и белок не пугался. Шапку геройски сдвинул на затылок. Поглядывал зорко туда-сюда. Про пистолет свой думал по пути: встретится лихой человек, слово недоброе ему сказать дерзнёт, так и получит пулю в сердце — не дрогнет юная рука.
Не доехав двух вёрст до городища, услышал Винцусь впереди, за леском, за рощей, большой конный отряд. А как не было уверенности, что это отряд Тура, помыслил Винцусь не рисковать и голову свою разумную глупо не подставлять. Сначала надумал разведать: не шведы ли это рыщут в поисках пропитания? не русские ли, не казаки ли, это рыщут в поисках шведов? а может, поляков король прислал — по голову Тура (о том давно слухи ходили, что польский король и великий князь точат на Тура зуб, и только тем и заняты они — думу думают, как своенравного гордого Тура за самоуправство его наказать)? Лучше было не попадаться, даже не показываться чужим. Он, Винцусь, хоть и смел отчаянно, и двоих-троих врагов при надобности положит, но против целого отряда ему не сдюжить. А как узнать, кто там?..
Приняв в соображение сказанные обстоятельства, некоторое время Винцусь ехал по следу и держал ухо востро. Потом, услышав впереди говор, скрип снега и всхрапывание лошадей, он остановился. Не решился выглянуть из кустов — его могли заметить. И по голосам не мог он определить: свои там или не свои. Голоса слышал, но говор разобрать не мог.
Чтобы рассмотреть всадников, остановившихся впереди, Винцусь прибегнул к испытанному способу: прямо с Коника, встав на седло, полез он на сосну, что была повыше. Пока Винцусь, кряхтя и чертыхаясь, карабкался по стволу, Коник вдруг встревожился, а через минуту развернулся, взбрыкнул, хотя прежде никогда не был он норовистым, и, поначалу рысью, потом перейдя на хороший галоп, ускакал по тропе обратно — в имение... Бегство Коника Винцусь заметил в последнюю минуту, когда круп его уже скрывался за заснеженными лапами вековых елей. Дрогнули лапы, и осыпался с них снег.
И в этот же миг по другую сторону от сосны, на которую взобрался герой наш, дрогнули заснеженные еловые лапы, и из-под них выскочили на тропу... волки, серые волки с рыжими подпалинами на щеках и боках. Несколько волков кинулись по тропе за Коником, а пять или шесть остановились под сосной, с которой на них беспомощно и растерянно взирал Винцусь. Скоро и первые, не догнав коня, вернулись. Это была довольно большая стая. И судя по тому, как у этих волков подвело бока и как люто, как жадно глядели они на свою добычу в ловушке, как временами от нетерпения повизгивали и какие злобные глухие рыки издавали, были они очень голодны; видать, не миловала их зима. Смотрели на бедного Винцуся, скалили зубы, ждали. Матёрые, уверенные, наглые. В рыжих и зелёных глазах у этих волков Винцусь видел дьяволов. Это и были дьяволы в волчьем обличье.
Винцусь подумал было — не позвать ли на помощь тех всадников, голоса которых он ещё слышал?.. Но он сразу отказался от этой мысли; если он слышал чужих, то, обнаружив своё присутствие, сделает тем только себе хуже — в нём увидят шпиона и подвесят на этой же сосне, не помилуют; если же он слышал своих, то, найдя его на дереве, те над ним непременно посмеются, скажут: хорош герой — ещё не начал воевать, а уже прячется!., и в дружину не возьмут. Однако и то правда, что многие храбрые, окажись в таких поистине плачевных обстоятельствах, испугались бы, ибо у любого из этих волков голова была много больше, чем у Винцуся, а клыки у них — не менее мизинца, и лапы — толще человеческой руки, и весом каждый — пудов не менее пяти... настоящие чудовища сторожили себе ужин...
Не зная, что предпринять, Винцусь всё сидел на сосне, с опаской поглядывал вниз, на щёлкающих зубами страшных волков. Ему оставалось одно: ждать, пока волки, отчаявшись, сами не уйдут на поиски другой добычи. Но время шло, неизвестные всадники уехали, уж стало смеркаться, и Винцусь продрог изрядно, сидя без движения на ветке, а волки всё не уходили; они, кажется, вообще не собирались уходить. Волки разлеглись вокруг ствола сосны, позёвывали и время от времени поглядывали вверх, на Винцуся. Иногда один из волков — самый большой и седой — вставал, рычал негромко, при этом угрожающе бугрилась у него шерсть на загривке и холодным огнём загорались глаза. Похоже, это был вожак стаи.
Винцусь подумал, что если бы этого волка прогнать или убить, то, наверное, и другие волки ушли бы — без вожака распалась бы стая. Но как его убить?.. И тут Винцусь вспомнил, что у него есть пистолет. Он обрадовался и в то же время поразился: как он мог забыть об оружии, обладанием которого был в последнее время счастлив и горд и из обладания которым черпал уверенность (как в мыслях, так и в поступках) и отвагу. Верно, столь он был напуган близостью волчьей стаи, что даже не сразу вспомнил про пистолет.
Он уселся на ветви поудобнее и понадёжнее — верхом, достал пистолет из-за пояса — пистолет, из которого не стрелял ещё ни разу, хотя и точно знал, как это делается, знал, что надо взвести курок (но чтоб кремень обязательно был сух и колёсико вычищено), хорошенько прицелиться, немного согнув руку, после чего на курок мягко пальцем нажать...
Волки, увидев, что Винцусь у себя на ветке зашевелился, оживились: все встали и, поскуливая, повизгивая от голода, смотрели вверх — с любопытством и злобой одновременно. Так же и вожак — впереди всех, выше всех — втянул носом воздух и раскрыл пасть, с языка на снег обильно закапала слюна. Лоб у него был широкий и крепкий — лбище, едва не как у медведя.
Этот лоб широкий, покрытый седой шкурой, и взял на мушку Винцусь. Целился старательно, упёршись ногами в ствол и ухватившись левой рукой за ветку над головой. Сердце у Винцуся от волнения чуть не выпрыгивало из груди, и предательски дрожала рука. «Выстрелит — не выстрелит? Попаду — не попаду? С ветки не сорвусь ли?..» Мешались мысли, ствол пистолета ходил ходуном... Наконец Винцусь поймал седой лбище на мушку и нажал на курок.
Выстрел грохнул оглушительный. Винцусь и не подозревал, что выстрел будет столь громок. Уши заложило. Пистолет вырвался из руки, полетел вниз, задевая ветки, и нырнул в глубокий снег.
Матёрый волк взвизгнул, подскочил, как бы собравшись бежать, но тут же, на месте и ткнулся мордой в снег. Он, кажется, ещё оставался жив некоторое время, но двигаться не мог — пуля повредила ему позвоночник. В сумерках хорошо была видна чёрная кровь, пропитавшая снег возле шеи подстреленного зверя. Другие волки переполошились. Они глухо рычали, глядя вверх, на Винцуся, ходили в нерешительности туда-сюда. Надежды на то, что стая после гибели вожака убежит, не оправдались.
Винцусь не знал, что ему теперь делать. Оставаться на дереве — означало замёрзнуть, поскольку мороз к ночи быстро крепчал: то и дело потрескивали от холода стволы деревьев, а всё живое попряталось, даже птиц было не слыхать и не видать; сам воздух, казалось, застыл... до утра не дожить. Обстоятельства располагали к отчаянию. Хоть криком кричи, хоть плачем плачь, а хоть вместе с волками воем вой. И от этого отчаянного положения Винцусь так испугался, что у него испарина проступила на лбу, и если бы он мог ещё взглянуть на себя сейчас со стороны, то увидел бы, что стал мертвенно бледен. И тогда он вспомнил рассказ брата о чернокнижнике и подумал: может, и тут не обошлось без колдовства? вон какие огромные волки сторожат его внизу, обложили! отродясь он не видывал таких больших волков!., не дьяволы ли они? не оборотни ли?..
И Винцусь ясно и довольно громко, чтобы волкам (а с ними и всем дьяволам) было слышно, произнёс:
— Христос воскрес!
Волки вдруг насторожились — однако не оттого, что услышали его голос, его волшебные слова; похоже было, что-то другое они услышали, так как все разом повернули головы в одну сторону — в ту сторону, куда несколько часов назад убежал Коник. Минуты не прошло, все волки, как один, рыкнув или разочарованно взвизгнув, кинулись в кусты.
И тут Винцусь услышал конский топот, крики. Вздрогнули еловые лапы, и из-под них выехали на тропу, на которой только что сидели волки, Криштоп и несколько мужиков. Криштоп был с ружьём, а мужики — с косами и вилами. Все они прискакали верхами и Коника с собой привели.
Мужики сняли Винцуся с дерева, ибо сам он так закоченел, что даже шевельнуться не мог. Укутали его в жаркую овчинную шубу, усадили на Коника... который был такой тёплый!..
И тут Винцусь наш заплакал. Чтобы не обидеть и, не дай бог, не унизить нашего героя, скажем: это было так хорошо, что он заплакал, это принесло ему облегчение. Это было проявлением силы, проявлением злости и обиды, а не слабости; и ещё это было как бы торжеством веры: помянул добрый человек имя Господне, с верой и надеждой помянул — и как ни бывало возле тебя подлых, злобных волков. Когда убедишься со всей ясностью, с недвусмысленностью, что сам Господь думает о тебе — о маленьком человеке, затерявшемся в огромном лесу, в бесконечном земном мире, но не потерявшемся, однако, под оком Его, — что это именно Он заботой своей неусыпной не допустил до беды, не позабыл о тебе и всё это время, похоже, глядел тебе в мужественное сердце, глядел с любовью... как от того не заплакать с ответной любовью и благодарностью!..
Пока мужики оглядывались на месте, пока искали в снегу пистолет, пока застреленного волка укладывали на волокушу, а ту брали на аркан, — ибо не хотели такого славного волчищу в лесу бросать, знатная на нём была шкура, — Криштоп поведал Винцусю о том, что произошло после бегства Коника с этого злосчастного места. Прибежал добрый Коник, естественно, домой. Как его увидели в воротах одного, без Винцуся, так и поняли, что некая беда стряслась, переполошились все. Сразу собрались на поиски мужики, и Криштоп повёл их по следам Коника в лес. Потом начало смеркаться, и следов в лесу нашлось немало, трудно стало не сбиваться с нужного следа. И уж начали след терять — и первый раз, и второй, и третий... На третий раз насилу нашли. Да и опять потеряли. Вскричали мужики: «Помоги, Господи!..» Тут и раздался выстрел!
— Кто стрелял? Кто стрелял?.. — спрашивали мужики. — Кто этого зверя убил?
— Это наш юный пан стрелял! — не без гордости отвечали другие мужики. — Вот и пистолет его отыскался.
А Винцусь молчал, ибо как раз тут запала ему в ум мысль — что совершил он поступок не детский, что любой из этих взрослых мужиков счёл бы за удачу, за подвиг такого огромного волчищу завалить; совершенно счастливый, угревшийся в шубе да на тёплом коне, сидел он в седле, слушал рассказ старика, и уж начинало клонить его ко сну — от усталости и всех переживаний — клевал наш герой носом.
— Слава богу! Слава богу! — приговаривал Криштоп.
Едва развиднелось, отправились Тур и его люди на поиски. Чёрное зло не могло быть оставлено без мести; в раненом сердце версталось ответное зло... Сразу выяснилось, что эти четверо шведских разбойников далеко не новички по зимнему лесу ходить. Очень умело они путали свои следы. То как будто блуждали они кругами и где-то ловко сходили с кругов, го ступали след в след и заворачивали хитроумные петли, то задом наперёд ходили, то разбредались по отдельным тропам, чтобы потом в условленном месте сойтись вновь... Однако и Тур, и его люди, среди которых многие были искусными охотниками и звероловами, понимали в уловках не менее, и всё, что сплеталось разбойниками, скоро и верно расплеталось ими. В глазах опытных лукавое быстро обретало ясные черты.
К полудню уже вышли на тот лесок, в котором «волки» устроили себе логово. И разбойники, как видно, решившие, что достаточно уже оставили путаных следов, по лесу своему шли прямо. Тур и дружина остановились на их тропе в раздумье: не подстерегают ли хитрые в удобном месте, под разлапистой елью не взводят ли курок, не обнажают ли шпагу, укрываясь за сугробом?..
Тот, лицо которого скрывала маска из волчьей шкуры, спросил:
— Что скажет пан Тур? Не ударить ли прямо?
Тур ответил:
— Будем хитрого скрадывать хитро. Согласен ли с этим пан Волчий Бог?
Пан Волчий Бог кивнул:
— Месть и хитрость — сестры родные. Не так ли?..
...Тем временем в срубе крепком, срубе приземистом жарко топился каменный очаг; громко потрескивали в огне сосновые полешки, громко же шипела на них смола. Карл, Мартин и Георг возлежали на лежаках, застланных грубыми, невыделанными шкурами. Они устали, они разомлели от тепла, им лень было говорить; им лень было даже шевельнуться. И много времени у них было до весны...
Оке принёс в мехе воды из небольшой речушки и, наполнив котёл, подвесил его над огнём.
— Тяжела вода. Но земля тяжелее.
Ему никто не ответил.
Тогда Оке, поразмыслив, ещё сказал:
— Как бы широко ни рыл могилу, всё одно она будет тесна...
Некоторое время по-прежнему было тихо; потом Карл спросил:
— Ты к чему это говоришь?
Оке вздохнул:
— Не хотелось бы, чтобы кости мои остались в здешних краях.
— Брось эти мрачные мысли. Отчего они? — и Карл повернулся на другой бок, спиной к огню. — Сказал бы что-нибудь повеселее...
— Немало мы тут натворили, Карл, — снова вздохнул Оке. — Вот и являются всякие мысли.
— А ты их гони, — хмыкнул Карл.
— Я их гоню, но они возвращаются. Что с этим поделать!.. Взять хотя бы грех с семьёй священника, что приняли мы на душу... Мёртвые лица этих людей так и стоят у меня перед взором, тревожат, — Оке удручённо покачал головой. — Зря я послушался тебя, Карл.
— Ах, оставьте этот пустой разговор! — перебил, скривившись, Георг. — Я послушал бы сейчас добрую шведскую никельхарпу[88].
Оке оторопел:
— Где нам тебе в этих дебрях никельхарпу достать?.. Мне бы по сердцу сейчас пришёлся простой молитвенник из нашей церкви...
Тут и Мартин подал голос:
— Мы уже допели песню, хотя в ней много было слов. Но мы можем начать её снова... Под эту песню хорошо мечтается о родных местах...
Карл не дал ему досказать. Сев на своём лежаке, он жестом призвал всех к вниманию. Ему будто почудились некие звуки, раздавшиеся снаружи. Карл, склонив голову набок, некоторое время прислушивался. И все остальные слушали с ним. Однако ничего не услышали — прежняя тишина царила в лесу.
Сказал Карл:
— Не время петь. Так к нам могут близко подобраться, и мы за пением не услышим скрипа снега.
Мартин сказал:
— Вроде тихо. Тебе что-то почудилось, Карл.
Карл не ответил. Но и успокоиться не мог; он поворачивал голову го в одну сторону, то в другую. Хмурился, поглядывал на дверь. Зачем-то встал, тут же опять сел. Подвинул к себе поближе шпагу. Неспокойно у него было на душе.
— Ты бы, Оке, выглянул наружу...
— Зачем мне выглядывать? — невозмутимо отказался Оке. — Я только что с речки пришёл. Всё спокойно в округе. Никого нет.
— Что-то там хрустнуло, — настаивал Карл, всё ещё крутя головой и прислушиваясь. — Или протрещала сорока? Или мне почудилось?
Оке нехотя поднялся и уж собрался двинуться к двери, однако остановился:
— А что это ты здесь распоряжаешься, Карл?.. Я вот дверь открою сейчас, и мне — пуля в грудь... Нет уж! Сам выглядывай наружу, если тебе надо.
Карл состроил недовольную мину:
— Уж и попросить нельзя!.. Ты, Оке, как девица, к которой нужен особый подходец...
Оке так и взвился:
— А от тебя только и слышно: сделай то, сделай это, пойди туда, посмотри там...
— А ты уж и обиделся! — едко усмехнулся Карл.
— На тебя обижаться смысла нет. Тысяча малых обид сложились в одну большую — с утра до вечера обиду. Уж и не знаю, когда из обиды выйду. А ты ещё жару подбавляешь.
Теперь уже зло процедил Карл:
— Брехливой собачонке обида — праздник. Ты, Оке, — просто ублюдок!
— Вот-вот... опять... — развёл руками Оке.
— Выгляни ты, Георг! — бросил, зевнув, Карл. — Не хочется мне спорить с трусом.
Георг усмехнулся — и довольно мрачно:
— А верно Оке говорит: что это ты среди нас верх взял? Тебе что-то почудилось — вот ты и выглядывай за дверь.
Карл оглянулся не без надежды:
— Мартин?..
Но Мартин презрительно сплюнул:
— Я тоже думаю, что верховодить должен лучший. А ты, Карл, не лучший.
— Кто же лучший? Не Оке ли?
— А хоть бы и Оке! У него ещё осталось немного сердца...
— Сердце на войне — лишняя роскошь, — вздохнул уязвлённо Карл.
— Думается мне, мы давно уже не на войне...
Некоторое время они ещё все препирались, обижаясь и злясь друг на друга. Потом притихли, высказав все слова, какие могли высказать, и долго прислушивались, в раздражении поглядывая на огонь, шумевший в очаге. Наконец все вместе они подошли к двери, вытащили мох, что был насован между жёрдочек, долго смотрели наружу. Ничего опасного для себя не увидели. Немного осмелев и обнажив шпаги, они вывалили из сруба всей гурьбой...
Тут-то на них сверху и упала сеть (напрасно, напрасно забыли они поговорку «Ju flera kockar, dess sämre soppa», какая звучит в переводе: «Чем больше поваров, тем хуже суп»). В первый миг пришли в замешательство, потом дёрнулись было шведы бежать, но сеть была большая и запутались в ней руки и ноги. Все четверо повалились на снег, ругались, поминали дьявола, мешали друг другу выпутаться. И видели они, как из-за деревьев выступили какие-то люди, много людей. Лица у этих людей были очень недобрые. А двое или трое, вооружённые большими ножами, спрыгнули с крыши и принялись «добычу» вязать. Карл отчаянно ругался, Оке молился, а Мартин и Георг обречённо молчали.
Увидев Тура, заглянув в глаза ему и встретив тяжёлый спокойный взгляд, поняли разбойники, что не будет им пощады. Несколько дюжих мужиков, не церемонясь с ними, щедро одаривая пинками, тычками и тумаками, принудили стать их на колени.
Оке перестал молиться и сказал, что в глазах у этого человека увидел свою смерть, и ещё он сказал, что позорная петля — это в лучшем случае; сказал Оке, что он рад будет петле.
Карл, перестав ругаться, пробовал бодриться:
— Вернули б мне мою шпагу...
Мартин и Георг молчали, опустив головы.
Оке опять сказал:
— Если б кто моих родителей убил, я бы того расчленил по суставам. Не пожалел бы...
— Заткнись, Оке! — простонал Карл. — И без тебя тошно... Поймали нас, опытных, как птенцов.
Тур смотрел на них, прислушивался к их словам. Не зная языка шведского, не мог понять, о чём разбойники говорят. Плакала душа.
Оке сказал:
— Если б кто над моей невестой надругался, я бы того живьём в прорубь вморозил. Не пощадил бы...
— Заткнись же, наконец, Оке! — прорычал Карл. — Не то я сейчас загрызу тебя...
Тут они услышали голос этого человека — человека в дивном старинном шлеме, — явно главенствующего здесь человека. Голос его был негромкий и низкий. Когда он говорил, все молчали. Прислушивались разбойники к его словам, жадно прислушивались, очень хотели понять, о чём речь, но не знали ни слова из местного языка.
Тур сказал им:
— Похоже, жили вы до сих пор без чести, если позволили себе такое чёрное дело.
— Что он говорит? — спросил Карл у Мартина.
— Откуда мне знать! — уныло покачал головой Мартин.
Тур между тем продолжил:
— У нас в шляхте говорят: забываешь о чести — теряешь душу; забываешь о душе — теряешь лицо... У вас четверых нет чести, нет души и нет лица. Вы мертвы уже.
— Что он говорит? — спросил Карл у Георга.
— А о чём поют сосны? — ответил вопросом на вопрос Георг.
Оке опять молился:
— Уповаю на милосердие Твоё, Господи...
Сказал Тур:
— Прожили вы жизнь без чести. Вы без чести и умрёте. И мне не понадобится суд старцев. Да простит меня Господь, который допустил до всего этого!..
— Знать бы, о чём он говорит, — всё сетовал Карл и скосил глаза на Оке. — Ты понимаешь хоть слово?
— Не понимаю, — хмуро дёрнул плечом Оке.
Тур между тем продолжал, оглянувшись на своих людей:
— Не следует нам испытывать Бога, как Он испытывает нас, — и потом опять повернулся к разбойникам. — Я дам вам возможность защищаться. И потому вам вернут ваши шпаги...
— У тебя благородное сердце, пан Тур, — сказал Волчий Бог. — Повесить их вон на том дереве... И вся недолга.
— На колья посадить! — вставил своё Певень. — Только прикажи, пан Тур, я топорик возьму и мигом четыре кола приготовлю — плотник я знатный... Как вспомню, что они сотворили... — нет никаких сил терпеть, руки так и чешутся.
Ещё предложили из дружины:
— К деревьям привязать да лесных братьев свистнуть. Придут лесные братья стаей и начнут откусывать от живого.
Тур покачал головой, и все замолчали. Он сказал:
— Почему я это делаю? Вовсе не ради того, чтобы они приняли смерть с честью — с оружием в руке. А ради того я это делаю, чтобы угодить своему болящему сердцу, ублажить свою десницу, жаждущую мести. Согласитесь: мне, воину, не к лицу казнить безоружных — даже таких недостойных, как они.
— Тебе решать, — не стал возражать Волкенбоген.
— Твой выбор, — согласился и Певень.
— Он прав! — кивнули и другие. — Не будем испытывать Бога казнями...
Здесь Тур склонился над Карлом.
— Ты похож на воина. Ты, может, даже владеешь оружием, которое у тебя отняли?
— Что он говорит? — спросил Карл у Георга.
— Он спрашивает... — угрюмо процедил сквозь зубы Георг.
— Что?..
Тур взял шпагу у одного из своих людей и воткнул её в снег перед Карлом. Певень разрезал верёвку на руках у шведа.
— А! Этот дикарь хочет драться!.. — воспрянул духом Карл. — Задам же я ему сейчас — мужичине.
— Уж больно гордая осанка у этого мужичины, — предупредил Мартин. — Будь настороже, друг.
С улыбкой и посветлевшим надеждой лицом вскочил Карл на ноги, схватил шпагу и сделал ею несколько привычных движений — разминая затёкшую руку, разогревая застывшее от холода плечо; со свистом он рассёк упругий, морозный воздух — и раз, и другой; засмеялся... Люди Тура отступили на несколько шагов, образовав достаточно просторный круг. А Тур где стоял, там и стоял. Только движением уверенным и неспешным извлёк из ножен свою саблю.
Карл был опытный воин — много опытнее своих друзей; он это знал наверняка, и они это понимали, потому и удавалось ему до настоящего времени верховодить в компании друзей по несчастью. Ему — забияке и ловкачу — не было в драке равных; то-то радовался он, что этот мрачный парень, напоминающий рыцаря из давних времён, ничего не знал о нём, не знал о победах его в поединках, о подвигах его в стокгольмских и рижских пивнушках, где шпага его немало пьяной крови пролила, и о проделках на ночных городских улицах, когда двумя-тремя точными ударами он, мастер воинского ремесла, добывал себе очередной тугой кошелёк — как прибавку к жалованью.
Весьма опытный воин был этот Карл, знал, как противника в поединке обмануть... и так он прыгнул, и эдак скакнул, и сделал угрожающий выпад, и к ложному удару прибег, и будто бы раскрылся, и в сторону отступил, и снова красиво рассёк доброй шпагой воздух, и всё подводил он к тому, чтобы внимание противника на хитрые ужимки свои отвлечь и уж тогда со всей внезапностью нанести удар верный, ради которого и разыгрывал здесь с клинком всё шутовство...
А Тур, стоявший недвижно и зорко следивший за всем этим танцем, всего один раз ударил — быстро и сильно, — мгновение угадал. Карл, увлечённый своими обманными движениями и выпадами, за противником не углядел и пропустил этот удар — единственный и точный. И с плеч долой слетела и покатилась бесшабашная Карла голова. Остра была у Тура сабля, и очень тяжела рука. Желало мести горячее сердце.
Такая же бесславная участь постигла и остальных разбойников — одного за другим. Не дрогнула, верно разила рука Тура... Но мы о том уже повествовать не станем, ибо это ни нам не доставит удовольствия, ни читателю любезному, равнодушному к судьбе недостойных, беспутных, чёрствых сердцем, не покажется интересным, и творения нашего никак не украсит натурная кровавая сцена, и почти невозможно нам будет представить прекраснодушного героя жестокое лицо.
Отирая саблю о снег, Тур дружине сказал:
— Репки эти соберите, на плашку рядком положите. Придёт старуха — заберёт...
И тут уж мы при всём желании нашем затрудняемся сказать: эти ли самые головы видели при не вполне ясных обстоятельствах с читателем и с капитаном Обергом, эти ли головы прозрели мы неким мистическим образом в хижине у Старой Лели вчера, позавчера или третьего дня, на плашке дубовой, покрытые рогожкой, и эти ли самые головы тревожно и двусмысленно вещали будущее шведскому капитану, сводя его с ума, или там были головы совсем другие, — не всё понятно в белом свете автору, пусть и не бесталанному, пытливому и старательному, не всё доступно пониманию и читателя, пусть и самого образованного и прозорливого; остаётся в мире немало неразгаданных тайн, даже рядом с каждым из нас — стоит только повнимательнее осмотреться, чтобы убедиться в этом; в самом простом и прозрачном можно неожиданно для себя обнаружить необъяснимое, мистическое, тёмное, запутанное и тревожащее воображение — как, например, зло, заплутавшее во времени...
...После этой беды, случившейся с семьёй священника, до самой весны ничего не было слышно про Тура. Люди его не раз появлялись то там, то тут, безжалостно гоняли они разбойников по лесам, по деревням, — не только шведских, но и из местных, — отчаявшихся прокормиться от честных трудов, нацелившихся выжить от дел не богоугодных, от промысла презренного; однако сам Тур нигде не показывался.
И Радим Ланецкий, удивлялись, куда-то пропал. Люба и родители надеялись, что ничего худого с ним не приключилось, — кроме того, что уже приключилось. Предполагали, что решил он наведаться в Могилёв; оставались там у Радима на пепелищах друзья... Думали: как узнал Радим про беду, что случилась с Марийкой, так разбилось у человека сердце, и ушёл он в чужие края — покинул места родные, где всё напоминало ему про его несчастливую любовь, где образ Марийки повсюду вставал перед ним ясно-ясно, и оттого плакала скорбящая душа и отчаявшийся разум уж не страшился безумия. Верили в это; хотели верить, что есть под солнцем места, где Радиму в несчастье его небеса не кажутся с овчинку, что места есть под вечной луной, где он может, как прежде, любить Бога и вести тихую благородную жизнь; а другие мысли — тревожные, чёрные — гнали от себя. Уповали на лучшее: перегорит в сердце беда, залечится временем рана, и вернётся Радим в родной дом. Пусть не сейчас, пусть через много лет... но споёт ему песню венчальную — с другой уж невестой, не с этой (ибо времена проходят, и с ними уходит любовь) — кормилица и няня, простая крестьянская женщина Ганна, как некогда обещала.
Только Винцусь отлично знал, что ни в какой Могилёв, ни на какие пепелища Радим не уходил, что и не думал искать он иных мест ни под солнцем, ни под луной, знал Винцусь, что совсем недалёко он, славный, отчаянный его брат, гроза людей бесчестных, наказание божье лиходеев и татей, знал, что укрылся добрый Радим от всех у себя на городище, в походы не ходил, судов более не судил, муку свою не мог избыть; ох, не та это мука, что, начавшись с утра, уж вечор отпускает!., а с мукой той ему был не мил белый свет... Но взял Винцусь свой роток на замок.
Как долгожданная весна приходит, так весь мир становится будто сад. Молодое ликует сердце: вся жизнь впереди; радуется и старое сердце: ещё одну зиму пережили. К ночи не загнать молодых в дом, поутру не добудиться; самое время молодое — что до рассвета. А старость ценит день — много ль осталось тех дней впереди? — жаль складывать их под сонную подушку. Выползают на солнышко старики; давние позабыв обиды, держатся друг за друга... перед лицом вечности страшно быть одному, так и тянется дрожащая рука за кого-нибудь подержаться, зацепиться, опереться на что-нибудь. Вроде вся жизнь за спиной, а опереться не на что, — вот беда. Так и подпирают друг друга до поры старцы... Из сада, что есть мир, ласково веет на них тёплый, благоухающий ветерок. Не всё-то скорбеть старикам, приходит и им час порадоваться.
А весна всё забирает права. Вот уж с полей белое покрывало сошло. А в лесах и в низинах, меж языками слежавшихся снегов, ярко-жёлтым цветом зацвёл, словно золотом радостно брызнул, весенник. Минул час, отцвели подснежники, время перелески пришло: расстилается её сине-голубой ковёр в сырых лесах, ещё прозрачных без листвы, возле буков и грабов, возле ясеней и лещины. А в дубравах — ветреницы белоснежные звёздочки-цветки; и так много их — точно как звёзд на небе. Всё теплее с каждым днём, капель отзвенела, всё пышнее, всё толще бесконечный ковёр, покрывающий землю. Украсил лужайки гадючий лук фиолетовым цветом, а в тени под деревьями — белые цветки василистника, а может, кто обронил серебро?., тут и там вольготно раскинулись на песке длинные стебли вербейника...
Кто-то мимо пройдёт, не замедлит шаг, не повернёт голову: трава — и трава, цветки — и цветки, нет им числа, и имён их не удержит память. Но только не Старая Леля наша. Каждому цветочку, каждой былиночке и хворостиночке она имечко знала, и знала назначение, и запах, и вкус, и волшебную силу, дарованную Богом. Едва снега сошли, её уж в хижине было не застать. От какого-то былья возьмёт корешок, от какого-то стеблинку, там — цветочек, тут — листочек, почечку, хвоиночку, плодик, косточку; эту зелень срежет серпом, а ту веточку сорвёт с молитвой, мохом обернёт, спрячет в туесок — сокровище... Не знала Леля покоя: сойдёт роса — и она уже в полях, в лесах, и так, при деле, — пока не ляжет новая роса. Сегодня бабушка не поленится, завтра доброму человеку боль уймёт, огневицу погасит, всякую немощь таящуюся укротит, отведёт страсть, жизнь спасёт, воздвигнет его от одра болезненного. Над травкой склонится, перед кустиком поклонится, идёт себе и идёт, за день не одну версту отмахает... а на вид — стара, слаба, неказиста (ежели не сказать: плоха, горбата). Идёт знахарка, бывает, за высокими травами её и не видать. Думу думает... Вот бессмертник, жёлтые цветочки, тёплые комочки. Ошибаются, ох, ошибаются лекари, говорящие, что главный орган — сердце, нет, нет органа, печени важнее... возвыси мой ум к тебе, Владыко Иисусе Христе... и для печени бессмертник хорош — горек, но приятен. А при слабости, при хворобах живота — вот очиток тут как тут, белые цветочки, красные тычиночки... страстьми своими, Боже, страсти мои исцели... А у кого боли в груди, кому покоя не даёт надсадный кашель, царапает рёбра, тому медуница в самый раз... прости нас, грешных, Господи... вот и она! и кровь ещё остановит волшебная трава медуница, и смягчит боль... Боже наш, славу Тебе воссылаем!..
Так, идучи от леса к леску, от поляны к полянке, притомится Старая Леля да и сядет передохнуть где-нибудь на лужку, улыбнётся, обратит к солнышку смуглое лицо. Славно! Славно: коли помирать судит Господь — так в тёплую землю ложиться, тёплой землицей и укрыться. Юбка у старухи пёстрая — лоскуток к лоскутку, заплатка к заплатке, а подол у старухи широкий, как расправит его на коленях, как по лужайке его раскинет, как по травам его пустит, так, глядишь, будто по волшебству, будто вода живая, растечётся он, подол её необыкновенный, вширь и вдаль, с разнотравьем, с разноцветьем смешается, срастётся, даст корни, и уж глаза свои после три не три, а не разглядишь, где кончается дивный подол старухин, а где начинается ковёр цветов полевых; лоскутки синие в василёчки уйдут, лоскутки жёлтые — в одуванчики, лоскутки зелёные — на бесконечные травинки-былинки помножатся, а белые заплатки как бы сами собой обратятся в ромашечки... И саму старуху, может, не заметишь, мимо пройдёшь, путник, подумаешь — пенёк там или кочка... Страшненькая, конечно, старушонка, много ей годков; она уж и сама не помнила, когда минул её век, она уже только догадывалась, что в лета стародавние была всё-таки молодой... как не быть!., с любовью родительской кто-то повесил ей медный крестик на младенческую грудь... хотя не осталось уже тому свидетелей, — разве что на небесах.
Посидит-посидит, вздохнёт; устало проведёт чёрной ладонью по лицу.
— Боже, Боже! Не лицо, а личина. Боже, Боже! Не кожа, а кора... — потом на руку взглянет свою. — Иисус Милосердный! Не рука, а корневище; не пальцы, а корешки, — и с грустной улыбкой покачает головой. — Вот ведь старая карга!..
Мы так не думаем. А думаем мы: женщина, родоначальница, Мать... и совершенный разум.
Здесь мы с ней, наверное, и простимся — со Старой Лелей, знахаркой и колдуньей. Почему — наверное? Почему мы не говорим о том наверняка? Должно быть, потому, что знать наверняка и не можем, поскольку не божественной мы природы, а обычный у нас земной разум, — возможно, читатель наш ещё встретится с ней... встретится в жизни, познав её вместе с нами на страницах сего скромного труда, проникшись к ней уважением, запомнит её и узнает, увиденную воочию. Нам не известно, сколько мудрая знахарка прожила, и мы знать не можем, сколько ей вообще отмерено было свыше: мы не исключаем, что и ныне она где-то живёт — и не просто обретается, как обыватель, ничем не отличающийся от других обывателей, а пособляет людям, милосердно и бескорыстно, творит по-прежнему добрые дела, как и должно творить их сильному, мудрому, особенному человеку, поцелованному Господом.
Ближе к середине лета стало известно в Могилёвских землях, что поход короля Карла потерпел полный крах и армия его разбита: частью уничтожена, частью пленена, частью — с самим несчастливым королём — спасается бегством. Слухам этим, разумеется, не верили, поскольку многие ещё в Могилёве своими глазами видели, как шведская армия сильна, как она многочисленна, хорошо вооружена и как разумно организована. И все видели обоз генерала Левенгаупта. Уж если один обоз таков у армии, то какова же сама армия! как она велика! она должна быть просто непобедима. И хотя обоз этот русские изрядно потрепали, — так это же целая армия русская билась с обозом, часть его всё-таки ушла и с войском королевским соединилась... так говорили.
Откуда узнали о сражении, о последней, решительной, баталии, да ещё узнали так быстро после неё, действительно имевшей место и действительно с печальным исходом для шведского оружия, не известно. Возможно, от вестовых — шведских[89] или русских; возможно, «почта» еврейская передала новость, или, может, птицы небесные весточку принесли, а может, приснился кому-то вещий сон. Вести эти, понятно, взволновали и удивили многих, — неужто Карл Петром разбит? Удивляли эти вести потому, что иного ожидали развития событий, — что как раз Карл побьёт Петра...
Однако всё не верили, пока в один из жарких дней не показались на шляху первые шведские беглецы. Это были те кавалеристы, которым посчастливилось не только голову на плечах сохранить, но и коня своего сберечь и русским казакам в плен не попасться. Они бежали на север, главным образом к Риге, по одному, по двое, но чаще небольшими отрядами, так как у отряда всегда больше возможностей миновать счастливо земли, в которых тебя не принимают как друга. Спустя несколько дней за всадниками потянулись пешие; они также пробирались по большаку и просёлкам, сбиваясь в небольшие отряды.
Да, это были остатки разбитой армии... Вновь начались грабежи. Те солдаты, что спасались по двое, по трое, предпочитали идти тайно. От них не было особенной беды — только что приворовывали потихоньку. А вот более многочисленные беглецы, соединившиеся в отряды, двигались открыто и дерзали пограбить, а за корку хлеба могли убить...
Постепенно узнали подробности — о том, что шведский король и не ходил на Москву, как собирался, ибо не получил от Левенгаупта ни подкреплений, ни пищи, ни пороха, ни фуража, а пошёл он на юг, где рассчитывал прокормить свою армию и, собираясь с новыми силами, дождаться весны. Там, на юге, Карл рассчитывал найти поддержку от союзника своего гетмана Мазепы, однако серьёзной поддержки не получил; ожидал он, и что русские бояре, многие из которых ненавидели Петра, вонзят царю в спину нож... не дождался; пытался втянуть в войну Турцию, но и тут не имел успеха; надеялся король на помощь поляков — ставленника своего Станислава Лещинского, но и эта надежда не оправдалась, поскольку вся Польша только и грезила о свержении шведской марионетки, и был Лещинский не более чем мышью на троне. В войске шведском, имевшем довольно пёстрый национальный состав, начала страдать дисциплина, обмундирование поизносилось, оружие у многих нуждалось в починке, полки были весьма измотаны постоянными боями с русскими и понесли существенный урон и в этих боях, и в мелких стычках, и при осаде Полтавы, которую четырёхтысячный русский гарнизон оборонял три месяца, и потому государю российскому в генеральной баталии под той же Полтавой сопутствовал успех, и улыбнулась царю капризная дама Виктория, и лучшая из европейских армий была наголову разбита — две трети шведов на поле полегли, почти треть попала в плен, и только немногим удалось бежать с Карлом к туркам...
Тут пришло время опять обратить нам взор на одного из героев, который ещё зимой, посетив хижину колдуньи Лели и услышав пророчества, сколь двусмысленные (как и многие пророчества вообще, начиная с пророчеств пресловутого дельфийского оракула), столь, похоже, и правдивые, отправился вслед за генералом Левенгауптом. А мы, занятые другими героями, не могли последовать за ним, и потому славный и симпатичный капитан Оберг... вышел за рамки нашего повествования, и мы на некоторое время потеряли его из виду. Между тем, человек мужественный и честный, он от трудностей не бежал, и какие бы испытания ни готовила ему Судьба, Оберг за спины товарищей не прятался, всегда видел место своё в первых рядах... Впрочем, товарищей своих он нагнал не сразу; хотя и быстрее, чем даже сам предполагал, ибо не пришлось ему блуждать по дорогам и тропам, не пришлось выспрашивать у враждебно настроенных мужиков, у сельчан и горожан, направление движения шведских войск. Дело в том, что дальнейший после сражения путь Левенгаупта было угадать несложно — по костям при дороге, полусгнившим останкам, какие всю зиму днями и ночами грызли бездомные псы и дикие звери и над какими сами они то и дело грызлись, по сломанным повозкам, разбитым колёсам, по стволам деревьев, иссечённым пулями, — так как отступление генерала было нескончаемым боем. Левенгаупт двигался на Пропойск и далее на Стародуб — как и намеревался двигаться ещё до этой злосчастной битвы, в которой Оберг получил свои раны.
И догнав своих, капитан Оберг служил королю верой и правдой, с отрядом своим ходил к туркам и участвовал в переговорах, отличился не раз при осаде Полтавы, ходил он под пули в первых рядах, штурмующих полтавские валы, был ещё ранен легко, но строя не покинул. А потом пришёл день исторического сражения — сражения, повлиявшего на ход всей войны и, таким образом, на судьбу всей Европы... да что там Европы!., всего мира, можно утверждать!.. — поскольку именно с этого времени стал свои силы терять грозный северный лев, всё менее был слышен его рык, пугавший многие народы, пока, наконец, совсем не затих этот рык на века и не склонилась унылая львиная морда под ногою Ники, богини победы, отдавшей пальмовую ветвь российскому государю.
Мы можем не сомневаться: и Оберг, и товарищи его немало славных подвигов совершили на поле брани под Полтавой, не щадили они ни рук своих, ни головы, ни крови, однако мы не будем описывать сего дела, так как заслуживает оно отдельного изложения — в капитальном труде, где не походя и не вскользь упомянуты будут героические деяния и где автор поместит их в середину — в самый центр, вокруг которого, как стрелка часовая вокруг оси, закрутится впоследствии сама история. В нашей же скромной повести свои битвы...
После того, как король Карл бежал за Днепр, в степи к турку, извечному врагу России, проявлявшему к нему и к делу его сочувствие, над остатками шведских войск, избежавших гибели или плена, взял начальство генерал Левенгаупт. Но и этот опытный, мудрый человек никак не смог поправить дела. Да и то верно: как уберечь от огня дом, который уже весь сгорел?.. Ещё пыль не улеглась позади бегущего шведского монарха, расставшегося со своим кесарским величием, а уж Адам Левенгаупт сдался Меншикову на его милость. Генерал не хотел более жертв. Видя бессмысленность дальнейшей борьбы, он выговорил жизнь себе и своим солдатам и велел сложить оружие. Меншиков сдержал обещание и никого из пленённых шведов не казнил.
Итак, монарх позорно бежал, а генерал бесславно сдался. Но любимчик генерала, лучший из лучших шведских офицеров, капитан Оберг, сдаваться не пожелал. Разочарованный и в короле, и в патроне своём генерале, Оберг с отрядом сотни в две кавалеристов прорвался через плотные русские кордоны, сумел уйти от погони и скрыться от русских в малороссийских лесах. Далее капитан намечал себе путь на север — к шведской Риге.
В леса малороссийские Оберг вошёл с двумя сотнями кавалеристов, а вышел — с шестью сотнями. Это к отряду его приставали те, что спасались после поражения каждый сам по себе. Дело в том, что Оберг был в армии Карла личностью известной; никто не сомневался в том, что он человек чести и исправный солдат, что своих подопечных заботой не оставит — при нужде последнюю рубашку рядовому отдаст; к тому же знали, что он умён, опытен, крепко держит шпагу, что он истинный, талантливый офицер, у которого есть своя путеводная звезда — не обманная; и ещё о нём знали, что слову своему он не изменит, что если обещает вернуть подначальных в Ригу, можно быть уверенными, что в Ригу их вернёт.
Оторвавшись от русских, отряд Оберга следовал в избранном направлении довольно быстро... но это только в начале пути они были на рысях; потом к отряду стали прибиваться пехотинцы, причём всё больше и больше, оставить которых в чужой стране — голодных, оборванных, раненых, больных, обиженных на судьбу, отвернувшуюся от них, обозлённых на короля, предавшего их, капитан не мог себе позволить, так как не в силах его было бросить на землю возле этих людей, втоптать в грязь свои долг и честь. Без чести Густав Оберг даже сам себе был бы не нужен — так его воспитали отец-художник, родина и генерал. Кроме шведов, среди пехотинцев, как, впрочем, и среди кавалеристов, были солдаты и офицеры немцы, поляки, финны, латыши, эстляндцы и пр., и пр. — из самых разных полков. Прибившись к Обергу, они, настрадавшиеся, готовы были молиться на него, как на икону, и исполняли его приказы, малейшие распоряжения безоговорочно — быстро и в точности. Они готовы были следовать хоть за дьяволом и безоглядно доверяться ему, лишь бы остаться живу и поскорее добраться домой. Капитан Оберг был для них — единственная надежда. Поэтому, как бы трудно им в пути ни было, никто не роптал.
Едва конный отряд оброс пехотинцами, продвижение значительно замедлилось. Для раненых и больных пришлось искать подводы. За десятком подвод как бы сами собой появились ещё два десятка, с каким-то имуществом и фуражом, и образовался обоз. Где-то по пути прибились к обозу пушкари с четырьмя пушками: двумя шведскими, майора Юлленграната, и двумя русскими (что, впрочем, тоже были шведского литья). И ещё новые попадались пехотинцы, всё прибивались и прибивались к отряду, докладывались капитану ночью и днём: пехотинцы Бьёрнеборгского полка, пехотинцы Лейб-гвардейского пешего полка, пехотинцы Нюландского батальона, пехотинцы Аболандского батальона, кавалеристы эскадрона подполковника Бронсе, потерявшие в бою лошадей, драгуны эскадронов Цёге и Шрейтерфельта, также оставшиеся без лошадей, пехотинцы-хельсинкцы подполковника Брюкнера, пехотинцы из полка Врангеля, а также — из Крунубергского полка, Вестманландского полка, Вестерботтенского полка, Сёдерманландского полка, Эстгётского полка и т.д., и т.д., нелегко было бы перечислить здесь всех рядовых, фельдфебелей и подпрапорщиков, капралов и фурьеров, и каптенармусов, и унтер-офицеров, и лейтенантов, флейтистов, гобоистов, барабанщиков, профосов, писарей, цирюльников, обозников, и с ними ещё великое множество плутоватых офицерских слуг...
Было, Оберг вознамерился составить себе представление — сколько же с ним следует на север человек, и, остановившись на каком-то взгорке при дороге, капитан принялся считать проходящих и проезжающих, загибать на руках пальцы: один палец — сотня человек. Пальцев ему на руках не хватило, поэтому, насчитав солдат и офицеров до тысячи, он оставил эту затею. А проводить смотр по всем правилам капитан наш не имел времени.
Дорог немало на земле, и из них постоянно приходится выбирать одну. Так и перед капитаном Обергом стоял вопрос, какой из путей для возвращения выбрать. И мы не удивимся, узнав, какую из возможных дорог до Риги предпочёл другим Оберг; скорее мы удивились бы, узнав, что какую-нибудь иную дорогу он выбрал, не эту — на которой мы уже видели его в начале нашей истории. Возрастом молодой, но опытом уже изрядно богатый, капитан Оберг был уверен, что наиболее короткий из путей — уже изведанный. Но читатель наш догадался уже, что была у капитана и ещё одна причина отдать предпочтение дороге, шляху, проходящему через Пропойск, затем мимо Рабович и вблизи имения пана Адама Ланецкого, — причина сердечная, одна из самых влиятельных причин, хотя порой и сокрытая для стороннего глаза.
Душными ночами, приподняв края своего походного шатра, Густав Оберг подолгу глядел в яркое звёздное малороссийское небо и под неумолчный стрекот сверчков грезил о Любе, о Любаше, которая завладела его сердцем сильно и, кажется, навсегда, но так внезапно и непонятно исчезла из его жизни, о деве прекрасной он думал часами, с которой ему даже не удалось попрощаться и которую он заверить не смог, что вернётся, — чтобы она его ждала... Одно за другим перебирал он в памяти те или иные события, связанные с Любой, старался не забыть лицо её, глаза, такие милые и родные, губы, такие свежие, волнующие, нежный её голос, часто возвращался он в мыслях в хижину, в которую Люба к нему приходила и в которой, казалось ему, она опять его ждёт, и тоскует, и зовёт по имени, и роняет по нему слёзы; он мечтал об этой хижине, так как хижина эта, Богом забытая развалюха, стала дворцом его сердца, храмом его любви, — ведь в ней, именно в ней прекрасная Любаша, отрада глаз и песня его души, стала женой ему... Эти воспоминания, которые он хранил как величайшую ценность, грели капитана Оберга зимой, когда он, догоняя армию короля, шёл по заснеженным полям и дорогам, они придавали ему сил и оберегали от гибели, когда он сражался с неприятелем, опаснейшим из неприятелей, и они же влекли его теперь по обратному пути, они не давали ему покоя, когда в дороге случались задержки. Может, даже вовсе не в Ригу стремилась капитана Оберга душа, может, совсем не домой рвалось сердце Густава, а подле любимой желала обрести покой душа, и с сердцем Любаши жаждало соединиться его сердце.
Наконец места по сторонам дороги потянулись знакомые, хотя при летнем буйстве зелени они и выглядели несколько иначе, чем накануне поздней осенью и зимой. То лесок на холме, то овражек кривой среди поля, то деревушку о четыре хатки, то часовенку при погосте, то ветхий романтический мосток, так и просившийся на полотно живописца, узнавал Густав Оберг, и светлело его лицо, и крепла надежда: скоро, уж скоро настанет долгожданный, вожделенный миг, и заключит он в объятия свою ненаглядную Любашу, и тогда розы, самые красивые в мире, зацветут у него в груди. И в нетерпении вонзал он шпоры в бока боевого коня, но через минуту уже сам и придерживал этого коня — не мог он оставить отряд свой далеко позади себя. И совершая над собой очередное усилие, он подгонял и подгонял пехотинцев, и покрикивал на пушкарей, и приказывал нерадивым возчикам не растягиваться на три мили, не обрастать хламом и держать колёса смазанными.
И вот дождался капитан часа, вечернего часа в самой середине лета, когда разъезд из полудюжины кавалеристов, всё время двигавшийся в авангарде, вернувшись, доложил ему, что отряд подходит к берегу реки Прони...
О, капитан Оберг хорошо помнил эту реку! В своё время по приказу Левенгаупта он отменно разведал здешние места и знал не понаслышке, что теперь до самого Днепра не будет у него после Прони водных преград. Кавалеристы доложили также, что река после нескольких грозовых дней, бывших накануне, весьма полноводна и стремнина быстра, и надо либо искать мост, для чего делать изрядный крюк по сырому, местами заболоченному, топкому берегу, либо находить броды, — но и это потребует времени; и выразили офицеры опасение, что из-за задержки их могут настигнуть русские... если, конечно, они давно не оставили погони.
Оберг успокоил офицеров: идя в авангарде, они не знали, что русских уж не видели несколько дней. А тех, кого видели до этого, не следует опасаться и даже принимать в расчёт — случайные разъезды казаков, выполнявших какие-то свои поручения, никак не связанные с последним шведским не сдавшимся отрядом, по три-четыре всадника всего тех казаков. Но главное, прибавил Оберг, почему офицеры не должны волноваться, — так это потому, что он лично хорошо знает русло Прони и помнит, где есть превосходный брод, и если память ему не изменяет, то дорога, по которой следует отряд, как раз на сей брод и выводит. Разве это господам офицерам не понятно, что именно к броду и должна выводить дорога?.. Говоря это, Оберг сверялся со своими старыми записками и планами.
Капитан не ошибся, память его была крепка. Место, на которое они к вечерней заре вышли, и было местом брода. Река Проня здесь поворачивала на юго-восток, наткнувшись на небольшую всхолмлённость или на скрытую в земных недрах скалу, и покорно обходила эту неодолимую преграду. И на повороте за тысячи лет нанесла, намыла вода песка. Вот это песчаное мелководье и позволяло переходить реку вброд.
Поскольку форсировать реку во тьме ночи опасались, стали на берегу лагерем. При этом в сумерках не заметили шведы, как несколько рыбаков из местных, стар и млад, побросав свои немудрящие снасти и улов, скрылись, одни в осоке, другие в лозняке, и кинулись, дай бог ноги унести, наутёк — кто в деревню, детишек, баб да хозяйство спасать, кто поглубже в лесную глушь прятаться, а кто... с весточкой к пану Туру, благородному защитнику.
Едва развиднелось с утра, шведский лагерь был на ногах. Всё приготовили к переправе и маршу; не было причин полагать, что переправа через эту не самую большую литовскую речку, которая даже сейчас, в паводок, была не более сорока ярдов, задержит отряд надолго, и не было желания оставаться на левом берегу долее, так как в любой час могли появиться русские, и тогда все усилия, затраченные в последние дни, оказались бы напрасными, и никто не смог бы уж поручиться, что до Риги доберутся все.
Когда растаял в лугах утренний туман, когда последние облачка его уплыли по водам Прони к Сожу, капитан Оберг с двумя лейтенантами — одним от кавалерии, другим от пехоты — поднялся на подходящий бугорок и в зрительную трубу осмотрел внимательно противоположный берег. Справа он увидел лесок и слева увидел лесок, прямо перед собой — не очень большое и не возделанное, брошенное, заросшее чертополохом поле, поднимавшееся плавно на холм. По краю поля уходил на запад едва приметный просёлок... Что за холмом, капитан не знал, и на плане у него ничего не было помечено; вероятно, там был лес; и маловероятно — что деревня: не видно было дымов, не слышно собак и петухов.
Удостоверившись, что всё в округе спокойно, Оберг послал с полсотни драгунов разведать брод и ближайшие окрестности. Лейтенант от кавалерии сам вызвался возглавить этот отряд. А лейтенант от пехоты отправился строить своих в колонну.
Драгуны неспешно въехали в реку. Весьма порадовало капитана то, что даже после дождей здесь было не очень глубоко — даже менее глубоко, чем он ожидал; ни в одном месте всадникам не пришлось плыть. Это означало, что переправа не займёт слишком много времени. С первыми лучами солнца, светившими им в спину, драгуны выбрались на правый берег, и только двинулись они по просёлочной дороге, в поле раздалась музыка...
Менее всего ожидавшие услышать в этот час и в этом месте музыку, оторопевшие драгуны остановились. И капитан Оберг, собравшийся уж покидать взгорок, задержался на нём, снова достал из походной сумки зрительную трубу.
Откуда они взялись — эти музыканты? Этого никто не мог понять. Они будто выросли из земли — посреди того поля. Никто не видел, чтобы они шли по полю от того леса или от другого, никто не замечал, чтобы они переваливали через холм, хотя сотни или даже тысячи глаз смотрели всё это время и на лесочки, и на холм, и на поле. Четверо их было этих чудаков-музыкантов. Может, со свадьбы домой шли? Всю ночь гуляющих ублажали да так припозднились, что домой уж отправились поутру. Розовощёкий юноша, едва не мальчик, в бубен бил; ухал в руках у него бубен, дружно звякали колокольцы; рядом с ним старик — большой мастер, заходилась под быстрыми пальцами его жалейка; и лира колёсная у дюжего мужика гудела-пиликала в искусных руках — натужно, с подхрипом, всё, что могла, всю мощь звука выдавала на пределе; пищала волынка — это другой дюжий мужик раздувал щёки, да так старательно раздувал, будто не в волынку он дул, а в большой мех кузнечный, над которым синим огнём пылала жаровня и железо раскалялось добела; щёки на смуглом лице его так и круглились тарами, и пучились, словно во гневе, глаза.
Задорную играли они, предерзкую музыку. Будто насмехались они над непрошеными гостями с того берега или будто дразнили их. Или мир собирали для общего дела?.. Кабы были среди шведских драгун боязливые, то от гудения лиры надсадного, от писка волынки пронзительного, от затейливых жёстких рулад застыла бы у них в жилах кровь... Играли эти чудаки-музыканты и по полю прямиком к шведским драгунам шли. Не иначе спьяну, — так решили драгуны, — залили мужики глаза и не видят против солнца, на кого дерзают с музыкой идти, не знают выпивохи страха, позабыли дома мозги, не слышат за собственным шумом тяжёлого топота сотен копыт...
То-то удивятся музыканты, то-то струхнут безрассудные, когда разберутся, куда их несут ноги!
И тут внезапно для всех громыхнули два дружных залпа: один из правого леска, другой из левого. Пока драгуны дивились на музыкантов, пока капитан Оберг разглядывал в трубу волынку, так похожую на родную, шведскую, не заметили они, как подкрались подлеском какие-то люди, и немало их было — несколько десятков. Выстрелы громыхнули, посыпались на драгун злые пули, а стрелков уж как не бывало.
Кто-то из драгун, подстреленный насмерть, свалился с коня, кто-то вместе с конём повалился, остальные попятились к реке. С левого берега ответили на залпы мушкетёры, но ответили не дружно, ибо были застигнуты врасплох. Да и вряд ли пули, посланные ими, наделали бед в рядах неожиданного и неизвестного врага. Разрядив стволы, нападавшие в тот же миг бесследно исчезли, растворились в деревьях и кустах, будто сами стали деревьями и кустами. Непонятно куда подевались и музыканты. Из земли они выросли, сквозь землю они и провалились.
Лейтенант, что был с драгунами, быстро справился с недоумением и, выхватив шпагу, пустил коня галопом в сторону ближайшего, правого, леска. Отряд, весьма поредевший, ринулся за ним. Но не повезло драгунам. Лейтенант полагал, что, разрядив ружья, противник кинулся наутёк и не составит труда его настигнуть и наказать; он просчитался. Противник оказался не так прост. Атаку драгун здесь ждали. Выступили из-за деревьев новые стрелки и по короткой команде ударили в атакующих вторым, ещё более злым и точным, залпом, так как стреляли они почти в упор. Атака смешалась. Ржали и храпели раненые лошади, кричали и падали драгуны. Лейтенант призывал продолжать атаку и, размахивая шпагой, ворвался в лесок, но, когда пороховой дым рассеялся, он никого за деревьями не обнаружил. Таинственный противник, будто призрак, без следа исчез.
— Господи Иисусе!.. — только и сказал храбрый лейтенант и перекрестился.
С остатками отряда он вернулся на другой берег — к капитану Обергу.
— Нас встретили какие-то дьяволы! — сказали драгуны своим товарищам. — Мы даже не знаем, сколько их было. Мы хотели их видеть, но они растаяли, как свет факела в свете дня. Мы хотели их убить, но разили шпагами воздух...
Офицеры держали совет. Можно было бы обстрелять оба леска из пушек, однако очень мало осталось зарядов для них, чтобы позволить себе стрелять вслепую. И растратив эти заряды, пушки придётся совсем бросить, поскольку от них более не будет никакого проку, — других зарядов взять негде. Поэтому лучше приберечь их до встречи с русскими, какая всё ещё вероятна, — как и вчера, как и позавчера, — ибо не близок путь до Риги... Решение приняли простое, не стали голову ломать хитрыми придумками ради того, чтобы обмануть и выманить на открытое место... скорее всего мужика... надо отдать ему должное — дельного мужика, сметливого, осторожного, однако всё-таки мужика без знания военного дела, истории войн и сражений, без понимания тактики, без понятия манёвра. Если разом переправить всю кавалерию — шесть сотен драгун шведских, немецких, карельских и лифляндских, — мужик в тех лесочках хвост подожмёт, нос из кустов даже не высунет; и уж за кавалерией переправлять пехоту и обоз; а если мужик, набравшись храбрости и оставив укрытие, выйдет в открытое поле — атаковать его по излюбленной тактике короля, то есть безудержным, устрашающим галопом со шпагой в руке.
С этим предложением капитана Оберга все и согласились.
Но стоило только первым сотням кавалеристов войти в воду, из обоих лесочков открылась такая стрельба и поднялся такой грохот, такой дружный огонь ударил, что какой-нибудь путник, проходивший стороной, за тем холмом, к примеру, мог подумать, что приближается новая гроза. Поскольку брод был узок и всадники ехали тесной колонной, шквал пуль имел весьма губительное действие и произвёл в рядах драгун немалые опустошения. Так и не добравшись до правого берега, шведы вынуждены были повернуть назад. Они потеряли несколько десятков человек, а о достижении цели и речи не могло быть. Враг стрелял метко и ни пороха, ни пуль не жалел — похоже, и того и другого было у него в избытке.
Тогда Оберг, кусая губы и нервно теребя носовой платок в руках, задумался всерьёз. Невидимый враг требовал к себе не только внимания, но и уважения. И капитан решил прибегнуть к классической тактике боя в открытом поле. На взгорке возле себя он выстроил мушкетёров в две шеренги и велел взять лесочки на прицел; блеснули на солнце два ряда стволов флинтов[90]. И двум сотням пикинёров велел немедля переправляться.
Наблюдая за тем берегом в трубу, он замечал, что было в лесочках какое-то движение: то осинка покачнётся, то вздрогнет листва подлеска, то колыхнутся верхушки трав, кустарников... Когда пикинёры вошли в воду, лейтенант скомандовал первой шеренге мушкетёров залп. От грохота этого залпа рябь пробежала по поверхности реки. Пули защёлкали по лесочкам, сшибая ветки и листву, впиваясь в землю и выбрасывая вверх комки дёрна. Противник не отвечал. Пикинёры, взбодрившись этим обстоятельством, ускорили переправу; до берега было уж рукой подать. Лейтенант скомандовал залп второй шеренге. И новый грохот раскатился по округе. Злые рои пуль опять сшибали ветки и листву, кору с деревьев; стоном стонал лес — и слева, и справа.
Уже считали дело решённым, и офицеры поздравляли Оберга и друг друга, и первые пикинёры уже выбирались на правый берег, как снова ожил противник и открыл такой шквал огня, что несчастные пикинёры, роняя пики, кубарем покатились в воду, в которой, казалось, могли сейчас найти единственное укрытие. Но и в воде многих настигали пули. Пока мушкетёры перезаряжали мушкеты, до четверти пикинёров расстались с жизнью. Тела их вода подхватывала и уносила прочь. Раненые старались удержаться на ногах, хватались за своих товарищей.
В течение дня ещё несколько раз пытались перейти реку. Обстреливали невидимого, дьявольски хитрого противника из мушкетов, гренадеры, достав свои мортирки, забрасывали лесочки гранатами, пикинёры пробовали закрепиться под бережком, прячась за травой, за стволами вётел. Всё не имело успеха. Противник, казалось, был неуязвим и меткой стрельбой никак не давал пикинёрам зацепиться за берег. Где-то ухал бубен, насмехалась волынка, лира гудела, гудела — будто вливала силы в тех отчаянных стрелков, что осыпали пулями брод.
Наконец капитан Оберг оставил попытки переправить своё тысячное войско при свете дня; он решил переправиться ночью. Одно его радовало: что русских всё ещё не было видно; и тешил он надежду, что русские далеко и грохота стрельбы не слышат. Ближе к вечеру капитан прибегнул к хитрости: приказал раскинуть лагерь — поставить палатки, разжечь костры и поддерживать в них огонь, а на деле готовиться к новой — решительной — атаке.
Была самая середина лета, и полная луна в свой час выкатывалась на небеса, и ночи стояли ясные, ни одно облачко не ходило под звёздами. Всё это являло собой большое неудобство для замысла капитана, так как в ясную полнолунную ночь далеко видать и даже, не зажигая свечи, на барабане приказы писать можно. Но делать было нечего; грозы недавно прошли, и новое тёмное ненастье не намечалось. Обергу оставалось рассчитывать на весьма короткое время в самом начале ночи, — пока луна не поднимется высоко, — и полагаться на усталость и невнимательность противника.
И вот это время подошло...
Пока дивизион пехотинцев[91] поддерживал видимость ночной лагерной жизни, весь отряд, стараясь ничем не нарушить тишины, двинулся к броду. Впереди шла кавалерия, следом — пехота. Негромко журчала река в стеблях осоки, временами шелестел листвой лёгкий ветерок, ухала вдалеке ночная хищная птица, и луна только-только выходила на небосклон.
Наверное, враг, обманутый царившей тишиной, сморённый усталостью, задремал и не видел, как ряд за рядом въезжали в реку чёрные тени — драгуны... десяток, второй, третий... и за ними всё новые всадники сплошным тёмным пятном, потоком спускались с левого берега, и становился этот поток всё шире и чернее. Вот уж драгуны достигли середины русла, но всё по-прежнему было тихо. Серебрилась рябь на воде, чернели лесочки, сияли звёзды, восходила луна.
И вот драгуны — десяток, второй, третий — достигли цели. Ряд за рядом выезжали они на отлогий берег и немедля выстраивались для атаки, плотно выстраивались эскадроны — «колено в колено», как в шведской коннице было заведено. Косились на лесочки, но ничто не говорило о том, что там затаился противник. Ни движения, ни выстрелов не было.
Когда уж драгун на берегу собралось достаточно и успех как будто был достигнут, всадники и пехота перестали строго соблюдать тишину, переправа оживилась; послышались восклицания, смех, вода заплескалась шумнее. Поэтому не сразу заметили, что нечто в природе изменилось. Но вот насторожились: что такое?.. Тихо-тихо дрожала земля. И дрожание это постепенно становилось сильнее.
Капитан Оберг, который уже тоже переправился, взмахнул рукой, призывая всех к вниманию. Смолкли восклицания и смех. Замерли драгуны и пехотинцы. Только нервничали, всхрапывали и мотали головами, переступали, вздрагивали лошади.
Дрожание земли, до этого едва ощутимое, быстро нарастало, вот уже оно обратилось в глухой гул. Это явно неслась вскачь конница, и была она всё ближе. За годы войны такого наслушались немало, потому ошибки быть не могло. Оберг оглянулся на лагерь — не русская ли кавалерия на подходе? Однако в лагере было всё спокойно; несколько солдат ходили от костра к костру и бросали в огонь хворост. Тут капитан уже и слухом услышал приближающийся гул. И приближался этот гул вовсе не с востока, не из-за реки, а напротив — с запада, из-за холма, который выглядел в лунном свете бледным серым пятном.
Не только капитан, но и все остальные услышали уже к сему времени приближение конницы. Взоры переправившихся солдат обратились к холму. Гул был всё ближе и громче. Многие из пехотинцев и всадников сами не заметили, как попятились; движение их было словно бы невольное, — куда в мгновение ока потянулась душа, туда подалось и тело; таким милым и спокойным, таким желанным, совсем как райский сад, показался берег, какой они не далее четверти часа назад покинули... Заметив движение малодушных, Оберг скомандовал «стоять!» и выхватил из ножен шпагу.
— Стоять на месте! Держать строй!..
Драгуны, какие успели уже переправиться, выстроились в несколько шеренг и по примеру своего капитана обнажили шпаги.
И в эту самую минуту из-за холма вылетела конница. И загрохотало... Много ли было там всадников, мало ли, шведы не могли в темноте понять. Но внезапная атака неизвестного врага выглядела впечатляюще. Бурный поток, прорвавший плотину, страшный ноток, сметающий все препятствия со своего пути, неудержимый, злой, бурлящий, опрокидывающий камни и срывающий траву, оглушительно шумящий, жестокий поток. В полутьме, в очень бледном свете луны, невозможно было разглядеть кого-либо из всадников, выделить одного из массы всех. Лавина, некая грозная живая масса, чёрная и уже сверкающая под луной и звёздами сталью, быстро подминала под себя поле и стремительно приближалась к реке, к броду, к шведскому отряду, частью переправившемуся уже.
— Стоять! Держать строй! Переправляться...
Капитан Оберг призывно махал рукой всадникам и пехотинцам, которые ещё ожидали своей очереди на левом берегу, а сам, широко раскрыв глаза, чтобы лучше видеть в ночи, глядел на приближающуюся конницу. И наконец он смог уже выделить нескольких всадников. Это было важно для него. Капитан хотел рассмотреть офицеров, дабы знать, с кем ему предстоит сейчас сражаться, дабы понять, что за враг перед ним и какого от него можно ожидать манёвра. Те, кого он выделил, не были похожи на офицеров.
Огромные чёрные всадники, представившиеся Обергу исполинскими в неверном свете луны и звёзд, представившиеся фантастическими в своей неудержимой атаке, неслись во весь опор и уже заслоняли полнеба, когда капитан, наконец, рассмотрел достаточно чётко очертания одного из них — самого первого, призрачного исполина...
Это был Минотавр. Полубык-получеловек, мифический монстр, будто некое языческое божество, он только видом своим ввергнул многих в смятение, и те, кто ждал сражения и искал сражения, уже не хотели сражения и помышляли лишь о том, как бы ловчее сейчас отступить, как бы не промедлить с собственным спасением. Капитан припомнил: однажды он видел Минотавра в здешних лесах. И подумал тогда, что тот привиделся ему в лихорадке, в кошмарном сне, в бреду, предстал призраком, плодом воображения человека, борющегося с недугом. Но нет, он был наяву — Минотавр — во плоти, в силе, в мощи, в грозном крике, в стремительном движении, в блеске сабли. И был он всё ближе. Сотрясалась земля, ржали кони, уже хлопали выстрелы.
На берег тем временем выходили всё новые десятки и сотни солдат, их подпирали и подталкивали следующие за ними, а те, что уже стояли на берегу, вдруг снова попятились. Возникла заминка, неразбериха. За грохотом скачущей конницы никто не слышат команд офицеров.
— Держать строй! Атаковать!.. — скомандовал между тем Оберг.
Но и его команду услышали только те, что были справа и слева. Тогда капитан, подняв выше шпагу, сам ринулся на врага. За ним последовали десяток драгун, потом другой, третий, и вот уже сотня за сотней, сдвинувшись с места, пошли следом рысью. Летели вперёд, нацелив во тьму острые клинки.
Тут-то конницы и сошлись. Удар был страшен. Сшиблись кони грудь в грудь, ударились всадники плечо в плечо, пронзили один другого пиками, шпагами, саблями. Могучим напором спереди и сзади иные были выброшены вверх, подняты вместе с лошадьми; оглушённые или бездыханные, они тут же пали на плечи товарищей, сокрушая их, увлекая на землю, под копыта конницы, умножая жертвы. Оберга миловал Бог, его конь удержался на ногах. Однако натиск противника оказался столь силён, что распались первые цепи драгун, и атакующие ударили в самую гущу шведских солдат. Все успевшие переправиться были опрокинуты обратно в реку. Теснили к воде и драгун, разделённых на две части, и те ничего не могли поделать, отступали, отступали; приседали под неудержимым натиском их кони, копыта скользили по траве, по песку, по мёртвым телам.
Противники сошлись друг другу под стать. Звенели клинки, лилась кровь, ломались пики, со страшным хрустом переламывались кости, ударяли кулаки, грызлись кони. Противник, вихрем налетевший в ночи, всё наседал, и давил, и сокрушал; облитый серебряным светом луны, разил и разил Минотавр, к которому стремился пробиться через сумятицу боя капитан Оберг... или уж не Минотавр это дрался, а могучий рыцарь, сошедший с рисунков из старинных книг, какими Оберг зачитывался с детства. Но, верно, не судьба была Обергу пробиться к этому рыцарю; живой, бурлящий поток людей, коней относил его назад и назад, всё дальше к реке, наконец — с берега в воду; всё пятился, отступал под ним верный конь, только видел капитан, как где-то там, наверху, под звёздными небесами, могучий рыцарь тяжёлыми и точными ударами руки, кошмарной сабли своей поражал и разбрасывал на стороны его доблестных солдат.
Собравшись с силами, повинуясь новому громогласному призыву капитана, шведские драгуны и пехотинцы кинулись на врага в едином порыве. И вроде сначала атака удалась, и рвался у Оберга из груди новый клич вместе с ликованием. Однако и неприятель, достойнейший из достойных, собрался с силами, и он поднажал и опять опрокинул смельчаков.
Снова и снова сбрасывали драгун и пехотинцев в реку. Дышали тяжело и с той, и с другой стороны. С трудом уж поднимались руки, не выдерживала, ломалась сталь. Многие, очень многие полегли — по их бездыханным телам ходили, на телах их боролись, на них валились новые тела; кровь изобильными ручьями стекала в реку.
Время шло. Уже и луна поднялась высоко, затем пошла под уклон, и поблекли звёзды, и стал серым восток, и посветлело...
Тут и увидели шведы, что напавших на них было не так уж и много. Можно даже сказать, что было их до обидного немного, и было поразительно, что этим нападавшим так много удалось. Рассчитывать они могли разве что на внезапность, на мощь первой атаки, на первый, сокрушающий и всё сминающий удар во тьме — в союзе с неизвестностью. А выдержать продолжительный бой, да по правилам войны, да с умелым манёвром — это было не в их силах.
Капитан Оберг воспрянул духом. Его тысяча против ста да при ясном свете — разве не залог это несомненной победы?.. И он посылал на врага всё новые свежие силы; одним направо указывал, другим налево, а сам со всей решительностью ударял в центр. И выходили на берег, выбирались из воды очередные сотни, их подпирали другие, а тех — третьи, и давили на плечи впереди идущим там, на противном берегу; для бодрости, для вящей силы духа развернули знамёна и стучали в гулкие барабаны. И всё меньше было врагов, под ударами шведского оружия таяли они, казавшиеся ночью такими несокрушимыми, таяли, как лёд на весеннем солнце.
...Оберг слышал, что этого человека называли Туром. За ним шли, как за тараном. За ним следовали, позабыв про опасность или презрев опасность. Будто одержимые дьяволом, крутились в седле люди Тура, славные были воины, хотя по виду на воинов не похожи — со шкурами на плечах, со звериными масками на лицах — сыновья первозданных лесов, дети дикой природы. Придя сюда, они явно пришли на смерть, решились на смерть; они и дрались насмерть. Всё меньше их было.
Вот ещё один пал — тот, что задорно и зло кричал петухом, устрашал одних, а других приводил в трепет... замолчал он навеки, сполз с коня на траву с пробитой мушкетной пулей грудью.
От Тура ни на шаг не отступал другой исполин, воитель опытный, с осанкой гордой, с рукой искусной, неутомимой; лик свой он скрывал под маской волка.
И когда Тур, увлёкшись битвой, владея саблей мастерски, круша черепа, ключицы и плечи добрых шведских солдат, срубая древка пик, ломая шпаги, отделился от своих, от немногих уж — всего-то их осталось, что четыре музыканта, и ликовали шведы, — когда конь могучий понёс его напролом через ряды пехотинцев в воду, отчаянно храбрый воин в маске волка послал своего коня за ним. И верно, надёжно прикрывал этот воин Туру спину. Но ему самому никто спины уже не прикрывал. И один из драгун не преминул этим воспользоваться и ударил его сзади шпагой в шею. И другой драгун с победным зычным криком вонзил ему шпагу в бок. Вскричав от боли и выронив саблю, заливаясь кровью, брызжущей из раны в шее, человек этот обмяк и склонился без сил к холке коня. Он уже едва держался в седле; жизнь быстро покидала его.
Тур оглянулся. Увидев, что произошло, вскричал он страшно. Развернул коня своего назад и так широко и так круто повёл саблей, что все окружавшие его шведские солдаты отпрянули, иные, не удержавшись на ногах, повалились в воду. Но что мог сделать Тур один, пусть и славный он, могучий воин?.. Уже лежал распластанный на родной земле бубенщик молодой; чуть подальше — бездыханный старик, ещё удерживая в руке свою бессмысленную жалейку; возле раздавленной лиры, на груде тел покоился лирщик; а волынщик нашёл смерть на песке, у самого брода, с ним была ещё его волынка.
И все другие из дружины Тура полегли. Имя им — герои, место им по чести, по доблести — райские кущи.
Только Тур и остался. Раненого друга, истекающего кровью, он снял с коня и вместе с ним прошёл он среди шведских солдат. А те расступались, давали ему путь. Пройдя брод, он бросился в воду. Солдаты оглядывались на Оберга. Что скажет он? Но Оберг молчал. Поэтому никто не преследовал Тура. Воин знатный, он много им здесь понаделал бед. Сильный достоин уважения.
Когда эти двое, увлекаемые течением, скрылись за поворотом реки, взоры всех обратились на северо-запад. Дорога домой была свободна...
Сломав печать, старый шляхтич Ян Ланецкий читал у себя в покоях послание оршанского маршалка, в коем сей вельможа спрашивал, нет ли у досточтимого лозняковского пана, милостью Божьей человека не бедного и милостью королевской одного из столпов шляхетского общества, высокого собрания, сколько-нибудь замечательных мыслей относительно того...
У «лозняковского пана» шумело в голове, глаза слипались; он не спал всю ночь, прислушиваясь к шуму битвы, которая разразилась накануне у брода, — в какой-то версте всего от Красивых Лозняков. Он знал уже, что это Тур не пускал напиравших с того берега шведов; знал он и то, что шведов было — тьма, поскольку не всех побил и не всех пленил обласканный фортуной русский царь; и ещё знал, что с десяток его мужиков, и с ними два сына кормилицы Ганны, ходили помогать Туру, — они просили у пана оружие, и он дал им оружие... но мужики не вернулись, никто не пришёл. Это могло означать только одно — что славный воин Тур не смог удержать нахлынувшую орду, и ничего доброго теперь ожидать не приходится. А женщины, с утра ходившие на Проню, на мостки, полоскать бельё, кричали в голос: по реке мёртвые, страшно посеченные плывут, и красна от крови вода. Это могло значить, что ни лозняковские мужики, и ни какие-то другие, и ни сам Тур... с побоища, скорее всего, не вернутся.
...относительно того, где можно изыскать достаточные средства на восстановление Могилёвской ратуши, от коей было некогда глаз не оторвать. В этом вопросе трудно было не усмотреть скрытую просьбу, а за велеречивостью сановника, за очень вежливым тоном не разглядеть пустую поветовую казну. И как раз раздумывал старый Ланецкий, где ему сказанные средства изыскать, чтобы не ударить в грязь лицом перед другими шляхтичами, гонористыми в большинстве, но чтобы и их, ревнивых к чужому успеху, не обидеть, не раздразнить слишком щедрым пожертвованием, когда после тихого стука в дверь вошёл к нему управляющий Криштоп.
— С вашего позволения, пан... — поклонился он и доложил: — Явились шведы у наших ворот...
Нахмурился шляхтич, серым стало лицо; только глупый теперь не смог бы понять, чем закончилась битва.
— Много ли у наших ворот шведов?
— Десятка полтора, пан. Просят открыть. Что прикажете делать?
Пан Ланецкий недоумённо повёл седой бровью.
— Не ошибся ли ты сослепу? Может, то не шведы? Давно ли шведы начали спрашивать разрешения, чтобы войти?.. — и, вздохнув, он поднялся. — Любопытно мне будет взглянуть на этих шведов.
Нацепив саблю, — более для вида, для значительности, нежели для воинской надобности, — Ян вышел на высокое крыльцо. За ним и Алоиза не замедлила появиться, поскольку и ей было любопытно, что за люди спешились у ворот, не принесут ли ей они — а хоть бы и шведы! — какую-нибудь весточку о сыне: где он? что он? жив ли, родная кровь?.. Следом за хозяевами выглянул в дверной проем старик Криштоп и звонким от волнения фальцетом велел мужикам отпереть ворота.
Те послушно отодвинули засов, отвели створы и отступили, понурив головы.
Шведские солдаты остались снаружи, и только один — молодой офицер — вошёл во двор, ведя в поводу своего коня. Этот человек сразу направился к крыльцу, где его ожидали. Старый Ланецкий даже удивился, что так скоро, в мгновение ока, сообразил незваный гость, где следует искать хозяйское высокое крыльцо, будто он уже бывал здесь, на широком дворе, и знал, куда надо идти.
И хозяев гость скоро отыскал взором.
— Госпожа! Господин! — слегка поклонился капитан Оберг, остановившись под крыльцом; здесь мы, опять же, должны напомнить читателю, что говорил наш герой по-шведски. — Похоже, вы есть родители той прекрасной девы, той лесной нимфы, которая завладела моим сердцем и которую я ищу.
Ян оглянулся на Алоизу, а Алоиза заглянула снизу ему в глаза. Они не поняли из услышанного ни слова.
Между тем Оберг продолжал:
— Скажите мне, уважаемые, где она? Скажите мне, тут ли она живёт? — и капитан указал рукой на дом, на окна.
Старый Ян не без тревоги взглянул в указанном направлении, но по-прежнему был весьма далёк от понимания того, что от него хотят. Напряжённо глядя в лицо офицера, пан Ланецкий крутил себе седой ус.
— Может, он просится переночевать? — предположила Алоиза.
Этот приятной наружности офицер, плечами, и благородной статью, и ростом, и мощью воина, и манерами воспитанного, образованного человека, немало походивший на их сына Радима... — ах! где ты, где ты, свет моих материнских очей?.. — молодой офицер этот сразу понравился ей, хотя он и был враг.
— Скорее, он вежливо требует денег. Или еды, — нахмурился Ян.
Алоиза с этим не согласилась:
— Я ни разу не видела, чтобы, требуя денег, прижимали руку к сердцу.
Тут Криштоп, старчески прищурившись и разглядев наконец Оберга, сказал из дверей:
— Да это же тот самый офицер, что... — и добрый управляющий прикусил язык, вспомнив, что не о всём можно рассказывать старшим Ланецким; просила же панна Люба поберечь её стариков.
— Какой офицер? — обернулся к нему Ян.
— Проще говоря, он уже бывал здесь, — выкрутился Криштоп. — Это добрый человек. И можно не волноваться: грабить нас он не станет и никого здесь не обидит.
— Чего же он хочет? — спросила Алоиза.
— Я думаю, он хочет... видеть вашу дочь.
Озадаченная пани Алоиза не знала, что и думать; она, пожалуй, даже была смущена тем, что, похоже, очень многого не знала, когда пребывала в уверенности, будто является полной хозяйкой здесь, у себя в имении. Теперь она имела случай убедиться, что не каждая мышка ей докладывается, и не каждая птичка наушничает, и кое-какие важные события проходят у неё за спиной. Почтенная пани собиралась устроить Криштопу допрос, но...
Но тут и сама Люба выбежала на крыльцо.
— Густав! Это же мой Густав!..
Спустя мгновение девушка была уже возле любимого, и они заключили друг друга в объятия.
— Что же вы не приглашаете гостя в дом? — обратила к родителям совершенно счастливое лицо Любаша.
И она потянула капитана Оберга к крыльцу.
Капитан, однако, сделав новый вежливый полупоклон старикам, подхватил её на руки и подсадил в седло. А Ланецким он сказал:
— Госпожа и господин! Не бойтесь за вашу дочь. Ни я не обижу её, ни кто-нибудь из моих людей её не обидит. И что допустил Господь, то не поправить ни вам, ни генералам и королям. А Господь допустил нашу встречу, — и он, указав Любаше на реку, повёл коня через двор под уздцы.
Пан Ланецкий, ровным счётом ничего не понявший из его речи, видя, что увозят его дочь, схватился за саблю. Однако сама Любаша остановила его:
— Я прошу вас, не тревожьтесь, родные. Со мной ничего не случится. Я скоро вернусь.
И старый Ян отпустил рукоять сабли. Такой радостью полнились глаза его дочери, что не смог бы любящий родитель выразить это словами; радость её выдавала великое чувство — ради которого она родилась, жила, росла, цвела — былинка, девочка, невеста, ненаглядный цветок и утешение родительского сердца, — и ради которого пришёл, наконец, этот летний день; девушка прямо-таки светилась вся; давно отец не видел её такой.
— Вот и жених объявился, — промолвила с тихой грустью Алоиза, хотя как будто за дочь радоваться должна была.
...Солдат своих капитан отпустил в лагерь, а коня верного он пустил пастись на лужок. А с Любой сели они на бережку ручья, несущего свои быстрые, журчливые воды к Проне, на живописном бережку ручья, омывающего корни старых тенистых вётел, нашли они укромное местечко.
— Люба, милая Люба! — не мог наглядеться на девушку Густав. — Я не верю глазам, которые видят тебя. И не верю рукам, которые держат тебя. Я боялся, что уже не найду тебя...
— Густав, я думала, что больше никогда не увижу тебя. Я болела тогда — в начале зимы. Потом ездила к хижине. Но тебя уже не было там. На обратном пути я так плакала... И всё думала: как же буду жить, не видя больше тебя?
— Я поверю губам, которые поцелуют тебя... Милая Люба, почему ты тогда не пришла? Разве я чем-то обидел тебя? Может, ты заболела и не могла прийти?.. Ах, я счастлив, что снова вижу тебя, моя любовь, моя нимфа!.. Я ждал тебя в том лесном доме несколько дней. Потом искал тебя. И даже сюда приходил — влекло меня сердце. И стоял в поле... Вон в том поле, — указал он рукой.
— Если б был ты тогда рядом, мой славный Густав, я не болела бы так тяжело. Ведь не страдала бы душа, — Люба взглянула туда, куда показывал он. — А ты правда приходил той ночью, Густав? Ты искал меня? Или это во сне мне чудилось?
Оберг покачал головой:
— А бывали мгновения, ангел ненаглядный, когда жизнь моя висела на волоске, когда, казалось, сил не было, чтобы сделать последний, спасительный шаг, когда уж оставляло желание бороться до победного конца — как будто близкого и как будто недосягаемого. Но я вспоминал о тебе, милая дева, и воспоминание это придавало мне сил — чтобы сделать этот шаг, чтобы выжить... Я же обещал вернуться.
— Я не находила себе места, мой любимый. Я боялась, что забуду твоё лицо. И мечтала о том, чтобы увидеть тебя во сне. Но ты мне не снился, не снился. И тогда я гадала, загадывала...
У нас на Святки девушки гадают. Я с ними... Я распускала волосы, я снимала бусы, мой Густав, и кольца снимала, твердя мысленно имя твоё, я развязывала все узлы на одежде — так хотела, чтобы ты мне приснился!.. Но ты не приходил и во сне. Я даже воду запирала на замок и шептала волшебные слова: «Приди, мой суженый, пить попроси». А ты опять не снился... Я плакала ночами, боясь забыть твоё лицо. И вот я вижу тебя наяву и глазам своим не верю... Поцелуй меня. И я поверю своим губам...
— Я слушаю твой голос, Люба, и мне несказанно хорошо!..
Так, обнимая друг друга, целуя друг друга, даря один одного ласками, радуясь новому, счастливому обретению друг друга и бесконечно говоря, говоря, хотя ничего не понимая из сказанного в частности, но как будто всё разумея в общем, просидели наши влюблённые в своём укромном уголке, в уютном гнёздышке под ивами, на толстом ковре прошлогодних листьев и мхов, укрытые плетьми плакучих ветвей, до вечера. И когда уж начало смеркаться, заметили и вспомнили они, что, кроме их любовного мирка, существует ещё безграничный внешний мир, могущий быть сколь прекрасным, столь и жестоким, могущий за долгожданной, вожделенной встречей прислать внезапное расставание, мир, в котором тепло вполне легко сменяется холодом, очарование разочарованием, красота безобразием, в котором добро до обидного равнодушно сменяется злом, а ясный день — глухой ночью... Эта самая видимая перемена — приход сумерек — напомнила им, и что любовные утехи, маленькие амурные радости не могут продолжаться бесконечно, и что надо приступать уже к каким-то действиям, на которых, как на основе, возводить своё будущее, прекрасный светлый храм.
Тогда Густав о будущем и заговорил. Он показал рукой на север и сказал, что в той стороне, далеко-далеко за лесами, за морем есть родина его — Королевство Швеция, и есть там прекрасный город Стокгольм, в котором ждёт его родительский дом.
— А на северо-западе, — здесь он показал в сторону Могилёва, — есть такой же прекрасный город Рига, в который я должен отвести своих солдат — тех, что доверились мне.
Лицо Любаши сделалось грустным.
— Да-да, Швеция... — повторила она. — Да-да, Рига...
Видя, что Любаша его понимает, Густав сказал, что не может долее оставаться в здешних местах: он должен держать слово, вести своих людей домой, и он должен избежать новых жертв. Между тем вот-вот к тому же броду подойдут русские, которые до сих пор ищут его южнее, в степях, и тогда будет новая, уже бессмысленная, битва, и никто не может знать, чем закончится эта битва лично для него... Таким образом... — здесь волнение заставило его побледнеть, поэтому лицо его, серьёзное, сосредоточенное, стало особенно ясно видно Любаше в сгущающихся сумерках, — исходя из сказанного... нет, о Боже! всё это не те слова...
— Милая Люба! Юная госпожа моя!.. — нашёл наконец слова Густав. — Ты сделаешь меня на всю жизнь счастливым, если согласишься поехать со мной на север — сначала в Ригу, а потом далее — в родительский дом...
Любаша, конечно, понимала, о чём идёт речь. Она и сама не раз думала об этом, хотя с течением времени всё меньше верила она в возможность такой встречи и думы её были более мечтаниями юной девицы о счастье с этим человеком... которого ей показала судьба и тут же как будто отняла навек, хотя с течением дней она всё менее верила, что Густав вообще был в её жизни, а не приснился прошлой осенью... она пыталась представить себе, нарисовать в грёзах новую встречу, такую, как сегодня, и дальнейшую жизнь нарисовать с этим человеком, захватившим её сердце, или с таким, как он... возможна ли такая жизнь? Поскольку любила она сильно, верила Люба, что и встреча такая не за горами, и считала, что возможна такая жизнь — с любимым, единственным, настоящим, который для тебя есть свет и смысл. Однако в ту минуту, когда надо было принять решение и дать любимому ясный ответ, вдруг растерянность охватила её, не сомнения, нет, а растерянность, так как подумала она о родителях своих, которые уже совсем старики и им нелегко будет без неё, молодой хозяйки в имении, и о братике подумала, о Винцусе, который ещё совсем молодой и нелегко ему будет без неё, старшей заботливой сестрицы. И Любаша в нерешительности молчала.
Видя, что девушка молчит, и принимая во внимание чуть более опытного, чем она, человека причины её молчания, ибо не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, — сколь важное решение должна она принять, сколь много всего обдумать, сколь много обстоятельств учесть и сколь со многими грядущими изменениями в своей жизни свыкнуться, — капитан Оберг поспешил сказать, что не торопит её с ответом. Он бы, пожалуй, удивился сильно, может, даже поразился легкомыслию своей возлюбленной, если бы услышал утвердительный ответ тотчас. Но она совсем не похожа на легкомысленное дитя... Нет-нет, он всё понимает.
— Вот луна сегодня — идеально круглое блюдце, — сказал он, кивнув на показавшееся за лесом ночное светило. — А завтра уже будет на ущербе. И завтра же, когда ущербная луна явит миру лик свой, я буду на этом же месте с лошадьми. Пусть будет ущерб сей — как время отсчёта. К новой луне нам надо быть в Риге...
В нерешительности Любаша пребывала недолго. Известно: для девушки на выданье семья — всего полмира, а суженый — весь мир. Без неё, конечно, родным трудненько придётся, но, поплакав да повздыхав, они привыкнут. А ей без милого — как без воздуха — погибель. И она поняла это так отчётливо, что стало ей одновременно и страшно, и легко. Страшно потому, что только представила: могла бы не встретить она своего Густава в этой жизни, могла бы и годы смотреть в окошко, сидя на постылом сундуке с приданым, перебирать равнодушным взором женихов — без искры, без трепета сердечного, без тепла в душе и голосе. А легко потому, что всё так удачно для неё сложилось (пусть и война, пусть и беда, и смерть, и огонь, и кругом разруха), что встретила Люба его — и вовремя встретила — в тот самый миг, когда для него зацвела...
Поэтому, ночку у себя в светёлке проплакав, всё утро прогрустив, а днём с домом и жизнью своей прежней попрощавшись, Николаю Чудотворцу, старинному образу верному, намоленному, помолившись, вечером написала Любаша родителям письмо про любовь свою и про погибель без любимого, положила письмо под подушку, чтоб не сразу нашли, и с приходом сумерек, с явлением из-за леса ущербной луны была она уже вблизи условленного места, грустная она к любимому по тропиночке шла — сама как ущербная луна...
Но мигом прошла её грусть, когда увидела любимого своего Густава; лучик света как будто мелькнул во тьме: вышел он ей навстречу из тени ветлы и вёл за собой под уздцы двух лошадей. Сильными руками Оберг подхватил её. Ах, как горячи были его губы! И от голоса его, от шёпота как вскружилась голова!.. В седло он её подсадил, жарким плащом покрыл, счастливо засмеялся. И спустя минуту рысью скрылись они в ночи...
Только вчера мы расстались с ними — с Любашей и Густавом, с влюблёнными, украсившими чувством высоким этот мир и наше скромное творение, плетение словес в мысли и речи, — но скучали по ним очень и решили сегодня опять на них взглянуть, ведь, сотворяя роман сей, только мы и вольны обращать взор свой туда, куда душе угодно, и гулять там, где сердцу приятно. И увидели их уже не на конях, бегущих по ночному полю рысью, а в походном военном шатре, рано утром, — ещё солнце не взошло, — увидели их на широком супружеском ложе...
Это был явно не капитанский шатёр, так как капитаны обычно довольствуются простыми парусиновыми палатками, и не майорский шатёр, и даже не полковничий. Возможно, в нём укрывался от непогод шведский генерал, и принимал в нём реляции адъютантов, и строил планы походов и битв. Или это был вообще не шведский шатёр. Может, в одном из рейдов его отбили у русских, или за ненадобностью, поскольку был он уже весьма ветхий, бросил его сам русский царь. Хотя состояние шатра оставляло желать лучшего, был это очень дорогой восточный шатёр — просторный, из парчи, шитый шёлковой нитью. В таком шатре не было бы холодно и студёной зимой. Кроме широкой, но походной кровати, помещались в шатре и стол, сейчас заваленный картами, рисованными от руки планами и уставленный огарками свечей, несколько табуретов и сундуков. Пол был устлан цветистыми коврами, а кругом навалено оружие и имущество, необходимое в походе, — перемётные сумы, сёдла, попоны, упряжь, ремни, плащи...
Теперь надо нам здесь заметить, что шатёр этот, занимавший целую телегу в обозе, Густав наш поставил впервые — ради Любы его поставил, — как бы в него оправил, с любовью и преклонением, свой счастливо обретённый сияющий перл. Люба в этом шатре была принцесса... И сейчас, лёжа подле Любы на локте, любовался он своей ненаглядной в бледном утреннем свете, едва просачивающемся сквозь парчу и через прорехи в пологе, минута за минутой неотрывно смотрел он на чудный ангельский лик её, на ресницы, временами вздрагивающие от каких-то снов, — о, пусть он ей приснится, муж, которого она любит давно и которого она ждала, даже не зная, жив ли он, — и прислушивался к тишайшему дыханию её. И думал Густав о том, что вот так, ничего не меняя, он мог бы лежать теперь целую вечность, ибо достиг в этой жизни всего, чего мог достигнуть, о чём мечтал, и поднялся так высоко, что выше уже подниматься было некуда, разве что на облако к Создателю, — он стал достойным любви этого юного божества, этого истинного воплощения совершенства, внимавшего словам его и принявшего слова его «жена моя»... Что ещё нужно маленькому человеку в этом огромном мире?
И жалел добрый Густав, что не в Риге они сейчас, что не в рижской холостяцкой комнате его почивает сейчас эта нежная нимфа, не то позвал бы он тихонько из соседнего дома одну знакомую золотошвейку, чтобы вышила рукодельница-мастерица золотой нитью по белому шёлку чудный портрет, запечатлела любимую его в золоте навеки...
Капитан Оберг как раз обдумывал эту мысль, явившуюся неожиданно и согревшую его мимолётным воспоминанием о рижском уютном доме, как услышал некое движение при входе в шатёр, а потом — тихий голос; это звал его часовой.
Быстро одевшись и нацепив шпагу (не пристало часовому видеть своего командира в белье и без оружия), Оберг тихо вышел из шатра.
Часовой поклонился и негромко доложил, что к одному из постов вышел некий человек, назвавшийся литвином, и будто сказал этот человек, что хочет повидать господина капитана...
— Сколько с ним людей? — спросил Оберг.
— Он один, господин.
— Один? — не смог скрыть удивления капитан. — Похоже, этот человек с достоинством и честью... Или безумный, — досказал он, улыбнувшись. — Или очень храбрый...
— Именно так, господин, — кивнул часовой.
— Откуда ты знаешь?
— Это Тур, господин. Тот самый...
От ещё большего удивления у Оберга дрогнула бровь.
— Где же он?
— Вон он — в поле стоит, — показал рукой часовой. — Ждёт.
Шведский лагерь — шатёр капитана и несколько десятков палаток, с остывающими кострищами и табунками стреноженных лошадей, — был раскинут посреди широкого поля. Здесь, на равнинной местности, немного всхолмлённой, дремучие леса перемежались полями, которые местными жителями никогда не возделывались и использовались как пастбища либо вообще никак не использовались — оставались пустошами, заросшими вереском или чертополохом, кое-где дубками, а местами, будто для разнообразия, украшенные Творцом живописными круглыми камнями. Лагерь шведский расположен был здесь со знанием военного дела — от него до любого леса оставалось обозримого пространства не менее полумили; к такому лагерю незамеченным и самый хитрый враг не подберётся...
Капитан посмотрел в указанном направлении. Действительно, довольно далеко от лагеря, у крайних постов, закрытый по пояс туманной белесовато-серой дымкой, стоял человек.
— Это он меня ждёт!.. — кивнул Оберг.
Несколько побледнев, капитан раздумывал с минуту, потом распорядился беречь шатёр... и женщину, что в нём, — как зеницу ока, как его самого, и, пока он не вернётся, никого в шатёр не пускать.
— Осторожнее, господин капитан, — предупредил часовой. — У него сабля, и биться он мастер — мы видели это в бою.
— Но я ведь тоже знаю, как правильно шпагу держать, — не без укора ответил Оберг.
И капитан двинулся к Туру, поджидавшему его недвижно, будто статуя. Только недавно развиднелось. Было зябко. Клочья тумана запутались в кронах высоких сосен. На травах и камнях блестела роса — слёзы Авроры, оплакивающей своих двоих сыновей[92].
Когда капитан подошёл к Туру совсем близко, — а туманная дымка к тому времени ещё и несколько развеялась, — Оберг увидел, что тот стоит уже с обнажённой саблей. Яснее всяких слов говорила эта сабля: ночная битва, состоявшаяся накануне, ещё не окончена, и если кто-то посчитал, что, добившись своего и переправившись через реку, одержал верх, то это он поторопился так посчитать, и если кто-то, ступив на берег, увидел вместо войска храброго груды остывающих тел и решил, что дорога в любую сторону открыта, то это он явно ошибся. Лишними здесь были бы любые слова, и Оберг извлёк из ножен шпагу.
С минуту они стояли недвижно, глядя противнику в глаза, изучая противника и как бы рассчитывая во взоре его угадать слабину. Кто хоть раз защищал свою честь в поединке, знает, как много можно узнать по глазам человека, направляющего на тебя оружие и подставляющего под твоё оружие свою грудь...
Это были противники, достойные один другого, — оба уверенные в своих силах, в своей правоте и в собственной грядущей победе. Не угадали они во взорах друг друга никакой слабины, взоры у обоих были тверды, оба в равной мере полнились силами и решимостью.
С первым солнечным лучом они скрестили клинки. И зазвенела, заскрежетала над полем сталь. Отбили первые выпады, ударились грудь в грудь, но тот и другой устояли на ногах. И вторые отбили они выпады, ударились плечо в плечо, однако оба удержались от падения, ни у кого не поскользнулась на росе, не подвела нога. И целили друг другу в лицо, потом целили в сердце, но всякий раз отбивали точные удары или уходили от них. Ни у кого из них, — похоже, равных, — не было причин усомниться в своих мужестве и отваге. И к умению воинскому они прибегали, и к хитростям, и к уловкам, к обманным ударам, оба были искусны и держали себя в руках, попусту дух не распаляли, не поддавались гневу, не совершали ошибок, на мякину не велись — были оба опытные воины...
Время шло, а никто не мог взять верх. Уже и дышали тяжело, и пот по лицам струился, и всё труднее становилось руку поднимать, чтобы точнее ударить... Но случилась у них вынужденная передышка — когда заметил капитан, что верные его солдаты, заслышав звон клинков, пришли от лагеря. Тогда опустил он шпагу и велел солдатам не вмешиваться, каков бы ни вышел сегодня расклад; капитан приказал им отойти к лагерю.
Солдаты выразили недовольство, но приказу последовали. А Оберг и Тур с молчаливого обоюдного согласия приостановили поединок, присели на камни отдохнуть.
Сняв шляпу и утирая со лба пот, капитан сказал:
— В истории уже бывали такие поединки, когда ни один из противников не мог победить. Приходит на память мне рыцарь Роланд, который бился с рыцарем Оливье, сыном Рэнье, повелителя Генуи, — замолчав на минуту, Оберг испытующе взглянул на Тура, как бы желая узнать, понимает ли тот, о чём он сейчас говорит, и знакомы ли ему названные имена; но Тур, кажется, слушал его равнодушно, и трудно было понять, знакомы ли этому могучему воину имена средневековых европейских рыцарей, личностей легендарных; и Оберг продолжил: — Они тоже бились долго, господин Тур, и смертельно устали, и захотели пить. Тогда Оливье послал слугу за бутылкой вина или кларета... Могу и я сейчас крикнуть часовым, и они принесут нам вина... Что скажете на это, господин Тур?
Тур молча смотрел на него, холодны были глаза в прорезях шлема.
Оберг улыбнулся.
— За кубком вина мы могли бы поладить — и решить дело миром. Разве не достаточно мы уже пролили крови? И разве не достаточно сейчас испытали друг друга?.. Моё войско пройдёт через эти земли, никому не причинив вреда. У солдат, идущих со мной, достаточно меди и серебра, чтобы купить себе пропитание, чтобы никого не грабить. Я обещаю, я честью поклянусь, что от моих людей ни один крестьянин здесь не пострадает... После моей клятвы будет ли смысл продолжать нашу битву?
— Не слишком ли много слов? — усмехнулся довольно едко Тур.
Капитан, разумеется, не понял этого короткого вопроса, но он понял тон его. И сам сказал не менее едко:
— Что ж! Видит Бог: я предлагал расстаться полюбовно. Придётся мне, подобно Тесею, убить сейчас Минотавра...
Взор Тура вдруг повеселел; Тур услышал знакомые имена.
— Если я — Минотавр, то знай, что не родился ещё тот Тесей, который убьёт меня.
Тут они поднялись с камней и, полные решимости наконец победить, вновь скрестили клинки. Однако как ни старались, никто из них не мог другого одолеть, никто не мог противника достать остриём. Равные сошлись, лучшие из лучших; за таких, как они, ни одному генералу, ни одному воеводе не было бы стыдно. Время бежало, уже и солнце высоко поднялось, но всё звенела сталь. И Оберг, и Тур давно уж удивились бы тому, сколь достойного противника каждый из них встретил, кабы они не так сильно устали. Дышали тяжело, солёный пот у того и другого ручьями бежал с чела, выедал глаза. Всё меньше ненависти было во взорах, всё больше уважения.
Не сговариваясь, они отошли друг от друга и снова присели на камни, лежавшие среди кустиков вереска, покоившиеся здесь много тысяч лет и, возможно, до этих пор не видевшие таких сильных и выносливых, таких достойных друг друга противников, делавших один одному честь.
Положив оружие себе на колени, сидели так несколько минут, дышали тяжело и молча один на другого взирали.
Несколько отдышавшись, капитан Оберг сказал:
— Сама судьба указывает нам, что нет никакого смысла продолжать борьбу. Видит Бог, господин Тур, я не испытываю ни ненависти, ни даже неприятия к вам. И, повторяю, готов оставить всё, как есть, готов завершить наш поединок миром.
Тур печально поднял голову.
— Вы отняли у меня любимую; вон за тем лесом с зимы лежит она на погосте в холодной земле; с ней отняли душу мою, отняли мечты... Вы отняли у меня друга; вон там, за холмом, схоронил я его; отняли верность, отняли опору... Другие хотят отнять у меня мой край, моих родных, мою честь, мои дом и имущество, моё будущее, третьи — покушаются на мою веру, четвёртые — жизнь мою хотят отнять... Отовсюду слетелись, словно жадное воронье, и застили чёрным облаком небо. Нет, не решить наш спор словами на земле; если словами — то только перед Богом, когда предстанем перед Ним в свой час. А здесь — лишь оружием...
И он поднялся. И Оберг, напряжённо пытавшийся всё это время хоть что-нибудь понять, хоть одно знакомое слово услышать (но, увы, не услышал, так как все слова, какие ему говорила Любаша, были про любовь), поднялся за ним.
С новым ожесточением зазвенела сталь. Как и прежде, оба были одержимы желанием победить и силы имели равные, но что-то как будто изменилось в поединке. Капитан вдруг начал уступать. И Тур это сразу почувствовал и воодушевился. Это не была уловка со стороны Оберга, нет; то, что он сделал шаг назад, потом другой, третий... пожалуй, можно было объяснить меньшей выносливостью. Славному воину Туру сама земля помогала, она будто вливала в него новые силы, и он давил и давил, напирал, ударял, и Обергу, воину славному, было всё труднее ему противостоять, сдерживать его и отражать удары.
В который уж раз обрушил саблю на противника Тур. Оберг отбил клинок, несущий смерть. Однако Тур в тот же миг, изловчившись, не останавливая натиска, ударил его рукоятью сабли в темя — сверху вниз, — да так сильно ударил, что ему бы и голову проломил, но весьма смягчила удар шляпа. Лишившись чувств, капитан рухнул, где стоял, — будто подкошенный.
Нам следует здесь сказать, что солдаты, следившие за поединком издали, давно уже заметили, что капитан их стал Туру уступать, и, понятно, немало этим обстоятельством встревожились. Но так как Оберг настрого запретил им вмешиваться в ход событий, они ничего и не предпринимали, а только глядели во все глаза на бьющихся и гадали каждый сам про себя — не хитрость ли это отступление опытного фехтовальщика капитана... Однако когда превосходство противника стало слишком очевидным и грозило обернуться для господина Оберга самым печальным исходом, а равно и им, подначальным капитана, вверившим честному командиру жизни и судьбы свои и связывавшим с ним скорое своё возвращение домой, грозило крахом всех надежд, солдаты повскакивали со своих мест и глядели теперь друг на друга, как бы спрашивая, что им делать, и не знали, что делать... И одного из них осенила тут простая мысль: где не может пособить мужчина, верный солдат и надёжный друг, может приложить руку (и сердце) и всё изменить любящая женщина. Этот солдат немедля бросился к шатру и разбудил госпожу Любашу...
...Торжествующий Тур благодарно взглянул в Небеса и саблей своей, быстрой, как молния, со свистом — красивым и грозным — рассёк он упругий воздух у себя над головой; так истинный воин приветствовал победу. Взбугрились под рубахой могучие мышцы. Склонившись над поверженным Обергом, клинок высоко занёс и готов уж был он нанести удар последний — целил остриём врагу в горло... но вдруг некий шум услышал он сзади, и обернуться не успел, как Любаша переполошённой птицей пала Обергу на грудь — под самое остриё сабли пала, готовая принять удар, готовая телом своим любимого защитить, и глазами, полными слёз, смотрела она снизу на Тура.
— Не убивай его, пан Тур! — взмолилась. — Пощади!.. Или убей нас вместе...
Тур руку с оружием не опустил. Но и не ударял. Смотрел на Любашу, как будто опешив. Наконец сказал:
— Поднимись, девушка... Встань, панна. И подумай: за кого ты просишь? Он же враг.
Любаша, бледная, с неким лихорадочным блеском в глазах, прерывистым от волнения голосом сказала... или прошептала:
— Нет, пан Тур. Он не враг мне. Он мне муж. Я люблю его...
И тут глаза Тура, воителя грозного, славного, как будто смягчились. А как исчезла из взора его жёсткость, так и показались Любаше глаза этого человека знакомыми и даже... родными. И рыдание всколыхнуло ей грудь:
— Радим! Брат мой. Не ты ли это?
Оружие дрогнуло у него в руке. Он голову опустил, как бы смиряясь с чем-то, с чем не хотел смиряться. Потом и саблю убрал в ножны.
— Поднимись, панна... Встань, сестра. Не трону я шведского солдата, — и здесь Тур снял шлем. — Он сражался достойно. Честь — иметь такого благородного врага...
— О, Радим!.. — только и проплакала Люба.
Радим ей больше ни слова не сказал. Надев свой шлем, он опять стал Туром и направился к лесу. Шёл медленно, зажимал пальцами... рану в боку; шёл и удивлялся: как не заметил в пылу поединка эту рану? и не мог понять, когда он пропустил удар. Тянулся за ним по траве, по кустикам вереска, которые только начинали цвести, кровавый след... Не дойдя немного до опушки, приостановился — бросить последний взгляд на сестру. И увидел растерянность её: она, кажется, готова была сейчас подбежать к нему, кинуться ему на грудь и сказать «прости!» — за любовь свою к его недругу, — и сказать слова благодарности за его великодушие, но не хотела оставлять распластанного меж камней Оберга. Тур остановил её властным жестом.
Потом обратил он свой взор на шведских солдат, в молчании стоящих поодаль. Это были враги, уязвлённые, готовые драться, но послушные велению своего командира.
Тур крикнул им:
— Призываю вас на суд Божий. Мы встретимся там, — и он указал под облака.
Потом, развернувшись, пошёл прочь. Так огонёк, плывущий по реке, — огонёк по душе чьей-то, — или лебедь, летящий в бездонном небе: вот он здесь, вот он дальше, вот он уж совсем далеко, едва виден, и вот его уже нет...
С тех пор Тура никто более не видел. Но о нём ещё долго говорили, в благодарности за многие справедливые деяния славили в народе его имя. Братик Винцусь и родители, не желавшие соглашаться с мыслями о худшем, питавшие надежды на вышнюю справедливость (эту твердыню и определённость в зыбкой, не постигаемой умом вечности), на возвращение Радима под кров родного дома — в какой-нибудь ясный солнечный день, лучший из дней, дарованных миру Господом, осиянных лазоревыми небесами, благословенных чудным пением птиц, — молились, молились, верили, любили, искали его и год, и два... но безуспешно. Мать Алоиза вечерами выходила на дорогу и смотрела вдаль — не покажется ли из-за леса, из-за высокой ржи, не идёт ли любимое чадо, первенец, отрада сердца?.. Отец Ян каждое утро раскуривал трубку на завалинке у ворот, полный веры и упования, ждал, не вернётся ли сын, первенец, надёжная в хозяйстве и делах опора?.. Добрый Винцусь на Конике своём верном заезжал в поисках брата всё дальше и дальше. Но будто в воду канул Тур, будто растворился славный Радим в своём лесу, в своём краю... или в своём народе.
...Однажды Винцусь наш, заехав на запад, в самые дебри, где отродясь не бывал, взобрался на холм и с вершины его подивился открывшемуся простору — на реку, на Днепр широкий и на заречье. И в том, что увидел он, в просторе безграничном, и в том, как ощущал, как видел он себя, а ощущал он себя уже мужчиной, полным сил, желаний и интереса ко всему вокруг, что мог объять взором и слухом, молодым обонянием, и видел он себя как бы путником в начале долгого пути — такого долгого, что, пожалуй, и бесконечного, — было в этом нечто схожее, и он, Винцусь, весь простор видимый и всю бесконечность жизни ощущаемую, словно некий узел, увязывал и объединял. Новая это была мысль для него, и не мелкая мысль, и потому она его взволновала, и он наслаждался ею, как и созерцанием простора — родного края — такого необъятного и милого сердцу.
Наглядевшись вволю и собираясь уж с холма уходить, опустил Винцусь глаза, и взгляд его тут наткнулся на большой камень-валун, частью замшелый, частью скрытый высокими травами... а на валуне этом увидел Винцусь шлем. Вздрогнуло чуткое сердце — не то от радости, не то от предчувствия печального открытия, неотвратимой беды. Тот самый это был шлем, острые турьи рога. Его невозможно было не узнать.
Винцусь долго стоял перед шлемом и смотрел на него — не с почтением даже смотрел, а с благоговением, как смотрят на божество, которое внезапно явилось. Потом взял Винцусь шлем брата уверенной рукой и на себя надел. И тут почудилось ему, что вдруг силы в него полились необыкновенные, волшебные, необоримые силы, словно сказочный это был шлем, словно силы тура самого, огромного быка, силы самой земли стали теперь его силой, стали бесценным даром навеки.
И безмерная отвага поселилась в сердце, которое и прежде не было боязливым, и душа его будто стала — крепость. И он поднял руки, как бы обнимая ими весь этот мир, этот дивный край, и окинул он ясным взором эту живописную местность вокруг себя, родину, — высокий и статный, широкий в кости и плечах, как и старший брат его. И был уж это не Винцусь, мальчик, к которому мы все, переворачивая страницы нашей книги, привыкли, а был это Винцент, могучий, благородный воин, рыцарь доблестный, защитник Отечества — Тур...