Любаша поначалу беспокоилась, найдёт ли Винцусь то место, где он оставил вчера раненого шведа, но братик заверил, что помнит место хорошо; его даже несколько задело за живое беспокойство сестры, поскольку окрестности имения и Рабович он давно знал как свои пять пальцев; один палец, мизинчик, — это речка Реста на севере; а другой палец — это река Проня, глубокая и полноводная, бегущая в здешних местах строго с севера на юг; а третий палец — это болотистая речушка Леснянка, впадающая в столь же болотистую Лужицу, что есть четвёртый палец; ну а пятый палец — это река Сож, протекающая на юге, под Пропойском, самый большой палец, и до этой реки не однажды добирался в своих странствиях Винцусь. Так мальчик рассказывал сестре о местных реках, загибая пальцы на левой руке, но Люба, кажется, не очень внимательно его слушала. Она теперь тревожилась — живой ли вообще тот раненый швед... ведь сражение произошло позавчера, а раны его кровоточили, и ночи уже холодны и вполне можно замёрзнуть, и волков в лесу развелось — тьма, и рыщут они стаями, им раненого солдата задушить — только ухватить половчее; да мужики ходят злые по лесам, раненых добивают и обирают...
Пока они так ехали, солнышко уже взошло высоко и даже немного припекало левое плечо. Денёк, слава богу, выдался погожий. Птички пели, радовало глаз осеннее золото деревьев и кустов, медленно плыли по небу редкие облака. Ещё утром Люба думала, что эхо от пальбы до сих пор бродит-плутает в лесу (так грохотало в день побоища!), однако всё было тихо.
Тут зашла у них речь о Волкенбогене. Люба сказала:
— Если тот офицер ещё жив, помощь опытного лекаря была бы кстати. Да где он сейчас — наш Волкенбоген?
И очень удивилась она ответу Винцуся:
— Да где-нибудь здесь он, может, и лежит...
И мальчик рассказал, что видел недавно — прямо накануне битвы — Волчьего Бога в обозе.
— Не обознался ли ты? — не поверила Люба. — Пан Волкенбоген не проехал бы мимо, непременно заехал бы к нам.
Винцусь пожал плечами:
— Возможно, я обознался. Так много было разного народа на дороге. Я звал его по имени, но он не оглянулся. Так шумно было — я собственный голос плохо слышал...
Впереди, увидели, что-то белело в траве. Люба побоялась подъезжать, а Винцусь подъехал, посмотрел. Вернувшись, доложил сестре, что это мёртвый швед лежит в исподнем. Любаша уж догадывалась сама, что там белело, но всё равно побледнела и перекрестилась. Наткнулись ещё на несколько бездыханных тел. На иных уже сидели вороны... И опять Любаша крестилась и шептала некие короткие молитвы. Когда проезжали недалеко от мёртвых тел, вороны нехотя, лениво срывались с них и, сделав несколько взмахов крыльями, улетали... но недалеко; они не собирались покидать окончательно место своего пиршества. Спугнули Люба и Винцусь двух лисиц, которые слизывали с травы кровь. Люба подумала, что вот эти мёртвые тела, и кровь на траве, и вороны с лисицами — это и есть своего рода эхо страшного побоища.
Наконец, Винцусь узнал то место. Привстав в стременах, он посмотрел вперёд, потом велел Любе остановиться, а сам послал конька в чащу, в которой и оставил вчера раненого. Впрочем, Люба не послушалась и ни на шаг не отставала от братика; возможно, ей боязно было оставаться одной на тропе.
Раненого Винцусь нашёл почти на том же самом месте. Но только швед уже не прислонялся головой к берёзке, а лежал навзничь, раскинув руки, и мальчик подумал, что он уже, конечно, отдал богу душу.
Однако нет... Как будто раненый этот был ещё жив.
Люба склонилась над ним и с минуту всматривалась в лицо.
— Вроде бы он... Но я тогда его плохо разглядела.
А Винцусь его в тот день хорошо разглядел.
— Он это. Не сомневайся. Наверное, хороший человек. Нам помог, уберёг от беды. Но и злой...
И Винцусь рассказал, что в тот день из укрытия своего видел. Те пятеро грабителей просили его отпустить их, падали ему в ноги, плакали даже. А он их не пожалел. С бумажки приговор прочитал, и вздёрнули. Минутное дело — как откашляться!..
Хотя мальчик рассказывал всё это негромким голосом, раненый, видно, услышал его и стал подавать признаки жизни — шевельнул простреленной ногой, застонал. Правда, дыхание у него было слабое, и бледен он был, как покойник, но искорка жизни в нём ещё явно теплилась. Люба тихонько ахнула и отступила на шаг, когда раненый вдруг открыл глаза и посмотрел на неё, на Винцуся. Возможно, он смутно понимал, что происходит и что он совсем уж при смерти, потому что он неожиданно улыбнулся и сделал попытку подняться на локте. Впрочем, подняться ему не удалось, он без сил повалился на спину и с тихим вздохом опять потерял сознание.
Люба и Винцусь переглянулись. Совсем слабый был этот раненый швед, и надо было поскорее оказать ему помощь. Похоже, он потерял много крови — именно от этого происходила его слабость. Ран у него было три или четыре, но, насколько Люба могла понять, серьёзных — две: одна в бедре, другая в боку.
Винцусь подвёл к нему своего Коника (поскольку имени верному молодому коню Винцусь не дал и не называл его Буцефалом, как своего коня называл Македонский, а кликал просто Коником, так и мы будем называть его и писать простенькую кличку с большой буквы), потом вместе с сестрой пробовал поднять раненого. Но вдвоём они даже не смогли оторвать его от земли; и так и сяк пробовали — только намучились и вымазались в земле и крови. Очень тяжёл был этот раненый швед. Крепок и видно, что высок ростом. Истинный богатырь.
Так и не достигнув цели, братик и сестра сели прямо на землю перевести дух. Раненый недвижно лежал у их ног. Люба его уже не боялась, ибо попривыкла к нему, и, наверное, больше не отпрянула бы, открой он сейчас глаза. Но он не открывал глаза; по всей вероятности, был уж совсем плох. Нужно было что-то делать, торопиться.
Тут Винцусь и вспомнил: он видел вчера, как русские использовали на поле волокуши. А смастерить такую волокушу из парочки жердей, нахлёстки, ремня и нескольких еловых веток ему было — минутное дело. И в ход пошёл красивый острый шведский нож, пригодился, наконец... Когда волокуша была готова и ремень хорошенько закреплён на луке седла, оказалось, что даже на неё нелегко перевалить раненого шведа. Но справились. И двинулись к имению. Однако скоро выяснилось, что довезти раненого до имения на волокуше не представляется никакой возможности, поскольку хорошей тропы до имения не было, а пробиться с волокушей через заросли, ямины и кочки, пни и валежины, то по горкам, то по топким местам, — дело совершенно немыслимое, а для раненого — просто смертельное.
Они принуждены были остановиться. И призадумались. Люба предложила сложить из веток шалаш, а потом поискать лекаря (она, конечно, имела в виду не врача с университетским образованием, которого сейчас и в Могилёве, и в Пропойске не сыщешь, а какого-нибудь знахаря из народа или ворожею, знающую нужные молитвы и зашёпты). Но Винцусь предложил получше укрытие... Мы уже не раз говорили, что он хорошо знал здешние места. И припомнил мальчик, что примерно в полуверсте, в совершенно глухом углу, к которому можно пробраться лишь звериными тропами, есть... дом... впрочем, дом не дом, хата не хата... всеми забытая лесная хижина, в которой он однажды пережидал грозу. Вот туда он и повёл своего Коника под уздцы. А Люба шла с лошадкой следом, приглядывая за раненым на волокуше. По пути девушка всё выспрашивала, что это за «дом не дом, хата не хата» и есть ли у этой хижины хозяин. Но Винцусь очень сомневался, что у такой развалюхи есть хозяин. А если и есть, то вряд ли этот «хозяин» уважает себя, потому что...
— Ну, сама увидишь, в каком там всё запустении!.. — махнул мальчик рукой.
— Dricka... Vill dricka...[47] — вдруг совершенно отчётливо сказал швед.
От неожиданности Винцусь даже остановился.
— Знать бы, чего он хочет, — покачала головой Люба.
— Понятно, чего! Пить он хочет... — мальчик достал из перемётной сумы флягу. — Правда, у меня тут немного осталось — пара глотков всего...
Похоже, что слова эти раненый произнёс, пребывая в состоянии беспамятства, потому что, когда Винцусь коснулся горлышком фляги бескровных губ его, он оставался недвижен.
Скоро наши путники вышли на небольшую полянку, заросшую верломой в человеческий рост. Поскольку растение было столь высоко, Любаша не сразу увидела низенькую хижину на опушке, к которой уверенно вёл своего Коника Винцусь. Судя по тому, как непросто было мальчику пробиваться через заросли травы, в этом месте давно никто не бывал, давно никто не торил здесь тропинку. И это обстоятельство не могло не устраивать Винцуся и Любу, которые, по вполне понятным причинам, не искали встреч ни со шведами, заблудившимися в лесу, ни с русскими, гоняющимися за заблудившимися шведами, ни даже с местными мужиками, на коих не могли положиться, ибо в умирающем от ран шведском офицере те не увидели бы ничего, кроме возможности легко поживиться.
Увидев хижину, Любаша невольно залюбовалась ею — в таком диком, живописном уголке она приютилась и так романтична была, кем-то построенная основательно лет сто или даже двести назад, а теперь пришедшая почти в совершенную негодность. Венцы хижины, где-то совсем скрытые высокими травами, где-то покрытые мхами и лишаями самых разных оттенков зелёного, серого и голубого, где-то увитые хмелем, казалось, едва держатся друг на друге, и ты только топни посильнее — и всё строение, весь сруб тут же рухнет и на стороны развалится. Крыша, некогда уложенная пластами дёрна, в иных местах провалилась, и из чёрных дыр, с чердака, тянулись к синему небу молодые берёзовые веточки. За слепым пустым окошком таинственно зияла чернота, и всего на одной петельке держалась давно рассохшаяся дверь... А рядом с хижиной буйно акация разрослась. И вообще надо сказать: всё здесь росло буйно, как, наверное, росло бы в райском саду под присмотром самого Создателя и при Его заботливом уходе. Растения здесь как будто не соперничали одно с другим, не отнимали одно у другого место под солнцем, а братски поддерживали друг друга, с любовью служили одно одному. А кто акацию здесь посадил, тот, надо думать, был знахарь, поскольку очень любят знахари это растение, которое не только считается издревле у волхвов и колдунов символом чистоты, непорочности, но и являет миру целительные, очищающие свойства, то есть делает этот мир — не самый совершенный из миров и не самый чистый — много чище, лучше и красивее...
Место это, куда братик Любу привёл, было прекрасное царство растений. Где-то здесь, возможно, укрывался сейчас и сам лесной царь, сотканный из тысяч травинок и листиков, иголочек и колосков, шишек, семян и веточек, слепленный из глины или духом нетленным вселившийся в кору и древесину, в древний чащобный камень, недвижный и холодный, и лесной этот бог, невидимый глазу обычного человека, может, всего былинка под ногой, а может, раскидистое дерево, закрывающее от тебя всё небо, поглядывал сейчас на нежданных гостей — с чем пришли они в его царство, с грузом каких мыслей, с коробом каких намерений... а хижина — была престолом его, его великолепным местом, коего он был гений.
Немало сил они потратили, пока затащили раненого в хижину. Дело у них шло бы скорее и проще, кабы не приходилось щадить его раны. Чтобы раны не тревожить, тащили несчастного шведа волоком, подхватив его за плечи. Намучились, пока поднимали раненого на лавку, довольно широкую и крепкую, что обнаружили у глухой стены. Когда с этим покончили, сели отдышаться, осмотрелись.
Если бы вместе с ними был в этот час брат Радим, хорошо знавший и любивший античную мифологию, он поведал бы братику и сестре сказку о ларах и пенатах, что, должно быть, живут не в новых домах, выше церкви хоромах, и не во дворцах, блистающих мраморами, златом и серебром, и украшенных дорогими гобеленами и драпировками, и уставленных затейливыми мебелями, а именно в таких вот жалких хижинах, позаброшенных давным-давно и людьми позабытых и медленно-медленно умирающих.
Изнутри хижина выглядела значительно крепче, чем представлялась она снаружи. Вдоль длинной глухой стены тянулась широкая лава, на которой сидели сейчас наши герои и лежал раненый швед. В стене напротив прорезано было небольшое оконце, некогда забранное бычьим пузырём[48], а ныне не закрытое ничем. У одной торцовой стены, что возле двери, свисал когда-то занавес из шкур — как бы отделяя небольшие сени; теперь шкуры сгнили и погрызли их хорьки, и через рассохшуюся дверь в окошко и обратно гулял сейчас ветер. Во всю же другую торцовую стену чернел очаг, сложенный из круглых камней, малых и больших; этот-то очаг, непомерно большой для хижины, и оставлял впечатление крепости всего строения. Быть может, хозяин, строивший хижину, был охотник и запекал в этом очаге целого оленя, а может, он был угольщик и в очаге, закрытом наглухо, пережигал уголь... теперь же в очаге, не иначе, прятались те самые лары и пенаты, божки-хранители очага и жилища, покровители семьи, некогда здесь обитавшей, или всего одного человека, находившего тут убежище от суетного, жестокого мира и ценившего здешний покой; божки эти, домовички, один или два либо несколько, прелестные девушки, вечно юные, мальчики с собакой или просто собака, верный друг и преданный сторож, участвовали в трапезах, милостиво принимали жертвы — капельку вина, или ладана с ноготок, или первое яблочко, — внимали молитвам, оберегали семейный уклад и согласие, а особенно заботились о продовольствии. Как знать, не им ли посвящалась та акация при входе в хижину, и не они ли взрастили ту берёзку, принявшуюся из семени на чердаке и проросшую дерновую крышу, и не их ли детки — те верломины, за которыми Любы, девушки довольно рослой, не было видно?.. Земляной пол, утоптанный жильцами едва не до каменного состояния, скрывался не то под слоем пепла, не то под некоей трухой — это были остатки стружек и резаной соломы, какими по обыкновению посыпали полы в небогатых крестьянских жилищах. А на стенах тут и там, и в углах, и над окошком, и над притолокой висели пучки каких-то трав, кореньев, сморщенных, высохших луковиц и старинные веночки, точнее — то, что от них осталось, в чём можно было те веночки только угадать.
Чтобы перевязать раны, их сначала нужно было осмотреть; а для этого — хотя бы снять верхнюю одежду. С горжетой, нагрудным металлическим знаком с вензелями короля и лавровыми ветвями, не церемонились. Винцусь перерезал голубую ленту ножом. Расслабили узел шейного платка. Кафтан, перепачканный кровью и с левой стороны пробитый, просто расстегнули. Камзол, что был под ним, тоже расстегнули. Вся рубаха пропиталась кровью, хотя дырка в ней оказалась совсем небольшая. Насколько могла понять Люба, проделана была эта дырка не пулей, а клинком. Но рана ещё кровоточила. Одежду всё-таки следовало снять. А для этого хотя бы приподнять раненого за плечи. Пока Винцусь за плечи раненого приподнимал, Люба пыталась раздеть его. Наверное, они по неопытности причинили ему нестерпимую боль, потому что он застонал, открыл глаза и прохрипел резкое, злое:
— Djävulen! Sara mig[49].
Винцусь отпустил его, Люба в испуге отпрянула, но отступила всего на шаг; слишком слаб был этот человек, чтобы причинить ей какой-нибудь вред.
Раненый мутными глазами осматривал потолок, стены, окошко, чёрный зев очага... Он постепенно приходил в себя, и взгляд его прояснялся.
— Он, кажется, ругается, — предположил Винцусь.
Раненый скользнул глазами по мальчику и задержался взглядом на Любаше. Он, вроде бы, окончательно пришёл в чувство. Девушке показалось, что он даже улыбнулся, говоря:
— Jag vet: du är en angel[50].
— А теперь он, кажется, не ругается, — ухмыльнулся Винцусь.
Впрочем, прояснение сознания раненого продолжалось от силы минуту; он был слишком слаб. Когда он закрыл глаза, Любаша снова принялась осматривать его раны.
Тем временем Винцусь не без интереса исследовал содержимое его сумки, которую не оставил в лесу. Мальчик вынул из сумки чистую белую рубаху, простую деревянную чашку и книгу Библию с вложенными между страниц несколькими листками.
Пролистнув книгу, Винцусь пробежал глазами листки.
— Не по-нашему написано.
Люба оглянулась:
— А ты думал, весь мир по-нашему пишет и говорит? — Ей совсем не понравилось, что Винцусь роется в чужой сумке. — Сходи-ка лучше за водой. Я видела, у тебя есть фляга.
— Фляга-то есть. Да есть ли тут поблизости вода?
— Если есть хижина, должна быть и вода рядом, — разумно рассудила сестра. — Кому придёт в голову строить хижину вдали от воды!..
Найденная братиком в сумке рубаха оказалась очень кстати. Любаша отрезала один рукав и накрепко перетянула им рану на бедре. Ткань чуть-чуть пропиталась кровью, но и только. Это значило, что кровотечение прекратилось. Другой рукав девушка сложила в несколько раз, чтобы получилось некое подобие подушечки, приложила подушечку к ранке на груди, прямо поверх исподней рубашки, и сверху застегнула камзол. За этим делом она изредка поглядывала на лицо раненого — не столько уже из опасения, сколько из любопытства.
Это был молодой человек, вроде её брата Вадима или, может, несколькими годами старше. Без бороды и усов, но уже зарос тёмной щетиной. Внешность его показалась Любаше весьма приятной. Если бы только не эта смертельная бледность его, то раненого можно было бы назвать и красавчиком; где-нибудь в Могилёве на балу он без внимания шляхетских дочек не остался бы...
Винцусь скоро вернулся с полной флягой воды. И ещё мальчик принёс кое-что из еды — что нашёл у себя в перемётной суме.
Они вдвоём пробовали напоить раненого. Слегка присадив его, прикладывали ему к губам горлышко фляги, лили воду на губы. Однако у них ничего не получилось. Раненый швед по-прежнему был в состоянии забытья и не сделал ни одного глотка.
Винцусь заткнул флягу пробкой.
— Кажется, уже не жилец, — проговорил негромко.
— Нет, он ещё придёт в себя, — ответила Люба; она сказала это с неожиданной для себя надеждой, но без особой уверенности. — Посмотри: он молодой и сильный. Ему просто нужно отдохнуть и набраться сил... А нам с тобой пора возвращаться домой.
Они оставили возле раненого флягу и еду и вышли из хижины к лошадям. Уже вечерело, и времени у них оставалось — как раз добраться домой до темноты.
По пути они говорили о раненом.
Любаша сказала:
— Наверное, будет правильно, братик, если никто, кроме нас, не узнает об этом человеке.
Винцусь не мог с ней не согласиться; чтобы не было потом нужды лгать и изворачиваться, лучше сейчас недосказать, — этот простенький принцип известен всякому, кто совершал поступки, могущие показаться неблаговидными в глазах других — главным образом, старших, умудрённых (а может, обременённых) опытом многих прожитых лет. И трудно даже сказать, кто в своё время к этому принципу не прибегал. Думается нам, что даже не в кого бросить камень... Согласившись с сестрой, мальчик заговорил несколько об ином (ибо ему не очень было по душе, что сестра его принимает такое деятельное участие в судьбе какого-то раненого шведского офицера, к какому не сегодня-завтра явится с важным лицом сам пан Околеванец):
— Нас ведь не должно заботить, сестрица, поправится этот человек или не поправится. Он нам помог когда-то, да, но и мы ему помогли. Разве не так?.. Даже в хижину затащили. Ему повезло больше других раненых, что расползлись по нашему лесу. У него теперь есть даже крыша над головой, а также еда и питьё. Наша совесть может быть спокойна.
— Подумай, что ты говоришь, братик! — у Любы от негодования даже потемнели глаза. — Где твоё милосердие?.. Он совсем один там... в хижине. И ещё не известно — придёт ли он в себя, попьёт ли, поест ли...
— Он — враг! — насупился Винцусь. — Нам-то что за него бояться?
— Ты прав, конечно, — отвела Любаша глаза. — Но он действительно спас нас всех тогда. И не только жизнь нашу спас, но и... и честь твоей сестры, а значит, и твою шляхетскую честь, и вообще — весь дом наш. Что ты скажешь на это, мой разумный братик?
— Кабы они не приходили в наши земли, то и спасать наш дом ни от кого не пришлось бы, — буркнул Винцусь и отвернулся; а через минуту, всё ещё глядя куда-то в сторону, мальчик спросил: — Может, он просто понравился тебе?..
Но вопрос его остался без ответа.
Он открыл глаза и увидел, что лежит на широком ложе, застланном волчьей шкурой, посреди пещеры троллей. Он поразился этому очень, потому что припомнить не мог, когда это он отправился в горы и вообще встречал ли он троллей, которые его сюда заманили... или затащили. Присмотревшись, он понял, что вовсё это никакая не пещера; а лежит он в каком-то допотопном срубе, в коем из-под мхов, лишаев и тенёт только кое-где проступают полуистлевшие венцы, а с потолка свисают ветвистые, переплетённые между собой корни деревьев, что повырастали на чердаке; и опять же старые тенёта свисают серыми лохмами, опутаны ими все углы, и сидят по тенётам большие пауки, поблескивают глазками, глядят, глядят на него, стерегут добычу. А добыча будто он...
Капитан Оберг отвёл глаза от пауков и подумал: откуда свет, что отражается у них в глазках? Слегка приподняв голову, он увидел огромный очаг, как бы врезанный в торцовую стену. Это был очень древний очаг, возможно, древнее самого дома, этой ветхой хижины, возможно, это был когда-то языческий жертвенник. И в очаге горел сейчас огонь. Кто-то разжёг его и поддерживал. Наверное, тот, кто заманил его сюда... или затащил. Хотелось бы посмотреть на него — что за человек. И Оберг вновь и вновь обводил глазами стены и своды хижины и всякий раз натыкался на блестящие глазки пауков, которые зачем-то шевелили лапками — будто подманивали его к себе в тенёта. Он уже не сомневался, что хозяин хижины — такой же паук, но только очень большой. Этот паук и разжёг огонь в очаге и скоро начнёт готовить себе ужин.
Можно было бы испугаться. Но Оберг был не из пугливых. Тем более он разглядел, что это вовсе не огонь был в очаге, а вились там, в чёрном жерле, весёлые белые мотыльки. Им было число — двенадцать. Они не просто вились, а, кажется, танцевали. Внимательней присмотревшись к ним, Оберг даже увидел незатейливый рисунок танца: мотыльки сначала кружились попарно, потом разбирались на тройки, затем сбивались в четвёрки, вдруг разлетались на шестёрки и наконец соединялись в чудесный хоровод. Такой чудный это был танец; только музыки к нему и не хватало.
Пока капитан Оберг думал о музыке для мотыльков, хоровод их, весёлое волшебное кружение, — покинул пределы очага и приблизился к ложу. Оказалось, это были вовсе не мотыльки, а красивые славянские девушки. От ангельской красоты их и от их кружения у него закружилась голова, а может, некая таинственная сила подняла его с ложа, подняла над ложем и увлекла прямо в танец, в самую середину его, и действительно, славянские красавицы уже раскручивали свой хоровод не возле, а вокруг него. Им было число — двенадцать. На них были облачно-чистые, белоснежные платья, кружева-узорочье, не прихваченные поясами, и золотые кудри рассыпались по гладким плечам. А он как бы лежал в воздухе, или в колыбели... или на одре (или всё же на жертвеннике? — обожгла внезапная мысль)... и они танцевали вокруг и крутили и раскручивали его, и кругом, кругом шла чумная голова. Оберг, пьяный от зрелища этого необыкновенного танца, восторженный, весь вскруженный, не мог не любоваться пригожестью девиц, их лиц божественно-красивых, их нежных глаз, улыбок, что были только для него, их бёдер, выточенных мастером Творцом с великими усердием и любовью, со смыслом, с мечтой о таинстве, чресел этих, в коих гнездится само волшебство, начало начал, живёт из века в век, из поколения в поколение, угасает и возрождается, тысячи лет, всегда — необъяснимая, никем не познанная детородная сила, истинное сокровище прекрасного рода человеческого.
Оберг, очарованный, потрясённый и влюблённый уж в каждую из красавиц отдельно и во всех вместе, и растерянный оттого, что не может выбрать лучшую, не может сосредоточиться взглядом на одной из них — вон той, например, с чудным ликом цвета слоновой кости и с округлыми, пухлыми локотками, как у ребёнка, или вон той яркой, синеглазой северной красавице с губами красными, как спелая земляника, или третьей, что с зовущим, немного грустным взором повела плечом и откинула набок волосы, показав беломраморную лебединую шею и изящное ушко, или этой пышногрудой, нежнотелой, в коей легко угадывалась южная кровь, или пятой... шестой... ах, сколько же их!., и все они были так непохожи одна на одну, но все были прекрасны — будто все они отражали одну из граней совершенства... а все вместе, составивши хоровод, они и были самим совершенством, что не выразить никакими словами, строками, а только можно почувствовать, угадать между строк... и, печалясь о том, что жизнь одна, а красавиц, достойных любви вечной, без счёта, спросил он этих милых дев:
— Кто вы?
— Мы — царские дочери, — засмеялись они.
И приятен слуху был их смех.
— Которого же царя?
— Ты знаешь его. Все знают.
— Не русского ли царя Петра?
— Нет, не Петра мы дочери, а мы дочери очень древнего царя... — девушки медленно и плавно кружили вокруг Оберга и временами касались его то мягкими локотками и крутыми, волнующими бёдрами, то легчайшими, почти невесомыми газами-шелками, едва прикрывавшими плечи.
А у него от этих касаний всё сильнее колотилось сердце, и горело лицо, и горела возбуждённая голова, и в горле от волнения пересохло так, будто пронёсся там ветер самум, явившийся из далёких южных стран, и трудно было говорить.
— Нет, красавицы-девы, не могу я взять в толк, какого государя вы царевны.
— Мы царя Ирода дщери!.. — опять засмеялись красавицы, но на этот раз как-то недобро они засмеялись.
И принялись они одна за другой его обнимать и как бы друг у дружки его отнимать, а в смехе их он теперь слышал угрозу.
И такие жаркие, иссушающие были их объятия, что Обергу показалось, будто он сгорает в них, и уж сгорел, обратился в горстку пепла; он почувствовал себя слабым, жалким мотыльком, у которого в один миг сгорели крылышки, и теперь он будто падает, падает в некую бездну, в недомогание, вытягивающее из него тепло и кровь, в недуг, пожирающий не только плоть, но и сам вечный дух его. Он оттолкнул красавиц и жадно вдохнул прохладный воздух. И тут услышал некое шипение, как шипение целого клубка змей.
Он открыл глаза... Это девы-красавицы шипели, выстроившись перед ним в ряд, и вовсе не смеялись, и вовсе они были не красавицы. Капитан Оберг присмотрелся к ним, к двенадцати дочерям окаянного царя Ирода, и увидел, что они, нет, никак не красавицы, а скорее просто безобразны; не стройны они и не высоки, а мелки и горбаты, и костлявы у них зады, и остры коленки и локти, и кожа на рожах, как у покойниц, бледна, и тощи, отвислы груди, и на руках синюшны вены, и глаза у них запавшие, с тёмно-синими окружьями, и носы крючком, и ланиты у них не ланиты, а старушечьи впалые щёки с бородавками, и вообще они одна страшнее другой — даже трудно было бы выбрать, которая какой страшнее; словно напялили они на себя бесовские личины. Ему подумалось, что эти Ирода дщери, девы лихорадки, о каких он не раз слышал в славянских странах, есть предвестники смерти, каждая из них — олицетворение смерти, какой-то одной из её сторон, а все вместе они, составивши хоровод, и есть сама смерть, которую не опишешь словами, ибо невозможно в вещественном слове отразить ничто...
Как он сразу не разглядел их?
Девы опять устремились к нему, они тянули к нему костлявые жёлтые руки, таращили жадные глаза и все шипели... но он нашёл в себе силы оттолкнуть их.
Они засмеялись злобно, и смертью так и повеяло от их смеха:
— Как невежлив кавалер с дамами!.. Мы поучим тебя!
Тут и ухватили его девы со всех сторон — сильными, цепкими руками. И не только сушили они его тело, но и мастерски жилы из него тянули, и трясли, и мучили, и мяли, как говяжий пузырь, и трепали, как пучок льна, и знобили, и заглядывали под рёбра, и тянули за сердце, и кости его белые безжалостно ломили, и хребет ему обкладывали льдом. Они подлезали под него и спину ему жгли, потом на него змеями наползали и сдирали у него с груди кожу, а в завершение огромный камень — неохватный взглядом, как сам мир, камень, покрытый чёрным мохом, на него накатили, камнем этим, косматым и жутким, тяжёлым, как вся земля, заслонили божий свет, властно ввергнув его во тьму, грудь ему придавили, чтобы дышать он не мог, чтоб ужаснулся последний раз, да за руки крепко держали, чтобы камень мировой он не мог сбросить. Но он боролся, вырывался, горячий пот стряхивал с лица, открывал глаза и ничего не видел. Скверно, как скверно!.. И сходил с ума, и кричал, и рычал в этой последней своей битве:
— Я живой! Я живой!..
Однако слышалось злорадное в ответ:
— Нет, ты уже мёртвый... мёртвый...
Тут громко хлопнула дверь, и сгинули страшные девы лихорадки, их словно ветром унесло, и возвысился над Обергом... он... возможно, сам дьявол, ибо были у него рога и из-под шлема дьявольски блестели глаза. Видение внезапное, видение зловещее, порождение смертельной немочи, отравляющей и убивающей мозг, злой дух, явившийся перед скончанием мира, его, Оберга, шведского капитана, маленького мира — кошмарный призрак, плод преисподней. И обожгла сознание мысль: вот, вот он, тот царь, о котором говорили недавно злобные девы, вот отец их, rex infernus, царь подземный, царь настоящий, царь царей, миров и времён, и совсем не Ирод, один из жалких царей земных, царей смертных, только мнящих себя царями и заблуждающихся в обманном, зыбком и скоропреходящем своём величии, в иллюзии всемогущества. Видение дьявола, или Плутона, злого духа, во всём блеске и в силе, явление его, имевшее место так близко, так вещественно и так иссушающе жарко, Оберга потрясло. Капитан приподнялся на локтях, готовясь встретить смерть, готовясь принять её из самых первых рук.
Смерть была всё ближе. Смерть надвигалась откуда-то из темноты, как из норы (да, конечно же, из преисподней!), и была всё больше и больше. Вот этот жуткий образ уже обратился в гору, заслоняющую всё — и тьму, и свет, весь мир. Образ склонился над немощным Обергом, глаза злого духа из-под шлема горели, как уголья, и, кажется, прожигали, и уж точно — подавляли... И это уже был не царь подземный, не дьявол, это был легендарный Минотавр! Минотавр! Кто же ещё! А Оберг, заплутавший в лабиринте добрый афинянин, не только не знал, как выбраться из лабиринта, но и не помнил, как оказался в нём. Жар, что сжигал его, в первую очередь иссушил память. Оберг даже не помнил, кто он сам, что есть существо его, и каким именем он зовётся, и где его корни, но только знал наверняка, что он жертва, он плоть, бездумная и дикая, отданная на заклание, он яство, он не более чем мясо, и сейчас Минотавр его сожрёт... сожрёт...
Конечно!.. Вот этот монстр уже и нож достал и приставил его Обергу к горлу, вот и поднажал на рукоять неумолимый, жестокий Taurus[51], и боль обожгла горло, боль проникла в язык, а через него, кажется, и в сам мозг...
Блестящими лихорадочными глазами Оберг смотрел на дивный шлем, на крутые, нечеловечески широкие плечи Минотавра, на мощную грудь, защищённую кожаным доспехом, и жилистую руку, крепко держащую нож. Не отводя глаз, мужественно, достойно встречал он прожигающий, ненавидящий взор.
— Делай быстрее. Что ждёшь?
Но Минотавр ослабил нажим, а спустя мгновение и вовсе убрал нож:
— Нет. Недостойно это благородного мужа — добивать беспомощного врага. Мы с тобой встретимся ещё, когда будешь ты в силе. Я подожду...
Оберг вслушивался в глухой голос ужасного существа, следил напряжённо за движениями его губ, но ни единого слова не понял. А понял он только одно, что жертва не принята, что яство, видно, сочтено худым, и кровь его на жертвенник не прольётся, не станет он сегодня пищей для монстра...
И тогда силы оставили его, сознание его замутилось и погасло.
Ни свет ни заря Любаша разбудила братика и шепнула ему в заспанное лицо, в самые губы:
— У нас есть ещё тайное дело. Не забыл?
— Как? Опять туда ехать? — повернулся Винцусь на другой бок. — Вот не спится тебе, сестрица...
Однако Люба была настойчива, и получасом спустя они ехали уже вдоль извилистой речки Лужицы, вглядываясь в утренних сумерках вперёд — не встретить бы чужих, и озираясь назад — не увязался бы кто из своих; зябко кутались в армяки, прихваченные на конюшне.
— Не стал бы я о нём сокрушаться... — ворчал мальчик, поклёвывая носом.
— В самую пору мне подумать, что ты старик, — отвечала Люба. — Всё ворчишь да ворчишь.
Раненый не умер, вопреки вчерашнему допущению Винцуся. И, увидев его подающим признаки жизни, мальчик даже удивился. А Любаша вздохнула облегчённо — будто ночь не спала, будто об этом человеке до рассвета тревожилась, жив ли он да всё ли она для него сделала, что могла, вполне ли отплатила добром за добро да и вообще... по-христиански, добродетельно, сердобольно, сочувственно, проникновенно... И был этот человек, слава богу, жив, и Любаша могла быть теперь спокойна, что греха неблагодарности и равнодушия на её незапятнанной душе не появилось.
Итак, раненый не умер, но как будто всё ещё и не пришёл в себя. Они оставляли его вчера на лавке, а сегодня нашли на полу. К еде он явно не притронулся, а из фляги, кажется, пил, поскольку стояла фляга сейчас совсем в другом месте и... Люба взвесила флягу в руке... и была почти пуста. То, что раненый утолил жажду, девушка сочла за хороший знак.
Люба и Винцусь опять с большим трудом подняли шведского офицера на лавку. Люба при этом подумала, что, наверное, действительно раненый совсем плох, почти при смерти — не случайно же так тяжёл; говорят ведь в народе, что покойник много тяжелее живого, а больной тяжелее здорового; похоже, верно говорят... Потом девушка пощупала у раненого лоб, щёки. Покачала головой:
— У него огневица... Пощупай, Винцусь, какой жар!
Мальчик тоже пощупал лоб и щёки раненого, в той же последовательности, что и сестра. Вздохнул. Но потом как бы спохватился:
— Что ж из того, что жар! Обычное дело. Да и что нам! Он — враг. Пусть себе кончается...
Однако сестра пропустила его глупые слова мимо ушей. Видя, что Люба принимает в судьбе раненого шведа такое участие, мальчик засомневался — правильно ли он делает, что видит в нём исключительно врага? Этот швед ведь вступился за них в тот день, и кабы не он, трудно даже предугадать, что сотворили бы с сестрой, и с дворовыми, и с имением те разбойники — алчные глазищи и загребущие клешни. И уже мягче Винцусь сказал:
— Быстро бы вылечил его Волчий Бог...
— Вылечил бы, да, — отозвалась сестра. — Но где он сейчас?
— Мне показалось, я видел его недавно, — напомнил Винцусь.
— Насколько я знаю, пан Иоганн не хотел служить шведам, — оглянулась на братика Люба. — Потому-то он в своё время и уехал из Риги...
— Нет, — настаивал мальчик. — Видел я его в обозе шведском. Хотя, конечно, далековато было. Может, и обознался...
— Смотри, мой братик, не проболтайся, что мы здесь раненого шведа прячем, — предостерегла сестра.
— Вот ещё! — обиженно дёрнул плечом Винцусь.
— А теперь сходи-ка за водой, — девушка протянула ему флягу.
Винцусь послушно ушёл. А Люба, уже чуть более храбрая, чем накануне, решила повнимательнее осмотреть раны этого несчастного шведа, не только судьба, но и сама жизнь которого сейчас зависела, пожалуй, только от неё.
Приподняв рубаху, девушка увидела небольшую рану в боку. Похоже, эта рана была не глубокая, а значит, и не опасная: русская шпага, пробив одежды, попала в ребро и скользнула по ребру, отчего на коже остался длинный надрез. Всё было бы гораздо хуже, если бы остриё шпаги вошло между рёбрами — тогда бы оно точно пробило сердце. Серьёзнее оказалась рана на бедре. Не надо было быть семи пядей во лбу, чтобы понять — эта рана от пули; очень уж круглая дырка была в штанине, и вокруг дырки — ткань опалена; это значило, что стреляли с близкого расстояния, по всей вероятности, в рукопашной схватке. И хуже всего было то, что пуля явно застряла в бедре... Кровь из раны уже не сочилась, обратившаяся в корку ткань прилипла к коже, а края ранки, насколько могла рассмотреть девушка, как будто почернели.
Винцусь, хлопнув дверью, появился в хижине.
Любаша, мельком взглянув на него, покачала головой:
— Вот что, братик, нам с тобой здесь вдвоём не справиться. Помощь нужна.
— Криштопа позвать?
— Здесь и Криштоп не поможет. Лекарь нужен. А кто у нас сейчас единственный лекарь окрест?
— Кто? — Винцусь протянул ей флягу.
— И людской, и скотий лекарь...
— Я знаю, о ком ты говоришь, — кивнул мальчик. — А она согласится?
— Пусть ты и юн, Винцусь, но ты шляхтич. Тебе она никак не сможет отказать в просьбе.
— И то верно! — посерьёзнев и не без гордости, не без важности заметил мальчик.
— Ты знаешь, где она живёт?
— Знаю. В такой же хижине. Не очень даже и далеко. Коник быстро домчит.
— Поторопись же, милый...
Пока Винцусь, выполняя её поручение, отсутствовал, Люба на месте не сидела. Она заклеила окошко хижины промасленной бумагой, что привезла с собой, а щели в двери и кое-где меж венцами заложила мхом и замазала глиной. Надо сказать, непривычна она была к такой работе, так как всё больше тонкими рукоделиями занималась — вышиваниями, кружевами и шитьём, бусами и бисером, — приличествующими шляхетской дочке. У какого-нибудь Криштопа или у дворовых женщин это грубое хозяйское дело лучше бы получилось. Поцарапала и уколола не раз Люба нежные свои пальчики, собирая в тёмном лесу мох, и ручки белые она вымазала до локтей, накапывая в яме глину, но справилась. В хижине стало чуть темней, однако много уютней. А когда девушка вынесла сор, поснимала многолетние тенёта и разогнала пауков, когда она, пощёлкав огнивом, весёлый огонь развела в очаге, хижина обрела вполне жилой вид.
Это они говорили о Старой Леле, которую мы уже упоминали пару раз в нашем сочинении, об искусной лекарке, о знахарке и опытной повитухе, о бабке, на какую (как и на знания и умения её) в местном народе молились и к коей бежали, когда свет от хворей и болей делался с овчинку и сама жизнь была не мила, а Смертушка где-то плутала, медлила, и после коей бежать уж некуда было, ежели не пособит, разве что на погост ползти или в омут кидаться вместе со страданиями, и коей в ножки падали порой и иные господа, чванливые и неприступные во здравии и ласковые и щедрые на обещания в немочах... но о какой и недобрые слухи ходили — будто злая вещунья она и колдунья, и чародейка-чернокнижница, и на службе она у нечистой силы, и не именем Божьим она помогает, и потравница она, и наговорница, и наводить порчу умелица, и мужененавистница, всех мужей спровадившая на тот свет (потому и бобылиха), и самое место ей, ведьме, — на осиновом колу, и будто в будущее она может заглядывать, гадать мастерица по внутренностям какого-нибудь зверька, а то и — ох! ох! — не рожонного ли дитя[52], и будто ей не пятьдесят, старухе, а все триста лет, и уж не первый будто раз она вставала из могилы и заново жила — какие-то хитрые заговоры знала и бесовские прописи в тайне хранила, разводила чародейные чернила, чтоб со Смертью, никому уступок не делавшей, подписывать, однако, договор.
Но слухи слухами, наговоры — наговорами (и даже тех, кому знахарка не раз помогла, из большой беды выручила), а лечила Старая Леля и людей, и скотину весьма искусно; многие иные знахарки могли бы поучиться у неё. Лечила она нашёптываниями и снадобьями, что готовила в положенный час из цветков, корешков и листочков, а также — амулетами, солью, зёрнами, углём, глиной печной. И молитв она целительных знала — здесь не перечесть, и в молитвах поминала имя Господне и Богородицы (какая же она ведьма!) и деяния святых. Она и повивальничала, снимала сглаз и порчу злонамеренными людьми (шепнём читателю секрет: корень молочая от порчи давала), отвязывала килу, гоняла беса, разрешала несогласие между мужем и женой и угадывала так точно, будто ясно видела, что было украдено, кем было украдено и где припрятано... Не однажды люди видели, что и болящие дикие звери к Леле приходили в лесу или ждали её возле хижины, и прилетали к ней птицы, садились ей на руку, на плечо; она и их лечила. Она была будто Велес, языческий бог, покровитель животных, в женском обличье, и если точнее её назвать — богиня Велесовица... Тайны всего живого знала, понимала язык зверей и птиц, голос слышала трав, растущих и отходящих, видела, когда растения в силе, а когда в слабости и их надо беречь, знала, когда ветер принесёт тучу, а когда будет вёдро, когда паводки разольются, а когда будет засуха. Может, стара была лесная богиня, может, молода, мать и заступница живому; может, год-другой пройдёт, и отдаст она господу душу, и по весне восстанет из гроба, как, говорили, уже восставала, и явит чрево её новую живородящую силу, и будут бёдра её вновь красивы и полны, и туги, и горячи, и молочна будет грудь, и она, мать всему живому, женщина, прекрасная, непознанная и необъяснимая, снова крепко станет на земле.
Несмотря на все её добрые дела, люди, однако, почитали её за ведьму. Дело в том, что и обликом, и повадкой, и голосом неприятно резким, неким трескучим, как у сороки, и взглядом тяжёлым, неприятно давящим, подавляющим походила Старая Леля на ведьму. Человеку же простому, незатейливому видимость всегда понятней и доступней, нежели сущность. И редко он задумывается над тем, сколь много прекрасного может укрываться за безобразным... и наоборот. Её боялись, её осуждали, на неё доносили и клеветали, её проклинали — каждый раз, когда поднималась буря, когда приходили засуха и неурожай, когда падал скот, и лютовал мор, и заливали округу паводки... Не раз хотели Лелю пожечь, побить, изгнать... но когда болели, прихваченные недугом, бледные, скрюченные, скособоченные, хромые, кривые, виноватые и едва живые, спешили, тянулись, ползли к ней за помощью. Слава как о хорошей лекарке о Старой Леле далеко шла. Даже, бывало, из самого Могилёва и из Пропойска приезжали к ней состоятельные люди, нанимали кого-нибудь из крестьян, чтобы проводили их в одинокую хижину чудо-знахарки. Больной искал у неё здоровья, баба на сносях — облегчения, старая дева — жениха и обновления юности... А потом опять всякие страхи рассказывали о Леле. Будто некими магическими действиями могла вызывать она ветер и дождь (приходили к ней в засуху с дарами, просили, она кликала, и дождь принимался), наслать град, портить скот и урожай, колоски завязывать и заламывать, наводить пьянство, вселять беса, напускать икоту, привораживать и отвораживать, ослеплять, оглушать, делать затворение кровей у женщин, могла она заклинать звёзды и переставлять их на небе, как ей это было угодно. Ещё старуха слыла духовидцем — могла вызывать любых духов и разговаривать с ними...
Может, правда все эти россказни, может — нет; того мы не можем знать. Но то, что эта старая женщина познаниями и умениями своими изумляла и пугала многих, а деяниями была ведома в округе всем, нам доподлинно известно. В самом деле: о том, кто умеет более других, равно как и том, кто не похож на других и далёк от стремления, отказавшись от своего, на других походить, всегда далеко говорят, и в большинстве случаев люди обычные, заурядные их недолюбливают и против них стараются.
Птицы пели, солнышко светило, был ясный тихий день. Винцусь, гордый исполнением важного дела, ехал на Конике впереди, а знахарка наша Старая Леля тащилась по тропке сзади. Впрочем, «тащилась» — это не совсем верно сказано. Кабы не было у неё в руке суковатой палки, на которую старуха опиралась при ходьбе, она бы точно тащилась, но палка была — и не простая палка, а волшебная: к каждому сучку привязано было по амулетику — где заячья ланка, где птичий коготок, где черепушка крысы, костяная погремушка, где ладанка с хитрой травкой, палка эта, полная таинственной, не иссякающей силы, можно считать, сама шла, и знахарка не столько опиралась на свою палку, сколько держалась за неё, тянулась за ней, еле успевая передвигать ноги. Заметим к месту, что и платье старухино было всё в оберегах. На горбу (как у всякой настоящей ведьмы, имелся у неё горб; кто Лелю хорошо знал, говорили, что быстро горб рос; и чем больше был от года к году горб, тем из года в год всё ниже склонялась Леля) несла старуха узелок.
Но и с волшебной палкой притомилась шагать Леля, ворчала:
— Вот пострел — в самую чащу завёл... А обещал, недалеко.
— Что ты говоришь, бабушка? — обернулся Винцусь.
— Ты ехай, ехай, милок! Это я себе говорю.
И правил Винцусь своего Коника в самую чащу. Горд был сознанием того, что старуха эта, которую все побаивались, а иные откровенно боялись, всемогущая старуха, если верить байкам, тайных знаний клад, повелительница сил земных и небесных, покровительница зверей, опасная колдунья, коей человека на тот свет отправить — плюнуть и растереть... слова его шляхетского послушалась и безропотно за ним, юным, честным шляхтичем, пошла. За Криштопом, наверное, не пошла бы, или за каким мужиком, и за всеми уважаемым священником, отцом Никодимом, еретичка, не пошла бы, а ему, Винцусю, не посмела отказать.
Каркнул ворон. Сидел он на толстой рыжей ветке сосновой, голову склонил и чёрным-чёрным глазом уставился на Лелю; в зрачке его была бездна.
Старая Леля скривилась, не перекрестилась:
— Это ты опять, Брюс, прилетел...
И она пропела несколько гнусавым голоском:
— Ты не каркай, ворон,
Не вещай мне беду.
На каждое твоё «кар-р»
Будут три моих «тьфу»...
А ворон опять каркнул, голову иначе склонил и другим чёрным-чёрным глазом уставился на Лелю; и в этом зрачке его было безвременье.
Старая Леля едко улыбнулась, не перекрестилась:
— Вот неотвязный какой! Может, репьи на подоле моём — это тоже ты? — и покачала знахарка головой. — Ах, Брюс, была бы я помоложе — уступила бы...
Винцусь обернулся:
— Что ты там говоришь, бабушка?
— Ты ехай, ехай, милок! Это я себе говорю.
Мальчик, кивнув, правил Коника по звериным тропам, пригибался под ветвями, увитыми жимолостью, отводил рукой пышные еловые лапы, источавшие на солнце нежный хвойный дух.
А ворон всё с дерева на дерево перелетал — как бы следовал за Лелей. Временами раскрывал большой свой чёрный клюв, но уже голоса не подавал. Посматривал на старуху и тем глазом, и другим. И в глазах его она теперь видела насмешку.
Протрещала Старая Леля сорокой:
— Ты думаешь, я не была когда-то таким ангелом, как он про неё подумал? Ты должен знать, Брюс, что и я не всегда была горбата, — ты же умный...
Винцусь опять обернулся:
— Слышишь, бабушка, как растрещалась сорока? Мы на верном пути: я, и к тебе едучи, её слышал.
— Ты, милок, ехай, ехай! Не озирайся, — махнула она рукой. — До самой смерти мы на верном пути, в том не сомневайся... И ты, Брюс, — погрозила она палкой ворону, — летел бы далее, где в тебе нужда. Здесь уже всё случилось, что случиться могло: судьбу под уздцы не схватишь, на побоище соломку не подстелешь; гляди не гляди — хоть бездна, хоть безвременье — придёт, однако, и конец, и час, и всё покроет своим занавесом Смерть — крышкой гроба, кха! кха!..
Так, незлобливо ворча, Старая Леля вошла в хижину. Люба, поднявшая на вернувшегося братика глаза, не сразу и заметила её. Маленькая совсем была старуха — из-за спины мальчика почти не видать. Сначала, увидела Любаша, позади Винцуся горб показался, страшненький, как все горбы, сухой и кривой, потом и сама Леля проявилась в потёмках старого жилища. Ветхий был на ней платок. Из-под платка выбивалась седая, постыдно старая, тонкая косица. Нос, как у хищной птицы, тяжёлым торчал клювом, — а при впалых её щеках он как будто особенно далеко выступал вперёд. Водянистые, выцветшие, но внимательные, остренькие, выкатились из темноты глаза, ненадолго задержались на раненом и остановились на Любе. Неприятный взгляд: холодноватый и колючий. От такого взгляда обычно неуютно, тревожно становится на сердце, зябко на душе.
Кто-нибудь, умудрённый многими годами опыта, тёртый калач, повидавший всякого на своём веку, вкусивший радостей и хлебнувший бед, и очаровавшийся, и разочарованный, и знающий цену человеку, и понимающий, что всяк человек занимает под солнцем своё место, что бы он из себя ни представлял, мог бы подумать: если в такой, как эта знахарка Леля, не нуждаться, если не зависеть от неё и ни о чём её не просить, то — премерзкая получается на вид старушонка; но совсем другое дело, если в ней последняя твоя надежда, если она сердце твоё, едва живое, держит в руке и не даёт жизни угаснуть: тогда и горб у неё солидный, и косица чем не мила, и нос значительный, и умнейшие глаза, и вся она, Леля, весьма уважаемая даже женщина...
Но Люба наша не была годами опыта умудрена и жила ещё менее головой, знанием и пониманием, но более сердцем, чистым чувством, прямым, как солнечный луч, стремлением открытой, незапятнанной души, не изведавшей ни глубоких ран, ни серьёзных разочарований, и подумала она о старухе так, как всего чаще думает неискушённая юность, — полагаясь на внешний образ, но не на провидение сокрытой за внешностью сути, — она подумала о знахарке с опасением, что возможет знахарка и помочь, и может она околдовать (это на страшненьком лице у неё со всей ясностью написано), сделать навеки несчастной, больной, никому не нужной старой девой, например, и потому не надо ей ни в чём перечить, не надо её ничем раздражать, а надо её просто щедрым подарком порадовать или звонкой монетой, ибо щедрость — это самый прямой и честный путь для достижения цели... и нащупала Любаша незаметным жестом кошелёк у себя на поясе — не забыла ли его дома?..
Опытным оком осмотрела знахарка раненого, быстро ощупала ему грудь, живот и плечи. Никому слова не сказав, помощи не попросив, повернула раненого на бок. Маленькая, сухенькая, ручки-ножки кривенькие, а сил в ней было явно больше, чем в Любе и Винцусе вместе взятых.
Занятая осмотром, стояла Леля к Любе спиной, и видела девушка горб, а головы, заслонённой горбом, не видела, а из горба будто выходили руки, уверенно ворочавшие раненого, и стоял этот горб на тоненьких ножках, и была тут будто не Леля знахаркой, а был знахарем горб её, старинный горб, за много лет накопивший прорву знаний и опыта, на них-то и выросший, как на закваске. Горб возвышался, горб торчал, горб что-то думал, ручки с синими узловатыми жилами шевелились, как паучьи лапки, кривенькие ножки то и дело переступали с места на место (видно, тяжко им приходилось — удерживать над землёй этот массивный и сказочно мудрый горб), и что-то шипела себе Леля под тяжёлый крючковатый нос...
Любаше от этого стало не по себе, страшновато даже было, и она отошла чуть в сторону и села на лаву в изголовье шведского офицера — чтобы хоть увидеть знахаркино лицо и хотя бы попытаться угадать по нему, что думает старуха. Но угадать по этому лицу — напряжённому, застывшему, словно маска, с неожиданно злобным блеском глаз — ничего она не смогла.
— Что вы скажете, бабушка? — тихо спросила тогда Люба.
А старуха не ответила, как бы и не слышала. Откуда-то из складок своего ветхого платья, в каком, надо думать, ещё молодкой она красовалась, достала Леля некий старинный кремнёвый нож, формой напоминающий листок ивы, и одним ловким движением взрезала на раненом штанину, обнажила окровавленное бедро. Оглядев рану, покачала головой.
— Что?.. Плохо всё? Да? — тревожно спросила Люба.
Леля опять покачала головой, и трудно было понять: это её отрицательный ответ на вопрос или действительно дело совсем уж плохо.
Любаша всё заглядывала ей в глаза:
— Вы, бабушка, только не говорите никому про раненого. Хорошо? Не то прибегут, сделают худо. Народ нынче намучился, стал злой... — и она положила перед старухой на край лавы, возле раненого, несколько серебряных монет.
Случилось чудо: Леля даже руку к серебру не протянула, а монеты исчезли будто сами собой — они попросту растаяли в воздухе. И Люба подумала: не снится ли ей всё? и положила ли она только что для бабки монеты?., не бывает же такого — чтобы серебро бесследно исчезало, растворялось в воздухе, в свете... не иначе, это было бабкино колдовство — то самое, за которое её боятся все и уважают.
Старуха опять не ответила, только улыбнулась неким своим мыслям — нехорошо улыбнулась (показалось Любаше) при ядовитых холодных глазах. Совсем непонятная Любе была эта Старая Леля. И то верно: тому, кто в начале пути, легко ли понять того, кто зрит уже его завершение?
Тут достала знахарка из котомки маленький медный котелок, подала его Винцусю и жестом велела принести свежей воды, а Любаше также жестом велела подкинуть хвороста в очаг, ибо огонь к тому времени там почти совсем погас. Пока мальчик бегал за водой, пока Люба раздувала в очаге пламя, старуха извлекла из котомки с дюжину маленьких узелков и белый платок. Она ощупывала узелки, подслеповато щурилась на них, согнувшись над ними крючком, обнюхивала их, некоторые развязывала чёрными худыми пальцами и высыпала порошки на платок...
Любаша вздрогнула от неожиданности, когда старая знахарка подала голос, когда стала ей объяснять:
— Вот зелье лихорадочное, авран, милая моя. Его я сейчас заварю, и дадим его выпить ему сразу. Вот зелье бессмертник, золотые цветочки; это потом заваривать будешь — дабы не испортилась у болезного желчь. А вот явора корешок, растолчённый уже, также и бодяк, они хороши для лечения ран и при гангрене и застарелых язвах. Всё тебе я смешаю, а ты, милая моя, раны ему после присыпай. Делай так каждый день, да не забывай менять повязки. Со щёлоком их хорошенько стирай.
Подняв с пола щепочку, знахарка смешала два порошка, а третий высыпала в котелок, вода в котором уже грелась.
— Всё запомнила? — как-то недобро покосилась Леля на Любу, старуха стояла к ней боком.
— Да, бабушка.
— Хорошо, — клюнула тяжёлым носом знахарка. — Теперь — пуля...
Старая Леля, поглядывая на раненого, хитро сощурила глаз. Нагнувшись над котелком, она помешивала веточкой закипающую воду, пришёптывала что-то себе, варила снадобье. Любаша прислушалась к тому, что шептала знахарка; это были заговоры и молитвы; некоторые из молитв девушка даже узнала и подумала: вот ведь верует же в Бога Старая Леля и напрасно на неё наговаривают, будто колдунья она и ведьма; кабы ведьма была, знающаяся с нечистой силой, то боялась бы молитв, как огня... А Леля уже молитвы оставила и про некую красную девицу всё твердила, что «стоит на шостке, перебирает ложки, перемывает, перетирает и передувает, стрельбу и жар у раба шведского утишает и угоняет...» Потом старуха сняла котелок с огня, накрыла крышкой и укутала в тряпицу:
— Вот и зелье. Пусть потомится пока...
Она взяла свой кремнёвый нож, повертела его в руках, пребывая в некотором раздумье, потом убрала нож в котомку, склонилась над раной в бедре, улыбнулась и неожиданно весёлым голосом, каким-то озорным даже, позвала:
— Цып-цып-цып... Цып-цып-цып...
Все члены раненого офицера вдруг охватила дрожь, он застонал и заскрипел зубами, потом вытянулся весь на лаве в струну, словно с ним случился столбняк, затем выгнулся дугой; из раны в бедре струйкой брызнула чёрная, как спелая вишня, кровь, старая кровь, сплошь в сгустках, а за кровью сама собой вылезла наружу довольно большая свинцовая пуля — вот и я, здрас-сь-те!..
Любаша так и ахнула от этого внезапного... явно ведьминого волшебства, от вида крови и пули сатанинской, послушной чарам колдуньи, и едва не лишилась чувств. Винцусь, потрясённый не менее сестры, только присвистнул, раскрыл рот, да так с раскрытым ртом мальчишка и стоял.
Пуля тяжело скатилась но окровавленному бедру на лаву, звонко стукнула по древесине и, юркнув на пол, затерялась в старых стружках.
Раненый, верно, от боли, тут пришёл в себя и потянулся к Старой Леле рукой, как бы желая схватить знахарку за горло.
Но Леля легко отвела его ослабевшую руку.
— Вот и всё, дитя. Больше не будет больно. Снадобье попьёшь, и скоро пройдёт огневица.
— Wicked gumman! — сверкнул на неё глазами раненый. — Du torterar mig! Du — häxa. Bara igar du var ung. Jag sag dig! Och idag — redan pa randen till graven. Försvinn![53]
Старуха, стоя к нему боком, покачала головой, и, со стороны на неё глядя, можно было бы подумать, что она его ругательства поняла. Впрочем, ругательства его она тут же простила (на всякого болящего обижаться — лекарем не быть!) и аккуратно, мастерски перевязала ему рану на бедре. А он тем временем смотрел на неё настороженно, понимая её действия, но как бы не вполне доверяя ей, готовый в любую минуту оттолкнуть её. Леля, однако, не очень-то обращала внимание на поведение этого несчастного. Она некоторое время жевала нечто, потом сплюнула себе на ладонь жёлто-золотистую жвачку, ловко слепила из неё лепёшечку и заклеила ею шведскому офицеру рану. Тот поморщился, но промолчал и знахарку не стал отталкивать.
Достав из тряпок свой котелок, Старая Леля сняла крышку и подала снадобье раненому.
Тот уже, похоже, окончательно пришёл в себя. Заметил он и Любашу, и Винцуся. Глаза его прояснились. Он давно уже понял, что ему здесь пытаются помочь, что здесь, в этой ветхой полутёмной хижине, собрались если не друзья его, то и не враги (неведомо куда подевались привязчивые дочери Ирода и грозный Минотавр) — вот этот мальчик, которого он смутно припоминал, видел его, кажется, в лесу, вот эта девушка, которая тоже была откуда-то знакома ему, он точно где-то уж встречал её, похожую на ангела, — как будто во сне... и, может, даже не один раз, и эта безобразная старуха, от которой, кажется, любой пакости можно было ждать, самого неприятного колдовства, но которая явно помогает ему — вытащила пулю из бедра, залепила пластырем рану на груди и сейчас... подаёт некое питьё.
Увидев котелок, раненый жадно схватил его обеими руками и пил, и пил, обжигаясь, иногда морщась, ибо питьё, приготовленное старухой, было, видно, не из приятных. Однако это было питьё, питьё, хотя, может, и опасное колдовское зелье, но питьё. Раненый пил и иной раз недоверчиво взглядывал на грубый медный котелок, чёрный от копоти и местами помятый, но потом опять пил, и глаза его при этом порой обращались к Любе, они так и тянулись к Любе, похоже, раненый в ней, в чистоте её, в её нежной девичьей красоте, как бы видел залог того, что здесь ему не причинят вреда — даже эта отвратительная на вид старуха с ядовитыми глазами и сорочьим, трескучим голосом.
Вернув пустой котелок знахарке, раненый сказал Любаше:
— Trä nymf... Vackra trä nymf[54]...
И взор его был ясен; похоже, жар начинал спадать.
Старуха ухмыльнулась неким своим мыслям и протрещала:
— Вот и славно! Вот и славно! А теперь поспи... поспи...
Она, опять же не прибегая ни к чьей помощи, повернула раненого на здоровый бок, лицом к стене. Он всё порывался ещё разок взглянуть на Любу, но Леля велела ему жестом — спать... Он больше слова не сказал и действиям знахарки не противился, закрыл глаза и тут же уснул.
На другой день, в ясный полуденный час вернулся домой Радим... Долгожданный вернулся неожиданно. Радим пришёл весёлый, красивый, хотя и несколько похудевший. Но и худоба была ему к лицу. На загорелом лице прямо-таки светилась белозубая улыбка. Что примечательно, не сразу его на подворье и узнали: толкнув калитку, вошёл некий молодой странник в пропылённом, весьма поношенном, прожжённом немецком сюртуке, в видавшей виды шляпе с низко опущенными полями. Был он какой-то долговязый в этом чужом, непривычном наряде и сам как бы чужой — на немца картавого весьма похож...
И был в усадьбе настоящий праздник. Родители, Ян и Алоиза, не могли наглядеться на своё любимое чадо, не знали, на какое красно место его посадить; кормилица Ганна, добрая душа, с широких плеч его смахивала пылинки; Винцусь от брата ни на шаг не отходил и следовал повсюду за ним тенью; Любаша не упускала случая Радима поцеловать, нежно приобнять и всё подносила ему угощения — то мёд, то квас, то кружечку вина или свежесваренного пива. Не скрывала радости и челядь: Радима, сильного, красивого, справедливого и доброго сердцем, все любили. Ему уж и баньку топили, и грибочки-ягодки на закуску несли, и хлебы пекли, наметя муки по сусекам, лили воду в корыта прачки, парили в лучшем щёлоке бельё, а другие в покойчике Радима косарями-ножами скоблили пол, чтобы было Радиму под крышей родного дома свежо и духмяно, и повсюду зажигали фонари, чтобы было Радиму дома светло, они бы ему и станцевали, и спели — распотешили бы молодого господина... А когда встретили его, объявившуюся пропажу, честью-почестью, посадили семья за широкий стол, наставили разносолов, а дворовые да домовые по углам и лавкам расселись, да ещё в дверном проёме стояли, и за стенкой сидели и слушали рассказ Радима о его недавних мытарствах...
Путь у Радима был вроде недалёкий, да дорога оказалась неблизкая. Много всякого опасного народа встречалось на пути. Хотя сам Радим не слабого и не боязливого десятка, но и на дороге ему попадались весьма сильного сложения человеки, голодные и злые, подозрительные, у них ни корки хлеба, ни глотка воды не выпросишь, а иные ещё сами норовили путника обобрать, прямо жили от разбоя, от увесистого кистеня, от устрашающей рогатины. Шляхтичу, одному, без мужиков, нелегко бы было пройти. Потому выдавал себя Радим за немца-лекаря, за костоправа (полезный вроде человек; даже в многотрудные времена нужный — а может, и более того; потому почёт ему и уважение и открытая дорога!); пригодилась наука доброго наставника Волкенбогена. То большой дорогой шёл Радим, то сплошным лесом пробирался, то окольными тропинками. Ночевал наш Радим по-разному, как когда повезёт: иной раз к кому-то в хату просился, в другой раз у костра в шалаше времечко до утра коротал, дремал вполглаза, в третий — в странноприимном доме или в корчме, коих, слава богу, немало было при дорогах, находил себе скромный уголок. Смеялся Радим: двоим-троим легковерным даже кровь отворял за грош, и давали ему за это ещё ночлег и, бывало, немного покушать. А с утра опять путь-дорожку пускал он себе под ноги...
Так, однажды, в темноте уж, увидел Радим вдалеке огонёк, и пошёл на него, и забрёл по бездорожью, по бурьяну, о который изрядно оцарапался и оборвался, на некий хутор. И там попросился на ночлег. Ответил ему из-за двери хозяин:
— А что ты за человек? В темноте не разгляжу.
— Я лекарь-немец.
— И по-немецки можешь говорить?
— Могу — и говорить, и читать...
И пустил его хозяин переночевать. А как увидел его Радим, так ему и ночевать в этом месте расхотелось, потому что был этот хуторянин не иначе — чернокнижник. Волосы его сто лет не чесаны, длинными космами с колтунами висят, ногти на руках и на ногах по три вершка, на лице три бородавки (явный признак злого колдуна), а в красном углу икон нет — значит, Богу не молится... иных доказательств и не надо.
Любаша, слушая Радима, скоро поняла, что брат её шутит и эта фантастическая, придуманная за чаркой вина история рассчитана была на простодушных крестьян, которых набилось в дом немало (добрый паныч приехал!) и которые верили каждому слову Радима, коего очень любили, и то делали изумлённые круглые глаза (мужики), то испуганно, судорожно вздыхали (девицы) и дыхание затаивали, прикрыв ладошкой рот (дабы нечистая сила не влетела), а он, бессовестный, этим действием своих баек тешился.
Но Радим, хитро поглядывая на Любашу, продолжал рассказ...
Завёл чернокнижник Радима в дом, в полутёмную залу, скупо освещённую свечами, а посреди залы стол стоит, а на столе — покойник. И в покойнике этом Радим, приглядевшись, узнал знакомого путника, с каким прошлую ночь провёл в одной корчме и с которым за пустым чаем вёл беседу — ни о чём и обо всём, — как такие беседы часто случаются в дороге и помогают скрасить дорожную скуку. Молодой это был совсем человек. Был... И спросил Радим хозяина хутора, колтуноватого чародея:
— А что это за тело на столе?
В нехорошей улыбке скривился чернокнижник:
— Путник это был захожий. Бесполезный человек — не умел по-немецки...
— Что же с ним случилось?
— А пришёл ему карачун... Ничего не знаючи, много хотел.
— От хотенья и помер? — изумился добрый Радим.
— Почему от хотенья? Нет. Он предавался праздности и беспечному веселью. Он вообразил, что молодость ему дана для развлечений. Оттого и хватил его пан карачун. Всем молодым будет наука...
Старый Ян, слушая Радима, сам себе улыбался и лукаво подкручивал длинный ус, а Алоиза совсем по-матерински искренне верила каждому слову своего любимого первенца — вновь обретённого, счастливо объявившегося после долгой, полной тревог разлуки...
Потом чародей объяснил, что готовит он из этого никчёмного путника лекарство от всех болезней, то бишь панацею. И всё делает по рецепту из старинной книги. Он при этих словах положил на стол большую чёрную книгу, писанную по-немецки. И сказал, что не может он кое-что в этой книге перевести:
— Вот смотри, путник, смотри, лекарь-костоправ, сказано здесь, что нужно взять по десяти унций жира, лучше из подмышек, кожи, лучше там, где понежнее, дроблёных и толчёных в порошок костей, лучше из костей краниума, черепа то есть по-латыни, а также волос и ногтей жжёных унцию, прибавить унцию желчи, растереть в ступе унцию свежих хрящей...
Пока чародей всё это говорил, пока пальцем с длинным жёлтым ногтем водил по строкам, заметил Радим, что из ночного горшка, стоящего в углу, выскочили четыре жабы; они ходили на двух лапах, подобно тому, как ходит человек, почёсывали себе белые животы, и растягивали свои огромные рты, как в хохоте, и таращились на Радима, и заговорщицки подмигивали ему, потом показывали ему языки, худые попки и то, что спереди, словно насмехаясь, выделывали всякие другие пакостные проделки, не пряча свой похотливый нрав, затем, будто устав от этой дурацкой суеты, ловко вспрыгнули они на стол и стали обгрызать мясо с костей... А изо рта и из ушей мертвеца вдруг полезли черви — чёрные и жирные, а из носа выползли змеёныши и принялись скручиваться друг с другом у покойника на груди. И так тошно, и так страшно стало Радиму от этого зрелища, что он захотел одного — как можно быстрее и дальше бежать из этого дома. Да разве от чернокнижника, сильного колдовством, убежишь? Да разве при таких обстоятельствах с ним столкуешься? Да разве справишься, смертный человек, с самим дьяволом?..
А чернокнижник всё водил ногтем по строкам:
— Надобно взять всего двадцать четыре части тела молодого, но никак не старого, ибо от старого тела органы грубы и слабы и никакой целебной силой не обладают, видимость одна, и их следует браковать... Лучше же всего органы брать от не рождённого младенца, а ежели самого его изжарить и съесть, то явятся надолго молодость и здоровье...
Взяв гусиное перо и макнув его в чернила, что-то записал себе чернокнижник на замусоленном рукаве. И дальше, водя пальцем по строкам, что-то себе уже невнятно бубнил.
Тут и вспомнил Радим, грамотный человек, много книг прочитавший, несколько языков знавший и немало ведавший, что в одной старой книге написано: если сказать чернокнижнику «Христос воскрес!», то чернокнижник этот тут же и сдохнет.
Меж тем уже ясно говорил чернокнижник, ближе подвинув свечу — чёрную колдовскую свечу:
«Несколько частей тела я назвал, поскольку прочитал, а вот другие части числом семнадцать не сумел прочитать; в неметчине я не жил, с немцами не водился и язык их знаю слабо...»
Стоял чернокнижник к столу с покойником спиной и не видел, как покойник вдруг ожил, при этом жабы с червяками и змеёнышами попрыгали-попадали на пол, а мертвец сел на столе, и в один миг выросли у него бесовские рожки, и обозначились на бледных пятках копыта, и хвост взметнулся вверх, и угрожающе выгнулся дугой, будто плетью намеревался стегнуть Радима. Похоже, и после смерти этот юноша был не прочь повеселиться, поразвлечься... Ах, нужны ли были Радиму ещё свидетельства того, что забрёл он во тьме в весьма нехорошее место, где нечистая сила правит и живыми, и мертвецами?
А колдун тем временем уж Радима за шею крепко взял цепкой рукою и к книге склонил:
— Прочитай, путник, знающий языки, что здесь написано... про какие ещё сказано части тела? Вот уж думаю я, не про постную говядину здесь говорится и не про грубый хлеб с отрубями... Не селезёнка ли скрывается под словцом Milz, и не печень ли прячется за словечком Leber, и что за Bauchfell — не брюшина ли имеется в виду?.. А другие немецкие словеса и вовсе не разберу — не то вином здесь всё залито, не то кровью... или воском чёрным капнули, — поскрёб он страницу ногтем. — У тебя-то, путник, глазки помоложе. Прочитай же, что написано...
— Здесь написано... — уж начал задыхаться от крепкой хватки чернокнижника Радим. — Здесь написано... Христос воскрес!..
Последние слова он звонко воскликнул.
Любаша даже прослезилась, когда увидела, какое действие эта байка произвела на крестьян, как испуганы они были и как слушали доброго паныча внимательно, ни слова не пропускали, и на лицах у них, кажется, можно было и чернокнижника разглядеть, и самого путника Радима, и даже жаб со змеёнышами и червяками. И на едином дыхании повторили они за рассказчиком эти святые слова «Христос воскрес!» и облегчённо перекрестились — так сердечно переживали за доброго путника.
...Будто гром грянул от этих слов посреди колдовского жилища. Господь Вседержитель не оставил Радима, вспомнившего о Сыне Божьем в минуту смертельной опасности. От некоего действия божественного, быть может, от мысли одной Создателя чернокнижник и окочурился!.. Он вдруг высох весь в единый миг, стал скелетом с мрачным оскалом, тут же пал, где стоял, звонко застучали о каменный пол его косточки, и далее совсем он рассыпался в прах; потянул сквознячок, и вынесло прах чернокнижника за порог. То же произошло с жабами и прочей мерзостью. А покойник лёг обратно на стол и остался покойником...
Радим бежал из этого проклятого дома без оглядки. Не помнил, как перелетел через порог. А когда засияла на востоке утренняя звезда, был он уже далеко.
Любаша улыбнулась: ох и выдумщик её брат-книгочей!..
Затем и другую историю поведал собравшимся Радим. Приключилась с ним эта история уже совсем недалеко от поместья — в нескольких верстах от Азаричей. Накануне вечером он зашёл в одну деревеньку из шести-семи хаток (названия деревеньки не знал; да и было ли оно!) и, по обыкновению своему, представился хозяевам немцем-цирюльником, пускающим кому захочется кровь. Одному крестьянину захотелось сбросить дурную кровь, от которой он уж несколько дней испытывал немочь. Радим ему помог: жилу надрезал, кровь дурную по локтю слил. И крестьянину полегчало. За что он одарил «немца» двумя редьками — чем мог!.. Небольшие были совсем редечки, чуть крупнее гусиного яйца. Но хоть и маленькие, хоть и горькие, всё же еда! На ночлег не пустили, побоялись чужого человека — к тому же ещё так ловко пускавшего кровь. Вздохнул Радим, да не ночевать же под забором... Отошёл от деревеньки недалеко, разжёг костёрчик, сунул редьки в самые угли и ждал, когда эти редьки испекутся. Очень голоден был.
Когда уж редьки были, пожалуй, готовы, внезапно вышли из кустов три огромных мужика, по виду явно разбойники. Увидев две редьки в угольях, посетовали эти лихие люди, что устали уже питаться желудями и буковыми орешками и не прочь были бы чем-нибудь более существенным насытить утробу, и после того они выразили сожаление, что нет у путника ещё и третьей редьки к первым двум, а то бы им как раз по редьке досталось повечерять. Радима они в счёт как будто совсем не брали, чем весьма обидели его. Но ничего поделать он не мог, ибо были разбойники с весьма внушительными палками, а он мог надеяться только на свои кулаки. Во всяком случае, отдавать редьки просто так Радим не собирался, поскольку сам имел на них известные виды.
Разбойники, угрожающе подняв своё дубье, двинулись на Радима с трёх сторон, а он, готовый к схватке, отступил на шаг — так, чтобы за спиной у него как раз было дерево... Чем бы это дело завершилось, одному Богу известно, но, как видно, внимательно приглядывал Бог за Радимом, а может, ангела-хранителя послал... вдруг выехали из лесу на полянку несколько всадников, и верховодил ими не кто иной, как сам Тур, о коем в округе все только и говорили; большой и крепкий, будто выточенный из камня, в старинных кожаных доспехах и с дивным шлемом на голове.
Только указал Тур своим людям на тех горе-разбойников, безнаказанно ходивших до того по неправедной стезе, и всадники окружили их, накинули на них арканы и потащили в лес. А Тур подъехал к Радиму и молвил ему негромким голосом:
— Кушай, паныч, свою редьку, никто тебя здесь не обидит. Ты — добрый человек...
— Добрый, добрый!.. — закивали крестьяне, обступившие Радима и внимавшие его очередной байке. — Истинная правда!
— Добрый-то, добрый, — улыбнулась Люба. — Да только выдумщик лукавый...
— Что же он выдумал, юная панна? — подал голос Криштоп.
— А то и выдумал, что нет никакого Тура в наших местах. Всё это сказки.
— Да пусть простит меня юная панна, — выступил вперёд один из мужиков, — но скажу я ей, что есть славный Тур в наших местах, и я его Собственными глазами видел.
И остальные мужики подтвердили. А один сказал:
— Бьёт наш Тур шведов, гоняет русских, если те нагличают, разоряет кровососов жидов, на коих жалуется народ...
— Да и вешает их на воротах! — вставил кто-то звонким голосом.
— Тур вешает? — поразился Радим этой новости.
— Нет, Тур не вешает, — возразили и другие. — Это скорее шведские разбойники. А Тур, говорят, справедливый — народным судом наказывает врагов.
— Ну и что Тур? — обернулся Радим к тому мужику, что воочию Тура видел. — Каков он, скажи.
— Да вот как вы, пан, — молодой и статный, широк в плечах. Только в шлеме. Ловок, смел, саблей крепко ударяет — искры на стороны летят. Как ударит — так сразу валит с коня.
Недоверчиво покачал головой Радим:
— Так уж и валит!..
— Вот вам крест! — перекрестился мужик. — Сам видел... Отряд шведов шёл по шляху. Их русские в засаде поджидали. А тут как Тур со своими из чащи ударит, так шведы и посыпались с дороги. Русские на это дело посмотрели и сами от греха восвояси ушли.
Так они разговаривали ещё некоторое время, хозяева поместья и их крестьяне; первые сидели за столом, и девушки уж разносили им кушанья, подливали питьё; вторые толпились в дверях. И хотя Радим сидел не во главе стола и даже не всем крестьянам и работникам был виден, но в этот день поистине он был главный в доме и все спешили услышать его. И радовались, как уже не радовались давно, родители Ланецкие, ибо Радим, Радим был здесь, с ними, и вид его уверенный, и приятный голос его, бархатистый и сильный, грели им душу. Это было главное: все живы и здоровы и теперь все вместе! Это была такая необыкновенная удача в многотрудные, военные времена! И как-то надо это было сохранить — прикрыть Радима и других детей от невзгод и бед крыльями, грудью, материнской заботой, отеческим опытом, общими усилиями.
Радим тоже на радостях всё говорил и говорил, сыпал байками — фантастическими или правдивыми; и крестьяне внимали ему, и не думали усомниться ни в одном его слове, к какой бы смелой выдумке он ни прибегал, какими бы цветастыми и сильными выражениями по-юношески свои повествования ни сдабривал, ибо был он для них самим олицетворением прямодушия и честности. Редко когда подневольные люди так любят своего господина, как любили лозняковские крестьяне молодого паныча Ланецкого. Пусть он и говорил порой не вполне правдоподобные вещи; но это же он для них говорил, ради них он, свет, из горенки по липовой лесенке спустился! И надо было ни о чём не думать, ни в чём не сомневаться, ни в немце-цирюльнике, ни в чернокнижнике, ни в жабах из ночного горшка, ни в кознях нечистой силы, а просто верить... Такого доброго шляхтича, как Радим, бескорыстного и честного, великодушного и милосердного, ни здесь, по соседству, ни в Могилёве, ни в Мире, ни в Вильне, ни в Риге не сыскать. Он, конечно, не августейших кровей, он не тот юноша, что с младых ногтей облечён в пурпур и виссон, но кабы он был царевичем в православном царстве или королевичем в католическом королевстве, а затем стал царём или королём, то мир от того, вне всяких сомнений, стал бы много лучше, а подданные такого правителя радовались бы каждому новому дню, поскольку жизнь их была бы светла, как, вероятно, светла жизнь горняя — жизнь поближе к светилу, жизнь-мечта.
И набивалось крестьян в дом всё больше, так как все хотели новости услышать, сказки послушать. Но злой старикашка Криштоп-приказчик решил, что в простодушии своём мужики и бабы, девушки сенные, горничные, дворовые и прочие разные... меру позабыли, переступили черту.
— Ну, всё, всё! — поднявшись откуда-то из угла, замахал на челядь руками Криштоп. — Для вас во дворе бочка с пивом поставлена, большая, скажу я вам, бочка. Там и шумите, там и галдите! А людям дайте покушать спокойно...
Плохо спалось Любаше в эту ночь, всё ей мнилось, что именно теперь, в глухие и чёрные, как вороново крыло, ночные часы, стрясётся некая беда с её беспомощным раненым подопечным. На левый бочок поворачивалась девушка и думала: есть ли у него там попить? На правый бочок поворачивалась Люба и тревожилась: осталось ли у него там покушать?.. На спине лежала, совсем боязно было: не крадётся ли в ночи злобный тать? совсем ведь хлипкая в лесной хижине дверца... Не могла она дождаться, когда рассветёт. А была уж совсем осень, и рассвет приходил поздно, и растекался по округе свет медленно.
Накануне у неё с братиком был разговор. Пошептались тайком в сенцах, в жёлтом свете свечи, договорились ничего не рассказывать старшему брату о раненом шведском офицере — из опасения, что Радим, человек чести, человек, очень любящий отечество и ненавидящий врагов, может причинить сгоряча раненому вред.
Винцусь с ней согласился и твёрдо обещал молчать. Однако выразил удивление:
— И охота тебе, сестра, возиться с этим раненым шведом! Сказала бы отцу или велела бы Криштопу...
А у Любы нежным светом горели глазки, и она ответила:
— У нас все великие дела делаются женщинами за спиной у мужчин.
Но Винцусь наш, по малолетству и очевидной незрелости ума, не понял всей глубины и афористичности фразы — фразы, которой могла бы гордиться и царица, фразы, которая могла бы сделать честь и императрице, мудрой правительнице и собирательнице земель, а не то что юной девице, проведшей не менее половины жизни в литовских дебрях, в глуши, и знавшей будто бы не более девичьего рукоделия, и, кабы не её природный ум, понимавшей бы не далее пряслица. Мальчишка просто отмахнулся от сестры и её весьма многозначительной фразы не услышал.
И ехать Винцусь ни свет ни заря, да ещё в такую даль отказался. Был у него теперь другой интерес — брат ведь вернулся; мальчик готов был ходить за Радимом хвостом, слушать его часами и любые поручения его, просьбы исполнять. Только и помощи от Винцуся было, что уступил он сестрице Коника своего, оседлал его сам, приторочил к седлу тяжёлый мешок, который Люба собрала, и вывел ей коня за ворота; отъезжала Любаша тайно...
К хижине девушка подъехала, когда уж солнце взошло. Смилостивился над Любой Господь — подарил ей ещё один тихий, погожий день. В ярких лучах ещё низкого солнца полыхал желтизной и багрянцем лиственный лес, рдели в кустарниках пунцовыми каплями ягоды кизила и серебряной росой посверкивали сосновые боры, через какие напрямик правила доброго Коника Любаша. Уползали в низины языки тумана.
С замиранием в сердце толкнула девушка ветхую дверцу. И остановилась в нерешительности на пороге...
Раненый шведский офицер сидел в этот миг на лаве и смотрел на Любу. Бледный, исхудавший, с серыми кругами под глазами, слегка выступающими скулками, но явно двинувшийся на поправку и... чисто выбритый. Едва взглянув на него, Любаша сразу припомнила, что он с самого начала показался ей человеком приятной наружности, однако за заботами о его выздоровлении у неё не было времени думать о внешности его.
Усилия Старой Лели сказались: тот, кто одной ногой уж ступил в могилу, обрёл достаточно сил в одну эту ночь. Видно было, что офицер даже выходил из хижины: в очаге потрескивал хворост и тлели еловые шишки, а возле раненого к стене приставлена была крепкая палка, на которую он, похоже, опирался при ходьбе. На полочке под оконцем Любаша заметила обломок серпа, которым, конечно, офицер и сбрил многодневную щетину.
Он кивнул ей или, может, слегка поклонился (она не разглядела в полутьме хижины... или от естественного волнения), улыбнулся и сказал приятным негромким голосом:
— Jag väntar pa dig, vackra nymf[55].
Любаша вдруг почувствовала, что её смутила чужая речь, обращённая непосредственно к ней. И этот пристальный взгляд, прямой, честный... как будто даже восхищенный... тоже смущал её изрядно.
— Mitt namn ar Gustaf Oberg[56].
Он встал, опершись на палку, а Люба настороженно попятилась. Тогда он сел, опять улыбнулся — извинительно — и ткнул себе пальцем в грудь:
— Gustaf.
Любаша, слова не сказав, вышла к Конику, отвязала от седла мешок и волоком, ибо был он для неё весьма тяжёл, втащила его в хижину. И тоже, улыбнувшись, ткнула себя пальцем в грудь:
— Люба...
Дабы больше не утомлять доброго читателя обилием сносок, мы будем далее излагать речь нашего шведского героя по-русски; однако читатель должен помнить, что говорит он по-шведски, и не должен удивляться тому, что герои наши порой совсем не понимают друг друга, и, однако же, он может радоваться вместе с нами всякий раз, когда между героями, благодаря сметливости их, жестам, выражению лиц, устанавливается понимание.
Оставив мешок посередине хижины, девушка села на скамеечку у входа, прямо напротив капитана Оберга, и сказала:
— Я рада, что вы, пан офицер, чувствуете себя лучше. Если признаться, мы уж и не особенно верили, что вам удастся поправиться. Очень уж вид у вас был плох. Да и сейчас ещё, пожалуй, вам не следовало бы показываться родной матери... А сегодня уж ходите... Только благодаря знахарке нашей вы и поднялись. Как ловко она пулю из вас... выманила.
Чуть склонив голову, он напряжённо вслушивался в то, что она говорила.
А Любаша продолжала:
— Наверное, я больше к вам не приду. В этом мешке, что я привезла, вы найдёте сухари и вяленое мясо, и малиновый квас, что хорош от лихорадки, и вино, которое даст силы, и немного пирога со вчерашнего стола, и тёплую одежду. Воду ключевую найдёте поблизости; рядом видела я дикие яблочки, а на болоте журавины, и шиповник кругом царапается, и рябина гроздьями горит, спелые ягоды уже; ежели собрать, насушить, можно и зиму прожить; а из брусники, ягоды надавив, можно сделать превосходное питьё, которое и мёртвого на ноги поставит... а огонь у вас есть. Теперь не пропадёте...
Оберг не без досады покачал головой:
— Мне понять бы ещё, о чём ты говоришь, ангел!.. — он улыбнулся ей и сказал негромко, чтобы девушку не испугать: — Я не знаю, кто ты — ангел, спустившийся с Небес, или нимфа лесная, живущая в этом лесу, в дупле большого дерева, или ты царевна, живущая неподалёку... А может, ты видение — как те видения, что являлись мне накануне?.. Но я так благодарен тебе. Ведь если бы не ты, то я бы не долго протянул в этом голодном лесу и косточки мои уже бы давно растащили волки.
Любаша вслушивалась в его речь, смотрела внимательно на губы его, с коих легко слетали незнакомые слова — слова не резкие, как в немецком языке господина Волкенбогена, не шипящие, не свистящие, как речь в устах польских ксёндзов и воевод, кои нередко заходили в Могилёве, будучи проездом, к отцу в гости, а некие гладкие слова, будто камешки-гальки, перекатывающиеся в ручье под струями прозрачной студёной воды, но ни одного сколько-нибудь знакомого слова разобрать не могла и досадовала:
— Ах, понять бы ещё, о чём он говорит! — и, скромно опустив глазки, едва улыбнувшись в ответ, продолжала: — Через неделю-другую, думаю, вы уже и без палки этой сможете ходить. Тогда и отправляйтесь в путь... куда вам надо. А хотите, пан офицер, я вам ещё Старую Лелю пришлю, чтобы полечила? Хотите?
Он догадался, что его о чём-то спрашивают, но никак не мог сообразить — о чём. Тогда он опять ткнул себе пальцем в грудь:
— Густав Оберг...
Любаша рассмеялась:
— Это я поняла, что Густав. А я Люба.
— Люба... — осторожно рассмеялся и он. — У тебя такой приятный серебристый голосок. Особенно когда ты смеёшься... Хочется слушать и слушать твой смех, твой голос. Понять бы ещё, о чём ты говоришь...
Люба показала на мешок:
— Вам надо хорошо кушать и набираться сил. Я не знаю, далеко ли ваше войско, но ваши всадники иногда проезжают по шляху... и даже целые отряды. Вам придётся много идти. Там и русские проезжают. Бывает, что и дерутся. Да ещё, говорят, некий Тур объявился в лесу, вашему племени спуску не даёт... Одному опасно. Вам придётся идти тайком, пан офицер...
Он с удовольствием слушал её голос, с удовольствием смотрел на неё; он ею любовался. Видно, и правда начинал выздоравливать, если, забыв о болезни, о ранах, видел девушку и был очарован её красотой. Когда она замолчала, он сказал:
— Под утро у меня прошёл жар, и я лежал и вспоминал все образы, что видел, — и дочерей иудейского царя, и Минотавра, что хотел меня убить, и некую злобную старуху, что мучила меня, и потом — тебя... Я думал, есть ли ты наяву? И мне очень хотелось, чтобы ты была. Сидел тут и ждал, смотрел на дверь. Мне даже показалось в какое-то время, что я уже видел тебя прежде. Но где я мог видеть тебя? Разве что во снах... Я так сожалею, что ранен и почти беспомощен, что я обуза тебе. Однако если бы не рана эта, я бы никогда не встретил тебя, прекрасная лесная нимфа... Был бы я сейчас далеко...
— Мне пора идти, пан Густав, — засобиралась Люба. — Никто, кроме Винцуся, не знает, где я. А он не выдаст... Хватятся, начнут искать, беспокоиться. Я должна думать о них, о родителях... Прощайте, пан офицер. Мы вряд ли ещё увидимся.
Поняв, что девушка собирается уходить, Оберг погрустнел, погасли глаза; кажется, стал он ещё бледнее:
— Ты уже уходишь? Так скоро... Я буду ждать тебя завтра. Слышишь? Люба... — имя её он произнёс уже ей вдогонку.
А девушка торопилась из хижины неспроста. Она едва не выбежала наружу, ибо хотела спрятать от нового своего знакомого, от Густава, раненого офицера с таким приятным голосом и приятной же речью и доброй улыбкой, румянец свой, предательски заполыхавший на пол-лица и лицо ей прямо-таки обжегший, румянец, вспыхнувший от мысли, что мил ей стал этот измождённый ранением и болезнью, беспомощный, но совсем недавно такой сильный человек (она помнила, как легко он справился с её насильником в тот день, как с негодованием отшвырнул его). Не случайно в народе говорят: кому помог, того люблю... Господи! Ни о какой любви не могло быть и речи. Она его даже больше не увидит никогда... но она правда помогла ему и потому была теперь расположена к нему, это верно, она за него даже была как бы ответственна. Однако же она уже сделала для него всё, что могла. А что могла она сделать более?.. Разве не прав Винцусь, не раз говоривший ей, что офицер этот — враг, как и все единоверцы, единоплеменники его, явившиеся в их мирную страну, в прекрасный тихий край и всё разорившие, разрушившие здесь, выжегшие и вытоптавшие поля, пролившие много безвинной крови?
И хотя Любаша весь этот последующий день и целый вечер совершенно искренне верила, что более в лесной хижине не покажется и шведского офицера Густава (фамилию она, едва услышав, забыла; не удержалась грубая скандинавская фамилия в её миленькой славянской головке) до конца жизни уже не увидит... рано утром она опять тайно засобиралась в дорогу — спали ещё сенные и горничные девушки, спали и кухарки.
Алоиза не спала, поднялась под утро выпить квасу и застала на кухне дочь.
— Куда это ты в такую рань, Любаша, собралась? Смутилась дочь, отвела глаза и молвила неуверенным голосом:
— В церковь я, мама, — помолиться...
— Да есть ли вообще у тебя грехи, дитя? — недоверчиво улыбнулась мать; и заметила котомку в руках у дочери. — А зачем тебе столько хлеба?
— Голодным раздать... Богоугодное дело.
— Скажи, что ли, Криштопу, чтоб мужиков дал сопроводить. Одной-то девушке разве не опасно?
— Скажу, мама...
С первым утренним светом выехала из усадьбы Люба. Быстро Коник бежал, сбивал копытами с трав холодную росу. Радовался Коник свежему утру, радовался бегу, бодро бежал и не надо было его погонять. А когда первые солнечные лучи высветили верхушки самых высоких елей, уже Любе и хижина была видна. Тоненькой сизой струйкой поднимался над ней дымок. Куковала где-то вдалеке кукушка, а вблизи трещала сорока.
Верно, Густав слышал, как подъехала Люба: Коник был хоть и не сильно велик, и потяжелее бывают кони, однако поступь его в лесной тиши звучала далеко.
Густав сидел на том же месте, что и вчера, и на том же месте стояла его палка, и был он ещё заметно бледен, но выглядел он уже явно свежее. На столе стояла деревянная чашка, лежала краюха ржаного хлеба.
Он встретил её улыбкой.
— Ты сегодня ещё красивее, чем вчера, юная нимфа. Я таких не встречал прежде, хотя видел немало красавиц и в Стокгольме, и в Риге.
И Любаша села на прежнее место, у входа, и ответила улыбкой на улыбку.
— Уже заметно, что вы поправляетесь, пан офицер.
— Это какое-то волшебство, Люба. Простая смертная девушка не может выглядеть так. Ты — лесная языческая богиня, нимфа... — тут он перевёл глаза на стол, где стояла чашка и лежал хлеб. — А вчера под вечер приходила старуха... Тоже как лесное божество — но вредное, злобное. И такая неотвязчивая эта старуха... Я думал раньше, что она мне привиделась в кошмарном сне, но оказалось, она существует. Видишь, она принесла мне вересковый мёд... Старуха опять мучила меня. Заставила жевать какие-то горькие корешки. Я отказывался сначала, — тут Оберг усмехнулся своему воспоминанию. — Тогда она сама разжевала свой корешок и эту жвачку хотела сунуть мне в рот... Я вынужден был сам жевать корешок. Злая старуха, значит, лекарь.
Любаша поймала себя на том, что ей очень приятна улыбка этого человека; всякий раз, когда он улыбался ей, тепло становилось у неё на сердце и что-то взволнованно вздрагивало внутри — наверное, радовалась душа. Девушка отогнала эту мысль, спросила:
— Не приходила ли вчера Старая Леля? Вы должны помнить её, пан Густав. Она знахарка. И хотя она страшненькая, люди говорят, что она может творить добрые чудеса... Я посылала к ней Винцуся, чтобы она ещё раз навестила вас... — тут взор девушки задержался на чашке. — Похоже, она приходила. И это её чашка. Ведь я, сколько помню, такой чашки не приносила...
Пока она говорила, Оберг любовался ею. Потом сказал:
— Что за чудный голос! Кажется, мне даже не важно, что она говорит. Важно слушать её. Бог мой, дай припомнить, как сказал поэт... «В нежный голос ей кудесник вплёл серебряную нить...» Можно ли сказать лучше?
Любаша следила за его губами, пока он говорил. Теперь она поймала себя на том, что с удовольствием следит за его губами, ибо заметила, что они красивы. Она и эту мысль отогнала и тихо, самой себе молвила:
— Слышу, ты о чём-то спрашиваешь меня. Знать бы, о чём, — и сказала уже громче: — Я принесла ещё еды. Здесь хлеб, и немного сыра, и ягоды. Принесла бы и больше, но времена ныне тяжёлые, и многие люди совсем остались без еды. А мы живём старыми запасами.
И она положила котомку на стол.
Мельком взглянув на котомку, Оберг сказал:
— Ты заботишься обо мне. Это трогает за сердце. Но чем мне отплатить тебе? У меня нет ни алмазов, ни сапфиров, ни перстней; я не люблю, когда себя украшают мужчины... Старая Библия и пачка приказов — вот и всё моё имущество.
Он развёл руками.
У Любы стали грустные глаза.
— Я уже больше не приеду, пан Густав. Боязно мне оттого, что заметит меня недобрый глаз и пойдут плохие разговоры. А для девушки худая молва — хуже смерти. Да и вас здесь обнаружат — тогда не миновать беды...
Оберг продолжил, когда она замолчала:
— У нас в Швеции есть обычай: парень благодарит девушку танцем. Он танцует перед ней, и она, если захочет, танцует вместе с ним... Я так сожалею, что из-за раны в ноге не могу пригласить тебя танцевать...
— А вы поживите здесь несколько дней, — продолжала Любаша, — пока совершенно не окрепнете. Я вижу, вы поправляетесь быстро; и скоро, если захотите, даже сможете танцевать... Но мне, к сожалению, на это не доведётся посмотреть. Когда силы совсем вернутся к вам, идите на Пропойск... Вы понимаете, что я говорю? На Пропойск — там! — и Любаша махнула рукой в сторону Пропойска, как она полагала.
— Пропойск, — повторил Оберг. — Так, значит, ты из Пропойска.
— Да-да, Пропойск! — обрадовалась Любаша, что Густав её, наконец, услышал и понял, и кивнула ему. — Однако город вам лучше обойти — от греха подальше. А потом держите путь на юг и немного на восток. Ваше войско где-то там сейчас — так наши мужики говорят.
Несколько мгновений Густав раздумывал над чем-то с довольно сумрачным видом, потом лицо его просветлело:
— Танцевать-то я пока не могу, хотя очень хотел бы. Есть у нас один танец — как раз для такого случая был бы хорош... В нём много приятных движений. Ты любишь танцевать, Люба? Какие у вас танцы?
Любаше показалось, что он опять о чём-то спрашивает её. Но она не была в этом уверена и сказала:
— Возможно, в Пропойске ещё есть ваши воины. Вам их надо только найти, и они помогут. Там есть церковь, а справа каменные дома с крышами из меди, — она повела правой рукой, — а слева деревянные дома с гонтовыми крышами, — тут она повела левой рукой, чтобы Густав яснее представил, о чём она говорит. — Вам надо искать своих скорее в каменных домах — у купцов, — она опять сделала движение правой рукой. — Но если вы там никого не найдёте, то должны обойти вокруг церкви... — Любаша сделала соответствующий плавный жест и улыбнулась Густаву ободряюще, — и тогда выйдете задами, огородами как раз к большаку, а уж по нему следовать прямо на юг, — и она, слегка повернувшись корпусом, двумя руками показала направление на юг, а между руками у неё как бы проходил тот большак.
Замолчав, она опять улыбнулась.
— Ах вот так у вас танцуют! Я понял, я понял! — обрадовался капитан Оберг. — Значит, сначала поворачиваются направо, потом идёт поворот налево, затем делается полный оборот и следует полупоклон с двумя вытянутыми руками...
— Да-да! — облегчённо и радостно закивала Любаша. — Пойдёте на юг и, возможно, быстро догоните ваших. Но лучше бы вам, конечно, найти где-то лошадь.
— А у нас танцуют немного иначе: кладут левую руку девушке на талию, — Оберг показал, как в танце делают это. — И танцуют так некоторое время, делают полушаги то вперёд, то назад, потом поворачиваются друг к другу, парень держит девушку за талию обеими руками, а она кладёт ему руки на плечи. Вот так... — и он показал, как. — Они делают шаги то вправо, то влево, притопывают, слегка приседая. Затем он берёт её за руку, и она делает оборот... — говоря это, Оберг поднял руку, а другой рукой показал, как девушка должна сделать под его рукой оборот...
Любаша следила за его движениями и внимательно вслушивалась в слова, наконец «поняла», что он говорил, и пожала плечами:
— Да, можно, конечно, обойти церковь со стороны площади и пойти по улице. Она как раз и выводит на большак. Но вам, пан Густав, если будете вы один да ещё ослабленный ранением, этот путь значительно опаснее. Люди озлоблены. Кто знает, с каким недобрым человеком вы встретитесь посреди Пропойска. Думаю, вам вообще лучше будет переодеться, — и Любаша сделала движение, будто накидывала себе на плечи свиту.
И Густав Оберг сразу загрустил.
— Ты согласна со мной станцевать, Люба, но у тебя нет подходящего платья? Мне так хочется отблагодарить тебя за доброту и заботу, но раненая нога... ещё плоха. Я пока не могу шага ступить без этой палки, тем более танцевать, — и он показал на свою крепкую палку, что стояла прислонённая к лаве рядом.
Любаша улыбнулась:
— Нет, палкой от них не отобьёшься. Мне Винцусь говорил, что у всех местных мужиков теперь полно оружия — и шведского, и русского. Вам хорошо бы иметь хоть пару пистолетов или саблю.
— Танцевать я пока не могу, — продолжил с грустью Оберг, и вдруг лицо его просветлело. — Но зато я могу это, — он подвинул к себе сумку, достал из неё листок бумаги и протянул его Любаше. — Не напрасно же мой отец художник.
Девушка сделала осторожный шаг, ибо всё ещё не вполне доверяла этому чужому человеку, врагу, как говорил Винцусь, взяла листок и увидела на нём... ангела, девушку-ангела.
— Это ангел? — приятно поразилась Любаша, потому что нарисованная девушка-ангел ей сразу понравилась, как бы легла на сердце.
— Ангел? — расслышал Оберг. — Нет, это не ангел. Это нимфа. Это ты, Люба, — и для пущей ясности он показал на неё пальцем. — Это, Люба, ты...
— Я? — приглядевшись, девушка действительно увидела некоторое сходство.
И хотя образ её, нарисованный угольком, несколько отличался от того образа, что она каждый день видела в своём зеркале, в рисунке легко можно было её узнать; пусть и не сразу. Густав изобразил её в виде нимфы. Она была стройна и тонка — быть может, даже тоньше, чем на самом деле. Но эта нимфа, или, по представлениям славян-язычников, вила[57], прекрасная вила, и должна была быть тонка, поскольку жила она в дереве, вот в ясене, например, или в липе, в ольхе, и должна была легко помещаться в ствол, а руки — длинные и тонкие, гибкие и нежные — в ветви, а волосы её — в листву.
— Я нарисовал этот портрет и смотрел на него, когда тебя не было рядом. Эта нимфа — одна из дриад[58], она владеет древнейшей мудростью, она знает тайну жизни и смерти, она врачует и исцеляет. И она — это ты. Она — само очарование и источник силы. Я смотрел на неё, и силы вливались в меня, а раны мои быстро затягивались... Ты сама видишь, как я быстро поднялся.
Любаша вспомнила рассказы крестьянок о красивых юношах, за которых выходят замуж вилы, и снимая свои волшебные платья, теряя девственность, теряют они и крылья, и с ними небеса (вот как умеют любить!), и божественную силу, и становятся обычными девушками, и при этом она подумала о Густаве, о том, что он вот такой и есть — красивый юноша, молодой мужчина, именно за таких, наверное, выходят замуж вилы, высоких и сильных, с приятным лицом и бархатным голосом, с уважительностью и обходительностью, с нежностью во взоре... Люба смутилась от этой мысли и скрыла смущение своё, опустив голову, — будто она разглядывала рисунок. Почему именно о Густаве она подумала в эту минуту? Люба не могла бы ответить на этот вопрос; ибо честный ответ со всей очевидностью показал бы, что молодой шведский офицер становился Любаше дорог... Ответим на него мы: наверное, потому, что этот человек в последние дни занимал все её мысли. Не было такого времени дня, чтобы она не думала о нём, хотя и не спешила признаться себе в этом; чем бы ни была занята она — рукоделием ли, хлопотами ли по хозяйству, — мысли её, будто заговорённые, сами собой возвращались к потаённой хижине в лесу; и если она просыпалась ночью, она сразу вспоминала о нём, о Густаве, и думала о нём до тех пор, пока дрёма не переходила незаметно в сон, когда мысли воплощались в образы, какие начинали жить своей жизнью, становились неподвластны ей, воле её и её желаниям, мысли обращались в призрачных птиц, улетающих в сон, в безвременье, и туда её, Любашу, уносящих... И, кажется, там, там, в снах — розовых или бесцветных — жил, жил этот самый Густав, и говорил на понятном языке, и звал куда-то, и нежно трогал за руку, и заглядывал в очи ей, стоя близко-близко, заслоняя полмира широкими плечами, горячо и трепетно дыша ей в лицо, и на сердце оттого было тепло, будто свернулась на нём колечком пушистая мягонькая белочка, и было под ложечкой чуточку тревожно, и сладко-сладко... Выходило, значит, так, что и ночью она думала о нём. Люба вспомнила, что и улыбаться ей в последнее время стало легко — она лёгкая стала на улыбку, хотя трудные пришли времена и много было вокруг беды.
Вила-Любаша, что смотрела на неё с листка, показалась ей в эту минуту прекрасной и как бы живой — так мастерски была изображена пусть и немногими чёрточками, линиями, точками, но с умением и... с любовью... хотя и сказано было — с благодарностью. В глазах нарисованной девушки-вилы, девушки-ангела, девушки-нимфы чувствовалась грусть, но в них виделась и сила, и была в них мудрость от знания будущего; наверное, будущее всегда грустно, ибо скоротечна жизнь, и юная вила понимает это, даже знает наверняка, и в этом, кажется, заключается её сила, какою она поддерживает любимого, на которого смотрит.
— Бери. Я нарисую себе ещё... — и Оберг сделал жест, ясно указывающий, что рисунок этот для неё, для Любаши.
— Мне никто не делал таких приятных подарков, — была растрогана Люба. — Я сохраню этот образ. Он будет всегда в горенке у меня. И он всегда напомнит мне про доброе знакомство с вами, пан Густав. Ведь мы с вами уж больше не увидимся...
А на следующее утро Любаша опять засобиралась в дорогу — тайно, босиком, на цыпочках по холодному полу шла, опасалась, чтоб не скрипнула половица, чтоб ступенька на лестнице не заскрипела, — спали ещё горничные и сенные девушки, крепко спали и кухарки, и мама Алоиза спала. Обрадовалась Люба, что никто не увидел её сборов, не видели, как на кухне открыла она поставец с посудой, как нащупала там ключик и ключиком тем отомкнула короб с хлебом и снедью, как в торбочку брала еду. Побежала в темноте на конюшню, а там...
...там она встретила Радима.
Брат весьма удивился, когда Люба вошла на конюшню в столь ранний час, да ещё явно куда-то собралась. Сказал Радим:
— Напрасно вчера я днём поспал, сестрица. Мне всю ночь оттого не спалось, ворочался, — лезли в голову разные думы, — и решил я развеяться, проехаться верхом... Но ты-то куда, душа, собралась так рано?
Смутилась Люба, не в обычае её было говорить неправду, между тем уже во второй раз приходилось (но мы должны здесь заметить: скрывая своё, Люба не подумала, что и у других, у брата Радима, например, могут тоже быть свои секреты), отвела она глаза.
— В церковь я, Радим, — помолиться.
Ещё больше удивился Радим:
— Похвально для столь юной девицы стремление к Богу. Неужто и за тобой, ангел, водятся грешки? — он улыбнулся недоверчиво, но более о грешках говорить не стал, ибо свято верил, что у сестры его с сердцем честным, открытым и с душою чистой, как кристалл, не может быть никаких грешков; он заметил тут торбочку в руках у Любаши. — А хлеба тебе зачем столько?
— Раздать голодным... Богоугодное дело.
Некая тень мелькнула в лице у Радима, снял он с пояса кожаный кошель и дал его Любе; весьма тяжёлый, надо сказать, это был кошель.
— Здесь несколько медяков. И их раздай, сестрица...
— Раздам. Спаси тебя Бог за доброту!..
Радим двинулся к выходу.
— Пойду скажу, что ли, Криштопу, чтобы дал тебе мужиков — проводить. Одной-то девушке опасно.
— Не надо, Радим. Я одна, мне привычно. Но ты, однако, помоги: лошадку оседлай.
— Тогда я провожу тебя до Рабович. А потом уж ты сама.
Когда они уж подъезжали к селу, брат указал на купол храма, на колокольню вдалеке:
— Вот и церковь близка. Но ты-то, чистая душа, и без неё недалёка от Бога.
Так сказав, он поцеловал сестру в щёку, круто развернул коня и погнал его по полю, по рыжей стерне к дальнему чёрному лесу. Радим и раньше часто казался Любаше взрослее своих лет, а тут показался — совсем важный пан. Крепко, будто влитой, сидел он в седле, наездник знатный. Тяжёлый, уверенный, неспешный, красивый — Радим был, словно витязь из какой-нибудь старой сказки. И конь его слушался, малейшего движения, слово его понимал. Как единое целое они были.
Когда уж брат был совсем далеко, тогда и Любаша развернула Коника. В стороне осталось село, и про храм Люба даже не вспомнила, ибо не было у неё пока грехов, поступков таких не было, противных Божьему закону, разве что посещали иногда греховные мысли, кои в возрасте её всякую девицу неизменно посещают, — всё про любовь да про любовь, про суженого, который есть же где-то в бесконечной череде неинтересных женихов у красавицы, все с лаврами, званиями и кошелями искателей, и которого она увидит, узнает однажды, подскажет чуткое на любовь сердце, и непорочность свою ему без сомнения отдаст, пусть самому простому, простейшему, без грамоты королевской в суме, без хором за плечами... но любимому, любимому, долгожданному (как это будет, что при этом скажет или промолчит, дышать будет жарко, обнимет крепко, сожмёт железно, зацелует сладко и пьяно, выпьет её, вытянет женскую, девичью суть и вольёт свою — мужскую... и покатится солёная слеза)... ах! отчего-то кругом идёт голова! как бы с Коника не упасть, не расшибиться; надо крепче держаться за луку седла... Да только ни одна девица в том не признается. Тогда уж и мы о том промолчим...
Вот и хижина показалась, к которой девушка так стремилась и в взволнованном удивлении ловила себя на том, что стремилась, торопилась, хотя ещё вчера (и в который уже раз!) укоряла себя и давала себе твёрдое обещание больше в хижину не ездить, поскольку уж сделала она для раненого шведского офицера всё, что могла сделать, и больше ей там делать было нечего... разве что одним глазком взглянуть — как он там? не нужно ли ему ещё чего? и не угрожает ли ему, беспомощному, опасность?.. И больше она к хижине не поедет; вот сегодня заглянет последний разок — чтобы не было на совести греха, будто бросила на произвол судьбы слабого, нуждающегося. И назавтра уже забудет она к хижине дорогу...
Но отчего-то пела душа, и хворостинка в руке, будто сама собой, подгоняла Коника, и глаза Любашины торопились, за каждым крупным деревом, попадавшемся на пути, выглядывали ту полянку в лесу, поросшую в человеческий рост травой верломой, и то покинутое людьми и забытое Богом ветхое строение, в котором уж, кажется, затеплился огонёк (чего тут, право слово, от себя скрывать и себя обманывать!)... огонёк вечной девичьей надежды, светлой печали о счастье... а когда за деревом лесным ещё не показывалась хижина, вздыхала Любаша.
И внезапно трепетало непорочное девичье сердце от мысли сладкой: «Какой он, однако, красивый!..»
Люба сразу заметила, что и дверь хижины уже крепка, починена, и мхом заделаны щели в венцах... Вошла. Дверца даже не скрипнула и не стукнула о косяк — с такой точностью теперь подогнана была... а внутри так хорошо, так свежо пахло хвоей — пышные венки из еловых и сосновых веток, из багряной и жёлтой листвы красовались на стенах, радовали глаз, и был мастерски вымазан глиной очаг, и выглядел он теперь так опрятно, как выглядят очаги в городских жилищах у рачительных, у домовитых хозяев, и над жаркими углями висел начищенный до блеска медный котелок (тот самый, что оставила Старая Леля, да узнать старухин котелок, который, оказывается, из меди!., сейчас было нельзя, так он сверкал бочками), а в нём тихонько побулькивала некая похлёбка...
...а Густава в хижине не было...
Оттого Любаша даже растерялась. Никак не ожидала она, что раненый поднимется столь быстро; видать, хорошее зелье оставила ему Леля, не обманула. И решила девушка, что это даже лучше — что пана офицера сейчас в хижине нет; оставит она ему еду и поспешит домой; так, значит, судьбе, так Богу угодно — новой встречи их не допустить... Зачем? Зачем?.. Поставив торбочку на стол, собралась она было из хижины бежать, повернулась, глядь, а в дверном проёме сам Густав и стоит, великан великаном, плечи — от косяка до косяка, под притолокой голову пригнул, а в руках охапку хвороста и бересты держит. И смотрит на неё, на Любашу, так ласково, и не бледен уже, как был бледен вчера, позавчера, и про палку свою помощницу уже как будто позабыл. Силы телесные заметно в нём прибывали.
От неожиданности Любаша попятилась и прижалась спиной к стене, замерла там, обмерла и смотрела на Густава в волнении.
Он сказал ласковым голосом:
— Опять вижу тебя, нимфа моя.
И пройдя в хижину, при этом даже не прихрамывая, свалил хворост и бересту в угол у очага. Он был такой большой, этот Густав, — много больше, чем казалось, когда Люба с братиком тащила его на волокуше и когда лежал он здесь, умирающий в лихорадке, на лаве... Густаву даже низок был потолок — в иных местах, где хижина просела от времени, от времён, ему приходилось пригибаться.
Едва освободился дверной проем, первая мысль у Любы была: броситься бежать. Но не бросилась. Ноги её как будто к месту приросли и никак не отрывались, и стена, к которой от неожиданности крепко прижалась Люба, словно обхватила её за плечи и держала крепко.
Между тем Густав, став посреди хижины, где потолок был повыше и где он мог выпрямиться во весь рост, глядя на Любашу с улыбкой, заложил руки за спину и принялся танцевать. Именно принялся, начал, потому что танцевать он не смог. Густав Оберг вдруг изменился в лице, внезапно побледнел, остановился, пошатнулся и... если бы не Любаша, стремительно метнувшаяся к нему, повалился бы здесь же на землю. Но Любаша оказалась быстра. Отпустила её стена, оторвались от пола ноги, и в мгновение ока она оказалась возле Густава, и он опёрся тяжело на её хрупкие плечи. Потом он, совершив над собой некое усилие, слегка ослабил нажим, устоял на ногах, хотя это явно доставляло ему немалую боль.
— Мне, кажется, рановато ещё танцевать, — сказал он.
Прильнув ему к груди и крепко обхватив его, Люба крепко его держала. К груди его она прижалась щекой, она была такая маленькая возле него — едва доставала макушкой ему до подбородка. Любаша заметила сейчас ту самую палку у двери и поняла, что Густав всё ещё ходил с этой палкой, и только увидев Коника, щиплющего травку, и догадавшись, что в хижине ожидает гостья, он палку свою отставил и старался не хромать.
В порыве нежных чувств, будто забыв обо всём на свете, Оберг обнял её и крепче прижал к груди. И они стояли так некоторое время молча, с закрытыми глазами. Потом он заговорил, а она слушала голос его, бархатно гудящий в широкой груди.
— Люба, Люба, что ты со мной делаешь? — нежно спрашивал он и гладил ей волосы. — Мне так хорошо с тобой. На твоём гладком, чудном личике, с которого можно писать Деву Марию, отдыхают мои глаза. Когда тебя нет рядом, я даже не хочу глаза открывать, поскольку знаю, что они наткнутся на всё это грубое — старые стены, прокопчённый очаг, лес... Ты — нимфа[59] моя, ты свет в моей жизни. Я так рад, что встретил тебя... что ты нашла меня — в этом лесу, в этой крови и в смерти, что ты дала мне жизнь, подобно матери моей. Люба, я люблю тебя...
Так ласков, негромок был его голос, так нежны были прикосновения его руки, гладящей ей волосы, так он был приятен Любаше и мил... этот великан, прижимающий её к своей груди, и такое это было чудо, что они стоят вот здесь, в заброшенной старой хижине, так просто, одни, чужие люди, никогда не знавшие друг друга и не узнавшие бы совершенно, если бы не война, не кровь, не смерть кругом, и такое Любаше почудилось в этом волшебство, так хорошо ей от всего этого стало, что стоять вот так она готова была целую жизнь и никогда бы не устала поддерживать его, своего героя, своего мужчину, большого, сильного, красивого, самого честною и благородного рыцаря, и никогда бы не пожалела, что, позабыв про девичью честь, не убоявшись злой людской молвы, опять пришла сюда, и так вскружилась у неё вдруг голова, что, себя не помня, и она заговорила что-то...
— Густав, Густав! Милый Густав, я не поняла ни слова из того, что ты произнёс... но я люблю тебя.
И от слов этих она вдруг пришла в себя, опомнилась, и слова эти как обожгли её, и она прикрыла себе ротик ладошкой, словно бы хотела слова свои остановить, поймать, вернуть... да уж поздно было. Она сама не знала, почему сказала это. Но сказалось так, вырвалось — наверное, потому, что назрело, потому, что это была правда; и вырвалось это не из уст её, а из самой глубины сердца, которое, как известно, разуму не подчиняется и никому и ничему не служит, кроме святого чувства любви. Впрочем, Люба быстро успокоилась и даже улыбнулась: всё равно он, Густав, этот чужой человек... любимый её человек... слов её не понимал.
А он уж не опирался на неё, он обнимал её нежно и легко. У Любаши на плечи сполз платочек, и Густав зарылся лицом в её чудные волосы и вдыхал, жадно, всей грудью вдыхал, необыкновенный её девичий запах, вечный, как вечна женщина, как вечен сам род человеческий, запах волос библейской Евы, который кружил голову ещё Адаму. И шептал ей в ушко:
— Всё так сложно в жизни и всё так просто в жизни: люби — и будешь счастлив...
— Ты люби меня, не покинь, — сами собой срывались слова с уст Любаши.
Она ещё что-то говорила, уж сама не помнила, да и не важно, что говорила, ни ей не важно, ни ему непонятно, говорила, говорила в полубеспамятстве, когда горячие уста его обжигали ей шею, когда за ушком запечатлевали поцелуй, всё говорила Любаша не то про любовь, не то про хлеб принесённый, не то про заживающие раны, говорила взволнованно, и дышала, и улыбалась, и, кажется, даже плакала, опять говорила, пока его уста трепетно и нежно не накрыли её уста... И как будто широко, широко по округе растеклась, расплескалась щедро её любовь, которую удержать в себе уж невозможно было, разлилась любовь её, как восхитительная песня, какая всякого трогает за сердце и находит отзвуки в каждом сердце, и потому далеко, далеко бывает слышна.
И на следующее утро приехала Любаша к Густаву. Уже не обманывала себя, не оправдывалась тем, что только заботится о беспомощном раненом, и не корила себя девичьей слабостью, девичьей уступчивостью (никого из парней к себе близко не подпускала, а тут позволила и обнимать, и целовать), не пугала худой молвой, ибо почувствовала, что стремление её к любимому просто необоримо, не по силам девушке противиться природе её. Помнила Любаша сильные руки его, жаркое его дыхание, помнила волнующий вкус его губ, вкус шиповника почему-то — чуточку железный и чуточку сладкий... Ночку совсем не спала. А спозаранок повезло: когда собиралась, никого из домашних не потревожила, не встретила; сама сноровисто оседлала какую-то лошадку.
И холодно уже было, готовилась природа к зиме. Всё меньше листвы оставалось на ветках, всё прозрачнее становился лес, полнился серо-свинцовой унылостью поздней осени, и иней каждое утро покрывал пожухшие травы, бесконечно стелился серебряным ковром, и чаще налетали дожди, несомые низкими и тяжёлыми, толстобрюхими тучами, и громче стучали копыта лошадки по подмерзающей за ночь земле...
А в хижине, где с нетерпением ждал Любашу Густав, в хижине-развалюхе, что теперь тянула девушку к себе сильнее дома родного, боже! как в ней было приятно-тепло! Как чудно и благостно проникало это тепло под распахнутый кафтан, который набрасывала на себя Люба в дорогу, как замечательно проникало тепло в рукава и за ворот и растекалось по спине, и как волнующе ложилось тепло руками любимого ей на плечи, как нежно-трепетно согревало оно губами любимого ей холодные щёки и носик, и красивым лицом любимого, на которое хоть сто лет гляди — не наглядишься, ложилось ей на грудь... А потом, о господи! эти самые любимые в мире губы снимали с губ Любашиных, красных, нежных, дрожащих и вздрагивающих, никогда ещё не целованных, раздушистый малиновый сок... Так уютно в хижине было, освещённой лишь огнём очага, и пахло хорошо свежей хвоей и сладким дымком берёзовых веток, а от рук любимого пахло мятой и чабрецом, хотя давно уже отцвели и даже поникли, засохли эти травы... или Любаше чудился этот запах — что немудрено, ибо кругом шла её девичья голова.
Уютно потрескивали головни в очаге, раскалённой медью полыхали меж камней уголья, и медные же блики то вспыхивали, то угасали на стенах и потолке, на лицах Любаши и Густава; растекался по хижине нежный дух сожжённых можжевеловых веток, Винцусь дремал, во весь рост растянувшись на лаве и положив сестре голову на бедро. А она, разговаривая вполголоса с Густавом, тихонько перебирала шелковистые волосы братика.
Сидел великан Густав у одной стены хижины на лаве, а Любаша с Винцусем — у другой стены.
Говорил ей Оберг негромко, чтоб не разбудить мальчика:
— Я не могу знать, сколько ещё недель, месяцев продлится эта война, и нет у меня уже прежней уверенности в том, что мы одолеем русских. Недавнее сражение ясно мне показало, что противник умеет драться. Но как бы война эта ни закончилась, я, милая моя душа, нимфа моя, тебя не забуду. Знаю, что сердце моё будет рваться сюда. И я отпущу его, и поеду за ним, пока не окажусь у твоего дома, у порога, который ты каждый день переступаешь. Я приеду к тебе, я приеду за тобой. И отвезу тебя в Ригу, где мы обвенчаемся.
Выслушав его внимательно и ни слова не поняв, поскольку (осмелимся напомнить читателю) говорил Густав по-шведски, Любаша сказала:
— Наверное, война эта долго не кончится. Из книжек я знаю, что долго не кончаются войны. Ты уйдёшь не сегодня-завтра, мой добрый Густав, ты уже окреп, и я больше никогда не увижу тебя. И мне от того очень грустно. Мне хотелось бы, чтобы ты остался, чтобы заслал сватов и чтобы стал в один счастливый день мне мужем. И пока ты меня не понимаешь, что я говорю, и пока мой братик спит и не слышит, я признаюсь тебе, мой любимый Густав, что хотела бы от тебя ребёночка...
— Я всё слышу... — прошептал с сонной улыбкой Винцусь.
— И чтобы это был мальчик, — продолжала Любаша. — И чтобы похож он был на тебя — такой же великан и красавчик... Но этого, я думаю, никогда не будет, потому что ты скоро уйдёшь навсегда, мой Густав.
Оберг слушал голос девушки, слегка наклонив голову. Когда она замолчала, он сказал:
— Мы построим с тобой маленький домик на берегу и наплодим много-много малышей — мальчиков и девочек, и чтобы все походили на тебя. Мы будем любоваться ими под шум прибоя и крики чаек и каждый вечер будем гулять по дюнам. А в воскресные дни после службы в церкви я буду катать вас на лодке...
Так они вместе проводили иные дни или вечера, в какие-то из них с Винцусем, в другие, когда Винцусь сказывался занятым делами (хотя трудно себе даже представить, какие могли быть у мальчика его возраста, у подростка, дела), вдвоём. С каждым днём становилось всё холоднее, временами уж сыпал снежок, но ещё не ложился надолго, а влюблённым нашим было всё грустнее, ибо оба они всё яснее чувствовали, что близилась разлука, — и быть может, разлука навсегда.
Однажды Люба и Винцусь засиделись в хижине, разговаривая с Обергом (уже давно не было нужды ухаживать за ним как за раненым, поскольку он совершенно окреп и при ходьбе обходился без палки; хотя долгий пеший путь он ещё вряд ли выдержал бы) и кое-что из услышанного как будто понимая, рассказывая ему о своём поместье, о людях, живущих там, о лозняках, красиво склонившихся над водой, о лошадях и овцах, о милых ягнятах и рассматривая с любопытством его рисунки, что он быстро, по памяти набрасывал на листках бумаги твёрдым липовым угольком, — красивый город с величественными храмами, Ригу, многомачтовые корабли, стоящие вдалеке от берега, с пушистым хвостом белочку, ну прямо как живую (надо же! только угольком так нарисовать!), хижину, в которой они сидели, Винцуся с очень смешным выражением лица и верхом на его Конике... Но спохватились, засобирались.
Осень уже была поздняя, темнело рано. Так, затемно, они в этот раз уже и возвращались. Слегка подморозило, воздух был свеж и прозрачен, за лесом, за чёрными голыми ветвями, вкривь и вкось воткнувшимися в небо, светила полная луна. И это было хорошо, так как Люба с братиком, ясно видя дорогу, могли возвращаться домой довольно быстро.
Резво лошади бежали по пустынному, покрытому инеем просёлку. И далеко уже отъехали от хижины. Потом вдруг заметила Любаша, что начала лошадка её прядать ушами да пофыркивать. Сделала девушка знак Винцусю, и они остановились. И вовремя: услышали конский топот впереди, довольно уже близко и быстро нарастающий топот. И ежели по этому топоту судить — много всадников ехало впереди; вряд ли это было эхо, неоткуда было здесь ему взяться.
Насторожились братик и сестра. Сказала Люба, оглядываясь назад:
— Не случиться бы беде.
— Надо спрятаться, сестрица, — предложил Винцусь.
Люба с братиком поскорее съехали с дороги в неглубокую, но достаточно тёмную лощину, спешились и укрылись в кустарнике. И хорошо, что поспешили они, поскольку в следующую минуту появился на дороге большой отряд — не менее двадцати всадников.
Весьма ярко светила луна, и показавшихся всадников легко можно было разглядеть... как, впрочем, и их самих, сестрицу с братиком, спрятавшихся в редких голых кустах. Люба пригнулась и велела пригнуться Винцусю. Страшно стало: случись что — от этих всадников уж не убежишь. А ещё стало страшнее, когда разглядела Любаша самого первого всадника... Едва увидев, она догадалась.
Это был, конечно, сам Тур — в своём дивном шлеме с блестящими в лунном свете рогами, в крепких доспехах из толстой кожи, в чёрном плаще — и на чёрном могучем красавце-коне; это был тот самый Тур, о котором так много говорили в округе, говорили разное, и одни сказанному верили, а другие сомневались, считали услышанные про Тура истории досужими россказнями, пустыми бреднями оголодавших и от голода, от лишений и бед ополоумевших, потерявших веру во всё доброе людей.
Было холодно и страшно. Стоял недвижен чёрный лес. Ни одно дуновение ветерка не смущало почти голые ветви. В ясном ночном небе равнодушно мерцали звёзды, и печальный бледный свет разливала по округе луна. Любаша и Винцусь, оробевшие изрядно, жались друг к другу и молились об одном: чтобы лошади не выдали их... чтоб не повернул в их сторону голову один из всадников на дороге — воинов рослых, незнакомых; а и были бы знакомые — в ночном полумраке можно и не разглядеть. Вооружены они были разно: у кого старинные мечи, у кого сабли, у кого коса или рогатина на плече, у кого ружьё поперёк седла. Кто в кафтанах, чьи полы свешивались едва не до стремян, кто в овчинах, кто налегке — в зипунах. У многих под зипунами тускло поблескивали кольчуги и латы.
И Тур впереди — как безмолвный призрак. И лица его не разглядеть — скрывается лицо его в тени турьего черепа. А может, и нет у него лица вовсе, как нет и самого Тура, что есть только сказание, есть мечта униженного, избитого, ограбленного народа, явление невещественное он... вот неясыть закричит сейчас, засмеётся-заплачет в лесу, захлопает крыльями, и растает видение в воздухе...
Обмершие, заворожённые видом проезжающего отряда, были Люба и Винцусь неподвижны, крепко держали под уздцы своих лошадей, глядели на проезжающих всадников. А те в клубах не то пыли, не то инея были как призраки в ночи, холодные и грозные... Статные, безмолвные воины — будто явившиеся из прошлых столетий, из седой старины, из времён справедливых, героических эпох, легендарных и славных, под славной же хоругвью своей, — может, видением бестелесным, может, наяву, во плоти, — в войну и разруху, в народную беду, в гущу страдания, в стон и плач, карающим мечом явившиеся для недруга, защитой, народным гневом и возмездием — обидой за обиду, злом за зло, кровью за кровь, смертью за смерть. Под ними были огромные тяжёлые кони, от поступи которых вздрагивала земля, и вздрагивали последние листья на деревьях и кустарниках, и осыпался с них иней, и будто вздрагивала сама ночь...
Вдруг Тур повернул голову — может, лошадей заметил — и посмотрел в сторону Любаши и Винцуся. Любаше даже показалось, что на неё он посмотрел. Чуть склонив голову, будто прислушиваясь, Тур придержал коня и поднял, призывая к вниманию, руку. Послушный его жесту, отряд остановился.
Тур смотрел на Любашу с минуту — молча, недвижно. Он стал — как каменное изваяние. Его глаз девушка видеть не могла, но хорошо видела она чёрные провалы «глазниц», прорезанные в шлеме.
— Он смотрит на нас? — шёпотом спросил Винцусь, который, как показалось сестре, готов был с перепугу сорваться с места и кинуться наутёк куда глаза глядят.
— Не знаю, — так же шёпотом ответила обмершая от страха Любаша.
— Преблагой Боже...
Тур, так и не сказав ни слова, тронул поводья своего коня и медленным шагом поехал дальше. И отряд его двинулся за ним. Серебрились в лунном свете их шлемы, шапки, сабли, прицепленные сбоку; тусклой желтизной отливали лезвия кос и обитые медью острия рогатин... Медленно и величественно колыхалась над всадниками хоругвь.
Когда отряд скрылся за поворотом и совсем стих топот лошадей, Винцусь прошептал, будто его всё ещё могли услышать:
— Я думал, сестра, что рассказы про Тура — выдумки.
— И я тоже, — так же шёпотом ответила Любаша. — А он, оказывается, есть.
Мы, быть может, несколько увлёкшись чувствами, сомнениями и радостями Любаши, как бы отодвинули на задний план старшего брата её Радима, и сделали это незаслуженно, и это, конечно, признаем, и спешим исправить сию оплошность, сию несправедливость по отношению к одному из наших героев — человеку, достойному самого пристального внимания нашего и читателя, человеку образованному, благородной души, кристальных честности и чести и всяческих похвальных качеств (родителей почитал, сестрицу любил трепетно, братика жалел, крестьян не обижал, в Бога веровал, и пусть не истово крестился, но мимо икон без крестного знамения не проходил; на службы являлся исправно). Человек он был интересный, а в последнее время стал ещё интересней, поскольку, как сам он признался Любаше, «посетило его высокое чувство любви». И мы с этим не можем не согласиться — любовь несказанно красит всякого человека, он как бы расцветает от этого волшебного чувства, от сердечной привязанности, расцветает и сущность его, ибо природа как бы готовит его к главному в жизни событию, к соединению с предметом любви, с тем человеком, единственным в этом бесконечном мире, ради которого всё — и мысли, и чувства, и мечтания, и устремления, также и внешне он становится хорош — никто не станет с этим спорить: когда у человека на душе хорошо, он весь так и светится, а когда посещает его любовь, лик его озаряется божьим светом, который не скрыть, который виден издалека.
Радим скромно промелькнул у нас в одной из предыдущих глав, проводил сестрицу до церкви, сам же поехал прочь — куда-то полем, лесом, бездорожьем на прогулку. А между тем именно с церковью рабовичской, точнее, с домом рабовичского священника, отца Никодима, а ещё точнее — с дочерью его Марийкой связаны были все его помыслы, чувствования, мечты и стремления, поскольку девушка эта, набожная и чистая, как и положено быть послушной и добродетельной дочери сельского священника, и была той самой сердечной привязанностью Радима, без которой он уж, кажется, и ни будущего своего, и ни жизни самой не представлял. Напомним любезному нашему другу читателю, что в селе Рабовичи был довольно большой православный приход, к которому, кроме собственно Рабович, принадлежали ещё несколько деревень, в том числе и Лесная, а также пять-шесть хуторов, один фольварк и имение Ланецких Красивые Лозняки.
Радим и раньше бывал не раз в доме у отца Никодима, так как дети шляхтичей Ланецких и Марийка с отрочества ещё дружили, а Марийка даже неделями в имении жила (и цветочки с Любашей вместе собирала, и веночки плела, и училась с Любашей шитью и вязанию у крестьян, и, поглядывая на быстро возмужавшего и похорошевшего Радима, девочка впервые расшила себе красными петушками и приворотными узорочьями подол); а в последние год-полтора Радим наш был у отца Никодима частый гость. Радовался отец Никодим, учёный муж:
— Иисус сказал: «Где двое или трое собраны во имя Моё, там Я посреди них»[60].
Они как будто на любви, на страсти к книгам сошлись. Надобно здесь нам заметить, что было у Ланецких и в Лозняках, и в могилёвском доме немало книг, однако все они были Радимом прочитаны, а иные и не по одному разу, и многие места из них он едва не помнил наизусть. И приходил юноша к отцу Никодиму за книгами новыми, и, прочитав, беседовал со священником о прочитанном, и притом являл немалые сообразительность и глубокость мысли, глубокость, столь несвойственную молодому поколению, обнаруживал хорошую память и широкую начитанность. Всем этим Радим быстро снискал уважение священника; и вовсе не потому, что шляхтичем он был, отпрыском богатого и знатного семейства; за внимательный взор, за ясность мысли, за умение точно и коротко выразить то, о чём думает и что его тревожит, что вызывает сомнения (а сомнений немало было у молодого разума, ищущего себе пути), уважал и отличал отец Никодим юного Радима, на проповедях своих, отыскав его взором в толпе прихожан, на светлом лике его глазами отдыхал и к нему, к Радиму, с речами возвышенными с амвона обращался.
Однако сестрице своей Радим с улыбкой признался, что вовсе не за книгами, которые, конечно, очень любит, и не за благословением к священнику, не к руке его припасть он ходит, а ходит он в дом к отцу Никодиму с надеждой Марийку хоть мельком увидеть и обменяться с девушкой, с подружкой детских и отроческих лет, парочкой самых простых слов. И открылся брат Любаше, что всякий раз очень радуется, когда Марийка попадается ему на глаза. Тогда он напрочь забывает обо всём на свете, и о высокоучёных беседах с отцом Никодимом, и зачем к нему в дом пришёл, и о себе самом он не вспомнит, и даже в «Отче наш» он перепутает строки, если пройдёт у него за спиной, скромно потупив очи и подолом нового платья шелестя, юная красавица. И когда отец Никодим о солнечном луче толкует, согревающем душу, Радим думает о Марийке; и когда старик поминает свет, указующий заблудшему путь, думает о Марийке Радим; и когда священник о крепости говорит, оберегающей бедного грешника от невзгод, только о Марийке нежной Радим и помышляет...
Слушала Любаша признания брата, и, думая одновременно о Густаве, к которому душа её в хижину, в шалаш лесной так и рвалась, Радима хорошо девушка понимала. И догадывалась она теперь... да, пожалуй, уж и знала наверняка, что и Марийка, ох, неравнодушна к красавцу брату её. Вот почему тогда в церкви у Марийки дрогнула рука, когда Любашу она внезапно увидела, вот почему в тот день у Марийки красно зарумянились щёки: верно, увидев Любашу, тут же вспомнила она о Радиме, и затрепетало у юницы нежное сердечко. И подолом платья нового шелестит Марийка не случайно, и не случайно ходит она у Радима за спиной, когда седовласый отец её, листая какое-нибудь житие да назидательно тыча пальцем в потолок, прочитывает что-то... чего, кроме него, никто и не слышит.
Радим, человек сильный и телом и душой и с чутким честным сердцем, открылся Любаше в своих давних и нежных чувствах к Марийке и нашёл у доброй сестрицы поддержку, понимающую подружку в ней нашёл, коей можно поверить любые сердечные тайны, с коей можно поделиться самыми сокровенными впечатлениями трепетной души. И она, неплохо зная Марийку ещё по детским и отроческим годам, одобряла его выбор. Сама не раз видела Любаша, как первые могилёвские красавицы, дочки высоких городских вельмож, богатых и очень знатных, с многими поместьями и угодьями, с домами в Вильне, Кракове и Варшаве, с Радима глаз не сводили и прибегали к всевозможным девичьим уловкам, чтобы оказаться перед ним на виду или как-то завладеть вниманием его — то смеялись погромче, попереливчатей, то роняли возле него какую-нибудь вещицу на балу, на ассамблее в надежде, что он, рыцарь и кавалер, вещицу поднимет и даме вернёт, то вздыхали жеманно и томно закатывали очи, а то и записочки ему слали, не подписав от кого, чтобы оглянулся он и поискал глазами, чтобы наткнулся ищущим, внимательным взором на глазки голубенькие, на лобик блестящий и круглый, на розовые щёчки и красные, чуть приоткрытые, зовущие губки... но в сердце у Радима, учтивого кавалера, с некоторых пор Марийка поселилась, девушка скромная, строгих правил, дочка весьма небогатого рабовичского священника; не увидел Радим броских прелестей цесарок и павлиниц, на ухищрения их не поддался, не сражён был красотой девушек-фламинго, не увидел райских и венценосных, хохлатых и пышнохвостых, с серебряными и золотыми перьями, не увидел живущих в алмазных клетках. Был очарован Радим простой сизокрылой горлицей и её благорасположение приобрести мечтал.
И часто вечерами, в уютных сумерках, рассказывал Радим сестрице, какая Марийка замечательная девушка — как она смотрит грустно, и хочется её от тягот этого жестокого мира защитить, заслонить, как она вздыхает тихонько, и хочется её к груди прижать и пожалеть, и какими тревожными, полными слёз глазами она взглядывает на него, когда он собирается возвращаться домой, — так взглядывает Марийка, что у него уж нет сил уходить, сел бы он в доме её, в доме священника отца Никодима, взял бы Марийку крепко, на колени к себе посадил и всю жизнь вот так держал бы — смотрел бы на неё нежно, от тягот и забот оберегал, злых людей могучей рукой отодвигал и красотой её любовался.
Рассказывая всё это, сам вздыхал Радим, и лицо его было грустно... Видно, крепко захватила его любовь.
Здесь, раз уж мы коснулись темы книг, нанесём ещё один штришок на портрет Радима Ланецкого, молодого шляхтича и нашего доброго героя. И заметим на этой страничке, что Радим действительно очень любил книги и много времени проводил за чтением их. Читал он всё, что попадалось ему в руки, и на русском, и на польском языках, немного по-немецки — Волчий Бог научил. Попадались ему и летописи, и книги по разным наукам — по алхимии, например, и вертограды, и лечебники (к ним интерес был явным плодом влияния Волкенбогена), и высокие духовные стихи старых поэтов — Лявона Мамонича, Криштофа Филалета, Симеона Полоцкого. Из всего, написанного Симеоном, Радиму было близко творение его, именуемой «Картиной человеческой жизни»; писанное по-польски, переводится оно примерно так:
Едва только Господь на этот свет человека приводит,
Лет до шестнадцати, заметь, чем он занят:
Бодрое воспитание тут, конечно, увидишь.
И найдёшь баловство, и удовольствия, и разные игры.
Потом, набравшись разума и силы,
Учится ремёслам юноша милый.
Последующие столько же лет, к чему он имеет охоту?
Как и прежде, смотри, тут — разные дела.
Третьи шестнадцать лет его полны забот.
Предстоит каждому искать пропитание от своей работы.
А кто хочет, в это время, о спасении души заботиться может.
Законам и старшим подчиняйся, милый друг.
А когда сорок восемь лет уж минует,
В четвёртые шестнадцать лет, как пример свету,
Своими познаниями щедро с другими делятся,
Всё, что в труде обретено, предлагают молодым.
Вот уж и шестьдесят четыре наступило,
Ходи теперь на трёх ногах, мало осталось силы.
Голова твоя тяжела, из глаз ручьи льются,
Попусту не влачись, а сядь у тёплого камина.
Есть ли у тебя что — употребляй, и помни о могиле.
Скоро конец тебе будет, в ней и отдохнёшь.
Пять раз по шестнадцать — считай, конец века,
И на что после того надеяться человеку?
Прах ты есть, стало быть, в прах и обратишься,
Рухнешь однажды, ты будь хоть, как кедр, высок.
Скипетры, обряды, замки и тиары,
Взгляни, свой конец имеют.
Твой конец — катафалк...
Грустноватое, конечно, стихотворение и философическое, и нам здесь может показаться несколько необычным то, что именно оно нравилось Радиму — человеку, пребывавшему в том возрасте, в котором большинству близки и понятны совсем другие стихи. Вроде таких, к примеру, как эти:
Мы будем вместе с упоеньем
Вдыхать прохладу ночи, дня.
Мы будем рядом, добрый гений.
Ты робко скажешь: «Я твоя!..»
Или таких, как следующие:
Мы возьмём вина по кружке,
Песню славную споем!
А потом шепну подружке:
Хорошо же нам вдвоём...
Но таков уж он был наш герой — с душой чуткой, лирической, с честным отзывчивым сердцем и с пытливым деятельным разумом, стремившимся заглянуть всё вперёд и наперёд — и за шестнадцать лет, и ещё за шестнадцать, и ещё... и, говоря скромно, не прибегая к высокому штилю, заметим, что лелеял Радим наш желание или, может, мечту — жизнью своей так распорядиться, чтобы принести не только дому своему и близким, но и отечеству какую-нибудь пользу.
А более всего Радим любил читать о древних героях и богах — античные греческие мифы, и хорошо их знал, и, бывало, иные с удовольствием рассказывал домашним. Стихи и мифы читал Радим и в книгах, и в списках. Не ленился и сам переписывать кое-что — скрипел у себя в горенке пером вечерами.
Радим давно уже звал отца Никодима и его семью перебраться в Красивые Лозняки. Многие гибли в это лихое время, с жизнью расставались ни за грош. А священник и его семья жили прямо на виду, считай, на перепутье множества дорог. Не случилось бы беды!.. Немало лиходеев и шишей ходило туда-сюда через Рабовичи, да всё мимо церкви, да всё мимо дома доброго священника, да сумой дырявой днём трясли: «Подай, Христа ради, батюшка!», да ночами в окна стучали, грозно поигрывая кистенями: «На печку пусти!», да, бывало, ломились и в двери... В имении же, стоящем особняком, они были бы в большей безопасности. Однако отец Никодим всё отказывался, говорил, что какие бы лихие времена ни были, он не может оставить приход и прихожан, ибо разве пастух бросает стадо, когда вокруг рыщут волки?.. Свято верил священник в то, что Господь заботами его не оставит.
Нежные чувства, набиравшие силу в сердце у Радима, преобразили его; он теперь был весел и добр, чуток ко всем, щедр; он и прежде был великодушен, но теперь великодушию его, казалось, не было границ; он мог бы простить близким любую обиду, мог безропотно переносить любые превратности жизни, мог не замечать чужих проступков и ошибок — и не замечал, главным образом, в среде крестьян, которым в эту лихую годину, видел, было более всех тяжело. А ещё он стал шумным и деятельным. И хотя война откатилась на юг и в округе стало значительно тише, Радим вознамерился из Красивых Лозняков сделать крепость, превратить имение в фортецию (от русских офицеров Радим впервые услышал это слово; может быть, именно тогда у него и зародилась мысль сделать усадьбу неприступной), и делал, и превращал: укреплял с мужиками ворота, возводил частокол на месте старого и весьма ветхого забора, рыл глубокий ров; и с топориком, и с лопатой сам управлялся.
То его только и слышно было — указывал мужикам, куда стаскивать камни, показывал, куда наваливать землю, где вбивать колья, а то вдруг надолго пропадал, и не было его ни днями, ни ночами; близкие начинали тревожиться, куда подевался Радим, а он опять являлся, с улыбкой, с ласковыми речами, светлое чело. Ян с Алоизой допытывались: где он был да где пропадал. А Радим всё отнекивался да всё отмалчивался с ясной улыбкой. Только одна Люба догадывалась: у рабовичского священника в доме Радим бывал, возле светёлки Марийки брат её любезный пропадал; верно, ответила Марийка на сокровенные его чувства, и оттого он был так явно счастлив.
И действительно: Радим не в силах был таить от сестрицы свою сердечную тайну. Он открылся ей, что ответила ему ненаглядная Марийка любовью. Он до этого долго был в сомнениях и в душевных метаниях, и в растерянности, и даже в подавленности; бывал то в грусти, то в тоске, только и думал о ней, о славной Марийке, сохло сердце, страдала душа. А оказалось, что и у неё сердце сохло по нему и душа страдала. И в один прекрасный день, в великолепный час, когда небо увиделось обоим обсыпанным жемчугами, а солнце осеннее засияло алмазами, признались они друг другу в сильнейших любовных чувствах. И плакала от счастья Марийка у счастливого же Радима на груди, и говорила, что боялась, боялась пуще смерти, что он не любит и никогда не полюбит её. Он нравился ей с детства; а как девичество пришло, как стало набирать оно силу, меняя её, творя из неё женщину, как стало забирать её у самой себя или, напротив, возвращать к себе, к такой, какой должна она быть на веки вечные, как Природа над ней поднялась, и властно взяла её девичью суть, будто сосуд взяла в крепкую руку, и наполнила суть эту страстностью, так с тех пор только и думала Марийка о нём, всё о нём, о Радиме, только его и видела в мечтаниях своих, в каждом юноше, в каждом мужчине его видела, только о нём и грезила, когда просыпалась ночами, и грезила о нём днями — всё валилось из рук, про всё забывала, отвечала невпопад, без причины плакала, вдруг от всех убегала, не сиделось ей и не лежалось, поднималась идти, но не помнила — куда, подходила к дверям, но не знала — зачем, и тревожилась мама: не болеет ли дочь... Болела, болела Марийка, и болезнь её прекрасная называлась любовь.
С этих пор совсем редко стал Радим появляться дома, а когда появлялся — весь светился, так он был счастлив своей любовью, так был полон высокими чувствами, поднимающими грешную сущность человеческую до высот божественного. А где он обретался в последние дни, даже самые близкие не знали наверное; вроде где-то вблизи Рабович был у него охотничий домик.
Как-то, заглянув к Любаше в горенку с кубком вина и с подарком, милым сердцу любой юной девицы, с серебряным колечком, Радим принялся рассказывать сестрице о том, как на сердце у него хорошо и как нежно он любит дочку священника. А Любаша слушала его и, радуясь за брата, любя, по-сестрински подсмеивалась над ним, да всё допытывалась, как же именно «нежно» он любит Марийку, и что ей говорит (верно, знать Любаша хотела, так ли нежно любит её Густав, как Радим любит Марийку; и в каких хотя бы словах говорят влюблённые о нежных чувствах, хотела девушка знать, поскольку признаний Густава, выраженных словами шведскими, совсем она не понимала), и что думает о ней, когда её нет рядом, и сильно ли стремится увидеть её, считает ли в томительном ожидании, в нетерпении часы — как она сама их считает, ожидая новой встречи с любезным сердцу Густавом.
— Она так чиста, так прекрасна!.. — говорил ей Радим, поставив кубок на стол и позабыв о вине.
— И я чиста, и я прекрасна! — смеялась над Радимом Любаша.
И ловила себя на мысли о том, что старший брат её, доверившись ей и поверяя ей свои сердечные тайны, стал ей вдруг, как младший брат, и так это было ей любопытно и ново, и как бы увидела она себя и его совсем в ином свете, и поняла, что доверенное должна свято хранить, как и оберегать самого доверившегося ей Радима, и поняла, что любит она Радима значительно сильнее, чем привыкла считать. Он открылся ей и стал будто не защищён; неосторожным словом, глупым намёком, тем же смехом она могла ранить его пребольно, и потому перестала Любаша смеяться, а заговорила так, как будто почувствовала, что он опять стал ей старшим братом:
— Ты и меня ведь любишь...
— Да, это так. Но ты — сестра, — отвечал Радим с теплотой во взоре. — А она... Она — это другое. Я хотел бы стать возле неё кукушечкой.
— Почему кукушечкой? — удивилась Люба.
— Разве ты не знаешь легенду о кукушечке?
И Радим поведал сестре древнюю, как мир, легенду, которую очень любил...
— Бог Юпитер однажды увидел прекрасную Юнону и так был очарован её женскими прелестями, её совершенствами, что абсолютно потерял голову от любви. Он принялся ухаживать за Юноной, делать ей подарки, оказывать всяческие знаки внимания. И слева он подходил к ней с предложением ласк, и справа пытался нашептать ей на ушко искусительные речи. Но Юнона не принимала его ухаживаний, не видела, что он мечтал приласкать её, оставалась глуха к его речам. Долго он пытался добиться взаимности от красавицы, но ничего у него не выходило. И тогда всесильный Юпитер решил пуститься на хитрость: он нагнал на небо тяжёлые и чёрные грозовые тучи, он пустил проливной дождь, а сам обратился в кукушечку... Всё это для него — для бога — было сущей безделицей. Когда непогода разгулялась не на шутку, Юпитер кукушечкой, серенькой пташкой, мокрой и жалкой, подлетел к красавице Юноне, и порхал, и вился вокруг неё, и жалобно заглядывал ей в прекрасные очи, как бы моля о помощи. Красавица увидела мокрую, несчастную птичку и пожалела её, спрятала от дождя у себя на груди — чтобы бедная птичка согрелась и поскорее высохла... Ах, в убежище этом голова кругом у Юпитера пошла, и бог едва не лишился рассудка — так нежна, и мягка, и в то же время упруга, хороша и роскошна была у молодой Юноны грудь!.. И так благоухала она женщиной, женским!..
— Ах вот ты какой! — воскликнула в притворном негодовании Любаша. — Вот о чём мечтаешь!..
Но потом, сгорая от любопытства, она сама же потребовала продолжения:
— И что? Что же было дальше? — глаза её горели нетерпением.
Радим не стал её мучить за притворное негодование, продолжил свой рассказ...
— Юпитер, всё ещё пребывая в образе кукушечки, быстро обсох и, как бы в виде благодарности за спасение и приют, принялся ласкать Юнону. Видя, что ласки его ей приятны, что она от безвинных ласк кукушечки, от удовольствия прямо-таки млеет, даже прикрывает глаза и, возможно, мечтает о чём-то, о ком-то, Юпитер так увлёкся, что совсем перестал совершать усилие над собой, перестал удерживать себя в образе кукушечки и сам не заметил, как вернулся в свой образ — в образ царя богов... Вдруг в какое-то мгновение прекрасная Юнона пришла в себя, открыла глаза и увидела, что уже вовсе не кукушечка ласкает её...
Любаше очень нравилась легенда, она ловила каждое слово, что произносил старший брат.
— А дальше, дальше-то что? Почему ты замолчал, Радим?
А Радим намеренно над ней куражился, распалял любопытство сестры.
— Увидев, что это Юпитер ласкает её, Юнона сначала смутилась и даже немного испугалась, но ласки царя богов были так хороши, он был с ней так нежен и чуток и опытен, что испуг и смущение очень быстро прошли, и Юнона сама не заметила, как стала отвечать на эти ласки, — причём со всё большей страстностью, и голова у неё пошла кругом, и тело её, прекраснейшее из прекрасных, стало как бы не её телом; она отдала своё тело ему, она доверила ему своё тело, в то время как сознание её неторопливо и счастливо плыло по реке блаженства... И с тех пор Юнона не только стала принимать его ухаживания, но и грустила очень, и тосковала, когда Юпитера не было рядом. Она только и думала о нём, она уже всем сердцем любила его...
Любовь к Марийке Радима преобразила. Оставаясь наедине с сестрой, которой доверил свою сердечную тайну, он только о Марийке, возлюбленной своей, и говорил. Он любил эту девушку до безумия, он себе места не находил, дожидаясь часа встречи с ней. А сестрица просто любовалась братом и удивлялась этому явлению: как возвышает, как красит человека любовное чувство, которое, не иначе, от Бога, которое милостиво даровано с Небес, в противном случае оно не делало бы простого смертного человека похожим на божество. Любаша никогда не видела Радима таким открытым, впечатлительным, ранимым. И не раз ещё она ловила себя на мысли, на необъяснимом ощущении, что она как бы стала старше его. Эта мысль, это чувство старшинства (верно, в любви женщина много старше мужчины, и понимает больше, и воспринимает проще, гармоничней, совершенней, что ощущает такое) как бы обязывали её относиться к откровениям брата с особым вниманием и свято хранить и оберегать его сердечную тайну.
Пребывая во власти восторженности чувств, как бы в опьянении любовью, Радим говорил, что готов Марийку вечно на руках носить:
— Вот так!.. — и он, подхватив Любашу, носил её по горнице, легко, словно пушинку или соломинку.
Она же, смеясь и отталкиваясь руками от его крепкой груди, безуспешно пыталась высвободиться.
А когда по каким-то причинам Радим не мог встретиться с Марийкой и препятствия, сильный умный человек, устранить или обойти не умел, он бывал раздражён, молчалив, и стремился запереться у себя в покоях, и не любил, когда его в это время кто-то тревожил. Кроме, конечно, сестры Любаши.
В такой вот день, когда Радим был тенью самого себя, когда был он затворником, был тих и задумчив, когда даже в горенке у себя все книги позакрывал, ибо и их видеть не мог, спросила у него Любаша:
— О чём думаешь ты, мой брат?
— Жизнь так несправедлива, — ответил он. — Хорошим людям делает незаслуженно больно. И они страдают, и этого никто не видит...
А на другой день, вернувшись с прогулки, повеселевший и бодрый, Радим Любашу обнимал и делился с ней радостью, как бы продолжал вчерашний разговор:
— Зато когда мне хорошо, все слышат мою песню... Доносящуюся с горы.
Если путник, выйдя из Рабович, направится по дороге, по накатанному шляху, на юго-восток, то есть к городу Пропойску, он версты через три увидит корчму у правой обочины. Много лет уж стояла здесь корчма, в землю вросла, и хозяева её, жидовин Иосия и жена его Сара, даже, было, углубляли в ней пол, нанимали мужиков, и те выносили вон землю. Конечно, было неудобство: входя в корчму, на три ступеньки приходилось спускаться, а выходя — на три ступеньки подниматься, но от этого никто особенно не страдал, разве что перебравший водки или упившийся пивом мужик худородный никак не мог попасть ногой на нужную ступеньку (и ежели не мог он, не совладающий с собой, выбраться наружу на четвереньках, ему помогали — его выносили). Снаружи до самой крыши гонтовой, покрытой кое-где зелёненьким, нежным мохом, корчма была обложена диким камнем. Крепкая была и вид имела красивый, живописный; Иосия даже любил в сумерках постоять в стороне и, наедине со своими мыслями, корчмой своей полюбоваться. Двести лет простояла она и ещё не меньше простоит. Что ей сделается? Может, лишь совсем в землю уйдёт.
В хорошем, в бойком месте стояла корчма. Ни в мирное время, ни сейчас, в войну, недостатка в посетителях не было. Путники, что останавливались здесь, бывали самого разного звания: и вельможи бывали, и высокие военные чины, и офицеры попроще, и богомольцы, идущие к святым местам, и монахи, и почтари с вестовыми, и торговцы, едущие на очередную ярмарку, и землемеры, и судьи, и мастера с подмастерьями, ищущие работу, цирюльники и писари, и море разливанное путешествующих нищих, бедных попрошаек, сирот, убогих, блаженных, немых, слепых, увечных, беглых крестьян, мошенников разных сортов и пошибов, воров, меченных клеймом и ножом или до поры не меченных, лупатых висельников, вырвавшихся из петли, и всякого прочего дорожного отребья, с которым хозяину надлежит держать ухо востро. И, понятно, с нескольких вёрст — местный люд, всегда готовый растрясти мошну на добрую выпивку...
Стояли в округе и другие корчмы, и тоже как будто в бойких местах, но народ местный, обходя их, всё же спешил в корчму Иосии, ибо Сара его, женщина мудрая и хитрая (что, подчеркнём, не одно и то же и, отметим, одно другое иногда удачно дополняет, но, случается, одно с другим и борется), знала немало секретов приготовления водок и пива. В корчме у Лейбы, что ещё тремя вёрстами ближе к Пропойску, тоже делали водку и варили пиво, и в корчме у Исаака также в этом важном и доходном деле были мастера, и у Соломона, что ещё дальше, как будто в грязь лицом не ударяли; однако ни там, и ни там, и ни там не умели делать такую можжевеловку[61], какая получалась у Сары; душистая у неё была можжевеловка и мягко, бальзамом на душу, в нутро лилась, и хмель от неё был некий тёплый и добрый, от водки такой на мордобитие не тянуло, а тянуло поспать, и наутро была ясная голова. А ежели Сара перегоняла эту водку, перед тем дав ей побродить с медком, то питьё получалось превесьма забористое; тоже пилось легко — словно молоко текло в ротик младенцу, но быстро в голову шибало и даже изрядных крепышей валило с ног; а кто не падал, тот с места встать не мог: голова вроде не сильно пьяна, а из-за стола подняться не могу... и не поднимусь, гори оно всё гаром, пока последние медяки не оставлю Иоське. Ещё Сара была хлебами сильна; выпекала она хлебы с кишнецом, потому были они у неё духмяны и пряны. Как из печи Сара доставала хлебы, мимо корчмы пройти невозможно было — ноги сами заворачивали в корчму на чудный запах, на свежий хлеб.
При корчме была у Иосии и кое-какая торговлишка — и ткани, и пуговицы, и нитки с иголками, и вино, и пиво (то само собой), и хомуты, и сёдла, и соль, и мука, и мёд, и воск, и овчины, и образа, писанные богомазами, и котелки, и корытца, опять же тарелки и кружки, и всё-всё, что можно где-то подешевле купить, а потом подороже продать, было под прилавком у Иосии припасено; и не залёживалось, потому что Иосия, в отличие от иных торговцев и корчмарей своего племени, народ не обманывал, три шкуры с него не драл, давал возможность мужику выгадать медяк, потому с дюжины мужиков имел надёжный золотой; и в кредите не отказывал Иосия, понимал человека, когда горела у того душа. И пользовался в народе уважением. Лейбу с Исааком люди обходили, до Соломона не доходили, к Иосии за мелочным товаром шли. Были в корчме и покойчики, в коих усталый путник мог отдохнуть, в коих девушка из местных путнику усталому омоет ноги, а если не будет тот скуп, то и многое позволит ему — из того, чего он был лишён во время долгого путешествия, вдали от прелестей дамы своего сердца, и чего мог найти в большом городе в непотребном доме за известную мзду... здесь же — столковавшись с хозяином.
Вообще мы должны заметить, что еврейское племя в Литве было в те поры весьма многочисленно; общины их имелись во всех городах, начиная с красавицы Вильни и кончая такими, какие, можно сказать, прятались в медвежьем углу и в последующие времена именовались заштатными; в том же Пропойске ермолки — бархатные или шёлковые, вязаные, расшитые, плоские и остроконечные — носили не менее половины горожан. Быть может, некоторым читателям будет любопытно узнать, как и когда появились сыны израилевы в Великом княжестве Литовском. Специально для них мы здесь сделаем небольшое отступление...
Скажем для начала, что единичные переселения евреев в земли восточных славян имели место ещё во времена Киевской Руси. В крупных городах по Днепру садились еврейские негоцианты из западных стран, обустраивали подворья и процветали от весьма прибыльной торговли. И звали их на Руси жидовинами.
Примерно в середине XII столетия в западных европейских государствах стали обвинять евреев в совершении ритуальных убийств. Навет этот основывался на убеждении обывателей в причастности евреев к страданиям и распятию Иисуса Христа. Рассказывали, будто евреи похищают христианских младенцев, расчленяют их, а собранную кровь используют в своих тайных обрядах или магических действиях; а ещё будто они кровь христианскую используют при выпечке мацы и вообще не гнушаются людоедства, причём с древнейших времён... Очень пугался этих слухов народ и на каждого еврея, который, может, о том страшном, что говорилось, ни сном ни духом, взирал с ненавистью. Во времена Крестовых походов начались против евреев открытые гонения, и не в состоянии были их защитить ни духовные, ни светские власти. И евреи, спасая жизни, распродавая за бесценок имущество, а чаще просто бросая его, потянулись с запада на восток, в те местности, где по отношению к ним ещё не было ненависти со стороны обывателей и властей. Так евреев стало всё больше появляться в Королевстве Польском и в Великом княжестве Литовском. Однако о массовом переселении иудеев в королевство и княжество речи ещё не велось.
Потом пришла в Европу страшная, кошмарная беда — Чёрная Смерть[62]. В быстром распространении болезни, этого чудовищного поветрия, скоро были заподозрены и обвинены, конечно же, евреи, жившие в Испании, Франции, Германии и других странах. Множились слухи, что будто евреи, вражье племя, отравляют колодцы, дабы повсеместно истребить христиан. А в качестве доказательства истинности этого обвинения указывали европейцы на тот очевидный факт, что мало евреев умирает от чумы — верно, знают, в каких колодцах отравлена вода и из них не пьют, а если и пьют, то принимают против чумы некое снадобье. Это действительно было так: еврейское население Европы меньше страдало от чумы и других заразных заболеваний, — но исключительно потому, что в обычае у евреев было совершать ежедневные и по нескольку раз омовения, в то время как европейцы не мылись годами, считая мытье греховным действом. Хотя, конечно, как бы часто они ни мылись, тоже умирали от страшной болезни тысячами, десятками тысяч. И слышались голоса с площадей и кафедр: во всём христианском мире звонить в колокола и призывать добрых христиан к новому крестовому походу; и кричали, что нет нужды новому рыцарю далеко ходить, нет нужды далеко носить меч свой, ибо враг его совсем рядом — за порогом его дома.
Особенно тяжёлые обстоятельства сложились для евреев в Германии. Почти во всех крупных городах здесь начались еврейские погромы. Крестьяне и бюргеры обвиняли евреев не только в распространении чумы, но и во всех других своих бедах. «Разве не евреи жульничают и лгут? Разве не евреи душат нас процентами? Разве не евреи растлевают наших детей и женщин? Разве не евреи кормятся от прелестей наших девушек? Разве не евреи спаивают наших юношей? Разве не евреи отнимают наше имущество? Разве не евреи скупают за бесценок плоды наших трудов? Разве не евреи ссорят нас между собой?..» На все эти вопросы не было ответа. Но правда и то, что «Keine Antwort ist eine Antwort»[63]. «Из своего стакана пей, еврей, и в мой карман лапу не запускай!» И отрубали «лапу». «Еврей молчит. Не прячет ли он наши деньжата во рту? Не съездить ли ему по зубам?» И ударяли по зубам... Сбиваясь в толпы, набираясь пивом и вином, горожане, средневековые фанатики, безжалостно громили еврейские дома, резали хозяев ножами, рубили топорами, жгли, топили, вешали целыми семьями на воротах, женщинам вспарывали животы, младенцев убивали головой о камень, пускали трупы вниз по рекам, а скарб их, окроплённый их кровью, здесь же, в свете пожарищ, делили между собой; потом крушили стены — искали припрятанные золото и серебро. Озлобленный немецкий народ не однажды разносил еврейские кварталы; будоражили людей слухи, что Агасфер, der ewige Jude[64], толкнувший Бога, прячется где-то в них, жаждали найти этого вечного, несчастного скитальца, однажды посягнувшего на самого Христа, и выместить на нём, на Агасфере, всю злобу, накопившуюся за столетия к его продажному племени. И каждому сыну Израиля, что был по виду старше тридцати лет, немцы пристально смотрели в глаза («Bist du es nicht der ewige Jude?» — «Не ты ли вечный жид?»), — будто могли увидеть в них вечность, будто они, жалкие смертные, знали, как выглядит вечность... Ни бедному, ни богатому еврею не стало в Германии места. И жизнь они влачили поистине бедственную. Оттуда, где их не убивали, их гнали; там, откуда их не гнали, у них не покупали; на дорогах их грабили; и, снявшись с места, нигде они не находили приюта; хлопали перед ними, закрываясь, двери; евреи все разом стали, как тот самый Агасфер, гонимый по миру неисповедимою волею Бога, как Вечный жид, которого будто видели многие и которого будто не видел никто...
Не видя иного спасения, евреи Германии бежали на восток. Весьма неглупые польские короли, которые, как любые короли, вечно нуждались в деньгах, отлично понимали, что если давать евреям приют, то в страну поплывут и деньги, и привечали беженцев, и не только давали им места для поселения, но и давали многие привилегии: им разрешали жить самостоятельными общинами и пользоваться самоуправлением в делах, не требующих вмешательства извне, позволяли свободно заниматься торговлей, брать на откуп таможенные и питейные пошлины, пользоваться пахотными землями и сенокосами, даже владеть на правах собственности и аренды целыми поместьями. Еврейское население лавиной хлынуло в Польшу, а потом и далее на восток — под крыло также падких на деньги великих князей литовских. Как в библейской древности бежали евреи из Египта, как в античной древности бегали они от римских императоров, а потом и от византийских, как бежали они из Иерусалима, захваченного и разграбленного крестоносцами, теперь бежали они из Германии и других западных стран. Будто проклятые своим Богом и обречённые им за некие вины, за грехи, а может, безверие на вечное бегство, уходили они с насиженных мест. Целые обозы еврейских переселенцев двигались на восток по немецким, польским и литовским дорогам — с детишками на плечах, с многими товарами, приторговывая по пути, с животными, с рухлядью и одеждой, с пожитками, с книгами Талмуда, уцелевшими от преследования католических священников, а самое главное — с тяжёлыми кубышками, припрятанными в возах и телегах под утварью, под скарбом, выхваченным из огня, под ремесленными инструментами, под старыми башмаками и донельзя поношенными платьями.
Сначала переселялись богатые еврейские семьи, умудрялись вывозить свои состояния. Они селились в крупных польских городах, привечаемые королевской властью и оберегаемые ею; они служили королю и правительству, люди деятельные, опытные в торговле и денежных делах, принимали участие во многих важных государственных предприятиях; задействовав старые торговые связи и поставив торговлю на высокий уровень, они укрепляли торговлю, а вместе с ней и казну, организовали систему сбора налогов, наладили монетное дело, пускали в ход солидные денежные средства, которые работали на благо не только короля, королей, но и целой страны. В Польшу и Литву потекли капиталы и из других стран...
За богачами потянулись середняки и беднота. Садясь на новые земли — в города, городки и местечки, — строили жильё, синагоги, обустраивали свои кладбища, занимались ремёслами — портняжным, сапожным, горшечным, кирпичным, кузнечным и пр., — торговали в рядах и корчмах, в розницу и оптом, а иные даже пахали поля и сеяли хлеб. Местным властям были неподсудны; «суд и расправу» над ними чинили король и великий князь; когда до королевской и великокняжеской власти было далеко, провинившиеся евреи представали перед судом своей общины.
Таковыми — из середняков — были и корчмарь Иосия с Сарой. Во всяком случае, таковыми их привыкли считать, ибо никто не мог знать в точности, сколько у них припрятано пресловутых кубышек и есть ли у них кубышки вообще. Впрочем, умные люди, кое-что смыслящие в делах торговых и питейных, с большой толикой уверенности предполагали, что кубышек у Иосии несколько, причём о некоторых даже Сара могла не знать, ибо предприимчивый Иосия не только в корчме дела обделывал, но ещё и проворачивал делишки на стороне, а на другой стороне обтяпывал дельца, и не был бы он достойным оборотистым сыном авраамовым, кабы, кроме того, на третьей стороне или уж совсем в тени не выделывал иные затейливые коленца, доставлявшие ему хоть и разовую, но весьма внушительную прибыль.
Был Иосия человек худой, но не желчный, хороший семьянин, в меру почитавший жену и без меры любивший своих многочисленных детишек, о которых можно сказать: мал мала меньше или «совсем горох»; Иосия, может, и сам точно не знал, сколько у него детей (но был уверен, что всё это от него дети, ибо Сара была жена верная), поскольку они, погодки и пару раз двойни, если вылезали из-под печки и лавок, так заполоняли корчму, что пройти по ней, не наступив на кого-либо из них, было просто невозможно; так и сосчитать их представлялось делом затруднительным, ибо один пострел мог дважды и трижды под указательный палец попасть, а другой, притомившись от шалостей, и из-под лавки не вылезал, спал там, обняв козлёнка. Для сына Израилева был Иосия, пожалуй, чересчур худоват и бледноват — но, наверное, потому, что много работал, редко выходил из-за прилавка, редко покидал корчму и почти не показывался в лучах солнца. Носил он и пейсики, и бороду не стриг, как положено, и ермолка у него прикрывала как бы в аккурат для неё круглую лысинку. Работал много, кушал мало, легко утром вставал, поздно ложился и, худощавый, лёгкой поступью ходил по дому, везде успевал.
Зато Сара была женщина дородная, неохватная, с плечами покатыми, с блестящими щеками, с красными полными губами, с подбородками и сальными загривками, с внушительными задними местами и с расчудесными, очень крепкими слоновыми ногами, с красными волосатыми икрами. На удивление, однако, и она была подвижна, по кухарским да хозяйским делам расторопна: вроде только что у печи со сковородой стояла — она уж горшок с квасом из погреба тянет, лестница под ней жалобно трещит; как будто вот сейчас в печь хлебы лопатой садила, а она уж у стола можжевеловку свою подливает — и губки у неё бантиком, медовым цветочком, а глаза холодные, цепкие; отвернёшься, а уж в дверях стоит Сара, точнее много там Сары стоит, почти проёма и света божьего не видать: расплывается Сара в сладчайшей улыбке — чутко услышала она перестук копыт да скрип дорогого экипажа и уж встречает состоятельного гостя, не ленится кланяться, перед ним подолом ступеньки метёт, спешит принять шляпу. Здрав будь, любезный господин!..
Как-то под вечер разгулялись в корчме мужики, любители пображничать. И свои тут были, и захожие. Времена тяжёлые; не приведи господь ещё таких времён; кушать народу нечего, скотину кормить нечем, у иных голова не болит — и скотины нет; наготу прикрыть — и то не всегда есть чем, крыши не латанные стоят, срубы подгнили, покосились, детишки плачут, ручонки тянут: дай, батька! дай!., да нечего вроде и дать, а на водку денежка есть, на святое, на мужицкое копеечка завсегда найдётся. Разгулялись, расшумелись. Принялись играть в кости. Среди зелёных медяков, приметил быстроглазый Иосия, и серебро блеснуло. Откуда у них серебро?.. Спроси, не ответят, во хмелю ещё обзовут поганым словом, а потом, как кружки опустеют, завиноватятся, примутся увещевать: дай, Иоська, дай, подлей ещё!.. Похоже, растрясли кого-то на дороге — заезжего молодца, которого мама несмелым родила.
Иосия был человек молчаливый; он много думал, мало говорил. А Сара, напротив, очень любила поговорить; причём так много она говорила, что Иосии порой думалось, будто она говорит немало лишнего, и он бы даже мог заподозрить, что Сара больше говорит, чем думает (но так любой муж полагает, устав однажды от своей подруги жизни), если бы не знал наверняка, что у супруги его есть хорошие мозги — мозги весьма самостоятельной женщины. Так и сегодня Сара довольно громко рассказывала ему о том, о чём другие еврейские жёны, супруги корчмарей и матери семейств, предпочитали говорить шёпотом.
Когда вошёл этот мужик, Сара как раз рассказывала, что разбойник Тур, который в последнее время немало пролил по лесам и дорогам шведской крови, который и русским изрядно зады потрепал, теперь обратил свой взор на добрых людей, на народ Израилев, много хорошего сделавший для литвинов и Литвы. Некого стало сему Туру по лесам гонять, вот он и занялся грабежом. А у кого ныне можно взять? Только у детей авраамовых.
Качал головой Иосия. Он и сам думал каждый день о том же. Боялся, что явится Тур и отнимет всё... накопленное многими годами трудов, годами недосыпов, ухищрений, уловок, вложений... и первую кубышку, заветную, счастливую, согревшую когда-то его юное ещё сердце, заставит отдать, и вторую найдёт кубышку, наполненную от опытности, и про третью, наполненную от мудрости, выпытает, и четвёртую, забитую под завязку деньжатами от различных промыслов... Осторожно оглядывался Иосия на жену: не подслушала бы его мыслей.
А Сара между тем говорила, что к Лейбе недавно нагрянули «гости» из леса. Всю душу из старика вытрясли. Всё отняли. А Исаака едва не убили. А Моисея — так и хотели убить, собирались на воротах повесить. Но он всё отдал, а сам с семейством по миру пошёл:
— Давно ли ты, Иосия, видел Моисея?..
Когда мужик этот вошёл, Сара как раз жаловалась мужу, что ночей не спит, боится разбойника Тура; то он видится ей стоящим во дворе, во тьме едва угадываются его очертания, недвижно так стоит и будто на окно смотрит; а то он ей видится стоящим прямо в комнате у окна, грозным призраком у постели Сары, и опять же недвижно он стоит, словно статуя, или будто он в углу сидит и смотрит на неё — красноватыми углями глядят из-под шлема его глаза, пышут дьявольским жаром. Очень страшно бывает ночами. А особенно страшно, когда начинают петь петухи...
Иосия понимающе кивнул. Он уже и сам слышал, что в корчмах, намеченных разбойниками на разор, прежде появляется мужик, поющий петухом... а уж за ним и сам Тур входит. И начинается... начинается сущий кошмар для доброго человека. Куражатся так разбойники, что ли? Или дают знать посетителям корчмы, чтобы убирались подобру-поздорову, если голова их, что ещё на плечах, дорога?.. Ещё слышал Иосия, как в народе говорили, что не только корчмы разорял Тур, но и иные поместья, и зажиточных хозяев грабил, по миру пускал, какие будто сживали со свету бедноту, обманывали, тянули из слабых соки. Баяли мужики байки: дескать, Тур вслед за петухом является — как Иисус за предтечей явился. А с Туром — и вся его дружина тут как тут. И в том месте, где петух пропел, хозяев-упырей знатно грабили и народ гулял. А мужика этого, поющего петухом, будто так и зовут — Певень; и как бы не последний он человек в дружине — умный, ловкий, насмешливый, преданный: за господином своим Туром — он без раздумья пойдёт в огонь и в воду...
Хотел Иосия молвить Саре, чтоб закрыла рот и не накликала беду, да не успел. Как раз, услышал, громко хлопнула наружная дверь — так хлопнула, будто потянула её за собой весьма уверенная и крепкая рука. Мужики, что к Иосии ходят за чарочкой скоротать вечерок да проиграться в кости, так не хлопают; они приходят в корчму скорее просителями, чем людьми с увесистым достоинством на поясе, то есть — с кошелём; мужики двери его кланяются, ибо для них за этой дверью — вертоград вожделенный; а пьянчужки последние готовы эту дверь, как икону, лобызать. Проезжие господа вообще к двери закрытой не подходят; слуги их ещё со двора благим матом кричат, чтоб «скорее встречал жидовин», чтобы с водкой и лучком на улицу поспешал, «не то халупу его с землёй сровняют».
Громко хлопнула под уверенной рукой наружная дверь, с заливистым и каким-то зловещим скрипом открылась дверь из сенцов. Обернулись на скрип Иосия и Сара. Да и посетители, что были в этот поздний час в корчме, вдруг попритихли.
Вошёл мужик. Вроде не из здешних. Высокий и плечистый, осанистый, в овчинной шубейке поверх армячка, в крепких шведских сапогах с пряжками, в круглой меховой, видавшей виды шапке. Стал посреди корчмы. Затрепетали огоньки свечей. Все, кто был в корчме, смотрели на него вопросительно. А Сара с Иосией, почуяв нутром неладное, побледнели. Иосия покосился куда-то в угол, на потолок у оконца, будто спрятано у него там что-то было, и он хотел убедиться — надёжно ли, как прежде ли; облизнул пересохшие губы; Сара же покосилась на детишек, на милых сердцу мал мала, будто в сомнении — не шугнуть ли их, не показать ли им строго глазами под печку. Иосия дрожащей нервно рукой задвинул ящичек под прилавок — ящичек, в котором хранил зелёную пьяную мужицкую медь. Стукнул ящичек, звякнула медь.
Мужик скинул на пол шубейку и шапку; все увидели, что волосы у него выстрижены по бокам и оставлен «гребешок», а в ухе сверкнуло кольцо — медная серьга.
Тут рассмеялся он:
— Что не встречаете господина?..
И пропел мужик петухом — задорно и немного зло; при этом лицо поднял к потолку и осоловело прикрыл глазки, и руки расставил, как крылья, и ещё похлопал себя ими по бокам.
— Это я пришёл к вам — кур доброгласный. Небось, слышали уже о петушке из орлиного племени?
Ещё сильнее побледнели Иосия с Сарой.
А мужик этот вошедший куражился; заулыбался, глядя Иосии в глаза:
— Что, ермолка, боишься? Вот сейчас серебришко из тебя трясти будем, а медь нам твоя не нужна.
Совсем растерялся Иосия, не знал, что делать. А Сара заслонила собою печь, под которой по знаку её уже спрятались все ребятишки. Самые любопытные и непослушные выглядывали из-за подола матери и из-под подола, глазели на странного весёлого мужика, который так смешно кукарекал, но от которого, однако, случился в корчме переполох.
Посетители, что сидели в это время за столами, почти все повставали и, от греха подальше, потянулись к выходу. Один захожий человек, разгулявшийся к этому часу, вошедший в самый хмель, удивился тому, что все поднялись, оставив его наедине с кружкой:
— А что такое, Панове? Вы куда?
— Уноси, браток, ноги!.. — бросили ему.
Бегство мужиков привело Иосию в совершенное уныние, ибо на них у него была последняя надежда: что, благодарные за каждодневную выпивку, защитят, а если не защитят, то хотя бы вступятся, замолвят доброе словечко, не дадут его с семейством на браме повесить — ведь не драл же он с них три шкуры, как другие корчмари-иудеи драли, не обкрадывал, как другие обкрадывали, и ведь в долг им денежку давал, и в долг наливал, и в долг кусок хлеба уступал, и вершков больших за долгами не требовал — не выше закона чтоб, по-божески... А они к нему в тяжкий час — задом. Вот она — людская благодарность.
Словно ветром, вынесло мужиков наружу. Шум какой-то послышался со двора. Навострил Иосия ушки — топот множества копыт, голоса молодецкие, грозные окрики, звяканье сбруи.
«Явились по душу мою! Накликала Сара беду своим помелом-языком! Чтоб ей!..»
А потом шум стих... Бедный корчмарь от страха к полу прирос. Случись пожар — с места не сойдёт. И тело оставили силы, так как сердце оборвалось, упало у Иосии — очень низко упало, прямо куда-то в потроха, где его без всемудрого лекаря не сыскать; помертвевшими глазами смотрел он на вход, на лестницу.
А по лестнице сверху уж шёпот тех мужиков потёк:
— Тур это! Сам Тур! Тур идёт!..
И Сара стояла рядом с мужем ни жива и ни мертва, застыла на устах растерянная улыбка, вздрагивал подбородок, усаженный редкими чёрными волосками; пухлыми руками женщина вцепилась в свой передник и то мяла его, то разглаживала вспотевшими ладошками.
И увидели Иосия с Сарой Тура. Высокий и статный, с плечами могучими в косую сажень, с торсом мощным, скала скалой, и в шлеме дивном, который он и не думал снимать, в одеждах из толстых грубых кож, кои сами по себе доспехи — саблей не прорубить, не пробить кинжалом, — был он словно старинный рыцарь, из тех, что увидеть можно разве что на гобеленах поблекших, обветшавших, коим по нескольку сотен лет, был он будто рыцарь, явившийся из времён стародавних, героических, легендарных, призрак во плоти или явившееся в мир языческое божество, о котором лишь в сказке услышать можно...
Стал Тур в дверном проёме — весь божий свет заслонил. Великан великаном; когда в корчму входил, сильно наклонился, дабы не зацепиться шлемом за притолоку. Под тяжестью исполинского тела его, под поступью стопудовой, — будто и правда лесной бык входил, а не человек, — жалобно одна за другой проскрипели ступени.
Как вошёл Тур, не крестился, даже в передний угол не глянул, ибо нет смысла православную икону искать в жидовской корчме, в вертепе придорожном, в обиталище греха. На хозяев едва глянул и ни слова не сказал им Тур; прошёл он в самый угол корчмы и сел за широкий стол лицом к очагу. За ним ввалились в дверь и многие люди его, десятка полтора или два: кто без масок, а кто в масках — овечьих, козлиных, собачьих, телячьих, свиных; один был в волчьей маске — из-под грозно оскаленных клыков виднелись только губы и подбородок. Сразу шумом наполнилась корчма; рассаживались, двигали лавки, шутили, смеялись, задирали друг друга, хлопали по плечам. Давно не бывало в корчме такого весёлого народа.
Тур молчал.
— Эй, ермолка! Где твоя хвалёная можжевеловка? — крикнул дюжий рыжий Пёс.
— Тащи выпивку! Что застыл?.. — пробасил Телок.
А Овца, оглянувшись на Тура, грохнул кулачищем по столу.
Тут Иосия пришёл в себя. Спало с него окаменение, когда он сообразил, что грабить его вроде как не собираются, а если и будут грабить, то, во всяком случае, не сейчас, и это значило, что осталось время поправить положение — как-то угодить нежданным лесным гостям, наговорить господину Туру приятного, вступить в переговоры с Певнем, с Телком, с тем Волком, с Овцой, Козлом да хоть с бесом самим... водки, водки им налить! водки они хотят... А как выпьют, подобреют, и помягчеет разбойничья душа, потеплеет жадное ледяное сердце...
Быстро оправившись от страха, корчмарь сурово взглянул на жену:
— Самой лучшей можжевеловки тащи!.. — прошипел он. — Самой честной чтоб — гой, что для меня берегла... Ну, живо!
Поразительно легко, будто была невесомой, толстуха метнулась к погребу и исчезла в его чёрном зеве. Знакомый нам Певень один раз пропеть не успел бы, а Сара, пыхтя и отдуваясь, улыбаясь сладко, но буравя шумных гостей холодным взглядом, уж опять возникла в просторной корчме, выросла из погреба крутыми плечами и сальными загривками и спустя мгновение вытянула за собой большой, мокрый от водки кувшин.
Дюжие гости, горластые, весёлые, с цепкими, быстрыми ручищами, ухватили её под мышки и под крепкие окорочки и вместе с кувшином вынесли к столам. А там уж были наготове кружки.
— Лей, хозяйка, не скупись!..
— Слышали мы про твою водку!..
Певень свистнул наружу, и четверо рослых парней втащили в корчму окровавленную тушу дикого кабана. Здесь же на полу у очага взялись тушу свежевать; секли мясо тяжёлыми ножами; бросали Саре — а та на сковороды да в котлы, да в печи; а самые голодные — те уж на углях в очаге себе сами мясо пекли. Праздник!.. Рай для живота близко!..
Иосия рад был угодить. Пока Сара хлопотала у котлов и сковород, он сам гостям водки подливал. Разгулялись гости, расшумелись, ели, пили, подоставали кисеты и трубочками задымили. Только Тур сидел молча, кушал не спеша, чинно — как кушают благородные люди; мяса и костей руками не хватал, мослов ножом не раскалывал, отламывал хлеб небольшими кусочками, пальцев не облизывал, рук об одежду не вытирал, промакивал губы платочком, что лежал с ним рядом...
А у Сары уже испуг прошёл. А как испуг прошёл, так нестерпимо разгорелось у женщины любопытство. Одно вытесняло другое: чем меньше было испуга — тем больше любопытства. И до жути ей захотелось узнать — кто же такой есть этот Тур. Ежели шлем свой он не снимет и лица не покажет, то, может, хоть слово произнесёт — и по голосу можно будет понять, знаком ей, Саре, этот человек или нет, из местных ли он...
Справившись с мясом, Сара перехватила у мужа кувшин и уже сама подливала водку в кружки изрядно подгулявших, охмелевших мужчин. А Тур к своей кружке даже не прикоснулся: как налил ему можжевеловки Иосия, так она и стояла.
Всё крутилась возле Тура хитрая Сара (совсем страх её отпустил):
— Снеди не подложить ли вам, господин Тур?
Молча покачал головой Тур.
А она уж с другой стороны заходила, в глаза заглядывала:
— Может, вам пива налить, господин Тур, если водка моя не нравится?..
И опять промолчал Тур, покачал головой.
Всё ходила вокруг и поглядывала на Тура Сара, ждала: не захочет ли осушить свою кружку, не сдвинет ли на затылок шлем, не запрокинет ли голову. Но не пил Тур, шлем не сдвигал, голову не запрокидывал; неторопливо кушал, поглядывая одним глазом на своих веселящихся людей, подслушивая одним ухом их праздные речи. Своими мыслями был занят.
Тогда придумала хитрая Сара, как на лицо молчаливого гостя взглянуть. Решила пойти на уловку: поставить возле Тура на стол широкую чашку с водой — будто для того, чтобы гость благородный мог в ней руки омывать. А она бы, Сара, проходя словно невзначай рядом, заглянула бы в чашку и увидела в отражении снизу, как в зеркале, его лицо... И уж побежала Сара за широкой чашкой, и плеснула в неё воды. Но Иосия заметил, догадался, что у женщины на уме, и шикнул на неё — очень Иосия испугался, что хитрость её поймут и в воротах не в меру хитрую Сару, подглядевшую то, что подглядывать нельзя, вздёрнут...
— Уйми любопытство, жена.
Так только руки у Тура и сумела разглядеть Сара: молодые, белые и не мужицкие руки — руки шляхтича; оно и понятно: отродясь не сеял, не пахал, сорных трав не дёргал, камней с поля не таскал, а только сабелькой пан махал; а когда не махал, гулял рыцарь-кавалер с прекрасными дамами на балах и слушал в золочёных залах прекрасные музыки.
Любопытство уняв, махнула Сара рукой на свои затеи и уловки. Опять направившись к погребу за водкой, приостановилась возле прилавка и молвила она мужу Иосии:
— Верно, он из местных, из шляхты — этот Тур. Не хочет голосом выдать себя. Молчит, как истукан. И на меня молчанием страху нагоняет...
Иосия, вдруг заметила Сара, мертвенно побледнел. Тогда Сара, предчувствуя беду, обернулась. Прямо за спиной у неё стоял Тур — возвышался над ней могучим утёсом. Спустя мгновение уже Сару ноги в погреб унесли, и голоса её долго никто не слышал.
Тур положил на прилавок перед Иосией несколько серебряных монет:
— Народ не жалуется на тебя, Иосия. Говорят, что ты торгуешь честно. Торгуй и дальше так. Мои люди не тронут вас. А деньги... чтобы ты знал: мы не отнимаем, мы покупаем.
Иосия, хоть и боялся очень — за семью свою главным образом, — был человек мужественный. И хранил с виду спокойствие. А душа, немало в этот вечер претерпевшая, так и возликовала. Увидел ясно Иосия, что дорожка, по которой он шёл сам и вёл чад своих и жену, не кончается завтра-послезавтра, и хотя время настало смутное, тёмное, появляется впереди свет.
Голос же Тура был ему совсем незнакомый. Видно, и правда мрачным молчанием он на Сару страху нагонял... или ему нечего было сказать.
...Потом, бывало, и в другие вечера приходил Тур со своими людьми в корчму. Насытившись, Тур обычно уходил — с Певнем или Волком или один. А люди его, случалось, надолго оставались — и за полночь, и до утра. И пили, и горланили песни, и веселились с доступными девками, какие слетались на пьяный шум, словно пчёлы на мёд. И веселье дружины Туровой в корчме зачастую переходило в необузданные сатурналии. Но Иосию с Сарой не трогали, как сам Тур и обещал. А на денежки, что лесные гости в корчму несли и щедро в ней оставляли, Иосия мог бы теперь и вторую корчму построить.
Уже в другие вечера Сара тоже слышала голос Тура. Но и ей он показался незнакомым. Что, впрочем, ничего особенно не значило, так как многие местные господа в корчму Иосии, да и в другие корчмы, отродясь не захаживали, с корчмарями не знались, о погодах не заговаривали и всякого отребья, что возле той или иной корчмы ошивалось, высокомерно сторонились. Женское любопытство, понятно, продолжало тихонечко мучить Сару, но она, женщина мудрая, иногда старалась слушаться мужа, и если Иосия говорил, что «не должно женщине знать, что не должно», то этому запрету можно было и последовать. Однако приглядываться к Туру издали или близко ей никто не запрещал, и она приглядывалась, вольно или невольно, делала себе кой-какие заметки в памяти, сравнивала с тем или иным из местных панов, и дело у неё более того не шло. По осанке, по белым рукам, по манерам обходительным — он был явно благородный человек. Он мог быть и из дальних краёв — из-под Вильни, или из Мира, а может быть, и из Могилёва, и даже из русских земель. Но мог быть и из местного он рода. Из семейства Ланецких, например. Взять Радима ихнего — чем не Тур!.. Впрочем, Радима Сара давно уже не видела; несколько лет, должно быть, прошло — совсем зелёным юношей помнила его. Он всё в Могилёве обретался, а сейчас, после пожара, вроде появился здесь... Да что Радим! Того, кто скрывался под именем грозным и под дивной личиной Тура, под шлемом его, с таким же успехом можно было бы поискать и в семействе Контовтов, у них хватает молодых и статных мужчин; и из Соколов можно похожих найти — статью, повадкой и белыми руками; и из Борейко, и из Белозоров, из Скарбеков, Монтвидов; есть в здешних землях и другие славные роды: вот, к примеру, Волк или душка Около-Кулак... Рассыпались, однако, все предположения Сары, не имея ясных подтверждений. Что за человек — этот Тур? Пойди спроси его, если тебе не боязно!.. Одно слово: Тур. Никто не знал, что это за Тур. Только самые надёжные люди его знали, но роток держали на замке. Ни матери с отцом не проговорились бы, ни любимой не доверили, ни под пыткой бы не сдали.
Довольно быстро изменилось у Иосии с Сарой отношение к Туру: если раньше весьма боялись его и все ждали — вот-вот сейчас грабить их начнёт, как уж многих из авраамова племени в округе ограбил (да пусть! да пусть! только бы жизнь не отнял!), то спустя всего несколько дней привыкли к своему опасному и таинственному гостю и бояться его перестали. Угождали ему теперь исключительно из уважения. А он щедро расплачивался серебром, и каждое появление Тура с людьми его в корчме было для Иосии и Сары очень прибыльно. За прибылями и страх совершенно прошёл; так это в жизни бывает: где выгодно, там уж и не боязно, и находятся удобные оправдания...
В скромном, совсем небольшом доме отца Никодима была у единственной и беззаветно любимой дочери его маленькая комнатка — окошком в палисадник с розовыми кустами, в которых весной и летом сладкозвучно пели-щёлкали соловьи; райский уголок являл собой этот палисадничек. А комнатка у Марийки — словно келейка монашенки была: кроватка от стены до стены с опрятной постелькой, столик у окошка, стульчик под ним, на стене — полочка с рукоделием и подсвечником и иконки в киотах и складнях в красном углу. Тесно бывало Радиму в келейке у любимой: садился у окна — плечами свет загораживал; садился на кроватке — за ним было икон не видать; а у стены он садился — едва не рушилась полочка... Однако нигде не было так просторно любящему сердцу его, как в этом милом, уютном девичьем мирке; и нигде не было так приятно его взору, ибо вся мирская красота, как её понимал он, была в этой комнатке перед ним — в образе юной хозяйки её; быть может, в раю было бы так же хорошо его сердцу, возможно, райские кущи чудесные и райские птицы живописные на веки вечные прельстили бы его взор, но в раю наш Радим ещё не бывал.
Уже и розы отцвели, и соловьи поулетали, а всё Радиму было хорошо, и с каждым днём всё жарче разгоралось его любящее сердце, и забирало сердце власть над всеми думами его, и всё яснее ему становилось, что без Марийки — случись с ней что или разлюби она его — не жизнь ему будет, а беда, недуг неизлечимый, не весна, что сейчас видится бесконечной, с цветами белоснежными в полнеба, а холодная и тёмная... нескончаемая мука-зима. Вздрагивало сердце от этой мысли, и он гнал её. А Марийка, притворив плотнее дверь, целовала любимому волосы; долго она его ждала.
— Твои волосы пахнут полем...
— Это ветер запутался в волосах, — и ловил Радим устами её уста.
Марийка опускала голову ему на грудь.
— Грудь твоя пахнет дымом...
— Это мы жгли листья во дворе, — расплетал ей Радим косу, алую ленту суженый дарил.
Марийка прижимала руки его к своим щекам.
— Руки твои пахнут железом...
— Я помогал Криштопу запирать замок.
Как видно, Любаша, вся охваченная мыслями о любимом, отдавшаяся этому чувству, внезапно пришедшему и её до глубины души охватившему, завладевшему сердцем надолго, быть может, навсегда, где-то не убереглась и, на лошадке едучи против ветра, переохладилась. Возвращаясь из хижины в имение, глядя в звёздные небеса, плохо девушка куталась, называла имя любимого и, холодного воздуха чрезмерно вдохнув, простудила грудь. Заболела Любаша, лихорадка её трясла — вытрясала испарину, но не было испарины, и лежала Любаша вся в овчинах и грелках; и белые ножки растирали ей горничные девушки водкой, а ко лбу горячечному прикладывали рушнички с уксусом, и какие-то травки пить давали, и меды луговые и липовые, и ставили под лопатки немецкие банки, и святому Пантелеймону денно и нощно кланялись все домашние, просили для панночки облегчения, и курили в горенке её ладаном, но не было Любаше облегчения, горела девушка, горела свеча, бледная и ослабевшая, натужно кашляла...
А Густав Оберг, уже совершенно оправившийся от ран и набравший силы, ждал её каждый день, ждал, от полудня до вечера сидя в хижине, на опостылевшей одиночеством лаве, смотрел на дверь, в коей, кажется, уж всякую царапину на память знал. Загадывал: вот сейчас затрещит сорока, возвестит радость, и откроется дверь, и войдёт Любаша. Но сорока не трещала, и Оберг в упавших чувствах ложился на лаву и лежал так без движений, тосковал часами. Однажды было затрещала сорока, и капитан Оберг воспрянул духом; но любимая всё равно не пришла.
Поздними вечерами, не дождавшись девушку, Густав Оберг выходил из хижины и смотрел в небо — затянутое тунами или звёздное — и просил небо, просил Господа, восседающего на нём, привести к нему опять Любашу.
Тоскуя по образу её, по ясным девичьим очам, по рукам её ласковым, нежным, по теплу её тела, волнующему и сладкому, Оберг говорил в небо:
— Ты устала, как видно, если не приходишь. Но я верю: ты думаешь обо мне. И это придаёт мне сил. Я заглядывал тебе в глаза и знаю: ты в думах со мной. И скоро мы вновь будем вместе... Не тревожься обо мне, милая, отдохни на мягкой перине, и пусть сбудутся твои сладкие вечерние грёзы. А я бесплотным духом, мыслью буду витать над тобой. А когда ты будешь засыпать, когда мысли твои начнут потихоньку обращаться в сны, я очень нежно и почти незаметно поцелую тебя в губы...
Конечно, не слышала этих слов Любаша, но будто становилось ей легче на несколько мгновений, отпускал жар, переставал мучить озноб. Она открывала глаза и, придя в себя, вспоминала о Густаве, о любимом, который ждал её в лесной хижине... ждал... сколько же времени прошло?.. у него же кончился хлеб, он страдает от голода... ждал её в хижине...
— Сколько дней прошло? — спрашивала Любаша, глядя встревоженно куда-то в тёмный угол.
— У Господа много дней... — отвечал ей кто-то.
И Любаша, сломленная тревогой, недугом, опять впадала в беспамятство, и опять принималась за неё лихорадка, и тряс её злой озноб, а горничные девушки снова наваливали на Любашу овчины — горячие овчины, пахнущие печью, — снова тащили горшочки с тёплым снадобьем.
А спустя ещё день справилась Люба с болезнью. К полуночи ближе пролились обильные поты. И Любаша уснула тихим, целительным сном. Ей снился Густав. Он будто вышел из избушки под звёздное небо и, глядя в небо, как в зеркало, улыбаясь ей, зная, что она видит его, говорил ей что-то. Временами просыпаясь, Любаша думала о нём... Как он там? Как он там?.. Тревожилась... Но потом убеждала себя: он сильный, он справится... он справится... Успокаивалась...
Засыпая, она думала о том, что уже понимает сказанное им. Мысли о нём, образы его, слова его нежные, смысл которых уже был Любаше ясен, воздействовали на неё лучше всяких бальзамов. Она спала, она грезила, она слышала... или чудилось?., разносился по горнице шёпот... или вместе с лунным светом проникали слова Густава в горницу:
— Мне так хорошо с тобой, ты это должна знать. Ты сейчас далеко, но ты сейчас близко. Не бывает ближе, ведь ты в сердце. Ты уже засыпаешь. Вот мысли твои. Я их перебираю. Я вижу и радуюсь — некоторые и правда обо мне. Вот... вот они уже обращаются в сны. И приоткрылись твои губки. И я, дух бесплотный, дух стремительный, как мысль, покрываю за миг множество миль... и целую тебя. Как и обещал.
И в это время Любаше, уже почти погрузившейся в сон, чудилось, что будто кто-то целовал её в губы — нежно-нежно, легчайшим прикосновением или даже всего лишь запахом... запахом дыхания его, быть может, только теплом, исходящим от его губ. И она просыпалась и, приподнявшись в постели, озиралась во тьме в поисках любимого, присутствие которого ощущала минуту назад так ясно.
— Сколько дней прошло, скажите... — тревожно спрашивала у темноты Люба.
— У Господа много дней... — отвечал ей кто-то.
А может, и не спрашивала ничего Любаша, крепко уже спала.
Ласково смотрел на неё из красного угла лик святого Пантелеймона; наполняя горницу ароматом гвоздики, курился ладан.
Каждый в имении был занят своим, и на Винцуся мало обращали внимания. Сестрица болела, уж несколько дней не выходила из горницы. Родители только и думали, что о зельях и припарках для заболевшей дочери; по спискам, оставшимся от Волкенбогена, составляли микстуры. Заказывали отцу Никодиму молебен, просили Всевышнего, Богородицу и святых о милости, здравии. Брат Радим всё больше сидел у себя в покойчике, отдаваясь чтению старых книг, или пропадал где-то целыми днями, быть может, у друзей или у Марийки, дочки священника, а встретившись нечаянно с Винцусем, трепал ему волосы, бросал с улыбкой: «Не шали, молодец!» и опять исчезал куда-то — то на день, то на два.
Беда мальчика Винцуся заключалась в том, что утро его жизни совпало со столь трудными временами, когда не об удовольствиях и образе весны, утра, юности, не о развлечениях нежного возраста можно было думать, а приходилось порой думать о том, как выжить вблизи тех тяжких, жестоких и неутомимых жерновов, которые были всё ближе и ближе и грозили перемолоть каждого не достаточно осмотрительного или просто невезучего до последней косточки. Но он этого не понимал, ибо не мог сравнить: когда война началась, он был ещё совсем ребёнок и лучших времён, можно сказать, не видел.
Сам себе был предоставлен Винцусь. «А и ладно! А и хорошо! Не маленький! Одному ещё и лучше!..» Был у него бодрый молоденький Коник — добрый верный друг (лучше всякого наставника, лучше всех вместе взятых сынков из чопорных шляхетских родов), были бесконечные леса и луга, и болота с оврагами, и холмы, и реки, и дороги, и лесные звериные тропы (лучше всяких дворцов и балов, на коих, подобно царевнам да королевнам, правят смазливые пустоголовые девицы) — было, где разгуляться юному сердцу, коему тесно в дому.
И была у него тайна...
Эту тайну свою прятал Винцусь в одном из сараев, высоко под стрехой, куда забраться можно было только при помощи лестницы. Заходил Винцусь в сарай, ставил лестницу, поднимался по ней с оглядкой и доставал из своего потайного места... шведский пистолет, завёрнутый в тряпицу. Тяжёлый, красивый пистолет с гранёным стволом и украшенной бронзой рукояткой. Винцусь его в поле нашёл — там, где русские (говорят, с ними сам царь Пётр, с виду ужасный, как бес, заросший до глаз бородой и с усами, растопыренными, как у кота) со шведами бились. В самых смелых своих мальчишеских мечтах Винцусь такого фарта предположить не мог — пистолетом завладеть; а вот надо же! как повезло — под листом лопуха укрылось от всех зорких глаз — и русских, и шведских, и местных мужиков — это сокровище, пистолет. И только от его, Винцуся, острого взора сокровище не укрылось. Шепнул ангелок: отверни, мальчик, листок... Конечно, было бы хорошо иметь пару таких пистолетов — на случай, если придётся стрелять и этот пистолет даст осечку. Да где же второй возьмёшь! Всё обшарили уже на том поле мужики и их дети, под каждый листок, под всякую травинку заглянули и причесали каждый куст. Ржавой подковы там больше не найти, не то что пистолет... Хорошо — хоть один в руки дался!
Время от времени Винцусь приходил в этот сарай, доставал, предварительно оглядевшись, из тайника своё сокровище, отирал ствол рукавом, заглядывал в дуло, любовался роговыми накладками и замком, искусно отлитым и собранным шведскими мастерами, гравировкой на рукоятке, потом взводил тугой курок и с удовольствием слушал тихий щелчок, раздававшийся при этом, и мягко отпускал пружину... Помечтав немного, вздохнув, мальчик прятал оружие обратно.
Когда Винцусь выезжал на своём Конике со двора, всякий раз брал пистолет с собой — он насыпал свежий затравочный порох на полку и прятал оружие под полу. А отъехав немного от дома, он доставал пистолет и засовывал себе за пояс, уже не прятался. Удивительное дело: с этим пистолетом ему ничего не было страшно. И если раньше Винцусь где-то боялся не то что бывать, а даже проехать, то теперь от боязни не осталось и следа, как то, верно, и подобало. Пистолет за поясом — тяжёлый, твёрдый и холодный, могущий и испугать кого угодно, и убить, — придавал мальчику уверенности.
Очень хотелось Винцусю стрельнуть. Он знал, что пистолет явно заряжен. Но стрелять в дерево, или камень, или в старое пугало на огороде — в том нет ничего замечательного, не захватывает такое воображения... Да и толк какой! И в этом нет ничего геройского. В живого врага бы послать единственную пулю!.. Винцусь не раз уж прицеливался издалека в скачущего по дороге всадника — шведского или русского вестового... Прицеливался он, однако, прячась в кустах...
Не далее как вчера мальчик глядел из глухих зарослей на большак. А по нему ехал некий одинокий всадник. Явно не из этих мест человек, незнакомый. И Винцусь целился в него, долго и старательно, вёл за ним стволом.
— Вот скачет по дороге волк. Стрельнуть бы в волка!..
Но стрелять он не стал. Спрятал драгоценный свой пистолет.
Знать не знал, что услышал его Господь.
После нескольких дней осеннего сумрака, слякоти, затишной измороси обсыпало инеем деревья, и повеял холодный северный ветер. Это уж было дыхание зимы. Сначала сей ветер разогнал все хмари, и вновь явились миру бессчётные звёзды, и месяц, выкатившийся на небосклон, на убыли, умирающий месяц, печально отражался и дрожал на поверхности вод тихой, извилистой Прони. Потом ветер усилился, принялся налетать порывами и пригнал с бесконечных и тёмных полуночных просторов тяжкие тучи. Налетавшие дожди сменялись мокрым снегом, было зябко, сыро, неуютно в природе, за пронёсшейся тучей опять открывались ясные ночные небеса. Но поспешала с севера другая туча — ещё большая, горшая, совсем туча-беда. Всё было так зыбко...
С поклоном в покойчик к Радиму вошёл Криштоп. Нянчил когда-то паныча, носил на руках его, мог бы и запросто с ним, свой уж был Криштоп, как родственник. Но кланялся, молодого господина за ум его, за доброту сердца, за нрав справедливый уважал.
По обыкновению что-то писал Радим за столиком при трёх свечах; спросил, не оборачиваясь:
— Что тебе, старик?
С новым поклоном ответил верный слуга Криштоп:
— Лошади исхудали — корма мало. Дать бы им ячменя для поправки...
— Хорошо, возьми. Ты знаешь, где запас. Мог бы и не спрашивать.
Но Криштоп не уходил.
— Ещё что? — оглянулся Радим.
— Там кто-то стоит в ночи...
— Кто стоит? Где? — с сожалением отрываясь от дела, переспросил Радим.
— В поле, во тьме стоит. И смотрит на усадьбу...
Радим удивлённо вскинул брови, тонко улыбнулся:
— Призрак, может? Померещилось?..
— Нет, я своими очами видел. И мужики недавно проходили, тоже видели. Стоит.
— Я сказки рассказывать тоже горазд, — опять улыбнулся Радим и пробовал вернуться к своему письму.
— Не призрак, нет. Шведский солдат.
Радим, нахмурившись, бросил перо.
Криштоп собрался уходить.
— Прикажете, молодой пан, прогнать?
— Не нужно. Я сам погляжу...
Порывами налетал ветер, гнал тучи — низкие, тяжёлые, цепляющиеся за верхушки вековых елей и сосен, — то дождь резко бросал в лицо, то мокрым снегом пытался залепить глаза. Радим вышел в поле, освещая себе путь фонарём со свечой. За ним потянулись дворовые мужики, но он велел им остаться и ждать его у брамы. Те пробовали роптать, однако послушались.
В поле действительно кто-то стоял. Подойдя ближе, Радим поднял фонарь и осветил этого человека. Но увидел только очертания его. Слаб был свет свечи, дождь косыми струями ударял в лицо, и всё перед глазами Радима расплывалось.
Это и правда был шведский солдат... нет, офицер — Радим увидел на груди у него горжету, а кафтан и камзол блеснули в жёлтом свете свечи золотым галуном; таким галуном солдатские кафтаны не расшивали.
Радим поднял фонарь повыше.
— Ты, верно, заблудился, солдат? Что здесь стоишь?..
Вряд ли незнакомец понял его слова. И, конечно, Радим не понял, что сказал ему этот человек по-шведски:
— Она здесь живёт? Моя нимфа... Сердце привело меня сюда. Я ждал несколько дней, но она не приходила. Имя её — Люба, — и он повторил ещё ясно: — Люба.
Дрогнул фонарь в руке у Радима, крепко сжался кулак. И шагнул молодой шляхтич к незнакомцу с очевидным намерением, которое добрым никак не назовёшь.
Но капитан Оберг отступил на шаг.
— Осторожней, парень! Не искушай судьбу. Я воин и сумею постоять за себя...
— Уходи, солдат! Нет здесь для тебя Любы!.. — сказал Радим и, сильный, уверенный, двинулся на незнакомца.
Оберг отступил ещё на шаг.
— Если она здесь, если сердце моё не ошиблось, скажи ей, что я за ней вернусь...
— Иди прочь, солдат!.. — всё наступал Радим.
Более не говоря ни слова, Густав Оберг развернулся и исчез в темноте.
Вернувшись в усадьбу, Радим собрал в лямусе всех дворовых мужчин и женщин и строго-настрого велел им держать язык за зубами, чтоб ни словом, ни намёком не дошло до панны Любаши, что искал, поджидал её этот шведский солдат, что стоял он призраком в ночи и глядел на окна.
Но пока Радим говорил всё это домашней челяди, две горничные девушки, ухаживавшие за Любашей и заваривавшие травки для неё в маленькой кухоньке наверху, при горнице панночки, разговорились между собой, и, понятно, касался разговор их того события, какое сильно всех девушек взволновало, события необычного — стояния в поле шведского солдата, такого смельчака, что не побоялся прийти к поместью и стоять в поле и час, и два, рискуя быть побитым и даже вообще убитым (ибо мужики ныне злы). При этом одна из горничных девушек, перейдя на шёпот, высказала предположение: уж не тот ли это самый шведский солдат, которого, говорят, панна Люба прячет уж пару недель в лесной хижине?..
На беду, Любаша услышала разговор девушек, имевший место за дверью; в доме было очень тихо, слух у Любы отличался остротой, да и девушки, увлёкшись разговором, совсем позабыли про осторожность... А поскольку девушки не знали, что дерзкий шведский солдат уже ушёл, то и Люба поняла из их разговора, что он ещё ждёт в поле — Густав, милый Густав, — кому же ещё там быть?..
Превозмогая слабость, бледная, простоволосая, ещё в лихорадке, Любаша поднялась с постели, и, пока девушки, занятые приготовлением снадобья и волнующе любопытным разговором, были в кухоньке и не видели свою госпожу, она, едва не падая, держась рукой за стену, босиком, в одной рубашке, прошла к двери. Едва достало сил ей эту дверь отворить — так была Любаша слаба и так дверь показалась ей тяжела. Но поддерживала её сила решимости, и жажда скорее увидеть любимого, припасть ему к груди вела юную панну к выходу, на крыльцо. По лестнице, скользя руками по перилам, она слетела пушинкой. Ещё прихожую осталось перейти до двери, а там — во двор, и не удержат уж более птичку, не удержат ласточку никакие преграды... Любаша собралась с последними силами, руки сжала в кулачки, стиснула покрепче зубы, и голова у неё вроде бы перестала кружиться, и прибыло как будто сил. Полегчавшими ножками пробежала она прихожую, упёрлась в дверь плечом. Дверь отворилась, и холодный сырой воздух со снежинками и каплями дождя ударил Любе в лицо, откинул со лба волосы.
За ней уж, кажется, девушки бежали. Любаша слышала их крик:
— Панночка! Панна!..
Почти в полной темноте ненастной осенней ночи добежала Люба до середины двора.
— Панночка! Вернитесь! Вам нельзя!..
Здесь сильный порыв ветра остановил её; она вся горела, стучала кровь в голове, и тяжёлая стала голова — не удержать, силы почти иссякли, предательская слабость холодом растекалась по телу.
И стали громче крики девушек позади неё:
— Нас пожалейте! Нас будут ругать, что не доглядели!..
Тут вспыхнул свет фонаря и высветил во дворе, прямо перед Любашей огромную, медведеподобную фигуру, косматую и чёрную. Это чудище, кошмарное видение, надвигалось, оно затмило уже полнеба, и его хорошо было видно, ибо было оно чернее самой ночи. Люба, не понимающая, как кошмар стал явью и как, когда она, не заметив, переступила ту грань, отделяющую кошмар от яви, испугалась, отшатнулась и упала бы, но крепкие руки подхватили её и оторвали от земли, подняли её, лёгонькую, как дитя, высоко к небу, к чёрным тучам, за которыми едва пробивался лунный свет...
— Что ты! Что ты! Куда ты?..
Она узнала голос Радима. Он как раз шёл от лямуса, когда она сбежала с крыльца. Он поднял её на руки, он прижал её к груди и понёс обратно в дом, а Любаша рвалась, через плечо его смотрела во тьму, в поле, где, сказали горничные девушки, стоит, ждёт её любимый.
— Там! Там! Он ждёт меня... Говорили... Я слышала...
— Нет там никого. Не терзай себя, милая, — стучало колоколом в груди у Радима. — Да и не было. Сказками тешатся тёмные люди.
— Пусти... Пусти... Там он, я знаю...
Она смотрела туда, за ворота, в самый мрак. И ей уж чудился там кто-то во тьме, некое светлое пятно, очертаниями напоминающее человека. Ей показалось, что в пятне этом было нечто похожее на руки. Они были как лучики. И они как будто махали ей, звали её, а потом перестали. Или глаза ослепли, залепило их снегом, залило дождём. Любаша протёрла глаза... Нет, это не Густав был... Может, это был её ангел?..
А Радим уже поднимался с ней на крыльцо.
Девушки светили ему фонарём.
— Слава богу! Слава богу!..
Любаша разразилась рыданиями:
— У ангела моего... У ангела...
— Что, милая? Что у ангела?
— Опущенные крылья...
И плакала Люба, оставив попытки вырваться из могучих рук брата. Горячечная, охватила она шею его, прижалась к крепкой, надёжной груди.
— Всё будет хорошо, милая! — успокаивал её Радим. — И твой ангел ещё широко раскинет крылья и тебя от беды защитит. И я не позволю тебя обидеть, душа.
Большой шведский кавалерийский отряд, следовавший, как после выяснили, из Гародни[65], был внезапно атакован Туровой дружиной в нескольких верстах южнее Рабович. Если ехать по большаку мимо корчмы Иосии, то вскоре за ней дорога поворачивает строго на юг, и как раз на повороте дорогу эту обступает очень густой лиственный лес. Весьма удобное место для засады.
Пустив вперёд пикет из четверых драгун, шведы задержались в корчме; много съели, ещё больше выпили и потому утратили бдительность (обжорство и выпивка никогда до добра не доводили) — не слышали выстрелов, раздавшихся со шляха и возвещавших о том, что пикета шведского больше нет.
Не зная об опасности, полковник Даннер велел продолжать движение. Не прошло и получаса, как отряд достиг поворота дороги, ставшего для большинства храбрых шведских драгун роковым. Мысль о неотвратимости гибельного конца явилась полковнику, когда он, следовавший впереди отряда, увидел высокий завал, перекрывающий шлях, — завал из брёвен и остро заточенных кольев. Эта мысль ещё укрепилась, когда Даннер увидел десятки хорошо вооружённых людей, внезапно выступивших из-за деревьев, в масках и шкурах похожих на лесных призраков. Едва собрался шведский полковник скомандовать «назад!» и уж повернул коня, как с пронзительным и зловещим скрипом рухнули сзади на дорогу несколько кривых чёрных берёз. Путь к отступлению был отрезан.
Шведские драгуны сражались героически, бились отчаянно. И вместе с полковником в атаку шли, и без него, когда уж выбит он был из седла страшной казацкой пикой. Тот призрак, что сразил полковника, мог ввергнуть в ужас не только малодушных, поскольку был он как детище былых жестоких времён и дивным шлемом своим весьма напоминал безжалостного рыцаря-тевтона, и уже одним видом он устрашал — великан на огромном коне, с крутыми плечами, могучими руками и мощным торсом. Оставив пику в теле полковника, он выхватил саблю, большую и тяжёлую, ему под стать, и, очень ловко, умело с нею управляясь, вклинился в самую гущу шведов. Но не было малодушных среди королевских драгун. Держали удар, пока оставались силы. Стонали и рычали, однако отступали — как будто сама земля давила на них, наваливалась непомерной тяжестью, и были оттеснены с дороги в кустарник, в низкий молодой ельник, и там, окружённые, почти все полегли, а души их с этого места отлетели туда, где наконец обретут успокоение; только нескольким удалось уйти — бросив лошадей, они спрятались в густом подлеске и тихонько, ползком-ползком, убрались подальше от места отчаянного побоища.
Было много убитых и со стороны нападавших. Тяжкая плата за радость победы, за право зваться людьми независимыми, людьми с гордостью и честью... Где уязвлена честь, там отважному может быть могила. Чем не эпитафия для достойных мужчин, знающих, на что они идут, когда вынимают из ножен не посрамлённое оружие?..
...Отзвуки этой схватки далеко были слышны. Местный люд праздновал добрую весть, щедрыми струями в корчмах лились пиво и вино; ясновельможные шляхтичи жали друг другу руки и расписывали в письмах и хрониках подвиг скромных людей, скрывающих свои имена и лица, но высоко поднимающих собственное превосходство над сильным врагом. Не дождался отряда драгун король Карл, в досаде кусал губы и выговаривал генералам: в отрыве от родины каждый солдат на особом счету. В удивлении царь Пётр поднимал чёрную бровь, глядел на карту, расстеленную на гвардейском барабане, и в сплетении извилистых речек и дорог искал место, где достоинство человеческое ещё в цене; принимал к сведению русский государь: в безобидном литовском краю, по которому ходили, как хотели, вдруг появилась некая сила; велика ли она и что от неё ждать? не ударит ли она в спину в самый неподходящий час?..
Люди из славной дружины Тура с гордостью именовали себя «турьими детьми» или «турьими братьями». И хотя в схватках на дорогах и в лесах гибло их немало, недостатка в них не было. Много в простом народе честных, совестливых людей. Одеты они были — кто во что горазд. Но в последнее время появились на них добротные шведские сапоги, камзолы и ремни. Кажется, нет надобности объяснять — откуда!.. Вместо кос и рогатин держали они уже крепко в руках шведские и русские шпаги, сабли казацкие и польские, пики, пистолеты и ружья. Славили Тура, отца своего или брата, словом славили и делом. Многие ему подражали. Тоже надевали шлемы из черепов — коровьих и бычьих, устрашающих шлемов, — набрасывали на плечи коровьи шкуры, всё больше чёрные... И бывало порой не понять — где, в каком лесу нашёл временное пристанище настоящий гордый Тур и в каком овраге он, именно он устроил засаду.
Тур уже, казалось, был везде. Округа полнилась Турами — могучими, славными, справедливыми ратоборцами, защитниками слабых и угнетённых. Многие из местных с уверенностью говорили, ибо откуда-то знали наверняка, что настоящий Тур — дворянин. И знали, какой он. Властный, умный, немногословный, щедрый. Цену своему слову знает. Скажет — как отрезано. Никто не смел его ослушаться. Иные предполагали, что герой этот, лесной призрак, народный рыцарь, происходил из семейства Туров, которые владели землями под самым Могилёвом. Но в этом уверенности не было, ибо никто ещё с гордого Тура шлема не снимал.
А в народе говорили, что когда Тур во гневе, у него из-под шлема глаза красно горят, прямо углями, жаром пышут, а из ноздрей пар валит. Одно слово — Люцифер. А если и не сам Люцифер, то в союзе с нечистым. На всякий случай побаивались, и когда видели его, уже издалека тихонечко крестились; боязливые обходили его стороной. Не знали точно — тот ли самый это справедливый и милосердный к простолюдину Тур, поскольку было уж Туров несколько. Рассказывали, что когда настоящий Тур спокоен, он добр; и вообще — у него мягкое сердце; и когда герой в добром расположении духа, не только людям, соратникам его и друзьям хорошо, но даже и зверью лесному, и даже птицы возле него так и вьются и заливаются прекрасными песнями и щебетом.
Сказки это, наверное, были...
В тысячный раз задавали друг другу вопрос: зачем Тур прячет лик свой. Ответы были разные. Но чаще такой был ответ у простого человека: верно, родные люди у него есть; быть может, даже где-то неподалёку они; и не хочет он им навредить, не хочет, чтобы им мстили, чтобы их обидели. И вновь озирались по сторонам, по поместьям, по известным шляхетским родам. И в семействе Контовтов высматривали, у них хватало молодых и статных, справедливых сердцем мужчин; и из Соколов можно было похожих найти — горделивой статью, милосердной повадкой и белыми, хотя и крепкими руками; и среди Борейко достойные нашлись бы, и у Белозоров не запятнана, бела честь, и у Скарбеков честь блестит серебром, и Монтвиды хороши; живут исстари в здешних землях и иные славные роды: вот, например, Волки, люди страстные, горячие, или Около-Кулак — их попробуй обидь — спуску не дадут...
Но мы на Тура отвлеклись. Как на героя не отвлечься!.. А говорили о том, что недостатка в людях у Тура не было. И то верно: всяк, кто уважает себя, от бедности бежит, всяк, кто ищет себе достойного будущего, прибивается к сильному. Со всех сторон прибивался к славному Туру, к герою, народ. Многовековая бедность, полнейшее обнищание вследствие каждодневных поборов, среди которых — панщина, толоки, чинши и оброки[66], и откровенных гвалтов-грабежей, штрафов, повинностей по ремонту дорог и перевозке грузов, заготовке сена и пр., — духовное и нравственное одичание, голод, вши и блохи, повальные болезни, невыносимые тяготы войны и наконец — смерть повсюду... Люди просто обращались в скотов. Всё меньше было крестьян путных и панцирных, когда-то зажиточных, наделённых землёй, всё реже можно было встретить в деревнях ремесленников — кузнецов, горшечников, конюхов и др. — и тяглых с осадными было днём с огнём не сыскать, а стали все на одно лицо, лицо смазанное, лишённое ясных человеческих, а с ними и божественных (ибо сказано: по образу и подобию) черт, лицо нищего — огородника, халупника, кутника[67], и пропитание добывали, не покрикивая на лошадку «но-о-о, родимая, давай-давай!», а сложив горстью ладонь, осеняя крестным знамением чёрную, костлявую грудь и подтягивая жалобно «Христа ради!..»
Понятно, что, сорванные ветрами лишений и бедствий, шатались в вынужденной праздности по дорогам и лесам белорусских земель нищие скитальцы — тысячи, десятки тысяч бродяг. То просили они милостыню, сидя дармоедами на обочинах, у обетных крестов и на папертях, а то, совсем оголодав, занимались на больших дорогах разбоем. Многие из лихих людей прибивались к Туру и каждодневно пополняли его дружину. Познавшие беды и смерть, потерявшие и имущество, и близких, многие и сами сильные, подчинялись они безропотно ещё более сильному, ибо, едва только видели его, сразу нутром чувствовали, что не подчиняться такому нельзя. Вливались в дружину его, давали клятву — самую страшную из клятв — они призывали гром и гнев Небесный на голову свою, если подведут, если предадут брата; по старинному обычаю они писали клятву кровью на бересте, запоминали её, прочитав тридцать три раза, потом сжигали, а пепел закапывали...
И хотя уж подкатывала зима и становилось под небесами, под тучами всё темнее и темнее, в глазах, в умах у людей посветлело, поскольку увидели они, что не беззащитны, что есть с достоинством и честью защитник у них и в домах их есть место надежде, а в сердце — есть место для веры. Примученные тяготами скотской, подчинённой жизни, вековым унижением, гибельным лихолетьем войны, увидели люди ясный «свет в окне» и, воодушевлённые надеждой на улучшение жизни, верой в справедливость, готовую, наконец, восторжествовать, подняли они головы.
Уже боялись соваться в «Турову округу» паны, не раз уж получали по рукам их жадные приказчики, и появился у крестьянина лишний грош. Повеселел крестьянин, плечи расправил. Вспомнил дорогу в корчму. А там уж перед ним распахнуты ворота, и длинные пейсики тропку метут: «Добро пожаловать! Проходите, проходите, господин!..» И проходили дыроштанные господа, побрякивали мелочишкой, рассаживались за вожделенные столы. Судачили о войне, о русских и шведах, о поляках и своих панах, которые все «одним миром», чтоб им!., тратили денежки, за грошиком грош, гуляли. К мужикам прибивались шлюшки с тракта, чуяли запах деньжат. И пересчитывали мужики у них юбки, беззастенчиво оглаживали нежные чресла, а потом, развязав платки, хватали за мягонькие перси. Терпели потаскушки их заскорузлые руки, терпели заусенчатые пальцы. За грошики, грошики, грошики можно и не такое потерпеть... Все вместе, поналившись, пускались в пляс.
Сопели дудки, заходилась жалейка, лира натужно, с подхрипом гудела-пиликала, пищала волынка, ухал бубен, колокольцы дружно звякали. Стучали в пол посохи бродяг — отбивали такт. А эти, у которых сто лет не бывало ни гроша за душой, у которых всегда пусто на конюшне, в амбаре и хлеву, и те, о спины которых злые, алчные паны все батоги обломали, забыв про печали, выделывали в плясе отчаянные кренделя. И потные шлюхи, шаловливо и преданно заглядывая им в глаза, висли у них на широких плечах:
— А где, дружок, твои овцы?..
Днём вдруг явился с запада ветер и поднял, закрутил над дорогой пыль и холодные мёртвые листья и понёс, понёс всё прочь.
Не только насчёт водки-можжевеловки, но и насчёт пива Сара была мастерица — другой такой в округе не сыскать. Затейливо относилась она к важному делу — пиво корчажное сварить. И если Иосия был доволен собой и хвалил исключительно себя за свою успешность, то напрасно он это делал. Прибыли его очень сильно зависели от недюжинного искусства жены его Сары. Где-то в глубине души он это понимал, но никак не хотел в этом признаваться — ни себе, ни тем более Саре.
Все вокруг варили пиво, как пиво — из ячменя или солода и хмеля. А затейливая Сара примешивала к пиву вместе с хмелем багульник, никому не выдавала секрет; примешивала для большей одуряющей силы, для головы кружения. А иногда докладывала она и душицу к хмелю для приятного запаха, для крепости и чтоб пиво не скисало. Также могла положить она калуфер — для приятного, благородного вкуса, тёплого привкуса; кроме того — корни буквицы для вящего аромата. Бывало, вместо хмеля она клала в пиво пижму. Вот сколько секретов знала Сара и никому их не выдавала, а мы их выдаём только потому, что сами пива не варим и добрый читатель нам симпатичен... И варила Сара пиво в нескольких чанах — такое, вот такое и эдакое, — чтобы был у мужика, у захожего путника и у заезжего молодца выбор. Именно оттого во многом славилась корчма Иосии, что Сара его у него за спиной весьма старалась...
Совсем уж похолодало, под вечер даже приморозило, и мы опять заглянем в корчму — погреться, послушать разговоры, узнать новости. Мы в этом желании не одиноки. Вот несколько крестьян, не заметив нас в полутьме и отодвинув нас, скромных, ввалили в жарко натопленную, пропахшую вином и табаком придорожную корчму — тоже погреться и выкурить в доброй компании трубочку-другую. Заплатками мужики трясли, а грошик на выпивку принесли.
Заунывные рулады выводила жалейка, ей вторила волынка, тоскливо подтягивала колёсная лира.
По мошнам мужики поскребли, по кисам пошарили — наскребли мелочишки. Как раз на жбанчик пива им хватит. А пиво у Сары сегодня отменное было — как всегда. Так встречные мужики говорили: вкусное и хмельное. Взяли жбанчик, взяли кружки.
Тут снова отворилась дверь. Оглянулись. Это вошёл старый согбенный человек — согбенный, но роста будто высокого. Клобук на плечи откинул, поклонился хозяевам и гостям. Смиренно и безмолвно. Разглядели: старик-еврей. Никакого имущества, только посох... Да мы, кажется, видели уже этого старика на дороге; читатель припомнит: когда шведский обоз проходил, возле одного воза старик этот шёл... а может, на чьей-то телеге ехал... Глаза у него ещё странные: не то пустые, невидящие, не то, наоборот, пронзительные, все понимающие, цепкие. Это всё от отблесков огня в очаге, понятно. Вполне обычные у него — выцветшие, старческие, водянистые — глаза.
Отвернулись от старика, потеряли к нему интерес. И хозяева, видя, что новый гость ничего не просит, занялись своими делами. А старик между тем проковылял к очагу. Посох свой он приставил к стене. Сел на шаткий табурет, развязал верёвку, коей скромно был опоясан, и грубый плащ его, видавший разные виды, пал на пол. И посох вдруг скользнул по стене и, очень старый, иссохший, прямо-таки зазвенел на полу...
Руки к огню протянул старик, плечи расправил, и все, кто в эту минуту смотрел на него, увидели: да не старик он вовсе, а мужчина — всего лет за тридцать, в самом соку, в самой силе. Стариком показался? Да, верно, устал он, да, верно, досталось ему — не лучшим образом распорядилась судьба, страдал много, более других (хотя страданием ныне никого не удивишь); а тут ещё дожди-непогоды; кто от худшего к лучшему идёт, тому лютые ветры всегда в лицо... Или света в корчме мало?
— Эй, Сара! Добавь свечей! Сидим в потёмках...
— Ну да! Света вам!.. — едко отмахнулась Сара. — Не всех ещё тараканов разглядели...
Пили крестьяне пиво, говорили о своём. Быстро жбанчик опустел. Ещё по мошнам поскребли — наскребли всего на кружку. Взяли кружку, одну на всех. Дальше разговоры говорили. Однако дивная между ними оказалась кружка!.. Все из неё пиво пили, и никак в ней пиво не кончалось. И по многу пили, уж были все пьяны, а кружка — всё оставалась полна... Не бывало прежде таких чудес в Иоськиной корчме. Не проторговался бы хитрец с такой кружкой!.. Оглядели кружку: бока как бока, дно — как дно, ручка — как ручка, а для пива забористого — истинный родник. Это диво надо было обсудить. Обсуждали. И сами не заметили, как новый гость в их беседе своим оказался. Предложили и ему сделать глоток. Он был им благодарен, отпил глоток...
Часу не прошло, а уж вся компания сидела вокруг этого жида — не старого, не молодого. Он рассказывал что-то, а все слушали. Видно, было что новому гостю рассказать, немало на своём пути, на веку повидал. Но он не только на речи был щедр.
Он сказал:
— Вы, добрые люди, мне дали пива глоток, и я вам добром отплачу, и я вас угощу.
— Да ты совсем нищий, — посмеялись мужики. — У тебя вон только палка одна. А туда же: угощу!..
Но новый гость подозвал Сару:
— Эй, хозяйка! У тебя, знаю, бутыль хорошего хлебного вина припасена.
— Припасена, верно! — удивилась Сара. — А тебе откуда известно?.. — однако она не стала дожидаться объяснений, нахмурилась, упёрла толстые руки в боки. — То для добрых людей, для господ благородных бутыль припасена. Не для бродяг вовсе!
— А мы, может, и есть те самые господа! — уголками рта, едва заметно, устало как-то, улыбнулся крестьянам захожий жид, что был не молодой, не старый.
Женщина оглядела его с сомнением:
— Ты ещё не сказал, как тебя зовут, уважаемый.
— Имён у меня много. В разные времена и в разных странах звали меня по-разному. Всё не упомнить... Истинное имя... впрочем, вам оно ничего не скажет; вам достаточно знать, что я — иерусалимский сапожник. И более всего известен под именем Агасфер...
Так сказав, он кулак разжал, и все увидели у него на ладони пять золотых монет. И никто не заметил, откуда он их достал — из кошеля ли, из пояса ли, или из-за подкладки, а может, всё это время он монеты в руке держал.
Услышав имя, Сара недоверчиво скривилась; увидев золото, она удивлённо хмыкнула. Разгорелись у неё глаза. Но ничего не сказала. Переваливаясь с ноги на ногу, как жирная гусыня, ушла Сара куда-то во внутренние покои. И вернулась действительно с большой бутылью тёмно-зелёного стекла.
Налила компании у очага по полной чарке. Хотела унести бутыль, но захожий жид её придержал.
Сара опять ничего не сказала. Он положил перед ней золотой:
— Хватит тебе, хозяйка, и одной монетки. Весь вечер мы будем гулять.
— А может, порадуешь нас и стряпнёй? — подмигнули ей мужики. — И сыр у тебя есть нетвёрдый, вку-у-сный!..
Сара попробовала монетку на зубок:
— Странный у тебя какой-то золотой. Никогда таких не видывала. Как будто из дальних земель принесён...
Гость усмехнулся:
— Не всё ли тебе равно, еврейская жена! Важно — что золото. Это французские су.
Как никто не заметил, откуда в руке у гостя появились золотые су, так никто и не увидел, куда золотой су из руки Сары подевался, — будто и не было его вовсе. С этого времени довольная улыбка весь вечер украшала круглое лицо Сары; она ухаживала за щедрым гостем и мужиками, что были с ним, подливала им да подкладывала; она почти от них не отходила; и, конечно, краем уха слышала многое из того, что за их столом говорилось.
А новый гость между тем говорил вещи невероятные...
Он говорил, что хорошо помнит взгляд Иисуса...
Мы, увы, не слышали начала их разговора, но вместе с Сарой послушаем продолжение.
Слыша такие речи от этого удивительного человека, крестьяне даже про выпивку забыли, и хлебная водка грелась у них в руках, а горячее жаркое на блюде остывало.
В восхищении и удивлении прищёлкивали мужики языками:
— Расскажи же, добрый человек, как выглядел пан Иисус...
— Как Он выглядел? Как все плотники: крепкий в плече, в руке... — здесь неожиданно для всех из глаз этого человека покатились слёзы; он смахнул их ладонью; но слёзы снова покатились, и он промокнул их рукавом.
— Это мы и сами понимаем, не глупые, — молвил в нетерпении один из крестьян. — А какой Он был, расскажи...
— Красивый был пан Иисус, — Агасфер наконец справился с собой и заговорил громче: — Статный. Повыше среднего роста, можно даже назвать высоким — вот примерно таким, как я... Во всяком случае, Он всегда возвышался над людьми, над толпой, хотя и держался очень скромно. Или так казалось, что Он возвышался. Было не в росте дело — на сколько выше Он любого из людей вершков, — дело в том огромном мире, в бесконечном мире, что умещался в Нём. А в Нём помещалось неохватное — как это ни странно звучит. В Нём, в телесной человеческой оболочке, в прахе, в горсти пыли, по существу помещалось божественное — само божество, — замыслившее мир, воплотившее мир и вобравшее мир. Я потом много думал над этим... Иисус всегда притягивал взоры, даже если молчал. Притягивал взоры Он внутренним величием...
Глотнув вина, рассказчик отломил кусочек хлеба и, задумавшись, как бы уйдя взором в себя, держал этот кусочек в руке.
— Ещё. Ещё расскажи, — просили мужики.
— Вот хлеб! — показал им отломленный кусочек их новый знакомец и на мгновение закрыл глаза. — Э-э, да вы не поймёте! И я не сразу понял... Ну да ладно! Поймёте потом. Это путь. Чем не путь?.. Знаете, что мне Иисус сказал, когда крест Его воздвигали? Он сказал: «Каждое поколение идёт своим путём, но по одной дороге. И ты это увидишь...»
— Чудеса! — воскликнули потрясённые мужики, хотя явно ничего не поняли; но потрясены они были тем, что слышали сейчас слова, когда-то реченные самим Христом и слышанные вот этим человеком.
— Он смотрел мне в глаза, а через глаза — в самое сердце. И я увидел, что это смотрит в меня Бог... — при этих словах рассказчик опять пролил слёзы. — Когда Он испустил дух, было затмение солнца. Люди устрашились, звери кричали, стаи птиц в испуге взметнулись в небеса...
— Вот ведь чудеса! — дивились крестьяне, качали головами, а иные и осеняли себя крестным знамением.
Подлили рассказчику вина.
— А ещё расскажи: какой Он был — пан Иисус...
— Осанка у Него была — осанка человека с достоинством. Он и крест свой нёс с неким достоинством; хотя был согбенный и измученный, избитый, с окровавленным лицом и с венцом терновым... но знал, что страдания Его не напрасны. Это, должно быть, и укрепляло Его. И то верно: когда человек знает, ради чего страдает, когда он понимает, что цель его велика и есть великий же смысл в достижении её, он легче переносит свои муки, свои печали...
— В глаза бы Ему заглянуть! — сказал кто-то весьма взволнованным голосом. — Ты заглянул, человече? Наверное, хорошие у Него были глаза.
— Это так, — продолжил Агасфер, кивнув. — Глаза у Него были такие, что прозревали тебя насквозь и говорили тебе то, что хотел сказать Он, — в самое сердце закладывал тебе эти слова, даже если Он не размыкал уст. У меня есть сомнения, что те слова Его, обращённые ко мне, слышал ещё кто-то, кроме меня. Ибо сказаны они были глазами Его небесными.
— Небесными? — переспросили изумлённо.
— А вы разве не знали? Как васильки у вас в поле, у Него были синие глаза.
— Чудеса! Дивные чудеса! — опять восклицали крестьяне, слушали жадно.
— Он прошёл путь скорби[68] до Голгофы, по которой Иисус нёс свой крест; известно, что на пути скорби Иисус совершил девять из четырнадцати остановок своего крестного пути, нёс с достоинством, хотя и тяжело Ему было, и Он остановился передохнуть у моего дома, а я, не зная, кто Он, не разглядев по чёрствости, по озлоблению сердца, что Сын Человеческий и есть божество, оттолкнул Его... Не знаю, простил ли Он меня, скудоумного, но то, что в глазах у Него была любовь, — я видел.
На минуту спазм перехватил горло Агасферу, и он молчал. И никто не нарушил его вынужденного молчания, ждали продолжения рассказа. Мерцали блики огня на медном лице этого человека. Тихонько шипела смола на поленьях.
— Неправильно рисуют и лепят, — наконец опять заговорил гость. — Не в плюсну Христу забивали гвозди, а в пятку — сбоку под щиколоткой. Адская боль. От неё сходят с ума.
— Вот страх-то!.. — нисколько не сомневались в правдивости рассказа простодушные крестьяне.
— А глаза Его синие особенно выделялись на бледном лице. Только у Сына Божьего могли быть такие — небесные — глаза...
Когда Агасфер ненадолго замолкал — чтобы собраться с мыслями, или выпить вина, или отломить ещё хлеба, — мужики перешёптывались между собой. Были и сомневающиеся, полагавшие, что всё выдумывает этот человек: да, сказать он красиво умеет, впечатляет, витийствует затейливый ум, но уж больно не верится, что всё сказанное им — правда. Один мужик пожал плечами и заметил, что уже слышал от кого-то про такого человека по имени Агасфер, который ходит по разным странам, не останавливаясь, и рассказывает про Христа уже более полутора тысяч лет. С одной стороны взглянуть, такого как бы и не может быть, ибо не живут потомки Адама столько; но с другой стороны посмотреть — всё в руках Божьих, и если так решил однажды пан Иисус, то почему же такому не бывать?.. Он слов на ветер не бросал, в деяниях Бога нет ничего случайного... Но в большинстве своём крестьяне, собравшиеся в корчме, рассказам этого необычного человека верили, и их волновало очень (и очень же льстило), что о подробностях, в которые они посвящались, они прежде ни от одного священника, ни от одного грамотея не слышали, и это значило, что о них ни в одной — даже в самой толстой и умной — книге не написано. И человек этот, что сидит сейчас с ними запросто за одним столом, пьёт вино, преломляет хлеб и вкушает самую обычную снедь, есть живая бесценная книга, есть единственный свидетель последних часов жизни и крестной смерти Христа, не только видевший, но и касавшийся Его, божества (пусть и толкнувший; он раскаивается в том уж много веков!), и слышавший голос Его, и даже заглядывавший Ему в божественные небесные глаза, и значит, сам он чуть ли не суть божество!..
Так любопытно было крестьянам этого необычного человека послушать — человека, знавшего много тайн и делавшего это тайное, сокрытое веками, явным, столь волнующим воображение, — что про всё на свете они позабыли: и про пиво, и про вино; и давно уже не курились у них трубки. И временами сыпались на рассказчика вопросы:
— Иудейского ли племени надо считать Иисуса?
— А правда ли, что Иерусалим-град всем градам отец, потому что в нём распяли самого Царя Небесного?
— А верно ли говорят, что Богородица, стоя под крестом кипарисовым, утирала свои слёзы плакун-травой?..
Агасфер грустно улыбался:
— Вы задаёте мне, добрые люди, простые вопросы, на которые я не могу дать простых ответов...
Послушав ещё немного эти разговоры, Сара отошла к супругу. Тот, оттирая песком копоть с котелка, сказал:
— Надо прислугу нанимать, жена. Устал я котелки чистить.
А Сара словно бы и не слышала его.
— Этот сумасшедший говорит, что ему очень много лет.
Иосия мельком взглянул на гостя у очага, греющего у огня руки, а в руках вино, потом вопросительно — на жену.
— Сколько же?
— А ты бы по внешнему виду сколько лет ему дал?
— Лет сорок... или пятьдесят, пожалуй, дал бы.
— Нет, он говорит — больше, — лукаво ухмыльнулась себе в тоненькие усики Сара.
Корчмарь посмотрел на гостя внимательнее.
— Больше? Ну, пятьдесят пять. И то вряд ли...
— Нет. Он говорит, что ему... — тут Сара не без некоторой издёвки засмеялась и шепнула мужу на ухо: — Он говорит, что ему тысяча семьсот пять лет и что он на три года моложе Христа...
Иосия так и отпрянул от неё и укоризненно покачал головой:
— Нехорошо, жена, смеяться над блаженным. Обидеть блаженного — обидеть Бога.
А Сара только отмахнулась.
— Он говорит, что даже самого Христа видел... Воистину, только легковерные тёмные мужики могут слушать эти побасёнки!..
В отличие от жены, недоверчивой и при всём своём жизненном опыте в иных делах и суждениях, на удивление, весьма легкомысленной особы и большей частью, как почти все женщины, жизнь простоявшие у печи и очага, приземлённой и без воображения, корчмарь Иосия отнёсся к этому известию более чем серьёзно. И поглядел он на незнакомца, которого тесно обступили и которому, как некоему пророку, внимали мужики, уже более продолжительным, оценивающим взглядом, с интересом поглядел.
— Он сказал, как его зовут?
— Он назвался Агасфером...
— Вот как!.. — корчмарь взволнованно огладил свою курчавую бороду. — То-то я сегодня видел, как ветер на дороге пыль взметал. Это верная примета, жена: Вечный жид идёт...
Нам думается, что не все знают, кто такой Вечный жид. Для тех, кто не знает, писаны нами нижеследующие странички. А те, которые знают, могут эти странички и не читать.
В Европе Вечный жид был известен не только под именем Агасфер, но и под другими именами. Знали его под именем Картафилус, что означает Привратник; знали этого человека и под именами Иосиф, Григориус. В Бельгии его называли Исаак Лакедем; в Бретани[69] — Будедео, что с бретонского переводится как Толкнувший Бога. Под небом Италии Агасфера звали Джиованни Слугой Божьим; откликался он в этой стране также на имя Джиованни Боттадио, но иногда поправлял назвавших его так: не Боттадио следует правильно говорить, а Ботте-Иддио — то есть Ударивший Бога. Менее известное его имя — Эспера-Диос, или Надейся-на-Бога.
Есть несколько вариантов легенды, повествующей о встрече этого человека с Иисусом и объясняющей, за какое деяние человек этот был наказан...
Так, в одном из вариантов говорится, что в то время, когда вершился неправедный суд над Христом, человек этот служил привратником претории Понтия Пилата и назывался Картафилусом. Было ему тридцать лет. После возглашения приговора Иисусу евреи возбуждённой, торжествующей толпой потащили осуждённого к месту казни. И едва Иисус переступил порог претории, Картафилус, который, как и все прочие евреи, считал Спасителя преступником, даже хуже преступника — лжепророком, возмутителем народного спокойствия, потому весьма опасным вредителем, и был убеждён, что Его надлежало как можно скорее казнить, ударил Его кулаком в спину и, усмехаясь, презрительно бросил: «Иди же, Иисус, иди скорее! Чего ты так медлишь?». Спаситель, обернувшись и строго взглянув на Картафилуса, ответил: «Я-то иду, а ты подождёшь, пока я не вернусь».
Только много позже Картафилус, обидчик Христа, понял значение этой фразы. А в тот чёрный день он совсем разозлился, ибо был уверен, что ко дворцу римского наместника осуждённый больше уже никогда не вернётся. И Картафилус, запирая ворота, крикнул евреям, которые вели Иисуса на смерть: «Подождите меня, я тоже пойду с вами посмотреть, как распинают лжепророка». Ему было скучно, хотелось развлечься.
Другой вариант легенды, пожалуй, наиболее известный, гласит следующее...
Во время суда над Спасителем Агасфер жил в Иерусалиме и промышлял сапожничьим ремеслом. Сапожником он был хорошим и в деле своём преуспевал. Поэтому была у Агасфера семья, и дом его стоял на одной из центральных улиц. Когда Понтий Пилат отдал осуждённого «лжеучителя» горожанам, Иисуса, несущего на спине свой крест, должны были провести как раз возле дома сапожника Агасфера. Узнав об этом, Агасфер поторопился домой и сказал своим домочадцам, чтобы они вышли на улицу — поглядеть, как поведут на казнь преступника, долгое время смущавшего умы честных, законопослушных людей.
Потом он взял на руки своего ребёнка, вышел из дома, стал возле дверей и дожидался, когда процессия, двигавшаяся к Голгофе, приблизится. Вот прошли шумной толпой зеваки, затем стражники-варвары, и наконец появился сам осуждённый, несущий на спине тяжёлый кипарисовый крест. Проходя мимо дома Агасфера, сгибаясь под тяжестью креста, Спаситель остановился, чтобы немного отдохнуть, и остановился Он почти у самых дверей дома сапожника и прислонился плечом к стене. Однако Агасфер, преисполненный к преступнику злобы и снедаемый желанием выделиться из среды своих соседей, таких же верноподданных ремесленников, рвением, желанием услужить властям за их щедроты и благоволение, принялся прогонять Иисуса. Агасфер толкнул Его и сказан, что «он должен идти туда, куда лежит его путь». Тут Христос, подняв на него усталые, слезящиеся глаза, произнёс: «Я хочу здесь стоять и отдыхать. Ты же должен будешь ходить до второго Моего пришествия...»
При этом Агасфер, как будто околдованный, потерял дар речи. Он опустил ребёнка на землю и, не в силах более оставаться на месте, отправился вверх по улице за процессией и присутствовал при Его распятии, и час за часом стоял в толпе, взирая на Его бледный лик, на сочившуюся из ран кровь и будучи свидетелем того, как Он страшно страдал и тяжко умирал.
После того, как народ разошёлся с места казни, Агасфер ещё долго стоял у распятия. Голос возопившего перед смертью Христа ещё как бы звучал в ушах, в голове и не давал ему покоя; кажется, пробудилась у Агасфера совесть. И ему стало так страшно возвращаться домой, что он, обойдя свою улицу далеко стороной, пошёл из Иерусалима прочь, в ночь, во мрак и в полное одиночество... Сам не зная зачем, Агасфер отправился странствовать. В родной город он вернулся только по прохождении многих-многих лет, но не нашёл там уже ни своего дома, ни кого-нибудь из близких или просто знакомых людей, и Иерусалим показался ему совсем чужим. Город изменился так же, как изменился весь мир и как изменился он сам; было его не узнать.
Ещё в одном варианте этой легенды Иисус попросил разрешения у Агасфера отдохнуть возле его дома и прислониться плечом к стене. Но Агасфер не позволил, ударил Спасителя сапожной колодкой и сказал с издёвкой: «Иди, на обратном пути отдохнёшь». Зная в общих чертах содержание некоторых проповедей Иисуса, он намекал ему на чудо воскресения: ты, дескать, Сын Божий, и когда, воскреснув после казни, пойдёшь с Голгофы обратно, тогда и отдохнёшь. Иисус понял его намёк, сказал: «И ты будешь идти вечно, и не будет тебе ни покоя, ни смерти»; и понёс крест дальше...
С тех пор из столетия в столетие ходит Агасфер по земле, по разным странам и городам, и нигде не задерживается более чем на три дня. Он принял веру Христову, он каялся, плакал, пускался в паломничества, пробовал истязать себя, надеясь самоистязанием восстановить справедливость, он искал облегчения своей судьбы то в уединении, в отшельничестве, то в толпе людей, творя добрые дела, вылечивая болящих, произнося назидательные и душеспасительные речи и рассказывая всем о своём тяжком преступлении, о величии Доброго Пастыря и об истинности веры в Него, он искал сочувствия у людей и часто находил его, но не находил он сочувствия у Бога и даже в самой многочисленной толпе оставался одинок... Он был проклят невозможностью обрести прощение Господне и вожделенный мир в душе, невозможностью лечь однажды в гроб и обрести покой в могиле — до тех пор, пока Бог не придёт в Иосафатскую долину судить живых и мёртвых... Агасферу всё в жизни опостылело: и каждодневная многовековая суета — всегда одно и то же, одно и то же, — и беды, и лишения, и боль, и холод, и бесприютность, и тяжкая необходимость всё это терпеть, понимая, что нет и не будет чего-то иного, до самого исхода, более полутора тысяч лет назад предрешённого Спасителем, и необходимость преодолевать и себя, и этот коварный, зыбкий, призрачный мир, прикладывать к тому вечные, опять одни и те же, усилия, когда даже маленькие радости (больших радостей у обидевших Бога не бывает), повторяясь и утомляя одинаковостью, обыденностью, уже как будто и не радости, а торжества уж как бы и не торжества. Вся жизнь его была сера, убога, была сплошным страданием: идти, идти, идти, будучи уверенным в одном — конца этого пути проклятья не предвидится; и самое страшное мучило, потрясающе страшное: ничто в твоей бесконечной жизни уже не имело смысла... И не раз бывало, что где-нибудь в пустынном месте, среди скал или холмов, на диком берегу холодного моря, во мраке ночи, или стоя посреди дороги, или взобравшись на голый утёс, оставшись один на один с Небом, издавал Агасфер полный жалобы, смятения и многовековой тоски пронзительный вопль: «Уж скоро ли вернёшься ты, Человек с крестом?..»
Когда Агасфер пустился в свои проклятые скитания, ему было тридцать лет. Как и другие люди, он стареет; однако всякий раз, достигши столетнего возраста, он заболевает неизвестной болезнью, в течение которой переживает некое потрясение и даже впадает в состояние исступления, а когда болезнь проходит... Агасферу опять становится тридцать лет, как и в день встречи его с Иисусом. Поэтому он, не знающий смерти, и получил своё прозвище Вечный жид.
Вечная жизнь, бессмертие — мечта человечества. Самые состоятельные из людей без раздумий и сожалений расстались бы за бессмертие со всеми своими сокровищами; властолюбцы, глазом не моргнув, уступили бы власть; самые отчаянные и бесчестные пошли бы ради вечной жизни на любые страшные преступления и обман, на бесчинства и плутни, они терпели бы любые лишения, согласились с любыми потерями. Возможно, и честные пожертвовали бы разок честью, и гордые оставили бы гордыню, а верующие усомнились в вере и отреклись от неё, надёжные предали бы, поклявшиеся нарушили бы клятву, иные отказались бы от отца и матери, от детей, от любимых... И почитали бы таковые за счастье день за днём, из века в век, тысячелетие за тысячелетием встречать рассветы, любоваться звёздами, вкушать ароматный хлеб, пить вино, дышать, обонять, осязать, наслаждаться музыками и плеском волн, шумом ветра и сладкоголосым пением птиц, и постигать науки, и писать прекрасные стихи, и предаваться любовным утехам, зная, что им не будет конца, ибо ты всегда будешь молод и привлекателен, и не потускнеют твои глаза, не поседеют волосы, и кожа твоя будет вечно нежна, и красны, свежи губы, и ясен ум, и весел будет твой нрав, ведь позабудешь ты о боли, о болезнях и смерти... Но в случае с Агасфером эта тысячелетняя мечта многих, очень многих поколений была обращена в наказание, в гнёт, в бесконечное духовное страдание... Не остроумно ли, не божественно ли насмешливо столь изящное возмездие?
Люди видели этого человека в разных местах: в Англии и Шотландии, во Франции, в Германии, Италии, Испании, Венгрии, Польше, в Московии, в Ливонии, а также в Дании, Швеции, в Армении, в Персии и других странах.
Он скитается по миру один или с попутчиками; он всегда ходит быстро и иногда, если ему докучает общество, становится невидимым, чем приводит в великое смущение всех, кто в это время оказывается возле него. Известно, что одевается Агасфер плохо, всегда на нём ветхий плащ с клобуком; стан свой он опоясывает простой верёвкой; чаще всего обходится без обуви, а иной раз удивляет окружающих тем, что носит всего один башмак или один сапог, другая нога у него босая. Не имеет Агасфер ни сумы, ни кошелька, однако Господь явно не оставляет своего давнего обидчика без внимания: у Агасфера всегда имеются пять монет, которые позволяют ему не испытывать ни голода, ни жажды, и он всегда может заплатить за ночлег, ибо эти пять монет как бы неразменные: расплатившись ими, он снова обнаруживает у себя в руке... пять точно таких же монет.
За жизнь свою бесконечную Агасфер постиг множество наук и ремёсел, познал немало истин, и видывал столько и был свидетелем (а может, и участником) стольких событий, был знаком со столькими великими людьми, влияющими на судьбы всего человечества, сколько не видывал и со сколькими не был знаком, по понятным причинам, ни один смертный, и потому собеседник он всегда преинтересный, причём в равной мере интересный и академическому учёному, и художнику, и лекарю, и ремесленнику, и строителю, и священнику, и историку — любому человеку. В общении Вечный жид очень прост, держится скромно, взор его смирен; когда при нём упоминают Господа, истово крестится, но если имя Господа упоминают всуе, Агасфер сердится и может сделать выговор. Если его не расспрашивают, он много не говорит; но если заговаривает, то людей интересующихся просто-таки потрясает знаниями. Было не раз, что учёные-историки пытались выявить в нём хитрого шарлатана, только выдававшего себя за современника и почти ровесника Христа, и задавали ему каверзные вопросы. На эти вопросы о разных временах, событиях и известных исторических личностях Агасфер давал учёным такие исчерпывающие ответы, посвящал их в такие никому не известные, но явно правдивые подробности, что восхищенные вопрошающие, оставив сомнения, быстро поднимали руки и спешили всё рассказанное им себе в дневники и в хроники записать. Так, благодаря Агасферу, люди узнали и немало бесценных деталей из жизни, учения и крестной смерти Иисуса Христа... Но всегда, когда Вечный жид заговаривает о Спасителе, он начинает плакать — он раскаивается. Однако раскаяние его не есть путь к достижению прощения, его раскаяние по воле Христа оказывается... частью наказания. Впрочем, эти тонкости мало кто понимает и даже мало кто в них вникает. Обычно Агасферу просто сочувствуют. Или втайне завидуют, — но то, согласимся, не от большого ума...
Ещё замечательный штрих к портрету Агасфера: ему хорошо известны не только все основные языки, но и диалекты их, и местные говоры — во всех тонкостях. Не секрет, что даже жители двух соседних деревень могут говорить по-разному, и знаток сразу скажет: этот человек из этой деревни, а тот — из той. Что уж говорить об отличиях в языке жителей далеко отстоящих друг от друга местностей!.. Так вот Агасфер с каждым говорит на его языке, как будто в его местности родился и всю жизнь там прожил; и с этим крестьянином из этой деревни говорит он на этом языке, а с тем мужиком из той деревни — на том языке. И очень располагает этим к себе собеседников, ибо лестно каждому, что его говор известен во всех особенностях этому совершенно незнакомому человеку.
В конце сей главки мы хотим заметить, что не только Агасфер живёт вечно. Есть и другие. Счастливчики они или нет — о том судить трудно, не побывав в их шкуре. Можем назвать здесь, к примеру, врача и философа, колдуна и чернокнижника Аполлония Тианского. Бессмертием своим он обязан не проклятию Божьему, а собственному гению, позволившему ему вызнать у самого бога Асклепия многие секреты медицины, а также добыть философский камень и эликсир бессмертия. Жив ли он ныне, мы в точности не знаем, но в XVII—XVIII столетиях иллюминаты[70] уверяли, что Аполлоний был ещё жив и жить он будет до скончания мира.
Пока человек, назвавшийся Агасфером, рассказывал крестьянам байки о Христе, многоопытная, мудрая Сара недоверчиво, а в иные минуты и с злой насмешливостью поджимала свои полные яркие губы, вызывающе громко вздыхала и с укоризной качала головой. Забрав у мужа котелок, она чистила его бока песком и громко им о корытце постукивала. На супруга своего Иосию поглядывала она не без сожаления и некоего материнского покровительства (и снисхождения же!): вот ведь какой он пустой мечтатель! вот ведь, подобно этим тёмным мужикам, убогим простакам, склонен верить ловкому проходимцу, уж и уши развесил и всё норовит поближе к говорящему стать и уловить в общем шуме суть разговора... А тот всё врёт!., врёт!..
Сара фыркнула:
— Напрасно ты прислушиваешься к ихней болтовне, муж! Никакой он не Агасфер, а один из отъявленных еврейских мошенников — обманщиков и морочил, достойных крепкой нахлобучки, — коих сотни и тысячи бродят ныне по всей полунищей Европе и дурят головы честным людям.
— Но никакого имущества, заметь, — многозначительно бросил наблюдательный и сметливый Иосия. — Прояви к человеку доброе участие, Сара. Не поскупись и на вежливое слово. На всякий случай... Мой тебе совет!
Недовольно молвила себе под нос многоопытная женщина:
— Доброе участие — это для священников. Вежливое слово — для господ. А мне надо думать о том, чем детей накормить и во что их одеть.
— Он тебе дал золотой. И накормишь, и оденешь...
— Золотой-то, золотой, — язвительно улыбнулась Сара. — Да какой-то он не настоящий. Я таких никогда не видывала.
Иосия ей не ответил, ибо внимание его было приковано к тому, что говорил человек, назвавшийся Агасфером.
А бранчливая бабёнка Сара ещё долго не могла угомониться:
— Что за трепливый этот старик! Или не старик... Кто его ведает! Так и заливается — ну чисто безглазый соловей!..[71] Продувной плут. Его бы попотчевать лозою! Вот правда!..
Сценка эта, милая сельская картинка, полная романтизма, достойна была кисти какого-нибудь из искусных, затейливых фламандских художников: в тёплом, мерцающем мягко и уютно красновато-медном свете очага повествующий о событиях тысячелетней давности Агасфер, из деяний седой древности выводящий нравоучения — для тех, кто нравоучения ценит и ищет, вокруг — внимающие ему простолюдины; чуть в отдалении — хозяин корчмы, вытирающий руки о засаленный фартук и склонившийся ухом к компании за столом; и сварливая, раздражённая корчмарка с чёрным котелком в толстых красных руках, поглядывающая на всех грозным, придирчивым оком. Хозяин корчмы сомневается в истинности слов Агасфера, но что-то себе имеет в виду, корчмарка чуть не в открытую насмехается над Вечным жидом, а крестьяне, добродушные дети своего времени и своей земли, поверили ему сразу и слушают жадно — ни слова из сказанного не пропускают. Право, чудная получилась бы картинка!..
Вдруг пропел петух и громко «захлопал крыльями». Никто и не заметил, как вошёл в корчму Певень, как он шапку снял и взъерошил пятерней свой петушиный «гребень». Потянулись прочь боязливые — может, те, кто чувствовал, что совесть нечиста, кто опасался, что могут призвать к строгому ответу и вот тут, у очага, отсечь ухо, или нос, или располосовать, обезобразить за проделки щёки. Но многие — из тех, что уж, кажется, поняли Тура и уверились: честному человеку он не причинит зла, — остались; хотя и попритихли, попрятали от греха подальше глаза.
Славный Тур, неспешный и молчаливый, со степенностью, придающей значительности каждому его движению, занял место за столом в углу, какое обычно занимал, чтобы не быть на виду, несколько в отдалении от гуляющей, шумной дружины его. С ним был, как тень, мрачный человек в маске волка.
Агасфер, сидя у очага и глядя на огонь, кивал каким-то своим мыслям; он будто продолжал только что прерванный разговор, не заметив, что слушатели вдруг без видимой причины оставили его. Кто глядел на него сейчас, мог подумать, что сидит у очага блаженный; а другой, повидавший на своём веку, хватанувший лиха и коснувшийся чудес, мог иное подумать: смотрит в огонь мудрец из мудрецов и говорит сам с собой, ибо во Вселенной этой, кроме Господа, ему говорить не с кем — так глубоки, а может, высоки и проникновенны его мысли, что не выразить их никакими словесами.
Иосия, стараясь угодить новым гостям, кликнул музыкантов. Бубен сразу застучал, и все увидели, какое у мальчишки, у юного бубенщика, румяное лицо. Справившись с одышкой, раздув большой мех, загудела на три голоса волынка. У волынщика щёки раздувались двумя шарами, будто спрятал музыкант за щеками по яблоку. Им подтянула затейливая, пронзительная скрипка. Старик, играющий на скрипке, уверенно держал смычок сухой, жилистой рукой.
Несколько мужиков подсели к Туру с трёх сторон.
— Слышьте, пан Тур, а пан Тур!.. — с оглядкой в сторону очага поведал один. — Говорит, что зовут его Агасфер...
— Говорит, что ему тысяча семьсот пять лет... — доложил другой.
— Говорит, много в жизни повидал, пан Тур, — поделился громким шёпотом третий.
— Говорит, ничему уже не удивляется. Правда ли? — опять подал голос первый.
Вдруг они замолчали. И в изумлении раскрыли рты. Не было у очага Агасфера... Только что был, смотрел на огонь, кивал сам себе с блаженной улыбкой, предавался мыслям... глазом моргнули, а его уж и нет. Чудеса из чудес! Расскажешь кому — посмеётся в лицо; станешь доказывать — в тебя плюнет.
А Агасфер, оказалось, уж среди них сидит — как будто с самого начала он здесь сидел.
— Не прогоните бедного путника, пан рыцарь?
Тур безмолвно кивнул.
Молча и потрясённо потеснились мужики.
Подошла тут Сара. С её приятного лица можно было масло снимать, её улыбкой можно было целый вечер любоваться.
У Агасфера в руке блеснули пять золотых. Покатилась одна монета по столу в сторону корчмарки.
— Вкусное у тебя вино, Сара...
Когда Сара ушла, уплыла лебедью за другим корчажцем, Тур нарушил молчание. Голову несколько склонив, дабы скрыть в тени шлема и нижнюю часть лица, и разглядывая пристально, с нескрываемым интересом Агасфера, он молвил:
— Если вы, пан, тот, о котором так много говорят, о котором я и слышал, и читал, то что же вы делаете здесь, в наших пустынных палестинах, в нашем Богом забытом углу? Здесь война и смерть...
При упоминании Бога Агасфер трижды перекрестился:
— Где же мне быть, пан рыцарь? Здесь сейчас вершится история. Что может быть занимательнее — наблюдать и предугадывать, догадываться и провидеть, и восхищаться... тысячу раз восхищаться непостижимым, неизъяснимым промыслом Божьим!.. — он опять перекрестился. — Как изящно Господь судьбы людские и деяния плетёт!.. — тут он снова перекрестился. — И сейчас, согласитесь, все великие здесь — шведский король и русский царь. И с ними все герои, и даже чернокнижник Брюс, напускающий на противника чары. Как они решат, так и будет. От этой точки новая история рекой потечёт...
— Мудрёно говорит, — покачали головами и заскучали мужики.
Но продолжал Агасфер:
— Судьбы мира решаются в ваших палестинах, как было сказано; сам мир заново делится здесь, будто по дороге, на которой стоит эта корчма, прошёл мировой Землемер.
— Я понимаю, о чём вы говорите, пан, — кивнул Тур. — Землемер этот много где ходил — от начала истории. Но вам-то что от того? Вы смотрите, но не решаете...
Очень приязненно улыбнулся Агасфер.
— Люблю поговорить с умным человеком...
Сара принесла корчажец вина и, молча поставив его на стол, удалилась. Певень бросился разливать вино по кубкам. И Туру в первую голову налил, и мрачному человеку в маске волка, что сидел рядом с ним и молчал, во вторую голову, и Агасферу плеснул, и себе не пожалел, бухнул до краёв, и другим — по капле.
— Жизнь очень скучна, мой юный господин, — продолжил Агасфер. — Особенно такая длинная, как моя. Всё, что было когда-то впервые и внове, повторяется, повторяется... Нужна немалая выдумка, чтобы находить или устраивать себе новые развлечения. Вот, убегая от скуки, я иногда за великими и хожу... А в этот угол, как вы изволили заметить, позабытый Богом, — перекрестился Агасфер, — я завернул исключительно для того, чтобы поглядеть на вас, пан рыцарь, доблестный Тур.
— Я скромный человек, — кивнул Тур; он даже не сумел скрыть, что удивлён. — Внимание ваше, пан Агасфер, большая честь для меня, хоть вы когда-то и оттолкнули Бога и должны быть за то презираемы и гонимы. Но не достаточно ли того, что гонит вас Он?
— За этим лбом высоким я вижу недюжинный ум, — утёр пальцами набежавшую слезу Агасфер.
Усомнился Тур:
— Как же вы, добрый пан, чело моё под шлемом разглядели?
Агасфер пригубил вина.
— Внутреннему взору многое видно. Я даже имя ваше знаю, пан Тур, и лицо ваше благородное, что вы прячете, склоняя голову, мне известно. И вы знаете, что я знаю... Согласитесь: кто доверяется глазам, тот глуп; кто видит только то, что видят его глаза, тот слеп...
— Соглашусь. Об этом в хороших книгах написано.
— Я по скудости разума своего и по молодой горделивости отвернулся от Бога и в тот чёрный день даже оттолкнул Сына Его, когда Он во мне нуждался. Значит, и я внёс свою лепту в это сумасшествие — в истязания и казнь Иисуса. Поэтому я не могу найти себе спасения на земле. Надеюсь найти его на небе, когда пройду свой бесконечный путь — по прекрасному миру адовый путь... Чем больше моя вера, тем труднее мне смотреть в глаза Всевышнему. Это что-то да значит, правда? Не самый ли это верный для меня путь к прощению? О, да простится мне!.. Но не оставлю ваш вопрос без ответа: сюда я пришёл, чтоб сказать: вы повёрнуты к народу своему, пан Тур, — лицом, которое пусть и прячете; не отворачивайтесь от народа своего и будете спасены, ибо вы нужны своему народу, вы его герой — плоть от плоти, кровь от крови; ваш народ — это ваш Бог, не оттолкните его равнодушием или презрением, не ударьте сапожной колодкой. И тогда ваше спасение я вижу так же ясно, как сейчас вижу эту корчму... И сам я хочу спросить: что поддерживает вас, на что опираетесь, идя по своему пути? кто возвёл несокрушимую крепость у вас в душе?.. — тут Агасфер взмахнул рукой. — Нет... я сам и отвечу: конечно же Он. Но вам ясно ли это?
Не долго раздумывал Тур.
— Были у меня сомнения, добрый пан. Они и ныне иногда являются ко мне, — когда приходится вершить суд, когда приходится искать истину. Кто я такой, чтобы судить, чтобы карать или миловать?.. Я искал опоры в проповедях священника, я искал опоры в мудрых старых книгах, в речах отцов и дедов, в железных доспехах, по наивности — в старинных, проверенных латах опоры искал... Я нашёл, однако, опору у себя в сердце. Когда чувствуешь, что в сердце твоё смотрит Бог, отмети любые сомнения — все твои дела хороши... Только Бог поддерживает меня, но мне этого достаточно, — при этих словах Тур улыбнулся светло. — Бывает оглянусь: сплошь надёжные плечи вокруг — не предадут, не выдадут. Но не в моём обыкновении на них опираться. Не умею и не хочу просить. Всегда — сам. А Его просить не надо; Он всегда смотрит в сердце и знает, кто чего достоин, кому чего нужно, кто верит или нет... и нужна ли кому истина. Несу столько, сколько могу. И много, и мало.
— Ах, пан рыцарь! Как искренне, как славно и как верно! — воскликнул растроганно Агасфер. — Я бы жизнь отдал за то, чтобы иметь возможность сказать так.
Тут мимо проходила Сара и, услышав Агасфера, фыркнула:
— Жизнь отдавать за слова! Фу! Какая глупость!..
— Я в добрых делах ищу искупление, — продолжал между тем Агасфер. — Но вот наказание — не получаются у меня и добрые дела...
— О каких добрых делах говорит пан? — наклонил голову Тур.
— Я не мелочь всякую беру в расчёт. Накормить голодного, заплатить за крышу над головой для нищего, подбросить соломку под падающего, вылечить болящего... это я могу. А вот нечто соизмеримое с моим грехом, с моим деянием чёрным сделать не в силах.
— Например... — вдруг подал голос Певень, опрокинув свой кубок; он, стало быть, краем уха прислушивался к разговору и, верно, кое-что из него понимал.
— Например? — Агасфер задумчивым взглядом окинул сидящих в корчме, потом перевёл взгляд на Сару, Иосию. — Например, научить свой народ жить по чести — не обманывать там, где есть возможность обмануть, не обирать тех, кого есть возможность без страха наказания обобрать, не обижать тех, кто не может защитить себя... направить народ свой по прямому пути непорочности и благонравия. Вот это было бы доброе дело, какое помогло бы мне вернуть доброе имя моё, которое я никому не называю, — имя того законопослушного иерусалимского сапожника, что ещё не умер во мне.
— Да уж!.. — совсем по-птичьи выпучил глаза Певень, которому весьма удавалась роль застольного шута. — Это было бы доброе дело, за какое бы я с утра до ночи согласился кукарекать. Взять, к примеру, Иосию с Сарой... Они думают, что обхитрили всех, а сами даже не знают, что будет с ними завтра.
Лик Агасфера при этих словах просто-таки повеселел (что, заметим, весьма не свойственно для Вечного жида, столетиями являвшего собой образ вселенской тоски).
— Это так же верно, как то, что прямо у тебя над головой спрятана их кубышка. Третья доска от стены...
Все, кто слышал это, — и Певень, и Тур, и мрачный человек в маске волка, молчавший весь вечер, и прочие из Туровой дружины, — подняли головы, чтобы взглянуть на потолок, кое-где покрытый копотью, где-то тёмными разводами от потёков, а где-то затянутый тенётами. А когда они опустили глаза, как бы ожидая от Агасфера разъяснений, обнаружили, что его за столом уже не было. Огляделись. Но его не было уж и в корчме. Однако не придали этому особенного значения, поскольку всех более занимало, действительно ли в указанном месте припрятана у Иосии заветная кубышка?
Лишь неприятно поразилась Сара, когда вдруг увидела, что нет Агасфера за столом. Только что был... и вот его нет. Не иначе без проделок дьявола тут не обошлось. Забеспокоилась Сара, не провёл ли её захожий плут, не рассчитался ли с ней пособник дьявола вонючими козьими катышками вместо показанных золотых монет? Вспомнила многоопытная женщина: уж очень легко этот пройдоха с золотишком расставался — небрежно пускал монетку катиться по столу. Дрожащей рукой достала из кармашка передника два золотых. Всё было без обмана...
И уж через минуту забыла женщина про Агасфера.
Над собой беды не чуя, стоял за прилавком Иосия, возле маленького бюро, заляпанного чернилами, и делал записи на двух листках. На одном листке — для отвода глаз, для жены, например, у которой в обыкновении было совать повсюду свой нос, даже к нему в святая святых, в ящичек с деньгами; показные тут делались, грустные записи — что ни строчка корявая, то убыток; на другом листке делал мудрец записи для себя, тут были записи честные, радующие и глаз, и сердце, — с красивыми прибылями записи и красивым же почерком.
Тут услышал Иосия громкий и пронзительный, как петушиное кукареканье, голос Певня. И пренеприятный этим голосом был возглашён вопрос:
— Иосия, у тебя есть деньги?
Бедный Иосия даже вздрогнул у себя за бюро и выронил перо. Кабы услышал он этот вопрос во сне, это был бы самый кошмарный для него сон; но услышал Иосия этот вопрос наяву; значит, кошмарная была явь...
— Про какие деньги изволит спрашивать пан? — чтобы не кричать о деньгах через всю корчму, Иосия скоренько подошёл к столу, за которым восседали и угощались уважаемые паны.
— А про те деньги я спрашиваю, — тянул из него жилы, с ехидной улыбочкой куражился Певень, — какие ты обманом взял у здешнего народа... у моего народа... у нашего... — и он повёл рукой вдоль помещения корчмы.
Наступила полная тишина. Даже музыканты играть перестали, желая услышать, чем закончится этот разговор.
Иосия изменился в лице.
— Обижаете, пан Певень. Таких денег у меня нет.
— А какие есть деньги? — совсем по-петушиному наклонил голову набок Певень.
— Только те, что я получил вот от этих почтенных господ, — и Иосия сделал глубокий поклон в сторону нескольких голозадых мужиков. — Да от торговлишки мелочной.
— Нет, значит, денег!.. — совсем нехорошо заулыбался Певень, сверкнув кольцом в ухе. — А в потолке не припрятал ли часом кубышку?
— Нет у меня денег, — твердил своё корчмарь.
Тут Певень, озорно вскочив на лавку, а затем на стол, покосился на Тура. Приняв его молчание за одобрение, спросил Иосию, которого уж ноги едва держали:
А под третьей доской от окна, — и он указал пальцем на эту доску, — нет ли у тебя денег?
— Нет, пан, — смертельно побледнел корчмарь, и губы его, белые как мел, задрожали.
Тогда Певень нажат снизу на указанную доску, и она легко подалась. Он отодвинул её, пошарил рукой во тьме чердачного пространства и вдруг извлёк на свет довольно крупный горшок. Развязав тряпицу, закрывающую горловину горшка, Певень высыпал себе на ладонь горсть серебра.
— Эхма!.. — воскликнул один мужик. — Отродясь таких денег не видывал!
— Беда! — согласился другой. — И зачем мне такие деньги?..
Сара вспыхнула от гнева:
— А я думала, у тебя всего одна кубышка!.. — слово «кубышка» она по-змеиному прошипела.
Иосия так и ожёг её взглядом.
Сообразив, что сболтнула лишнее, Сара мигом остыла и прикрыла рот рукой.
— Нет, говоришь, денег! — посмеивался довольный такой удачей Певень; потом, высыпав серебро обратно в горшок, сунул его себе за пазуху. — И верно: денег у тебя нет...
Иосия стоял посреди своей корчмы онемевший и окаменевший. Наверное, впервые в жизни он не знал, что сказать и как поступить. С деньгами-то он уже попрощался. Похоже, сейчас он прощался с жизнью — и своей, и жены, и детей; слышал он, что Тур не прощает лжи; говорили, лгунов и мошенников он на воротах вешает.
Тишина наступила в корчме зловещая. И с каждым мигом тишина эта всё громче звенела у Иосии в ушах. Чтобы не упасть от волнения и предательски подкатившей слабости («Откуда? Откуда узнал про тайник этот вездесущий Певень?.. Такой хороший тайник, что я сам о нём забывал!..»), он покрепче ухватился за край столешницы.
Неожиданно для всех в тишине этой подал голос человек в маске волка, мрачно молчавший весь вечер. Он сказал Туру:
— Мы могли бы и простить...
Тур кивнул:
— Я тоже думаю так... Оставь им, Певень, эту кубышку. Ты видишь, они работают не покладая рук. И детишек, посмотри, под лавкой без счёту. Умей быть великодушным, брат. И увидишь тогда, что многие тебя любят...
Дa, многие говорили уже, что великодушен и справедлив Тур, и многие потому его искренне любили. Но, верно, не со всеми он умел быть великодушным; верно, грешки у иных были столь велики, что люди эти не могли рассчитывать на великодушный суд человека, возложившего на свои плечи тяжкое, очень тяжкое бремя судьи, и от него страдали. И говорили про него только чёрное, тайно или явно говорили, но чаще тайно — из берлоги нашёптывали на тропу, из густого куста пускали слух по ветру, птице перелётной подвязывали наговоры к хвосту...
Говорили они, что Тур вообще не человек, а оборотень. Лучше не искать встречи с ним. И, как всякий оборотень, он будто заколдован от оружия, его ни пуля, ни сабля не берут. Может, Тур — дикий бык рогатый, может, волк он косматый... Не случайно же, ох, не случайно из турьего черепа шлем себе сделал, и не случайно же возле него день и ночь тот Волк трётся!..
Надобно нам здесь заметить, что в те старинные времена поверье в оборотней было широко распространено в народе — и не только в литовском, русском, польском, но и вообще в мире; и корни этого поверья исходят из самых древнейших эпох. Многих королей и царей считали оборотнями, а также князей и графов, не говоря уж о колдунах, много знающих, многоопытных лекарях, об аптекарях, умеющих составлять хитрые снадобья, о колдуньях, кои готовят из жира младенцев и чародейных трав волшебную мазь. Славяне верили в волкодлаков — волков-оборотней, составлявших будто бы свиту бога Велеса. Волколаками называли колдунов, принимающих образ волка, или несчастных, превращённых в волков чарами колдовства. У германцев волк-оборотень известен под древним именем вервольфа; у итальянцев — lupo mannaro; у французов — loupgarou; у испанцев — hombre lobo; у португальцев — lobisomem... Однако справедливости ради следует сказать, что оборачивались не только в волков. В Скандинавии есть легенды о медведях-оборотнях. Многие воины мечтали обрести медвежью силу и облик медведя на время битвы; и они заворачивались в медвежьи шкуры; называли таких воинов bearsark, что означает «медвежья рубаха». На Востоке из столетия в столетие рассказывают легенды о девушке-лисе; она была великолепной любовницей, способной ласками своими свести мужчину с ума, и предпочитала она спальни императоров. Верили также в оборотней-крыс, или крысолаков; их целые полчища будто бы обитают и ныне в крупных европейских городах — в Париже, Тулузе, Неаполе, в Венеции. Ведьмы, как известно, порой обращаются в кошек...
Если доброму читателю угодно, мы легко продолжим список оборотней, ибо в этом вечном мире под вечным небом чего только ни бывало и каких только оборотней ни видел бледный свет луны... Брэзия, дочь Кинира, была превращена Венерой в птицу буревестник, а Полифонта — в медведицу. Гиппомен и Аталанта за неуважение к храму Цибеллы — во льва и львицу. Латинский царь Пикус, муж Цирцеи, — в дятла, Перифас — в орла. Нимфу Хелонею за её медлительность Юпитер превратил в черепаху. Дочь Лаомедона Антигону богиня Юнона обратила в цаплю. Греки и римляне сложили немало мифов о превращениях героев в соловья, ласточку, удода, сороку, ворону, щегла, лягушек, коров, лошадей, оленей, свиней, лебедей, ястребов, кузнечиков, ящериц, муравьёв, а также — в деревья, кусты, цветы, скалы. Юпитер, прельщённый красотой и белизной лица Европы, дочери финикийского царя, превратился в быка и похитил её. Кто они все, если не оборотни?..
Так и о нашем герое, и о людях его слагали в простом народе мифы — добрые или недобрые, — а иные показывали место в глухом лесу, где дружина Турова в полнолуние обращается в волков, и показывали пни и могучие, торчащие из земли, перепутанные корни, за которые оборотни цепляются зубами, а потом переворачиваются через голову и вновь принимают человеческий облик...
Но и то верно, что от многочисленных бедствий, связанных с войной, у местного населения были совершенно расстроены нервы; и оттого людям виделись как бы наяву всевозможные призраки. Учёные мужи того времени предполагали, что от худого питания ещё случалось раздражение органа зрения, и виделись людям всадники в ночи, оборотни-волки, рыскающие но лесу, оборотни-люди, гуляющие в корчмах, всевозможные мушки, мелькавшие перед страдающими глазами, пёстрые змейки об одной и о двух головах, и, понятно, бесики (как же без них!) — один из ушата глядит, воду мутит, недуги на голову хозяина стяжает, другой из запечья рожи корчит, страшно в дом войти, третий, виляя худым и прыщавым розовым задом, мочится на твой порог и тем предвещает неминуемые беды, четвёртый приплясывает на порожном камне, призывая лихо в дом, пятый пугает свиным рылом во тьме, шестой сладострастничает, отвлекает от Бога и манит в сети греха, седьмой грозит побить дубьём...
А и то правда, что чем тяжелее бывает бедствие, тем суевернее, выдумчивее становятся люди...
Любашу уже отпустили лихорадки, и появилась кровинка в лице, и можно было бы сказать, что девушка вполне поправилась, если бы не слабость. Сердце рвалось туда, в лесную хижину, где ещё, возможно, ждал её, не ушёл любимый, но не доставало сил даже самой взобраться на коня — не то что проделать долгий путь. Только и могла Люба, что с крыльца сойти и дойти до берега речки, до милого тальника, созвучного грустному сердцу, — с плакучими ветвями. Там была у неё заветная скамеечка. Сиживала над водой грустящая Люба, закутавшись в тёплую шубейку, смотрела за речку, полноводную после дождей, на прозрачные зелёные струи, бегущие быстро и крутящиеся воронками у самых ног, на прозрачный холодный лес.
Все домашние замечали, что Любаша грустила. И только братик Винцусь знал в точности — почему. Да, пожалуй, две горничные девушки ещё догадывались; они ведь слышали, как юная госпожа их в болезни, в бреду, твердила одно имя — незнакомое имя, не из местных — похоже, что имя того шведского солдата, который приходил, отчаянный, тёмной ночью и смотрел на окна и которого молодой пан насилу прогнал.
Как-то, сидя на своей скамеечке, занятая мыслями о Густаве, вдруг заметила Люба всадников за речкой в лесу — далеко-далеко. Они медленно проезжали по холму за голыми деревьями и хорошо были видны на осенне-серебряном аксамитовом полотне небес. Первый, второй, третий... десятый. А первый, когда Любаша вернулась к нему взглядом, показался ей очень знакомым — плечи, осанка, наклон головы, изгиб в запястье руки, уверенно держащей уздечку... точно ехал это там брат её Радим, и за ним следовали какие-то люди.
Любаша поднялась со скамеечки, чтобы стать заметней, чтобы помахать брату рукой и позвать его. Но, вставая, зацепилась она полой шубки за ветку и, пока ветку отцепляла, утеряла всадников из виду. Когда опять устремилась взором к лесу за речкой, там никого уже не было. Собралась было панночка уходить, глядь... а всадники те уж по берегу едут — вытянувшись гуськом вслед за первым. Однако обманулась Люба: не было среди них Радима, а ехал впереди... сам Тур — могучий, величавый, неспешный. Камень на каменном коне...
Так и обомлела Люба. И до того-то без сил была, а теперь силы и вовсе её оставили. Испугалась очень. Села на свою скамеечку ни жива ни мертва.
Совсем близко проезжали всадники, совсем рядом правил коня загадочный Тур, ибо речка здесь была не широка. С того бережка на этот доброму коню — два раза скакнуть. Любаша молилась всем святым, чтоб не заметили её. Но заметили — Тур заметил. Он голову к ней повернул. И блеснула серебром «личина», а из-под «личины» взглянули строгие глаза — совсем как у брата глаза, когда тот бывал строг.
Проехал мимо Тур, а за ним его люди. Вечером Люба узнала, что недалеко от имения был бой. Шведский отряд будто повернул с большака к Лознякам, и Тур с дружиной напал на него. Разбить шведов будто не удалось, но побили многих и отогнали отряд, наладили его к Пропойску. Шляхтичи Ланецкие во главе с седоусым Яном, а с ними все домашние и дворовые, добрые христиане, в маленькой домашней церковке возносили благодарственные молитвы Царю Небесному за заботу Его и любовь и молились за здравие защитника лесного, за воинское умение спасителя земного — Тура. И Радим с ними был, хотя едва успел к молебну, ибо всё время с Марийкой проводил, иной раз не являлся он и на ночь.
Грешна была Любаша: за молитвой позволяла себе посторонние мысли; всё о Туре думала — с глазами, как у брата, и о брате думала Радиме — с глазами, как у Тура. Сравнивала. Хорошо ведь знала сестрица братовы глаза. Ростом и сложением, повадкой, благородством и готовностью сострадать бедному, обиженному, готовностью помочь слабому, защитить его Тур превесьма на Радима был похож. Да и не одна она так думала. Образ Тура, о котором говорили все, образ героя, защитника, становясь постепенно достоянием многих, всё более ясно в народе складывался и определялся в черты, в какие легко укладывался образ Радима. Ещё до болезни слышала Люба в рабовичской церкви, как кто-то из прихожан, с оглядкой на неё, шептал другому, будто Тур — это её брат... Народ — глазастый; и если хоть один увидит — считай, тайне не бывать, — будто все увидели; и понесёт молва имя высокое далеко; длинен у молвы хвост, да уж птицу эту, выпустив, более не поймаешь... Однажды обратив внимание, потом прислушивалась Люба, и в другой, и в третий раз слышала, что говорили совсем разные люди: когда Тур снимает свой дивный шлем, всем открывается лик молодого шляхтича Радима Ланецкого.
Томиться сомнениями, мучить себя догадками и ждать, когда тайное откроется само, девушки не любят; тем более, если речь идёт о близком человеке. Не хотела долго оставаться в неведении и Люба. После домашнего молебна, в сумерках, улучив подходящую минутку, неслышной тенью скользнула Любаша в покойчик к Радиму и заговорила с учтивостью:
— Ответь, мой дорогой брат... Не ты ли есть Тур?
Радим сначала ничего ей не сказал, а только засмеялся и отвёл вдруг погрустневшие глаза — непонятно от чего погрустневшие.
Потом, однако, нашёл он и слова:
— Любаша, душа! Что за небывальщина родится в твоей красивой головке?.. Оставь.
— Нет, ты ответь! — настаивала Люба.
Радим с улыбкой развёл руками:
— Ах, сестра! Тур — там. Я — здесь. Что мне ещё сказать?
Однако заминка эта в поведении брата, имевшая место, когда она задала ему неожиданный и прямой вопрос, укрепила Любашу в её подозрениях. И она уж до конца уверилась бы в том, что Тур и Радим есть одно лицо... если бы сам Тур не явился однажды к ним на подворье.
Дня через два после сказанного разговора Радим в горенку к сестре зашёл за какой-то мелочью. Почти вслед за ним забежал бледный Криштоп; у старика губы тряслись и тряслись же руки, когда он объявил молодым панночке и пану... что пан Тур ожидает у ворот.
Услышав это, Радим распахнул окно, и они с Любашей глянули вниз. Действительно некий всадник ожидал у ворот. Кто именно, не было видать, ибо высокая брама скрывала его; виден был из Любашиного окна только круп коня. Чуть в отдалении ожидала его дружина; не спешивались, стояли недвижно. Не подавая голоса, всадник постучал в ворота древком пики — стукнул три раза. Да так сильно он стучал, что створы ворот заколыхались. Дворня от страха попряталась, и некому было ни открыть, ни спросить, кто пожаловал. Тогда всадник отъехал от ворот — взглянуть на окна дома. Тут-то Люба и увидела, что это был сам Тур, и в волнении заколотилось у неё сердце. Хоть и далековато было, но уверилась: Тур, сам Тур... И осанка благородная, и стать, и плечи, и шлем его дивный, и серебряная «личина», и тот же напряжённый строгий взгляд из тёмных провалов глазниц.
— Открыть? — громким шёпотом спросил Криштоп.
— Не спеши, — покачал головой Радим. — Знать бы, что у него на уме...
— Разбойник... Что у него может быть на уме? — переполошённо прошептал в ответ старик. — Видно, он решил, что мы здесь лучше других живём, из несчастных кровь сосём...
— Может, он свататься надумал, — усмехнулся Радим. — Вон у нас какая красавица на выданье!..
Любе даже нехорошо стало от этих слов. Потемневшими глазами взглянула она на брата. Его счастье, что не увидел он гневного взгляда её. А он не увидел, ибо на Тура смотрел... Не шутил бы так Радим, кабы знал, что не пустое у сестрицы его уже сердце, что есть на свете человек, который сейчас далеко, который неведомо где, да и жив ли, о том Люба не знает... но жив он или нет, далеко или того далече, однако в сердце он у неё — крепко и навсегда...
Ещё несколько мгновений стоял Тур у ворот, но Любаше мгновения эти показались вечностью; совсем глупая беспокоила мысль: действительно, вдруг он в жёны звать её надумал?.. Не набравшаяся ещё сил после хвори, девушка готова была лишиться чувств. И облегчённо вздохнула Любаша, когда увидела, что Тур с холодным спокойствием тронул поводья и поехал прочь.
— Уберёг Господь! — над самым ухом у панночки молвил Криштоп, взирая на то, как вслед за Туром удаляется дружина.
А Радим, кажется, и не волновался вовсе, не пугали его чужие люди, проезжавшие мимо и заглядывавшие во двор.
— Тур там, я здесь, — затворил он окно. — Что я могу ещё сказать, любезная сестрица?
И всё-таки сомнения у Любы оставались. Не всякий ли достойный может теперь назваться Туром?.. Тур был там, но он вполне мог быть и здесь, и ещё где-то, и ещё... в четвёртом, в пятом месте... Он уже мог быть повсюду. Поднявшись высоко в своих деяниях и в молве людской, сделавшись как бы хоругвью победоносной для затравленного, ограбленного, раздетого народа, он — герой — уже себе не принадлежал. Безликий, но многоликий; тяжёлый рыцарь, но лёгкий и быстрый, как бесплотный ветер; никем не познанный, но понятный; вызывающий страх, хотя будто и добрый, и справедливый; то исчезающий, то вездесущий; всегда непобедимый, он стал волшебной силой, стал божеством... которое везде.
Но ни капельки страха перед таинственным и грозным Туром не было у нашего Винцуся. Конечно, когда Винцусь увидел его в первый раз — тогда, на ночной дороге, — он маленько струхнул, что уж тут кривить душой; однако в том была сестра виновата. Случается: один забоится, и все забоятся; заразителен страх (как, впрочем, и смех, и грусть, и уныние заразительны). Был бы Винцусь один, то даже с дороги не съехал бы. Теперь он в этом нисколько не сомневался... Вот и давеча, когда этот Тур, весь окутанный тайной, близко подъехал к имению, когда древком в ворота тяжело стучал, когда вся дворня по закуткам дрожала от страха, и даже попрятались в конуры испуганные псы, вовсе Винцусю и не было страшно. Более того, мальчик собирался ему ворота открыть...
В расстроенных чувствах вздохнул Винцусь.
...собирался открыть ему ворота, да замешкался в сарае с пистолетом; пока доставал оружие из тайника, пока под полами кафтана его прятал, уже уехал славный Тур.
А хотел Винцусь к нему в войско попроситься.
Слышал мальчик разговоры брата с сестрой о Туре, слышал разговоры отца с Криштопом, и мужики о Туре говорили с утра до вечера, слышал. Но ни разу не слышал он о том, где Тура искать, где укрывается он со своей дружиной. Не призрак же Тур, в самом деле!.. Где-то надо ему и на ночь голову преклонить, и хлеб положить, и людей разместить, и коней от непогоды спрятать, и всех накормить возле общего котла. Где-то надо отдыхать смельчаку Туру, который никому из чужих спуску не даёт. И задумал Винцусь отыскать его жилище, прийти туда и честно, по-благородному, по-шляхетски, на сердце своё юное, искреннее, желающее геройства и славы, руку положа, попроситься к нему в войско... Вот и пистолет уж у Винцуся есть! Видно, что хороший пистолет; такой и в руке у младенца — оружие грозное. Можно даже не сомневаться: примет юного героя к себе Тур.
Но это в мыслях всё так ловко и гладко у Винцуся выходило. А на деле иное. Ежели на то самое сердце — благородное, шляхетское, сердце юное, искреннее, желающее геройства и славы, — руку положить, то надо признаться себе, что тогда, на ночной дороге, увидев Тура с дружиной впервые, он совсем не маленько струхнул, речь у него даже отнялась да подкосились ноги, и сам он не заметил, как оказался в придорожных кустах, аккурат за спиной у сестрицы... Стыдно, конечно, такое вспоминать. Однако когда это было!
Винцусь наш с той поры немало возмужал.
Так, думая о Туре, целые вечера проводил Винцусь в одиночестве — в своём тайном месте в сарае. От нечего делать, за думами этими он чистил ветошкой сокровище своё — шведский пистолет. И начистил его до зеркального блеска.
Возлюбленную свою Радим называл Марийка-душа; в другой раз — Нежное женское сердце, ибо сердце её, трепетное, безмерно любящее его (и давно!), было в ней — главное, и хорошо ему, возлюбленному, блаженно было в сердце её; за красоту её девичью — Свет очей; за доброту и заботу, за притяжение и искушение — Томленье сердца; за чуткость, за любовь к ближним, за сострадание к болящим и неимущим — Марийка, добрая христианка; за красивый нежный голосок, который она присоединяла к голосам других девушек на хорах, — Ангел-птичка... Нам не назвать тут всех удивительных имён, какими нарекал Радим свою Марийку, как ни ему, ни ей всех тех имён не упомнить, поскольку велика, безгранична была любовь их, которую постигнуть — то же, что пуститься в очень дальний путь, то же, что из краёв суровых, полуночных отправиться в паломничество в Святую землю... и велико же было его воображение. Ни один мудрец не возьмётся оспорить: у того, кого любишь всем сердцем, много ласковых имён.
В доме, где жила Марийка, в доме православного священника, отца Никодима, во всех комнатах слышен был нежный дух мирры, ладана, стиракса, дух сандалового дерева, дух воскурений. Радим любил этот дух, так как для него дух названных благовоний давно соединился с образом любимой и стал как бы духом её — духом красавицы Марийки. Любимая рассказывала ему, что благовония эти привезены из очень далёкого далека, так издалека, что и не представить, — из Счастливой Аравии. Есть ли вообще такой край под небом — Счастливый, — не мог Радим сказать. Много он книг прочитал — всё больше о бедах и страданиях людских, об испытаниях, о войнах, о смерти. И вокруг себя с детских лет видел и беды, и страдания, и испытания, и теперь войну, и смерть. И весь мир был ныне в огне. Переспрашивал он с сомнением:
— Есть ли, душа Марийка, край такой под небом?..
— Есть такой край, — отвечала Марийка, завязывая ему в ладанку кусочек благовонной смолы, ладана праздничного. — Разве не должен быть под небом хоть один счастливый край?..
Так чудно, так умиротворяюще всегда пахли руки её. Радим мог вдыхать этот запах бесконечно. От сестрицы Любаши тоже всегда приятно пахло — чаще горлачовкой[72]; корни этого растения Люба клала для запаха между платьев в сундуки; иногда — калуфером, листьями которого она перекладывала бельё и платье.
А теперь от милой Марийки ещё пахло мёдом.
— Разве это не чудо необъяснимое, Радим: каждое утро кто-то оставляет хлебы у нас на крыльце. И мы не можем увидеть — кто. Мы весь хлеб раздаём голодным.
— Это правда: чудо из чудес! — соглашался Радим.
И был у него праздник на душе, такой праздник — что на коне бы промчаться быстрее ветра, и высокие костры распалить за околицей — до самых Небес взметнуть яркие искры, и пустить горящее колесо с горки — новое солнце зажечь.
— А нынешним утром оставили на крыльце мёд. Мы взяли себе только чашку, — Марийка прямо рукой черпнула мёда из чашки и дала Радиму съесть; облизнула пальчики. — Остальное раздали голодным...
И она поцеловала его, и сладок, и медвян был этот поцелуй.
— Вы поступили, как добрые христиане, — улыбнулся Радим. — Скажи мне, Марийка: это мёд так сладок или так сладки губы твои?..
Теперь и дух мёда был для Радима — дух Марийки.
А однажды Радим привёз Марийку в имение, в гости. Обычное, кажется, дело; не одно лето провела Марийка в этих стенах, на этих лугах, под сенью этих вётел, над струями этих вод... Но тогда она девочкой была, с которой вместе росли и нескучно проводили детские и отроческие дни; теперь же заневестилась, вошла во все года и красу. И получился из гостевания праздник. Что правда, то правда: для любящего сердца (как и у Бога!) праздник каждый день.
Пряча лукавый блеск в глазах, Радим представлял подруг по чину:
— Вот — панна Мария. А вот моя сестрица...
И девушки засмеялись. Они давно не виделись, но перед тем немало времени провели вместе за вышиванием.
— Я покажу тебе, Марийка, что вчера вышивала, — и Люба увлекла подругу к себе в горенку.
— И я вышиваю, — призналась Марийка. — Красным шёлком по белому...
— Она вышивает мне сорочку, — открыл секрет Радим.
В горенке у Любы девушки как будто позабыли про него, склонились над рукоделием, гладили руками полотно и смотрели на свет шёлковые нити, дорогой королевский товар, и хвалили новые пяльцы, сработанные кем-то из мастеровитых мужиков. Две птички на одной ветке прелестно щебетали.
Радим сидел на лаве у двери, косая сажень в плечах, подпирал стену, девушками любовался.
— Ах, в каком я прекрасном саду!..
Вряд ли слышали девушки его восклицание — так были рукоделием увлечены, затейливым узорочьем, где-то напоминающим листочки, где-то цветы и кресты, где-то — переплетённые травинки, где-то — снежинки, где-то — будто бы рябинок гроздь, где-то павлинов, гуляющих по саду, а где-то — петушков и лошадок.
— Но не загрустил ли наш кавалер? — вдруг спохватилась Люба и подняла на брата глаза. — Быть может, он нам расскажет что-нибудь увлекательное? Ты знаешь, Марийка, наш Радим — есть кладезь всяких занимательных историй. Возможно, он даже придумывает их сам.
— Это потому, что он много читает, — не согласилась гостья. — Как мой папа.
— Он знает презабавную историю о кукушечке, — напомнила Любаша.
Радим устремил на неё строгий взгляд.
— Расскажу вам лучше о Минотавре...
И он поведал им историю, старую, как мир, — историю об ужасном чудовище с туловищем человека и головой быка, о Минотавре, сыне Пасифаи, жены критского царя Миноса, и одного быка, посланного Посейдоном.
— Заперт Минотавр был в огромном дворце Лабиринте, выстроенном специально для него, во дворце с бесчисленными, запутанными коридорами. И питался Минотавр человеческим мясом. Афиняне, провинившиеся перед всесильным Миносом, платили критскому царю дань — каждый год посылали на съедение чудовищу семь юношей и семь девушек — юных и прекрасных. Их запирали в Лабиринт, где они плутали по полутёмным ходам и переходам, пока не попадались Минотавру. И не было у них никакой возможности спастись, ибо не имели они оружия и не знали выхода из Лабиринта, а Минотавр был беспощаден... Долго бы терпели афиняне, долго бы отдавали на съедение чудовищу лучших своих детей, ибо могущество Миноса не имело предела, но нашёлся среди афинян герой по имени Тесей — сын афинского царя Эгея. Он отправился на Крит вместе с афинскими юношами, снедаемый неодолимым желанием убить Минотавра... Когда афиняне прибыли на Крит, дочь царя Миноса Ариадна увидела Тесея среди других юношей и сразу полюбила его. Стремясь спасти Тесея, Ариадна дала ему клубок ниток, чтобы герой мог найти обратный путь из Лабиринта, и острый меч, чтобы он мог постоять за себя... И Тесей, благодаря заботе возлюбленной, не заблудился в Лабиринте, а встретив в одном из тёмных переходов чудовищного Минотавра, пронзил его мечом...
Когда Радим замолчал, сказала Люба:
— Думается мне, не случайно брат Радим поведал нам именно эту историю. Я что-то слышала уже о Минотавре и тоже подумала о нём, когда впервые увидела Тура...
— Ты видела Тура? — поразилась Марийка.
— Даже дважды. И расскажу тебе об этом после. Но уже при первой встрече, когда пряталась в какой-то лощине, а Тур, быть может, заметив меня, остановился и сурово смотрел мне прямо в глаза... тогда... тогда я и подумала о Минотавре — что этот Тур похож на него...
— Ты ошибаешься, сестра, — несколько разочарованно возразил Радим. — Сходство между ними, конечно, есть. Мне к тому же думается, что под турьим шлемом скрывает лицо благородный, образованный человек, шляхтич из местных или пришлый, которому история о Минотавре и подвиге Тесея определённо известна. Но они разные, как огонь и вода. Наш Минотавр делает из нашего края Лабиринт для наших врагов, а не для несчастных, отданных на заклание. Многие, очень многие сильные заблудятся здесь и станут добычей для Минотавра.
Слушая брата, Любаша вздыхала. Она думала о Густаве, который, должно быть, ещё ждал её где-то там, в лесу, покинутый ею в избушке, в самой глубине Лабиринта, а может, уже и не ждал, ушёл, потеряв надежду, и плутал по бесчисленным «ходам» и «переходам», блуждал в холодной тёмной чаще в поисках выхода, и не было у него спасительной нити Ариадны, и не было острого меча, и не подсказывали дороги звёзды, ибо небо затянуло тучами, и, возможно, вчера, позавчера... попался он в руки Тура — грозного Минотавра — и был растерзан им... И не увидеть, и не увидеть ей больше любимого, не услышать голоса его, так радовавшего ей сердце, не почувствовать силы его рук, не прижаться к его груди, такой широкой и крепкой, будто вмещавшей весь мир — и её мир, мир её мечтаний, любви, чаяний...
Грустила Люба, тревожилась, однако умела скрыть и грусть, и тревогу свою, занимала гостью разговорами и рукоделиями.
Глаз не отводил от девушек Радим. Обе они были хороши — одна другой краше — два цветка, две свежие розы.
— Ах, в каком я чудесном саду!..
Там, где тихая речка Реста впадает в Проню, есть невысокий холм, но не в месте, где сливаются эти реки, а верстой южнее, в глухом лесу. Ни по воде к этому холму не подобраться, ни дорогой проехать, ни тропою пройти. Ныне на этом холме ничего нет, кроме сосен, нескольких кустиков и старой рыжей хвои, опадающей год за годом, век за веком. Если поднимется путник на этот холм, если присядет, уставший, на валежину, может, увидит под ногами несколько камней, одетых зелёненьким нежным мхом, может, ещё несколько яминок приметит да канав, дно которых давно покрывает толстый дёрн и края которых делает покатыми. А когда-то здесь стояло крепкое городище...
Поставили это городище старообрядцы-стрельцы, бежавшие из российских земель и спасавшиеся в дремучих литовских лесах от казней и расправ[73]. Солнечный луч в этих лесах легко терялся, а беглецы каждый кустик, каждый камень, каждый пенёк вызнали и нашли себе здесь новую родину. Два десятка лет прожили, отстроились, обустроились — затворились в скитах, в раскольничьих монастырях. В каждом таком ските, похожем на крепость, стояло у раскольников множество изб, крепких и больших, как боярские палаты, со многими покоями-кельями, с ходами и коридорами, тайными и явными, с подпольями и чердаками, с хитрыми чуланчиками-тайниками и с выходами на все стороны, чтобы в случае опасности легко можно было спрятаться от преследователей или убежать... Едва на ноги стали и головы подняли, как русский государь, от которого бежали они, к ним сам пришёл; гонялся русский царь за шведским королём, за гордым, рыкающим северным львом, и сам не заметил, как спугнул с насиженных мест недругов попроще, помельче — давних своих ненавистников, раскольников, исповедующих верность старому обряду.
Богу помолясь, в провидении Его не усомнясь (и потяжелее бывали испытания!), с городища своего староверы снялись и ушли на юг — в места ещё более глухие, где и птицы-то, кажется, не летали, и зверье оставалось непуганое, и там, в пустынях, неведомых ни польскому королю, ни великому князю литовскому, построили мятежные себе новые скиты.
Однако оставленное на холме городище не долго пустовало. Когда последние раскольники ушли, когда затих в лесу скрип их телег и смолкли в чаще голоса скитальцев, обосновался в их гнезде со своей дружиной Тур... Раздольно было дружине в просторных раскольничьих избах; и весело Туровым людям было у высокого общего костра, возле которого плясали вечерами под жалейку, лиру и бубен, — пела бы душа, а ноги спляшут; и страшно, ох, страшно было пленникам — шведским мародёрам, разбойникам, татям, надувалам-жидам, иезуитам-душехватам[74] — в тесных тёмных подпольях.
Одно время о том в округе не знали, многие даже не верили, что вообще существовал такой Тур; ежели призрак — то он и есть призрак, у него нет места и времени, из небытия он является, в небытие и уходит, от призрака и пыли не остаётся, а ежели дитя молвы он — то с молвой однажды и умирает, как всегда ослабевает ветер, даже самый сильный, что ломает деревья... Но с течением дней и недель расползлись по округе слухи, и имели они всё новые подтверждения, и множились, и укреплялись, и наконец потянулся любопытный народ к раскольничьему скиту — сначала просто поглазеть из кустов, а если повезёт, то попроситься в дружину, потом — спросить совета у честного, затем — просить помощи, защиты у сильного и благородного, и наконец стали являться к Туру справедливому и великодушному за праведным судом...
Славный Тур, которого теперь видели и слышали все, который воплотился для людей в образе ясном, быстро стал народом любим, ибо был щедр, и дающая рука его не оскудевала, и был он всегда верен своему слову. Казалось, чем больше он горемычному народу раздавал, тем богаче становился и ещё больше давал, и делом своим утверждал истину: кто щедр и держит слово, тот богат. Но вершить суды Тур согласился не сразу, были у него сомнения: тот ли он человек, что может понять промысел Божий и увидеть в виновном виновного, а в невиновном невиновного?.. Но уговорили его лесные братья, дружина, заметив ему, что леса здешние, в которых добрые люди живут, должны быть очищены от волков...
Надо нам здесь сказать, что народные суды — явление нередкое в истории. Были такие суды ещё у древних племён — славянских и германских; и вершили их в местах значительных, народу хорошо известных, связанных с поверьями или верой, в священных рощах и на капищах, на возвышенных местах — холмах или на склонах гор, в местах красивых, какие исключительно могли быть обиталищем богов и исключительно в каких должна была вершиться народная, а значит божественная, справедливость, в полях под сенью одиноких вековых дубов или в тенистых дубравах, где лучшие из лучших, решавшие судьбы, дарящие жизнь или призывающие смерть, в роскошном убранстве из листьев и цветов, неспешно, торжественно раскачивались на огромных качелях... Позднее — в Средние века — народные суды становились всё более тайными судилищами, ибо суд — это серьёзная власть, а правители, забиравшие силу, весьма ревниво относились к власти и питали лютую ненависть к тем, кто её доискивался. Иные мудрые правители, видя, что не могут взять власть над народными судами, делали вид, что покровительствуют и потворствуют им. Принцип древний, как мир: не можешь одолеть противника — позови его в друзья... Так, известный император Средневековья, мудрейший из мудрых, удачливейший из удачливых Carolus Magnus[75] часто посещал лично такие суды и даже дал им пароль «Reinir dor Feweri!»[76]. Если суд признавал человека виновным, его неминуемо ждала виселица...
Подобно древним князьям славянским или кёнингам германским, подобно тому же Carolus Magnus, коего мы только что упомянули, восседал Тур на возвышении — на огромном камне, застеленном волчьими шкурами. А стоял тот камень на самом высоком месте городища, и имя ему было Лоб. Расположилась рядом и дружина его. И другие люди смешались с дружинниками, потерялись среди них, как в высоком лесу. Повсюду толпился народ, сидели на камнях поменьше да на плашках старики — с дюжину или больше.
А перед Туром стоял крестьянин — беднее не сыскать; а ежели на лицо глянуть — не сыскать и несчастней. Из лаптей солома, солома и в голове, зипунишко смурого сукна совсем старинный, латанный-перелатанный, а всё одно — в прорехах, рукава по локоть, ручищи из них большие торчат — костлявые и чёрные; волосы не стриженные, оттого и глаз не видать, а видать только большой голодный рот.
Боясь взглянуть на Тура, низко голову опустив, молвил мужик негромко:
— Женщину мою они с печки согнали...
— Что же из того!.. — улыбка едва тронула уголки губ у Тура.
— Так у нас говорят, — пояснил крестьянин, повысив голос, но потом тише добавил: — Так говорят у нас про тех, что берут бабу силой...
Губы у Тура сомкнулись жёстко.
— Ещё что? Говори.
— Последний хлеб у детей отняли...
Удивился Тур:
— У других и полхлеба нет, а у тебя — хлеб. Откуда?
— Да уж какой там хлеб! Кушать хлеб — не беда, а у нас лебеда... — он вздохнул и развёл руками, — мякина, жёлуди да кора.
— Ещё что?
— Младшенький кричал, и его из хаты выбросили вон... Ударился головой о камень...
Взроптали в толпе, услышав про такую жестокость.
Покачал головой Тур, глаза сурово сверкнули из-под серебряной личины.
— Умер?
— Нет, пан Тур. Миловал Господь!
Поразмыслив немного, спросил Тур:
— Скажи мне, добрый человек, видел ли кто твою беду?
— Я видел, — выступил один человек из толпы. — Живу по соседству.
— Что же ты не вступился?
— Стар я уже, пан Тур, вступаться. Старость моя — неволя; до клюки не дойти; где уж молодцам спины мять?
— Так и было, как он говорит?
— Да, так и было.
— Ещё кто видел его беду? — взглянул Тур на толпу.
Тут расступились люди, и вышла на круг Старая Леля.
— Я видела его беду, сынок.
Опиралась старуха на свою вечную суковатую палку. Вся обвешана Леля была оберегами, ладанками, некими корешками и погремушками — коробочками с семенами. В седые космы были цветные верёвочки и ленточки вплетены, а также — кожаные ремешки да все с хитрыми узелками; к поясу приторочены выточенные из кости человечки и всякие животные, кисеты и кошельки, берестяные туески со снадобьями, кулёчки и склянки; на подоле же длинном, до земли, красовались сухие репьи — видать, издалека она шла и юбкой мела бездорожье... Вид у Лели был такой, что её следовало бы назвать здесь колдуньей, но в народе привыкли вперёд называть её знахаркой или лекаркой, так и мы не станем колдуньей её звать.
— Что скажешь, женщина?
Леле явно польстило, что Тур, сей значительный человек, хотя и не король, и не князь, и не маршалок... не назвал её прилюдно старухой.
— Кхе, кхе, сынок!.. — откашлялась она. — Я брела по дороге, когда из хаты выбросили малыша. Да прямо ко мне под ноги...
— И он ударился о камень?
— Ударился, видит Бог! И кабы не я, то и помер бы. Но я несчастному малышу помогла, слово одно знаю, кровь уняла...
Опять по толпе прокатился ропот — как вздох облегчения:
— Знахарка... Лекарка...
Как видно, Старой Леле больше нечего было добавить, и она отступила в толпу. Погромыхивали погремушки, позвякивали склянки.
Тур, склонив голову и глядя на обвиняющего крестьянина из-под шлема, как исподлобья, спросил:
— Скажи, добрый человек, видишь ли ты среди нас людей, которые сделали тебе зло?
— Вот эти трое, — указал мужик на тех, что пытались спрятаться в Туровой дружине.
— Не ошибся ли ты, добрый человек?
— Нет, не ошибся.
Тогда дружинники вывели тех троих на круг.
Их спросил Тур:
— Всё так и было, как говорит этот человек?
Те очень смутились, побледнели. Один шапку мял, другой всхлипывал, третий молча пал перед Туром на колени. Тот, что шапку мял, ответил:
— Было так, да не так... Может, так. Но мы умирали с голоду, а баба на печи ругалась, а чадо кричало — не было никаких сил терпеть... Маленько озлобились...
Тур сделал жест, повелевающий ему молчать.
— А что скажут нам старики, которые все слышали?
— Волки, — сказал один старик, хмуро сверкнув глазом.
— Волки, — молвил другой. — И смотреть на них не хочу.
— Волки, — кивнул третий.
Гордая была осанка у этих стариков...
И другие сказали то же самое.
Воскликнул кто-то в толпе:
— Мир постановил, старики приговорили...
Тогда Тур обернулся к одному из своих людей, которого звали Певень, и велел ему тихо:
— Делай же, что должен...
И ушёл, не хотел смотреть, даже как сворачивали петли.
— Кхе, кхе, сынок!.. — откашлялась ему в спину старуха. — Всё ты правильно делаешь, не томи себя. Знаю я наверное: хочешь неба — умей с честью пройти по земле.
Но за шумом, за общим говором Тур не услышал её слов.
А дружинники раздавали крестьянам деньги. Также — новое платье, и еду, и ткани раздавали. Из сундуков, отбитых у кого-то на дороге, доставали парчу. Хороша была парча!..
Наконец выпал первый снег. И тут же растаял. Выпал вновь и уж лёг до весны. По этому снегу, как посуху, и собрался капитан Оберг пойти на юг... или на восток... этого он ещё не знал в точности, ибо ему не было известно, в каком направлении двинул свою армию Карл. Оберг знал, что король намеревался идти на Москву, но знал он и то, что корпус Левенгаупта после давешнего сражения с русскими отошёл на юг — к городку Пропойску; что было с корпусом дальше, оставалось только догадываться. По некотором размышлении капитан пришёл к выводу, что разумнее всё-таки будет ему отправиться к этому самому Пропойску и уж там разведать — где ныне сражается доблестная армия короля и где обретается генерал Левенгаупт.
Готовясь к непростому этому походу, капитан приготовил небольшие припасы: ягод насушил, собрал в чаще орехов, поймал кое-какую живность в силки и накоптил, навялил мяса; на несколько дней этого должно было хватить, а дальше... дальше Оберг рассчитывал найти себе пищу в Пропойске или в другом каком-нибудь городке; есть тут и села, и корчмы — он видел их немало по пути; была бы сила в ногах и крепость в сердце — не пропадёт, дойдёт, своих догонит. Его больше беспокоило — не ударили бы сильные морозы... Впрочем, северному человеку к морозам не привыкать.
Покидая хижину, он счёл необходимым сказать несколько слов: для себя, для этих стен, давших ему приют, для очага, давшего ему тепло, и для неё... для Любы, спасшей его от верной гибели и подарившей ему свою любовь (где-то она теперь, Люба, милая Люба? живая ли вообще? он искал её, он спрашивал о ней у каких-то людей, но они шарахались от него как от чумного; а тот парень, что вышел к нему в поле, большой, как скала, знает её, знает о ней — где-то там её и надо искать...). Слова прозвучат, слова останутся, ими проникнутся старые брёвна и покрытые копотью очажные камни, они, слова его, произнесённые с любовью, поселятся добрыми, светлыми духами, солнечными бликами в этой милой хижине, ставшей уютной её заботами, и Люба однажды придёт, и если будет чуткой, и если сердце её любящее будет, как прежде, раскрыто, она услышит сказанные им слова, увидит его нежное чувство.
— Я не хочу уходить, но нужно идти. Есть у солдата долг. Не хочется, милая, покидать эту хижину, я обрёл в ней любовь... Но есть у солдата долг. Ты, Люба, дождись меня. Пройдёт совсем немного времени, и я догоню своего короля, и мы разобьём царя Петра, и тогда я приеду к тебе. Я приеду за тобой.
Притворив за собой дверь, Густав двинулся на юг.
Он думал, что уже неплохо знал эти места, так как довольно далеко заходил, ставя силки и ловушки. Однако скоро все знакомые места остались позади, небо заволокло тучами, посыпал снег, и капитан уже не был уверен, что идёт на юг, он даже потерял уверенность в том, что идёт прямо. Стало казаться ему, что он забирает сильно влево, и он поправил своё направление, равняясь на какую-то высокую сосну, потом он увидел другую высокую сосну, и уже не был уверен, на которую ему равняться, и взяло сомнение — не забирает ли он слишком вправо. Тогда он опять поправил своё направление и... упёрся в совершенно непроходимую чащу. Обходя эту чащу, он забрёл в болото — не иначе по умыслу дьявола; пришлось вернуться назад. Кажется, удача его была в этот день — плащ, подбитый ветром. А снег всё сыпал и становился всё гуще, и Густаву казалось, что он уже не раз выходил на свои следы, частью засыпанные снегом, или он натыкался на следы другого человека — было не разобрать... Наконец Густав понял, что окончательно заблудился, и его даже пробрал страх, поскольку начинало темнеть и принималась метель. Можно было залечь под какую-нибудь корягу и провести ночь в снегу; однако Густав опасался, что, уснув, замёрзнет и уж больше не проснётся. И он решил, что, пока ещё светло, будет идти куда глаза глядят. Неужели не выведет Господь на чьё-нибудь жильё или хотя бы на заброшенный шалаш.
Так довольно долго шёл капитан Оберг по лесу наугад — не столько шёл, сколько, ругаясь, продирался через заснеженные заросли... пока не вышел на звериную тропу. Он подумал, что вряд ли звериная тропа выведет его к жилью, но на тропе, по крайней мере, не было нужды ломать кусты и ветки; силы были на исходе; зато тропа могла вывести к какой-нибудь реке, а уж берегом реки точно можно было выйти к жилью. На душе посветлело, и Оберг зашагал веселее. Он бы и песню запел, но подумал, что опасно петь песни в чужом лесу...
Скоро тропа вывела его на лесную поляну, уже по колено занесённую снегом. Смеркалось. На краю поляны капитан увидел... хижину. Возмутилось сердце: что за бесовские плутни!., он как будто весь день блуждал по этим дебрям, выбился из сил и... вернулся? Но протерев глаза и осмотревшись, Оберг понял, что это другая поляна, и деревья здесь повыше — стеной остановили ветер, и другая это хижина — похожая, да, но другая. И курился над заснеженной крышей дымок. Удивился Оберг тому обстоятельству, что звериная тропа привела его к человеческому жилью; удивился он потому, что не знал; хижина эта — была хижиной Старой Лели. И откуда было знать шведскому капитану, что звери, как и люди, ходили к знахарке со своими болями и хворями, и она помогала им, как помогала людям?.. Вот и протоптали тропу.
Можно не сомневаться, что такую же тропу протоптали бы в небе птицы, ибо и они прилетали к знахарке за исцелением, иногда за лаской и кормом; но в небесах не бывает троп.
Дымок курился из маленькой трубы и сизыми облачками цеплялся за кустики.
Рассчитывая найти здесь временный приют, спросить дорогу, капитан направился прямиком через поляну к хижине. Громко скрипел у него под ногами снег, так громко, что Старая Леля услышала его и вышла гостя встречать. Отворилась дверца, и золотистый свет огня из очага, обтёкши хозяйку, обратив её тенью, неказистой, на всех зверей похожей — перед на кошку лесную, середина на козу, а зад на змею, — пал на поляну и выхватил Оберга из тьмы.
Капитан остановился, навис над старухой и молчал, ибо всё и так было понятно — что ему нужен кров. Он достал монету из кошеля и протянул её Леле. Но та на монету и не взглянула, только кивнула и отступила в сторону, как бы приглашая войти.
— Пришёл-таки! Не потерялся. Вижу, есть у тебя ангел. Бережёный ты, солдат...
Пригнувшись под низкой притолокой, Густав Оберг протиснулся в хижину, но и здесь он распрямиться не смог, поскольку потолок был низок, и потому он сразу сел на какой-то пенёк у входа.
Старуха вошла следом.
— Хочешь разведать дорогу, — проскрипела она. — Понимаю. Но можешь спросить здесь и про будущее...
Скинув шляпу и котомку, сняв горжету и расстегнув ворот кафтана, он осмотрелся. Место, куда он попал, его немало удивило. Это было жилище колдуньи из старых преданий, из шведских сказок.
Над очагом, сложенным из простых камней, висел медный котелок, в коем булькало некое варево. Дым поднимался прямо к крыше и вытягивался наружу через довольно большую прореху. Стены, где-то составленные из жердей, а где-то грубо сплетённые из лозняка и вымазанные глиной, были увешаны пучками сушёных трав и корешков, и толстыми корневищами, и торбочками бог весть с чем (а то и дьявол весть!..), и корзинками с неким пухом или мхом, и берестяными туесками; среди этого собрания Оберг разглядел сушёные головы птиц, а также птичьи и звериные лапки, хвостики, перья, ещё бесконечное множество сушёных органов, капитан не знал, каких и чьих, — сморщенных, чёрных или бурых, больших и маленьких. А вдоль стен, как солдаты в строю, стояли бесчисленные горшочки — один другого меньше, верно, с колдовскими мазями и целебными притираниями, — и склянки, и также деревянные и жестяные коробочки. Но более всего, конечно, было в хижине у старухи трав; иные лежали по углам целыми снопами, другие — хранились небольшими вязками, а третьи, верно, самые редкие и волшебные, подумал гость, сберегались на полочках или в берестяных скрутках только пучками, а то и совсем пучочками.
Конечно, молодой шведский капитан, у которого ни лекарей, ни колдунов, ни учёных-ботаников в роду не было, не мог знать, что за травы были здесь заготовлены у старой знахарки впрок, но мы-то знаем поболее и скажем любезному читателю, что была здесь и вербена, колдовская трава, какая способствует укреплению лжи и распространению ложных слухов и является лекарством против всех болезней; и ключевик был — от колдунов и русалок; и был корень молочая, что дают от порчи злонамеренными людьми; и была ястребинка, наделяющая волшебным зрением на версту вокруг — хоть в ночь, хоть в туман; и была белена, а также родственный ей дурман, которые использовались колдунами в виде курений — производили сильные галлюцинации; и вех — волчье молоко, или цикута, растение весьма ядовитое, надо заметить, и людям много вреда могущее принести, если умеючи поколдовать с ним возле кладбища; а от волшебства ещё хранился у старухи корень чемерицы; и имелся у Лели асфоделус — для заклинания духов; и заманиха была — трава приворотная; и была разрыв-трава, что поссорит самых верных и любящих любовников, рассорит навек друзей, мать и детей сделает врагами. Ну и, понятно, без счёту висели тут и там травы простые, лекарские, совсем безобидные.
А на полке у старухи приметил капитан Оберг ветхие берестяные книги. Таких книг он не видел никогда — даже в своём университете в Уппсале, где изучал право; а там в библиотеке каких только не было книг!.. Одну из диковинных книг Старая Леля держала на коленях; как видно, она читала её перед его приходом. Оберг заглянул в книгу: там было много чего нацарапано, но не латиницей и не буквами славянскими. То, что увидел капитан, и буквицами назвать было не с руки: будто птичка малая ходила по бересте и оставила бессчётные и не вполне ровные следы лапок, несколько похожие на древние руны. Это была явно колдовская книга. Или очень древняя книга языческая — быть может, написанная самим лесным божеством...
Капитан узнал эту старуху: именно она вылечила его. Хотя он видел её в лихорадке и в бреду и прежде сомневался — существует ли она вообще или она видение кошмарное, образ, порождённый недугом, химера, коей не место в христианском мире. Впрочем, как бы страшна эта старуха ни была, лекарское ремесло она знала хорошо. И у него возникло к ней чувство благодарности и вместе с тем доверия, но то, что перед ним сидит колдунья-чернокнижница, он не сомневался и даже подумал, что где-нибудь в Севилье или Картахене она уже три раза была бы приговорена инквизицией к аутодафе, поскольку там сжигали и за меньшие вины, чем колдовство, — например, за то, что у старухи жила в доме чёрная кошка[77]. Одета колдунья была весьма бедно — в какую-то старую рубаху, в прореху которой проглядывала худая грудь с выступающими рёбрами и ключицами. И нос у неё смотрел клювом, седые космы торчали паклей, глаза были круглые, как у птицы, а шея — как шея у черепахи, которой не одна сотня лет.
Оберг отвёл глаза, пряча удивление, — неужели когда-то и она была молода?.. Как бы то ни было, он рассчитывал на её добросердечие.
Старая Леля угостила его понюшкой табаку. Странная это была понюшка — от которой он ни разу не чихнул; и табаком она вовсе не пахла. Потом она протянула ему деревянную чашку с похлёбкой и деревянную же ложку весьма грубой работы. Только тут капитан понял, что ужасно, смертельно голоден, и жадно ухватился за чашку, за ложку. Принялся черпать похлёбку, обжигаясь и наспех проглатывая варево, какое оказалось, несмотря на неприглядный вид, довольно вкусным и напоминало ему тот artsoppa, гороховый супчик, которым он порой радовал себя, ещё будучи бедным уппсальским школяром.
Старуха улыбнулась.
— Еда тебе не помешает — далека твоя дорога.
Оберг посмотрел на неё с благодарностью и вынул изо рта некий корешок.
— Тут какие-то корешки...
Старуха опять улыбнулась и кивнула ему.
— Вижу, добрый ты малый... Хлебай, хлебай! Ещё и не такого хлебнёшь. Мне это ясно видно. Ещё мне видно, что минует время, и ты опять придёшь в наши края... как приходит сюда туман и принимается глодать мне кости. Ох-ох!..
Всё это он видел и слышал, но старуха меж тем читала свою книгу и беззвучно шевелила бескровными губами...
Оберг тоже улыбнулся и повторил:
— Ох-ох!.. — потом он ещё что-то достал изо рта, положил себе на ладонь, рассмотрел, повернув ладонь к свету. — Это какие-то червяки?
— Вот ещё! Червяки! Стану я гостя червяками угощать! Это змеёныши — повкуснее пища будет... Для себя варила. Но с гостем как не поделиться!..
Капитан удивился, что старуха говорит с ним по-шведски; он был уверен, что ещё минуту назад она ни одного шведского слова не знала. Но он не стал раздумывать над этим дальше, поскольку голова у него так приятно закружилась и был он так отчаянно пьян, будто выпил только что разом несколько кубков забористого вина: ноги не шли, они совсем не двигались, в хижине всё окрасилось в некий волшебный оранжевосолнечный цвет, стало тепло и уютно, грудь распирала весёлая песня, готовая вот-вот прорваться, а старуха, безобразная внешность которой только недавно вызывала у него почти омерзение, показалась ему теперь вполне милой женщиной.
...читала свою книгу и беззвучно шевелила бескровными губами...
Старуха сказала:
— Будущее — это тоже дорога. Ты пришёл дорогу спросить. Хочешь знать и про будущее?
— Хочу, — Оберг вернул ей чашку... как будто вернул.
Или задремал? Или прозрел волшебным внутренним зрением, коим не видел никогда? И теперь видел всё-всё — даже, быть может, то, чего не было, но что могло быть? Или не было всего того, что было до этого, а это, что было после того, было всегда? Теперь он так ясно понимал это! Что всё — обман... Вот ведь диковинное приключение! Вот ведь неожиданная мысль!..
В дальнем углу хижины у этой ведьмы стояла плашка на ножках, а на плашке что-то явно лежало, но что — неизвестно, так как было накрыто рогожкой. Старуха поманила Оберга к этой плашке, посадила его прямо перед плашкой на чурбан, подбросила сучьев в огонь, чтобы было виднее. Затрещали сухие сучья в очаге, полыхнуло жёлтое пламя, взвился дымок.
Тут сказала старуха:
— Смотри и слушай! — и сдёрнула рогожку с плашки.
А там лежали... четыре отрубленные головы. От неожиданности, от ужаса капитан Оберг так и отшатнулся, и рука его невольно потянулась к поясу, где у него всегда была прицеплена шпага; но давно уже там не было шпаги. К тому же он от внезапного испуга как будто оправился.
— Они ещё там, но сами не знают, что они уже здесь, — дошёл до сознания его голос старухи. — Были глупы, но смерть их наполнила мудростью. И теперь вещают — из грядущего во дни теперешние...
Вероятнее всего, это были головы шведских солдат. Русские не носили таких усов и бородок. Глядели прямо на него, на опешившего Оберга, остекленевшие мутные глаза...
...беззвучно шевелила бескровными губами...
...сидел капитан с чашкой на коленях, недвижный, как статуя; взгляд его был устремлён в себя, и слух — в себя же; временами вздрагивал подбородок...
— Головы шведские ныне не в цене, — донёсся до сознания голос. — Кхе-кхе!..
...смотрели на него остекленевшие глаза — мёртвые, но как будто живые; бледные лица, синие губы, растрёпанные и прилипшие ко лбу волосы. Жутко сделалось капитану от вида этих голов, но он, человек мужественный, держал себя в руках. Несмотря на всю мрачность обстоятельств, ему было любопытно, что же будет дальше.
Старая карга, вооружившись неким колышком, у каждой головы приоткрыла рот и положила под язык металлическую пластинку[78]. И головы как будто ожили. Оберг глазам своим не поверил. И не поверил он слуху, когда услышал, что эти головы говорят. А говорили они по-шведски.
Молвила ему первая голова:
— Нет праведного ни одного; нет разумевающего; никто не ищет Бога.
Ей вторила другая голова:
— Все совратились с пути, до одного негодны: нет делающего добро, нет ни одного.
Сказала третья голова:
— Гортань их — открытый гроб; языком своим обманывают; яд аспидов на губах их; уста их полны злословия и горечи.
Четвёртая голова осыпала упрёками:
— Ноги их быстры на пролитие крови; разрушение и пагуба на путях их; они не знают пути мира. Нет страха Божия перед глазами их[79].
Ведьма засмеялась, раскаркалась вороной, вонзилась в душу ему своими вытаращенными круглыми глазами, потом вдруг высоко подпрыгнула, взмахнула огромными чёрными крыльями, на миг заслонив жаркий огонь, и вылетела вон через отверстие в крыше...
Свалилась чашка с колен капитана Оберга. Сидел капитан, откинув голову к стене, закрыв глаза, недвижный, бледный как смерть. От того, что видел он внутренним взором, дрожали его веки; от того, что слышал он внутренним слухом, — издавал глухой стон. От пророчества страшного кровоточило сердце.
...Кривым костлявым пальцем переворачивала старуха берестяные страницы; подслеповатая, едва не носом водила по написанному, беззвучно шевелила бескровными губами...
В лесу, заваленном снегом, Любаша едва отыскала дорогу к заветной хижине, к которой давно стремилась всей душой. И саму хижину она едва отыскала, ибо нынешней ночной вьюгой над ней намело изрядный сугроб. Насилу освободив от снега дверь, она вошла внутрь. И нашла в хижине только темноту и запах сырой золы. Были холодны камни очага, стены и окошки подернуты инеем.
Несколько привыкнув к темноте зрением, девушка осмотрелась. Она боялась (и всю дорогу думала об этом), что застанет здесь Густава умершего — от голода и холода, от одиночества, от любовной тоски, — найдёт на лаве у окна хладное, застывшее в лёд его тело...
Но — нет. Благодарение Богу! Не было на лаве у окна хладного тела, застывшего в лёд. Значит, жив её любимый. Не дождался, ушёл. Но главное — что жив он. И этому не могла не порадоваться Любаша. Порадовалась она, правда, всего минутку. А потом опять загрустила, затревожилась — может, ещё сильнее прежнего. Без еды, без коня, без тёплой одежды, без знания дороги... далеко ли уйдёт её Густав? догонит ли войско шведского короля?..
Защемило у Любаши сердце. Она вышла из хижины, питая слабую надежду отыскать на снегу следы. Однако никаких следов не было. Ослепительно белое, девственно нетронутое снежное покрывало раскинулось повсюду — и на поляне, поверх густых зарослей верломы, и в тёмной чаще под деревьями.
— Не приключилась бы с тобой беда! — молвила тихим голосом Люба. — Где ты теперь? Где ты, мой милый Густав? Я не нахожу тебя, нет вокруг и следа твоего, и никто словечка о тебе не скажет, и у меня оттого потускнели очи... Встречу ли я тебя ещё? Жив ли ты?
Так тяжело было на сердце, хотя и царила в нём любовь...
Взобравшись в седло, Люба направила лошадку от хижины прочь. Тревожилась девичья душа. Не давала покоя мысль, что, возможно, они и не сильно разминулись — возможно, ещё день или два назад Густав ждал её здесь, смотрел на эту поляну, на эти деревья — не покажется ли она из чащи, и слушал тишину — не донесётся ли стук копыт... И Любаша корила себя: почему не собралась она приехать в хижину раньше? И себя же упрекала: почему позволила болезни так долго держать над ней верх? почему ещё неделю назад не переборола слабость?.. Была бы сейчас у любимого в объятиях! И счастьем светились бы глаза, и радостью полнилось бы любящее сердце!..
Далеко-далеко — за лесом, за полем, за оврагом — вдруг завыли волки. Вздрогнула и остановилась лошадка. И Любаша, очнувшись от раздумий, тут поняла, что в тоске своей, в расстроенных чувствах едет совсем не в ту сторону, куда ей надо было ехать. И она повернула лошадку домой.
Когда Тур вошёл в одинокое жилище Старой Лели, сидела старуха с берестяной книгой на коленях и водила кривым пальцем по неровным строчкам. Жарко горел огонь в очаге, сизый дымок убегал струйками к прорехе в крыше, громко булькало некое варево в медном котелке.
Шлема не снимая, сел Тур на лаву. Тяжёл был Тур. Прогнулась, заскрипела под ним лава. Большой был Тур. Сел у оконца — весь свет заслонил. Умный был Тур: как вошёл — только о нём и думала Старая Леля. А думала она, что вот недавно сидел на этом же самом месте другой человек, такой же большой и тяжёлый, сильный воин — Туру под стать, но когда сидел он, не думала о нём Леля, угостила понюшкой и листала свою волшебную книгу. Тур — иное. Как вошёл, не могла больше Леля читать.
Закрыла она книгу, но всё ещё держала её на коленях; помешала в котелке варево.
— Слышу тебя, пан Тур, издалека слышу. И людей твоих слышу, что остановились и поджидают в версте.
— За версту слышишь? — удивился Тур.
— Тихо в лесу после метели. Далеко слышу.
Старуха предложила ему понюшку табаку.
Однако Тур отказался:
— Не хитри, женщина. Слышал я о твоих понюшках...
Леля кивнула и промолчала. Горело у неё сердце, и она боялась — не разгорелся бы глаз. Поэтому закрыла глаза. Не признаваться же ей, старухе, что смутил её душу герой... о котором она только и думает. Постыдна старческая любовь. А давно она на него глаз положила, давно. Ещё только слышала о нём, о делах его, и уже о нём думала. Когда впервые увидела, подкосились ноженьки, — которые прежде не подводили...
Тур сказал:
— Все говорят, что ты провидица и знаешь будущее — своё и чужое.
Леля склонила голову и промолчала. Да, давно на него глаз положила; ещё прежде даже, чем и думала, — он не родился ещё, а она о нём только и помышляла, о нём мечтала, его ждала... Смотрела Леля на отражение своё, седые волосы вставали дыбом: стара! ах как стара! могильные травы по ней плачут! могильный камень давно по ней скучает и грустит! И куда подевались молодость и красота?.. Всегда тянулась за ней телега её прекрасного, женского, очарования глаз; была молода, и сильна, и красива, и умна, и ясновельможные шляхтичи хотели её, облизывались на неё паны, а иные и увивались, упрашивали ими повелевать; ныне же оглядывалась она... и видела за спиной котомку убогого, старушечьего, уже как бы и не из сего мира, который с каждой весной опять юн. И никому-то она была не нужна! Кабы не хвори чужие, кабы не умение её распознавать болезни, забыли бы к ней дорогу, не то в проруби бы утопили, как топили веками ведьм... А когда-то была хороша! Ах хороша! Ах какая румяная она была — такая румяная, что даже ночью румянец видать, не спрятаться с таким румянцем во тьме. И кожа была белая-белая, как разлитое по телу молоко, и глаза были — что озёра под синью небес, и голосок — что журчливый ручеёк. Мимо той раскрасавицы не прошёл бы нынешний Тур...
— Что же ты молчишь?
— Ах, человек... Что же ты так поздно пришёл!
Тур кивнул на берестяную книгу, лежавшую у неё на коленях:
— Верно, прошлое наше по этой книге видишь?
Леля видела сейчас только своё прошлое, без всякой книги. Память была сильна. Не делала дурного людям. Но её боялись. Делала только доброе. Но её не любили. Как будто много сделала добра и могла тем гордиться. Но томило чувство, что пусто свою жизнь она прожила, так как не было в её жизни любви. Детки были, а любви не было. Да и где те детки? Уж сами старики, и старики уже их детки... Не пригрезились ли они давно-давно?.. И вот явился он — достойный из достойных, честный из честных, сильнейший из сильных, настоящий, славный потомок доблестного пращура... Ах, неужели она дождалась своего — о котором сто лет мечталось? Но уже страшно было глядеть на собственный образ.
Она хотела помолодеть. Она прибегала к колдовству. Пила воду с младенца, шептала заговоры; под голову на ночь пелёнку из-под младенца клала и шептала новые заговоры... а с третьими заговорами смотрела, смотрела во все глаза на молоденькие ростки пшеницы, на молоденькую поросль ёлок и сосенок. Однако колдовство было бессильно — так сделалась она бесповоротно стара. Миртовую воду в церкви брала, умывалась, также умывалась триперстницей[80]. Потом вглядывалась, вглядывалась старуха в своё отражение. Не помогали ей ни миртовая вода, ни триперстница. Нет, не разглаживалась кожа на этой живой мумии, седые космы оставались седыми космами, нет, не светились юностью глаза, и долгая плоская грудь не становилась высокой и упругой, нет, и никуда не исчезал постылый горб... И никакие щётки, никакие — даже самые дорогие — гребешки не вычешут бессчётные лета из этих волос, как вычёсывают они запросто блох, и никакое мыло заморское не смоет с лица эту гнусную старость.
— Зачем тебе прошлое? — с печальной улыбкой вздохнула старуха. — Его уже изменить нельзя. Его надо только помнить, чтобы черпать из него силу.
— А знаешь ли ты настоящее?
— Все за будущим приходят, а ты настоящего хочешь! — удивлённо покачала головой Старая Леля.
Недалеко от Тура — только руку протянуть — на плашке, накрытое рогожкой, что-то лежало. Тур из любопытства приподнял рогожку. Там лежали четыре репки.
— Из настоящего я сегодня не много знать хочу, — сказал он. — И ворожить не придётся. Не залетала ли к тебе птаха, щебечущая по-шведски, с красивой горжетой на груди? Я спрашивал в деревнях и на хуторах, спрашивал в корчмах и в скитах у раскольников. Никто не видел птаху, что выпорхнула из клетки.
— Ах, человек... Что же ты так поздно пришёл! — вздохнула старуха.
— Значит, залетала птаха?
— Я не о том. Я о своём...
И подумала Старая Леля, что за ведовство, за колдовство, хоть бы и на пользу они были, наказал её Господь: тело состарил, а душу оставил молодой; ах, нет беды бедовее, когда сердце просится в любовь, а с рожей этой, что возникла на месте лица, как смерть возникает на месте жизни, уже как будто и в гроб пора. Опустила старуха жадные глаза, которым так хорошо, так покойно было на широкой груди у гостя, на руках его, молодых и крепких, на плечах могучих, надёжных, на кои будущего можно поставить сундук... и вздохнула тяжко: умеет, ох, умеет наказать Господь, изощрённые Он шлёт испытания.
— А что до вопроса твоего, пан Тур... то птаха, которую ты ищешь, давно упорхнула — забудь о птахе, — Леля открыла свою книгу, где открылось, взглянула на то, что открылось, и покачала головой. — Думай лучше о волках, какие затаились в сугробе. Не случиться бы большой беды!..
Нет, мы не забыли о шведских мародёрах, о дезертирах, а также о солдатах честных, послушных приказам и верных королевской присяге, но однажды отставших, отбившихся от своих полков по разным причинам — из-за ран ли, из-за болезни и слабости, из-за неверного случая, коварного рока, из-за нападений крестьян на дорогах, или заблудившихся в тёмных лесах, в непролазных болотах. Те, что умерли, остались безвестными телами на радость волкам и лисам, куницам и хорькам, прахом на чужой земле; не о них сказ. А сказ здесь о тех, кто, претерпев невзгоды, волею судеб и соизволением Божьим выжили и обретались теперь кто где — кому как повезло, кто как сумел приспособиться, обустроиться... тем более, что они постоянно напоминают нам о себе: кто попрошайничанием, кто предлагая себя в работники, но более — отчаянным разбоем на дорогах, грабежами и убийствами в деревнях и городках, подлыми деяниями, будто бы дозволенными неписаным милитерским правом, беззастенчивым обманом и воровством. Мы бы и рады продолжить повествование о героях, но и об отщепенцах придётся сказать пару слов...
С приходом зимы все эти изголодавшиеся, оборвавшиеся, обозлённые шведские солдаты стали терпеть настоящее бедствие. В иные дни стужа бывала такая, что даже дымы застывали в воздухе, поскольку скованы лютым холодом были сами небеса. И прятались от морозов кто как мог: кто-то рыл норы в сугробах, кто-то строил шалаши из еловых и сосновых ветвей, ставили наспех срубы — кто не боялся работы и имел достаточно сил; другие отнимали у хозяев хутора, поселялись в сгоревших, брошенных деревнях, если в них оставались хоть какие-то постройки, ночевали в печах... многие, больные и голодные, прибивались к скитам русских староверов, что не могли не помочь им ради Христа.
Жестоко страдали от голода. Кормились в лесах заледеневшими ягодами, лущили из шишек семена, промышляли силками и ловушками, похищали запасы у белок. Рыли они в поле снег, собирали оброненные колоски и смалывали зёрна между камнями. Да мало они находили колосков, поскольку местные мужики и захожие побродяжки до них уже десять раз всё в полях обыскали, заглянули, куда никогда не заглядывали в лучшие времена. Стучали голодные палками по промерзшей земле — искали зерно, припасённое мышами. И, конечно, грабили, грабили... Да много ли отнимешь у неимущего?.. Что найдёшь в хате, вчера пущенной на дым? Только ветер... В лесах соперничали с волками. Ходили по лесу, по волчьим следам, отгоняли зверя от добычи, если успевали; а если не успевали, довольствовались кровавым снегом — перебивались, глотали его совсем по-волчьи...
Карл, Мартин, Оке и Георг — эти четверо держались вместе. Крепко они держались друг за друга, так как понимали, что порознь им никак не выжить. Гнали от себя чужих, что норовили прибиться к сильным, пятого и шестого гнали, потому что стольким было бы в голодном краю не прокормиться.
Не так уж и давно они оказались в лесу. Читатель наш, внимательный друг, помнит, как шведскому полковнику Даннеру не повезло. Эти четверо солдат как раз и были из его людей. В тот несчастливый для них день ударили разбойники в голову отряда, и почти сразу же полковник был убит. Тут же лесные разбойники ударили и в хвост отряда. И так они мощно нажали с двух сторон, что посреди дороги образовалась давка. И эта давка всё нарастала, шведские кавалеристы, растерявшиеся без привычных команд своего многоопытного Даннера, были скоро смяты, оттеснены с дороги в лес. Но и тут их поджидали разбойники — с остро затёсанными кольями наизготовку. Всадникам было не пробиться, ибо ранили колья лошадей и в каких-то канавах ломали лошади ноги... Этим четверым — Карлу, Мартину, Оке и Георгу, — выбитым или вывалившимся из седел и не запутавшимся в стременах, посчастливилось избежать разбойничьей дубинки или крестьянских вил в живот. Бросив лошадей и амуницию, бросив гибнущих в жестокой схватке товарищей, они укрылись в густых кустах и таились там, пока дело не кончилось.
А когда стало тихо в этом злосчастном месте, они бежали вглубь леса. Потом опомнились: зачем так далеко бежали? От страха, понятно; не хотели попасть в руки к разбойникам. Сообразили, что от дороги уходить далеко нельзя. Но и по дороге вчетвером ходить опасно; разумнее, решили они, будет ходить тайно вдоль дороги. Но как только они это сообразили, пришла ночь. До утра мёрзли беглецы под каким-то кустом, прижавшись друг к другу; не сомкнули глаз. А утром стали возвращаться к дороге, но дороги не нашли. Плутали — будто нечистая сила водила их по лесу и путала им следы. И решили оставить пока поиски дороги, ибо хоть возле неё, хоть по ней, а армию шведскую им теперь никак не догнать. Фортуна не была к ним так зла, как к другим из отряда Даннера; и это следовало понимать и ценить. Но по дурной погоде далеко ходить — только к смерти прийти...
В каком-то овраге держали совет. Карл сказал, что надо где-то здесь, в лесах, затаиться и дождаться весны, а там уж и решать, куда идти. Георг заикнулся, что можно было бы ночами идти по дороге — попытаться догнать своих. И хорошо бы обзавестись лошадьми. Но Мартин и Оке его не поддержали. Да и где же лошадей теперь найдёшь? Все лошади давно прибраны — не русскими, так местными мужиками... или съедены волками. Разве что у кого отнять? На этот счёт Мартин и Оке здраво рассудили — надо сначала найти, у кого отнять. Усталость, холод и сырость совершенно сломили их дух, и они только и помышляли о том, где бы найти понадёжней убежище, чтобы отлежаться в нём, согреться и обсохнуть. Хорошо бы ещё найти еду...
Так оголодали, что готовы были съесть друг друга. Перебивались мёрзлыми ягодами. Спустя день-другой, немного кормясь, вышли они на какое-то пожарище. Хутор когда-то здесь был. Рылись в завалах остывших головней, надеясь отыскать погреб — может, даже с едой. Погреба они не нашли, как и еды никакой; под руки им попадались угли, зола да навоз... зато нашли полуобгоревший топор под чёрной печкой. Только позже они поняли, какой удачей улыбнулся им этот топор.
Этим топором в глухом углу чащи, куда и зверье не захаживало, они за два дня поставили сруб — не очень большой, но достаточно крепкий, чтобы стать им надёжным прибежищем до весны.
Пока трое товарищей ставили сруб, Георг ходил по лесу в надежде отыскать хоть какую-нибудь пищу. И однажды набрёл на звериную тропу. Он выкопал яму на этой тропе, долго караулил и дождался наконец счастливого часа: попала в яму лесная коза, весьма упитанная, надо сказать, была эта коза в предзимнее время — едва дотащил её удачливый охотник до того потайного места, где уже возвышался новый сруб.
Карл, Мартин и Оке не знали даже, чему больше радоваться — надёжной кровле над головой или добыче охотника. Навалив еловых веток на земляной пол в срубе, все четверо возлежали на этом ложе, мягком и душистом, рвали зубами мясо, по которому давно истосковались, мечтали о трубочке табаку и о кружке пива, да не какого-нибудь жиденького кислого пойла, разбавленного пять раз, — вроде того, что пили они в местных придорожных корчмах, — а настоящего, домашнего, честного шведского пивца, от которого в голодных кишках наступил бы праздник...
Согревшись и насытившись, вспомнили они песню.
Мартин затянул куплет, Оке поддержал, потом и другие присоединились, и вот уже будто не в лесу глухом, не в болотах литовских они обретались, а в родной Швеции были, в живописных горах, среди скал-исполинов, острыми зубцами воткнувшихся в небеса, среди бурных горных рек, шумных порогов и водопадов, среди ручьёв, вытекающих из таинственных гротов, обиталища эльфов и троллей, среди фьордов они были с недвижной водой, в коей, как в зеркале, отражались то низкое северное солнце, то звёзды, то высокие борта гордых кораблей, и зрили они внутренним взором красивую женщину, обращавшуюся к герою с такими словами:
— Eder vill jag gifva de gangare tolf
Som ga uti rosendelunde
Aldrig har det varit nagon sadel uppa dem
Ej heller betsel uti munnen
Eder vill jag gifva förgyllande svärd
Som klingar utaf femton guldringar
Och strida huru I strida vill
Stridplatsen skolen i väl vinna[81].
Впервые за много дней они почувствовали себя защищёнными. Воспряв духом, поверили в свои силы и в то, что удастся им избежать смерти в этих покинутых Богом местах. Вот как удивительно действуют на людей, ещё вчера прощавшихся с жизнью, сытный ужин, тепло и добрая старинная песня.
Война войной, а праздников не забывали. Дождались и волшебного праздника Рождества Господня. Украшали хаты: было голодно, да красиво. Ходили девушки на перекрёстки петь колядки. А ещё и высокое славно выводили:
— Рождество Твоё, Христе Боже наш,
Возсия мирови свет разума:
В нём бо звёздам служащий, звездою учахуся,
Тебе кланятися Солнцу правды,
И Тебе ведети с высоты Востока:
Господи, слава Тебе...[82]
Серебром разливались, хрусталём звенели в морозном воздухе, в тихой ночи их чудные голоса. У кого было не пусто в тайнике, пекли овсяные блины. Надевали на святки рожу, ходили с вертепами и со звездой, славили Христа. Затевали святочные игры. Смотрели на небеса — тёмные ли Святки, светлые ли? Вспоминали приметы — уродится ли горох, уродится ли хлеб, будут ли молочные коровы, будут ли ноские куры, не разгуляется ли слишком зима?.. И повсюду гадали. И ходили по домам наряженные, по святочному обычаю колядовали. Затягивал у ворот, у дверей детский задорный голосок: «Я маленький хлопчик, принёс Богу снопчик, Христа величаю, вас со святам[83] поздравляю!» Едва «хлопчик» уходил, подтягивался хор: «Коляда, коляда! Подавай пирога, блин да лепёшку в заднее окошко!»; а то девушки выводили нежно-ангельскими голосами: «Подайте коровку — масляну головку: на окне стоит, на меня глядит» или «Подайте блинка — будет печь гладка!..»
И Красивые Лозняки стороной не обходили. Знал народ, где ещё можно чуток покормиться в голодные времена; помнил народ, что Ланецкие никогда не бывали скупы, в святочной подачке никому не откажут; от себя отнимут, другим дадут, голодного одарят, нищего приветят, честь сберегут. И не ошибался народ: подавали, была печь гладка; не репкой, не редькой и луком встречали колядчиков, а сладким пряником и пирогом, масляным блинком да душистой лепёшкой, сушёными ягодами и мочёными яблоками, кого квасом угощали, кого уваживали пивом, а кого и водкой одаривали. Весьма широкую тропку протоптали ряженые в снегу. Да не одну: и от Рабович тропка была, и от Улук. И по ним из других ещё тянулись деревень.
Как-то в одну святочную ночь вышел на тропочку Винцусь. Как всегда, предоставленный самому себе и занятый своими делами, многие из которых иначе и назвать нельзя, как причудами скучающего юного паныча, хотел он в одиночестве, без помех, полюбоваться на святочное небо и, может, собственных примет в нём поискать. Именно для этого отошёл он от жилья, от усадьбы с освещёнными окнами, чтобы свет не мешал. И стоял он посреди тропы, и дивился на роскошное звёздное небо, на серпик месяца золотой, поднявшийся высоко над лесом.
Вдруг услышал Винцусь скрип снега позади себя. Оглянулся — это кто-то возвращался в Рабовичи из усадьбы. Присмотрелся Винцусь. Ночь хотя и светлая была, ясная, звёздная, а не видать — кто шёл. Тёмное пятно двигалось на тропе. Только и слышно: скрип да скрип, скрип да скрип... Потом услышал Винцусь девичьи голоса, а за ними и смех. Когда ближе они подошли, разглядел в свете звёзд — две девушки это были. Видно, из Рабович они приходили колядовать. И, похоже, повезло им, несли вдвоём котомку: перепало девушкам немало гостинцев.
Хоть и шляхтич был наш Винцусь, хоть и честь была ему дороже жизни и имя шляхетское должен был он с гордостью нести и хоругвью поднимать его над собой, над своей судьбой, над своими поступками, но из вежливости и по доброте христианского сердца отступил Винцусь на шаг с тропы, чтобы девушки эти простые, крестьянские, могли пройти... Узнав его, они попритихли, даже как бы головы опустили в скромности, в положенном к господину почтении, и уж вроде прошли мимо, но вдруг обернулись, засмеялись разом, будто сговорились, и набросились на Винцуся, и повалили его в сугроб...
Юный шляхтич наш и опомниться не успел, как одна из девушек уселась ему на ноги, а другая, заливаясь смехом, навалилась на грудь и ну давай его целовать... Он было стал сопротивляться, хотел её оттолкнуть. Ведь ужас как не любил Винцусь, когда его целовали — да ещё в губы. Как-то сестрица его поцеловала так, и он в расстроенных чувствах всё вытирал себе губы рукавом да сторонился её с полдня. А тут...
А тут вдруг так хорош, так сладок, так волнителен поцелуй ему показался, и от этой девушки так пахло... девушкой, чем-то чужим, неизведанным, но притягательным, неизъяснимо притягательным, неодолимо притягательным, что у Винцуся ёкнуло сердце, и он перестал отталкивать девушку, руки раскинул по снегу и готов был, кажется, лежать так вечно, вдыхать этот запах, не разгаданную вечную загадку, и ощущать своими губами эти девичьи губы — быстрые и сильные, уверенные, умные — много умнее, опытнее его — и в то же время очень нежные (что может быть их нежнее! может, разве свежие сливки?..), такие тёплые, какие-то даже родные — губы женщины, губы всех женщин на свете, матерей и сестёр, губы прародительницы Евы, губы-любовь, губы-прозрение, губы-откровение, губы-смысл, губы-жизнь... Ах, от этого у парня вскружилась голова, и кабы он к тому времени уже не лежал в снегу, он бы точно, будто подкошенный, в снег рухнул...
Снова засмеявшись, девушки вскочили на ноги, подхватили свою котомку и кинулись стремглав по тропе в сторону села. А Винцусь наш, будто распятый в сугробе, ещё долго лежал вот так, навзничь, и широко раскрытыми счастливыми глазами смотрел в бездонное звёздное рождественское небо...
Этим новым открытием — по существу, открытием нового себя — он был потрясён. Весь следующий день он только и думал о волнующем ночном происшествии. И едва он вспоминал неожиданный поцелуй, опять так сладко становилось на сердце, и замирало оно, полное некоего томления, — как приятного несказанно, так и саднящего, как бы зовущего куда-то, не дающего покоя, — и кровь мощной волной приливала к голове, и мгновение-другое голова шла кругом, и, как у девушки, рдели щёки... будто поцелуй тот нежданный повторялся вновь и вновь. Так крепко удерживала его память! Мог ли он после сего происшествия вернуться к себе прежнему, заботиться прежними заботами — о себе самом, думать прежние думы — о забавах и игрушках, делать прежние дела — такие, кажется теперь, мелкие, никчёмные, смешные даже?.. Это был вопрос, на который он не искал ответа; он просто чувствовал, что стал другим, — словно нашло на него просветление. И этим открытием ему страсть как хотелось с кем-нибудь поделиться. С кем?.. Винцусь наш, конечно же, отправился к брату.
И о вчерашнем случае он Радиму как на духу рассказал.
Радим посмотрел на него, как бы несколько отстранившись, потом улыбнулся и потрепал его по волосам:
— Я и не заметил, братик, как ты стал юношей...
Эти слова брата... они были именно те слова, которые не мог найти для себя Винцусь. Он ведь и сам не заметил, как стал юношей, хотя ясно чувствовал это. Особенно теперь — после сладкого кружения головы и томления сердца, впервые явившихся и надолго обосновавшихся в думах, в грёзах. А не заметил он изменений в себе, потому что не знал, что именно нужно замечать, — он ведь впервые шёл по этой тропе, как и любой другой мальчик, отрок, юноша, мужчина.
И эти слова брата с особой, с новой силой убеждали его в том, что хватит уже ему дома сидеть, прятаться за печкой, что надо бы уже и великие дела делать — вот как Тур делает! — такие дела, о которых в народе говорят, в народе помнят и о которых сами собой складываются легенды...
Очень кстати услышал Винцусь, как один дворовый мужик сказывал другому в лямусе, что знает уже, где Тура найти. Чинили мужики черенки у снаряжения — где топориком подтёсывали, где постукивали молотком, — и за этим шумом невольно говорили довольно громко. Навострил наш Винцусь ушки... А мужик сказал, что давно уже не скрывается Тур, напротив: временами созывает к себе народ и вершит суды — дабы все видели, что есть нынче правда на земле, дабы не мирились сирые и униженные со своей убогой жизнью и не терпели зла ни от одного притеснителя — и со всеми болями своими и с неправдами к нему шли... чтобы к нему шли на Турово городище.
— Мечта это, брат! — не верил второй мужик.
— Нет, не лгу я, брат! — божился первый. — Сам там был, со всеми слово кричал: волки!
Подтёсывали, постукивали, громко уж говорили мужики; знать не знали, что за кулями с хлебом притаился Винцусь, очень тихо он сидел, навострив ушки. И узнал наш Винцусь, что городище Турово, о котором он и прежде слыхивал краем уха (слыхивал, да недослышал!), вовсе от усадьбы недалеко — через овражец перейти, через болото перебраться, тёмный бор миновать, потом берегом Прони дойти до Ресты, а там по левое плечо и холм будет — вот здесь-то городище и есть...
Мы бы искренне удивились, кабы на следующий день, спозаранок, не увидели отважного Винцуся верхом на Конике. Ехал Винцусь господин господином, повзрослевший и мужественный панок, зорким взором оглядывал окрестности, и красовался у него, поблескивал серебром шведский пистолет за поясом. Ехал он к славному пану Туру, ехал не чаи гонять, а в войско проситься... Скоро Коник овражек перешёл, быстро он через болото перебрался, ещё быстрее тёмный бор миновал, потом берегом Прони домчал до Ресты, и повернул Винцусь на левое плечо, и через версту действительно увидел холм, а на холме — вожделенное городище, пристанище честных людей...
Тут Винцусь приостановил коня. Перед тем он сотню, тысячу раз уже всё обдумал: как увидит Тура впервые и как сам покажется ему, что ему скажет — в каких выражениях и каким тоном — и как смело и даже чуточку дерзко взглянет герою в глаза, как выдержит тяжёлый пристальный взгляд героя, от которого однажды, тогда на ночной дороге, неслабо струхнул... Но теперь он ясно понял: всё, что заранее придумал, — и слова, и взгляды, и осанка горделивая, и в голосе басок, — всё это глупо, и героя, пожалуй, только насмешит, а его, Винцуся, шляхтича гордого и с честью, — унизит. Как-то надо было действовать не так.
А чтобы решить, как надо правильно действовать, надумал Винцусь — не мальчик, не отрок, а юноша уже — взобраться на сосну повыше и в городище через частокол заглянуть. И не оставит его без ответа Бог!., как до сих пор не оставил без надежды.
Найдя сосну повыше и к городищу поближе, оставив Коника в молодом ельнике, Винцусь взобрался на дерево, сколь мог высоко. И открылся ему сверху хороший вид. Городище было будто на ладони: за частоколом несколько больших крепких изб, церквушка с одной луковкой, какие-то пристройки, костёр на площадке и камень, покрытый шкурами; возле костра — несколько человек, видать, из Туровой дружины. Потом увидел: какие-то люди едут верхом к городищу по троне и ведут двоих связанных... пленников, стало быть. Винцусь пытался разглядеть, что за люди эти пленники, из местных ли воры или из пришлых пойманные головорезы, но не смог — было далековато. Видел только, что руки связаны за спиной и завязаны некими тряпицами глаза.
Потом Винцусь вернулся взглядом к городищу. Он увидел высокого статного человека, только что вышедшего из избы и направившегося к людям, сидящим у костра, человека молодого, явно здесь хозяина, ибо многие при его появлении встали и некоторые ему даже поклонились... и так похожего на... Винцусь в удивлении раскрыл рот, глазам своим не поверил.
— А он-то откуда здесь?
Тут въехали в ворота городища те всадники, подтолкнули пленников древками пик, и этот человек — высокий и статный — надел шлем Тура.
Винцусь так и обомлел.
— Ах ты Господи!.. — он покачнулся на ветке, ухватился покрепче за ствол.
Всадники спешились и повели пленных в ближайшую избу. За ними пошли Тур и те люди, что сидели у костра. Площадка опустела, костёр постепенно догорал, и больше не было в городище никакого движения. Устав ждать, Винцусь спустился с дерева, отыскал в ельнике своего Коника, зябко вздрагивающего на морозе и покачивавшего головой, и был таков.
Этих двоих душехватов Тур и его люди видели уже не в первый раз. Однако прежде, чем продолжить наше повествование, мы обязаны сказать, кто такие вообще были душехваты... В землях Великого княжества Литовского, особенно на православном востоке его, душехватами называли иезуитов — преимущественно иезуитских проповедников. Главным душехватом был Иосафат Кунцевич, который жил, проповедовал и бесславно кончил свои дни нескольким менее чем за сто лет до описываемых нами событий. Именно с него, с его деятельности это слово — «душехват» — и было списано, и так точно оно отражало суть иезуитского проповедника, миссионера, что полюбилось народу и продолжало свой путь через многие десятилетия и века (и продолжает поныне), в отличие от целого ряда других слов, какие за это время рождались и умирали и были забыты настолько, что без иных учёных книг никто бы и не узнал их былого значения, а то и самого существования.
Происходил Кунцевич из православной семьи, из семьи небогатого купца, но, сблизившись в Вильне с иезуитами, предал веру отцов, перешёл в унию[84], окончил иезуитскую коллегию. Соблазнился Кунцевич щедрыми обещаниями униатских митрополитов — благ, привилегий, высоких должностей, а вместе с ними — власти и богатства. Человек не бесталанный, умело владевший словом и даром убеждения, одновременно не весьма разборчивый в средствах, могущий действовать путями непозволительными, не гнушавшийся преступлением закона, отступничеством от клятв и обещаний, не чуравшийся искусства интриги, не чуждавшийся приёмов хитрой лести, ласковой обходительности, не избегавший порока лжи, Иосафат Кунцевич демонстрировал чудеса красноречия во храмах и домах, в монастырях, на площадях и улицах, на рынках, витийствовал зело в речах и на бумаге и всеми правдами и неправдами с неутомимостью человека, глубоко веровавшего в свою идею и ревниво служащего избранному делу, обращал в унию православных; и столь он в этом обращении преуспел, что прозван был хватающим души, то есть душехватом. Часто за деятельность свою он бывал изгоняем и даже бит, а в Печерском монастыре, что в Киеве, едва не был убит, но успел унести ноги.
Вдохновлённые его примером, многие иезуитские проповедники, новоиспечённые душехваты, пошли в восточные земли и понесли в православный народ веру католическую; и всё множилось число душехватов, и имя им было уже легион. Пришло время Иосафата Кунцевича: католический епископ посвятил его в священники, спустя пять лет он стал архимандритом одного из виленских монастырей, а ещё через несколько лет — назначен Полоцким архиепископом.
Тогда настали для православных чёрные дни: запрещали им молиться в православных храмах и закрывали их, и приходилось попираемым православным молиться за заставами в поле. Всеми правдами и неправдами новый архиепископ склонял подначальных себе священников и прихожан присоединяться к унии.
Не имея сил все бесчинства терпеть, православные восставали. Так, восстал однажды гордый город Могилёв[85]: перед Кунцевичем затворили ворота и пригрозили расправиться с ним, если он не уберётся прочь. Тогда Иосафат пожаловался польскому королю Сигизмунду III, будто устроили ему коварную западню, в которую он, благодарение пану Иисусу, не угодил, и восстание подавили: зачинщиков казнили, все православные церкви отняли и запечатали, а на граждан наложили огромный штраф.
Дальше было ещё хуже. Кунцевич выхлопотал грамоту у польского короля, в которой значилось, что все православные церкви и монастыри Полоцкой епархии отныне подчиняются исключительно ему, и принялся действовать ещё более решительно. Идею единения Западной и Восточной церквей он проводил в жизнь уже чуть ли не силой. Но чем решительнее действовал Кунцевич, тем всё более росло смертельно опасное несогласие в делах веры... Архиепископ не только запрещал православным молиться в их церквях и даже в домах, но и не позволял иметь им своих священнослужителей. В противостоянии иногда творились вещи просто безумные, святотатские: к примеру, иезуиты заставляли выкапывать из могил тела отпетых по православному обряду и выбрасывать их за ограду[86].
Как-то осенью отправился Кунцевич с пастырским визитом в Витебск. И этот город, не видя для себя в том визите ничего доброго, подобно Могилёву восстал. Православных жителей Витебска поддержали граждане других восточных литовских городов, а также жители многих деревень и украинские казаки. Возмущённые тем, что слуги Кунцевича задержали и заперли одного православного священника, горожане Витебска ударили в колокола, ворвались в покои архиепископа и, кинувшись на него с криками: «Бей папёжника!.. Бей душехвата!..», рассекли ему голову топором; затем, увидев, что он и после столь страшного удара остался жив, иуда, они добили его выстрелом из ружья. По другим свидетельствам, главного душехвата ещё и растерзали на части... То, что от Иосафата Кунцевича осталось, выволокли на улицу, протащили по всему городу, а потом с высокого берега Двины сбросили в воду и напутствовали криками, что ложью своей и хитрыми уловками он более не будет дурачить мир...
Понятно, что сей жестокий акт не мог остаться без наказания. Польское правительство организовало следствие, которое, впрочем, было недолгим. Город Витебск лишили Магдебургского права, сняли колокола с ратуши и церквей и не менее сотни участников восстания приговорили к смертной казни; многим, впрочем, удалось бежать...
Современники тех событий говорили, что «иезуитов следует избегать как чумы». На словах иезуиты проповедовали идеи христианства и Евангелие, а на деле — двуличность и приспособленчество, нравственную ложь, пятнающую и уничтожающую душу и развращающую сердце. Ни для кого уж не было секретом, что клятвам иезуитов нельзя верить. Они клянутся всеми святыми и самым дорогим для себя на свете, а под сутаной держат пальцы крестиком. Тебе иезуит говорит «да», а мысленно твердит «нет»; и полагаться на его слово — значит, обманывать себя, ибо его «да» вовсе не означает «да», а его «нет» далеко не означает «нет». Иезуит всегда поступает по-своему, а именно — на потребу иезуитскому ордену. Двуличность иезуитская была замечательно видна на отношении ордена к голодающим крестьянам: давали им грошик, а назавтра отнимали грош...
Но вернёмся к нашим двоим душехватам, приведённым на верёвке к Туру его людьми... Может, с неделю всего прошло, как стояли они в этой же избе, на этом же самом месте, испуганные и молчаливые, — а если молчаливые, то, верно, не раскаявшиеся, — и обещали, что больше в здешних местах проповедовать не будут. Тур поверил им и отпустил. Но два дня спустя Туровы люди снова встретили этих душехватов в одной деревне, где те входили в дома и проповедовали веру католическую и славили власть Папы Римского. Опять притащили их к Туру. Но и на тот раз Тур не стал их наказывать; взял с них клятву, что они уйдут. Душехваты клялись, божились, что намерены податься они теперь домой, на запад...
прятали, однако, руки под сутанами, и были у них при этом очень честные глаза, и звучали убедительные речи. «На тех верёвках, коими опоясаны мы, нас, пан рыцарь, повесишь, коли не уйдём!»
И вот попались они снова. Совсем пали духом душехваты. Или сделали вид?.. Но, похоже, уже сами не верили, что живыми из этого опасного места уйдут.
Молвил им хмуро Тур:
— Снимайте, братья, верёвки, коими опоясаны. Вы в тот памятный день сами решили, как мне с вами поступить.
— Пан рыцарь!.. — покачал головой один иезуит и сделал жалобное лицо.
— Пан Тур, не губи, — в тон ему просил другой.
— Я говорил вам уже... — сурово кивнул Тур. — Здесь край православный. Нечего вам соваться сюда, любезные.
— Пан Тур!.. — пролил слезу первый иезуит.
— Пан рыцарь, пощади, — слёзно же молил второй. — Ибо для всех мечтаем сделать благо.
Певень, верный Тура друг и усердный слуга, строго сдвигал брови над грозным клювом, нервно потягивал пальцами кольцо у себя в ухе, на месте не сидел — всё похаживал вокруг пойманных душехватов, задиристо позванивал шпорами.
— Доколе, пан Тур, будут православные от католиков терпеть? Доколе православные будут католикам уступать?.. Не пора ли кулачищем — да в рожу?..
— Преисполнились мы сожалением, — молвили пленники.
Глаза опустили, не смотрели на Певня прямо, а следили за ним искоса, словно ожидали душехваты, что вот сейчас он и начнёт их бить.
— Высечь их! — велел Тур, видя, что изрядно наказаны душехваты уже только страхом. — Они сами на себя вили плеть... И потом вывести на шлях. Не хочу большего греха на душу брать.
Певень уж с плетью был тут как тут.
— Позволь, пан Тур... Будет мне по нраву это развлечение! Клянусь серьгой у меня в ухе, что надолго они запомнят этот ясный день!..
Может, угадывая великодушие Тура, примечая его явное нежелание прибегать к судам и карам или полагаясь на помощь всевидящего и всемилосердного пана Иисуса, надеялись душехваты и на этот раз избежать наказания. И молили о прощении, пока их тащили к козлам, и плакали, когда их к козлам привязывали. Но когда привязали и подошёл к ним Певень с плетью, притихли, поняли, что наказания не избежать. Однако иезуиты не были бы иезуитами, если бы не попытались как-то выкрутиться, договориться.
Певень удовольствие предвкушал.
— Плёточка у меня шёлковая. Лучше всяких розог дело правит!
Выворачивая шею, оглянулся один душехват.
— Ты уж пожалей нас, пан Певень, не бей сильно...
— Против плёточки моей не помогут пальцы крестиком.
Другой метил не в руку, а в сердце.
— Каким ты молишься богам?..
— Нынче я лесным богам молюсь, — засмеялся Певень. — Не видать вам от них заступничества...
И люто засвистела его плеть.
Не случайно, неспроста, ах! неспроста встретился Туру на жизненном пути Агасфер. Сам Господь привёл к нему Агасфера; и этот Агасфер есть не что иное, как послание. Но какое? Не простая — тяжкая — дума!.. Уследишь ли, человек, за ходом мысли Вседержителя, когда из-за скудости разума не в силах понять даже Его намёка? Узришь ли из своего слепого человеческого весь промысел Его, если даже в ясном знамении не видишь знамения?..
Ковшом-братиной полно черпала из бочонка дружина, по кругу пускала, пировала, была весела. И мимо Тура не проплывал по рукам щедрый ковш, плескались через край то вино, то пиво, и пан Тур наравне с другими его осушал, но не был весел, как они; чем более пил, тем более был сумрачен.
— О чём мысли твои, добрый пан?
— Мысли мои о духе.
— Загадка... — пожимали плечами.
Между собой шептались Певень и Волк.
Оглядывался на Тура первый.
— Тревожит меня наш пан.
— Он рыцарь духа; вот и думает о своём. Пей, Певень! — протягивал ковш второй. — Твоё дело — зёрнышки клевать.
— Глаза его не горят, как прежде, — поблескивал серьгой Певень. — Он словно чует беду.
— Он рыцарь правды. Он видит луч истины.
— Трудно мне тебя понять, пан.
— Каждый из достойных несёт свой крест... и венец терновый. Это понятно ли?
— До моих куриных мозгов не доходят столь высокие слова, — с улыбкой качал головой Певень. — Но если истина так печалит — она горька. Верно ли?
— Никто ещё не говорил, что сладка, как мёд, истина. Пей, друг! Забудь об истине. Нам, живущим, бывает так сладок обман...
...Проливать кровь — это не право человека. Суд вершить — и это не право человека. Это ли не тщеславие, что есть грех? Но не для себя он, Тур, простой смертный, дерзает брать право, принадлежащее Господу, а для всех, для самого последнего и никчёмного мужика... Простит ли это Он? На это надо надеяться. Поймёт ли его? В это надо верить... Покарает ли? Надо и кару Его любить — как Его самого... Однако при жизни своей земной Он другой явил пример, другую указал возможность достичь общего блага: не пролития крови стезю, не наказания путь, а дорогу покаяния, самопожертвования, страдания — тернового венца. Величайшую крепость духа Он построил внутри себя...
Не случайно, неспроста, ах! неспроста встретился Туру на жизненном пути Агасфер. Он сказал: не оттолкнуть, не ударить сапожной колодкой своего Бога, что есть простой народ. Не это ли и хотел сказать скромному Туру Господь?..
— Я так люблю его, своего господина, — продолжил Певень, — что будь у меня в руках хоть все сокровища на свете, то отдал бы их ему без сомнения — наградил бы. Не о себе он думает, не для себя печётся. Мало под солнцем таких.
— Не печалься о нём. Есть и повыше, кто о нём печалится... Ни один рыцарь, советующийся с дамой по имени Честь, не будет отмечен достойной наградой на земле, при жизни. Забвение под солнцем — вот удел его. Разве что он примет смерть мученика, и над прахом его поднимется храм...
— Даже в толк не возьму, о чём твоя речь. Не учен я, — сокрушённо вздохнул Певень. — Ох и умён же ты, пан Волк!
Карл, Мартин, Оке и Георг совсем неплохо обустроились в лесу и зиму эту вполне могли бы пережить, в отличие от многих других своих собратьев по несчастью, терпящих ужасное бедствие с приходом холодов и снегов. Одежда их была крепка, кое-что они ещё сняли с тел замерзших и умерших от ран; сруб свой утеплили шкурами пойманных в ловушки зверей; а когда ещё сруб занесло едва не под крышу снегом, стало в нём совсем тепло. Одна мучила их беда — не хватало пищи, ибо не так часто, как хотелось бы, попадало в ловушки зверье. Когда становилось совсем худо и поджимало от голода животы, поправляли дело грабежом — наведывались на какой-нибудь хутор или в малую деревеньку и громили там всё, пока не находили что-нибудь съестное. Однако везение набить чем-нибудь желудок улыбалось им всё реже, поскольку на хутора эти и деревеньки обрушивались до них и другие бедствующие. В иные дни рады были и шелудивому псу, которого счастливая звезда вела по его собачьей жизни всё это лихое время... до роковой встречи с ними — доблестными шведскими солдатами.
Долгими вечерами, греясь в срубе своём у огня, прислушиваясь к тому, как завывает снаружи вьюга или как потрескивают от лютой стужи деревья, воют голодные волки где-то вдали, решали эти четверо, что предпринять им с приходом весны. Карл говорил, что нужно податься на север, дойти до Двины, а дальше на лодке — до Риги. Ему возражал Георг: поймают как дезертиров и обойдутся как с дезертирами; и ратовал Георг за то, что нужно идти на восток — на Смоленск и на Москву, куда с самого начала вёл армию король. Мартин, подобно Карлу, ратовал за возвращение домой и говорил, что в многолюдных городах — Риге или Ревеле — никто их не поймает; а если они сами будут крепко держать язык за зубами, то никто и не вызнает, что они записались на службу и с армией королевской ходили на восток; однако возвращаться им нужно не по Двине, поскольку очень вероятно, что все дезертиры изберут этот наиболее лёгкий путь и все скопом попадутся... а посуху пойти на запад, через Могилёв, через Шклов и Лепель, дорогой, им изведанной, — как Левенгаупт с обозом шёл, и как они шли с полковником Даннером, упокой, Господь, его чистую душу... Когда пришёл черёд высказаться Оке, он вообще указал на юг: там-де, во-первых, тепло и сытно, и, во-вторых, слышал он разговор полковника с адъютантом как раз накануне того печального дня резни на дороге, что будто король передумал, потеряв обоз Левенгаупта, и вместо Смоленска двинулся на юг... самое верное для отставших — прибиться обратно к своим частям, тогда ни у кого язык не повернётся назвать их дезертирами...
Каждый стоял на своём. Спорили. Для споров было у них предостаточно времени.
Четыре недружные головы, о которых мы только что говорили, могли смотреть в разные стороны света, когда речь между ними заходила о весне и о том, куда бежать из этих глухих диких мест, но когда голод принимался терзать им кишки, когда животы подводило до невозможности, когда между собой начинали грызться, как псы над костью, все они дружно смотрели в одну сторону — в сторону ближайшего жилья. В малых деревеньках и на хуторах они уже побывали, а на иных и не раз, и взять там было уже явно нечего; и не они одни там чем-то поживились; и ходи туда теперь хоть каждый день — крошку хлеба не выходишь, как не достанешь пряника из кармана, в котором пряника нет... Оставалось ещё большое село с церковью — село, названия которого они не знали, как, впрочем, им не было дела и до названий тех малых деревенек и хуторов, что были уже дочиста разграблены.
Но в селе с несколькими десятками домов, где жителей, верно, было немало, способных постоять за себя, лесным гостям могли дать по лапам, а то и по зубам. И потому боялись соваться в село, не разведав прежде — могут ли делу их помешать какие-то неприятные случайности.
Они долго лежали в сугробе, на возвышенном месте вблизи села, и подмечали: сколько дымов поднимается в небеса и откуда, к каким избам тропинки пошире, где лают собаки и показываются ли в каких дворах мужики, кто выходит к колодцу или к проруби в речушке... Дымов они насчитали от силы три; тропинку в снегу рассмотрели только у церкви; собака взбрехнула одна и замолчала — похоже, спряталась; ни один не показался мужик во дворе и никто ни разу не сходил ни к колодцу, ни к проруби, какая уж, должно быть, затянулась льдом. Не иначе, село это было почти пустое.
Совсем задубели в снегу, но Карл всё медлил — как будто были у него ещё какие-то сомнения. Хотя по чину все здесь были равны, Карла почему-то слушались... во всяком случае, не возражали особенно, когда он что-нибудь предлагал. Так и сейчас: выстудив бедные свои кости, косились на Карла — не предложит ли он им, наконец, войти в село и заняться грабежом?.. Карл же что-то всё раздумывал и с возрастающим интересом поглядывал на церковь.
Тут Оке услышал, что позади них и несколько в стороне... не то хрустнула ветка, не то скрипнул снег. Оке оглянулся и увидел нескольких волков. Пять, или семь, или того больше. С огромными головами и мощными загривками, матёрые волки, волчищи с седыми мордами и лютыми зелёными глазами. «Чего поджидали, кого скрадывали? Не их ли?» — подумал Оке. И Мартин с Георгом оглянулись. Но не усматривали они угрозы в волках; опять обратились взорами к деревне... Надо сказать, что эти шведские солдаты давно заметили — их следы в лесу постоянно перепутываются с волчьими. Умные волки отлично знали, что по этим следам непременно найдут себе добычу. И находили.
— Не нравится мне это соседство, — сплюнул в снег Оке.
Карл довольно ядовито улыбнулся.
— Обычное соседство для войны.
А Оке всё оглядывался.
— Не нравится, нет. Мы и сами стали — как волки...
— Главное, что мы живые... волки, — заметил с удовольствием Карл. — Здоровые и полные сил.
Оке ответил ему поговоркой:
— Сегодня здоровый, завтра мёртвый.
— Не накликай беду, дурак!..
Но Оке был далеко не дурак. А что смолчал — просто не хотел попусту спорить.
Убедившись наконец, что в селе жителей осталось — по пальцам перечесть, и те — дети, женщины и старики, — Карл, Мартин, Оке и Георг поднялись из сугроба. Карл сразу направился к церкви. Двери не были заперты, и внутри не оказалось ни души. В храме было темно и очень холодно — даже как будто холоднее, чем снаружи. Едва слышался запах ладана и свечей. Карл и Георг заглянули за Царские врата, пошарили на престоле, Мартин и Оке сорвали со стен и разбили несколько икон, полагая, что в досках могли быть устроены тайники. Но ничего не нашли — ни еды, ни каких-либо ценностей.
Карл выругался и направился к выходу.
— Здесь нечего взять. Корка хлеба мне милее этой церкви...
...Они вломились в дом так внезапно и быстро, что отец Никодим не успел даже подняться; он сидел за столом в кресле и читал книгу. Когда в комнату ворвались шведские солдаты, он всё ещё оставался сидеть, растерянный, в кресле. Тут же к креслу его и привязали.
— Сохрани мя, Господи, яко на Тя уповах... — только и вымолвил священник.
— Что он говорит? Ты понимаешь? — спросил Карл у Мартина.
— Думаю, он молится.
Карл потянул отца Никодима за бороду.
— Старик! Где хлеб? Где серебро?
Отец Никодим покачал головой:
— Не знаю, что вам надобно... Никаких сокровищ вы здесь не найдёте.
— Что он сказал? — спросил Карл у Оке.
— Старик качает головой. Наверное, это означает, что у него ничего нет, — предположил Оке.
— Он лжёт! — зарычал, как зверь, Карл. — Всегда что-то есть у священников...
И со всего размаху он ударил отца Никодима кулаком в лицо. У того кровь хлынула из носа и вмиг залила грудь.
Отец Никодим пытался подняться из кресла, хотел плечом оттолкнуть разбойника. Но один из тех троих, что стояли у него за спиной, чем-то тяжёлым ударил старика по голове, и он лишился чувств.
Карл сказал укоризненно:
— Ты, брат Мартин, полегче!.. Проломишь ему череп прежде времени... А сами мы не сможем отыскать тайник. Дом-то большой.
— У жены спросим, — подсказал Георг.
— Жена, возможно, не знает. Лично я никакой бы жене не доверил. Наверное, и он так. Он ведь совсем не глуп — пастырь!..
Мартин склонился к лицу священника, прислушался к дыханию.
— Он крепкий старик. Я же легонько... Для общего дела старался.
— Хорошо. Поищи теперь на кухне. Да за печкой поищи, да под печку загляни.
...Когда отец Никодим опять открыл глаза, он увидел перед собой свою старуху. Глаза её были красны от слёз, седые волосы растрёпаны, губы дрожали. Потом он увидел, что старуха привязана к стулу. Тот солдат, что кричал на него, рылся в сундуке с рушниками и бельём.
— Суди, Господи, обидевших меня, побори борющих меня... — укрепившись духом, заговорил священник.
— Господь отвернулся от нас. За что Он карает нас? — проплакала жена.
— Это не кара Божья. Это злое деяние рук человеческих.
Но покачала головой старуха:
— Господь отвернулся от нас...
— А где девка? — спросил Карл у своих, отойдя от сундука.
— Забилась в угол, дрожит, — Оке показал на дверь в девичью. — Пусть дрожит. Не надо бы её трогать — совсем ещё дитя.
— В угол — это кстати! — сладко улыбнулся Карл и так сильно ударил в дверь ногой, что та, открывшись, едва не слетела с петель...
...и за Карлом сразу закрылась. Потом послышались короткий шум борьбы, придушенный девичий вскрик, что-то будто посыпалось и словно затрещала ткань... после чего стало тихо. Ещё немного времени прошло, и Карл вышел из девичьей, подтягивая на отощавший живот штаны и застёгивая ремень.
— Теперь ты, Мартин, — сказал он, кивнув на дверь.
Мартин кинулся к двери, как голодный зверь на добычу.
Старуха-мать, привязанная, раскачивалась на стуле.
— Доченька, доченька! Где же твой дружок? Не спасёт тебя, не утешит...
Мартин вышел.
— Теперь ты, Оке...
— Нет, — Оке покачал головой. — Она дитя совсем.
— Тогда ты, Георг.
Не было нужды упрашивать Георга. Войдя в девичью, он плотно притворил за собой дверь.
— Доченька, доченька! Где же твой дружок?..
В этот миг Карл ударил её кинжалом. Клинок вошёл сзади через резную спинку стула — точно под левую лопатку. Старуха даже не вскрикнула, она даже не дёрнулась; просто взгляд её вдруг остановился, помертвел, а лицо сразу стало серым, как лист бумаги. Карл, весьма опытный воин, знал, куда ударить...
По щекам у отца Никодима катились и катились слёзы.
— Пощади хоть дитя... — прохрипел он.
Разбойник только рассмеялся, указывая глазами на дверь.
— О-о!.. — простонал старик и закрыл глаза. — Господи, Господи! Какие тяжкие испытания... Но крепка вера моя...
Тут Карл ударил его кинжалом в сердце. Потом ещё, и ещё, и ещё... И всякий раз голова отца Никодима, уже мёртвого, качалась то вправо, то влево. Кровь растекалась лужей под креслом... Карл, устав, отошёл. Протянул кинжал другим.
— Теперь вы... приложите старание. И уходим отсюда!..
Братья Мартин, Оке и Георг по очереди брали кинжал и наносили удары мёртвым отцу Никодиму и старухе его в грудь, в живот, опять в грудь. Сначала — неуверенной рукой, потом — всё злее, глубже.
А вечером они сидели в своём срубе, доедали те крохи, коими удалось поживиться в доме священника, и тянули потихоньку бесконечную, как северная зима, старинную песню. Мартин вспомнил куплет, Оке его поддержал, и Карл с Георгом, думы свои думая, присоединили голоса:
— Sadana gafvor toge jag väl emot
Ош du vore en kristelig qvinna
Men nu sa är du det varsta bergatroll
Af Neckens och djävulens stamma
Bergatrollet ut pa dorren sprang
Hon rister och jämrar sig svara
Hade jag fatt den fager ungersven
Sa hade jag mistat min plaga[87].
Когда про деву-тролля строчки выводили, совсем другую деву вспоминали они — деву давешнюю, юную деву, совсем дитя, что тоже стенала горько, вся дрожа, протягивала руки и просила их слёзно, красивым и чистым девичьим голосом молила... о чём?., оно понятно: чтобы не продляли ей мучения.
И что-то не ладилась сегодня их песня.
Тихо скрипнула дверь Марийкиной келейки и отворилась. И неслышно явился в дверном проёме призрак — ни вещества, ни существа, ни кровинки в лице, лишь образ человека, как отражение в стекле, в воде, как грёза, как видение, дух... И этот дух даже будто по полу не ступал, а медленно над самым полом бестелесно парил. Это была Марийка... или, сказать по правде, тень её. Будь здесь сейчас Радим, бесценный друг, который не только знал её чутким любящим сердцем, но, каждую чёрточку её приласкав губами, помнил её всю от первого до последнего поцелуя, или Любаша, подружка, любившая её с детства и часто взором отдыхавшая на милом, кротком лике её, они не узнали бы сейчас свою Марийку. А увидели бы только бледный прозрачный образ без имени, без жизни, без плоти, без искры Божьей во взоре...
В растерзанной рубашке, растрёпанная, босая, вся в синяках и царапинах, она стояла в дверном проёме и... боялась открыть глаза. Она боялась увидеть родителей своих — неживых. Она знала уже, слышала, что накануне творилось за дверью, и понимала, что их больше нет, но увидеть это, убедиться в этом, хотя бы и оставалась хоть малая надежда на ошибку, у неё не находилось сил. Слишком слабое было её юное сердце — не готовое к таким испытаниям.
Так, с закрытыми глазами, Марийка и прошла мимо родителей своих. Она шла и плакала. Ах как было жаль отца и мать, и ах как, о Господи!., как было жаль себя, несчастную, униженную, раздавленную... уже сироту...
Что было ей делать со всем этим — с болью, кровью, холодом, сковывающим душу, со смертью и с бесчестием?
Но она, маленькая птичка, кажется, знала уже, как ей быть.
Пока через горницу шла, Марийка тихо, но с некой внутренней силой, с решимостью — с духом собравшись, сама себе говорила... простые говорила слова, в которых не столько утешение искала, сколько опору, ибо опереться ей сейчас как будто было не на что; только на слова:
— Уйду я, сиротинка, в лес. И лягу, одинокая, в сугроб! Кушайте меня, лютые волки. Ешьте меня, хитрые лисицы. Мрачные вороны, поклёвывайте меня...
Смятенные ею правили мысли, горячка сжигала разум.
Перед выходом в сенцы накинула шубку. Но, подумав, сняла.
— Шубка-то мне больше и не нужна.
Вышла на крыльцо, зябко повела плечами. Сумрачно было, тихо. Оловянный снег, свинцовое небо. Темнело рано — как будто много раньше обычного. Тёмные пришли времена...
Шла Марийка по снегу босиком и как будто не чувствовала холода — наверное, оттого, что горела страшными видениями её голова и обидой, болью, бедой неизбывной пылало сердце.
— Уйду я, сиротинка, в лес. И лягу, одинокая, в сугроб!..