Перевод Л. Дудиной
Джемо я вырастил один. Вырастил ее смелой, как волчица, быстрой, как газель. От всех бед ее охранял. Пуще глаза берег, пуще чести своей.
В утешение ее мне жена оставила. Красотой она вся в мать уродилась. Кудри черные синевой отливают, в глазах черных огонь полыхает. Губы — что твой ширванский гранат! Засмеется — подставляй ладони: жемчуга сыплются! Нахмурится — кинжалы бровей в сердце тебе вонзаются.
Когда матери лишилась, была она с ягненка беззубого. Возвращаюсь я с войны, а она, горе мое, по полу ползает. Теперь смотри, какая стала! Кожа нежней розового лепестка, рука тверже стали.
Мать ее Кеви звали. Была она дочерью бека, а я у другого бека рабом был. И было нас таких у него девять деревень, и все за господина своего в огонь и в воду. Скажи нам бек: «Умрите!» — умерли бы, глазом не моргнули.
Так у нас из рода в род велось. О себе и не помышляли, все о беке своем пеклись. На рисовых полях спины гнули, на состязаниях удальство показывали, табуны пасли, не смыкая глаз, бились то с волками, то с османскими войсками — все для бека, все ради славы его. Кто ружья добывал, кто контрабандой промышлял, а кто и разбоем. Для бека и пот проливали, за бека и жизнь отдавали.
Даже в молитвах ничего не просили мы для себя у всевышнего. Изо дня в день только и повторяли: «О всевышний! Пошли нашему беку долгую жизнь! Умножь его богатства!» Себя и за людей не считали.
В праздничные дни, бывало, выйдешь на единоборство, либо копья метать на полном скаку, либо волка травить. Тут уж ты жизнь свою загубить готов, лишь бы от других не отстать. За что ни брались, все беку своему славу добывали, что от дедов-прадедов завещано, свято берегли.
Был я у бека любимый раб. На скакуне своем вихрем по горам носился, птиц влет стрелял, стада бековы от разбойников отбивал, верным людям гашиш переправлял да следы заметал. Снарядит соседний бек караван, чтобы за кордон ткани дорогие да сахар переправить, — первое мое дело — засаду устроить.
Бек жить без меня не мог. Чуть что — меня зовет. Хлопнет по спине, скажет только: «Покажи свою доблесть, Джано!» — а я уж на коне птицей лечу, зверем кричу, только стон стоит в горах, только ветер свистит в ушах. Что твой Зал-оглу Рустам[3] — отчаянная голова. От сучка свой глаз не оберегал, жизнь свою, что ни день, на кон ставил.
Да, видно, на роду мне другое было написано. Зовет раз меня бек к себе. Пришел я, землю перед ним поцеловал. Потом выпрямился и говорю:
— Приказывай, бек мой! Умру за тебя!
Бек меня словно и не замечает. Сидит на ковре, ноги под себя поджал, рукой бороду поглаживает, смотрит поверх моей головы.
Я опять — хлоп на землю:
— Бек мой! За тебя жизнь отдам!
Встал он, подошел ко мне, похлопал меня кнутовищем по спине да и говорит:
— Джано, должен ты мне службу сослужить. Трудное дело тебе хочу поручить.
— Приказывай, бек мой! За тебя голову сложу, за тебя кровь по капле пролью!
— Просил я соседского бека отдать мне дочку Кеви. Подарки ему послал. Он их мне назад воротил. Не хочет, видно, со мной породниться.
— Пусть небо лишит его честного имени! А ты, бек мой, увидишь, зря ли я сгрызал вместе с кожурой орехи грецкие, зря ли зубами раздирал сырые уши лошадиные!
Несколько месяцев назад послал наш бек меня с другими рабами к соседнему беку, велел передать ему в подарок полсотни овец, дюжину коров и двух чистокровных арабских скакунов и посватать за него дочку его, раскрасавицу Кеви.
По этому случаю решили мы народ потешить, беков посмешить.
Кто борьбу затеял, кто у коня на хребте кувыркается, кто в стрельбе состязается. На мою долю выпало объездить жеребца.
Выбрали поляну, натыкали вокруг нее высоких кольев, чтоб жеребец на людей не кинулся, да и выпустили его туда.
Вижу — конь лихой. Грива волнистая по ветру вьется, шкура гладкая на солнце переливается. Не конь — огонь. Ржет, на дыбы встает, копытами землю роет.
Решил я поначалу народ развеселить.
— Где уж мне с таким гладким конем, — говорю, — на голодное брюхо сладить! Насыпьте и мне корма!
Народ со смеху покатился. Один мне кричит:
— Чего тебе насыпать? Ячменя или диких груш?
А я ему:
— Сыпь их себе! Сам поешь и жену свою накорми, да не забудь помолиться за здоровье своего бека, что вас так сытно кормит. А у нас по-другому заведено. Джигит не джигит, пока не съест мешок грецких орехов со скорлупой да коровью голову целиком.
Подают мне на подносе коровью голову с пылу с жару и кладут рядом мешок грецких орехов. Бисмилла! Хватаю я голову двумя руками и давай, как пес, уписывать все подряд, не разбирая, где кости, где мясо. Головой верчу, мясо зубами рву, смотрят люди, от смеху за животы хватаются.
Покончил с головой, вскакиваю на ноги, беру мешок и начинаю грызть орехи. Подброшу орех, зубами его хвать! — и жую вместе с кожурой, только треск стоит. Глядь, полмешка орехов как не бывало! Хохочет народ.
— А теперь, — говорю, — посмотрим, травяное брюхо, кто кого!
И — к вороному. А он почуял неладное, уши прижал — и на задние копыта. Чтобы, значит, передними меня раздавить. В два прыжка я у него на спине очутился. Конь давай задом вертеть, все сбросить меня норовит. Напружинится весь, как лук, и на дыбы. Я сижу крепко, словно меня к коню припаяли. Уж он, зверюга, сигал-сигал! Пот по нему градом льется, хрипеть стал. Тут я лег ему на шею, руками за уши его ухватил. Из последних сил вскинул он морду да цап меня зубами за ухо! Вижу: из уха кровь брызнула. Взбесился я почище коня. «Ах ты, падаль, — ору ему, — я тебя так проучу, такую серьгу на ухо навешу, что на всю жизнь запомнишь!» Повис у него на шее, пригнул морду к земле, схватил зубами его мохнатое ухо да и отхватил кусок.
Беку нашему потом всё рассказали. Вот я и напомнил ему, как грыз орехи грецкие да зубами рвал уши лошадиные, тоску его развеять хотел. Бек только криво усмехнулся.
— Зря старался, Джано, — говорит, — мы к нему со всем почетом, а он к нам спиной. Дочку свою, Кеви, продал хромому сыну соседнего бека. В следующую среду повезут ее к жениху. Покажи свою удаль, Джано! Пришло время смыть с нашей чести черное пятно.
— Самое время, бек мой!
— Если отобьешь невесту и привезешь ее сюда, на награды не поскуплюсь.
Поцеловал я землю у его ног и говорю:
— За тебя жизнь положу, бек мой, за тебя всю кровь по капле пролью! Отобью невесту у хромого пса! Приведу к тебе целую-невредимую, бек мой!
Дал мне бек в подмогу пятьдесят всадников, все молодцы как на подбор. За горой Каморит устроили мы засаду. Затаились, ждем, когда поезд свадебный станет спускаться к реке Мурат.
К вечеру дозорные принесли весть: поезд приближается. Глянул я из-за скалы, вижу — вьется над дорогой облако пыли. Впереди едут семьдесят всадников. За ними невеста, сидит на лошади в большой плетеной корзине. Ее лошадь хромой за собой на веревке тянет. Сзади еще конников тридцать.
Разделил я своих людей надвое. Решил так: одни нападут на бекову охрану сбоку, другие сзади, а я в суматохе схвачу невесту, и поминай как звали.
Как только я подал сигнал, выскочили наши из засады. Выстрелы загремели, лошади заржали. Бековы охранники мечутся как очумелые, совсем одурели с перепугу. Я — не шелохнусь, на невесту глаз нацелил. Смотрю — хромой выпустил веревку, пришпорил коня, удирает. Пристрелил я поганца, чтоб не позорил мужское племя.
А лошадь невесты ошалела, видно, от выстрелов, прянула в горы. Я — ей наперерез. Вытащил невесту из корзины, привязал к спине — затрепетала вся, как птица! — и в лес, только меня и видели.
И сейчас не могу в толк взять: как это я решился на такое дело, товарищей своих бросил. Бес ли попутал, на роду ли было так написано — поди разберись! Одно скажу: забыл я напрочь про бека своего, когда его невесту умыкал. Чудилось мне: за свою добычу бьюсь. Вонзила в меня кинжалы глаз своих, когда пересаживал ее к себе в седло, — и отшибло память.
Еду, а она прижалась всем телом горячим к моей спине, словно ее прилепили. В ней жар и во мне жар. Пот с меня в три ручья, сердце стучит, в горле сухо, во рту горько. Ветер лесной меня обдувает, а я весь горю, как в огне.
Услышал я — вода журчит. Спешился, привязал коня к дереву и, не снимая ружья, прямо к ручью. Окунул голову в пенистую струю, напился всласть, поплескал себе водой на грудь, на руки, пар от меня повалил.
Вдруг слышу звонкий голос из леса:
— Эй, джигит! Воды напился, а Кеви проворонил!
Смотрю — Кеви уже лошадь от дерева отвязала, в седле сидит. Кафтан на ней зеленый, на голове свадебный убор. Выпрямилась, осанка гордая, а уж красива так, что и глаз не оторвешь. Отвечаю ей ровным голосом:
— Своего не упущу. От меня и на крыльях не улетишь.
Засверкали у нее глаза, как молнии. Ни слова не сказала, ударила только Джейрана ногами по бокам и помчалась прочь.
Я и бровью не повел. Коли охота, пусть потешится. Потом руки ко рту приставил и кричу:
— Хо, Джейран, хо-о…
Умный у меня конь. Сразу встал как вкопанный. Заржал, ответил мне. Бекова дочка ну его плеткой охаживать, ну кулаками по спине молотить! Джейран ни с места.
Не выдержал я, расхохотался, глядя на нее.
— Иди ко мне, Джейран, — говорю, — уморил ты бекову дочку.
Конь ко мне затрусил. Выгреб я из торбы горсть изюма, скормил коню. Достал горсть очищенных орехов грецких и сушеных абрикосов.
— Слазь с коня, бекова дочка, — говорю, — будешь слушаться меня, как мой конь, буду и тебя кормить из своих рук.
Она и не пошевелилась. Рассыпал я по земле угощение, сам снял ее с седла.
Думал я тогда, что придется мне долго возиться, приручать гордячку, а вышло все наоборот. Крепче Джейрана приросла ко мне душой красавица.
Три года укрывались мы с ней в горах и ущельях, три года рыскали по нашему следу люди моего бека. Да где им напасть на след Джано! Здешние места я знаю, как дом родной. И бекова дочка все вынесла, душой не пала. Зимой мы с ней на мельницах ночевали, летом — в лесу, на войлочной подстилке. Ни разу не охнула, не вздохнула бекова дочка. Ночью она спала, я сторожил, днем я спал, она — на дозоре. На этом же войлоке она и дочку родила, сама пупок ей перевязала, сама в честь матери своей нарекла Джемо. Привязала Кеви ее к себе за спину, и поскакали мы в горы. Так и стало нас трое. Молока своего у Кеви не было. Брали мы у чабанов козье молоко, им поили дочку.
Тем временем отступились от нас бековы люди, перестали за нами гоняться. Видать, надоело им зря по горам-долам шастать. А может, и другая причина тут была. Новые заботы появились у шейхов-беков.
Стал ходить по деревням один ходжа, чудны́е вести разносил. Объявился будто бы в стране Рум[4] новый паша, из себя красавец: волосы золотые, глаза голубые, статью — богатырь. И объявил он страшную войну османскому падишаху-кровососу и всем гяурам, что с ним заодно. Закипела битва. Сошлись один на один падишах и паша, ударил паша своим мечом — падишаха пополам перерубил. Очистил паша от неверных всю страну. Освободил и самого халифа, что томился у гяуров в плену.
Сорок дней, сорок ночей праздновали все османцы великую победу. Разослал паша всем шейхам и бекам такой приказ: «Эй, горцы! Хватит вам насильничать да разбойничать! Не будут больше богатые обижать бедных. Теперь все равны. Ослушаетесь моего приказа — вам же будет хуже. Пойду на вас войной, как на падишаха ходил, потушу ваши очаги!»
Одни беки и шейхи покорились, подарки паше послали. Другие восстали против паши. Вместе с ними и наш бек оказался.
Как услышал я это, бросился ходже руки целовать.
— Теперь, — говорю, — и я буду рабом паши. Кровь за него пролью, жизнь за него положу. Буду ему верно служить, пока не покорим всех смутьянов.
Ходжа по спине меня погладил:
— Коли так, записывайся добровольцем в войско шейха Махмуда да передай ему мое благословение.
Шейха Махмуда вся округа знала. Славный джигит, храбрый воин. Одной свиты при нем — триста конников. Пастбища у него неоглядные, стада несчитанные. Кто глянет в его черные глаза — в огонь и в воду за него пойдет, рабом его станет.
Прибыл я к шейху, руку ему поцеловал, благословение от ходжи ему передал.
— Джемо и Кеви, — говорю, — отныне рабы твои.
А шейх Махмуд про нас уже наслышан.
— Разве твоему беку неведомо, — говорит, — что раб господа не смеет перечить его воле? Что же он подымает голову против всевышнего? Кто против воли всевышнего пойдет, с пути собьется. Гази-паша[5]нечестивцев с наших земель прогнал, всем бедным свободу дал. Кто против него поднялся, тому худо придется. А ты теперь нам брат, бекова дочка нам названая сестра, берем ее к себе под защиту. Ее жизнь, ее честь пуще глаза будем оберегать.
Тяжко было расставаться с Кеви. За три года мы с ней и на миг не разлучались. Да и не осталась бы она, если бы не ребенок. В ту пору она второго ждала.
— Кеви, — говорю, — ради нашего дитяти, что появится на свет, надобно тебе здесь остаться. Ждите меня с дочкой, пока не вернусь.
Тут она пальцами себе в живот вцепилась, словно хотела вырвать из него дитя, что разлучает нас. Потом вдруг руки как плети опустила, глаза потухшие в землю уставила. Подошли к ней люди шейха Махмуда, увели в дом.
Решил шейх Махмуд удальство мое испытать да людям показать. Собрал народ и говорит мне:
— Много слышал я про тебя, Джано. Поглядим же, каков ты молодец!
Для начала потягался я силами со стрелками шейха. Вижу, все как один — знатные стрелки. Кто со ста шагов в серебряную монету попадает, кто у сигареты, воткнутой в землю стоймя, кончик сшибает, кто сосновую шишку, подброшенную вверх, насквозь пулей просаживает.
Пришел мой черед. Поставил я сзади себя ягнячью бабку. Нагнулся, просунул ружье между ног и всадил пулю прямо в серединку бабки, разлетелась она вся на мелкие кусочки.
Стали бороться. Шейх Махмуд выставил против меня своего лучшего борца — Хайдаро. Всем джигитам джигит Хайдаро: челюсти — бычьи, лапищи — медвежьи. He дает сопернику ни отдышаться, ни сил набраться, ястребом терзает жертву, пока не заклюет.
Схватились мы с ним на снегу. То он один прием применит, то я другой. Оба в поту, а перевеса ни на одной стороне нет. Он меня к земле жмет, да поди ж ты! Таких, как я, голой силой не возьмешь, только шишки себе набьешь! Народ глядит во все глаза, дух затаил!
Тут сказал свое слово шейх Махмуд:
— Хватит! Вижу я, оба вы знаете свое дело крепко. Пусть умножит всевышний вашу храбрость, закалит вашу доблесть, джигиты мои, чтобы сослужили вы Гази-паше службу богатырскую.
С этими словами поцеловал он нас обоих в лоб. И мы с Хайдаро обнялись, расцеловались.
— Теперь ты мне дороже брата родного, — говорит Хайдаро.
А я ему:
— И ты мне, клянусь, дороже жизни.
Шейх Махмуд пожаловал нам по кошелю золота.
Долго мы в ту ночь пили-ели, пировали.
Пир еще не кончился, как прискакал вестовой, пошептал шейху Махмуду что-то на ухо. Вскочил шейх на ноги.
— Джигиты мои! — кричит. — Пришел день сослужить службу Гази-паше. Нашлись негодяи, что не хотят бросать свой разбойный промысел, нашлись тупоголовые, что не признают новых законов, нашлись недоумки среди шейхов да беков, объединились и подняли бунт против Гази-паши! Один из этих поганцев, Сорик-ага, бедноты обидчик, разорил очаг брата нашего, шейха Хасана. Едем немедля на выручку к шейху Хасану!
В горах метель крутила. Выдал нам шейх Махмуд по белому кафтану и по белой папахе. Сборы были короткие, не успел я попрощаться со своей Кеви.
Задали жару мы разбойникам Сорика-аги. Разлетелись они во все стороны, как вспугнутые рябчики из гнезда.
Да дело на этом не кончилось. Ударили первые морозы, развернули свои знамена шейхи и беки уездов Драхини, Хани, Палу, Пирани, объявили себя борцами за веру[6]. От Элязиза до Диярбекира собралось у шейхов и беков войско несметное. Оружия у них и патронов — не счесть. Ты раз пальнешь, а в тебя — пять раз. Если бы не устраивали мы засады да не отбирали у них ружья, все бы в горах полегли.
Тем временем разнеслась молва, что шейхи и беки взяли Элязиз. Но вскоре наши выбили их оттуда, а потом зажали врагов в кольцо под Драхини. В боях много крови было пролито, ни одна сторона верх не взяла. Откатились в разные стороны на передышку…
Шейх Махмуд отсчитал из своих людей полсотни, дал им один пулемет, велел оставаться в деревне, дорогу на Муш перекрыть. А с остальными пошел по следу врага.
Перебрались мы по мосту на левую сторону реки Мурат. Слышим — в горах пальба идет.
— К Чарбужскому мосту пробиваются, — говорит шейх Махмуд. — Слезайте живо с коней! Устроим у моста засаду.
Укрыли мы своих коней в ивняке прибрежном, сунули им в зубы ременные уздечки, чтобы не ржали. Дает мне шейх Махмуд в руки пулемет.
— Возьмешь, — говорит, — с собой пять джигитов. Укрепитесь вон на той вершине. А мы у реки заляжем. Без моего приказа не стрелять!
Полезли мы в гору. По пояс в снегу, а все карабкаемся…
Часа в четыре пополудни пальба в горах стихла. Замаячил на дороге отряд человек в двадцать. Мчатся к мосту, коней пришпоривают. Вот уже и лица различить можно. Все одеты богато, видать, не из простых. Есть и такие, что бороды до пояса, по ветру вьются.
Впился я глазами в шейха Махмуда.
— Одно твое слово, командир, — всех уложу!
Но шейх Махмуд отдает приказ не мне, а джигитам, что рядом с ним:
— Цельтесь в лошадей, людей не трогать!
Пошла пальба, пошли лошади кувыркаться через голову на полном скаку. Только две последние развернулись — и обратно. Однако и их пули настигли, затрепыхались туши на снегу.
Смотрю — копошатся на земле спешенные конники, из-под лошадиных туш вылезают. Один притаился за крупом лошади, делится в шейха Махмуда. Не выдержал я, — бах! — свалил поганца.
— Ай, Джано! — грозит мне шейх Махмуд. — Ты что приказ мой нарушаешь?
Потом поворачивается к вражьему отряду.
— Шейхи, беки! Бросайте оружие, сдавайтесь! Другого выхода у вас нет!
Первым бросил свое ружье главарь — седая борода до пояса. Потом и другие поснимали свои ружья, кинжалы — у кого что было — побросали на землю. Подъехали к ним наши джигиты, забрали оружие, раненых лошадей пристрелили, связали всех шейхов и беков одной веревкой.
Шейх Махмуд приказал распороть их тюки с поклажей — посыпались на снег съестные припасы, торбы с золотом.
Тем временем подоспел к нам отряд из армии Гази-паши. Шейх Махмуд передал им добычу и пленников. Отправили их через Варто на суд к Гази-паше.
Командир отряда отдал шейху Махмуду две торбы с золотом, обнял его крепко, а потом и говорит:
— Гази-паша телеграмму прислал, целует тебя в лоб. Пишет: только шейх Махмуд может очистить Шерафеттинские горы. Покажи же свою доблесть, шейх Махмуд!
Шейх Махмуд в ответ попросил командира поцеловать от его имени Гази-пашу в плечо.
— Мы за своего пашу головы сложим, — говорит. — Исполнить его приказ — святое дело.
Раздал нам шейх Махмуд из торбы золото.
— Братья! — кричит. — Не вернемся домой, пока в живых останется хоть один смутьян!
— Не вернемся, ага! — грянули мы как один.
На другой день пленные были уже в Диярбекире. После узнали мы, что был там грозный суд над шейхами, беками, над их пособниками за то, что против закона голову подняли. Вынес тот суд фирман — всех повесить. Нашлась работа для палачей Диярбекира и Элязиза. Закачались тела на веревках, смазанных жиром, а меж ними — и мой бек, что три года рыскал за мной по горам неотступно, как за кровным врагом, и Сорик-ага, чей сын-душегуб разорил всю округу.
А мы еще, считай, полгода лазали по горам, по ущельям, остатки их армии добивали. Кого вешали, кого в речках топили.
Не оставили в горах ни одного из войска врага. Тут вышел нам приказ: разойтись всем по домам. С поднятым знаменем пустились мы в обратный путь. Было у меня зашито в поясе триста желтеньких лир, да в торбе больше тысячи меджидие[7]. Пересчитал я деньги — богач стал. Ага, да и только!
Еду, прикидываю. Куплю в Муше на базаре овец, коров, лошадей, мулов, арендую у шейхов пастбище. Выстрою дворец для моей Кеви. Валлахи[8], выстрою, не пожалею! Сколько времени прошло, сколько воды утекло с той поры, как мы расстались с ней! Второе дитя уж, поди, выросло. Кто же у нас народился? Может, девочка — газель с черными глазами, а может, парнишка — такой же смугляк, как и я… Да кто бы ни был, дитя кровное дороже всего на свете.
Будет у нас свое стадо. Летом будем откочевывать на горное пастбище, зимой в долину спускаться. Вай-вай! Будут все про бекову дочку Кеви говорить: «Жена Джано-аги».
Думать — думаю, а сам еще пуще коня пришпориваю. Весь путь вместо десяти дней за три дня покрыл. И конь уж чует — дом близко. Не скачет, птицей летит по горам.
Вхожу в дом шейха Махмуда. Говорят мне: пропала Кеви. Заходила земля у меня под ногами.
Ушла, сказывают, Кеви из дома неведомо куда еще до родов. Искали ее всюду — не нашли. Что сталось с ней, родила ли она, никто не знает. Нашли только в горах ее шаровары из тонкого шелка.
С той поры как уехал я воевать, все плакала Кеви да пела одну песню:
Ах! Меня забыл милый мой,
Сердце мне разбил милый мой,
Некому теперь верить мне,
Коли изменил милый мой!
От слез исхудала, почернела вся. Видать, волки разорвали в горах ее и младенца.
Шейх Махмуд все уговаривал меня остаться у него. Сулил стадо да пастбище пожаловать, свою дочку мне в жены отдать.
— Да продлится твоя жизнь, да умножится твое богатство, — говорю. — А мне теперь не в радость ни тучные стада, ни сытная еда. Отпусти ты меня в горы. Поведаю я горе свое серым волкам, диким орлам.
Обнял меня шейх Махмуд со слезами на глазах и говорит:
— Поезжай, Джано! Развей-расплескай тоску по лесам, по горам, по гремучим ручьям! Помни одно: дом мой всегда открыт для братьев-джигитов.
Поцеловал я руку шейху Махмуду, обнялся крепко с назваными братьями, в седло вскочил, Джемо позади себя усадил — только меня и видели.
Месяц за месяцем кружил я по горам, все Кеви звал. Не отозвалась мне луноликая. Прискакал к ее матери: не там ли моя Кеви? Вместо дома одни обломки. Вернулся в свои края усталый, разбитый вконец.
В этих местах, где душа ее бродит, я и решил поселиться. Нашел заброшенную мельницу от людей подальше и поселился на ней. Деньги свои — все, что было, — отдал сейидам[9], гадальщикам, знахарям. Может, и разыщется след Кеви.
Закрутит ночью метель, а мне чудится: то не ветер воет, то Кеви моя плачет, песню свою поет. Вскочу на коня и кружу по горам, пока от стужи все тело не одеревенеет…
Осталась у меня в жизни одна утеха — Джемо черноокая. Красотой она — мать вылитая. А как подросла дочка, лепетать стала, всем сердцем я к ней прирос. Берег пуще глаза. Сам не ел — ее кормил, сам не пил — ее поил. Не сиротой растил, львицей. Чтобы не уступала джигитам ни в силе, ни в храбрости, чтобы никто не мог ей руку в запястье согнуть.
Зимой, в стужу лютую, заставлю ее, бывало, бегом на гору взбираться. С нее пот градом катит, а я разобью снежный наст да и окунаю ее, горячую, прямо в снег. Так-то сталь закаляется! Конь ей был другом, ружье — игрушкой. Говорить умела, душа моя, с волками — по-волчьему, с птицами — по-птичьему.
В двенадцать лет Джемо умела на коне скакать, зверя дикого с собакой выслеживать, волков травить, стрелять в цель на полном скаку, и никто во всей округе не мог сравняться с ней в силе и ловкости.
Сверстницы ее, что росли при отцах-матерях, выглядели перед ней сучьями иссохшими. Джемо рядом с ними ярким цветком осенним цвела: кожа, как розовый лепесток, взгляд, как у лани горной, сердце, как у джигита, запястья крепче стали закаленной!
Смотрю я — дочка моя цветет, а на мою старую мельницу все новые мешки с зерном прибывают. Так и валят ко мне крестьяне. «Джано, — говорят, — справно мелет у тебя мельница! Мука что твоя хна получается!» А я слушаю их да посмеиваюсь. Знаю: на Джемо поглазеть ко мне таскаются.
Кто побогаче, кошели тугие с собой тащат, руку мне целуют. Один деньги, другой стада сулит, только продай им дочку.
Да ведь не для продажи я Джемо свою растил. На что мне эти деньги! С незапамятных времен, с той поры, как здесь горы стоят, заведено у нас продавать своих дочерей, и становятся они рабынями своих мужей на всю жизнь. Только народится девочка, а уж отец-мать ей тюрьму готовят. Нет, не бывать такому позору! Не станет Джемо покорной рабыней! И задумал я: отдам свою львицу лишь такому джигиту, что превзойдет ее в силе да в ловкости.
Кто ни сунется ко мне с набитым кошелем — всем один ответ: «Не продается моя Джемо. Потерпи, брат. По первому снегу устроим состязания. Кто Джемо одолеет, тому ее и отдам».
Подъехал как-то раз ко мне Сорик-оглу, сын Сорика-аги, повешенного за то, что шел против Гази. О дочке речь завел. Как тут быть? Он и богат, он и родовит. Такой бедноте, как я, не след его грязью обливать. Не скажешь ему, кто, мол, тебе, вражьему сыну, дочь свою отдаст!
Нет, я обычаи здешние крепко знаю, лисой перед ним верчусь, ковром стелюсь, а сам свое гну:
— Шейх нам милость неслыханную оказывает, породниться с беднотой хочет. Да только я уже свое слово сказал, отступиться не могу. Аллах один, у джигита слово одно. Не продается моя дочь. Кто хочет ее взять, пусть одолеет в единоборстве.
Хлестнул Сорик-оглу себя плеткой по сапогам.
— Что я слышу? — рычит. — Раб не хочет знаться с шейхом! Мы тебя уважили, за человека приняли, а ты поперек идешь? Да знал бы я раньше про твою спесь, подлая тварь, я и говорить с тобой не стал бы. Уладил бы все дело с твоим беком. Сын шейха Махмуда не станет из-за раба ссору заводить с Сориком-оглу.
— Покойный шейх Махмуд, — говорю, — нашими свадьбами не распоряжался и сыну своему заказал…
Не дослушал меня Сорик-оглу, огрел плетью лошадь.
— Пожалеешь, Джано, — кричит, — да поздно будет!
Хохотал я над ним, чуть пупок не сорвал. Какой ему, подлецу, белены в пироги подложили, уж и не знаю!
Проходит время. Разнеслась в народе молва, будто сын шейха Махмуда продает свои деревни.
Послал его шейх Махмуд в свое время в Стамбул на абуката учиться. Покойный как рассудил? Враги нам житья не дадут, изводить нас начнут. А ну как дойдет дело до суда? На чужого крючкотвора надежды плохи, продаст с потрохами. Тут свой абукат нужен. Вот и послал шейх Махмуд сына учиться в Стамбул. Да поди ж ты! Сын его абукатом-то стал, а домой вернуться не захотел.
Придет, бывало, шейх Махмуд ко мне на мельницу. Хлопает себя руками по коленям, сокрушается:
— Упустили мы сына, Джано! Сгубили сына! Теперь не воротишь. Лизнула собака городскую кость — в деревню ее не заманишь.
В последний раз приехал ко мне туча тучей.
— Узнал я, Джано, — говорит, — он уж давно абукат. Живет в Стамбуле. Женился на какой-то вертушке.
Старику тогда под восемьдесят было. Подкосила его эта весть. Перед смертью все по сыну тосковал, да так и не пришлось ему сына повидать.
После смерти шейха Махмуда управляющий абукату отписал. Приезжай, мол, распорядись деревнями. Тот ему телеграмму шлет: «Продавай деревни, выезжаю».
Как-то утром пронеслась молва по деревне: абукат приехал!
Староста наш утром ко мне ввалился.
— Слыхал? — говорит. — Нашу деревню Сорик-оглу покупает.
Я всполошился:
— Неужто в самом деле?
— Валлахи! Пойдем к нашему хозяину, поцелуем перед ним землю, поднесем ему подарки, чтоб не позорил нас, не продавал врагу. Ага тебя уважает, глядишь, и послушает.
Всей деревней к аге пошли. Поцеловали ему руку, поднесли подарки. Абукат и впрямь совсем османцем заделался! Одет, как Гази-паша, волосы длинные назад зачесал, разговор и тот изменил на османский лад. Выхожу я вперед:
— Прости меня, невежу темного, коли нескладно скажу, бек мой. Молва идет, будто собираешься ты погасить отцовский очаг, продать свои деревни. Ножом по сердцу полоснула нас эта весть. Скажи, бек мой, правда это или болтовня пустая?
Бек положил руку мне на плечо:
— Правда, Джано-ага. Что поделаешь, братьев у меня нет, некому здесь жить. Я привык к Стамбулу. Там моя работа, там мое гнездо. Слава аллаху, и Стамбул — наша родина. Но отсюда до Стамбула далеко. Некому вас здесь защитить будет. Вот и решил я найти для вас нового бека. Сорик-оглу хочет купить мои деревни. Управляющий с ним сторговался.
Бросился я ему руки целовать:
— Не делай этого, пощади, бек мой! Он, подлец, и ногтя твоего не стоит. Горит в душе его месть за отца. Вся деревня Карга Дюзю против него стояла. Когда разбойники шейха Саида гнездо твоего отца разоряли, наши джигиты его грудью защищали. Попадись мы в руки Сорику-оглу, он нас всех изведет. Не продавай нас этому извергу лютому. А коли продашь, лучше убей нас своей рукой, отдай ему наши трупы!
Смотрю — заблестели у бека глаза, проняло его. Тут я еще пуще разошелся.
— Послушай рабов своих, бек мой! — говорю. — Не гаси ты очаг отца своего. Оставь хоть одну деревню, порадуй душу покойного. Уж больно он сокрушался, что послал тебя в дальние края. Пока теплится огонь в его очаге, костям его в могиле будет покойно. Оставь себе нашу деревню, Карга Дюзю, а мы, рабы твои, будем день и ночь работать, богатство твое умножать, тебе деньги посылать. Молодых парней разошлем на приработки.
Разжалобился наш бек-абукат.
— Жгут мое сердце твои слова, Джано-ага, — говорит. — Не знал я ничего. Спасибо, что предупредил меня. Даю вам слово, не буду я продавать деревню Карга Дюзю и мельницу. А вы держитесь друг за друга крепко, не давайте погаснуть отцовскому очагу. Я же при случае буду к вам наезжать, чтобы с вами повидаться, праху отца поклониться.
Бросились мы в ноги беку своему, слезы льем от радости.
— Благодарствуй, бек наш! Да пошлет всевышний тебе долгие дни! Пусть камни в руках твоих станут золотом!
Говорим, а сами к выходу пятимся.
Возвращался я домой с легким сердцем. Захожу к себе на мельницу, встречает меня Джемо, бледная как смерть, глаза горят — угли раскаленные. Оказывается, во время моей отлучки Сорик-оглу, пакостная тварь, на мельницу налет сделал, Джемо украсть хотел. Да не зря я вскормил ее на козьем молоке. Выскочила моя горная козочка за дверь, запрыгала по камням. Где им за ней угнаться! Так и спаслась, не далась в руки погубителю.
Как услышал я ее рассказ — кровь бросилась мне в голову. Видать, давно я ружья в руки не брал, разбойников не пугал! Схватил ружье, вскочил в седло, посадил Джемо позади себя и помчался, как ветер.
У кибитки Сорика-оглу осадил коня, ору во всю глотку у людей на виду:
— Эй, Сорик-оглу! От какого дерьма у тебя в башке мозги помутились?
Выходит он с абрикосом в руках. Абрикос кусает, зубы скалит:
— Что за беда? Попугали твою лань, да и только!
— А ты, сукин сын, кто таков, — говорю, — чтобы мою лань пугать? Или тебе неведомо, что я и не таким, как ты, руки веревкой скручивал?
Загорелись у него глаза.
— Дай тебе волю, — шипит, — ты бы отца моего своими руками повесил.
— Что ж, — говорю, — отца твоего не я, другие люди вешали, а с тобой, поганью, я сам разделаюсь. Посмей только хоть раз прикоснуться к моей лани! Посмей только нарушить законы Гази-паши! А коли ты в самом деле джигит, а не мешок, набитый деньгами, выходи по первому снегу на состязание!
Сорик-оглу руки на груди сложил.
— Это уж мы сами посмотрим, — говорит, — что нам делать. Скоро и ты, и дочь твоя, и вся ваша деревня — все моими рабами станете. Ваш бек-абукат османцем стал, бросил вас, мне продает.
— Брешешь, — говорю, — наш бек — благородный человек. Он нас не продаст.
Рассвирепел Сорик-оглу, слюной брызжет:
— А вот возьмет да и продаст! Его товар, хочет — продаст, хочет — так отдаст. Думаешь, у тебя спросит?
Тут меня прорвало:
— Нам и думать нечего. Это ты думай, да не просчитайся. Ты, кровопийца, сына шейха Махмуда с собой равняешь. Врешь, не такой он человек. Ты замахнулся все его деревни к рукам прибрать, очаг шейха Махмуда разорить. Врешь, не быть по-твоему, не отыграться тебе на нас. Не продаст наш бек ни деревню Карга Дюзю, ни мельницу!
У Сорика-оглу всю рожу перекосило.
— От такой мрази, как ваш бек, всего можно ждать. Он и от слова своего откажется. Но я от своего не отступлюсь. Вот тебе мое слово: будет твоя дочь моей! Попрешь против меня — потом пеняй на себя. Обрушу твою мельницу тебе на голову! Так и знай!
Рассмешил он меня. Загоготал я так, что по горам гром прокатился, а потом и говорю ему:
— Эй, Сорик-оглу! Не жди, чтобы Джано перед тобой струхнул. Не было такого и не будет. Ты, видать, плохо знаешь, кто такой Джано. Так я тебе покажу.
Передал я поводья дочке, спрыгнул с коня. Выхватил из рук Сорика-оглу абрикос, бросил Джемо, говорю ей:
— Скачи вон на ту вершину, положи себе на голову абрикос и жди. Пусть увидят, что такое джигит.
Поскакала Джемо на вершину, положила себе на голову абрикос, выпрямилась в седле, смотрит на меня ясными глазами.
Народ затаил дух. Сорик-оглу ус кусает.
Взял я ружье двумя руками, встал к Джемо спиной. Ноги расставил пошире, назад перегнулся, прицелился — бах! Абрикос на голове Джемо вдребезги разлетелся.
Тронула Джемо поводья, подъехала ко мне. Вскочил я в седло, глянул на Сорика-оглу — тот ус закусил, глаза бегают — ни слова ему не сказал, пустил коня вскачь.
С тех пор присмирел Сорик-оглу, про Джемо не заикался.
Разлетелась весть по всей округе, как я учил Сорика-оглу уму-разуму. По-разному народ толковал. В нашей деревне гордились: не посрамил наш Джано звание джигита! Люди из других деревень стали поглядывать на меня с опаской: не разозлил бы я Сорика-оглу да не навлек его гнев на их головы. Тут я и смекнул: из тех деревень женихов нам ждать нечего. А джигиты из нашей деревни давно уж готовились к состязанию, первого снега поджидали.
И мы с дочкой сложа руки не сидели. Стал я откармливать и Джемо и верного пса своего по кличке Черный Волк. Налью ему в медное ведерко молока до краев, накрошу туда хлеба да еще кость баранью рядом положу. После такого корма стал Черный Волк злее брехать на чужих. Оскалит зубы, — острые, гладкие, не зубы, а кинжалы наточенные! — схватит ими свою цепь и давай ее грызть да рвать, по полу катать.
Стали мы с Джемо в горы уезжать, стал я ее приемам борьбы учить.
Дубинкой она крутила — любо посмотреть. Хватка у нее железная, сама ловкая да изворотливая, наступает на меня, только держись! Показал я ей, как дубинку у противника из рук выбивать. Так она, душа моя, загоняла меня, старика, совсем, вышибает у меня дубинку из рук, и все тут.
Не зря я ее этим приемам обучал. Была у меня своя тайная дума. Знал я: не полюбит Джемо джигита — не покорится ему. Знал это, потому и за деньги ее не продавал. Вот и затеял я эти состязания, пусть сама себе жениха выбирает! Да так ее обучил, чтобы смогла постоять за себя перед всяким, к кому не лежит ее душа.
Пожелай я ее продать, давно бы уже богатеем стал. Один старик сулил за нее меня золотом осыпать. Да только купленная невеста — все равно что купленный скот. Знай молчи да терпи. Нет, какой я отец, если отдам свою дочку единственную в рабство на всю жизнь!
Ой, женщины наши, девушки наши! Тяжкая доля вам выпала! Кто еще столько мук принимает, кто еще столько слез проливает, как вы, безответные!
Девочка только девяти лет от роду, она еще во дворе играет, белое от черного не отличает, а уж ее, несмышленую, хватают, на голову свадебный убор надевают. Не успела оглянуться, а она уже жена, мать, раба. Ее в доме мужа не хлебом, палками кормят. Муж бьет, мать мужа бьет, сестры мужа бьют, братья мужа бьют, бьют все, кому не лень. Еда не сварена, поле не убрано — за все она одна в ответе. Много рожает — бьют, мало рожает — бьют. Бесплодная — лучше бы совсем на свет не появлялась. Приласкает свое дитя — виновата, откроет рот, скажет слово — виновата. Кругом она виновата. Не выдержит, в отцовский дом сбежит, там ее отец с матерью прибьют да обратно пошлют. Вернется в дом мужа — тут уж на ней за все отыграются.
Намается бедная за свой век — в тридцать лет уже старуха. А другая не вынесет такой жизни, ей один путь — в реку вниз головой!
Ой, наши невесты — пальцы, крашенные хной! Ой, наши жены — горемыки!
Лето прошло, осень пролетела. Затихла песня мельничного колеса. Закуталась в туманы гора Супхан. Закрутили снежные вихри на ее вершине, завыли волками, поползли с горы вниз синими языками, проглотили нашу деревушку. Три дня плясала метель — в двух шагах ни зги не видать. Три дня стоном-плачем вторило ей эхо в горах. На четвертый день утром просыпаюсь — тишь, все кругом белым-бело. Вот и подошел срок выдавать Джемо.
Сжалось тут у меня сердце, слезы из глаз покатились. А что поделаешь? Не нами заведено, не нам отменять. Не для себя растим своих дочек. Так уж повелось — придет женщина в чужой дом — сама под палками мучается и дочерей на муки отдает. Чудно, право…
Распахнул я дверь, выскочил во двор. Зачерпнул пригоршню снега — чистый, как хлопок, — прижал к груди, чтоб пожар в ней унять. Потом все тело снегом растер, оделся, кушаком опоясался. Ружье — за плечи: на случай, если подвернется Сорик-оглу. Кликнул Джемо, а она уже давно на ногах.
— Собирайся, — говорю, — повезу тебя выдавать.
Ни слова не говоря, пошла, оделась. Смотрю — джигит хоть куда! Тело закутала в волчью шкуру, голову и шею обвязала шерстяным шарфом, руки до кисти обмотала войлоком.
— Готова, душа моя?
— Готова, бабо.
— Бьется сердечко?
— Нет, — мотает головой, сама смеется. Прижал я ее к груди, поцеловал в глаза.
— Свет очей моих, — говорю, — стой твердо! Одного хочу: чтобы досталась ты доброму джигиту, а коли не так выйдет — подохну от тоски.
Вывел я из хлева мула, оседлал. Джемо отвязала Черного Волка, надела ему ошейник, пес прямо ошалел от радости. Визжит, передними лапами на плечи ей становится, лицо и руки лижет. Чует, животина, запах битвы.
Бисмиллах! Пустились в путь. На подходе к деревне Черный Волк поднял морду, завыл, из пасти пар клубами — призывно эдак, вроде как боевой клич издал. Оскалился, красный язык вывалил, а сам так и рвет цепь из рук Джемо, в бой ему не терпится.
Народ весь из юрт высыпал. Добрались мы до площади. Я выпрямился в седле и ору во всю глотку:
— Эй, сукины дети! Полно вам на Джемо пялиться, окосеете! Джано своему слову верен. Не я ли говорил вам, чтобы готовились к состязанию по первому снегу? Вот мы и готовы. Будем ждать вас на верхней долине. Кто на свою силу надеется — забирай калым, дубинку, собаку и айда!
Прогорланил — и прочь из деревни, скрип-скрип по свежему снегу. Миновали деревню, оборотился я — народ что муравейник растревоженный. Все снуют туда-сюда, собак отвязывают, руки войлоком обматывают, головы — тряпьем. Эх, молодость — кровь горячая!
Как подъехали мы к верхней долине, воронье с сосен снялось. Загалдело, закружило над долиной, потеху чует.
Спешился я, привязал мула к дереву, расстелил на снегу одеяло ворсистое, сиирдское. Сижу, чубуком попыхиваю, на игру Джемо с собакой поглядываю.
Тут и народ повалил. Впереди джигиты. Выступают гордо, собак на цепях ведут. Позади за каждым — родня всем скопом. От красных, зеленых, желтых минтанов[10], от белых кафтанов в глазах рябит. И всяк своего джигита подзуживает. В бой готовит. Выстроились джигиты под соснами, стали поодаль друг от друга, цепи себе на руки намотали, чтоб собаки не сцепились, а псы так и заливаются на всю округу.
Остальные вкруг меня сгрудились, каждый свое орет, своего джигита нахваливает. А кто побойчее, спор затевает.
Джемо посредине стоит. Одной рукой на дубинку оперлась, другой пса на цепи придерживает.
Из деревни Сорика-оглу — ни одной души. Одним глазком на бой глянуть — и то страх берет! И то правда, кому в голову взбредет становиться шейху своему поперек дороги? Раз ага глаз на девку положил, тут уж какой ни есть удалец, а отступится.
Из Карга Дюзю прибыло восемь джигитов, все сыновья моих братьев названых, все мне что дети родные. Глянул я на них — ой, соколы мои! За любого Джемо отдам! А один даже на месте устоять не может, рычит, от нетерпения дубинку в воздухе крутит.
Собрались все — вскочил я, выступил на середку. Приумолкли люди.
— Эй, джигиты! — кричу. — Ягнята резвые, моих друзей боевых сыны кровные! Все вы сердцу моему любы. Да только вас восемь, а дочка у меня одна. Поборитесь сперва между собой! Кто всех осилит, тому и Джемо достанется. Захочет она — схватится с ним, не захочет — так пойдет. Согласны?
— Согласны!
— А раз так, выходите на поле по двое.
Отвел я Джемо и ее пса в сторону, чтобы пес в драку не ввязался, а сам — от нее подальше. Пускай все видят, как она сама со зверюгой управляется!
Выходят удальцы на поле по двое, бьются жестоко, а народ ревет, улюлюкает, всяк своего за промашки честит.
— Уле, Хасо! Что хвост поджал, как пес? Крути дубинкой!
— Уле, Генджо! Чтоб тебе ослепнуть! Пошевеливайся! А то и Джемо потеряешь, и честь свою!
— Сам кусайся, коль собака твоя не кусается!
А собаки свое дело знают: рычат как бешеные, под ноги джигитам бросаются, норовят противнику в икру вцепиться, чтобы его, значит, с ног свалить. Рухнул на землю — выходи из игры. Тут для джигита первое дело — собаку дубинкой оглоушить, да не зазеваться, а то, пока ты собаку колотишь, сам получишь по шее дубинкой — и, прощай, невеста!
До полудня бились джигиты. У кого собака удерет с поля боя, другой, глядишь, сам корчится на земле, изо рта кровь хлещет, его за ноги в сторону отволакивают. Белый как хлопок снег красным стал. Народ от крика охрип. У Черного Волка от пота вся шерсть взмокла, изо рта — пена клоками.
Из восьми джигитов остался один — Кара Сеид. Двоих уложил молодец. Сердце у меня екнуло от радости. Всем взял Кара Сеид: и удалой, и скот у него водится, отец ему у шейхов пастбища арендует. Да, видать, не приглянулся он Джемо. Я это сразу раскусил. Как остался он один на поле, вижу, она палку в руках стиснула, брови сдвинула.
Вай, горе мне! А ну как он ее одолеет! Поведет ее тогда в свой дом насильно. Вай, пропала моя голова!
Поглядел я на Кара Сеида: ладно скроен, поступь твердая, сила в нем так и играет — того гляди, кафтан лопнет. И пес ему под стать — уши, хвост подрезаны, в глазах — блеск кровавый. Похлопал я Джемо по спине:
— Всевышний тебе в помощь, душа моя!
Джемо на руки поплевала, дубинку схватила, цепь укоротила — и на поле. Цепь позвякивает, а псина от радости весь заходится, вперед рвется.
Кара Сеид хватает свою дубинку, становится против Джемо и говорит:
— Джемо, лань горная! Ты ловкая, ты смелая, да не устоять тебе против такого медведя, как я. Пожалей свое тело белое, не подставляй под удары, пожалей розы щек своих, мед губ своих, — убереги их от кровавых ран! Подойди ко мне, сдайся без боя, стань венцом на моей голове!
Полыхнули черным огнем глаза Джемо.
— Семь джигитов честно пролили кровь на этом поле. А ты хочешь, чтобы дочь Джано пошла на попятную, отступилась от слова своего? Ах ты, тварь! Уж не знаю, какая мать тебя родила! На поле боя хвостом вертишь, как сука. А еще мнишь себя медведем!.. Не для таких, как ты, розы щек моих, мед губ моих! А ну, защищайся!
Ай, джигит-девка! Ай, курбан! Заплакал я от радости, услыхав такие ее слова. И народ вокруг зашумел.
— Хей, Джемо! Вздуй хорошенько этого наглеца! Подрежь ему хвост, собаке!
Науськала Джемо Черного Волка — и на противника! Тот на руки поплевал — мое дело, дескать, упредить! — и вперед. Черный Волк сразу цап бесхвостого пса за глотку! Вцепился в него мертвой хваткой. Кара Сеид смотрит — худо псу. Давай его отбивать, Черного Волка дубасить. Джемо меж тем изловчилась, бац по его дубинке — просвистала она на другой конец поля. Кара Сеид глаза выпучил, не моргнет. Видать, мозги у него враз набекрень съехали, про пса своего забыл. Ему бы на цепь налечь, оторвать бесхвостого от Черного Волка, а он стоит балда балдой, рот разинул. Пес сам с грехом пополам вырвался из зубов нашей зверины — и наутек. Воет истошно, а Джемо ему вслед еще своей цепью громыхает.
Повеселела родня побежденных джигитов, загалдела, как воронье.
— Ай, джигит Джемо! Ай, курбан! Проучи его, чтоб впредь неповадно было!
Подняла Джемо дубинку, над головой держит. Глаза черным пламенем полыхают.
— Ну, Кара Сеид, — говорит, — раскусил ты теперь, кто джигит, кто газель? Сдавайся по-хорошему домой сам пойдешь. Не сдашься — понесут тебя!
Заходила толпа ходуном:
— Не жалей его, Джемо! Будет пощады просить — все равно не щади. Покажи, чего он стоит!
Утер Кара Сеид пот со лба и говорит:
— Умру, а без боя не сдамся!
Опустила Джемо дубинку.
— Ладно, иди за своей дубинкой. Сражайся, как мужчина!
И пошла играть с ним, ровно кошка с мышью. То дубинку у него из рук выбьет, то ударами засыплет. Загоняла его вконец. Напоследок саданула ему с размаху по шее — свалился парень. Оттащили его в сторону. Ай, джигит-девка! Ай, курбан! Подбегаю я к ней, в лоб целую. Толпа ревет на всю округу. И Черный Волк визжит от радости, Джемо руки лижет.
Вижу — народ расходиться хочет. Разъярился я.
— Что же вы, сукины дети, — ору, — про свою мужскую честь забыли? Девку от земли не видать, а вы ее одолеть не можете, неужто ей теперь без мужа оставаться?
Молчат, зубы стиснули. Только сопение слышно. Ударил я кулачищами себя в грудь, еще пуще заорал:
— Тю! Жалкие твари! Нет средь вас ни одного джигита!
Тихо стало. Горы вдали мой голос перекатывают. И вдруг слышу — конь заржал в лесу, волк зарычал.
— Есть, Джано-ага!
Все головы повернули. Смотрим — выезжает из леса Мемо, мастер по литью колокольчиков. За ним на цепи волчица тащится.
Славный джигит Мемо, добрый мастер. Колокольцами своими на всю округу славится. Все его добром поминают: и в горных деревнях, и в степных, и кто побогаче, и бедняки. Всем готов услужить. Кликни только — он тут как тут. А уж петь возьмется да на сазе подыгрывать — всю душу тебе наизнанку вывернет. Не одну девку засушил на корню, а сам ни на кого и не глядит. Одно слово — ашуг.
Подъезжает к нам Мемо, одним прыжком с коня — скок! Волчицу огрел цепью, чтоб попусту не скалилась да не рычала, и к нам подходит. Ай, джигит! Глаз не оторвешь! Волчица и та перед ним хвост поджимает, словно псина.
Да что говорить! Сердце у меня екнуло от радости, как показался Мемо со своей волчицей. Враз смекнул я: не отдавать Джемо невесть куда, невесть кому, своему достанется. Да и как не смекнуть! Уставилась она на него, глядит, не моргая, а в глазах-то страх застыл! Э-э-э, думаю, девичий страх — добрый знак. Ай да Мемо, ай да удалец!
Обступили крестьяне Мемо. Всяк ему ласковое слово норовит вставить. А я на радостях трубой затрубил, всех перекрыл.
— Мемо! Где же ты, сукин сын, пропадал до сих пор? Где тебя носило?
— Не знал я про то, что Джемо сегодня продается. Как узнал — мигом прискакал. Во весь опор гнал, упустить боялся.
— И не совестно тебе на такую девку с волчицей нападать?
— Без нее мне твою волчицу не одолеть. Будь она ягненком, я бы с нее пылинки сдувал, из своих рук изюмом кормил.
А народ уж Джемо подзуживает:
— Эй, Джемо, покажи ему, чтоб помнил Карга Дюзю!
— Чтоб помянул тот час, когда на свет родился!
— Ты его только дубинкой погладь, а уж мы за ноги оттащим!
Гляжу я на нее — рука, что цепь держит, задрожала. И сама вся словно как осела. Черный Волк меж тем уши навострил, смотрит на волчицу, облизывается. Выводит Мемо свою волчицу на поле. Дубинку в руке держит крепко. Увидала волчица нашу зверюгу, — красавец пес, черная шерсть с отливом! — так и оскалилась, так и заурчала, глазищи огнями зелеными засветились.
А Джемо все стоит, не шелохнется. Мемо тихо эдак к ней подходит, а она словно как во сне.
Тут народ всполошился.
— Эй, Джемо! Что стоишь, шевелись!
Она и не слышит. Как подменили девку. Тогда народ стал Черного Волка натравливать.
— А ну, Черный Волк, ату его, ату!
Пес вроде бы понял, что ему орут. Забрехал, стал задними лапами снег рыть, стал к волчице подступать. Я-то сразу смекнул: не будет он драться, самец в нем проснулся. Волчица хвост поджала, съежилась вся, словно почуяла — никто за нее не стоит, все за Черного Волка.
Впился парень глазами в Джемо — не глаза, а две молнии. И она на него смотрит, да так, словно пощады просит, словно убежать от него силится, да не может.
Тут улыбнулся джигит — ясно, чья взяла. Черный Волк меж тем давай вокруг волчицы крутить! Обнюхивает ее, облизывает, хвостом виляет. И она как почуяла — не будет он ее задирать, — успокоилась, пасть закрыла, стоит, урчит. Да и народ притих, пса науськивать перестал — какой толк?
Глянул я на Джемо — румянец ей щеки заливает, губы опять зацвели ярким цветком гранатовым, в глазах уж не страх, любовь светится!
Стоят эдак оба друг против друга, им и невдомек, что цепи у них из рук выскользнули. Почуяла волчица свободу, в лес припустила. Бежит, на ходу то и дело морду оборачивает, Черного Волка, знать, за собой кличет. А его и звать не надо. Он за ней по пятам мчится.
Мемо и Джемо поглядели им вслед, потом друг на друга, улыбнулись, побросали на землю свои дубинки. Взял ее Мемо за запястья, подвел к своей лошади. Лошадь заржала радостно. Смотрю — Джемо повинуется джигиту с охотой.
Вскакивает он на лошадь, Джемо за спицу сажает. Ай, курбан! Ну, как не вспомнить мне тут про Кеви мою, про то, как я ее умыкал. Приникла она тогда к спине моей, ну точь-в-точь как Джемо сейчас к своему жениху. Стою, гляжу на них, слез не удержать.
Выхватывает тут Мемо из-за пазухи кошель с деньгами, мне под ноги бросает. Кошель упал, в снег зарылся.
— Плачу калым сполна, Джано! Благослови нас!
— Благословляю, курбан!
Ударил Мемо коня каблуками в бока — взвился конь и птицей по горам. Мы все только рты раскрыли да так и остались стоять с разинутыми ртами.
Я муж Джемо. Мемо меня звать. Нет такого человека ни в Муше, ни в Битлисе, ни в Чапакчуре, ни в степных деревнях, ни в горных, чтобы не знал, кто такой Мемо. Не сыщешь другого мастера в нашей округе, чтобы отливал такие звонкие колокольчики, как я. Не счесть овец в наших отарах, коров в наших стадах, и у каждой животины на шее гремит колокольчик моей работы — и каждый колокольчик поет на свой лад.
Ой вы, мои колокольчики! Звените вы — песню складываете, звените вы — сказку сказываете. Заплачете вы — горы с вами заплачут, засмеетесь вы — долы с вами запляшут.
Навьючу, бывало, на мула наперевес два тюка, полных колокольчиков звонких, поеду на яйлу продавать — от богачей отбоя нет.
— Эй, Мемо! Эй, курбан! Подари радость нашим оба![11] Продай нам свои колокольчики!
В гости к себе зазовут, неделями не отпускают. Не знают, куда посадить, чем угостить. Козленка режут, угощают. А все ради песен моих.
Ой, бабо! Нет таких песен в нашем краю, чтобы я не знал! Я и сам их пою, и на сазе играю, и на зурне. Саз у меня — только тронь струны пальцами — запоет, зазвенит на тысячу голосов, что твои колокольчики. Поди попробуй устоять! Тут и стар и млад, — все в пляс пускаются. А как зурну возьму, протяжную затяну — хей, бабо! — вся душа твоя так пламенем и займется да тут же в пепел рассыплется. Будь ты хоть овцой бесчувственной, и то не выдержишь, заплачешь.
Дядя меня этому мастерству обучил. Не простой это был человек, всем джигитам джигит, всем ашугам ашуг. На коне скакать — лучше его нет. Летящую птицу бьет без промаха. Рука у него стальная — никто ее в запястье не согнул. Такому удальцу бы только по горам свистать-озоровать, только он в жизни ни разу на разбой не вышел, ни одного каравана не разорил.
Посадит, бывало, меня к себе на колени и приговаривает:
— Говорят у нас, будто рабу, чтобы разбогатеть, надобно в горы на разбой податься. Не верь этой брехне, Мемо. Кто грабежом живет, тому в колокольчик живо травы напихают. А ты, душа моя, надейся только на руки да на голову. Если ремесло свое крепко знаешь, тебе уже вовек рабом не бывать да и себе рабов не добывать. Ремесло в руках — оно и есть настоящее-то богатство. Не поддавайся на уговоры, Мемо, будь сам себе ага.
Слова его с делом не расходились. Руки у него золотые были, а голос серебряный. Для шейхов, для беков делал кинжалы булатные. Из оленьего рога, из черного дерева рукоятки вытачивал — любо посмотреть. Для невест из золота, серебра украшения к головным уборам, серьги, ожерелья, ножные браслеты из его рук выходили, да такие, каких во всем белом свете не сыщешь.
Как свадьба где, выйдут пехливаны бороться — тут он первый, всех на лопатки уложит. Ашуги выйдут на состязание — он тут как тут, саз его заливается, будто соловей в нем сидит.
Девяти лет от роду остался я сиротой. Бандиты меня отца-матери лишили. Когда поднялись шейхи против Кемаля-паши, бросил он такой клич: «Я подымаю боевое знамя, чтобы проучить Кемаля-пашу и всех османцев. Они надругались над исламом, сослали халифа в край гяуров. Эй, мусульмане! Собирайтесь все под мое знамя!»
А у наших крестьян еще память свежа, как османцы делились с нами и кровом, и последним куском, когда гнала их с насиженных мест на запад русская армия[12]. Выходит, люди к тебе с открытым сердцем, а ты на них с ружьем, и все из-за страха? Какой ты после этого человек, какой мужчина? Послали наши врагу свой ответ: не будет нас под твоим знаменем. Разъярился главарь, выбрал ночь потемнее, налетел на нашу деревню, перерезал всех до единого.
Та ночь до сих пор в моей памяти… От снега все белым-бело… Ввечеру подморозило. Луна вышла. Вдруг рядом выстрелы загремели. Отец и говорит мне:
— Полезай в солому, Мемо, схоронись!
Зарылся я в солому, а мать с отцом стали отбиваться. Было у нас два «мартина»[13]. Пока отец из одного стреляет, мать другое заряжает. Слышу — все во дворе затрещало, загудело. Напугался я, сознание потерял. Очнулся оттого, что задыхаться стал. Вижу — все кругом в дыму, а снизу меня жаром обдает. Выбрался я из соломы, выхожу во двор — сердце остановилось. Отец и мать лежат в луже крови. Весь дом пламенем полыхает. Знать, налетчики подожгли солому и ушли, а меня не увидали, а то бы прирезали, как овцу.
Схватил я отцовское ружье и помчался куда глаза глядят. Бегу, через трупы изувеченные перескакиваю. Во всей деревне ни одной живой души. Тихо кругом, только вдали волки завывают. Бросился я в дубовую рощу неподалеку от деревни. Волков я тогда не так боялся, как бандитов.
Два дня бродил по лесу. Голодный, от холода закоченел весь, из глаз — слезы ручьем.
Что делать, куда податься? Из всей родни остался у меня один дядя. Решил я к нему пробираться. Как деревня его называлась, я помнил, а дороги туда не знал. Попался мне в лесу одичавший мул. Оседлал я его, поехал дядю искать. Еду, у людей спрашиваю, по горам петляю. Изрядно я этак покрутился, а дядю все же разыскал. Прижал он меня к груди, как сына родного… У него я и вырос. Жен у него много сменилось, а детей так аллах и не послал. Бывало, скажет мне:
— Я красоту люблю, Мемо. У нее нет конца. Как повстречаюсь с красотой — душу за нее отдать готов, жизнь положить!
Так и жил: заплатит за девушку сто золотых монет, возьмет к себе в дом, а через два года уж обратно к отцу отсылает.
Все свое мастерство передал мне дядя без утайки. Как латунь плавить, чтобы потом струной звенела, как отливать колокольчики, чтобы гремели с подголосками. У него я и на сазе играть обучился, и на зурне, и тому, как во время борьбы противника покрепче ухватить, и тому, как в мишень стрелять, и тому, как волков в горах травить.
Учит меня и приговаривает:
— Уж коли стал моим учеником, Мемо, будь сильнее всех, ловчее всех, искуснее всех. Прицелился — попади, схватил — не упусти. Глянул врагу в глаза — страху нагнал, глянул другу в глаза — сердце в плен забрал. Бедных защищай, богатым не угождай!
И всякий раз он разбой корил. Сел как-то раз на камень, что в народе «бородачом» прозвали, и говорит:
— А знаешь ли, Мемо, эти два камня, что стоят по обе стороны горной дороги, когда-то людьми были. И были люди те страшные разбойники. Выйдут на дорогу и грабят добрых людей, деньги отымают. У кого денег нет, того убивают. Чисто звери были, никого не щадили. Что хаджи[14], что ходжа[15] — все для них едино было. Как-то раз заступили они путь одному бедному страннику, что после хаджа[16] домой возвращался. «Давай деньги!» — «Нет у меня денег, я домой иду из страны Мухаммеда и Али. Путь далекий, притомился я, отпустите меня с миром», — отвечает им хаджи. Разъярились разбойники. Один кричит другому: «Хватай его за бороду и кончай с ним!» Понял старец, что пришел его смертный час, и говорит: «О творец милосердный, обрати этих душегубов в камни!» Всевышний внял его мольбе и тут же их в камни оборотил.
Хей, славный был джигит дядя мой! Не было для него порока позорней трусости. Любил он повторять: «Смелый умирает один раз, трусливый — каждый час». Чтобы я ладным да крепким рос, сил своих не жалел. Бывало, часами со мной возится, показывает, как противника под себя подмять, как на лопатки положить. В горах метель вовсю гуляет, а мы с ним на коней — и в горы, волков травить.
Лихая это забава — волков травить! Послушаешь, откуда вой волчий несется, подскачешь поближе к стае да, чтобы страху на зверей нагнать, парочку из них тут же на месте и уложишь. Остальные ошалеют — и врассыпную. Тут ты одного облюбуешь, и давай его гнать что есть мочи! Главное — не отставать, не давать ему роздыху. Бежит зверь, а сам все оглядывается, есть ли погоня. Морозный ветер ему прямо в шею бьет, ее уже не разогнуть. Смотришь — скособочился волк, из сил выбивается. Тут ты ему — аркан на шею и волочишь в деревню. У нас этих пленников потом с собаками стравливают, собак драться учат. Дядя мой говаривал: «Если собака с волком дралась, считай, джигитом стала».
Эх, славный был джигит, редкостный был ашуг дядя мой!
Как восемнадцать мне стукнуло, позвал меня к себе и говорит:
— Ну, Мемо, ты парень молодой, ухватистый. Теперь, поди, половчее меня будешь. В одном курятнике двум петухам не петь. Поначалу в подмастерьях у меня походишь, а там уже сам хватай свою судьбу за хвост. Что из миски своей хлебать будешь да с кем хлебать, сам кумекай. Станешь литейщиком в Бингеле, Чапакчуре и Дерсиме. Тамошних деревень тебе на прокорм с лихвой хватит. Стараться будешь — беком заживешь. А я возьму себе Муш, Битлис, Сиирд. Проляжет границей меж нами река Мурат. Как помру, все здешние места твои будут. Покуда я жив, на мои деревни глаз не клади.
Отвез меня в город, одежонку мне новую справил и полный прибор для литья. Домой приехали.
— Бери, — говорит, — себе образцы и формы, какие душа пожелает!
Выбрал я себе формы. Дал он мне еще короб для продажи товара и мула. Зашил в пояс золото и говорит:
— Это тебе на черный день. Раньше времени не трожь.
Снял свой кинжал — рукоять оленьим рогом отделана, — мне подает.
— Знаю, — говорит. — Давно поглядываешь на него. Теперь он твой, курбан.
Обнял я его, в плечо поцеловал.
— Ты мне мастерство свое передал, дядюшка, — говорю. — Я за это твой вечный должник. А кинжал пусть у тебя останется.
— Бери, бери, — говорит, — ты только в лета входишь. Он тебе еще сгодится. В жизни всяко бывает.
Погрузил на мула мою поклажу, проводил меня до реки Мурат, по дороге все наставлял, учил уму-разуму. На мосту обнял, поцеловал. Тут я впервой у него на глазах слезы увидал.
— С дорогим человеком расставаться — все одно как от сердца кусок отрывать. Буду ждать тебя, курбан. Как случай подвернется, так и заезжай. Да пусть черноокие газели из Дерсима тебе память-то не отшибают! И от шейхов подальше держись. Что они ни посулят, не верь их брехне. Они спят и видят, как нас с османцами стравить. А ты помни всегда: мы — одной матери дети. Шах Сулейман[17], что утонул при переходе через реку Мурат, прадед наш общий. От него и турки пошли, и мы, горцы. От вражды с османцами пользы никакой, вред один. А шейхи нас на османцев неспроста натравливают. Гази-паша им поперек глотки встал. «Пусть сбудется повеленье аллаха! — говорит. — Он всех людьми сотворил: и рабов и хозяев. Нету меж ними разницы!» И нынче, скажу я тебе, сынок, неспокойна моя душа. Шейхи из Дерсима того гляди бунт подымут. Случится что — не встревай ты в грязное дело. И другим закажи. Не наша это забота, пусть грызутся, кому охота. Худо будет — весть мне пошли, я тебя в беде не брошу. Ну, будь здоров!
Пока я на ту сторону реки перебирался, он все стоял, смотрел на меня. Потом махнул рукой, повернулся и пошел.
Два года прошло. Дядю повстречать так и не довелось. Стал я бродить по горным оба, по нижним деревням. То песню протяжную затяну, то на зурне заиграю, то саз свой плакать заставлю — все на душе отрадней.
Зазвенели у скотины на шеях колокольчики моего отлива. Запели-засмеялись луга и долины, подхватили мою песню. Полетела громкая слава впереди мастера Мемо, распахнула перед ним все двери. Джигиты да ашуги стали меня похваливать, красавицы газелеокие — в мою стороны поглядывать. Вольготно катилась моя жизнь, пока я себе лоб об скалу не расшиб. А дело было вот как.
Повстречал я как-то раз девушку с глазами чернее угля. Была она дочкой шейха. Сенем ее звали. Во всем Дерсиме не было розы прекрасней ее. У молодых парней от одного ее имени дух перехватывало. А в пятнадцать так расцвела, что Ширин да Аслы[18] ей и воду на руки поливать не годились. И я против той красоты не устоял. Как увидал — озноб меня затряс.
Весна была. Ехал я на муле в одну оба с готовыми заказами. Бубенцы в сундучке позвякивают, а я под ту музыку песню складываю:
У дороги, у ручья
Сад большой увидел я.
Сорву яблочко для милой,
Ешь, желанная моя!
Сколько снега навалило, вай!
Меня мать не оженила, вай!
Доехал до речки. Дай, думаю, мула напою. Спешился, разнуздал животину, посвистал малость. Подошел мул к реке. Пьет — словно насосом в себя воду втягивает. Смотрю на него, завидки меня взяли, захотелось самому студеной водицей побаловаться. Нагнулся я, а оттуда на меня сама красота глядит. Вскинул голову и застыл на месте. Вижу — сидит на скале пери, в руках черного ягненка держит. Покрывало на лбу монетами украшено, по ветру развевается. А лицо, над черным ягненком склоненное, белее снега, так солнцем и сияет.
— Постарался всевышний, — говорю, — эдакую красоту сотворил. Об одном молю творца: чтоб не послал тебе судьбу черную, как твой ягненок.
Завернулась она в покрывало, одни глаза-угли горят.
— С чего это дочке шейха черной судьбы бояться?
— Значит, ты и есть Сенем, дочка шейха?
— Я, а тебе что?
— Ничего, — говорю. — Я думал, ты пери. Испугался: заколдуешь меня. А то мне невдомек, что уже заколдован я. Один твой взгляд мне все сердце испепелил. Да уж не я первый, не я последний.
Рассыпала она свой звонкий смех под покрывалом.
— Не про мои глаза ты в своих песнях поешь?
Не дожидаясь ответа, вскочила она на ноги, подходит ко мне.
— Ну-ка скажи, найдется у тебя ошейник с бубенчиком для моего ягненка?
— Ах, жестокая, — говорю, — ты только и знаешь, что для нас, твоих баранов, ошейники готовить. Мало тебе аркана твоих глаз?
Открываю перед ней свой дорожный сундук.
— Выбирай.
Склонилась она над ошейниками, глаза у нее разбежались. Подошел я сзади и обнял ее вместе с ягненком. Она давай отбиваться!
— Что еще выдумал!
— Помилуй, не все мне в путах ходить. Побудь и ты разок в моих путах.
— Да если кто отцу скажет, он тебя в живых не оставит!
— Зачем так круто? Я выкуп за тебя добрый дам.
Выскользнула Сенем из моих рук и говорит:
— Отец меня дорого ценит. За тебя не отдаст.
— А как быть? Подожгла ты мое сердце своими глазами-угольями! Все за тебя отдам! Прикажи — стану псом у твоих дверей!
Она мне пальцем на ножной браслет с серебряным колокольчиком указывает:
— Когда будешь у отца товар торговать, своей рукой надень мне на ногу вот этот браслет, — сказала и запрыгала по камням как лань.
Рассказал я про эту встречу друзьям из оба. Головами закачали, зря, мол, затеял, не про тебя дочка шейха. Разгорячился я: как не про меня! Я же выкуп сполна заплачу! Могу золотом, могу серебром, сколько запросит, заплачу!
— Не надейся, — говорят, — пошли ты шейху хоть коня, хоть пистолет, хоть стадо с погонщиком вместе, одари ты его жену шалями-кафтанами, не выгорит твое дело. Не продадут тебе Сенем. Была бы увечная, недужная, тогда другой разговор. А здоровую да красивую только за сына шейха отдадут.
— Ладно, — говорю. — Не отдадут — утащу!
Руками на меня замахали, нас, мол, в это дело не замешивай, не станем мы из-за тебя шейху поперек дороги становиться.
— А мне подручных и не надо, сам все обделаю!
Стал я кумекать, решил все же поначалу к шейху пойти, в ноги ему поклониться. В каждый мой приезд он меня к себе в гости зазывал, против себя сажал, разговоры заводил. Так и в этот раз было. Собрался я с духом.
— Сенем твою, по веленью аллаха…
Только я заикнулся про Сенем, его всего перекосило.
— Эй, да ты кто ж такой, чтобы дочь благородных кровей себе в жены просить! Ты кто такой? Ага, что ли, земля у тебя, рабы? Или ты шейх, стада у тебя без счету, погонщики? А может, ты сейид, у тебя свои мюриды?[19] Слоняешься по горам, как Деджал[20], весь пылью да потом провонял. Да как тебе, жалкому литейщику, только в башку взбрело про дочь шейха речь заводить?! Прочь с моих глаз! И к нам на яйлу больше не заявляйся, а то ноги пообломаю!
Выскочил я от шейха как ошпаренный, в голове джинны пляшут. Не отступлюсь от Сенем, и все тут! Не продадут — украду! Клянусь аллахом, украду!
Народ здешний стал меня сторониться. И узнавать-то сразу перестали мастера Мемо!
Вернулся я к себе, не ел, не пил, не спал — все думал, как Сенем украсть. Одному против шейха не пойти. Как быть? Надо людишек нанять. Нашел двоих молодцов. Как узнали они про мою затею, головами замотали: уволь, бабо, с шейхом нам не сладить!
Прошло несколько дней. Сижу я как-то дома, копаюсь в своих железках, отбираю, что для колокольцев подойдет, а сам в голове все проворачиваю, как мне Сенем украсть. Вдруг вваливаются в дом жандармы.
— Показывай удостоверенье!
— Какое удостоверенье?
— Ясно, какое. Удостоверенье личности!
— Сам видишь, ага! Нету у меня никакого удостоверенья, одни колокольчики.
— Метрику тебе в отделе давали?
— ?!
Один жандарм и говорит:
— Пиши, этот тоже дезертир. Документов нету.
— Да вы в своем уме? — говорю. — Какой я дезертир?
— А ну, топай! Там разберутся!
Надели наручники и повели. Даже к соседям зайти, наказать им за домом присмотреть, и то не дали. Так и ушли — дверь нараспашку.
День целый в пути провели. Стало смеркаться. На ночлег в лесу остановились. Достали жандармы из сумок еду. Сидят, едят, я смотрю. Потом один спать завалился, другой сел огонь сторожить. Смотрю — подперся рукой, тихонько песню затянул. Голос низкий, за душу хватает. Опять мне Сенем вспомнилась. И я вздохнул, рукой подперся, отвечаю ему в лад:
Светит в небе звезда — как дотянешься?
Полюбил навсегда — как расстанешься?
Ждешь удачи в любви да обманешься,
Разобьет злой рок сердце вдребезги!
Как кончил я песню, тот ко мне так и кинулся.
— Ай, курбан! И ты ашуг?
— Угадал.
Подсел он ко мне, обнял, как брата родного. Достает из сумки еду, сует мне.
— Ешь! Не обижайся, брат! Мы ведь тебя не знали!
Видит: я руками пошевелить не могу, — снял с меня наручники.
— Только не сбеги, брат, а то пропали наши головы.
Положил я ему руку на запястье.
— Ашуг ашуга не обманет. На том свет стоит!
Разговорился парень. Али его звали.
— У ашугов кругом враги, брат. Вот и на тебя кто-то наклепал, да не из простых, видно, людей. Из тех, кто мошной трясет… Голь перекатную не больно-то слушают. Ты хоть расшибись, по твоей просьбе жандармов не пошлют!
Вот когда мне глаза открылись. Смекнул я, к кому тропка ведет, и рассказал жандарму все без утайки.
Выслушал меня Али и говорит:
— Худо твое дело, курбан. Теперь тебя оштрафуют за то, что нет метрики. В солдаты возьмут да за дезертирство срок набавят. Если заступника не найдешь, года три протрубишь. Есть кому за тебя заступиться?
— Дядя у меня есть, больше никого. Но дядя ради меня жизни не пожалеет.
— Кто он, дядя твой?
— Литейщик, как я.
Уставился Али на огонь, кумекает что-то, потом ко мне оборотился и говорит:
— У кого власть в руках, тому и с властями тягаться. Нет власти — мошной тряхнуть надобно. Если у твоего дяди пояс набит туго, поехали к нему, может, и пособит.
Наутро мы уже к дяде путь держали. Стали к деревне подходить, Али опять на меня наручники нацепил.
— Ты на нас зла не держи, курбан, — говорит. — Пусть все видят, что в нашей бане чисто.
Как увидел меня дядя в наручниках, между двоих жандармов, так и взревел:
— Вай, горе мне! Не впрок пошли советы мои сукиному сыну! А ну, отвечай, кого убил, кого ограбил?
— Не пугайся, дядя, — говорю. — Дело так и так.
И выкладываю ему все начистоту. Дядя меня слушает, а сам шейха честит на все корки.
Кончил я свой рассказ.
— Не трусь, — говорит. — Найдем ходы из любой беды!
У дома народ стабунился. Смотрят люди на жандармов, шепчутся. Дядя к ним выходит и говорит:
— Жандармы нынче в гостях у нас. Давайте их потешим! Вы покамест собирайтесь, а мы перекусим да к вам прибудем.
Разбрелись люди. Дядя к жандармам оборачивается:
— Заночуете у нас, отдохнете. А завтра спозаранку на свежие силы в город отбудем, выручать молодца.
Жена его, тетушка Гюльфюз, живехонько цыпленка зажарила, выносит на блюде яйца, сыр.
Дядя угощает:
— Ешьте, гости дорогие!
Только мы пальцы к блюду протянули, дядя встал:
— Погодите, — говорит. — Есть у меня для гостей дорогих угощение почище этого. Вижу я, они племяннику добра желают.
Выносит хурмовую ракы[21].
— Давненько я не трогал эту бутылочку, нынче самое время ее распить.
У Али глаза заблестели.
— Ай, порадовал нас, ага! А то мы и забыли, какой от ракы дух идет.
Второй жандарм наклонился к нему, что-то на ухо шепчет. Али головой замотал.
— Мемо ашуг, — говорит, — знать, и дядя у него ашуг. От ашуга зла не жди. И то правда, когда еще выпить доведется!
Плеснул дядя ракы из бутылки в бокал, водой разбавил. Побелело зелье, как молоко. Глотнули сперва гости по очереди. Али рукой усы вытер, языком прищелкнул.
— Огонь, а не ракы! Пошли тебе аллах удачи, ага!
Дядя мне бокал протягивает.
— Пей! Не сиди, как сыч. Развей свою тоску!
Я ракы в жизни не пивал. Подношу бокал ко рту — в нос шибануло. Глотнул, — о-о-ох! — всю глотку так жаром и охватило. Ну, думаю, спалит все нутро мне напрочь. Захрипел, заперхал, как овца. А жандармы и дядя со смеху катаются. На третьем глотке чую: теплая волна к голове подступила и камень на сердце словно как растворился. Захотелось мне песни голосить, плясать, смеяться. И Али разомлел: весь красный сидит, глаза сощурил. Уж и языком не ворочает. Одно твердит:
— Ай, курбан! — и дядю обнимать.
Под конец мы до того расходились, что я и думать позабыл, как завтра меня в город под конвоем поведут.
Али песню затянул. Тут дядя снял со стены два саза. Один Али протянул, другой — мне.
— Нате-ко, потешьте нас!
Прошелся Али пальцем по струнам, — сразу мастера видно! — струны так и застонали. И саз мастеру под стать.
Я зачин сделал, Али подхватил. После он начал, я ему ответил. И пошли состязаться, друг перед дружкой щеголять, друг дружку поддерживать. Кончили — встает дядя, нас обоих в лоб целует.
Тут и крестьяне подоспели. Говорят, народ на площади собрался. Всей гурьбой пришли мы на деревенскую площадь.
Выходит на середку давулджу[22] Махо — усы палашами. Гикнул зычным голосом: х-е-е-й! — и пошел игровую отбивать. Я на зурне заиграл. Встали парни рядком, рука об руку, и давай ногами чесать, коленца выкидывать.
До рассвета гуляли. К утру приустали, спать разошлись. Идем мы домой, а Али и говорит дяде:
— Ты теперь для нас все равно что бек. Как прикажешь, так и сделаем. Скажешь: отпустите Мемо. — отпустим.
— Как так?
— А так. Воротимся ни с чем. Вели, мол, парня в город, да по дороге родня его с ружьями налетела, отбила. С нас и взятки гладки.
Дядя по спине его похлопал.
— Не-е! После и Мемо худо будет, и вам не поздоровится. Власти все одно от своего не отступятся, других жандармов пошлют. В горы убежишь — себе врагов наплодишь. Одно дело — с шейхом поцапаться, другое — с властями. Уж лучше все миром уладить. Завтра же с рассветом и отправляйтесь в город.
Утер Али с лица пот рукавом.
— Ну, как знаешь, ага. Как ты порешил, так и будет. Пойдем в город. Там в отделе регистрации земляк мой сидит. Даст бог, подсобит нам, удостоверенье выдаст.
Назавтра купил дядя у крестьян нам всем по мулу, и в путь тронулись. На мулах мы скорехонько до города добрались, часа в четыре пополудни уж там были.
Земляк Али из отдела регистрации метрику мне в два счета обтяпал.
— Если бы, — говорит, — Али не вмешался, тебе эта бумажка не в пять лир обошлась бы. Возраст я тебе двадцать один год положил, а дату старую проставил. Теперь не оштрафуют. Отслужишь срок без надбавки.
Нам тогда и невдомек было, что он возраст-то нарочно набавил, чтоб в армию меня сплавить. Откуда нам было знать, что он уже с шейхом снюхался! Мы еще паразиту и денег дали! Да поздно я об этом узнал…
Сунул дядя писарям в конторе по два меджидие, с легким сердцем на улицу выходим. Али и говорит:
— Теперь у тебя метрика есть, никого не бойся.
— А про какую он там службу плел, Али-ага? — спрашиваю.
— Есть в армии такой закон. Внес сто семьдесят лир — служи полгода, остальное с тебя спишут. Нет у тебя денег — отслужишь полгода, да еще год в штрафниках походишь, на черных работах помаешься, палок отведаешь.
А дядя мой — душа-человек! — ему и отвечает:
— Хоть мы и не богачи, а на выкуп для Мемо наскребем!
Прибыли мы в военный отдел. Повели меня жандармы к начальнику. Подал ему Али мои бумаги, стоит — руки по швам. Тот на бумаги даже и не глянул, ко мне подходит. Усы у него закручены, брови — щетиной, смотрит строго, а мне не страшно.
— Дезертир?
— Был приказ, — говорит Али, — забрать его как дезертира.
— Что за дьявол! Говори толком: дезертир он или нет?
— Не знаю, командир. У него в метрике написано: двадцать один год. Вы велели его забрать, мы и забрали.
Полистал начальник мои бумаги, повертел в руках, поворачивается к жандармам и говорит:
— Ладно, вы идите.
Жандармы каблуками щелкнули, вышли. Начальник подходит ко мне с улыбкой, руку на плечо кладет.
— Молодец, Мемо-ага! Ловко все обделал! Метрика-то совсем новая, а дата — старая. Браво! Я таких шустрых люблю. Есть у тебя кто в провожатых?
— Дядя со мной. У дверей ждет.
— Что ему там стоять! Зови его сюда!
Вышел я к дяде — так и так, начальник и тебя зовет.
Входим к нему вдвоем. Начальник дядю сесть просит. Дядя головой мотнул, на ногах стоять остался. Начальник ко мне оборачивается.
— Ты, дружок, за дверью погоди.
Вышел я. Остались они одни. О чем они говорили между собой, не слыхать было. Потом от дяди я все узнал.
— Ты дядя Мемо? — спрашивает начальник.
— Я.
— Нам доложили, что Мемо уклоняется от военной службы. Теперь по его удостоверению я вижу, что он не является дезертиром.
— Нет, господин мой.
— Но поскольку он достиг призывного возраста, он должен отслужить.
— Должен, господин мой.
— Для него же хорошо, что он отсюда уедет. Я знаю, у него здесь есть враги, они его в покое не оставят.
— Не оставят, господин мой.
— Мемо сейчас в таком опасном возрасте, когда джигиты не думают, как свой глаз от сучка уберечь, сами на рожон лезут.
— Лезут, господин мой.
— Мне рассказали, что Мемо восстановил против себя одного шейха, владельца пятнадцати деревень. Конечно, с таким человеком враждовать бессмысленно. Я на шейха повлиять не могу. Сами знаете, даже наше правительство на них пока управы не нашло. Давайте отдадим Мемо в армию. Таким образом, у него будет возможность быстрее выполнить свой долг перед родиной и заодно избавиться от преследования шейха.
Потеребил дядя бороду.
— Ладно, — говорит. — Пусть послужит. Только мы хотим за него деньги внести.
— Что за дьявол! Зачем вносить деньги? Разве вам их не жалко? Поймите вы: чем дольше он останется в армии, тем лучше для него же самого. Казарма — это школа жизни, казарма — это знания. За полтора года он совсем другим человеком станет. Обучится грамоте, познакомится с новыми законами, изучит права и обязанности гражданина нашей республики, короче говоря, станет разбираться в жизни. Уже сейчас по глазам видно, какой он смышленый. Удача сама ему в руки плывет. Разве можно лишать его такого случая? Потом такую возможность ни за какие деньги не купишь!
— Ладно, я согласен. Только его самого хочу спросить.
Позвали меня. Вошел я.
— Слышь, — говорит мне дядя, — что начальник-то говорит? Денег никаких платить не надобно. Да ты не думай, что я от слова своего отступился. Деньги при мне. Как сам решишь, так и будет.
Я стою молчу. Смотрит на меня начальник из-под густых щетинистых бровей ласково эдак, как отец родной.
— Мемо, — говорит, — откажись ты от этого выкупа. В твоих же интересах уехать от деревни подальше. Ты еще молод, пока отслужишь, все твои беды сами собой забудутся. Отошлем тебя в Диярбекир. Это настоящий рай, сам увидишь. Чем выкуп платить, лучше те деньги на себя потратишь, погуляешь в свое удовольствие.
Задумался я. А что, в самом деле, какая разница: год служить или полгода?
— Согласен, бек мой, — говорю. — Сделаю, как велишь. Пойду без выкупа.
Начальник меня по спине похлопал.
— Молодец, парень! — говорит. — Теперь ты мне еще больше нравишься. Из тебя выйдет хороший солдат. Первое качество для солдата — умение повиноваться. Таких в армии любят. Однако хочу дать тебе совет: как бы офицер к тебе ни относился, как бы ни наказывал — хоть прибей он тебя, хоть в пыль разотри — ты молчок! Кто офицера ослушался, тому прощенья нет. Сразу под трибунал. Расстрелять не расстреляют, а в тюрьме сгноят.
— Не ослушаюсь, бек мой.
— Ну, молодец!
Потом вызывает начальник какого-то солдата. Тот прибежал, каблуками щелкнул.
— Слушаю, командир.
— Документы для отправки Мемо готовы?
— Готовы, командир.
— Давай сюда!
— Слушаюсь, командир.
Начальник ладони потер, довольный. Улыбается, дяде говорит:
— У нас тут дела так и кипят!
Назавтра отправились мы с дядей в Диярбекир. Дядя как обещал начальнику, так и сделал: сдал меня в казарму с рук на руки. Снял я с себя пояс, где деньги зашиты, передал дяде, попрощались мы, и остался я один среди чужих.
Ротный командир наш, капитан, сущим зверем оказался. Ему все едино было, кто ты — ефрейтор или унтер-офицер, лупил нещадно всех подряд, а уж если ты курд, лучше на глаза ему не попадайся, набросится как бешеный, до полусмерти отдубасит.
В первый же день, только я к нему явился, он меня спрашивает.
— Откуда родом?
Назвал я ему свою деревню.
— Из курдов будешь?
— Не-е, какой я курд! Мусульманин правоверный.
Посмотрел на меня волком, знать, известно было ему, что в тех краях курды живут. С той поры взял меня на заметку.
Бывало, на утренней поверке остановится возле какого-нибудь курда-бедолаги и давай его честить:
— Чего можно ждать от вас, сукины дети! Вы только сзади нападать ловки! Весь ваш род поганый такой! Диярбекир шейхам-бекам сдали! Какая на вас, подлецов, надежда! — Разорется да хрясть, хрясть курда по морде!
Уж как я старался, чего только не делал, чтобы не попасть ему под горячую руку! На боевых учениях и в казарме и днем и ночью так из кожи и лез, чтоб только не налетел он на меня. Грамоте вперед всех обучился. По истории, по географии ответить, товарищей выручить — тут я опять первый. Ни разу не похвалил меня капитан, ни разу на меня по-людски не глянул. Сказали мне, что таких, как я, он сам не бьет, а всю роту на них натравить норовит.
А тут еще такое стряслось, что он и вовсе взбеленился. Был у одного офицера в нашей роте в денщиках курд. Поначалу, пока у него сноровки не было, бил его офицер нещадно за каждую что ни на есть пустяковину. Тот и затаил на него злобу. Приметил, что у офицера дочь в поре, нагрянул к ней, когда она одна дома была, и обесчестил. Как узнал офицер, зашелся весь. Вцепился в того курда мертвой хваткой — еле вырвали. Ну, ясное дело, курда — под трибунал, и, сколько положено, ему навесили. Но после этого капитана нашего при виде курдов прямо трясти стало. В обеденный перерыв оставил всю роту в казарме. Выстроил нас на берегу Тигра. Вызвал из строя всех курдов. Приказывает: положить их под палки! Всыпали нам по пяткам столько ударов, что я и счет потерял. Ступни у нас раздулись, подняться не можем. Отволокли нас солдаты в казарму, а там капитан нас на гауптвахту посадил: не встаем, мол, при виде начальства, проявляем неповиновение. Заперли нас в казарменном подвале. Три дня мы там трупами лежали.
После этого случая все в голове моей помутилось. Одна дума на сердце камнем легла: бежать отсюда куда глаза глядят! Не слышать солдатского горна, офицерской ругани, не стоять на часах! Тоска по родине мне змеей в грудь заползла. Горы мои перед глазами стоят. Ляжешь в траву — тимьяном тянет, голова кружится… Тут я клятву себе дал: отсижу срок — и деру!
От дум своих невеселых песню затянул:
Кто на чужбине слезу мне утрет,
Кто приголубит, к сердцу прижмет?
В это самое время мимо окна проходил командир полка. Остановился, послушал. Видать, песня ему по душе пришлась. Приказал часовому отомкнуть дверь, входит. Часовой ревет: «Встать!» — а у нас не то чтобы встать, пошевелиться мочи нет. Извинился я перед командиром за себя и за товарищей, рассказал ему все. Полюбопытствовал он, за что нас так отделали.
— И не спрашивай, командир, — говорю. — Мыслимое ли это дело, чтобы невиновный человек искупал грех какого-то паразита? Ехал я служить — у меня душа пела. А теперь я что? Головешка со старого пепелища…
Молчит командир полка, желваками играет. Потом спрашивает:
— А кто из вас сейчас песню пел?
— Я, командир.
— По родным местам соскучился?..
Не дожидаясь ответа, повернулся и вышел.
Не прошло и двух часов, входят в камеру двое часовых, объявляют приказ: всех переправить в госпиталь.
Провалялись мы в госпитале пятнадцать дней. Уход за нами был отменный. И врачи и сестры душевно к нам подошли.
После выписки из госпиталя зовет меня к себе командир полка. Я пришел, каблуками щелкнул.
Смотрит на меня полковник ласково, как отец.
— Мемо, ты прямо как лев стал!
— По твоей милости, командир.
— Посылаю тебя в родные края на побывку. Доволен?
— Благодарствую, командир! Пусть аллах пошлет тебе долгую жизнь.
— После возвращения будешь служить при клубе.
— Слушаюсь, командир.
Приехал я домой. Все былое вспомнилось. Сенем передо мной ожила, как ножом по сердцу резанула. Стал у дяди проситься: пусти да пусти меня в горы, колокольцами поторговать. Обнял меня дядя.
— Не бей ноги впустую, курбан. Сенем твою давно продали.
Спина у меня холодным потом покрылась.
— Кому?
— Какому-то шейху старому. Возле самой границы живет.
Ноги мои подкосились, грохнулся я оземь. Сел дядя подле меня, гладит, приговаривает:
— Выкинь ее из головы, сынок. Роза сорвана — девка продана. Не одна она красавица на белом свете. Мы таких тебе сыщем, что Сенем им и воду подавать не годится. Вот увидишь.
Понял я: дядя от тяжких дум меня отвлечь хочет. Виноватым себя чувствует за то, что разлучила нас с Сенем солдатская служба.
Уж он таскал меня за собой повсюду, веселил меня, веселил. Все тоску мою развеять старался. Пустая затея! Ни саз с зурной, ни пляски с песнями не задели меня за живое. Без Сенем и горы родные для меня темницей стали, и красавицы все лицом померкли. Взялся я мастерить для коня командира седло да оголовье уздечки с колокольчиком, так время и скоротал. А дядя для него из оленьего рога рукоятку для кинжала смастерил.
Вернулся я на службу, поднес командиру полка свои подарки. Обрадовался командир.
— Спасибо, дружище, — говорит. — Ну, уж если ты так ласков к моему коню, быть тебе моим конюхом.
— Слушаюсь, командир. Пуще глаза буду беречь твоего коня.
— А по ночам в клубе будешь нести службу.
— Слушаюсь, командир.
Так и началась моя новая жизнь.
А конь был у командира полка знатный — чистокровный арабский скакун, гладкий, осанистый и с норовом. Пока песню ему не затянешь, ни за что под скребницу не встанет. Мало-помалу привык ко мне конь. Так и ходит за мной по пятам, как ягненок за овцой. Изюм у меня из рук брал. Крикну, бывало: «Сент!» — тут же прискачет. Будь хоть на цепи, порвет цепь и прибежит.
Налью ему с вечеру чистой воды, засыплю в ясли корму, запру его на конюшне, а сам — в клуб. Солдатскую форму с себя скину, клубную надену — из белого алеппского шелка, у ворота пуговицами да шитьем отделана.
В клуб офицеры вместе со своими ханым ходили. Пили там, ели, а под конец недели еще и плясали. Загудят музыканты в трубы, загрохают в барабан — джазом это называется по-ихнему, — хватают офицеры своих ханым в обнимку и давай плясать. В такой раж войдут, что до утра готовы скакать. А то вытолкнут одного на середину, он им поет или пляшет.
Мой командир тоже по вечерам туда хаживал. С дочкой придет, с женой. Сядут они на почетные места и смотрят. Сам он никогда не плясал, только на круг всегда первый выходил, чтоб молодежь за ним пошла. Сидит, на молодых любуется. Чуть кто с круга сойдет, пригорюнится в уголке, он его расшевелить старается, со своей дочкой танцевать велит.
А больше всего ценил он песни и пляски, что у нас в народе любят. Каждый раз меня петь заставлял. Затяну я, бывало, нашу протяжную, а он, сердечный, плачет. Клянусь, не вру! Вот диво-то какое! Командир полка, а плачет, как ребенок малый!
По праздникам балы устраивали. Жены офицеров приходили на балы расфуфыренные. В такие дни офицеры на выпивку, на закуску не скупились. И городские частенько с ними пировали. Одного я в толк никак не возьму: жены у них одна другой краше, а мужьям это словно бы и невдомек. У него жена в обнимку с другим скачет, а он и бровью не поведет. Совсем никакой ревности у них нет, подумать только!
Среди женщин выделялась на тех балах одна краля писаная, Мюневвер-ханым. Муж у нее судьей был. После его смерти она к отцу переехала.
На каждый бал являлась Мюневвер-ханым в новом бархатном кафтане. Волосы черной гривой пышной набок зачешет, на грудь розу приколет, глаза сурьмой подведет — у всех офицеров в башке мутится. На круг выйдет — все глаза к ней прикованы. Сигарету в руку возьмет — офицеры наперегонки со спичками к ней бегут. У меня самого при ней руки-ноги отымались. Я пою, а у ней грудь так и ходит ходуном. А в глазах тоска стоит. Такие глаза у тех бывают, кто любовь познал. Плачут глаза, только слезы не по лицу, а прямо в сердце текут, не видать их. Пою я, и вот лицо Мюневвер-ханым передо мной расплывается. Чудится мне — сидит передо мной Сенем — волосы в сорок косичек заплетены, на лбу монетки блестят, и песня моя к ней рвется… Больше всех Мюневвер-ханым мне хлопала.
В обычные дни офицеры любили порой за рюмкой посидеть, посудачить. За долгий вечер никого не пропустят, всем косточки перемоют. Кто любовницу завел, кто взятки берет — все им ведомо. Чаще всего разговор на Мюневвер-ханым сворачивал. Белье у нее из бархата… В низу живота родинка… Я только рот разевал от удивления. И откуда они все знают?
Проходит время. До конца моей службы оставалось месяца два. Вот зовет меня как-то раз мой командир и говорит:
— Мемо, беру тебя завтра с собой в деревню. Приготовь для коня праздничное седло и оголовье, что ты привез.
— Слушаюсь, командир.
— И для себя конька подбери.
— Благодарствую, командир.
— Отправимся с тобой к одному моему приятелю, шейху. Его сыновьям обрезание будут делать. Сам понимаешь, праздник, саз, зурну с собой взять надо.
— Есть, командир.
Снарядились мы в дорогу. Путь нам предстоял неблизкий, по бездорожью, и решил командир добираться до деревни с попутными купцами вниз по Тигру на плоту из надутых бурдюков. Наложили на бурдюки толстых досок, скрепили их, плот спустили на воду, на одну сторону скот, мешки с товарами погрузили, на другую — людей. Так шесть часов и плыли. Погонщики мулов командиру уважение оказали: встали, руки на животах сложили, да так за всю дорогу ни разу и не присели.
Сошли мы с плота, кругом, куда ни глянь, — один желтый песок, только Тигр по нему серебряной лентой вьется.
Встречают нас четыре всадника. Один из них, смуглый парень, спешился, руку у командира поцеловал, от шейха поклон передал.
— Шейх-бабо не может на коня сесть, у него чирей на заду вскочил. Он извинения просит, что сам вас не встретил. Я его сын.
А командир наш, добрая душа, на такое и не думает обижаться. Похлопал чернявого по спине.
— Пошли ему аллах здоровья! Я и тебе рад, как ему.
Пустили мы коней вскачь. За три часа доскакали до дома шейха.
Смотрим — крыша дома куполом, как у гробницы святого, двор усажен гранатовыми деревьями, розами, яркими цветами, вымощен большими камнями, как я в Диярбекире видел. Между камней трава пробивается. По обе стороны от двора тянутся маленькие домики. Посреди двора — бассейн. Вокруг него ковры, циновки постелены.
Сам шейх у дверей стоит. Борода до пояса, хной покрашена. На голове — чалма, одет в дамасский кафтан, опоясанный кушаком, в белых шароварах. Подошел он к гостю, поцеловали они друг дружку в плечо, в дом прошли.
Ко мне шейховы слуги подбежали, лопочут не по-нашему. Не стал я слугам коней доверять. Сам их выводил, после пошел на конюшню, пот с них отер, напоил, накормил. А когда во двор вышел, там уже негде яблоку упасть — столько гостей подвалило.
Командир мой и шейх сидят рядом на ковре, поджав под себя ноги. Перед ними — серебряный поднос. На нем серебряные вилки, ложки, разноцветные рюмки, кувшины с вином, закуски. По бокам от них — именитые гости, и перед ними тоже — подносы, уставленные едой-питьем. Вкруг музыкантов, давула и зурны простой народ толпится. Посреди двора молодые парни, обнявшись, круговой танец танцуют.
Командир увидел меня, встрепенулся.
— Мемо, бери свой саз, иди к нам!
Подошел я к ним с сазом. Усадили меня на тюфяк. Тут вышли во двор два мальчика, на головах шелковые шапочки, расшитые золотом. Гостей обходят, руки им целуют, а те их деньгами одаривают. Командир подарил обоим по кинжалу с рукоятками из слоновой кости.
Вышли слуги, вынесли сверкающие бритвы на маленьких подносах, тазики, кувшины. Мальчиков подвели к сюннетчи[23]. Давул загрохотал вовсю. Благослови, аллах! Сюннетчи взмахнул в воздухе бритвой…
Ранки мальчиков присыпали золой. Оба держались джигитами, не охнули ни разу. Свежей кровью помазали им лбы, уложили их на тюфяки.
Меж тем гостям все подливали в ракы гранатовый сок, подносили все новые блюда с жареной бараниной и курятиной. Обглоданные кости прямо в толпу летели. Рабы жадно хватали их на лету, обгрызали, обсасывали остатки мяса и швыряли псам, что стаей рядом крутились.
К ночи веселье пуще разгорелось. По углам двора разложили четыре костра. В пламя то и дело керосин подливали, чтоб оно все выше вздымалось.
Вышли во двор хоккабазы[24]. Уж чего они только не вытворяли, даже огонь изо рта пускали. Гости только диву давались.
Когда ракы хорошенько по жилам гостей разлилась, на круг мосульские танцовщицы вышли. Совсем голые, только срамные места прикрыты, в руках бубенчики. В конце своего танца встали перед гостями на колени, запрокинули головы назад, всем телом задрожали. Тут гости им на животы стали деньги кидать.
— А наши танцы они знают? — спрашивает командир у шейха.
— Хе-хе! Как не знать!
Командир мне и говорит:
— Ну-ка, Мемо, заиграй им нашу повеселей!
Настроил я свой саз, ударил по струнам, заиграл — танцовщицы не шелохнутся. Один подошел к ним, залопотал по-арабски. Они только головами качают. Подошел человек к шейху:
— Не знают они этого танца, господин!
Шейха это, знать, за живое задело. Мыслимое ли дело! Желание важного гостя не выполнить! Кличет сына.
— Поди спроси в моем гареме, кто этот танец знает, и веди сюда!
Скоро шейхов сын вернулся. Ведет за собой женщину с закрытым лицом. Бархатный кафтан на ней серебром расшит. Тонкий стан золотым поясом схвачен.
Идет, бедрами покачивает, ножными браслетами позвякивает.
Пошла танцевать — мимо меня словно ветер пронесся. Я пальцами по струнам бью, она — каблуками по камням. Шейх указал на нее и говорит командиру:
— Я ее в прошлом году за две тысячи золотых купил. Редкостной красоты. И чего только она не знает! Право, не жалко такого калыма.
Подает он тут своему сыну знак рукой, чтоб он командиру лицо танцовщицы показал, тот покрывало с нее — дерг!.. Застыли пальцы мои на сазе…
Стоит передо мной Сенем. Лицо осунулось, а глаза из-под сурьмы огнем полыхают. Черные, как смоль, волосы жиром смазаны, в сорок косичек заплетены. На лоб украшение из драгоценных камней свешивается. В одной ноздре жемчужина блестит.
— Что остановился? — кричит мне командир. — Играй!
Тут я очнулся. Запел-заплакал мой саз, закружилась в танце Сенем, защелкала каблуками, а сама на меня и не смотрит, словно не замечает. Танцевала, пока пот на лице не заблестел, после убежала в дом.
Заныла моя старая сердечная рана. Чую — худо мне стало. К горлу дурнота подступает. Командир глянул на меня и говорит:
— Что с тобой, Мемо? Уж не заболел ли?
— Еда здесь непривычная, командир, — говорю. — Все нутро выворачивает. Коли разрешишь, пойду прилягу.
— Иди, сынок, — говорит командир.
Шейховы слуги увели меня в дом. Комнату мне определили рядом с комнатой командира, на случай, если я ему ночью прислуживать понадоблюсь.
Кинулся я в чем есть на постель, из горла стон вырвался. Потом остыл малость, стал планы строить. Украсть Сенем? Не выйдет! Шейховы слуги нас найдут, на куски разорвут. Да не смерть страшна — ради Сенем я бы сто раз смерть принял, — а то худо, что из-за меня на командира моего пятно ляжет. Опозорить его в доме, где он был гостем! Да каким подлецом надо быть!
До часу ночи во дворе шум стоял. Потом все стихло. Слышу — командира в его комнату повели. Кинулся я к нему, подсобить предлагаю. Две рабыни принесли в кувшине воды, таз, ноги ему помыли. Командир, видать, крепко набрался. Глаз продрать не может. Наконец узнал меня.
— Ну, как дела, Мемо?
— Благодарствуй, командир, я поправился. Что прикажешь?
— Какие там приказы, Мемо! Эти красавицы сделают что надо. — Командир потрепал рабынь по щекам. — Иди ложись. Пошли тебе аллах спокойного сна!
Щелкнул я каблуками, повернулся, вышел.
Вот лежу я на своей постели, мысли о Сенем мне сердце гложут. В доме тишина. Все спят. Уставил я глаза в узор на потолке, сна — ни в одном глазу. Вдруг вижу: дверь тихонько приотворилась, в комнату какая-то тень проскользнула. При свете лампы я ее узнал: одна из рабынь, что командиру прислуживала. Подошла ко мне, палец к губам приложила: молчи, мол. Протягивает мне большую накидку. Знаками показывает, чтоб я надел. По-нашему, видать, не понимает.
Недолго думая, набросил я на себя накидку. Голову она сама мне хорошенько укрыла. Сапожищи с ног моих стащила. Потом из двери выглянула, прислушалась и знаком мне за ней идти велит.
Побрел я за ней, как лунатик, дыхание у меня сперло. Провела она меня по темным сенцам и впихнула в какую-то дверь. Не успел я очухаться, как в нос мне знакомый нежный запах ударил. В комнате полумрак, в углу один сальник мерцает. Тут я Сенем разглядел. Бросилась она ко мне, словно жена после долгой разлуки, прижалась всем телом, оторваться не может. Вся трепещет — как листок на ветру. И я замер, слова в глотке застряли. Только слышу горячий шепоток у себя под ухом:
— Спасибо всевышнему! Услышал он мою молитву! Уж как я молилась, чтоб еще раз увидеть тебя, как я ждала этой минуты! Какие только жертвы святым не приносила!
Потянула меня на диван. Под тонкой шелковой сорочкой я весь жар ее тела чувствую. Чисто сон какой-то, поверить невозможно! Так и пролетела вся ночь, как один миг…
Рассказала мне все Сенем про свою горькую судьбу. Была она четвертой женой шейха. После нее он себе пятую из Алеппо привез, тринадцати лет. Пока пятой не было, он с Сенем пылинки сдувал, на руках ее носил. А потом и она всласть плетки отведала, как другие жены. Послала Сенем отцу весточку, забери, мол, меня отсюда, сил моих нет больше. Отец отвечает ей: «Шейх именитей меня. Не могу обычай нарушить, богатого не уважить. Терпи, знать, судьба твоя такая. Не смей на судьбу свою роптать».
Шепчет Сенем мне это на ухо и все жарче всем телом ко мне прижимается, у самой из глаз слезы горячие так градом и катятся, за ворот мне капают, шею жгут. Заколотилось у меня сердце в груди как молот по наковальне ухает.
— Не плачь, газель моя, — говорю, — не плачь, курбан! Жизни своей для тебя не пожалею. Через два месяца кончится срок моей службы. Теперь только и буду помышлять, как украсть тебя отсюда.
— Что ты, что ты, душа моя! Заклинаю тебя, глаз сюда не кажи! Слуги шейха с тобой расправятся! Я сама сбегу отсюда! Одной бежать легче. Прибуду в Диярбекир, там тебя обожду. А как свидимся, уедем в такие края, где один ветер про нас будет знать.
Так мы с ней и порешили: в начале ноября она убежит, обождет меня в отеле «Джумхуриет», а там и я прибуду.
Рабыня пришла за мной затемно. Остался я один в своей комнате — радость меня распирает. Ложиться не стал. А то, думаю, встану утром, а все, что было, сном окажется. Стою у окна, смотрю, как солнце на востоке багрянцем занимается, и в душе моей пламя бушует, не унять…
На другое утро отправились мы восвояси. Шейх командиру надарил шелковых тканей рулонами, рубах, кафтанов да в придачу жеребенка арабских кровей.
Вернулись мы в Диярбекир. Принялся я опять за свою службу, только она мне теперь камнем на шее показалась. Всего и радости было, что к отъезду собираться. Деньжат решил поднакопить: чаевые стал откладывать, по ночам скорпионов взялся ловить — их государство по курушу за штуку скупало. Под конец так наловчился, что к утру по двести скорпионов приносил. Серебро так в мой кожаный пояс и текло.
Днем по службе мотаюсь, а как ночь — опять в свои думы окунаюсь. Все мне представляется, что мы с Сенем уехали в далекие края, вдвоем жизнь ведем. Всю свою ласку изливал я на жеребенка, что шейх командиру подарил: глажу его, холю, милую. За день-то раз пять на конюшню к нему забегу. Обниму его за шею и причитаю: «Красавец ты мой, красавец!» А то возьмусь ему про Сенем рассказывать, про ее красоту колдовскую. Послушает он меня и ржет в ответ, будто что смыслит.
Так и тянулись мои дни, каждый казался в год длиною. До конца срока оставалось двадцать дней, как вдруг вызывает меня к себе поутру командир. Явился я к нему, каблуками щелкнул. Гляжу — командир сидит темнее тучи, в руках какую-то бумажку вертит.
— Мемо, — говорит, — мужайся! Мы в своей судьбе не властны! Наша жизнь и смерть в руках аллаха.
С этими словами подает мне письмо с вестью о дядиной смерти.
Не выдержал я, застонал, как раненый зверь.
— Вах, дядя-курбан! Вах, дядя-арслан![25]
Командир подошел ко мне, по спине погладил, стал тихонько утешать.
— У дяди, — говорит, — жена теперь одна без средств осталась. Ее и обидеть и ограбить могут. Написала она мне заявление, просит отпустить тебя домой. Ну, что я на это скажу? До конца твоего срока двадцать дней. Отпускаю тебя раньше срока. Поезжай, помоги бедняжке управиться с делами. А я все документы за тобой следом вышлю.
Схватил я его руки, конопушками покрытые, прижался к ним лицом. Уж я их целовал, уж я их слезами поливал!
— Ой, командир, — говорю, — не знаю, отчего слезы лью: оттого ли, что дядя помер, оттого ли, что с тобой разлучаюсь. Какое сердце выдержит такую разлуку?
И у него глаза заблестели:
— Да ведь и я без тебя как без рук, дружище! Но что поделаешь! Так надо. Не удержишь вас возле себя. Каждый год расстаюсь я навеки с сотнями таких вот родных сынов, как ты. И что же ты думаешь? Уедут, потом разок-другой с праздниками поздравят и забывают. Да я не в обиде, пусть забывают, лишь бы живы-здоровы были.
— Не забыть мне тебя, командир, никогда не забыть! Ты меня человеком сделал. Ты мой командир, ты мой наставник, ты мой отец!
И впрямь не забыл я его. В праздник непременно его поздравлю, а то и безделушку какую в подарок ему пошлю. Худо мне — я к нему, он всегда выручит. Да и сам командир меня не забывает. Всякий раз, как переводят его на новое место, адрес свой мне шлет.
А все же, хоть я и почитал его за отца родного, про Сенем ему открыться так и не решился. Перед отъездом пообещал еще раз заехать, проведать его, как управлюсь с делами, а про настоящую-то причину своего приезда в город и не заикнулся.
Прибыл я в деревню — тетка плачет в три ручья. От нее узнал я, что дядя в озере утонул. Понаехали чиновники, жандармы, говорят: «Умер от раны в голове». По их словам так выходит, что он в воде об камень ударился, сознание потерял, оттого и утонул. Тетка мне все это рассказывает, а сама не верит:
— Врут они все! Не впервой ему в озере купаться. Всякий раз, как ему с гор домой возвращаться, он сперва на озеро завернет, там поплещется, усталость смоет, а уж тогда домой идет. Все это знали, и друзья и недруги. Вот и нашелся выродок, что такую подлость обмозговал: по голове поленом ударил, да в озеро и спихнул, чтобы следы замести. Не верю я им, пусть болтают, что хотят. Не утонул лев мой, враги его убили!
— Какие враги, тетушка? Не было у него никаких врагов! Все его любили.
— У кого друзья есть, у того и враги всегда найдутся, Мемо, а уж кого женщины любят, у того враги лютые. Недели две назад прошел по деревне слух, что сватает он одну девку из богатого роду. Соседка Зельха мне все это рассказала. «Стада, земли, пастбища, — говорит, — всего у них вдоволь». Приходит домой сам. Я к нему. «Ты что ж это, — говорю, — такой-сякой, сдурел на старости лет? Какого тебе еще, в твои годы, богатства надо? Что ты будешь делать с молодой женой?» Подошел ко мне, смеется, по лицу меня гладит. «А в какие же годы, — говорит, — про черный день думать? Мой черный день, когда руки меня слушаться перестанут, не за горами. Вон он уж под горой Супхан лежит, в засаде притаился, только случая поджидает, чтоб вспрыгнуть мне на темя. Тут уж будет не до песен, не до саза. Я и подыскал себе богатую невесту, чтоб перед смертью не побираться».
С этими словами тетка зарыдала еще громче.
— Вот из-за этой самой богатой невесты и обрушилось горе на наши головы. Заложили мы все, что у нас было, до последней рубашки, уплатили за невесту калым. На этой неделе ждали ее к себе вместе с приданым. Тут-то беда на нас возьми да и свались! Погубили они джигита, убили льва моего!
На кого думать, тетка и сама не знала, да и времени у бедняжки не было над этим голову ломать. Кредиторы в дом нагрянули, все, что в нем было, подчистую забрали. Литейный прибор и тот унесли. В доме хоть шаром покати, один ветер гуляет. На другой день сунулся я к кредиторам. С одним поругаюсь, другому деньги всучу, третьему долговой вексель подпишу. Вот таким манером кое-какое барахлишко дядино выручил. Потом на горные пастбища собрался, у отца невесты калым обратно просить. Два дня об камни ноги бил. А вышло — все зря. Затряс ага передо мной своей длинной белой бородой.
— Не спорю, мы с ним сошлись на полтыще золотых. Что было, то было. Однако доселе я ни гроша не получил.
— Опомнись! Как не получил?! Еще на той неделе дядя тебе сполна отмерил весь калым! Ты же сам его уговорил свадьбу отсрочить на неделю, чтобы приданое заготовить.
Ага весь как на иголках. То вскочит, то сядет, то желтыми четками защелкает.
— Не было этого, — говорит. — Выдумки одни…
— Как это выдумки? Тетка своими руками отсыпала в торбу пятьсот золотых, а дядя их тебе отвез!
У старика глаза забегали, того гляди из глазниц выскочат:
— Где это видано, чтобы калым раньше свадьбы платили? Эта пройдоха меня провести задумала! Мои деньги ей покоя не дают! Да пусть лопнут у меня глаза, коли я хоть ломаный грош от дяди твоего принял!
Так и вернулся я домой с пустыми руками. Иду по горной дороге, голову ломаю, а все в толк взять не могу, кто там воду мутит. Если дядя и впрямь отдал деньги старику, тут гадать нечего: тот деньги зажал, а дядю убил, чтоб еще раз дочь продать. Коли не врет старик, значит, тетка дядю из ревности прихлопнула, а чтоб подозрения с себя снять, на старика наклепала.
Сколько я ни бился, так узел тот и не распутал. Пошел к жандарму. Только о старом шейхе заикнулся, он так и закипел.
— Что ты мелешь? Да знаешь ты, что следствие уже закончено? Где у тебя совесть? Что ты на агу напраслину возводишь? Знатный ага обворовал бедного литейщика! Да за такую клевету тебя судить надо!
И пошел и пошел чесать, словно я и есть главный виновник. Потом видит — я молчу, пообмяк малость.
— Ладно, — говорит, — топай отсюда, чтоб я тебя здесь больше не видел. И запомни: ты ничего не говорил. Всю дурь эту из головы выкинь. А на будущее заруби себе на носу: бедноте с богачами лучше не связываться.
Вышел я от жандарма, и тут словно молния мне мозги просветила. Вон оно как выходит! Коли шейх на тебя с жалобой, приходят жандармы, на руки тебе — колодки, и айда! А как ты вздумаешь на шейха пожаловаться, тебя за это в грязь втопчут. Опять ты виноват. Здесь всеми делами у нас шейхи верховодят, а не Кемаль-паша! Где уж мне справиться с такою силой! Нечего и соваться!
Все же в доме я обыскал все щели, где тетка могла деньги запрятать. Хоть и ничего не нашел, старого доверия к тетке как не бывало. Все мне мерещилось, что у молодой вдовы тоже рыльце в пуху. Под конец и самому тошно стало от своих темных мыслей. Оставил ей все дядей нажитое и свою долю завещал. Коли виновна, думаю, пусть сама казнится. Я ей не судья.
Стал в дорогу собираться. Отлил для Сенем в подарок серебряные колокольчики, подвесил их вместе с золотыми монетами к ремешку. Гляжу на убор и радуюсь, представляю себе, как она его к свадьбе на голову наденет.
Подошел к тетке прощаться.
— Поеду, — говорю, — в Диярбекир, со службы бумаги заберу. Если дело какое себе найду — останусь там. После смерти дяди тяжко мне тут жить.
Не стал ей впрямую говорить, что не ворочусь больше. Тетка меня выслушала и говорит:
— Мемо, мертвым — в могиле лежать, живым — жить да поживать. На что тебе сдалась эта чужбина? Там люди чужие и воздух чужой. Забирай поскорей свои бумаги да приезжай сюда. Как я дядю твоего любила, так и тебя люблю. Сам знаешь, жена без мужа и собакам на корм не годится. Если ты обычай наш уважаешь, бери меня в жены, буду тебе верно служить, не раскаешься. А коли не хочешь, теткой тебе останусь.
«Да пропади он пропадом, этот обычай! — думаю. — Что это за обычай такой, когда молодой парень, у которого еще молоко на губах не обсохло, должен жениться чуть ли не на своей матери! И того хлеще случается — старый дед — борода до пояса — берет себе в жены дитя несмышленое».
— Нет, — говорю, — тетушка, я тебя за мать родную почитаю. Грех мне на тебя иначе смотреть. Не горюй, что останешься одна. Пока я живу, ни голод, ни нужда тебя не скрутят. Сам буду голодать, а тебя в беде не брошу. Это мой долг перед дядей покойным.
Поцеловал ей руку — и в путь. Все позади осталось: смерть, тревога, ненависть… Ноги несли меня навстречу надежде, счастью, любви. С каждым шагом Сенем была все ближе, все желанней. Сердце мое оттаяло, забилось в лад с моими мыслями, и затянул я песню, словно горя отродясь не видывал.
Развернет птица Хума[26]
крылья широ́ко,
Полетит птица Хума
в небо высо́ко,
Унесет птица Хума
нас с тобой далёко,
Туман пошли, о великий аллах, туман пошли!
Не знал я тогда: не счастье мне судьба готовит, а новые горести.
Прибыл я в город на три дня раньше, чем было условлено. Снял в гостинице лучшую комнату. На базар сходил, накупил для Сенем шелковых кафтанов, сам приоделся. Покуда Сенем не прибыла, пошел командира своего проведать. Я ему в подарок пушистый ковер сиирдский припас. Как увидел меня командир, так ко мне и бросился.
— Эко вырядился, Мемо, прямо загляденье! Ай да молодец!
Усадил меня, денщику чай заказал, велел ему мои бумаги принести. Разговорились. Поведал я ему все: и про жандармов, и про шейха-старика. Он только головой качал.
— Пока они людей с потрохами будут закупать, их ни с какого боку не ущипнешь. Все эти шейхи, аги, сеийды двух слов связать не могут, а образованных людей в два счета вокруг пальца обведут. Прямо диву даешься, как они свои дела провертывают. Ты и знать ничего не знаешь, а они все пронюхают, все разведают, у них сеть по всей округе раскинута. Мимо них птица не пролетит, зверь не пробежит.
Потом будто вспомнил что-то, встрепенулся.
— Да, кстати, ты помнишь того шейха, у которого мы на празднике были?
У меня сердце так и подскочило.
— Помню, командир, — говорю упавшим голосом.
— Так вот, у того шейха одна жена сбежала в Диярбекир. Видно, бедняжке невмоготу стало.
От печального голоса командира у меня кровь застыла в жилах. Не помню, как дослушал его рассказ.
— …Вот ты и поди догадайся, как он дознался, куда она сбежала. Направил своих людей прямехонько туда, где она пряталась, взяли ее и преспокойно обратно повезли. Несчастная женщина по дороге в Тигр бросилась. Тела так и не нашли. А знаешь ли, кто это был? Та самая красавица, что танцевала перед нами на празднике…
Как во сне, поцеловал я руку у командира, ноги сами меня на берег Тигра понесли. Не знаю, сколько часов я у реки сидел, Сенем оплакивал, проклятья реке посылал:
Чтоб твои воды течь перестали, река-завистница!
Чтоб твои воды от горя устали, река-ненавистница!
Как помешанный я стал. Жизни себя лишить собрался, вслед за Сенем в Тигр броситься. И вдруг меня словно молнией пронизало: тела ее не видал никто! Зашевелилась во мне надежда, уцепился я за нее, стал догадки строить. Шейх, мол, нарочно все брешет, чтобы того, с кем она бежать хотела, от поисков отвадить. И засела гвоздем у меня в голове эта мысль, поверил я в нее. А как поверил, враз плакать-причитать перестал, умылся в реке, в гостиницу вернулся.
По дороге уж мозги мои на полном ходу заработали. Планы всякие начал строить, как мне Сенем из неволи выручить. Даже о том подумывал, чтобы броситься командиру в ноги, открыть душу, совета спросить.
Воротился под вечер, темно было. «Запрусь-ка я один в комнате, — думаю. — Все до тонкостей обмозгую. В таких делах суетиться — только шайтана тешить». А остался один в комнате, в свадебной нашей комнате, — сердце опять словно обруч сжал. Один, совсем один я теперь! Не забьется сердце от радости, не замрет от жаркой мечты, не пронзит все тело сладкая боль!..
За всю ночь я глаз не сомкнул, планы один за другим перебирал. Прежде надо наверняка узнать, жива ли Сенем, поехать к старому шейху да своими глазами все увидать. Да нет, что это я горожу? Коли она жива, ее под пытками, уж ясно, заставили сказать, к кому она бежала. Выходит, мне туда путь заказан. Кручу и так и эдак — толку никакого. Остается одно: открыться командиру, авось и поможет, добрая душа. С этой мыслью я под утро глаза сомкнул. Только задремал — в дверь стучат. Слышу голос хозяина гостиницы:
— К вам пришли, Мемо-эфенди!
Выхожу. Передо мной стоят двое: чернявый мужчина средних лет и женская фигурка, в покрывало завернутая. Сердце у меня екнуло.
— Ты Мемо-бек? — спрашивает мужчина.
— Ну, я.
Женщина тоненьким голоском что-то ему залопотала не по-нашему.
Смотрю — гость мой на хозяина гостиницы косится.
— Заходите в комнату, — говорю.
Вошли они. Хозяин гостиницы за дверями стоит. Чтобы от него отделаться, велел я ему чай заказать. Усаживаю гостей — не садятся.
Мужчина мнется, губы кусает, видно, хочет сказать что-то, да не знает, как начать. Потом с духом собрался, заворочал языком, как жерновом.
— Мемо-бек, из деревни мы к тебе… Это жена моя… У Сенем-ханым служила…
Подбежала женщина ко мне, руки мои целует, сама слезами заливается и лопочет что-то быстро-быстро. Мужчина взял ее за локоть, оттащил от меня, сказал ей что-то, по голосу слыхать, не шибко ласковое. Потом ко мне поворачивается, опять жерновами заворочал. Не все я у него разобрал, но главное до меня дошло.
Жена его, Фато, была служанкой у Сенем. Сенем ей все тайны поверяла. Предана была Фато своей госпоже, как собака, умереть за нее могла. Одной Сенем только и дышала, одной ею жила. В последнее время Сенем чахнуть начала, дальше — больше, и так продолжалось до того самого дня, когда у шейха праздник обрезания сыновей справляли. В тот день заслышала она из окна звуки саза, к окну подбежала, меня во дворе увидала, бросилась Фато обнимать. И плачет и смеется, сама одно твердит: «Услышал всевышний мои молитвы!» Той ночью Фато меня к ней и привела… После праздника Сенем совсем переменилась. Целыми днями смеялась, щебетала. Принялась себе приданое готовить, как невеста. Вышивает себе рубашку и поет, как птица. Как-то раз зовет к себе Фато и говорит: «Фато, ты и вправду любишь меня?» — «Умру за тебя». — «Я собираюсь бежать отсюда. Поможешь мне?» Испугалась Фато: «Как можно отсюда убежать? Отсюда и птица не улетит!» — «Я все обдумала. Слушай меня. У тебя есть дядя…» — «Есть, ханым». — «Ты пошлешь ему со своим мужем весть, что соскучилась, хочешь навестить его. Дядя за тобой приедет, а вместо тебя меня заберет…» — «Смилуйся, ханым! Как узнает шейх про это, убьет и меня, и мужа моего!» Сенем достает тут кошелек, набитый золотом, и дает ей: «Вы тоже бегите следом за мной. На эти деньги проживете». Как задумали, так все и сделали: прибыл дядя Фато, забрал Сенем, и Фато с мужем успели убежать, пока дело наружу не выплыло. В Диярбекире разыскали они Сенем по адресу в этой самой гостинице. Обрадовалась им бедняжка, как дитя. Сразу послала мужа Фато в казарму, чтобы мне знать дать. Там ему сказали, что я уже отслужил и отбыл на родину.
Подкосила Сенем эта весть. Целыми днями с постели не подымалась, все подушки слезами промочила. Фато с мужем утешали ее как могли: «Не терзай себя, ханым, вернется твой Мемо, обязательно вернется. Ты ведь раньше срока сюда прибыла. А Мемо-эфенди до вашей встречи небось домишко свой продать рассчитал. Ясное дело, продаст и вернется». Поначалу она вроде малость повеселела, но скоро опять вся в тоске зашлась: «Чует мое сердце, — говорит, — не свидимся мы с ним больше». Уставит глаза на дорогу и сидит так часами.
Сердце ее не обмануло. Наутро прискакали шейховы люди, схватили Сенем и увезли. Кто им про нее весть подал — неведомо. Муж Фато, не будь дурак, в жандармский участок побежал. «Дочь, — говорит, — украли». Жандармы вместе с ним в погоню пустились. Доезжают до реки, смотрят — у моста народ толпится. Что такое? Говорят: женщина в Тигр бросилась, ищут ее. До вечера проискали, все дно вокруг моста облазили — не нашли.
Замолчал мужчина, стоит, рукавом слезы с лица отирает. И я стою, не шелохнусь, как громом меня поразило. Ни рукой, ни ногой двинуть не в силах. Гости мои ушли давно, а я все стою, очнуться не могу, закаменел весь…
Сколько месяцев пролетело с того дня — не помню. Жил я в дядином доме, отливал, как и раньше, колокольчики для коров, для овец, но сковал меня какой-то страшный сон, никого и ничего вокруг себя не примечал.
Как-то утром подхожу к окну, и вдруг словно пелена с глаз упала. Небо голубое увидел, деревья в цвету, пчел на цветах. Смотрю на все это, словно родился заново. На лугу корова замычала, теленка к себе кличет. На крыше соседского дома девушка стоит, перелопачивает пшеницу и песней заливается:
На крыше расстелен камыш молодой.
Покой мой потерян, камыш молодой.
Мой милый уехал отсюда далеко,
Мне милый неверен, камыш молодой.
Голос ее звонкий, как у горной козы, в колокольцах моих дрожью отзывается.
Расстелили на крыше камыш молодой,
Сладко пахнет на крыше камыш молодой,
У соседок мужья все домой воротились,
Я все жду не дождусь, воротится ли мой.
Вот те на! Да это я сам ей в ответ запел и не приметил, как песня сама собой из груди вырвалась.
Тут дверь с шумом отворилась, тетка вбежала. Остановилась, лицо растерянное, рукой со лба пот вытирает.
— Как твой голос на дядин похож, Мемо! — говорит, а у самой дыханье прерывается. — Со всех ног бежала… Почудилось мне, будто вернулся он…
Замолчал я. Что ей сказать?
Села она напротив меня, смотрит, как я работаю.
— Всем ты на покойного похож, Мемо, — говорит, — одним не похож. Знаешь ли, чем? На девок не смотришь. Вон Кезбан уж который год по тебе сохнет, а ты хоть бы глянул на нее разок. Ну, что молчишь? Чем тебе Кезбан плоха? Краше во всей деревне не сыщешь. И нравом приветливая, и здоровая, а главное — из богатого роду. Мне уж шепнули: с тебя и калыма не возьмут.
Кончила она свое слово, ответа ждет, а я и бровью не веду, словно не про меня речь. Сижу, колокольчики встряхиваю, хорошо ли звенят.
Вскочила она в сердцах.
— Что ты уткнулся в работу, головы не подымаешь? Или тебя на службе в девку переделали! Другие из армии женихами приезжают, а ты все дома киснешь, глаз никуда не кажешь, и от песен твоих тоска одна.
Вдруг схватила меня за плечи, в глаза заглядывает:
— Или у тебя есть кто на примете? Ты мне только намекни, я живо все обделаю.
— Нет у меня никого, тетушка. А что голос жалостлив — так ты ему не верь. И зурна жалобно поет, а внутри пустая. Да что тебе наши родовитые соседи покоя не дают? Какое нам до них дело? Мы живем, их не трогаем.
Оторопела тетка.
— Что, Кезбан тебе не пара? Ну, тогда возьми Хазал. Уж и свежая, уж и гладкая, что твоя индюшка. Скота у них полно. Возьмешь себе такую — до самой смерти спину гнуть не придется. А то бери Зино. Силища у нее — мула с ног свалит. Кожа — чистое молоко. Бедновата, правда, так ведь и калым за нее невелик, всего-то сто меджидие…
Тетка знай стрекочет, а я все со своими колокольчиками вожусь, головы от работы не подымаю. Поняла она, что зря старается, притихла.
— Уж не околдовал ли тебя кто, а, Мемо? Я и тут пособлю. Таких знахарей найду — все заговоры знают.
Вбила она себе в голову женить меня. Целыми днями ногам покоя не давала. То к святым мощам плетется, то к знахарям, то к старцам. Денег им перетаскала — не счесть. Потихоньку мне в кофе приворотный сахар подкладывала, мулу моему на шею амулеты вешала. Под конец отчаялась, рукой на меня махнула.
А меж тем огонь, что она месяцами разжигала во мне — не разожгла, сам собой вспыхнул на клинке одного жаркого дня. Дело было так. Продал я в горных оба свои колокольчики, к себе возвращаюсь. К обеду в пути притомился, у ручья отдохнуть присел. Выбрал место потенистей, с мула тюки снял, выпустил его травку пощипать, потом сам заправился, растянулся под деревом и уснул. За излучиной водопад шумел, видать, его шум меня и укачал.
Просыпаюсь — где-то рядом коза блеет, женщина смеется. Я потихоньку подкрался к водопаду и вниз смотрю. Девушка молодая по пояс в воде стоит, волосы по плечам распустила. С ней горная коза. Девушка ее руками за рога тянет, в воду пихает. Та изо всех сил отбивается, вырваться норовит, да не может. А девушка, на нее глядя, смеется, колокольчиком заливается.
Гляжу на них — дыхание перехватило. Переливы ее голоса прямо в сердце моем отозвались. И захотелось мне вдруг так же беззаботно засмеяться, как она. Только нельзя, спугнешь еще такое диво. Стиснул я зубы, жду, что дальше будет.
Вырвалась наконец коза у девушки из рук, выбралась на берег. Отряхнулась от воды, на девушку смотрит. Та ей и говорит:
— Теперь моя очередь купаться, Джейлан.
И давай прямо в бурлящую воду нырять. А коза — подумать только! — за нее переживает. Как не видно девушки над водой, так она мечется по берегу, блеет жалобно.
Искупалась девушка, из воды выходит, водяные брызги на теле жемчугом блестят, мокрые волосы к груди прилипли. На вид ей не больше четырнадцати. Нагнулась за кафтаном — все тело молодое напряглось, как натянутый лук, груди упругие вздрогнули, а вместе с ними и сердце мое. Сладкая волна к горлу подкатила.
Оделась девушка, шлепнула козу ладонью по заду, та — бегом в гору, и девушка за ней по камням скачет, не отстает.
Оседлал я живехонько своего мула, за ними следом пустился. Шагов пятьсот проехал — стоит передо мной водяная мельница. У дверей на камне сидит крепко сбитый человек с окладистой бородой, наргиле попыхивает. На спину медвежья шкура накинута. От солнца прищурился, думает о чем-то. Рядом, под деревом, огромная собака на цепь посажена. Шаги мои почуяла, забрехала. Человек голову поднял.
Подъезжаю я к нему. Слез с мула, поздоровался. Спрашивает он, откуда и куда я еду. Узнал, что я колокольчики продаю, усмехнулся.
— Ну, сработай и моей псине ошейник с колокольчиком. Мельник Джано, поди, тоже не хуже других.
Слово за слово, разговорились. Джано и пошутить любит, и посмеяться. Показал я ему ножные браслеты, подвески на голову из своего сундука достал. Подивился мельник.
— Это что же за штуковины? — опрашивает.
— А это в горных оба невестам на ноги и на голову надевают.
Смеется мельник:
— Молодец, сынок, ловко ты их колокольчиками да монетками изукрасил. Вот девкам и радость.
— Это уж как придется, Джано-ага. Кому на радость они, кому на горе…
Тут глянул он на меня своим цепким глазом.
— Мастер ты знатный, это по всему видать. Не знаю, женат ли ты, но скажу тебе прямо: ни одну горную козочку ты еще не опутал.
— Не женат я, Джано-ага. Коли есть у тебя кто на примете, присоветуй, а за ножным браслетом дело не станет.
В это время нижней тропой, погоняя козу, прошла мимо мельницы моя купальщица. Собака ее радостным лаем встретила. Мельник глазами ее проводил и говорит мне:
— Это дочка моя пошла, Джемо. Один я ее растил, без матери. И от слепоты ее уберег, и от хромоты ее уберег. Да вот поди ж ты, ни один джигит ее еще не опутал.
У меня сердце в груди подскочило.
— А сколько просишь за нее? — говорю, а у самого перхота в горле.
Глянул он на меня с прищуром.
— Сколько за других девок берут? Двести меджидие, красная цена.
Вынул я живо из пояса деньги, отсчитал двести меджидие.
— Ну как, по рукам?
Джано на деньги и не глядит.
— Если б в деньгах было дело, не болела бы моя голова, — говорит. — У нас на Зозане деньги не в почете. Девушка — это тебе не сучок на дереве — сломил да пошел. Сколько таких приезжало, мы им здесь спесь-то пообломали. Джемо моя на козьем молоке вспоена, козам она родная сестра. Вот ты поди поймай да приручи мою дикую козу, тогда и прижму тебя к сердцу, как сына родного.
— Что же, потешная выйдет охота!
Повернул я своего мула к лесу.
— Стой! — кричит Джано. — Забери свои деньги! Покуда Джемо не приручил, о деньгах речи нет.
Вернулся я, забрал деньги, сунул себе за пазуху, тронул мула. Слышу за спиной голос Джано:
— Помни одно! Раз спугнешь, потом вовек не приручишь. Дикие козы, они ласку любят!
Доехал до водопада. Слышу — внизу женщина песню поет:
У базара рядами дома, дома.
Ах, с базара идет любовь сама…
Привязал я мула к дереву, взобрался на скалу, вниз смотрю. Сидит на траве Джемо, на коленях у нее коза. Джемо руками шерсть ей перебирает, блох ищет и песней заливается.
Амулет повяжу, не сойти б с ума…
Сел я под дерево, вынул из сумы свою зурну, и полилась по горам протяжная пастушья песня. Замолчала Джемо. Повернула голову, на меня глядит. И коза шею вытянула, уши навострила. Обняла ее Джемо за шею, и замерли обе — слушают. А я меж тем из последних сил стараюсь, весь огонь своего сердца в песню вкладываю. Отродясь так горестно, так сладко не игрывал. Послушать, так грудь от тоски разорвется.
Встала коза с хозяйкиных коленей и пошла потихоньку прямо на звуки зурны. На скалу вскарабкалась, остановилась. То на меня посмотрит, то на Джемо, вроде зовет ее. Потом подошла ко мне, к ногам моим легла.
Как увидел я, что и Джемо в гору карабкается, так у меня сердце птицей и встрепенулось. Еще жалостливей заиграл. Джемо тихонько приблизилась, рядом с козой села.
Смотрит на меня в упор, глаза влажные, блестят звездами. И нежность в них, и покорность.
Отложил я зурну. А кругом нас и земля, и воздух, и горы, и реки, и леса, и поля — все звенит еще той жаркой песней, и чую я, сердце мое с сердцем девушки в лад бьется.
Протянул я к ней руку, погладил ее по шелковым волосам. Закрыла она глаза, потерлась щекой о мою ладонь, губами к ней потянулась. Достаю я из сумы подвески на голову с золотыми монетками да колокольчиками. Только собрался примерить ей к волосам, в сорок косичек заплетенным, вдруг — шлеп на землю! Что-то меня в бок кольнуло. Что такое? Оказывается, это коза меня от ревности рогами пырять задумала.
Пока я очухался да на ноги поднялся, Джемо уже вспорхнула и убежала. Только смех ее серебристый вдали по горам рассыпается. Я за ней вдогонку. Бегу, подвески в руках на каждом шагу позвякивают. Послушать — скажешь, породистый скакун скачет. А посмотреть со стороны — гончая за дичью припустила. Девушка впереди мелькает, прыгает по камням легче газели. На вершине остановилась, оглянулась. Увидела, как я гонюсь за ней, залилась смехом пуще прежнего. Потом прокричала своей козе: «Хо, Джейлан!» — и скрылась за скалой.
Тут обуял меня страх, что потеряю ее навеки. Не помня себя, полез я на скалу, как на приступ. Одним махом вверх вскарабкался. Оглядываюсь — впереди зеленая полянка, горами зажатая. В глубине полянки, в тени горного кедра, маячит черным глазом вход в пещеру, а перед ним Джемо лежит, на руку оперлась, от бега дышит тяжело. Умерил я свою прыть, подхожу к ней тихонько. Она свои звезды черные зажгла, от меня не отрывает. Гляжу я в них, а их словно туманом заволокло в ненастный день.
Остановился я возле нее. Дрогнула она всем телом, словно бежать по привычке собралась, однако с места так и не тронулась. Ждет меня, ноздри раздуваются. Застыл я над ней, как орел застывает над добычей, прежде чем камнем на нее упасть. Зрачки у нее расширились. Вытянулась она по земле, прижалась к ней всем телом, словно врасти в нее захотела.
Поднял я ее на руки, отнес в пещеру, пол там весь желтыми цветами усыпан. Положил ее на этот живой ковер — заскрипели цветы под моими коленями…
Въезжаю я на мельничный двор, позади меня Джемо сидит. Увидел нас Джано-ага, засмеялся, головой закачал.
— Так оно и бывает, нежданный камень голову разбивает. И как это ты ее с козой разлучил? Слава творцу, не перевелись еще джигиты.
Снял я Джемо с мула. Подошла она, опустив глаза, к отцу, руку ему поцеловала. У старика слезы на глазах заблестели. Погладил он дочку по голове, рука на колокольчик наткнулась.
— И ты, козочка, до ошейника с колокольчиком дожила, — говорит.
Прижал ее к груди, смотрит на меня ласково эдак, как на сына родного.
— Среди горных коз она выросла, Мемо, — говорит. — По хозяйству управляться никто ее не учил. Ни тесто замесить, ни йогурт заквасить не умеет. Да ей отродясь и отведать не привелось никаких разносолов. Как от молока оторвали, только и ела, что тутовую пастилу, сушеные абрикосы да грецкие орехи. Ну, да уж как-нибудь.
— О том не печалься, Джано-ага! Говорят же: жена в доме мужа всему обучится.
Достаю из-за пазухи кошель с деньгами.
— Возьми калым, благослови нас!
Взял он кошель, подкинул в воздухе.
— Коли дочку бить-обижать не будешь, тогда благословлю.
К Джемо обернулся:
— А ты поди нацеди нам шербету.
Вошли мы в дом. Джано деньги в шкаф убрал, достает оттуда кинжал с точеной рукояткой.
— Этот кинжал отец мне завещал. Будь у меня сын, я бы ему передал. Не послал мне всевышний сына. А мне теперь и горя мало, ты будешь мне сыном. Состарился Джано, ни к чему ему эта игрушка, а тебе она в самый раз будет, в черный день свою службу сослужит.
Поцеловал он клинок, мне передал. И я поцеловал, на голову положил. Потом обнялись мы с ним крепко, выпили розового шербету на маке. Так и скрепили родство.
Поутру повез я Джемо к себе. Перед въездом в деревню соскочил я с мула, под уздцы его взял. Поглядел на Джемо — сидит в седле как влитая.
Завидели нас деревенские женщины и девушки, все враз всполошились, закудахтали, на крыши высыпали, глаза на нас вытаращили.
Иду я, в душе ругаю себя последними словами. И как это я, осел, не додумался до вечера повременить? Ведь любому ясно: они из ревности языки распустят, Джемо начнут честить.
Подъезжаем к дому — на крыше тетка стоит, лицо от злости перекошено. Так и впилась глазами в Джемо. Что, мол, за краля такая едет, кто это оказался краше Кезбан, и Хазал, и Зино, и всех других здешних красоток?
Однако поначалу все смотрели на нас молча, должно быть, оторопь их взяла.
Первая Хазал взорвалась. Разобрало ее, что сам пешком иду, а Джемо на муле едет. Плюнула нам в след и орет:
— Ах, сито мое новое, куда тебя повесить?
На соседней крыше Зино отозвалась:
— Она уж и забыла, как козой по горам прыгала!
Еще кто-то голос подал:
— В невестах один день, а в женах всю жизнь. Поглядим, как с нее спесь соскочит. Завтра же носом в грязь уткнется.
Глянул я краем глаза на Джемо — каково ей, бедняжке? Вижу — звезды черные на ее лице еще ярче зажглись, только усмешка в них таится. Словно не поносят ее, а веселое что говорят. Выслушала всех, засмеялась, язык показывает.
У меня с души словно камень свалился. Вздохнул я свободно, и мне весело стало. Того гляди, покатимся оба со смеху. Женщины это приметили, еще пуще озлились, загалдели, как вороны, с чем только Джемо не сравнили. А нам хоть бы хны!
Завожу я мула во двор — никто нас не встречает. Тетка убежала в свою комнату, заперлась там и не выходит: обиделась — без ее благословения невесту себе выбрал. (Потом — вперед забегу — и вовсе до смерти разобиделась, что мы с повинной к ней не явились, да от той обиды на другой же день к матери и убежала. С той поры не видались мы с ней.)
Снял я Джемо с мула, на руках в дом понес. Обвила она руками мою шею, как ребенок малый. Ногой дверь толкнул, в дом вошел, Джемо на пол поставил. Распахнула она свои глаза широко, смотрит любовно то на постель, то на ковер, то на занавески вышитые.
— Это наш дом? — говорит.
— Наш, Джемо.
Нагнулась, погладила ковер, к окну подбежала, занавеску пощупала, щекой об нее потерлась, к постели подошла, шелковое покрывало погладила. Возле люльки над кроватью остановилась. (Ту люльку мне тетка купила, когда женить меня ей в голову стукнуло.)
— Что это, курбан? — спрашивает.
Подошел я к ней, по голове погладил, одной рукой люльку качнул.
— Вот родится у нас Хасо, ты его сюда положишь и будешь качать, — говорю.
Прикрыла Джемо ресницами огоньки в глазах.
— А если Кеви родится?
Взял я в ладони ее лицо, поцеловал, к своему лицу прижал.
— Все здесь будут лежать: и Кеви, и Хасо, и Зино, и Джано! Пока дюжину не народим, лавку свою не закроем.
Обвила она руками мою шею, прижалась ко мне всем телом — у обоих дыхание зашлось, словно горячей волной нас окатило.
Только и слышно было в тишине, как колокольчики на ее волосах тонюсенько песню свою вызванивают…
На зорьке разбудил я Джемо. По нашему обычаю, все женщины должны утром рано, покуда мужчины спят, искупаться в источнике.
Бужу я ее, а она глаз не открывает, зевает сладко, потягивается на постели, как котенок. Я ее — гладить, я ее — целовать, насилу растолкал. Встала она.
— Поди, газель моя, к источнику, искупайся, — говорю. — Все деревенские уж небось глаза проглядели. На невесту поглазеть им не терпится.
Ухватила она медные ведерца и побежала.
Сижу, жду ее, вдруг слышу — у источника ведра загремели, женщины, как воронье, загалдели. Вбегает в дом Джемо, от бега запыхалась, рубаха на ней разодрана, глаза горят.
— Трех дур искупала, — говорит. — Набросились на меня: «Свинья! Кызылбаш![27] Не смей осквернять наш источник!» Не дали мне искупаться. А я им: «Ах, так! Тогда вы купайтесь!» — И давай их в воду швырять одну за другой. Двое ко мне сзади прицепились, рубаху на мне рвут — я им ведра на головы надвинула.
Так началось наше первое утро. Теперь мира не жди! «Кызылбаш!» Какой она кызылбаш? Вон кузнец Тахир тоже жену себе из горной оба привез, ему никто слова не сказал. А мою Джемо готовы в ложке воды утопить. Розы щек, звезды глаз ее им не по нутру, вот что. Зависть их душит.
Старик Хасо меня как-то подозвал и говорит:
— Зря ты жену с гор взял, Мемо. Не будет тебе в нашей деревне покоя. Женщины у нас набожные, веру свою в обиду не дадут, так и знай!
Джемо над всем этим не больно голову ломала. К одиночеству она сызмальства привыкла, а я места себе не находил. Вот поеду в горы колокольчики продавать, что с ней будет? Куда за помощью сунется?
А ей и горя мало! Снует туда-сюда, по хозяйству крутится: воду носит, похлебки варит, белье стирает. Не все у нее гладко шло. Поначалу и коромысла не умела ухватить — пойдет к источнику, всю воду из ведер расплескает. С восхода до темна во дворе с полными ведрами ходила. Муштровала себя, как солдата, пока до тонкостей этого дела не освоила. Тогда только к источнику вышла.
Взялась тесто месить — оно у нее все к рукам прилипло. Принялась волосы поправлять — вся в тесте перемазалась. Увидала, что я стою на пороге, хохочу над ней, бросилась на меня с кулаками, дубасит по чему попало, тестом и меня разукрасила всего. Под конец уткнулась мне в плечо.
Взял я ее за подбородок, поцеловал в мокрые от слез дорогие глаза.
— Ну, смотри, курбан!
Подхожу к квашне, руки намочил, тесто замесил, пирожков налепил, на противень посадил. Вот как! Опять засияла моя газель, песню затянула.
Пятнадцать счастливых дней мы так прожили, как вдруг приезжает к нам из Карга Дюзю человек.
— Мельник Джано тебя к себе зовет, — говорит. — И дочку его велит с собой забрать.
— Что такое? Заболел мельник или беда какая?
Человек только головой качает.
— Уж такая беда, что и не спрашивай. Сорик-оглу теперь нашей деревне хозяин.
Оседлал я мула, оружие, какое было, себе за пояс заткнул, вскочил в седло, Джемо сзади себя посадил — и в путь.
Все на крыши высыпали, молча нас глазами проводили.
У мельницы уж народ столпился, нас ждут.
Соскочил я с седла, Джемо ссадил. Вперед себя ее к отцу пропустил. Кинулась она к нему, к груди припала. У старика глаза от слез заблестели, поцеловал он дочку в лоб. Потом меня обнял.
— Слыхал, что этот сукин сын Сорик-оглу творит?
— Что, вашим хозяином объявился?
Все головами закачали.
— Разбойник он, а не хозяин!
— А по какому праву? — говорю. — Кто ему вашу деревню завещал!?
— Он, видишь ты, все твердит, что купил нас у сына шейха Махмуда. «Что, — говорит, — хорош ваш абукат? Продал вас всех, вы теперь мои рабы, на меня будете спину гнуть». Да вранье это, не таков сын шейха Махмуда, абукат-бей. Он нас наведывал, границу нам показывал с землей Сорика-оглу. «Проходит та граница, — говорит, — за мельницей, по речке Куручай».
Тут староста деревни Карга Дюзю речь повел:
— Приезжает ко мне вчера человек от Сорика-оглу. Подавай ему ашар[28], подавай ему налог с дыма[29]. Я ему толкую: и ашар, и налог с дыма уплатили мы абукату, сыну шейха Махмуда, — не вобьешь ему ничего в башку. «Нет, — говорит, — над вами теперь никакого абуката. У моего аги на вас купчая, он и хозяин ваш. А поперек пойдете, кнута отведаете». Вот мы и рассудили в город податься, разузнать в точности, кто наш ага, а там видно будет.
Достает из-за пазухи кошель.
— Чиновный люд задарма пальцем не шевельнет, про то нам ведомо. Собрали мы им за труды…
Подкинул кошель в воздухе, опять за пазуху убрал. Стал Джано свое слово говорить:
— Порешили мы тебя на подмогу кликнуть, Мемо, потому как ты один знаешь османский язык. Они по-нашему не понимают, а мы по-ихнему. Как нам сговориться? Ты у них в солдатах служил. И сказать — скажешь, и написать — напишешь, как у них там положено. Поезжай ты со старостой в город, пособи нашему горю. Расспроси, продал нас наш ага или Сорик-оглу нам капканы расставляет. Там у них в бумагах все прописано. Коли брешет Сорик-оглу, мы аге своему живо весть подадим, мозги лихоимцу вправим. Ты уж сослужи нам службу.
— С Сориком-оглу бы сперва потолковать, — заикнулся было я, тут все давай орать наперебой, улюлюкать:
— Пусть шайтан с ним толкует!.. У шайтана поболе жалости, чем у него, собаки!.. Только и ищет, над кем бы поизмываться!..
Я язык и прикусил. Порешили на том, что завтра на зорьке я со старостой еду в город.
Джемо принялась обед стряпать. Ясное дело, перед отцом хочет свое уменье показать. Замесила тесто, напекла гёзлеме[30] с сыром. Джано на нее глядит, не надивится.
— Ай да Мемо! Ловкий ты парень! За такое время из нашей горной козы человека сделал! Она только и умела, что качамак[31] в котелке замешивать…
Вздохнул.
— Коли справишь наше дело, как надобно, всю деревню выручишь. Сам посуди! Я Сорику-аге сам веревкой руки связывал, а у отродья его в рабах буду! Разве можно такое стерпеть? Да ни одна душа в нашей деревне этого не стерпит, скажу я тебе. Бросят люди насиженные места, пойдут по свету горе мыкать. А кто их приютит? Беженцев пригреть — своим рабам дурной пример показать. Одно им остается — стать бродягами нищими.
Тут Джемо гёзлеме на блюде подает.
— Отведай бабо, как твоя дочка стряпает.
Погладил ее отец по спине:
— Должно быть, сладкие, как и ты сама.
Откусил, пожевал, глаза зажмурил.
— Ну и сладки! Чистый мед, а не гёзлеме!
Я у Джано спрашиваю потихоньку:
— А с чего это Сорик-оглу на вашу деревню зарится? За отца отомстить?
Джано не сразу ответил. Прожевал свой кусок, повернулся ко мне и говорит:
— И за отца и за Джемо. Он ведь у меня ее торговал, да не выгорело у него. А как агой станет, торговаться уже с нами не будет. Захотел — убил своего раба, захотел — повесил. Захотел — жену у мужа отнял. Одного его звериная душа хочет: силу свою над нами показать.
Заскрипел я зубами.
— Сам Азраил[32] у меня Джемо из рук не вырвет, — говорю, — я ему живо хвоста накручу.
— Да не-е! До тебя его лапища не дотянется, ты не из Карга Дюзю. Он на нашей шкуре отыграется. Втемяшится ему в башку отбить Джемо, нас же и пошлет к тебе, накажет нам вернуть девку в Карга Дюзю. Хитростью ли, уговорами ли, а чтоб привели ее, скажет, ко мне, и весь разговор.
Вытер Джано руки о полотенце, стал набивать свой чубук табаком:
— Вот с чего душа моя изводится, сынок. Страшнее той беды и не помыслишь. Отвести ее от нас путь один: не дать разбойнику над нами верх забрать.
— Аллах милостив, я в городе все улажу.
Успокоил я, как мог, старика. Спать легли до времени, чтоб назавтра спозаранку в дорогу снарядиться. Обнял я Джемо.
— Газель моя ненаглядная, — говорю, — куропатка нежная! Расставанье с тобой камнем на сердце легло. На три дня тебя оставляю, а душа болит, словно на три года. Хоть и при отцовском очаге остаешься, все мне неспокойно. А ну как Сорик-оглу сюда нагрянет!
Прижалась ко мне Джемо, голову мне на грудь положила.
— Не трави себе душу понапрасну, курбан, — говорит. — Знай, пока жива буду, никто, кроме тебя, ко мне не притронется. Всякому, кто на меня глаз положит, сама глаза выцарапаю, а сил не станет, себя на месте прикончу. У меня за пазухой твой кинжал лежит. Я его, из дома уходя, прихватила…
Джано растолкал меня до петухов.
— Поспешай, староста уже ждет!
Вскочил я, оделся. Джемо сладко спала, не решился я ее будить, только губами к щеке ее притронулся.
Оружие — за пояс, суму с едой — за плечи и пошел. На дворе уж две лошади стоят, староста их привел. С Джано обнялись крепко.
— Оставляю Джемо под твою защиту, бабо!
— О том пусть твоя голова не болит! Сорик-оглу нас голыми руками не возьмет. Мы и отцу его ручищи скручивали, а с ним уж управимся. Ну, пошли вам всевышний благополучия!
Вскочили мы на лошадей, тронули поводья. Джано нам вслед кричит:
— Через ущелье Чакал езжайте! Там, в низинке, вас никто не высмотрит!
Так мы и сделали, повернули лошадей на ущелье Чакал.
Приезжаем в город. В городе первое дело — своих знакомых разыскать. Толкнулся к начальнику отдела, что меня в армию посылал, — на его месте уж другой офицер сидит. Не стали мы с ним толковать, пошли к писарю в отделе регистрации. Как глянул он на меня, враз признал, шельмец, по-курдски со мной поздоровался.
— Что пороги обиваешь? — говорит. — Или метрику потерял?
— Нет, ага, не потерял, — отвечаю. — Другая у нас беда.
И рассказал ему все как есть, без утайки.
— Нам, — говорю, — только узнать, как там у вас в купчей прописано. Кто в деревне Карга Дюзю хозяин: сын шейха Махмуда или Сорик-оглу. Нету у нас в городе своих людей, один ты. Вот и всем миром бьем тебе челом: пособи нам, сделай такую милость.
И протягиваю ему золотой. Тут глаза у него враз повеселели.
— Что ж, — говорит. — В отделе купчих у меня свой человек есть. Он мне что брат родной. Вместе пьем, вместе едим. От него ни в чем отказу не будет. Вы тут погодите, а я добегу до него. Авось ваше дельце и обделаю.
Сели мы со старостой, ждем. Час-другой проходит, от нашего благодетеля ни слуху ни духу. Наконец вваливается. Весь в поту, вид прибитый.
— Мудреное ваше дело. Сам черт не разберется. Нашими силенками его не распутать, судом пахнет. Один сын шейха Махмуда может его решить.
Тут погремел я золотом в кармане. Глядишь, этот звон его на другой лад настроит.
— Всякое дело можно решить, ага, — говорю. — И из нашего положения выход найдется.
Отер он пот с лица, смотрит на меня с прищуром.
— Да что ты смыслишь в деньгах? — говорит. — Ты рассчитал, чтоб колесо твою мельницу вертело, и точка. А что Сорик-оглу по своим деньгам рассчитал, тебе и в голову не взбредет!
Потом помягчел малость.
— Ты послушай меня. Зря деньгами направо-налево не сори. Не такие это двери, чтоб десятком золотых их отворить. А если кто возьмется, тому не верь, обманет. По документам выходит, что продал сын шейха Махмуда вашу деревню Сорику-оглу, да еще расписку ему в том дал. Продавал не продавал, таких слов в расписке нету. Зато указаны границы его владений. Вот ты говоришь, ваша граница проходит позади мельницы и по речке Куручай. А в его расписке указано, что граница проходит на восток от мельницы и по речке Каратай. А коли этому верить, то и деревня ваша, и мельница относится к владениям Сорика-оглу. Может, там что и подделано, да поди разберись. Старые-то списки уж в архив сданы, к ним доступа нету. Разве что сам сын шейха Махмуда приедет. У него свои бумаги должны быть. А по расписке его выходит, Сорик-оглу вам законный ага. Вы ему и ашар платить должны, и налог с дыма. Сын шейха Махмуда свои права только через суд может доказать. Что я вам присоветую? Немедля ехать к своему хозяину, все ему выложить.
— Куда ехать? Наш абукат-ага на другом конце света живет.
— Где же?
— Да в Стамбуле.
— Адрес его у вас есть?
— Есть.
— Тогда так сделаем. Диктуйте письмо вашему аге, я все как есть запишу. Будем просить, чтоб сам сюда приехал, разобрался.
Переглянулись мы со старостой.
— Попросим.
Писарь уж собрался было писать.
— Нет, — говорит, — лучше моего деверя никому не написать. Он тоже абукатом служит. Абукат абуката всегда поймет. Он и напишет и нас на верный путь наставит. В партии у него вес большой.
На ноги поднялся.
— Вы теперь подите на рынок, там подзаправьтесь, а я покуда к деверю забегу, письмо ваше заготовлю.
Сказали мы ему адрес абуката и ушли.
На базаре зашли в духан, заказали мяса, сидим, ждем.
— Как думаешь, — спрашиваю у старосты, — поедет абукат-бей в такую даль нас выручать?
— Если он нашей деревни не продавал, ясно, поедет. Не допустит его душа, чтобы над нами измывались.
— А вдруг да не поедет? Чем черт не шутит?
— Сам не поедет, человека пошлет. Или весть нам подаст. Наш ага — добрый человек, не отдаст нас выродку на растерзание.
После обеда вернулись мы к писарю. А он уж нас поджидает.
— Пойдемте, я вас к своему деверю провожу. Он с вами потолкует.
Заходим мы к абукату в комнату. Смотрим — сидит за столом черноглазый человек, борода лопатой. У стенки — зеленый шкаф из железа, на заднюю стенку молитвенный коврик приколочен, над ним в рамке под стеклом — бумага об окончании абукатской школы. На гвозде висит амулет в черепаховой оправе.
— Знаю я Кемаля, сына шейха Махмуда, — говорит абукат. — Мы с ним одну школу кончали. Он мне дороже брата. Я для него все сделаю. Вы не беспокойтесь, я ему письмо уже написал, в письме все подробно изложил.
Берет со стола письмо, показывает нам.
— Если купчая подделана, он сразу все поймет. А тогда или сам сюда приедет, или мне документы вышлет, я ваше дело поведу.
— Да продлит всевышний твою жизнь, бек, — говорю и с этими словами кладу на стол два золотых. Он на меня руками замахал.
— Ну, что вы! Какие могут быть деньги? Я для него стараюсь, как брат.
Неловко мне стало, помялся я и спрашиваю:
— А что же нам теперь делать? Что своим-то сказать. Сорик-оглу с нас налоги требует.
— Пока дело не прояснится, ничего не платите. Пожалуй, лучше поднимитесь к губернатору. Все ему объясните. Скажете, Сорик-оглу объявил себя хозяином вашей деревни, а на самом деле ваш хозяин такой-то. Мы, мол, написали ему письмо, просим у него совета. Если губернатор вам скажет, что ваш ага теперь Сорик-оглу, значит, так и есть. Придется вам платить ему налоги.
Староста шепчет мне на ухо:
— Да кто нас к губернатору пустит? Ты скажи ему, пусть нас проводит.
Я и говорю абукату:
— Мы-то пойдем, да ведь не пустят туда нас, деревенских.
Засмеялся абукат.
— Как не пустят? Вы теперь хозяева нашей страны.
Потом улыбку с лица согнал и говорит:
— Как подойдете к особняку губернатора, увидите у дверей полицейского. Подойдете к нему и скажете: нас, мол, послал к губернатору Хызыр-бек, он передает тебе свой привет. Полицейский проведет вас куда следует.
Пожелали мы абукату доброго здоровья, распрощались с ним, вышли наружу. Тут писарь спросил у нас два золотых, что абукат не взял. На почтовые, мол, расходы. Забрал, бросил их себе в карман.
— Заходите, — говорит, — как-нибудь на кофеек.
Показал нам губернаторский дом и зашагал к себе в контору.
Подходим мы к дому — у обоих сердце бьется. У дверей никого. Заходим внутрь, подымаемся по лестнице. Перед нами — большой зал, а в конце его — дверь двустворчатая. У дверей один полицейский и один жандарм. На стене картина: Гази-паша на коне сидит.
Подходим к двери — полицейский брови насупил.
— Что надо?
— Так и так, мы от абуката Хызыр-бека. Он тебе привет посылает. Нам по делу к губернатору надо.
Полицейский враз лицом просветлел, усадил нас, спрашивает, в чем наше дело. Потом говорит:
— Ждите. Я о вас доложу. Может, и примет.
Поправил на себе ремень, пригладил волосы, постучался в двери, зашел внутрь. Возвращается.
— Проходите, — говорит. — Господин губернатор вас ждет.
Сняли мы у дверей свою обувку, полицейский с нас еще и шапки поснимал.
Входим. Перед нами стол под стеклом, за столом огромное кресло, в нем сидит сам губернатор. Представительный такой. Брови густые, как у Гази-паши, глаз острый. В лицо ему и глянуть жутко.
Застыли мы у дверей как вкопанные, оторопь нас взяла, и вдруг слышим:
— Проходите поближе, дорогие гости!
Это он нам так ласково говорит и знаком садиться указывает.
Без отца я вырос. Ласки ни от кого не видал. Услышу от кого доброе слово — сердце так птицей и встрепенется навстречу доброте людской. Бросился я ему руки-ноги целовать. Не позволил он. Встал, кликнул полицейского, велел нас конфетами из коробки угостить. Потом принялся нас расспрашивать, откуда мы да с какой заботой пришли. Голос участливый. Тут развязались наши языки, мы ему все выложили про деревню Карга Дюзю.
Выслушал нас губернатор — лицом посуровел. Берет трубку телефона, вызывает чиновника из отдела купчих.
— Принесите мне документы, подтверждающие продажу деревень Сорику-оглу.
Пока тот бумаги готовил, губернатор опять принялся нас спрашивать, сколько семей в деревне, чем народ кормится, какую веру исповедует: шииты[33] или ханифиты[34].
Входит тут чиновник. Тощий, желтый, как свеча. На лбу пот блестит. Поклонился губернатору — бумаги у него из рук на пол посыпались. Полицейский бросился их подбирать.
Нацепил губернатор на нос очки, склонился над бумагами. Листал их, листал, у чиновника что-то спрашивал. Потом отложил бумаги и говорит:
— Итак, значит, два месяца тому назад адвокат Кемаль-бей, сын шейха Махмуда, продал свои земли, доставшиеся ему в наследство от отца, Сорику-оглу, и дал в том расписку. Деревня Кара Дюзю расположена на проданных землях.
— Все так, бейэфенди!
Снял губернатор очки, к спинке кресла прислонился:
— Что ж, друзья, из документов видно, что ваш бывший ага, адвокат Кемаль-бей, продал вашу деревню Сорику-оглу. И не надо вам писать Кемалю-бею. Все и так ясно. Теперь вашим агой будет Сорик-оглу. У него и семена, и волов будете занимать, станете его издольщиками. Правда, я Сорика-оглу не знаю, что он за человек, сказать не могу. Но если он станет вас притеснять, приходите, жалуйтесь. Мы его уймем. А теперь всего хорошего, передайте от меня привет своим землякам.
— Пусть пошлет всевышний благополучия твоему государству, — говорим.
Потоптались в дверях, прочь пошли. На улицу вышли, как от сна очнулись. Всю дорогу, пока домой добирались, староста сыну шейха Махмуда проклятья посылал.
— Мы тебя за человека считали. Думали, в отца пошел, а ты — погань последняя! Чтоб лопнули твои глаза, шайтаново отродье! Отдал нас прямо в руки кровопийцы. И глазом не моргнул! Чтоб на тебя порча напала, ублюдок проклятый!
Наповал сразила всю деревню наша весть. Понеслись к небу проклятья на голову абуката. Меж тем никто не хотел Сорику-оглу покоряться. Поговаривали о том, чтобы сняться со своих мест, на чужбину податься.
Лишь один средь них такой нашелся, что против всех пошел. Я после и имя его узнал — Кара Сеид. Не из бедных. Скот у него водится: и овцы и коровы. Одно время он у Сорика-оглу службу нес. Вот этот самый парень выходит и говорит:
— Далась вам эта чужбина! Что людям дома не сидится? Кто вас гонит? Что вы всполошились?
Ему кто-то в ответ:
— А что же нам, у Сорика-оглу в рабах быть?
— Да пусть себе приходит Сорик-оглу, пусть нашим агой станет. От сына шейха Махмуда мы разве что путное видали? Одно название что ага, а проку никакого. На османке женился, да сам османцем заделался. Чего от него было ждать! Удрал от нас на край света! Случись какая беда, кто нас выручит? Лютой зимой кто нашему скоту корму подкинет, голодным детям — хлеба? Нет, я так скажу: раз ты ага, сиди возле своих рабов, как пастух возле стада.
Кое-кто ему в ответ головой закивал. Увидел это Кара Сеид, совсем распалился:
— Не плакать нам надобно, а радоваться, что Сорик-оглу нашим агой станет. Богаче его во всей округе не сыщешь, и знатности ему не занимать. Таких, как он, с ног не сшибешь, власти за него горой. И не разбойник он вовсе. Разве было такое, чтобы Сорик-оглу ограбил кого или по миру пустил?
Молчит народ, все глаза в землю упрятали. В тишине опять голос Кара Сеида загремел:
— Не было такого! Ну, тогда скажите, чем же плохо у такого аги рабом быть?
Из толпы еще один голос взвился:
— Уж такой ага, что всем взял! И перед властями он наш хозяин, и перед всевышним. Недаром он шейхов сын, всему племени глава!
Тут старосту прорвало:
— А пошли вы со своим шейхом да с его ублюдком, — говорит, — туда-то и туда-то! Кто шибко любит Сорика-оглу, пусть остается ему зад лизать. Все одно — долго с этим висельником не протянете. У разбойников две дороги: или им на веревке мыльной болтаться, или стервятникам на жратву пойти. Глядишь, и доведется вам увидеть, какой конец нечестивцу выпадет. Да только помыслить жутко, что с вашими женами, дочерями, с вашими очагами станется…
Пошумели еще крестьяне и разделились надвое, как сыновья шаха Сулеймана. Кто под Сориком-оглу решил остаться, те по домам разбрелись, остальные собрались у Джано на мельнице. Долго еще судили-рядили, как им быть. Всем было ясно: откочевать надобно с насиженных мест. Только куда откочевывать — вот в чем загвоздка. Какой ага их под свое крыло примет?
Староста к Али-аге податься присоветовал.
— Они, — говорит, — с отцом Сорика-оглу были кровные враги. Я пойду да скажу ему: шейх Махмуд был тебе братом, а нам — отцом. Вот только сын его абукат, отцовский род опозорил, продал нас с потрохами нашему заклятому врагу, сыну шейха Сорика. Окажу ему, сколько у нас домов, сколько душ. Все как на подбор работящие, здоровые да проворные, На камнях траву вырастят, на лету птицу подстрелят. Смилуйся, мол, приюти ты нас, станем мы твоими рабами.
По нраву пришлись людям слова старосты. Тут мне командир вспомнился. Вдруг да и пособит нам командир с кочевьем? Он этих шейхов не один десяток знает.
— А я, — говорю, — напишу своему командиру. У него все эти шейхи да аги в свояках ходят. Глядишь, и нам присмотрит подходящего. Коли Али-ага вас примет, ладно. Коли нет, командир пристроит.
Повеселели крестьяне.
— Пособи ты нам, сделай такую милость, — мы добра не забудем!
Все давно разошлись, только Джано еще стоял, не двигаясь с места, и бормотал проклятья Сорику-оглу.
— Сколько людей без очага, без крова оставил! Пусть рухнет и твой очаг, шелудивый пес! С корнем наше племя выкорчевываешь, дойдет черед и до твоих корней! Порази тебя в самое сердце дух несчастной Кеви, что теперь без меня здесь скитаться будет!
Наутро стали мы с Джемо собираться в обратный путь. Тронул я ее тихонько за плечо.
— Курбан, — говорю, — а Джано-бабо захочет с нами жить?
Встрепенулась она, прижалась ко мне.
— Как не захотеть! Захочет, ясно, захочет, если тебе лишний рот не в тягость.
— У нас делить нечего. Что нам, то и ему. Мы сыты — он сыт, мы кушаки затянули — и он тоже. А мне забот поубавится. Уйду в горы колокольчики продавать — все душа спокойна будет, что глаз за тобой есть, не одна тоской маешься.
Сказали мы Джано про наш разговор. Обрадовался старик, обнял нас железными ручищами.
— Ой, дети мои! Пролили вы бальзам на мое сердце. Пусть золотом будут камни в ваших руках! Мне ли не хотеть с вами вместе жить! Только не пришел еще этому черед. Не иссяк еще здесь наш родник. Покуда люди деревню не покинули, и я с ними горе мыкать буду, а как уходить станут — я последний уйду. Что ни говори, родина. Тянет к себе, не пускает. Дух Кеви моей здесь бродит. Тяжко ей, разлуку чует.
Только было собрались мы прощаться, цокот копыт раздался. Гляжу — скачут к нам конники, всего с десяток будет, впереди — ага.
Джамо ко мне прислонилась.
— Сорик-оглу!
Подъехали они к мельнице. Сорик-оглу осадил коня. Глянул я на седока — нос кривой, как у стервятника клюв, вниз загибается, глаза косые. Далеко ему до красавца.
— Кефетхоше, Джано?[35].
Вроде задобрить старика хочет. Джано ему:
— Худеште разы би[36].
— Я гляжу, у тебя радость. Дочка в гости пожаловала. А это твой зять, литейщик?
— Он самый. Привез дочку меня, старика, проведать. Вот провожаю их в обратный путь.
— Куда это?
— Домой к себе едут.
— А что здесь не живется? В низовье ханифиты им житья не дадут. Они кызылбашей за неверных почитают. — На меня глянул. — Оставайтесь здесь. На мельнице Джано-ага управляться будет, а вы рядом дом построите. Дам вам земли вдоль ручья, сейте, хлеб собирайте. Мемо станет по деревням ездить, колокольчики свои продавать. Ну, что скажешь, Джано?
Я за Джано ответил:
— Благодарствуй, ага. Мы на житье не жалуемся. А здешние места нам непривычные.
Сорик-оглу мне передохнуть не дает.
— Селись у нас, чего там! Скажу тебе, ты мне по нраву пришелся. Известное дело, рабье племя к хозяину жмется. Чуть оторвался — беду наживешь.
Не ответил я. Он к Джано поворачивается.
— Слыхал я, Джано, нашлись в Карга Дюзю такие умники, что из своих краев откочевать помышляют. Я им на то согласия не давал. Или они обычай здешний запамятовали?
— Помнят они обычай, и про то помнят, что по закону Гази-паши им со своих мест в другие края переселяться — себе нового агу выбирать — дозволено.
Заскрипел Сорик-оглу зубами, но смолчал. Слюну проглотил и опять запел сладким голосом:
— Куда им податься? Где они сыщут агу лучше меня? В моих амбарах пшеницы и ячменя полным-полнехонько. Овец, коров на моих пастбищах тыщи. Или сын шейха Махмуда их медом кормил? Прошлая зима лютая была. Кого он ячменем выручил? То-то! А мои рабы ели хлеб из чистой пшеницы. Мозгами шевелить надо, а то срываются невесть зачем, невесть куда. Потоп, что ли? Кому они нужны? Кто таких изменников под защиту возьмет? Всякий знает, что со мной шутки плохи.
Джано плечами пожал.
— Что у меня спрашивать? Я знать ничего не знаю. Спроси у них самих.
— Все ты знаешь, Джано! Вчера ночью вы все здесь были!
— А кто говорит, что не были! Я только толкую, что с меня за них спросу нет. Сами не маленькие, знают, что творят.
Сорик-оглу опять котом замурлыкал:
— Джано, они тебя послушают. Поди к ним, растолкуй все как есть. Скажи, я им семян ссужу, сохи новые раздам, упряжки, волов не пожалею. А с них буду брать не восьмую часть урожая, а десятину, как ашар. Что им еще надо?
— Уговаривать — дело мудреное, не про нас, темных рабов. Ты хозяин, тебе и мозги вправлять, а нам это не пристало.
Джано артачится, а Сорик-оглу свое гнет, не отступает.
— У тебя вес есть, Джано! Потому к тебе и приехал, что твой вес признаю. Тебе одному их утихомирить под силу. Уговори их, чтоб кровь зря не проливать. Сам знаешь, как бывает: рабы бунтуют, ага усмиряет, а кровь — рекой.
Затеребил Джано свою бороду.
— Потолковать-то оно можно, только дай мне сроку.
— Какого еще сроку?
— Уговаривать народ время надо. Ты всех под ноготь — и баста. А со мной иной разговор: к каждому подойди, каждому посули, меж тем времечко-то и бежит.
Вздохнул Сорик-оглу.
— Даю тебе сроку, сколько запросишь. Лишь бы уломал ты их. Уломаешь — два года с тебя за мельницу не буду брать.
— Худеште разы би, уж расстараюсь, Сорик-оглу. До пахоты, глядишь, и обделаю дело. А коли не выгорит — тебе весть подам.
Достает Сорик-оглу кошель серебра, Джано подает. Тот головой замотал.
— Ни к чему это. Где деньги, там шайтан.
Поворотил Сорик-оглу коня на дорогу, ударил плеткой, и скоро гости незваные скрылись из виду.
Проводил их глазами Джано, потом вздохнул глубоко.
— Вот и оттянули времечко. Пока он очухается, уж народ далече будет…
Стал я мула навьючивать, Джано меня остановил.
— Постой, — говорит. — Не след вам тотчас в путь пускаться… От этой собаки Сорика-оглу всего можно ждать. До обеда повремените, а там наш человек вам окольную дорогу укажет.
Приезжаем домой, и что же видим? Замок на двери сломан, все вещи искорежены, изрублены, литейный прибор вдребезги разбит. Как увидала Джемо свое разоренное гнездо, от горя обезумела: по дому бегает, за голову хватается, то плачет, то проклятья разбойникам шлет. Замучилась вконец, упала мне на грудь, заплакала.
— Не плачь, моя козочка, — говорю. — Не плачь, курбан. Мемо тебе все купит, еще краше у нас в доме будет. Не лей слез понапрасну, пожалей свои глазки. А разбойника мы найдем, он еще свое получит.
Вытерла она кулаком глаза.
— Когда узнаю, кто это сотворил, своими руками глаза ему выцарапаю, крышу ему на голову обрушу.
На шум соседи сбежались, головами качают.
— Аман! Кто такую подлость учинил!
— А вы не видели, — спрашиваю, — чужих возле дома?
Ни один не признался. Каждый клянется:
— Пусть лопнут мои глаза, не видел. К празднику готовимся. Хлопот полон рот.
Пожаловался я жандармам. Пришли они, потоптались в доме, на бумаге что-то накорябали.
— Кого подозреваешь? — спрашивают.
— Откуда мне знать, дорогой? — говорю. — Знал, сам бы мерзавца за ворот тряханул.
— Подумай! Такое может сделать только личный враг. Есть у тебя враги? Воры бы вещи взяли, а тут ничего не взято, только поломано да порезано.
Кто бы это мог быть? На соседок указать — не сделают они такой пакости. Уж сколько лет рядом живем, худого от них не видал. На тетку подумать, так она с той поры, как убежала к своим, в нашу деревню и носа не кажет. На кого ни скажешь, все грех на душу примешь.
— Ты уж уволь меня, ищи сам, дорогой.
Говорю я это жандарму, у самого сердце словно сверлом сверлит: враг у меня объявился, да сметливый враг, коварный. До поры до времени затаится, свой час выжидает, а уж нанесет удар, то в самое темечко. Без промаха бьет. Он и дядю порешил, теперь, видать, до меня добирается.
Понял жандарм — не добьешься от меня толку, обозлился.
— Раз ты никого не подозреваешь, нам тут делать нечего.
Повернулся и пошел — отпугнул я его. Соседи тоже по своим домам разбрелись. Подхожу я к Джемо — она у окна стоит, закаменела вся.
— Давай-ка, курбан, — говорю, — приберемся в доме, пока ночь не настала.
— Нет, Мемо, — отвечает, — не лежит мое сердце теперь к этому дому. Уйдем отсюда, уйдем скорей!
— Куда же нам идти?
— А мне все равно.
Бросилась ко мне на шею.
— Уйдем, Мемо! Дядю твоего убили и тебя убьют.
— Куда пойдешь в такой час?
— Давай к отцу на мельницу подадимся. Засветло успеем добраться.
— Успеть-то успеем, да нельзя нам нынче отправляться.
Говорю, сам розы щек ее целую.
— Что так, Мемо? Или мула жалеешь, загнать боишься?
— Нет, мой цветок душистый, нет, моя газель. Ради тебя тыщу мулов загнать не жалко. Сама посуди: коли мы нынче же свое гнездо бросим да убежим, народ над нами потешаться станет. «Чуть припугнули их, — скажут, — они и дали деру». Как потом в лицо людям смотреть? Уж давай переночуем здесь. А завтра с рассветом — в добрый путь!
Смирилась Джемо. Не стали мы у соседей тюфяки просить. Постелили на пол тряпье, какое под руками было, сели на него. Достали из сумы гёзлеме, грецкие орехи, чокелек[37]. Закусили.
Посадил я Джемо к себе на колени, стал ее песней укачивать.
Беда приходит не одна,
Настали злые времена,
Одно могу: с тобой обняться,
Одной тобой душа полна…
Уставила Джемо глаза на огонь, одна рука — в моей, другая косой играет. Вижу — не до песен ей. Оборвал свою песню, потрепал ее по щеке.
— Что запечалилась, лань моя?
Взяла мою руку, к губам своим прижала.
— Как нам врага своего распознать? Вот что мне покою не дает, Мемо. Один раз припугнул, другой раз нож в спину всадит, а нам и невдомек, с какой стороны беды ждать.
— И не спрашивай, сам диву даюсь. В жизни никого пальцем не тронул, косо ни на кого не глянул, а вот поди ж ты, врага смертного нажил.
— Чую, я тому виной. С меня все твои беды начались, враги появились.
Прижал я ее к себе, поцеловал в губы.
— Как не появиться, душа моя? На розы щек твоих, на мед губ твоих глядя, кого хочешь завидки возьмут. Весь мир на меня в обиде: женихи, невесты, матери невест, беки. И в нашей деревне и в твоей. Хочешь, по пальцам всех перечту.
— Брось смеяться. Уж кто из-за меня на тебя зуб точит, то не иначе как Сорик-оглу. Он на такие выходки горазд.
Погладил я ее по щеке.
— Грех нам на него напраслину возводить. Он нас уважил, землю предложил.
— Грех, говоришь? Не знаешь ты его. Эта тварь хуже шайтана. Ведь он нарочно таким прикинулся, чтобы ты на него не подумал.
— Да какой ему с нас прок?
— Поди узнай, что у подлого на уме. Гнездо наше разорил… Вроде грозится, а чем, не знаю.
— О том, что горшки побиты, тряпье изорвано, душа у меня не болит. Ремесло в руках дороже браслетов на руках. Пока я жив, не пропадем. Все заново купим, еще краше прежнего. А что до угроз, то послушай мое слово: не родился на свет еще такой джигит, чтобы нас с тобой застращал. Ну, хочешь, завтра же в город поедем, накупим всего, что пожелаешь? Уберемся в доме — любо-дорого!
Думал — развеселю ее, нет, не улыбнулась.
— Не хочу я ничего, Мемо. Они опять могут налететь, добро наше по ветру развеять. Тогда еще горше будет. К чему нам добро покупать врагу на потеху?
— Да что же нам теперь, в лохмотьях ходить, от врага хорониться?
Видать, по сердцу ей пришлось, что не сробел я, духом не пал. Обняла меня, по волосам гладит.
— Зачем в лохмотьях? У отца для нас место сыщется.
— Нельзя нам у него поселяться.
— А кто говорит «поселяться»? Из Карга Дюзю народ откочевывать собрался. Как станут с места сниматься, и мы с ними. Продадим дом, остатки барахла, накупим скотины: коз, овец, коров. Это тебе живые деньги, сами растут. Год пройдет — у нас уже свое стадо. И душа за него не болит. Куда ты, туда и скотина, всегда у тебя под рукой, что кошель золота в кармане. Одна разница, что золото мертвое, а скотина живая, с ней и поговоришь, и душу отведешь. Замычит, заблеет, ты уж знаешь, что делать: шерсть прочесать, подстилку поменять или соли дать. И скотина тебя без слов по глазам поймет, ни в чем тебе не откажет: на тебе шерсти, на тебе молока, вот тебе приплод!
Смотрю на Джемо — у нее глаза как угли разгорелись. Тут-то дошло до меня, чем душа ее живет: по горному раздолью тоскует, бедняжка, по запаху козьего молока. «Ну что ж, — думаю, — ради Джемо и переселиться не грех. Не все ли мне равно, где колокольчики отливать: в низинке или в горах».
Подумал так, но виду не подал.
— Ну, давай спать, — говорю. — Утром на свежую голову мысли свежее.
Наутро, перед отправкой в Карга Дюзю, отписал я своему командиру, все как есть ему выложил, помощи попросил. «…Вес у тебя большой, командир. С шейхами, беками знаешься. Найди ты нам такого агу, чтоб над нами не измывался, изо рта последний кусок не вырывал, на жен, дочерей наших не зарился. Будем ему верными рабами». На том и кончил свое письмо.
Увидел нас Джано в Карга Дюзю — остолбенел. Поведал я ему про то, что с нашим домом сделали, понурился старик, затеребил свою бороду, про Сорика-оглу мы и не заикнулись, а он словно на лбу у нас все прочел.
— Сколько же пакостей нам ждать от этого Сорика-оглу? — говорит.
— Думаешь, он этот разбой учинил?
— Сам Сорик-оглу рук марать не станет. Его дело — приказать. Я еще давеча смекнул: не зря он перед тобой хвостом вертел.
Сорвал я ружье со стены.
— Раз так, самое время проучить собаку.
Джано меня за руку поймал.
— Куда ты, сынок? Коли это его рук дело, он теперь начеку. Скорей вода в ручье заснет, чем он. Во все стороны лазутчиков с ружьями разослал. Мимо них и птице не пролететь. Ты уж повремени, остынь малость. Подлость не скроешь, рано или поздно — она всегда наружу выплывет!
— Верно говоришь, Джано. А что как Сорик-оглу и вовсе озвереет, почуяв, что нет ему отпора?
— Он-то думает: не раскусили мы его, все шито-крыто. Оно и к лучшему.
Повесил я ружье на стену.
— А какие вести о переселении? — спрашивает Джемо. — Ездил староста к Али-аге?
— Вчера проводили. Вот-вот обратно прибудет.
Приободрилась Джемо.
— И Мемо вчера командиру отписал: найди нам доброго агу.
— Как это «нам»? Вы тоже с нами собрались?
Кинулась Джемо отцу на грудь.
— Собрались, бабо! Потолковали давеча с Мемо и рассудили: пусть и у нас свои овцы будут, свои козы. Стадо вырастет — деньги у нас заведутся, пастбище арендуем. А там, глядишь, и Мемо агой станет.
Не удержался Джано, схватился за живот, загоготал, затрясся весь от хохота.
— Я-то ума не приложу, с чего это он за ружье хвататься стал! А он в богачи метит! Вон оно как!
Потом оборвал свой смех, к нам придвинулся.
— Чтоб агой стать, не скота надо поболе иметь, а оружия. Мало богатым быть, надобно еще богатство свое перед шейхами, перед беками силой отстоять. Коли нет при тебе дюжины молодцов с ружьями за плечами, с ножами за поясами, какой ты ага? И не след тебе, дочка, мужа с толку сбивать. Руки его к тонкой работе привыкли: зурну держать, колокольчики отливать. Не таким рукам в крови купаться. Или ты ждешь, чтобы он тебя одну в юрте бросил, а сам в горы потащился невинные души губить, жене золото копить?
Всплеснула Джемо руками.
— Что ты, бабо! О таком и помыслить страшно!
— А коли так, что ж ты подбиваешь его за богатством гнаться? Какой из него ага без разбоя? Глянь, карманы дырявые у твоего аги!
Тут я вмешался.
— А чем лучше рабом быть?
— Рабом-то быть — оно покойней. Ты погляди на людей: есть ли такие, чтобы сами от рабьей доли отказались? Нету. Ага и прибьет, ага и деньги отымет, и жену, ага и в грязь тебя втопчет, а все ж таки раб к нему тянется. С голодухи не помрешь — все горсть пшеницы даст. Разбойники нагрянут — он их от твоего жилья отвадит. И налоги казне уплатить, и жандармов, когда следует, кликнуть — это его дело. Хорош будешь для господина — он тебя и от армии избавит. Оно и выходит: нет аги — и не к кому тебе прислониться. Одного тебя живо заклюют, на клочки раздерут. Так и налетят, как воронье на падаль. Кто налетит-то? Да те же рабы, твои соседи, зачем далеко ходить! По приказу раб на все готов. Разденут да голышом по миру пустят.
— Нас в армии совсем иначе учили, — говорю. — «В Турецкой республике каждый гражданин рождается и живет свободным», — вот как! Раз так, что нам за рабство цепляться?
Джано не торопясь набил свой чубук табаком и говорит:
— Тот закон для османцев писан. Нам он не подходит. В наших краях свой закон: от раба родился — быть тебе рабом, от аги — быть тебе агой. Есть и такие, что родились в драной юрте, а в аги метят. Тогда собирай себе отряд, в горы подавайся, не видать тебе покою. Завел стадо, развел виноградник — считай, на своего агу зубы оскалил, такое не прощается. Утром проснешься — нету у тебя ни овец, ни коз, увели всех подчистую. Кто увел? Тут и спрашивать нечего. Ясно, ага, только не своими руками, а приказал кому следует. А сам он к тебе пожалует, станет тебя утешать, рабов своих при тебе распекать, хлыстом трясти. «Дармоеды! Чтоб мой хлеб вам поперек глотки встал! Твари безродные! Только глазами хлопаете. Этак и мой дом разграбят!» Под конец даст тебе горсть серебра да кусок сукна на кафтан[38]. Ты же ему в ножки поклонишься. С тем и уедет.
Раскурил Джано свой чубук и продолжал:
— Вон оно как оборачивается. Терпи, что всевышний посылает, другого пути нету.
— Отчего же тогда твои братья не хотят тут остаться, Сорику-оглу покориться?
Вздохнул Джано.
— Да видишь ли, мы, старики, в свое время шейху Махмуду служили. Как шейхи-беки знамя против Гази-паши подняли, шейх Сорик под это знамя встал. А мы их всех переловили да перевешали. Вот теперь сын Сорика и ждет, как зверь в засаде, подходящего случая, чтобы нас растерзать, за отца своего обиду выместить. Покуда мы ему не рабы, он перед нами хвостом вертит. А рабами его станем — залютует. Честь, совесть — такое ему неведомо. На любую пакость решится. Вот и надобен нам другой ага, от душегуба заслониться. Пронюхает Сорик-оглу, что ты командиру отписал да просишь его нам господина подыскать, еще пуще взбеленится. Тогда тебе в пору из дому с товаром не выезжать. На первом же повороте пристрелит.
— Как же джигиту честь свою защитить?
— Защищай честь, пока голова на плечах есть. Мертвым уже все едино, а живой о живом помышляет.
Воротился староста от Али-аги еле живой, голова обмотана. Увидел его Джано, бросился навстречу.
— Что с тобой? Кто тебя так отделал?
И я подскочил. Ссадили мы его с лошади, ухватили под руки с двух сторон, довели до мельницы, посадили на камень.
Джемо ему айрану вынесла. Отпил он глоток, заохал, застонал.
— На мне живого места нет. Дубьем колотили, все кости переломали…
Поняли мы из его рассказа, что Али-ага его принял ласково, а рабы его пронюхали, зачем он в их деревню наведался, устроили ему засаду у ручья да и избили дубинами до полусмерти. «Если, — говорят, — к нам под бок откочуете, пощады не ждите, всех до единого порешим. У нас самих травы, ячменя нехватка. А тут еще вы объедать нас вздумали! Нет уж, лучше вас прикончить, чем самим с голода подыхать». Ушли, а он остался у ручья в луже крови лежать. Тут бы ему и конец пришел, когда б сам Али-ага с дороги не приметил. Велел ага своим людям его к себе домой забрать, раны обмыть, перевязать. «Ты уж не взыщи, староста, — говорит, — что так обернулось. Мне и самому тошно. Видишь, времена не те. Сорик-оглу в силу вошел. Лапищи свои и к нашей деревне протягивает. Ты не думай, что я на попятную иду. Слово мое неизменно: боевым товарищам мой дом всегда открыт. Только Сорик-оглу вам и здесь покоя не даст. Взбаламутит моих крестьян, они вас всех перережут…»
Опять застонал староста, заохал:
— Не видать нам от них добра. Лучше здесь умереть в честном бою, чем там — позорной смертью.
Облетела всю деревню недобрая весть. Притих народ, пригорюнился. Ни смеха не слышно, ни разговору. И к работе ни у кого душа не лежит. Люди, как тени, по дворам без дела слоняются, по домам отсиживаются. Однако, как огонек под золой, теплилась еще в людях надежда, что староста им другого агу подберет. Я же все от командира письма ждал и поедом себя ел: уж не перепутал ли адрес случаем?
Как-то раз надумала Джемо на охоту меня снарядить, думы тяжкие мои разогнать, и сама со мной собралась.
Вот идем с ней по лесу, Джемо рта не закрывает, верещит без умолку. Что ни увидит: птицу, зверя, камень, источник, — на все у нее сказка готова, да так складно выходит, заслушаешься. Все больше про разлуку сказки сказывала: две птички не могут соединиться или два цветочка, а разлучают их или серый камень, или цепкий куст.
— Вот видишь, на ветке две птички сидят? Они всегда парой летают, не разлучаются. А были они когда-то шейховой дочкой и пастухом и любили друг друга крепко. Шейх был жадный, на деньги падкий. Попросил пастух за себя его дочку. Шейх и говорит: «Ты нищий раб. С какой стати мне за тебя дочку отдавать?» После подумал и притворился, что согласен. «Встань на вершину горы и птицей вниз слети. Коли слетишь — отдам за тебя дочь». А сам замыслил с пастухом поскорей разделаться. Пастух ему и отвечает: «Я-то слечу, но тебе меня больше не видать. И с дочкой своей простись». Не простой это был пастух, а всевышнего любимый раб. Молитву сотворил, встрепенулся, птицей обернулся и полетел вниз. Увидела девушка, что возлюбленный ее летит, и сама стала небо молить: «О всевышний! Заклинаю тебя могилой Хусейна[39], не разлучай нас с любимым, сделай и меня птицей». Только промолвила это, как сделалась птицей. И стали они летать вместе, а детки их и поныне парами летают.
Говорит она, а у меня перед глазами Сенем оживает. Открылась старая рана, заныло мое сердце. Джемо встрепенулась.
— Что с тобой, курбан? Отчего глаза затуманились?
— Да так, — говорю. — Вспомнил про тех, кто в пропасть кинулся, а птицей так и не стал.
— Да, таких у нас много. Вот и мама Кеви, тоже птицей хотела стать, да не стала. Больно тосковала она, когда Джано-бабо воевать уехал, а его все нет и нет. Так и погибла, не дождавшись его. Пойдем, я покажу тебе, где она погибла.
Взяла меня за руку, повела за собой. Поднялись мы в гору по течению ручья, миновали водопад. Смотрю: между крутых скал омут блестит.
— Вот сюда, в этот омут бросилась мама Кеви. На берегу ее шаровары нашли.
— А ты откуда знаешь, что бросилась?
— Заберись-ка наверх, погляди оттуда на омут.
Вскарабкались мы на скалу. Джемо схватила меня за руку.
— Ну, что видишь, курбан?
— А что там должно быть?
— А не примечаешь, вода красная, что коралл?
— Примечаю. Скалы в воде отражаются, вот она бурым и отливает.
Потемнели глаза у Джемо.
— Не от скал это. В любое время смотри — все на дне кораллы светятся. Знаешь, отчего так?
— Нет, откуда мне знать?
— Повстречала я тут однажды старика. Знал он маму Кеви. Он и сказал, что она в омут бросилась. «Сам я, — говорит, — этого не видал, но знаю точно, будто своими глазами видал. И знаю я это по цвету воды. Раньше вода в омуте чистая была как стекло. А с той поры, как мать твоя запропала, вода красная стала, потому как Кеви на шее коралловые бусы носила».
Вздохнула Джемо.
— Вот так. В этом омуте и осталась мама Кеви. А дух ее здесь бродит. Я это место назвала «Коралловый омут». Как тяжко мне становится, прихожу с мамой поговорить, помощи у нее спросить. Засну над обрывом, а она ко мне во сне является, советы дает.
Сладко сказывает Джемо, век бы слушал — не наслушался. Глазищи что у орленка — на пол-лица раскрылись. Усадил я ее на колени, погладил по волосам.
— Что же тебе присоветовала мама Кеви?
Взяла Джемо мою руку, прижала к своей щеке.
— Ты и не догадаешься. Как-то говорит мне: «Хочешь, чтобы кожа твоя розой цвела? Как розы раскроются, набери розовых лепестков, брось в этот омут и искупайся». Я так и сделала. Смотрю, и правда: все теле розовое стало.
Засмеялся я.
— Так вот отчего твое тело розовое! А я-то, дурак, думал, от моих поцелуев!
Хотел ее поцеловать, рассердилась она, отпихнула меня.
— От твоих поцелуев тело только желтеет!
Потом опять задумалась.
— А знаешь ли, какой самый главный ее наказ? «Если захочет тебя кто утащить насильно, приходи ко мне, укрою у себя на груди».
— На груди, говоришь?
— Ну, да!
— Что-то я не пойму. На какой груди?
— А вот смотри!
Спустилась она к омуту.
— Повернись спиной! — кричит.
Повернулся я.
— Считай до сотни, а потом ищи меня!
Стал я считать. Считаю, а сам прислушиваюсь, что она там делает. Любопытство меня разбирает. Слышу — в воду вошла…
— Девяносто девять, сто!
Оглянулся назад — нет моей пери, скрылась с глаз моих. Спустился я к воде — в омуте никого нет. Скалы оглядываю, ощупываю — никого. Позвал ее тихонько:
— Джемо!
Только эхо в горах мне ответило.
Стал кликать громче:
— Хей, Джемо!
И горы издалека мне звенят: «Хей, Джемо!»
Тут жуть на меня напала. А вдруг и вправду утопилась, как мать? Была бы жива, давно бы вынырнула. Кто столько под водой просидит! Уставился на омут как помешанный. На воде — ни кругов, ни ряби, на дне все камушки видать.
Тут уж я взревел:
— Джемо, хватит шутки шутить, выходи! Куда тебя занесло? Выходи скорей!
Тишина. Эй, творец! Уж не ты ли сыграл с ней злую шутку? Набрал я в рот воздуха, раненым зверем завыл:
— Джемо-о-о! Джемо-о-о!
Рубаха от пота взмокла.
Опять на скалу влез, смотрю вниз, как коршун, — ничего не видать: ни норы, ни дупла, ни кустика. Ну как можно среди голых скал человека не углядеть!
Опять к омуту спустился, в воду полез. Иду вперед, а дно все глубже уходит. Вот уж вода мне по плечи. Куда дальше идти? Повернул назад. Только на берег вышел, на другом берегу камышинки зашевелились, колокольчики тоненько зазвенели, и смех серебристый в воздухе рассыпался.
— Ну что? Понял теперь, что значит на груди матери укрыться?
Сердце мое встрепенулось, как птица. Побежал я Джемо навстречу, сгреб ее в охапку, вытащил из воды. Прижались друг к другу, мокрые, счастливые.
— Как же ты столько времени не дышала в воде, курбан? — спрашиваю.
— Сперва давай разденемся, одежду на скалах расстелим, а после покажу, как дышала.
Скинули мы свои кафтаны, бросили их на скалы — и опять в воду. Джемо — первая, я — за ней. Догнал, макнул ее с головой. Она давай на меня брызгать. Про весь свет забыли, играем, как дети малые. Потом взяла она меня за руку.
— Пойдем, покажу, что обещала.
Повела меня вдоль берега к камышам и показывает: гладкая скала под водой обрывается, пещерой зияет. В глубине пещеры — трещина, через нее снаружи воздух проходит. Нырнула Джемо в пещеру, добралась до трещины, просунула в нее голову и сидит. А трещина косая, глубокая, ничего в ней не видать, хоть сверху смотри, хоть сбоку.
Выходит Джемо из воды — волосы черными змеями по спине вьются.
— Ну, как? Веришь теперь, что на груди у матери меня никто не сыщет? То-то!
Стали одеваться. Опять смех, возня. Вдруг слышу — вроде козел заблеял. Поднял голову — и впрямь, стоит на скале дикий козел и блеет. Увидала его Джемо.
— Козлик мой милый!
И к нему припустила, а козел к ней так и прянул.
Сошлись они, козел ей передние копыта на плечи положил, лицо лижет. Джемо его за шею обняла, в глаза целует. А козел все блеет, вроде жалуется на что-то.
Захотелось мне на них поближе поглядеть. Заслышал козел мои шаги, повернул голову, вздрогнул и по скалам запрыгал. Подхожу я к Джемо, обнял ее за плечи, кличу козла:
— Иди же сюда! Иди, не бойся! Муж я ей, не чужой какой!
И Джемо со мной взялась кликать:
— Иди, мой козлик! Иди сюда, дорогой!
Так и не спустился к нам козел. Долго еще блеял, до того жалостно, что хоть плачь. Потом в горы ускакал. Джемо ему вслед смотрела, пока не скрылся. Вздохнула.
— Ревнует, бедняжка, — говорит.
Засмеялся я, обнял ее.
— С соперниками шутки плохи. Не иначе, как быть мне у него на рогах!
Прижалась ко мне Джемо. Стали мы потихоньку вниз спускаться, а она все назад поглядывает: не видать ли козла?
Меж тем от командира все не было вестей. Уж совсем я было затужил, как вдруг является на мельницу жандарм. Говорит, намаялся, все деревню нашу разыскивал, еле отыскал. В низине у крестьян спросил. «Вон! — говорят. — На горе Зозана прилепилась эта деревушка». Жандарм — в гору скакать. С непривычки и коня загнал, и сам весь в поту. Джано его усадил.
— Передохни малость! Умаялся в дороге. А ты, Мемо, коня выводи, пот с него оботри, не слег бы конь.
Жандарм пот со лба утер, воды попросил.
— Обожди, — говорит Джано, — остынь сам-то. Куда еще торопиться! Будет тебе и айран и вода.
Вижу, не терпится ему узнать, какое лихо к нам жандарма привело, да спросить боязно, добрыми вестями не избалован. Вот и заговаривает зубы жандарму: уж лучше оттянуть удар, чем сразу топором по голове. Под конец и сам не выдержал.
— Ну, что скажешь, сынок? За какие грехи тебя к нам погнали?
— За грехи аллах воздает. А я вот Мемо-эфенди от начальника отдела письмо привез.
— Эх, от властей не жди добрых вестей!
Протягивает он мне письмо, а у меня руки трясутся. Джемо айран гостю вынесла. Джано — ей:
— Джемо, поди выводи коня, а мы тут письмо почитаем.
Разорвал я конверт, достаю из него бумажку с печатными буквами и другую бумажку, от руки писанную. Как увидал я почерк командира, подскочил от радости, стал письмо целовать.
— От командира письмо, бабо! Ай, арслан-командир! Ай, курбан-командир!
Цыкнул на меня Джано:
— Да ты читай! Что ты все бумагу лижешь да нюхаешь!
— Как не лизать! От самого командира письмо! Ты слушай, что пишет на конверте: «…мастеру по литью колокольчиков Мемо-эфенди». Видал? Я — эфенди!
Развертываю я бумажку с печатными буквами, читаю: «При получении сего письма сразу отправляйся в город и явись ко мне». И подпись начальника отдела. Явимся! Отчего не явиться?
Развертываю бумажку, писанную от руки, от командира письмо читаю: «Я не получил ответа на свое первое письмо. Думаю, что оно до тебя не дошло. На этот раз посылаю письмо через военный отдел… Относительно выбора нового места для поселения не беспокойтесь. В отделе по распределению государственной земли вам подыщут что-нибудь подходящее. Губернатору отосланы на подпись документы о вашем переселении. Я подробно описал состояние ваших дел Фахри-бею, начальнику военного отдела. Он вам непременно поможет. Если встретите трудности, вновь напишите мне. Я приму меры. Целую всех вас. Да поможет вам аллах!»
Прочел я — чуть в пляс не пустился.
Принялись мы жандарма угощать на радостях. Накормили до отвала и в суму его всякой снеди напихали. Джано ему две меджидие подарил.
Дал мне жандарм конверт подписать, в суму его к себе убрал.
— Мне пора, — говорит. — Путь неблизкий.
Проводили мы его до большой дороги.
Вернулись на мельницу, я и говорю Джано:
— Пойти, что ль, в деревню, рассказать народу про нашу радость?
— А что ж не пойти!
Однако Джемо заартачилась.
— Дело не слажено, а вы уже хотите народ баламутить. Дойдет дело до Сорика-оглу, он вам всю игру попортит.
Погладил ее Джано по волосам.
— Верно говоришь, дочка. С радости чумеет человек, готов про нее всему свету раструбить. А Сорик-оглу проведает — с властями рядиться не будет, на нас же отыграется.
На том и порешили: молчать, покуда дело не слажено.
Наутро отправился я в город, разыскал там Фахри-бея, начальника военного отдела. Встретил он меня, как родного сына: подошел, обнял, усадил с собой рядом, чаю велел принести. Потом стал рассказывать, откуда он моего командира знает.
— Мы с ним, — говорит, — всю гражданскую войну рука об руку прошли. Дважды он меня от смерти спасал. Для него я что хочешь сделаю. Получаю недавно от него письмо, про вас пишет. Я не мешкая за дело взялся. И что же? Нашел для вас прекрасное место: двадцать пустующих землянок! Народ оттуда выселен за участие в восстании против Гази. Землянки, правда, пообрушились, но если руки приложить, будут вполне пригодны для жилья. Зато пастбища великолепные. К тому же эта деревня относится к нашему уезду.
— А где такая?
— От города четыре часа ходьбы. Чакалгедии, слыхал про такое место?
— Как не слыхать! Чуть выше того озера, где мой дядя утонул. Богатые места! А что, хозяев в тех краях нету?
— Был и ага. За участие в восстании против законного правительства осужден, отбывает наказание. Теперь его бывшие владения государственная земля. Одно время их собирались в аренду сдать. Теперь сдавать не будут, вам отдадут. Станете вы хозяевами этой земли. Ну, доволен?
Вскочил я с места, руку ему поцеловал.
— Не знаю, как тебя благодарить. Да продлит аллах твою жизнь, да пошлет тебе одни радости! Никогда не забудем, что ты нас к жизни вернул!
Фахри-бей достает из ящичка стола бумагу.
— Этот документ отвезешь в деревню. Пусть желающие переселиться поставят здесь отпечатки пальцев, а староста — свою печать. После этого бумагу возвратишь мне. За остальное не беспокойтесь. Все для вас сделаем. Из банка ссуду возьмем, семян выпишем.
— Аллах тебя наградит, командир!
Сунул я желтый конверт с бумагой к себе за пазуху, поцеловал еще раз начальнику руку, в обратный путь пустился.
По дороге соображаю: негоже на радостях домой с пустыми руками возвращаться. Пойти на базар, для Джемо платок расписной присмотреть, каленого гороху в сахаре купить, для Джано — рахат-лукума!
Прохожу мимо конторы абуката, он наружу выскочил, мне вслед кричит:
— Мемо-ага!
— Что прикажешь?
Подхожу к нему — он со мной за руку поздоровался, про здоровье справился.
— Заходи, — говорит, — чайку попьем.
— Благодарствуй, бек, — отвечаю. — У меня дорога дальняя. Прохлаждаться некогда. Вот только на базар зайду — и айда!
— Да ты послушай, что скажу: от вашего хозяина письмо пришло. Неужто тебе не интересно?
Так и затащил к себе.
— Какой нам толк в том письме? — говорю. — Я у губернатора узнавал: продал он всю деревню Сорику-оглу. Чего еще от него ждать?
— Он всем в деревне привет передает, велит слушаться Сорика-оглу. Тот ему клятву дал, что старое забыто, он крестьян, как детей родных, будет опекать.
— Воля его, и земля его. Кому захотел — тому и продал. Против купчей не пойдешь.
— Я и сам на днях с Сориком-оглу познакомился. Очень приятный человек.
Чего мне с абукатом спор затевать!
— Приятный, — говорю.
— Однако я слышал, что некоторые собираются из деревни уехать.
Вот шакал! И откуда только вынюхал!
— Знать, не доверяют Сорику-оглу.
— Как же так? Сам хозяин доверяет, а они не доверяют! Он ведь клятву дал!
— Я почем знаю? Это их дело.
Уставился он на меня, словно глазами пробуравить хочет.
— Кому лучше знать: шейху или крестьянам? Дело рабов — своему аге подчиняться, его приказы выполнять, обычаи чтить. А это что за выродки такие! Все им нипочем!
Смотрит — молчу я, — положил руку мне на плечо.
— Ты военную службу прошел. Тебя там учили, что значит повиноваться. Ты знаешь, как непокорных наказывают. Объясни ты им: подниматься против своего аги — все равно что против властей голову поднимать.
Вон как! Он с Сориком-оглу в прямом сговоре, а нам и невдомек!
— Кто я такой, — говорю, — чтоб аксакалов уму-разуму учить! Им обычаи лучше знать.
— Ты обученье прошел, они к тебе прислушаются. Вот и вразуми их, пока не стали на кривую дорожку. Ты Сорика-оглу уважишь — он тебя уважит.
— Какой из меня наставник! Я в одних колокольчиках толк знаю: как отлить, как сбыть. Где уж мне в чужие дела встревать?
Абукат на спинку кресла откинулся.
— Что ж, дело твое! Сам себе шишку набил — не плачь! Но мой совет: лучше вам от своего аги не отбиваться. А то как бы плакать не пришлось.
На обратном пути заглянул я в Чакалгедии. Не терпелось мне своими глазами на деревню поглядеть. Смотрю на землянки, наполовину в гору врытые. Крыши местами провалились, двери, оконные глазки выбиты. Одни стены целехоньки, плетнями укреплены. На берегу озера какие-то пастухи овец пасут. Вода с краю мутная, дно копытами истоптано. Кругом куда ни кинь взор — трава по колено. Распахать такую землю — добрый урожай получится.
— Чей скот пасете? — спрашиваю у чабанов.
Назвал какое-то имя. Его ага, говорит, эту землю под пастбища арендует.
Не стал я попусту время терять, повернул домой. Дорога не гладкая, к вечеру только до Карга Дюзю добрался.
Джано и Джемо уж меня ждут не дождутся. Когда родного человека долго нет, чего в голову не придет! Однако, друг друга жалея, рта не раскрыли, слова не проронили, пока я не ввалился.
— Ну, Джано, — говорю, — дело улажено. Государство-бабо дает нам приют.
— Неужто вправду?
— Клянусь! Землю нам дают, да еще у озера. На лугах там трава по колено. Воды в озере на все поля хватит. Знаешь деревню Чакалгедии?
— Знаю, как не знать. Народ оттуда выселили. Они на стороне шейхов-беков дрались.
— Вот она самая. Нынче эта земля государственная, а государство нам ее отдает вместе с землянками.
Раскрыл Джано рот, огоньки в глазах засверкали.
— Что ты говоришь, курбан! Не шутишь?
— Какие шутки! Сам начальник отдела сказал, его слово верное. И бумагу прислал, отпечатки пальцев поставить велел. Это вроде расписки. Командир ему приказал, он все и сладил.
— Что же, выходит, и земля наша, и землянки наши, и озеро?
— Так оно и выходит, Джано. Каждый сам себе ага, и в разбой пускаться не надобно. И скот, и семена, и земля — все наше.
Прижал Джано меня к своей груди.
— Кто же от такого отворотится? Тут и в звере душа проснется, и овца львом станет. За свое добро любому злыдню шею своротишь. Да на своей земле-то и труд в радость, и усталость нипочем!
— Джано, — говорю, — давай не мешкая братьев твоих соберем, все им выложим.
— И то дело! Чего до утра тянуть!
Кликнул он Джемо.
— Поди приведи на мельницу старосту, Рустема, Джафера, Хайдара, дядю Вело, Хюсо, Джемшидо и Алмыша. Скажи: совет держать надобно! Пусть по одному идут, чтоб шуму не было.
Собрались люди. Я им все как есть объяснил: дают нам деревню Чакалгедии, поля там поливные, пастбища богатые.
— Знаем мы Чакалгедии, добрая там земля, — говорит староста, — да приютиться негде.
— И приютиться есть где, — говорю. — Стены землянок целехоньки, сам видел. Крыши и залатать можно, а какие и заново перекрыть. Оконные глазки, двери вставить — жилье — лучше не надо!
Дядя Вело бороду погладил, спрашивает:
— А кто там ага?
— Нет там никакого аги. Начальник говорит: сами своим добром распоряжаться будете. Все ваше: и поле, и пастбище, и землянки.
Тишина наступила. Потом дядя Вело опять заговорил:
— Как же без хозяина будем пробавляться? И землянки чинить надобно, и семена дай сюда, и муку, и солому, и мулов… Зима на носу, а в амбарах у нас хоть шаром покати. Без подмоги передохнем все с голодухи!
Джано слово взял.
— Кто сказал: передохнем? Что, мы не люди, а стадо ослов безмозглых? Ты глянь на нас, что за джигиты, один к одному. Да коли мы все гуртом навалимся, гору своротим. До зимы еще сколько воды утечет! И скотину запасем, и семян.
Староста молчит, ус кусает, а дядя Вело не унимается.
— Верное твое слово, джигиты мы крепкие, да карманы у нас дырявые. А тут — двери купи, балки купи, то купи, се купи. Задарма ничего не дают, серебро выкладывай. И выходит, чтоб в кармане звенело, один путь: «мартин» через плечо и всем скопом — в горы за скорой наживой.
Развел Джано руками.
— Что ты мелешь, курбан? Какие горы! Нам сама власть из своей казны денежки отсыплет. — Хлопнул меня по плечу. — Верно я говорю?
— Верно говоришь. Сам начальник обещал. Его слово — закон.
Дядя Вело поежился.
— Впервой слышу. Где это видано, чтоб власти рабам деньги отваливали! У нас исстари повелось: власти с тебя тянут, ага с тебя тянет, а ты знай потроши карманы. Но чтоб власти — тебе, такого отродясь не бывало.
Джемшидо слова спросил:
— А мне сказывали, кто тех денег из казны возьмет, добром не кончит. Беду они приносят. В какой юрте заведутся — там очаг гаснет, семья нищает. Уж не знаю, правда это или враки.
Насупился Джано.
— Откуда ты вытащил эти старые бредни? Да если бы деньги несчастье приносили, давно бы рухнули все палаты да дворцы, нажитые разбоем да неправедным путем. А они вон красуются!
— Я и толкую вам: доподлинно не знаю, от людей слыхал. Что ты глотку дерешь попусту?
— Да не на тебя я злюсь, на тех, кто эти байки распускает. Вот получим из казны кучу денег, тогда поглядим, что они приносят: долю иль недолю. Сперва землянки поправим, каждой семье жилье сладим. На работу всем скопом навалимся — у нас в руках все гореть будет. Балки таскать, землю копать да крыши засыпать — все вместе. Покончим с землянками — купим пару волов и железный плуг, зеленым цветом крашенный. Одного мало будет — другой. Сообща-то оно и не накладно выйдет.
Смотрю — Джано в самое яблочко попал: глаза у людей загорелись, щеки раскраснелись. Хюсо кричит:
— Сообща пахать и одного плуга за глаза хватит!
— Хватит! — отвечает староста. — Нас всего-то десять юрт снимается. Тут и одного плуга много. В Карга Дюзю вся оба́ двумя плугами обходилась.
Джаферо свое слово вставил:
— А как без аги землю делить станем? У земли свой секрет: где уродит, а где и нет. Известное дело, всяк норовит себе ухватить кусок послаще. Кто наш спор рассудит?
Дал он толчок мозгам. Призадумались все. И впрямь, поди раздели землю поровну! По числу семей делить — многодетные семьи будут внакладе. По числу душ разделить — опять вой подымется: одним, мол, хороший надел отрезали, другим плохой. Что тут будешь делать? Гляжу — у Джано лоб разгладился, глаза залучились.
— А какого дьявола нам ее делить? Плуг у нас один на всех, и земля пусть будет одна на всех!
Староста насторожился.
— Что-то не разберу я. Растолкуй нам путем.
— Вот представьте, будто земля хозяйская, а мы на хозяина спину гнем. Вместе пашем, сеем, косим, молотим.
— Ну и что?
— А то выходит, что, как соберем траву, ячмень да пшеницу, хозяйский пай продадим, что останется — меж собой честно поделим. Вот и заведутся у нас кругленькие. И налоги уплатим, и казне долги вернем, и себе останется.
Подобрел народ, лица засветились. И дядя Вело головой закивал.
— Складно сказал, Джано, только не все у нас на работу охочие: один споро дела ворочает, другой не торопится. Как им за труды воздашь? Один на другого зло затаит — тут и до беды рукой подать.
У Джано глаза — что твои фонари!
— Не такое уж оно хитрое, это дело! — говорит. — Разделим всю землю на равные куски. Сколько юрт, столько кусков. Каждая семья на своей делянке копается, никто не в обиде. А урожай поровну поделим. Те, кому плохая земля досталась, тоже не в убытке останутся.
Дядя Вело свое гнет:
— На словах оно все гладко выходит. А я вот чего боюсь шибко: не передрались бы наши люди без аги-то. Кто их разнимет, кто рассудит!
— Заладил: ага да ага! Коль тебе без аги невмочь, оставайся у Сорика-оглу под сапогом. Кому вольное житье ни к чему, сидите тут, мы силком не тянем! А нас с пути нечего сбивать! Мы хоть раз воли хлебнем! Сколько лет на агу пот проливали! Что нажили? Одни мозоли! Как были голью, так и остались! Хватит! Теперь на себя будем работать. Всевышний нам путь укажет.
— Ну, что разошелся! Сам говорил: совет держать надобно, самое время все путем обговорить, а то сгоряча и просчитаться можно. Взбаламутим народ, а после — локти кусай!
— Да что еще толковать! Не по душе тебе самому себе агой становиться, просчитаться боишься — оставайся рабом и семью свою в рабах оставь. Поглядим, как запоешь!
Сконфузился дядя Вело.
— Да разве ж я за Сорика-оглу! Знаю я: он нас всех удавить готов. Только без аги остаться боязно. Объявился бы хороший ага да нас под крыло забрал — чего уж лучше! Укажи хоть одного раба, чтоб от аги отбился да жил в покое! Нету таких! То-то и оно! А нас — раз-два, и обчелся. С кем мы сладим? Напади на нас разбойники, как нам от себя беду отвести, как скот уберечь?
— Нет нужды, что нас мало. Зато все в боях закалились, сквозь огонь и воду прошли. Скажи: кто шейхам-бекам хвост прикрутил? Не мы ли? Кто нас теперь застращает? Коли ты душой постарел, разбойники тебе везде мерещатся, то сиди себе да помалкивай, а нам дорогу не заступай.
До утра шумели-галдели. Под конец решили спросить во всем совета у Фахри-бея. Он нам землю пожаловал, ему и агой нашим быть. За ним последнее слово.
Так и порешили все, кто был на мельнице в ту ночь, в Чакалгедии переселиться. И дядя Вело от стада не отбился. Поставили на бумаге отпечатки пальцев, слово друг другу дали до поры до времени не проболтаться, по домам разошлись.
Пронюхал-таки Сорик-оглу, что мы в Чакалгедии собрались. Пока мы от властей приказа ждали, обрушился на нас как снег на голову. Джемо, запыхавшись, из деревни прибежала, принесла эту черную весть.
Мы с Джано тотчас кинжалы за пояса — и в деревню. А там уж Сорик-оглу народ на сходку согнал.
— Слыхал я, — говорит, — что вы властям челом били. Навострились в Чакалгедии переселяться. Вот вам на это мое слово. Случись такое лет на десяток раньше, я бы из вас дух вышиб. Нынче новые законы вышли, по рукам меня связывают. Кому здесь неймется, пусть проваливают с глаз долой… Только прежде чтоб все долги до последнего гроша уплатить! И ашар, и с дыма, и мой пай! Кто не уплатит, у того и овец, и всю утварь домашнюю заберу себе. А тайком удерете — пеняйте на себя!
Крестьяне рты разинули, опомниться не могут. Женщины в голос завыли.
Тут вышел вперед Джано.
— Сорик-оглу! — говорит. — Хватит тебе самоуправничать. По какому праву ты с нас налоги требуешь? Мы сыну шейха Махмуда все сполна уплатили. У нас на то и бумаги есть. Мы теперь не твои рабы, а рабы самого государства. Оно нас в Чакалгедии поселяет. Ни ты, ни другой какой шейх нам теперь не указ. На нас руку подымешь — считай, на самого Гази-пашу руку поднял. И на наше барахлишко, и на наших овец не зарься, не твои они. Станешь насильничать, тебе же хуже будет: покажешь всему свету, что на отцовскую разбойную дорожку свернул. Власти такого не прощают. Кровь, что из нас высосешь, у тебя носом пойдет! Навек заречешься соваться в наши дела! Сойди с нашего пути подобру-поздорову, пока не поздно!
Сорик-оглу так и закипел, на Джано коня двинул. Я думал: плеткой огреет — не огрел.
— Это ты народ взбаламутил, Джано! Слово мне давал — не сдержал. И зять твой туда же! В город зачастил, делишки ваши обделывает! Я ему это припомню!
— Что ты к нам прицепился! Кого я могу взбаламутить! Шейх я, что ли, ага какой? Или у меня амбары от запасов ломятся? Кто меня послушает? Люди сами захотели откочевать, и я захотел, как другие.
Поворачивается Сорик-оглу к хозяевам юрт.
— И вы со старым бандитом заодно! Не пришлось бы обратно проситься. Лучше образумьтесь, пока есть время. Все одно: без аги вам не прожить. На османцев понадеетесь — без порток останетесь. Приползете ко мне ножки целовать, да поздно будет! Ну, что молчите, в рот воды набрали?
Молчат люди, головы опустили.
— Ну отвечайте же!
Староста первым заговорил:
— Я не останусь, Сорик-оглу. На тебя надежда плохая, а Кемаль-паша нам всем отец. Новая власть нас призрела, приют нам дала. Вот тебе мое слово.
После старосты и другие языки развязали, все на своем стоят: не останутся, и все тут.
Разъярился Сорик-оглу — удержу нет. Давай всех плеткой хлестать.
— Ну и катитесь отсюда, чего еще ждете? Государство-бабо за вас и пшеницей выплатит, и ячменем!
Женщины из толпы вперед выскочили, мужей своих от плетки руками заслоняют. На них конники Сорика-оглу налетели, дубинками их колотят, назад теснят.
— Джано! — кричу. — Братьев наших убивают, а мы стоим!
Выхватываю из-за пояса свой кинжал, Джано меня за руку — хвать!
— Ополоумел ты, Мемо! Пустишь в ход кинжал — своими руками ему масла на хлеб намажешь.
Подходит он к Сорику-оглу, выхватывает у него поводья. Я дыханье затаил. Если что — кинусь, думаю, на подмогу.
— С чего это ты руки распускаешь, Сорик-оглу? Это тебе не скот, чтоб плеткой хлестать. Или законы Кемаля-паши не для тебя писаны?
Сорик-оглу от ярости весь трясется.
— Да я вас всех отхлещу! Ни один голодранец шагу не ступит, пока не уплатит мне все до гроша!
— Мы тебе ничего не должны. У нас и в бумагах так прописано.
— А где там указано, что вы мне платили?
— Не указано, потому как мы тебе не должны.
— Раз не указано, значит, не платили. Я вам долги прощать не собираюсь.
С этими словами выдернул Сорик-оглу из рук Джано поводья, указал своим людям на юрты и велел выкинуть из них все барахлишко подчистую. Крестьяне зашумели, бросились к своим юртам, чтоб хоть часть добра у разбойников отбить. А те, что в Карга Дюзю остаться собрались, по своим юртам попрятались, двери пологами занавесили. Спешились конники, кинулись приказ аги выполнять. Понеслись из юрт крики, стоны, проклятия, визг. Женщины у дверей встали. «Сперва нас убейте, после наши гнезда разоряйте!» Мужчины, кто с дубьем, кто с камнями в руках, грабителей повстречали. У каждой юрты бой закипел. Лица в крови, кафтаны разорваны. Не сдаются наши братья. Поспешили и мы с Джано к ним на подмогу. Вдруг слышим — выстрел грянул. Все сразу стихло. И слышим мы в тишине: голос Джемо сталью зазвенел:
— Забирай своих людей, убирайся отсюда, Сорик-оглу, а то ненароком башку твою прострелю!
Оглянулся я — Джемо дуло маузера на Сорика-оглу наставила и глазищами его жжет. Тот видит: шутки плохи, посерел весь. Не отрывая от дула глаз, плеткой своим людям махнул, собирайтесь, мол. Вскочили они на лошадей, вкруг аги своего сгрудились. Стиснул он зубы, зашипел в нашу сторону:
— Сегодня же забирайте свое поганое тряпье, и чтоб духу вашего здесь не было! Приеду — все вверх дном переверну, так и знайте!
Поглядел еще в горящие глаза Джемо, сплюнул на землю.
— Потаскуха!
Огрел коня плеткой и поскакал.
Ай да Джемо! Кинулся я ее целовать-обнимать, а за мной и Джано. Следом все крестьяне подошли к ней, в плечо поцеловали. После за раненых взялись: свежие раны табаком присыпали, тряпицами перевязали.
Собрались на совет. Порешили с места сниматься, не дожидаясь, когда Сорик-оглу в другой раз налетит. «Летом и на вольном воздухе поспим, невелика беда».
Сказано — сделано, стали снаряжаться в путь-дорогу, закипела работа. Бабы тюки крутят, а сами голосят на все лады, дети ревут, овцы блеют. К обеду все тюки были перевязаны, на мулов навьючены. И ложки-плошки, и сумы с детишками — все на мулов взгромоздили. А детишкам любо: отродясь такой суматохи не видали, и не возьмут они в толк, чего это матери их голосят, привязывая себе к спинам их грудных братьев.
Стали бабы прощаться с теми, кто остался, — их из юрт клещами не выдерешь. К порогам словно прилипли, обнимают их, целуют. У духов предков благословенья просят.
И мы свои пожитки на мулов погрузили. Джемо мне и говорит:
— Надобно мне с матерью попрощаться.
Побежали мы с ней к Коралловому омуту. Джемо руки в воду опустила, пальцами пошевелила.
— Мамочка, слышишь меня? — шепчет. — Откочевываем мы отсюда из-за одного поганца в Чакалгедии. Дочка твоя тебя помнит. Будет тебя навещать, свечки ставить, от беды на твоей груди укрываться. Сама могила нас с тобой не разлучит.
Говорит Джемо, сама слезы одну за другой в воду роняет.
До Чакалгедии за полдень добрались. Глядь — под деревьями палатки белеют. Солдаты веревки натягивают, в землю колышки вбивают. Подошел я к ним, спрашиваю, в чем дело. Ефрейтор говорит:
— Нас командир сюда послал. Велел для кочевников палатки разбить.
— Кто у вас в начальниках, подполковник Фахри?
— Он самый. К завтрашнему дню управимся. Из Карга Дюзю сюда крестьяне переедут.
— Ай, курбан-подполковник!! Ай, арслан!
Сгреб я ефрейтора в охапку, чуть не задушил на радостях.
— А мы уж тут как тут! — говорю. — Невтерпеж нам было до утра тянуть, с вечера заявились.
Показываю ему рукой на весь наш обоз с мулами, овцами, собаками. Обрадовался ефрейтор.
— Добро пожаловать, брат! Нам и на руку, что вы загодя прибыли. С такой подмогой мы к ночи все палатки поставим. Наутро подполковник прибудет — у нас уж все готово.
— Как не пособить? Сам в солдатах служил, палатку разбивать — для меня пустяк.
Помчался я обратно к обозу. Обступил меня народ, смотрят с испугом.
— Что там за юрты?
Ударил я кулачищами себя в грудь и говорю с гордостью:
— Это военные палатки. Подполковник Фахри для нас порадел. Вот какой он человек! Не допустит его душа, чтоб малые ребята под открытым небом спали. Поутру он и сам сюда прибудет, бумаги на эту землю нам привезет.
— Да продлятся его дни! Тыщу лет жизни его матери, коли жива; а коли нету в живых, пусть земля ей будет пухом!
Дядя Вело рот разинул. Смотрит на широкие поля, на пастбища, глазами моргает, обалдел совсем.
— Скажи-ка, — говорит, — весь этот выгон наш будет?
— А чей же, дядя Вело! Ясное дело, наш! Фахри-бей и палатки нам строит.
Закачал он головой:
— Убей меня, не поверю. Земле — конца-края не видать, и никакого тебе аги!
Расхохотался я:
— Вот завтра подполковник Фахри даст тебе в руки бумагу, тогда поверишь.
— Клянусь, не поверю! Пусть хоть сам падишах фирман пришлет! Где это видано, чтоб такое пастбище насовсем ничейным рабам отдавали!
Джано в наш разговор вмешался:
— Послушай, Вело! Еще услышу от тебя: «Ничейные рабы», — тут же челюсть набок сворочу. Понял?
— Молчу, Джано!
Джано ноздри раздул.
— И не скули, не порть нам игру, а то раскаемся, что забрали тебя с собой. Дитя малое и то из рук куска хлеба не выпустит. А нам кряхтеть да молча смотреть, как за нашим добром рука тянется? Как бы не так! Раб ты, до смерти забитый, запуганный, оттого и воли боишься! Человечья жизнь тебе и во сне не снилась, вот ты и трясешься со страху. Ну, да ладно! Свою землю руками пощупаешь — потверже станешь. Земля и сухой росток оживит, труса в джигита оборотит.
Молчит дядя Вело. Джано спохватился.
— Э-э! Да что ж мы стоим! Айда в лощину, солдатам пособить надобно!
Вывели мы весь обоз в лощину. Одни взялись вместе мулов разгружать, тюки таскать, другие палатками занялись. Ребята малые со скотиной на лугу резвятся: скачут, кувыркаются, чехарду затеяли — раздолье им здесь, и только!
Все палатки затемно разбили, на семью по палатке. Женщины тут же взялись стряпать базлама[40]. Староста велел козленка заколоть, солдат угостить. Джемо взялась его на вертеле жарить.
Джано кликнул мужчин — землянки поглядеть, покуда ужин собирается. Пощупали стены — стены добротные, изнутри плетнями подперты. Сами землянки просторные, любой семье места хватит. У Джемшидо уж на что большая семья: мать, сестра увечная, две жены, шестеро детей — и то говорит:
— Не землянки, а крепости! Мое войско и то в любой разместится.
Ужинать уселись в один круг. Смех, шутки так и сыплются. Берет староста голову козленка, Джано подает:
— Что, джигит, зубы твои еще не притупились?
Ходил по деревне слух, будто челюсти у Джано крепче волчьих. Смотрим, и вправду, в один присест схрустал всю голову вместе с костями. Смеху тут поднялось! Развеселился народ. А Джано и говорит:
— Когда молодой был, зубы у меня еще острее были. Коровьи головы, как муку, уминал.
После ужина Джемо вынесла мне зурну, один парень давул в руки взял — пустились все в пляс, так что горы застонали. И солдаты, на нас глядя, разошлись. Двое, что из-под Эрзрума, кричат мне:
— Сыграй-ка нам «Красивый браслет», мы тоже отпляшем.
Сыграл я им. Оттопотали — только гром от каблуков.
Так за шутками, за плясками мы свой первый вечер на новом месте и скоротали. Даже дядя Вело ожил. Я сам слышал, как он бормотал про себя: «Пошли нам, творец, поболе таких дней!»
Поздно ночью усталый народ спать повалил. Джано говорит:
— Надобно двух молодцов с ружьями на дозор выставить. А то захрапим, а Сорик-оглу тут как тут: налетит, скот угонит. Недаром говорят: вода спит, враг не спит.
Ефрейтор хлопнул его по плечу.
— Что ты, брат! Кто рискнет на военный лагерь напасть! Иди спи спокойно!
Не стал Джано спорить с ефрейтором.
— Твоя правда, ефрейтор. После пирушки у меня мозги набекрень.
Ушли солдаты спать, а Джано потихоньку кивнул Джаферо и Рустему, чтоб с ним в дозор собирались. Взяли они ружья, залегли у землянок, до утра караулили. Однако ночь прошла тихо.
Перед сном мне Джемо шепчет:
— Что в первую ночь на новом кочевье загадаешь, то и сбудется.
Поцеловал я ее.
— Приказывай, чего для тебя загадать.
Прижалась она ко мне.
— Кров у нас теперь есть, а детишек все нету. — И накрыла мой рот своими горячими губами.
Как сказал ефрейтор, так и получилось: подполковник Фахри приехал к обеду. С давулом и зурной, с барашком жертвенным отправились мы всей ватагой ему навстречу. Смотрим — скачут к нам, вздымая пыль клубами, пять конников. Ефрейтор руку ко лбу козырьком приложил.
— Командир едет! — говорит.
Джано дал сигнал — давул загрохал, я щеки надул что было силы, на зурне запиликал.
Подъезжает Фахри-бей, с ним два солдата и двое в штатском: секретарь из уездной конторы и чиновник по лесным делам. Подполковник коня осадил, оркестр наш замолк.
— Здравствуйте, свободные крестьяне! — кричит.
Я набрал в рот воздуха и рявкнул, как в армии учили:
— Здравия желаю!
И крестьяне, на меня глядя, дружно гаркнули:
— З-д-рр-авия желаю!
— Зачем вы такую торжественную встречу устроили?
— Ради тебя и помереть не жалко, — говорит Джано.
И с этими словами кинулся ему сапоги целовать. После него и мы все к его пыльному сапогу приложились. Староста подтащил прямо к конским копытам жертвенного барашка. Бисмиллах! Сверкнул в воздухе нож, брызнула кровь в честь именитого гостя. Тут и ефрейтор вышел вперед, докладывает командиру:
— Задание выполнено, происшествий нет.
Прибыли мы все вместе в наш лагерь. Женщины из землянок вышли, в ноги командиру повалились. Он их приветил, детишкам сласти раздал. После собрал нас всех вокруг себя. Стоим мы, руки на животах сложили.
— Свободные крестьяне! — говорит. — Решением правительства Турецкой республики земельные угодья деревни Чакалгедии передаются вам в безвозмездное пользование! Отныне вы имеете право распоряжаться этой землей по своему усмотрению. Среди нас находится секретарь, заместитель каймакама[41] по оформлению документации. Он обещает нам в кратчайшие сроки оформить кадастр и выдать вам купчие. С нами находится и еще один наш уважаемый товарищ. Он заведует отделом использования лесного хозяйства. К нему обращайтесь по поводу древесины для починки ваших домов. Губернское отделение сельскохозяйственного банка выделит вам необходимую ссуду для приобретения инвентаря, семян, муки.
Кончил свою речь командир — принялись все ему здравицы выкликать — ошалели от радости. Вышел вперед Джано, землю перед Фахри-беем поцеловал.
— Уж и не знаю, как тебя благодарить за твою великую милость. Да продлит всевышний твою жизнь, да укрепит твои силы, чтоб ты еще много сирот приветить успел! Ты нас от кровожадного злодея избавил, землю нам пожаловал, людьми нас сделал. До могилы тебя не забудем! Уж не посетуй, командир, есть у нас к тебе, отцу родному, еще одна просьба. Выслушай, уважь в последний раз!
Улыбнулся подполковник.
— Говори свою просьбу, ага.
Народ уши навострил, в рот Джано смотрит.
— Вчера, как приехали сюда, один наш брат увидал неоглядные пастбища и закручинился. «Вырвут, — говорит, — шейхи у нас изо рта этот кусок. А наш кровный враг Сорик-оглу — в первый черед». Не обмолвился, знал, что говорит. Вот и я к тому клоню: Сорик-оглу на Карга Дюзю налет сделал и на эту деревню нападет, распорет наши мешки, развеет наше добро по ветру.
Подполковник брови сдвинул.
— Кто это осмелится пойти против решения нашего правительства? Кто такой этот Сорик-оглу?
Джано взялся толковать, кто таков Сорик-оглу да какие беды он на наши головы обрушил.
— Уж ты будь нашим отцом, — говорит, — не откажи. Заставь этого зверя новые законы признавать. Никто ему не указ, только властям его приструнить под силу. А коли ему ручищи не укоротить, он нас живьем пожрет.
Слушает подполковник, ус подкручивает. Только Джано свое слово сказал, взорвался Фахри-бей, как бочка с порохом.
— Это что еще за тип объявился? Беднякам жить не дает! Бесчинства творит! В наше время это недопустимо! Какой-то несчастный шейх вздумал республиканские законы нарушать! Куда смотрит жандармерия, инспекция?
Секретарь каймакама враз посерел весь, пальцами одежду на себе затеребил.
— В нашем уезде ничего подобного не замечалось, мой подполковник. Я поражаюсь, как Сорик-оглу решился на такой шаг. Не извольте беспокоиться, я тотчас приму меры. Долг обязывает нас поставить на место того, кто нарушает законы нашей республики.
Фахри-бей помягчел малость.
— Тут узду ослаблять нельзя, — говорит, — а не то совсем на голову сядут. Завтра же вызвать его в уезд! Да предупредите его как следует, чтоб больше бедняков не притеснял!
Секретарь ему:
— Не беспокойтесь, я с вечера пошлю за ним жандармов.
И к нам оборачивается:
— Не бойтесь больше Сорика-оглу, крестьяне. Теперь никто вас пальцем не тронет! Вы под защитой наших законов. Я представляю в уезде новую власть, обращайтесь ко мне со всеми трудностями. Мой долг вам помочь. В ближайшее время вы получите купчие на владение землей.
Слушает Джано и через каждые два слова бормочет: «Крепни государство-бабо, нам на радость». Подошел ко мне и говорит:
— Такое омовение и Сорику-оглу мозги промоет.
Народ лицами посветлел. Один только дядя Вело сумрачный стоит. И секретарь его своим словом не пронял. Губами шевелит, вроде сказать что-то силится, да на Джано косится, не пришиб бы тот его на месте. Командир это приметил и говорит:
— Ты что-то сказать хочешь, ага?
Вышел дядя Вело, у командира руку поцеловал, у секретаря тоже. Потом начал:
— Вот вы землю нам жалуете, крышу над головой, от Сорика-оглу оборонять взялись. Братья наши такой благодати отродясь не видывали. Пошли вам всевышний благополучия!
Замолк дядя Вело, бороду теребит.
— Я слова лепить не горазд, — говорит. — Сказал бы еще, боюсь, Джано глотку заткнет. Да уж была не была, скажу. Не взыщите, коли что не так.
Командир подбадривает:
— Говори, ага, не стесняйся!
— Что я хочу сказать? Нас тут раз, два и обчелся. Хозяйского глазу за нами нету. Вы нам на землю купчую жалуете. Все бы ладно, да шейхи нас заклюют. Земля тучная, пастбища неоглядные, а сидит на той земле пяток нищих. Кому не завидно? И охнуть не успеешь, как у тебя кусок из рук выхватят да еще руки пообрывают. Уж вы держите эти самые купчие при себе. Как была государственная земля, так пусть и остается. А мы государству-бабо верные рабы будем. Что земля уродит, то мы с ним честно поделим. Тогда мое сердце покойно будет. Государство-бабо нас от любого лиходея оборонит. Семь королей[42] на него напали — всех отбило. Шейхи напали — на веревке закачались. Кто еще дерзнет на них руку поднять?
Погладил его Фахри-бей по спине.
— Не горюй, ага. Республика вам и купчие выдаст, и от притеснения шейхов оградит. Считай, республика — это и есть ваш ага. Никто не захочет с ним тяжбу иметь. Так что не волнуйся зря.
И Джано уж на дядю Вело не рычит.
— Командир, не гневайся на нас — темноту. Дурья башка за старинку цепляется. Своей земли мы сроду не видали, все в чужом навозе копались. Тебе, ученому, дальше видать. Как прикажешь, так оно и будет. Одно скажу: если земля не наша будет, а государственная, как Вело толкует, оно только к лучшему. Ни драк из-за нее, ни раздоров. Всем миром засеяли, всем миром убрали, урожай — поровну.
Надоела, видать, командиру наша болтовня, отрезал он по-военному:
— Словом, получайте купчие, теперь земля ваша, обрабатывайте ее, как хотите. Но помните: шейхов вам теперь бояться нечего!
Прав оказался Фахри-бей, Сорик-оглу и близко к нашему лагерю не подходил. День ото дня у нас на сердце легчало.
Взялись мы чинить свои землянки, да с таким жаром — любо поглядеть. Чиновник из уезда указал нам, где деревья рубить. Стали мы лес валить. В рубке леса Джано и Джемшидо всех за пояс заткнули. Машут топорами без устали, как заведенные! Поди за ними угонись! За три недели целую полосу отборного лесу свели, в деревню переправили. Стали землянки поправлять, закопошились муравьями. Поставили на крышах балки, настилы, засыпали их землей, вставили двери, рамки для оконных глазков. По плотницкому делу дядя Вело всех обошел. Каждую дверь на особый лад вырубил. Как до нашей землянки черед дошел, Джемо кликнул.
— Я твою дверь похитрей других изукрашу, — говорит. — А знаешь почему?
— Почем мне знать?
— Знаешь, как не знать! Когда курице гнездо по нраву, она на яйца садится. Может статься, и ты на мою резьбу глядя, детками обрасти захочешь.
Вижу — насыпал ей соли на больную рану. Хоть и смолчала, а в лице вся переменилась. Тут еще беременная жена Джаферо масла в огонь подлила:
— Если бы все на окна да на двери глядя рожали, мужья бесплодным женам хоромы бы строили, Вело!
Бедняжка Джемо потом всю ночь напролет слезы горючие лила у меня на груди.
— Что мне делать, скажи! — шепчет. — Иль святым мощам пойти поклониться?
Купить плуги да семена не так просто оказалось, как землянки латать. В банке без купчей кредитов не дают. Поди дожидайся, когда те купчие прибудут, а поле не ждет.
Стал Фахри-бей на секретаря нажимать, тот нас и надоумил: арендовать у властей угодья Чакалгедии. Так и сделали: заняли в банке двести золотых, поставил я подпись в бумаге. Все бы хорошо, да поручителя нет, а без него денег не получить. Спасибо секретарю, он и тут выручил. Упросил какого-то агу, чтоб за нас поручился.
Приносим мы из банка кучу денег — народ глазам своим не верит, никому и не снилось такое богатство. Джаферо с женой говорят: давайте поделим. И Джемшидо со своими женами его сторону взял. Заладили: поделим, а то меж пальцами уплывут, с кого тогда спрос? И у других на золото глаза разгорелись. Один Джано уперся на своем:
— Братья мои, сестрицы! Не на то нам эти деньги дадены, чтоб мы их в пояса к себе попрятали, а на то, чтоб нас на ноги поднять: плуг, семена купить, землю распахать. Поделим деньги, а кто плуг купит, кто землю распашет? Вон какое у нас поле, без плуга не управиться. Запустим угодья, благодатные земли в пустыню обратим, какими глазами будем тогда смотреть на командира-благодетеля? Чем за добро отплатим? Обманом да неблагодарностью? Не след нам деньги делить, вот вам мое слово!
Что ты на это скажешь? Прикусили язык Джаферо и Джемшидо, хоть и страсть как охота им деньгами в кармане побрякать. Дядя Вело взял сторону Джано.
— Верно толкуешь, — говорит. — Мы к деньгам непривычные. А что до жен наших — зароют, как кроты, монеты в землю. После, хоть убей, не сыщешь. Нет уж, пусть до поры хранятся у тебя да у старосты, как раньше у аги хранились. Будете у нас вроде как казначеи. Мемо грамоте разумеет, он деньгам счет поведет.
По нраву пришлись людям слова дяди Вело.
— Дельно рассудил! Быть по-твоему! — кричат.
У Джано лицо расплылось от радости.
— Эдак мы и семена запасем, и плуги купим, и муки в амбар насыплем, а там и казначеев — в шею, нужды в них не будет. Что от денег останется — разделим по-братски.
Стали толковать, на что вперед деньги тратить. Джаферо говорит: ни к чему плуг покупать, обойдемся сохой дядюшки Вело, так денежки целей будут. Староста говорит: два плуга надо, не меньше. Один плуг в работе, один — запасной. В посевной без запасного не обойтись, земля ждать не будет. Народ со старостой согласился.
После обмозговали, как с семенами быть, сколько муки на зиму заготовить. Всего нас семьдесят душ. Стали высчитывать, сколько зерна на муку пойдет, сколько на семена. Вышло: на семена десять мешков пшеницы, тридцать мешков ячменя, ржи, овса. На зиму запасти: восемьдесят мешков пшеничной муки и двадцать мешков ячменной. И для скотины до заморозков поболе сена накосить на выгоне да овса с ячменем припасти. Решено было нам со старостой, Джано и дядей Вело ехать в город, купить, что положено. Остальным до нашего возвращения приспособить две незанятые землянки под амбары.
Словом, не прошло и двух недель, как у нас уже и семена были в руках, и мука в закромах. Два железных плуга поползли по черной груди земли, засверкали на солнце свежей краской зеленой. Ни один из наших братьев не отлынивал от работы. Работали дружно, как одна семья. Один занедужит — другие за него дело справят. К вечеру с поля гуртом вернемся — гуртом есть-пить садимся. Костры перед землянками запалим и давай петь-плясать, молодецким гиком горы оглашать. И день ото дня народ все пуще расходился, веселья не унять.
А как поделили остаток денег между семьями, в землянки новая радость пришла: заблеяла, замычала тут и там скотина, с каждым днем все больше ее с базара пригоняли.
Задумал и я своей Джемо двух коз да корову купить. Ничего ей не сказал, отправился в город на ярмарку. На мое счастье, цена на скотину упала, скотоводы Дерсима навезли ее видимо-невидимо. Вот и купил я двух коз, да еще верблюдицу и трех овец в придачу. Прошелся вдоль рядов — продавцы скота все угрюмые, глаз от земли не подымают. Сидят, чубуками пыхтят. Разговорился я с одним крестьянином, он тут пять овец купил.
— С малолетства я на этих ярмарках бываю, — говорит, — ни разу не видывал, чтоб столько скотины пригоняли на продажу. Ты глянь на этих дерсимцев! И не торгуются вовсе, с рук сбыл — и ладно. Неспроста это. Не иначе как сейиды на песке гадали, на козий хвост смотрели и предсказали падеж скота зимой. Вот хозяева и гонят его за бесценок: две-три монетки в кармане все лучше дохлой овцы в хлеву.
Стал я на ярмарке колокольчики для скотины подыскивать — все не то. Эх, захирело мое ремесло с той поры, как я его бросил! Хожу по рядам, то у одного мастера приценюсь, то у другого. Запах меди мне в нос шибанул, память защекотал, руки по делу зачесались. Вот думаю, окрепнем малость, встанем на ноги — куплю я себе новый литейный прибор, примусь опять за колокольчики. Глядишь, и деньжата заведутся, веселей на душе будет, вся деревня от моего ремесла радостью зазвенит.
Не приглянулись мне тамошние колокольцы — набрал я вместо них для скотины цветных бус. Глянет на них Джемо и душой просветлеет. Стал я для нее самой бусы подбирать. Вспомнил Коралловый омут, взял ей нитку красных кораллов.
Пригнал скотину домой, Джемо как увидала — руками всплеснула.
— Это все наше?
— Твое, газель моя, все твое! Счастье нам с тобой подвалило (убереги, всевышний, наше добро от сглаза!). Пошел я на ярмарку тебе коз приглядеть, а там скотина, считай, задарма идет. Вот я и выгадал тебе двух коз, трех овец да еще верблюдицу. Ну что, рада?
А ее и спрашивать не надо, по лицу видать: рада без памяти. Одну овечку обнимет, другую приласкает, в морды их целует. И соседи собрались на покупку поглазеть, доброе слово сказать. Овец по шерсти треплют, головами кивают, у верблюдицы вымя щупают: «Добрая скотина! Молоком тебя зальет (как бы не сглазить)!»
Стала Джемо скотине клички давать, все больше цветами нарекает. Одна коза с атласной шерстью ей особо полюбилась. Никак ей Джемо кличку красоте под стать не подберет. Под конец в глаза козе поглядела и говорит:
— Глаза у нее что кораллы сверкают! Назову ее Коралл. — Сымает со своих волос один колокольчик, вешает козе на шею.
— Э-э! Нет, курбан! — говорю. — Те колокольчики про тебя одну!
И достаю из сумы бусы.
— Ты на скотину пока вот это повесь, а там, глядишь, я и колокольчики всем отолью.
Увидела Джемо в моих руках пакетики с бусами — глаза у нее разгорелись. Где да как я собираюсь колокольчики отливать — уж и не спрашивает, в пакетики вцепилась. Как пошла вынимать бусы, одну нитку за другой — то зеленые, то голубые, то красные — только ахает от радости. Сперва бусы на себя нацепит, после на скотину. Красные бусы своей новой любимице — козе на шею повесила. Поцеловала ее между рогов.
— Ну как, идут ей бусы? — спрашивает.
— Султанша твоя коза! А ты поди глянь, что мы тебе самой на шею повесим! — И из-за пазухи коралловые бусы достаю. Что матери к лицу, то и дочери пойдет.
Бросилась она мне на шею.
— Ах, курбан! Точь-в-точь как у матери!
Надел я ей на шею ожерелье своей рукой. Пошла, подругам показалась — те головами закивали, красивое, мол.
Джано к нам подошел. Смотрит на Джемо и молчит. Словно у него в горле кость застряла. Сказать что-то силится, да не может, губы дрожат, но слушаются старика. Прижал дочку к своей груди, по бороде слеза катится. Вздохнул тяжело.
— Почудилось мне: мать твоя ожила, передо мной стоит. Вся ты в мать уродилась, да пошлет тебе небо иную судьбу!
Скотинка, что я купил, вся тяжелая оказалась. Только верблюдица — Фиалкой ее Джемо нарекла — яловкой была. Дерсимец, у которого я ее сторговал, говорил: молода еще. Дядя Вело ей крестец прощупал.
— Дерсимцы своих девок в десять лет продают, — говорит, — а животину в поре к самцу подпустить им жалко! Верблюдице твоей лет пятнадцать. Ты глянь, как она глазные белки выкатывает, воздух ноздрями втягивает — самца ищет. Коли времени не упустишь, к весне жди приплода.
Сговорились мы с Джемо свозить свою Фиалку на случку в стадо деревни Карга Дюзю. Джемо мне и говорит:
— Давай сперва святым мощам поклонимся. Тут неподалеку есть гробница святого старца Вейсела Карани[43]. Надобно к ней пойти помолиться.
— Зачем?
— Как зачем? Он нам приплод пошлет. Надо только жертву ему принести, из святого источника воды напиться и с собой воды на три дня набрать.
— Да полно тебе, курбан! Путь неблизкий, два дня эта затея займет, маета одна.
— Не беда, ради прибавления в нашем стаде и помаяться не грех.
Тут дошло до меня, что она про стадо наше для отвода глаз толкует. Не за верблюдицу, за себя хочет она у старца милости просить. Давно она туда сходить собиралась, только из гордости молчала, а может, и бабьих злых языков страшилась.
— Что ж, — говорю, — как знаешь! Отчего бы и не сходить?
Вот отсеялись, снарядились мы с ней в путь. В дороге Джемо не охнула ни разу, не пожаловалась ни на что. Со мной не разговаривала, все молитвы себе под нос бормотала.
До гробницы добрались только к вечеру. У входа паломников видимо-невидимо. Двор крепким забором обнесен, стены гробницы узорами, арабской вязью изукрашены. Под ними недужные, бесплодные, слабоумные притулились. Кто сидит, кто лежит. Перед расписной дверью, что в гробницу ведет, — источник. Подставили мы ладони под струю, напились всласть.
Открыл служитель большим ключом двери в гробницу, подхватили мы в руки свои бабуши, босиком за ним следом идем. Внутри пол коврами устлан. И тут на стенах узоры, стихи из Корана. Входим во вторую дверь. Впереди — решетки из железных прутьев, за ней могильная плита, покрытая шелковым зеленым кафтаном. Кругом нее весь пол деньгами усыпан.
Встала Джемо перед железной решеткой на колени, уцепилась пальцами за прутья, зашептала жарко, а что — не разобрать. После вынула из-за пазухи горсть денег, швырнула их за решетку.
Переночевали во дворе. Джемо у меня на коленях прикорнула. Заглянул я ей в лицо, когда заснула, — светится вся, что месяц ясный. Надежда силу в нее влила, словно и не она целый день ноги в кровь об камни била. Спит себе ягненком беззаботным. Снял с нее святой все тревоги. Давно уж так не спала…
Воротились мы домой — совсем взбесилась наша Фиалка: белки выкатывает, брыкается, знать, пора ее подошла. Недолго думая, собрались мы в Карга Дюзю верблюдицу случать. Она еще по дороге учуяла запах самца. Воздух понюхает и давай реветь, головой мотать, с веревки рваться.
Приходим к Зульфикяру — владельцу верблюда. Передали ему привет от всей нашей оба — деньги, подарки выложили. Он не хотел брать — мы насильно всучили.
Все, кто в поле не ушел, собрались вокруг нас, рты разинули.
— Чья это верблюдица? Аги вашего? — спрашивают.
Джемо отвечает:
— Наша. Мемо с ярмарки привел.
— Врешь, поди?
— Клянусь! Еще у нас есть три овцы в тягости и две козы.
Тут я масла в огонь подлил:
— В нашей деревне теперь у каждого скотина. Мы из банка ссуду получили. Муки себе купили, плуги, семян.
Слушает народ, диву дается. Бабы себя по коленям руками хлопают, жалеют, что не откочевали вместе с нами в свое время. Зульфикяр нам про свое житье-бытье поведал. В опустевшие юрты Сорик-оглу вселил чужих людей, разбойников, каких свет не видал, покою от них нет. И жена Зульфикяра с ним в один голос:
— У нас каждый день драки да брань, житья нам не дают. Уж вы упросите офицера-эфенди, пусть и нас в вашей деревне приютит.
И Зульфикяр подхватил:
— Мемо, стань нашим заступником, вырви нас из лап Сорика-оглу.
Тут и все другие разом зашумели, принялись меня упрашивать.
— Что, — говорю, — и вы к нам навострились?
— И не спрашивай! Было бы куда голову приклонить, и часу бы здесь не остались.
Обрадовалась Джемо: в нашем полку прибудет!
— Не бойтесь, Мемо вас в беде не оставит!
Обещал я им в горе пособить.
— Фахри-бей всем нищим отец, — говорю. — И для вас порадеет. Как надумаете к нему идти челом бить, меня с собой кликните. Я за вас перед ним слово замолвлю.
Обрадовались, благодарят наперебой, а Фиалка тем временем с веревки рвется — удержу нет.
Кивнул я головой Зульфикяру.
— Давай, брат! Веди нас к своему удальцу, а то держать веревку больше мочи нет.
Верблюд его в низине на лужайке пасся. Подходим поближе — знатный самец! К колышку двойной цепью привязан. Молодой еще, а загривок уже наел с наплывом. Увидал Фиалку — заревел, цепью загромыхал — гром по всей лощине прокатился. У нашей бедной яловки поджилки затряслись. А он все на цепи кружит, землю роет.
Зачерпнул Зульфикяр в ведерко холодной воды из ручья, к верблюду подходит:
— Ишь, тварь! — кричит. — Невтерпеж ему. Ополоумел совсем! А вот мы тебя сейчас окатим!
Крестьяне за цепь схватились, держат крепко. Зульфикяр на верблюда водой поплескал. Привязал я Фиалку к дереву, так что ей не повернуться. Стоит она, дрожит всем телом, ревет без передышки, ноздри раздувает, глаза на самца уставила. Тут бабы хором завопили:
— Оплодотворись! Оплодотворись!
Отпустил Зульфикяр цепь — вырвался самец из его рук, захрипел, кинулся к верблюдице, пыль из-под ног заклубилась, камни посыпались. И меня бы сшиб, если б вовремя не увернулся. Откуда ему знать, что самку сперва понюхать, полизать надобно! Черным вихрем на Фиалку налетел…
На обратном пути захотелось Джемо на Коралловый омут взглянуть. Время раннее, отчего не завернуть к омуту. Путь наш мимо мельницы лежал. Зашли во двор — все тихо. Колесо застыло, мохом заросло. И мельница сама осела, углы покосились. Заныло мое сердце при виде такого запустения.
— Вот соберем летом урожай, осенью еще колокольчиков наделаю, хорошие деньги выручу, да и справлю для Джано новую мельницу в Чакалгедии. Больно сумрачный он стал с той поры, как мельницу свою бросил.
— Верно, Мемо. Он спит и видит свою мельницу, как ты — свои колокольчики.
— Много ты знаешь про мои сны! Однако что верно, то верно: жизнь не в жизнь без ремесла, пальцы тоскуют. Мужчине с ремеслом расстаться — что с любимой женой.
Тут Фиалка остановилась, через мельничный арык прыгать не хочет. Джемо тоже остановилась и говорит мне:
— Плохи твои дела, курбан. Колокольцы продавать — жену забывать.
— Зачем забывать, Джемо? За неделю-другую, пока колокольчики расторгуешь, жена не забудется. Ты и глазом не моргнешь, как я уже дома буду.
Ослабила Джемо недоуздок, отпустила верблюдицу воды из арыка напиться.
— Разлука — она и есть разлука. На день ли, на месяц ли — все едино. Ты на днях в город отправился — я места себе не находила, извелась вся. Ни работа, ни сон на ум не идет. Все глаза проглядела, тебя ожидая.
Взял я ее пальцами за подбородок.
— Ну, как прикажешь, курбан! Значит, прощаться мне со звонкими колокольчиками?
Улыбнулась горестно.
— Нет уж, коль отступишься от своего ремесла, черная тоска твою душу иссушит. С той тоски и жена опостылеет. Видно, мне на роду так написано: ждать да в тоске маяться.
И зашептала мне в ухо:
— Дитя от тебя родить хочу. В разлуке с тобой прижму его к своей груди — все от сердца отступит.
Нагнулась к арыку, воды зачерпнула, в лицо мне плеснула — слезы свои от меня скрыть. Закусил я губу, смолчал.
У Кораллового омута отпустили мы верблюдицу на лужок попастись.
Подбежала Джемо к омуту, руками по воде заплескала.
— Мамочка, слышишь ли меня? Дочка твоя Джемо к тебе пришла. Мы теперь в Чакалгедии поселились. Есть у нас и плуги, и земля, и жилье. Мемо с ярмарки привел трех овец, двух коз и верблюдицу. Овцы и козы тяжелые, летом приплод дадут. Верблюдица тоже покрыта. Одна я с пустым брюхом маюсь, мамочка. Что ни пила, что ни делала, все прахом! Вот надумала мощам Вейсела Карани поклониться. Три дня в пути провела. Одна у меня надежда осталась на тебя, мамочка. Соседки мои Зельхо и Зейно давно брюхатые ходят. Надо мной насмехаются: бесплодная, как сухой сучок. Скажи мне: неужто я и вправду бесплодная уродилась?
Скинула она с себя кафтан, разделась догола.
— Глянь, мамочка, бедра мои шире, чем у Зельхо и Зейно. Живот у меня крепкий — хоть двоих выносит. Груди у меня большие — хоть двоих выкормят. За что же небо меня карает! Если про мужа моего спросишь, то мой Мемо всем мужам муж. Здоровый, как верблюд, днем и ночью меня как тесто мнет…
Говорит быстро, сама трясется как в лихорадке. Все тело ее то покраснеет, то побелеет. Провел я рукой по ее бедрам — застонала, на землю покатилась. Жарким дыханием мне лицо обожгла.
— Муж мой, лев мой! Оплодотвори меня!
Вернулись мы ввечеру в свою деревню — крестьяне наши, все довольные, отсеялись, сидят, чубуками попыхивают. Передал я им привет от товарищей.
— Все они жалеют, — говорю, — что не уехали с нами от Сорика-оглу. Он в ваши юрты сущих разбойников поселил. Они наших братьев со свету сживают. Наши собираются просить у командира заступничества, а меня просили им в этом деле пособить.
Защелкали все языками, головами закивали. Сорика-оглу недобрым словом помянули. Один Джано насупился.
— А ты им слово дал пособить, курбан?
— Как не дать? Дал. Проведу вас, — говорю, — к самому подполковнику. Он за всю бедноту радетель и вам не откажет.
Вынул Джано чубук изо рта, на землю сплюнул.
— Зря ты это затеял, Мемо. Они в свое время нам не пособили, зады в юртах спасали. Нынче им за грехи расплата вышла. А мы за чужие грехи не ответчики, своих хватает.
Опешил я: отродясь с Джано такого не бывало, чтоб людей из беды не выручил.
— Что ты ворчишь, Джано? Неужто я худое сделал? Сам говорил: пособить в беде товарищу — первое дело!
Покачал Джано головой.
— Послушай, сынок. Спящей змее на хвост не наступают. Ты для братьев хочешь добро сделать. А Сорик-оглу твое добро во зло оборотит: мол, дали рабам потачку, они и других рабов переманивают. Чего же нам бешеную собаку костью дразнить?
И дядя Вело его сторону взял.
— Джано верно толкует. В старые времена были они нам братья, а нынче наши пути-дороги разошлись. Они сами счастье свое из рук упустили. Приди мы к ним на подмогу — Сорик-оглу опять зубы оскалит. Посевы наши растопчет, скотинку нашу уведет да всех шейхов-беков на нас натравит. Всех собак науськает, чтоб другим рабам неповадно было против хозяина подыматься. В порошок они нас сотрут!
Слушаю я их речи, ушам своим не верю. Это ли герои Гази-паши? От одного слова «Сорик-оглу» трясутся. До земли дорвались и удалую молодость свою забыли!
— Добро, джигиты, — говорю, — вы своих ратных друзей сами в пасть Сорику-оглу швыряете. Мне только помалкивать остается.
Тут Джемо не выдержала.
— Мемо! Как у тебя язык повернулся такое сказать? Не отступайся от своих слов, курбан! Пускай они свою шкуру спасают, а тебе не пристало трусить!
Джано на нее руками замахал.
— Кто это свою шкуру спасает? Говори!
— Вы! Кто еще? В Карга Дюзю народ стоном стонет от Сорика-оглу, а вам хоть бы что!
Дядя Вело глубокую затяжку сделал, после и говорит:
— Не о своей шкуре речь. Знай: и добро с оглядкой делать надобно, нечего старую вражду разжигать.
Так и взвилась Джемо.
— Врагу шею подставлять — уж какая там оглядка! Кто своего врага от пакостей отвадить замышляет, тот ему свою силу показывает. А коли вы Сорика-оглу испугаетесь, мести его убоитесь, братьев своих в беде оставите, он сразу слабину вашу нащупает. Тогда от него пощады не жди! Давно ли он такой тихоня стал? Небось сидит, новые ходы замышляет, думает, как нас извести. А мы тем временем дрожать будем да от братьев своих отрекаться? Да если мы им землю получить пособим, они с нами плечом к плечу встанут! Два ручья в реку сольются. Одному ручью скалу не пробить, а река скалу пробьет да и обломки унесет.
Тут встал Джано, в лоб дочку поцеловал.
— Тыща лет жизни тебе, умная моя, храбрая моя! Верное твое слово! Это у нас, стариков, мозги на жаре растопились. На кривую дорожку нас повело. Что верно, то верно: ручьи в реку сливаются. И нам воедино собираться надобно. Пока мы вместе, нас никакая сила не одолеет!
Остался дядя Вело один против всех нас. Помялся-помялся, рукой махнул да и согласился на наше решение, только велел до поры свой замысел в тайности держать, чтобы Сорик-оглу не пронюхал.
Вот и отправился я с Зульфикяром и еще двоими из Карга Дюзю к Фахри-бею челом бить. Выложили ему все как есть: стань, мол, и для братьев наших отцом родным, вырви их из когтей Сорика-оглу.
Зульфикяр вперед выступил, руку у командира поцеловал, на голову себе положил.
— На тебя вся надежда, командир. Ты наших братьев землей да скотиной одарил. Не оставь уж и нас своей милостью.
Достает он из-за пазухи кошель и давай сыпать из него монеты прямо Фахри-бею на стол — беленьких не густо, все больше желтенькие сверкают! Фахри-бей брови поднял, то на деньги, то на Зульфикяра смотрит. После рукой деньги отодвинул:
— Собери это обратно в кошель, да поживее. И запомни: если власть имущим глаза золотой блеск застилает, толку от них не жди. Добрые дела за золото не делаются. А вам на новом месте денежки очень пригодятся.
Я перед командиром со стыда чуть сквозь землю не провалился.
— Прости ты его, командир. Это он не со зла, а по темноте своей. У нас тут что ни шаг — везде деньги требуют, а добра мы ни от кого отродясь не видывали. Ты уж не держи на него зла.
И товарищи Зульфикяровы Фахри-бею в ноги повалились: пощади, не гневайся!
Поднял он их с пола, по спинам похлопал:
— Отправляйтесь вы домой и передайте своим соседям от меня привет. Все, что будет в моих силах, я сделаю. Постараюсь и для вас хорошее местечко подыскать.
Ай, джигит-командир! Ай, лев-командир! Знать, на чистом молоке того льва вспоили!
С легкой душой мы домой возвращались. Шли порознь, чтобы никто про наши дела не пронюхал. Нас и в городе вместе не видали.
Подошел конец осени. Вот уж и сено на лугах в стога собрано, и поля нежной зеленью опушились.
Справил я себе новый литейный прибор, за старое ремесло взяться хотел, да все оттягивал со дня на день, рыбной ловлей пробавлялся. Подходит как-то ко мне Джемо. Руку мою взяла, к щеке своей прижала.
— Осень уж на исходе, а ты все за колокольчики не берешься, на озере прохлаждаешься. Или ты запамятовал, что отцу мельницу обещал справить?
Глянул я ей в лицо — месяц ясный сияет!
— Что-то я тебя не разберу, — говорю. — То ты меня к литью не подпускала, разлуки страшилась, теперь ругаешь меня: зачем литье забросил!
Засмеялась звонко.
— В ту пору нас всего трое было. Теперь будет четверо, а то и все пятеро. Эдакую ораву прокормить надобно!
У меня по всему телу сладкая волна прокатилась.
— Правда, курбан? Прибавления ждешь?
Кивнула головой.
— Правда. Дошли до неба мои молитвы. И я, как другие, понесла.
Говорит, сама от радости плачет. Усадила меня возле себя. Сперва поведала про то, как месяцами дни и ночи напролет маялась, зачатие вымаливала. Живот свой рукой оглаживает. «Коли сын будет, — говорит, — весь в отца пойдет, коли дочь — в мать».
Вдруг встрепенулась.
— А ты, курбан, никому не сказывай до поры, что я в тягости. Как заметно станет, соседки мои лопнут от злости.
— И Джано не сказывать?
— Не надо. Как узнает про внучка, — хей, бабо! — его не удержать, пойдет разносить эту весть по всей округе. Он ведь больше меня горевал о моем бесплодии. А ты: «По мельнице тоскует». Ну, теперь отливай свои колокольчики, тешь свою душу. У меня от тоски утеха есть: твой плод под сердцем шевелится.
После этого разговора стал я с легкой душой своим ремеслом заниматься. Я в своем углу с литьем вожусь, Джемо за скотиной ходит, йогурт заквашивает, масло сбивает, да и мне пособить минуту-другую выгадывает: то колокольчики на ошейники нанизывает, то их сукном протирает. Самые голосистые колокольцы мы для своей скотинки приберегли. И соседей не обделили, рассчитаться после обмолота с ними столковались.
Зазвенело все наше пастбище тихим, ясным звоном. Полилась нежная песня по всей долине, над землянками закружилась, души людские отогрела. Бывало, прислушаются к той песне сестрицы и скажут:
— Ай да Мемо, золотые руки. Всю деревню весельем залил!
Тем временем день моего отъезда в горы приближался. Товару наготовил я изрядно. Стал в дорогу собираться — Джемо чернее тучи.
— Не ко времени ты едешь, — говорит, — смотри, не случилось бы чего! Каждый день мне страшные сны снятся, вся в поту просыпаюсь. То тебя ограбили, то тебя убили…
Посмеялся я над ее страхами.
— Когда живот пухнет, все бабы страшные сны видят, курбан. Радость от этих детей на один день, а после только муки сплошные. Женщина ради дитяти умереть готова. Оно еще в утробе сидит, а уже ее блевать кровью заставляет. Такая бабья доля!
Перед моим отъездом Джемо всю ночь не спала. Одеяло на голову натянула и скулила потихоньку до самого утра. Светать стало — я поднялся с постели. Она меня руками обвила, не пускает.
— Не езди, Мемо! Послушай меня!
Еле вырвался я из ее рук.
— Я же ворочусь скоро!
Она опять меня как клещами сжала.
— Тогда и меня с собой забери! Я тебя обороню, я за тобой присмотрю!
— Да полно тебе, курбан! Дорога дальняя, трудная, не выдюжишь! Тебе нынче одна забота: дитя желанное уберечь, до срока доносить, а в горах и выкинуть недолго, упаси бог!
— Лучше его лишиться, чем тебя!
Как ни просила, как ни молила, видит — проку нету. Утерлась рукавом, затихла. Стала мне в дорогу снедь собирать. Я побежал мула навьючивать. Джано за все время слова не проронил.
Окончились сборы. Подошел я к Джано на прощанье руку поцеловать.
— Смотри в оба! — говорит. — За каждым камнем, за каждым поворотом — враг!
Обнял я Джемо, а она как во сне.
— В добрый путь, курбан…
Голос еле слышно, на шепот сбивается. От того шепота опять у меня в груди заныло.
— Счастливо оставаться, Джемо! Я мигом ворочусь…
Не дожидаясь ответа, уселся я верхом на мула и поехал, не оглядываясь. Если б оглянулся — сердце бы разорвалось от жалости.
Слышу — песня Джемо мне вслед несется:
Большая любовь — к разлуке большой…
Не принесла мне эта поездка барышей. Скотоводы свою скотину на ярмарках спустили, тихо в оба, Дерсима не узнать. Народ сумрачный стал, глаза голодные. Сам видел сколько раз: раздробят люди камнем горсть ячменя, поделят, едят.
Рядом османцы трудятся, горы, как Ферхад[44], сокрушают, дорогу прокладывают. Дерсимцы глядят на них исподлобья, рты на замке.
Разговорился я с одним старым ашугом.
— Не ко времени ты торговать выбрался, — говорит. — Нам нынче не до колокольчиков. Последние гроши на оружие тратим. Одни маузеры ходко идут.
— А с чего это?
— Да не с хорошего житья. Османцы новый закон объявили, землю у нас отнять собрались. Неспроста они в наших краях дороги прокладывают. Солдат тьму нагнали, знать, разделаться с нами замышляют, под корень извести. Сейиды кругом ходят, народ на османцев подымают. Добром это не кончится, помяни мое слово.
Смотрю — и впрямь не с руки мне в такую пору свою торговлю открывать, поворотил обратно.
Еду с оглядкой, слова Джано с ума нейдут. Свернул в ущелье Тужик, чтобы путь срезать, — засада. Первая пуля в мула угодила. Рухнул он наземь, я вскочил, за скалу схоронился. Гляжу из-за камня — двое против меня. Ружья через дуло заряжают. А у меня при себе, слава богу, маузер. Палю в них без передышки. Одного свалил, другой сам сдался.
— Помилуй, жертвой твоей буду! — кричит.
Ружье бросил, руки вверх поднял.
Подхожу я поближе — оба незнакомые. Один уж дух испустил, в левую бровь ему пуля вошла. У другого спрашиваю:
— Ты откуда взялся, сукин сын? По своей воле разбойничаешь или нанятой? Зачем вы меня убийцей сделали?
— Смилуйся, пощади! С голодухи пухнем, дети плачут. А тут от аги человек прибыл, два мешка муки привез — согласились.
— Это какая же тварь вас на это подбила?
— Я не спрашивал.
Размахнулся я прикладом.
— А ну, говори, падаль! У тебя Азраил за плечами, а ты все брешешь. Пристрелю как собаку!
Тут смекнул он: со мной штуки плохи, развязал язык.
— Сорик-оглу, — говорит.
Ну, так и есть. Он, собака! Кто еще до такой хитрости дойдет! Убьют меня в горах Дерсима, на него и думать никто не посмеет. Тамошние разбойники на деньги польстились, и весь сказ!
Глянул я на мертвеца — парень во цвете лет. Из-за этого нечестивца Сорика-оглу я такого молодца загубил!
Велел я другому разбойнику яму вырыть да похоронить своего товарища как подобает.
— Брось, ага! — говорит. — Стервятникам на корм пойти — вот что ему подобает.
— Что, много грехов за ним?
— Много. Пятнадцать душ на тот свет отправил. Меня угрозами в разбой втянул. Собираемся мы нынче в засаду, он зубы скалит: «Дядю его я в озеро спустил, а племянника в ущелье уложу».
У меня мороз по коже пробежал. О всевышний! Моей же рукой ты убийцу дядиного и покарал!
— А что он с дядей не поделил? Дядя — бедный ашуг, в жизни мухи не обидел.
— Почем я знаю! Залегли мы, ждем. Вдруг песню твою заслышали. Он меня в бок толкает: «Тот тоже с песней смерть принял! Сел у озера и давай песни голосить, пока я его поленом не огрел. По себе сук руби! Не гонись за шейховой дочкой!» Я его тогда спросил, про какую дочку он толкует. А он мне: «Про дочку того самого шейха, что меня с ашугом разделаться нанял».
Вай, подлец! Вай, нечестивец, белая борода! На деньги польстился, божьего человека смерти предал! Правду, знать, тетушка про шейха говорила, а я еще ей не верил! Совсем обалдел я. Стою бормочу проклятия, а то мне невдомек, что не брат родной со мной толкует, разбойник отпетый. Поднял он здоровенный камень с земли да сзади мне на голову и обрушил. Потемнело у меня в глазах, потом сверкнуло что-то, словно молния с треском ночную темь прорезала, и земля поплыла под ногами. Больше не помню ничего. Тяжкий сон на меня навалился. Чую сквозь сон, как убийца меня за собой через горы к Сорику-оглу волочет…
Увидел меня Сорик-оглу — загоготал дико, горы зашатались. Приказывает своим людям огромный костер разложить, меня заживо в нем спалить… Вот уж сухие ветки в костре трещат. Сорик-оглу огненную бороду оглаживает.
— Кидайте его в огонь! Огонь все очищает. Пусть сгорит дотла, чтоб и пепла от него не осталось!
Вот уж пламя красными языками мое тело облизало… Жир с меня плавится, на огне трещит. Подставили под меня медное блюдо — жир в него закапал. Как наполнилось блюдо до краев — Сорику-оглу передали. Глаза его, как у Зебани[45], искры мечут. Взял блюдо с шипящим маслом, стал мне масло на раны лить…
Перед ним Сенем стоит, на руках дитя держит. Плачет, убивается:
— Уж лучше сожги его сразу. Зачем тебе его так мучить!
Как мне на рану жир кипящий упадет, так от боли туман глаза заволакивает, ничего не вижу… Опомнюсь, открою глаза — костер все бушует, языки пламени мое тело все лижут. Люди Сорика-оглу не переставая в огонь сосновые ветки, верблюжью колючку подбрасывают. Колючки мне прямо в раны впиваются, а пламя все выше и выше… Вот уж до костей моих добирается, сердце жжет. Пить! Пить! Сорик-оглу подносит мне к самым губам ведерко с водой, а только я соберусь глоток сделать, отводит его, воду на землю выплескивает и хохочет громовым голосом…
Сенем глядит на меня, слезами заливается:
— Очнись, Мемо! Соберись с силой! Разорви огненное кольцо! Ты меня убил, теперь оживи.
Язык у меня во рту разбух, не ворочается. Силюсь я выговорить: «Меня Сорик-оглу душегубом сделал… Молодой был парень, я его убил… Но не смотри, что молодой. Он, гиена, кровь моего дяди выпил…» Хочу языком поворотить, а он уж весь пламенем объят, не слушается…
Дитя на руках у Сенем все плачет. И Сенем вместе с ним надрывается:
— Не оставляй его сиротой, Мемо! Смотри, как он плачет! Встань, утешь его!
Хочу я сказать: «Джемо бесплодная… нет у нее детей…» — из глотки один храп вырывается…
Пламя уже к небу взмывает. Всего меня охватило. На вершине пламени гроб Вейсела Карани вырос, крышка снялась, святой из гроба восстал.
— Это дитя твое, — говорит. — Я ваш брак благословляю. Ну, вставай из огня, прижми дитя к своей груди.
И руку мне протягивает.
— Ухватись за руку!
Собрал я последние силы, ухватился за его руку, рванул он меня и вытащил из пламени… Открыл глаза — я в большой пещере. Голова обвязана, все тело горит, язык сухой, как подметка. Вокруг меня люди толпятся, охают, причитают.
Застонал я.
— Пить!
Смотрю — Сенем надо мной склонилась. Плачет навзрыд, плечи ходуном ходят. С радости иль с печали — не разобрать. У входа белобородый сейид стоит. Заслышал мой стон, подбегает ко мне с ведерком — пей! В ведерке айран. Отпил я глоток — прохлада по телу пробежала.
Погладил сейид Сенем по голове.
— Не плачь, курбан. Клянусь имамом Али, джигит порвал свой саван. Теперь его жизнь в твоих руках. Корми его медом, сливками — за месяц на ноги подымется.
Однако поднялся я на ноги только к концу второго месяца. Крепко отделал меня разбойник. Когда я ничком падал, он мне еще спину кинжалом в трех местах пропорол. Снял с меня кровавый кафтан, забрал маузер, кинжал и был таков.
Люди Сенем на меня в горах наткнулись. Увидали рядом поклажу с колокольчиками. Знать, я и есть тот самый мастер по колокольчикам, кого Сенем им искать велела. Побежали к ней.
— Нашли мы какого-то литейщика. В ущелье лежит. Весь в крови, помирает.
Как глянула на меня Сенем, стала причитать, волосы на себе рвать.
— Ах, Мемо, лев мой! Джигит мой! Такого ли я тебя чаяла увидеть? Кто же на тебя руку поднял?
Велела отвезти меня в пещеру — родовую молельню. Погнала конника-гонца за самым искусным сейидом-врачевателем из рода курейшитов[46]. Сейид прибыл, раны мои пощупал. «Да почиет над нами дух Али! Да пребудет с нами милость двенадцати имамов». Проговорил он это, засучил рукава, окропил раны горячим жиром, перевязал тряпицей. А сам без передышки то молитвы творит, то Сенем утешает: «Не изводись так, курбан. Огонь для раны — бальзам целебный. Побушует в теле — раны высушит».
Две недели я в память не приходил. Мне губы разжимали, молоко в рот силком вливали. Две недели надо мной Сенем плакала-надрывалась, помереть не давала: «Встань, пробудись, Мемо. Не оставляй меня одну плакать над твоей могилой. Дай на тебя живого насмотреться. Глянь на сына своего! Не оставляй его сиротой. Очнись, Мемо!»
Недели бежали, а силы ко мне все не возвращались, знать, крови у меня вытекло порядком. Головы с постели не подымал. Кормили меня с шутками-прибаутками, как младенца несмышленого. Голову мою словно туман окутал. Что со мной раньше было — хоть убей, не помню. Видать, тем камнем мне всю память отшибло. Словно я весь свой век в этой пещере живу. И у Сенем ни о чем не спрашивал, словно она всегда мне женой была.
Как встал я на ноги, принесла она жертвы святым. Велела заколоть барашков, раздать сейидам да бедноте. После сама вымылась, тело душистым маслом умастила, волосы убрала и песню запела:
Носишь перстень на руке, эй, Джемо, хей, Джемо! —
Алый камень в перстеньке, эй, Джемо-красавица!
Горько плачешь, слезы льешь, эй, Джемо, хей, Джемо!
Твой желанный вдалеке, эй, Джемо-красавица!
Джемо… Джемо… Сверлом мне это слово в сердце вонзилось. В голове зашумело, в глазах потемнело. Ухватился я за стенку, стал на постель сползать. Сенем подбегает, уложила меня.
— Что, курбан? Голова кружится?
— Эге.
Словно мельничное колесо у меня в мозгах закрутилось. Закрыл я глаза, а оно еще пуще гудит, вертится. Мельтешат у меня перед глазами картинки, ничего не разобрать. Силюсь остановить кружение, в картинки вглядеться. Вот одну остановил, гляжу, в пестрой рамке гора Зозана прояснилась, Коралловый омут видно. Вот из красной воды на меня Джемо глядит, улыбается: «Мать меня убережет, курбан!..» Вот Карга Дюзю, люди Сорика-оглу из юрт утварь выбрасывают… Джемо на Сорика-оглу дуло маузера наставила… Вот дядя Вело дверь для землянки строгает… Бабы кричат на Джемо: «Бесплодная!..» Вот Джемо ухватилась за прутья перед мощами Вейсела Карани… Вот мы с ней в Карга Дюзю верблюдицу ведем… Джемо на земле лежит, шепчет: «Оплодотвори меня…» Вот она смеется заливисто: «К лету нас четверо будет, а то и все пятеро!..»
Остановилось в голове мельничное колесо, картинки потухли. Опять темнота на глаза навалилась…
Открываю глаза — Сенем надо мной склонилась, лицо скорбное. Молчит, из глаз слезы льются. Потом вздохнула тяжко:
— Жестокий, — говорит. — У тебя уже другая есть… Как же ты мог?
Сердце мое кровью облилось. Ах ты, проклятая судьба! Сел я на постели, обхватил голову Сенем руками, к груди своей прижал.
— Не я жестокий, Сенем, судьба наша — злая шутница, чего только не выдумала, чтоб нас с тобой разлучить! Под конец преградой меж нами Джемо поставила, преграду ту не перешагнуть. Джемо ни в чем не виновата, она о тебе ведать не ведает. Сердце у нее, как у джигита, храброе, преданное. Она за меня на смерть пойдет. Видно, позарилась судьба-злодейка на мое счастье, пополам мою любовь переломила, между тобой и Джемо поделила…
И тут все прошлое как на ладони предо мной встало, все про себя Сенем поведал. Как принесли мне весть о ее смерти, как я убивался, места себе не находил, хотел вслед за ней в Тигр броситься, да какая-то невидимая рука меня остановила. Как потом месяцами не ел, не пил, по горам серой тенью бродил…
Слушает меня Сенем и про горе свое забыла, моим горем полна. Руки мне гладит, лицо целует, сама приговаривает:
— Обидчики наши свое получат.
— Кто же все это подстроил? Неужто Фато с мужем?
Сенем смахнула со щеки слезу рукой, головой кивнула.
— Они же выли-причитали по тебе! Откуда только у собак слезы брались?
— Как не причитать? Им шейх твердо сказал: «Коли командиров конюх вам не поверит, обоих в порошок сотру».
А кто же шейху донес про наш уговор?
— Муж Фато. Мало ему было моих денег. Он еще с шейха куш сорвать надумал. На постоялом дворе слугу подкупил да послал его к шейху сказать, где я нахожусь. Тот снарядил сына со свитой за мной в погоню. Нагрянули они на постоялый двор и увезли меня обратно к шейху. Старик меня в цепи заковал, плеткой сам отхлестал. Сын его хотел тебя пристрелить, шейх не позволил. «Он конюх самого командира, с ним лучше не связываться», — говорит. Порешили они подослать к тебе Фато с мужем, чтоб тебя со следа сбить. С той поры эта пара мне на глаза не попадалась…
Говорит Сенем, словно сказку сказывает. Слова как бисер на нитку нижет, голос ручейком журчит. А я слушаю — дыхание затаил. Сколько же горестей на бедную свалилось из-за меня!
Долго думала-гадала, как от шейха вырваться, и надумала: подбить какого-нибудь дюжего парня из шейховых людей, чтоб украл ее. Так и сделала. Выбрала парня похрабрее и говорит ему: «Ты мне по сердцу, Софи. Выкради меня у старика, потешим свою молодость. А как до Дерсима доберемся, сделаю тебя беком над своей оба». Парень возьми да и забей себе это в голову. Вот отправился как-то шейх с сыновьями к соседу на свадьбу. Софи и умыкнул Сенем. Долго они брели по раскаленной пустыне. Дошли до какой-то речки, по руслу ее до гор Хаккяри добрались. Стали через хребет переваливать. Сколько белых снежных шапок позади осталось — не счесть. Софи разбоем промышлял. Голодать им не приходилось.
Как ни тяжко было в пути, а все ж до Дерсима добрались. Отец Сенем хотел дать Софи золота да прогнать с глаз долой, а тот заартачился: «Мне без Сенем свет не мил, подавай мне Сенем». Старик вспылил, изругал Софи на чем свет стоит, слово за слово — Софи вытаскивает из-за пояса свой кинжал и ну шейха пырять. Когда брат Сенем на крики к отцу прибежал, шейх уже весь искромсанный валялся. Софи, недолго думая, и брата порешил. Схватился бежать — тут шейховы люди подоспели, пустили кинжалы в ход и Софи прикончили.
Шейху с сыном знатные похороны устроили, плакальщиц созвали. После вся оба траур держала сколько положено.
Кончился срок траура — являются к Сенем старейшины[47]. Один из них выходит вперед: «Мы тебя знаем, Сенем, — говорит. — Душой ты — джигит из джигитов. Однако обычаи здешние не велят, чтобы нами женщина правила. Надобно тебе мужа подыскать. Устроим пир, пригласим всех джигитов нашей округи. Кому яблоко кинешь, тот и будет нам бек». Сенем его оборвала. «Ни к чему мне на пиру мужа искать, — говорит. — Есть у меня муж. Я его дитя под сердцем ношу». Замялись старейшины: «Не гневайся на нас. Не знали мы. Коли есть у тебя муж, скажи нам, кто он, где он, а мы его над собой беком поставим, будем ему верно служить». Сенем отвечает: «Я и сама не ведаю, что с ним и где он. Отслужил военную службу в Диярбекире и пропал, как в воду канул. Сколько я ни искала, на след его не могла напасть. Только имя его могу вам сказать: зовут его Мемо, мастер по литью колокольчиков». Старики закивали: «Знаем, слыхали про такого. Он и в нашу оба заглядывал, колокольчиками торговал. Песнями своими, игрой своей прославился. Мы рады его своим беком признать».
Снарядила Сенем своих людей во все концы, искать меня наказала. Подняли в военном отделе мои бумаги, те бумаги и направили их по ложному следу. Сколько ни искали — все напрасно. Опять старейшины собрались, долго совет держали. Самый старый бородач слово взял: «Не сыскали мы твоего мужа ни живым ни мертвым. Обычай велит нам ждать, когда у тебя дитя родится. Если сын будет — другого бека нам и желать нечего. Пока он в возраст войдет, во главе один из старейшин станет. Так велит наш обычай». И другие старейшины с ним согласились, родин ждать порешили.
С того дня Сенем днем и ночью всевышнего молила ей сына послать, да и вымолила. Как настал срок, родился у нее сын, крепкий бычок. Нарекла она его моим именем. Народ в честь такой радости — несколько дней веселился. Младенцу уж год минул, когда меня, искалеченного, в ущелье подобрали. Не из счастливых оказалась та находка. Пока я со смертью в жаркой схватке боролся, народ у святого источника Монзур жертвы приносил. У Хызыра[48] моего исцеления просил.
Тут погладила меня Сенем рукой по лицу.
— Принял Хызыр наши жертвы, — говорит. — Послал тебе исцеление. Теперь наша оба к большому шолену[49] готовится, на нем тебя старейшины беком провозгласят, присягнут тебе в верности.
— Нет, курбан, — говорю. — Какой из меня бек? Не по мне беков кафтан. Ни к чему судьбу испытывать, она мне и так милость свою явила — тебя нашел. Чего еще надобно? Пускай сын мой беком остается, а покуда подрастет — старейшины его дела справят.
Обвила Семем мою шею руками.
— Ах, Мемо! Как им беком своим младенца признать при живом отце, здоровом да красивом, как лев!
Покачал я головой.
— Правду не скрыть как ни старайся. Вся моя львиная сила под камнем разбойника осталась, под кинжалом его дух испустила. Сама посуди, гожусь ли я в беки.
Тут снаружи цокот копыт раздался. Лошади заржали. Входят в пещеру старейшины, руки на животах сложили. Один из них выступает вперед и говорит:
— Слава великому Хызыру, дожили мы до такого дня. Весь народ вас на шолен зовет, новому беку присягать будем.
Не успел я и рта раскрыть, как Сенем им отвечает:
— Мы вас давно ждем.
Накидывают мне старейшины на спину баранью шубу, на голову надевают лохматую папаху. Берут меня под руки и выводят из пещеры. Вокруг все белым-бело от снега. У входа в пещеру стоят в два ряда джигиты — один к одному, красавцы, лошадей под уздцы держат. Лошади ржут, копытами землю роют, из ноздрей пар валит.
Только мы вышли из пещеры, джигиты в один голос грянули:
— Да пошлет вам всевышний долгую жизнь!
Подводят к нам двух белых лошадей. На одну меня сажают, на другую — Сенем. Взлетели удальцы на коней — тронулся наш поезд к источнику Монзур. Весь народ от мала до велика уж там собрался, нас ждет. Костры вовсю горят, на кострах котлы кипят.
Сняли меня с лошади, усадили на войлочный тюфяк. К поясу палаш прицепили. После все мужчины, и стар и млад, ухватились за края тюфяка и девять раз меня над головами вскинули. Слова клятвы сказали:
— Твоя слава — наша слава! Твоя жизнь — наша жизнь! Головы за тебя сложим, бек наш!
Встал я, ответ сказал:
— Ваша оба — моя оба. Ваш обычай — мой обычай. Клянусь двенадцатью имамами и в светлый день, и в черный день с вами быть!
Тут Сорик-оглу мне вспомнился. «Погоди же, шакал! — думаю. — Сунься только в Чакалгедии со своими головорезами! Ты у меня запоешь!»
Прочитали сейиды молитву, бросили в святой источник двенадцать камешков в честь двенадцати имамов. После них я двенадцать камешков бросил. За мной вслед все мужчины бросили в источник по камешку. Подошли ко мне по одному. Руку и плечо мне поцеловали. Потом я подошел к сейидам, каждому руку и плечо поцеловал.
Тут мужчины стали жертвы закалывать, свежевать, в котлы бросать. Саз зазвенел. Подали мне зурну — запела моя зурна, другие зурначи мне ответили. Поначалу не мог я зурну на игровой лад настроить — лицо Джемо, все в слезах, передо мной встало, не отогнать. Тут Сенем танцевать вышла. Сперва медленно по кругу пошла, потом все круче, все ниже стан прогибать стала, каблуками все дробнее об землю бить. Закружились ее юбки, подолы вверх вскинулись и унесли из моей памяти бледный призрак. Огонь по жилам моим пробежал. Прежний Мемо во мне просыпался, тот, что играл на зурне у старого шейха в праздник обрезания.
Сенем все быстрее кружится, черных глаз от моих не отводит, а в глазах ее пламя бушует. С ног до головы меня тем пламенем обдало. Народ вокруг Сенем сгрудился. Все в ладоши бьют, каблуками прищелкивают, подзадоривают:
— Ха! Ха! Ха, курбан! Ха!
Стон плывет по ущелью Монзур, далеко в горах гулом перекатывается.
Тут все зурны, все сазы разом напев подхватили. Молодые парни, девушки на круг вышли, меня с собой увлекли. Мы с Сенем в кругу пляшем, они вокруг нас кружат, пританцовывают. Сердца наши как одно, бьются, как одно, любовью горят. И чем жарче танец, тем больше я ему отдаюсь, все тело мое силой наливается, а хворь отступает. Ха! Ха! Ха, курбан! Ха!
Нет в ногах устали, тело пари́т. Не смолкай, музыка! В сердце радость клокочет, через край переливается. В самый разгар танца схватила меня Сенем за руку — молния мое тело прожгла. Тащит меня за собой из круга, сама вся дрожит, как в лихорадке. Не спрашиваю я у нее: куда? Ноги сами меня за ней несут.
Полетели мы с ней на крыльях любви, как птицы по весне. Вот уж ущелье Монзур нам объятия раскрыло. Сзади нас парни с девушками бегут, парами за руки схватились. Покатились в снег горячие тела, пар на морозе заклубился.
Обнялись и мы с Сенем — небо с землей сомкнулось…
На другое утро соседские беи, шейхи, аги с подарками прибыли. При каждом свита — конников под пятьдесят. Кто молодую кобылу подводит, кто — коров, кто — дюжину овец. Женщинам — сирийской ткани на кафтан. Чтоб всех гостей с почетом встретить, костров до вечера не тушили, в кипящие котлы все новые туши бросали.
Собрались все у святого источника. Сперва сейиды молитвы вознесли, бросили в воду камешки. После встали все мы против беков, шейхов, поклялись им в верности и братстве, они нам свою клятву дали. Подарили обе стороны друг другу по двенадцать серебряных монет, поцеловали друг друга в плечо, бросил каждый для скрепления клятвы в пенистые струи святого источника по камешку, и все в один голос гаркнули:
— Да лишусь я потомства, коли клятву нарушу!
После обменялись обе стороны чашами с едой, каждый поел мяса из чужой чаши.
Была та клятва великая неспроста дана. Не потому только, что я беком стал. Все беки, шейхи, аги Дерсима собрались воедино, чтоб союз свой заново скрепить. Ни у кого сомненья не было, что летом османцы на курдов нападут.
Прошел угар шоленов, опять лицо Джемо передо мной ожило. Стал я проситься в Чакалгедии земляков своих навестить. Старейшины заартачились.
— Не ко времени твой отъезд. Османцы только и ждут подходящего часа, чтобы из засады выскочить. На кого же ты нас здесь бросишь?
— Как мне вас бросить, когда вы меня над собой беком посадили, когда я двенадцатью имамами вам в верности поклялся? Да ведь и там моя родня осталась. Ждут меня не дождутся. У них теперь душа не на месте. Надобно мне их проведать. Я мигом ворочусь!
А про османцев так сказал:
— Не больно верю, что османцы на нас нападать собрались. Мы им худого не сделали. С чего им на Дерсим нападать?
Самый почтенный старейшина мне ответ дал.
— С чего нападать, говоришь? Мы хоросанские алавиты[50], а они — ханифиты из страны Рум. Враги они наши лютые. Со времен султана Селима[51] нас под корень изводят. Только руки у них коротки. Никакими ружьями не пробить им дорогу в дерсимские пещеры. Нынче они на хитрость пошли: горы с долами ровняют, мол, дороги проложить надобно, лазутчиков да наушников своих по всему Дерсиму рассылают: вот вам-де наши учителя! А те учителя велят нашим детям язык свой, обычай свой забывать. Задумали нас на османский лад перекроить. Они и девок наших испортить хотят, увезти их в свои города, там в османок переделать, да и заслать к нам обратно, чтоб весь наш род прахом пошел… Много мы от них вытерпели. Сколько они нам в дружбе-братстве клялись — ни одну клятву не сдержали. Так и в последний раз было. «Коли за нашими врагами не пойдете, волос с вашей головы не упадет», — говорят. А вышло что? Сами же османцы старые фирманы нарушили, на место их новый закон объявили. По этому самому закону нашей исконной землей нынче османская казна ведает. Османцы небось спят и видят, как бы нашей кровной землей завладеть. Только одной бумажкой ее не оттягаешь! Чует враг, что каждую пядь своей земли мы кровью польем, но не уступим…
Погладил старик свою бороду и продолжал:
— Нынче обе стороны сборы проводят. Схлестнутся наши пути, это как пить дать. Сейиды песок бросали, на звезды смотрели, помет черного барана жгли. Говорят: скоро схватка. И дерсимцы в той схватке верх возьмут. Не время от стада отбиваться, скажу я тебе. А там делай, как знаешь.
Ушел старейшина, стал я Сенем упрашивать отпустить меня. Не легко ее было уломать.
— Знать, ты любишь ее больше меня. Только судьба нас свела после тяжкой разлуки, а ты уж от меня к ней бежишь.
— Зачем напраслину возводить, курбан? Пойми: слово я дал живо воротиться. Сколько времени утекло с той поры, а меня нет как нет. Они теперь не чают меня живого увидеть. В тех краях есть один ага. Сориком-оглу прозывается. Изверг, а не человек. Пронюхает, что меня нет, и нагрянет в деревню, разор учинит. Нельзя мне медлить, курбан, надобно в путь пускаться.
Знал я, что ее страшило: уеду да не ворочусь к ней. Уж я и так ей клялся, и эдак, припомнил и свою клятву великую у святого источника. «Коли преступлю клятву, — говорю, — двенадцать имамов меня на месте поразят». Сдалась Сенем на мои уговоры. Только велела еще раз к святому источнику сходить, клятву свою перед сейидом повторить. Но и тут не улеглись ее страхи. Снарядила со мной свиту в пять конников, чтобы в пути меня от Сорика-оглу обороняли. Подвязала к моему поясу кошель денег. Как прощаться стали, на шею мне бросилась:
— Ах, Мемо! Забери и Джемо с собой на обратном пути. Буду ей старшей кумой[52]. Мне не привыкать. Чем тебе сохнуть по ней, здесь с ней живите.
Покачал я головой:
— Сама пойдет — заберу, а не пойдет — не посетуй. Нрав у нее что у дикой козы. Она все бесплодием убивалась, боялась: куму ей в дом приведу. Хоть и молчала, а я-то уж знаю, что у нее было на уме.
— Нет, нет, ты скажи ей: я не младшей, старшей женой буду! Я у тебя первая была. Что ж теперь делать, коли судьба нас всех свела! От судьбы не уйдешь. Кто любит, тот на все готов…
В Чакалгедии я прямиком через гору Зозана рванул. Задумал сперва в Карга Дюзю заглянуть. Авось, думаю, и посмелее будут на кочевку сбираться, как узнают, что я теперь бек. Глянут: я при свите, тут и Сорик-оглу им нипочем.
За поворотом у скалы наперерез мне разбойник выскочил. Волосы всклокочены, борода спутана, лица не видать. Я — за ружье.
— Не шевелись, пристрелю! Отвечай, ты кто: грабитель или божий странник?
Опустил он ружье.
— Был бы я разбойником, Мемо, на дорогу бы к тебе не вышел.
Тут я по голосу его признал: Джемшидо.
— Джемшидо, брат! Ты ли это?
Слез я с коня, обнялись мы с ним. Никак не может он поверить, что я жив.
— Ты из мертвых восстал, что ли? Мы тебя давно оплакали.
— В точку попал, Джемшидо. От смерти на волоске был, да воскрес. А кто вас о моей смерти известил?
— Да никто не извещал. Как-то утром Джемо выходит из землянки — у дверей твой кровавый кафтан да кинжал лежат. Стала она голосить-причитать на всю деревню — вся оба сбежалась, бабы в вой ударились. Траур по тебе, как положено, справили. Чьих это рук дело, нам всем ясно было — Сорика-оглу. Да за руку его не поймаешь. Поди докажи, что он убил. Так и смолчали, никуда не заявили.
— А что тебе здесь, в горах, делать? Кого караулишь?
— И не спрашивай, брат. Этот изверг Сорик-оглу наши очаги разрушил. Всю оба разграбил, наших жен и детей к себе угнал. Из мужчин — кого убил, кого в тюрьму заткнул. На воле один я остался. Теперь в горах промышляю.
У меня сердце упало. Хотел про Джемо, Джано спросить, слова в горле застряли. Джемшидо и не заметил ничего, продолжает свой горестный дестан и даже словно бы рад, что есть кому горе излить.
— Джаферо, Хайдаро и дядя Вело убиты. Ай, Вело, Вело! Сколько раз он нам говорил: «Не прожить рабу без аги». Не слушали мы его, трусом обзывали. Вышло — прав был дядя Вело, ой, как прав! Он у Джано на руках помирал, Джано плакал, у него прощенья просил. Две пули в Вело вошли: одна в плечо, другая в пах. Джано его десять часов на себе тащил, Кровь свою за него по капле был готов отдать, да что толку!
— А что же вы к Фахри-бею не пошли?
— Как не пойти! Мы к нему сразу толкнулись. Только Сорик-оглу наши стога спалил, амбары разорил — мы к Фахри-бею. Трое нас было: Джано, дядя Вело и я. Приходим — он в печали великой, в дальний путь сбирается. В ссылку его отправляют. Пришла на него жалоба, будто он бедуинам арабским казенную землю продает.
— Кто написал?
— Крестьяне из Карга Дюзю. Ты их к Фахри-бею отвел, чтоб он им добро сделал, а они на него бумагу состряпали. Ясно, Сорик-оглу их заставил. Пишут: подполковник Фахри взял у нас деньги, сулил землю дать. Сорик-оглу то письмо властям направил. Вот Фахри-бея и сослали. А мы-то знать ничего не знаем, вваливаемся к нему, так и так: Сорик-оглу нашу деревню разграбил, новые козни замышляет, оборони, сделай милость. А он: «У меня приказ сегодня же отбыть». — «На кого ж ты нас теперь покидаешь? Кто нам руку протянет?» А он нам: «У меня отняты полномочия. Могу только написать о ваших бедах полковнику. Сам я ничего сделать не в силах». С пустыми руками, с разбитым сердцем мы в деревню воротились. А там уж нас новое горе ждет. Сорик-оглу прислал к нам Кара Сеида, велел ему с нас двести золотых стребовать.
— Какие двести золотых? Мы ему ничего не должны!
— А помнишь двести золотых, что мы у банка занимали? Секретарь так бумаги состряпал, что мы те деньги не банку, Сорику-оглу должны были воротить. Мы говорим: «Двести золотых нам банк дал, а не Сорик-оглу». Кара Сеид нам в ответ: «Это точно, выдал деньги банк, но сняты они со счета Сорика-оглу. Выходит, вы должны не банку, а Сорику-оглу, он вам дает сроку одну неделю. Не уплатите — приедет к вам с жандармами, заберет все ваше имущество. Так и знайте».
С тем и уехал.
Растерялся народ. Как нам быть? Где денег взять? Джано говорит: «Надобно к секретарю пойти. Он мне сам велел к нему приходить, когда тяжко прядется. Мы теперь дети государства-бабо, а он у государства на службе, у него нам и защиты просить». Входим к нему — не узнать секретаря! Словно его подменили. Давай на нас топать, давай орать: «Как вам, жалким рабам, в голову взбрело против аги своего пойти! На что вы надеялись? Ага простил вас за вашу темноту, двести золотых дал, чтоб вы землю засеяли, землянки починили. Ваше дело было ему в ноги броситься, во всем покаяться, а вы — властям жаловаться! Да какое дело государству до ваших долгов своему аге!» Слушаем мы — рты разинули! Словно и не он Фахри-бею слово дал нам заступником быть. «Закон Турецкой республики для всех один!..», «Будет трудно — заходите. Наш долг помочь вам в трудные дни…» Вот тебе и помог! Джано не побоялся, вперед выступил. «Бек мой! — говорит. — Мы те деньги не у Сорика-оглу брали, у банка, Сорик-оглу нам не ага. С какой стати он у нас будет последнюю утварь отымать? Был у нас ага-абукат, сын шейха Махмуда. Землю он свою продал Сорику-оглу, а мы Сорика-оглу своим хозяином не признали…» Секретарь весь затрясся: «Да кто вы такие, чтобы такого влиятельного человека хозяином не признавать?» — «И не будем признавать. Он сын разбойника, что против нас бился. Подлый это человек». Секретарь глаза выкатил: «Вы поглядите на этого бунтаря! Да ты, видно, забыл, что ты раб? Где это ты слышал, чтобы раб, скотина бессловесная, про своего агу рассуждать вздумал? Или тебе неведомо, что ага вместе с землей и рабов волен продавать, ни у кого не спросясь?» У Джано желваки на скулах заходили. «Раньше так было, — говорит, — а нынче новый закон вышел, всем рабам волю принес. Рабы вольны стали себе сами хозяина выбирать». Ухватил его секретарь за плечи, затряс. «Ты еще, мразь, будешь меня новым законам учить! Только османскому паше и забот, что о рабах Зозаны думать. Пора знать: новые законы для одних османцев! Шейхам да рабам до них дела нет!» Джано свое гнет: «А мы не шейховы рабы. Нам новая власть землю дала, теперь мы ее дети. Вот и пришли мы к новой власти правду искать». Секретарь тут весь кровью налился: «Ах вы, сволочи! И на меня жаловаться будете!» Пошел на нас с кулачищами. Одному — пощечину, другому — затрещину. Мы обалдели, что делать — не знаем. Кликнул секретарь жандарма, велел нас в тюрьму отвести. Так два дня там и просидели неведомо за что. На третий день отомкнули перед нами дверь, вышвырнули нас на улицу. Приходим в Чакалгедии. Поведал Джано все как есть нашим братьям: «Османские власти тоже за Сорика-оглу стоят. Отворотились от нас. Нет нам у власти защиты. Сами свое добро оборонять будем, денно и нощно дозор держать». Дядя Вело стал на себе бороду рвать: «Говорил я вам: Сорик-оглу нам разор учинит, — не слушались меня. Теперь ждите беды. Вот-вот нагрянет изверг, с землей нашу деревню сровняет. Вай, горе нам! Будь у нас ага, он бы нас в обиду не дал. Это ты, Джано, нас всех взбаламутил! Эх, да что теперь толковать!» Два дня пальцы на курках держали — никто не появился. На третий день смотрим — жандармы по горам карабкаются, у всех ружья за плечами. С ними еще какие-то люди, по-городскому одеты, видать, чиновники. Приходят в деревню. Один чиновник бумагу достает, читает: все наши посевы, пастбища, все наше добро конфискуется. Тут из-за горы Сорик-оглу со своими людьми показался. За каждым в упряжке два мула тащатся — наше добро грузить. Женщины к дверям кинулись — утварь свою заслонить, их жандармы прикладами отогнали. Рассыпались люди Сорика-оглу по землянкам, стали из них скотину выводить, одеяла выбрасывать, из амбаров мешки выволакивать. Джемо обхватила свою козу с красными глазами. «Не отдам злодеям!» — говорит. Люди Сорика-оглу у нее козу вырвали, пинками в стадо погнали. Ухватила Джемо мотыгу, пошла на них в атаку. Тут Кара Сеид ей сзади руки заломил. Накинулись они все на нее, колошматят по чему попало. У нее все лицо кровью залило и изо рта кровь хлещет. Джано к жандарму кинулся. «Спасите мою дочку! Грех ее бить, она беременная!» Мы глядим, и правда: живот у Джемо! Тут Сорик-оглу выходит: «От кого твой ублюдок? От гаденыша Мемо? Я его давно на тот свет отправил». Джемо ему: «Гаденыши — это те, кто тебе под стать, по дорогам разбойничают, добрым людям кинжалы в спину всаживают, оба разоряют. А Мемо джигитом был, и сын его джигитом будет. Он злодеям за отца отомстит! С молоком моим, с колыбельными песнями ту месть в себя впитает!» Сорик-оглу весь зашелся от ярости. Хвать ее сапогом в живот! Хвать еще! «Не колыбельные тебе петь, а агыты[53] по нему голосить!» Глаза у нее заволокло, лицо позеленело, и повисла она на руках Кара Сеида, пополам перегнулась. Джано подбежал, поднял ее на руки, городские засуетились. Отпихнул их Джано от себя локтем, уставился прямо в глаза Сорику-оглу: «Сколько горя ты принес, не счесть! Но учти: за все с тебя спросится, еще на этом свете сквитаемся». Сорик-оглу ему: «Я расчетом доволен, только до конца еще не довел». Погрузили наше тряпье, ложки-плошки на мулов, стадо впереди погнали. Пока не скрылись все за горой, мы им вслед глядели, руками за сердце держались. Городские видят: Джемо в себя не приходит, по ногам кровь бежит ручьями, решили ее в больницу свезти, с собой забрали, Джано за ней следом пошел…
Остановился Джемшидо, кулаком слезы по щеке размазывает. Я думал, закричу, из горла один хрип вырвался:
— Умерла?!
Джемшидо на меня руками замахал.
— Жива, клянусь, жива! В больнице лежит. Там ей живот распороли и зашили. Джано говорил, на неделе вернется. Уж он плакал-рыдал, что дитя малое. Нету у нее теперь утехи, говорит…
Ой, джигит-Джемо, ой страдалица! Слезы из моих глаз так и хлынули. Джемшидо растерялся. Стоит, по спине меня оглаживает.
Взял я себя в руки.
— А где Джано? — спрашиваю.
— В тюрьме. Секретарь велел всех посадить, кто в живых остался. Один я вырвался, в горы подался.
— В чем их обвинили?
Покачал он головой.
— Джано, как вернулся, стал месть замышлять, и мы все вкруг него держались. Положили налет сделать на дом Сорика-оглу. Ночью через гору Зозана по ручью пробрались. На подходе к дому в засаду попали. Люди Сорика-оглу зажали нас в ущелье. Джаферо и Хайдаро первыми шли. Первые пули им достались. Рухнули они как подкошенные, криком закричали. А нам их не подобрать, пули свищут. Слышим — Джаферо нас кличет: «Пристрелите нас, не бросайте врагу на поруганье». Дядя Вело высунулся из-за скалы, просьбу его последнюю исполнил. Но и сам сразу две пули заработал. Джано его себе на спину взвалил. Стали мы отступать. Как стихла за нами пальба, Джано уложил Вело на земле, разодрал свой кафтан, раны перевязал. От плечевой раны у Вело рука онемела, из паха кровь — ручьем. У Джано губы затряслись, а Вело его успокаивает: «Раз кровь побежала, ее уж не остановить. Зачем хлопочешь?» Джано ему: «Сердце мое разрывается, что ты из-за меня смерть принимаешь, Я этого себе не прощу». — «Не твоя в том вина. Ты позабудь, что я говорил. Это все с горя безысходного. Чему быть, того не миновать». — «Мы тебя в больницу отвезем, где моя дочь лежит. Доктора тебя на ноги подымут». — «Не трогай меня. Мне туда живым не добраться». Джано его слушать не стал, взвалил себе на спину и потащил. Всю ночь напролет тащил, не охнул. Свет забрезжил, и видим мы: у Вело в лице ни кровинки, глаза застекленели, а у Джано весь кафтан кровью залит. Остановили мы Джано. Припал он к мертвому телу, до утренних птиц его оплакивал. С первыми птицами увидали мы: жандармы нас в кольцо забирают. Сговорились не сдаваться, пока тело Вело земле не предадим. Закопали его, потом сдались. Жандармы нам руки веревками связали, в город погнали, к секретарю привели. Он нас давай бить, давай обзывать! После двоим жандармам велел нас в тюрьму засадить. Ведут нас по лестнице, я вижу: в двери щель. Шмыг в нее, да и был таков. Жандармы догонять не стали, чтоб остальных не упустить. Только в воздух пальнули раз, да и все. Теперь я по горам брожу, Сорика-оглу выслеживаю.
— А что же с сестрицами сталось? Одни они?
— Не знаю. Прибежал я из тюрьмы — во всей деревне ни души. Землянки пустые. Видать, Сорик-оглу женщин с детьми к себе угнал…
Я и Джемшидо поведал, что со мной было. Как узнал он, что я беком стал, давай меня заклинать:
— Отомсти за нас! Коли не отомстишь этому зверю, дух наших братьев убитых тебе покою не даст, они тебе ночью глаза повыцарапают.
Только ни к чему мне были его уговоры. Огонь мести уже бушевал в моем сердце, из груди наружу рвался.
— Сперва поеду к Джемо, возьму ее из больницы, — говорю. — Переправлю в укромное место. А после с этой собакой разочтемся. Он наших братьев в темницу заткнул, теперь разгуливает без опаски. Тут мы его и прихлопнем.
— Прихлопнем, брат! Только смотри, в городе открыто не показывайся. У него везде лазутчики, мигом донесут. И в тюрьму не заглядывай, а то и тебя туда упрячут.
Сговорились мы с ним на заброшенной мельнице свидеться.
Пришпорил я коня, в город поскакал. Приезжаю — одного человека из своих в больницу послал, другого в тюрьму. Воротился человек из больницы, рассказывает: Джемо поправилась, два дня назад жандармы ее к секретарю каймакама отвели. Другой приходит: не пустили его в тюрьму. Говорят, подавай бумагу от каймакама, тогда пустим.
Так ни с чем и повернули мы назад. На сердце мне камень лег. С чего это Джемо к каймакаму направили? Теперь в тюрьму бросят, как бунтовщицу, или Сорику-оглу отдадут, как других? Погнал в касаба[54]. Скачу во весь опор — ветер в ушах свищет. Люди мои еле поспевают за мной. Под вечер мы были уже в уезде. Спешились, не доезжая касаба. Людей своих я при лошадях оставил. Одного половчее с собой забрал. Подбираемся с ним к уездному правлению, жандарм дверь на замок запирает. Укрылся я в темном углу, чтоб он меня не приметил, а человека своего послал про секретаря спросить. Заслышал жандарм шаги, вздрогнул.
— Чего тебе?
— Секретаря каймакама повидать надобно.
— Нету его, на Зозану уехал.
— Когда воротится?
Осклабился жандарм, усы подкрутил.
— А кто его знает! Когда ему ракы да женщины наскучат, тогда и воротится. К одному знатному аге кутить отправился, с ними девка, в самых летах. Теперь, считай, дня три, а то и все пять прогуляют. Оно и на руку нашему брату, передохнем от пустобреха. Целыми днями лается, глотку дерет, клянусь аллахом! Кому не опостылеет такая жизнь!..
Я чуть не задохнулся от ярости. Моя Джемо, джигит-Джемо на пьяной пирушке этих шакалов услаждает! Ну, погоди же, Сорик-оглу! Погоди и ты, бумажная крыса! Попадетесь вы мне в руки!
Вскочили на коней, одним махом до Зозаны долетели. Молния и та бы нас не обогнала. Джемшидо уж нас на мельнице поджидает.
— Везет нам нынче, Мемо, — говорит, сам смеется во весь рот. — Я чабана Сорика-оглу прихватил.
Вошли внутрь. К опорному столбу человек привязан. Чиркнул я спичкой, лицо его осветил — не из наших.
— Слушай, брат, — говорю. — Коли службу нам сослужишь, отпустим тебя живого, в придачу денег и скотины дадим. А заупрямишься — пеняй на себя, отправим прямиком на тот свет, по одной дорожке с твоим агой. Ну, будешь мне отвечать?
— Буду.
— Где Сорик-оглу, знаешь?
— Знаю, он велел мне принести ему молока, сыру, сливок и молодого барашка. Я к нему ходил.
— Где он?
— На летовке.
Схватил я его за плечи, давай трясти.
— Задумаешь нас морочить — смотри у меня!
— Не-е, зачем морочить! Как пирушка у аги с именитыми гостями, так он на яйлу подымается, от своих жен подале.
— Ладно. Сколько там человек в дозоре? Сколько собак?
— Когда ага пирует, людей своих в оба отсылает, жен да детей сторожить. Наверху с ним от силы человека четыре будет. Однако собак лютых не счесть.
— Собаки тебя признают? Пойдут за тобой, если покличешь?
— Пойдут.
Погремел я золотом в поясе.
— Теперь слушай, коли собак к ручью заманишь и всех перетопишь, а после нас в дом проведешь, это золотишко все твое будет.
Чирк спичкой и к глазам его золото подношу. Запылало оно перед ним желтым пламенем, и в глазах его огонек разгорелся.
— Ты чей, ага? — спрашивает.
— А тебе зачем?
— Да затем, что за душегубство ответ держать будем. Достанет у тебя силы раба оборонить?
— Я из Дерсима.
— Тогда страшиться нечего. До Дерсима ни одна рука не дотянется. Твой я с потрохами.
Заставил я его поклясться мне в верности двенадцатью имамами, отвязал от столба, отправились мы с ним на летовку.
Гляжу — чабан свое дело знает. Козьими тропами нас повел, глухими ущельями, с подветренной стороны, чтоб собаки наш запах не расчуяли.
Засветились наверху огни дома. Чабан говорит:
— Я пойду собак заманю, а вы тут обождите.
Джемшидо ему руку на плечо положил.
— Смотри же, брат. От клятвы не отступись!
— Как отступиться, бабо! Кто великую клятву преступит, того Хызыр в камень оборотит!
— Вперед Хызыра мы из тебя кишки выпустим, заруби на носу!
Сунул чабан под мышку два круглых хлеба для собак и в темноту канул.
Делать нечего, стали мы ждать. Сказать легко, а ждать каково! Джемо рядом муки принимает, я — стой, жди. А чабан словно как провалился. Все нет его и нет. Ночь морозная стоит. Звезды свечами в небе запылали. От них светло кругом, как днем.
Стоим, прислушиваемся, как ночные звери на охоте: не покатится ли камешек, не затрещит ли сучок? И мышь бы от нас не ускользнула. Слышим — чабан идет. Дух перевел и говорит:
— Собак я всех порешил. Заодно и дом обошел. У караульных в комнате свет не горит. Должно, спать залегли. Из большой комнаты крики, шум, игру на сазе слыхать.
Не поверил я ни одному его слову. Все они, продажные, на одно лицо! Оставил я одного человека у ручья с лошадями. Говорю чабану:
— Иди впереди!
С ружьями наперевес бесшумно по мягкому снегу двинулись. Вот уж слышно: саз бренчит, зурна надрывается. Собак не слыхать, не соврал чабан. А то бы давно уже забрехали.
Подходим к дому. Стоит он на самом краю пропасти, с трех сторон крепкой стеной огорожен. Большая дверь во двор колючей проволокой опутана. Изнутри на засов замкнута. Указал нам чабан, где сподручней на стену залезть. Вскарабкались мы вместе с ним на стену — весь двор как на ладони, белый снег под звездами ровным светом сияет. И дом хорошо видать, и комнату для караульных. Во дворе ни души, никто нас не примечает. Спустили мы чабана во двор, велел я ему тихонько засов на двери отодвинуть. Приотворилась дверь — Джемшидо и люди мои во двор прошмыгнули. Сам я по стене к ним спустился. Двоих вместе с чабаном отрядил у дверей дозорных сторожить.
Других двоих у дверей в дом поставил.
— Кто из дома выбежит — тотчас хватайте! — говорю. — Глядите в оба, чтоб мимо вас и птица не пролетела!
— Слушаем, бек!
А мы с Джемшидо стали подступы к дому нащупывать. Гладим — сбоку деревянная лестница на галерею ведет. Сверху звуки саза, зурны несутся. Прокрались мы вверх по лестнице на галерею. Окошко, что на галерею выходит, раскрыто. Приник я к окну — кровь застыла в жилах. Две лампы на стенах комнату освещают. В очаге сосновые дрова потрескивают. У очага Сорик-оглу и секретарь каймакама сидят. Перед ними на подносах ракы и всякая снедь. Рожи у обоих красные, глаза налитые — видно, крепко набрались. Музыканты на сазах бренчат. Посреди комнаты Джемо, полуголая, пляшет. Глаза застекленели, руки как плети висят. Чуть остановится — Сорик-оглу хватает с подноса кинжал, в воздухе им трясет.
— Я тебе устану! Невесте на свадьбе уставать не положено! Не для того я твой живот разгрузил, чтоб ты его жалела!
Секретарь сидит, гогочет — пузо ходуном. Слышу — Джемо застонала.
— Сил моих больше нет! Дайте попить, в горле пересохло!
— А я говорю: пляши! Ты меня хотела под свою дудку плясать заставить. Не вышло, теперь сама у меня попляшешь. Шевелись живей! — И опять кинжал свой показывает. — То-то! Коли хочешь, чтобы я забыл свой гнев да отца твоего помиловал, всю ночь мои желанья исполняй! Некому теперь жаловаться! Подполковник твой в ссылке, литейщик твой стервятникам на кормежку пошел…
Тут я на него дуло маузера из окна наставил.
— Врешь, Сорик-оглу! Жив литейщик! Ты ему кинжал в спину всадил, а он ожил, чтоб за все с тобой сквитаться!
Музыканты враз смолкли. В тишине голос Джемо зазвенел:
— Мемо!
Сорик-оглу и секретарь шеи в плечи втянули. Глаза вытаращили, на потолок уставились. Джемшидо им кричит:
— Кто с места тронется — убьем на месте!
Я Джемо окликнул:
— Хватай кинжал с подноса и отходи в угол!
Джемо живо сделала, как я сказал.
— Эй ты, сукин сын! — кричу я музыканту, что ко мне всех ближе сидит. — Брось саз, отвори двери.
Тот на агу своего косится. Я маузер на него направил:
— Отворяй, а не то башку продырявлю и тебе и твоему хозяину.
Пошел он к дверям — я кликнул моих людей, что снаружи у дверей стояли:
— Распахнется дверь — вбегайте в дом.
Вбежали они в дом, а я у окна Джемшидо оставил, сам вниз спустился. Только я в комнату вошел, и Джемшидо вслед за мной. Вывели мы всех из дома во двор. Я Сорик-оглу дулом подталкиваю, Джемшидо — секретаря.
Сорик-оглу язык проглотил от страха. Дрожит на морозе, как собака. А секретарь еще хорохорится:
— Мало вас шейхи да аги учат, бандитов! Вы еще и на меня, законную власть, руку подымать! Вам это даром не пройдет!
Джемшидо его дулом в спину ткнул.
— Уймись, подлая тварь! Какого еще уважения тебе надо? Ты запятнал честь Гази-паши! Наши братья за Гази-пашу кровь проливали, а ты этих героев разорил подчистую, детей их без куска хлеба оставил! Наши братья по горам, по ущельям с врагом насмерть бились, а ты их — по щекам лупить, свои жадные ручищи к нашим сестрам протягивать! Такого и Езид[55] над рабами Али не творил! Какой ты защитник власти после этого! Подавай сюда свою печать!
Тот потоптался — делать нечего, отдал.
Вывел я Сорик-оглу во двор.
— Ну, Сорик-оглу, пришел черед расквитаться с тобой за все твои подлости, за все горе, что ты бедному люду принес. Твой наемный палач мне сам рассказал, как ты его за два мешка муки купил. И про твои пакости в Чакалгедии знаю. Поведали мне, как ты над народом измывался. Джаферо, Хайдаро и Вело в земле лежат. Дитя мое еще в материнской утробе под твоим сапогом испустило дух. Пришло время за все ответ держать.
Молчит Сорик-оглу, только слышно, как челюсти лязгают.
Тут Джемо ко мне подходит — глаза молнии мечут.
— За невинное дитя, что погибло в моей утробе, дайте мне самой с ним рассчитаться. Он меня кровью залить хотел. Так пусть захлебнется той кровью!
Раздобыла где-то мотыги, отбила у них черенки.
— Я никого тебя за руки держать не заставлю. Бери-ка палку, продли свою жизнь.
Подает ему один черенок, другой себе взяла.
— Вставайте все в круг! — кричит. — Смотрите, как этот шакал подыхать будет!
Джемшидо запыхтел от удовольствия:
— Молодец, Джемо. Ловко придумала!
Видно, уж знает, что зрелище будет отменное.
Велел я своему человеку принести головешку из очага, чтоб получше двор осветить.
Стали биться. Вижу — Джемо на дубинках биться мастер. Куда Сорик-оглу ни повернет, она ему ходу не дает, удары его играючи отбивает. Загоняла его до поту, в атаку перешла. С первого удара у него дубинку из рук вышибла. После по правому плечу погладила — рука его тряпкой повисла. Ударился он бежать. Она одним прыжком догнала и по другому плечу тюкнула. Застонал Сорик-оглу, в ноги ей повалился. Саданула она ему под дых — на снег осел, кровавая пена изо рта запузырилась. Тут Джемшидо не выдержал, стал его прикладом добивать, мои люди ему пособили.
Обнял я Джемо. Упала она мне на грудь, зарыдала горько.
Тем временем секретарь почуял, что за ним глаза нету. Юркнул потихоньку в заднюю калитку и тут же мы его истошный вопль услыхали. Та калитка прямо в пропасть открывалась. Через нее, видать, из дома мусор выбрасывали. Разогнался секретарь и на полном ходу в пропасть загремел, черная пасть его проглотила.
Джемшидо мне и говорит:
— Такую, видать, смерть ему всевышний положил.
Остальные дела мы живо обделали. Вывели из хлева скотину, караульных отперли, руки им связали, за ворота их оттащили. Тело Сорика-оглу в дом приволокли. Поплескали из лампы маслом в разные углы, чиркнули спичкой. Двери закрыли.
Глянул я в последний раз, как пламя бушует, из окон и дверей языки высовывает.
— Вот и сквитались, — говорю. — Теперь нам у османцев на виду оставаться не след. По коням!
На одного коня я Джемо усадил, на других — караульных со связанными руками.
В путь пустились. Позади нас — черные клубы дыма до неба, впереди — полоса рассветного луча, опоясавшая золотом гору Зозана. Вдали, у самой кромки неба, ждали нас горы Дерсима, закутав белые снежные вершины в черные платки грозовых туч.