Яшар Кемаль ЛЕГЕНДА ГОРЫ

Перевод А. Ибрагимова

Приткнулось на склоне Агрыдага, чуть пониже вершины, озерко — Кюп-гёль называется. Невелико оно собой, не больше тока молотильного, зато глубиной — что колодец бездонный. Со всех сторон обступили его багряные скалы с острыми, поблескивающими, словно лезвие ножа, гранями. От этих каменных глыб тянется к озерку сначала широкая, а потом поуже полоса мягкой медноцветной земли, иссеченной многочисленными тропками, с разбросанными кой-где зелеными луговинками. Вода в этом озере — синяя-синяя. Такой густой, такой бархатисто-ласковой синевы, хоть весь свет обыщи, нигде больше не увидишь.

Так выглядит Кюп-гёль ранней весной, когда от снега остается лишь тонкая кайма. Минует день-другой — и склоны горы сплошь захлестнут волны зелени, а берега озера усыплют мелкие цветы: синие, желтые, алые, лиловые. Даже издали они бросаются в глаза своей колкой яркостью, а их резкий аромат, сливаясь с ароматом воды и медноцветной земли, дурманит голову.

Каждый год в эту пору собираются здесь чобаны — молодцы все как на подбор статные и ладные, с печальными карими глазами и длинными тонкими пальцами. Они расстилают свои бурки под багряными скалами на медноцветной земле, земле древней весны, и усаживаются кругом. В предутренней тьме, когда небо густо засеяно зернами звезд, они достают из-за кушаков свои рожки — кавалы — и начинают играть мелодию «Гнев Горы».

Весь день льется протяжная музыка. А вечером, уже на закате, прилетает крохотная, стрельчатокрылая, похожая на ласточку, белая, точно снег, птица. В стремительном полете выплетает она белые узоры на синей глади. Но вот село солнце, чобаны перестали играть. В тот самый миг, когда они убирают свои кавалы за кушаки, белая, точно снег, птица молнией устремляется вниз, окунает одно крыло в озерную синь — и тотчас же взмывает ввысь. И так три раза сряду. Когда птица скрывается вдали, чобаны встают и по одному, по двое молча расходятся. Их тени бесследно растворяются в сумерках.


С самого вечера стоял белый конь у дверей Ахмедова дома. Переступал ногами, раздувая ноздри, тянул морду к старым растрескавшимся доскам — будто принюхивался. Раньше всех заметил его седобородый Софи. Поразился старик. Седло на коне черкесское, изукрашенное черненым серебром, с серебряными стременами. Да и все убранство — чудо. Поводья шиты серебром, лука отделана золотом, с перламутровой инкрустацией. Чепрак длинный, до самого крупа, на нем — древний знак: померанцево-желтое солнце на фоне зеленого древа жизни. Вышивка не только сверху, но и с левой стороны. Софи напряг память, задумался, где он видел этот знак. Ясно только, что это знак древнего рода, но вот какого именно — никак не мог припомнить.

Молча, с изумлением и страхом смотрел Софи на коня. Что за высокий гость пожаловал к Ахмеду? Снова и снова вглядывался в изображение солнца, пытаясь определить, какому роду, какому бею или паше принадлежит этот знак. Недоброе предчувствие холодило его душу. «Не миновать беды», — думал он.

В их краях не было ни одного человека достаточно богатого, чтобы владеть подобным скакуном, да еще столь роскошно убранным. И Софи были хорошо известны знаки всех местных родов.

Была весна. Багровели освободившиеся от снега верхушки скал, зажелтели первые цветы морозника. Высоко в небе ширяла крыльями станица журавлей — они летели к озеру Ван.

Ахмед, ни о чем не ведая, играл в своем доме на кавале. И как играл! Это искусство унаследовал он от деда, Султана-ага, и отца, Ресула. По всей Горе не было других таких кавалджи[56], как эти трое. И не только по всей Горе, но, может статься, и по всему белу свету. А уж если так говорит Софи, то ему можно верить — он ведь и сам знаменитый кавалджи. Слава о нем идет по всему Востоку, и по Кавказу, и по Ирану-Турану.

Еще ближе подошел Софи к коню, еще пристальнее всмотрелся. Конь стоит навострив уши. Внимательно слушает. И Софи слушает. Мелодия, которую выводит Ахмед, знакомая, старинная. Рассказывается в ней о неукротимом гневе Горы. Так и называется она — «Гнев Горы». Этой мелодии сам Софи обучил немало пастухов. Но как-то уж так вышло, что он давно не играл и не слышал ее. Подумать только, с какой силой маленький рожок передает неистовый гнев каменной громадины! Никогда не перестанет Софи дивиться этому чуду чудному. Человеческий сын дует в рожок, а перед слушателями во всю свою исполинскую высоту встает объятая яростью Гора. Все доступно человеческому разумению: полет орла и копошение муравьев, попеременный закат и восход солнца и луны, свет и мрак, жизнь и смерть. Одного только не может постичь сын человеческий — самого себя.

Восстала Гора — и пошла. С грохотом рушатся снежные лавины. Как набухшие почки, лопаются звезды. Бурным ливнем низвергается лунный свет. А Гора идет, обуянная жаждой отмщенья. Тяжко дышит она; точно грудь сказочного великана, вздымается ее грудь. Софи даже слышит ее дыхание — раскаты глубинного гула.

Ахмед продолжает играть — все яростнее гнев Горы, все громче подземный гул. В другой раз, заслышав такой гул, Софи приложил бы ухо к земле, но сейчас он слушал песнь. Раскачивается, содрогается Гора — того и гляди обрушится на мир всей своей безмерной тяжестью. И вдруг — полное безмолвие. Пустота. Покинула Гора этот мир. Унесла с собой своих птиц и волков, звезды, луну и солнце, ветер, дождь и снег, травы и цветы. Унесла с собой долины, где бродят стада джейранов с сурьмяно-черными глазами. Только безмолвие, только пустоту оставила.

Но вот мир как бы заново открылся глазам Софи. Со всеми своими звездами, цветами, ароматами, с прозрачными, в серебристых вспышках проплывающих форелей реками. Преобразился и конь. Ожило, засверкало померанцево-желтое солнце на войлоке. Зазеленело, расцвело древо жизни.

Только после того, как оборвался голос кавала, а солнце высунуло краснопламенный язык из-за вершины Горы, опамятовался наконец старик.

Посмотрел он на дверь, на коня. И тот, задрав голову, скосил на него большие, полные тоски глаза. Еще сильнее кольнул страх в самое сердце Софи.

— Ахмед, Ахмед! — закричал старик.

Узнал его голос Ахмед, сразу распахнул дверь.

— Добро пожаловать, дядюшка.

Заметил коня, опешил. Вопросительно глянул на Софи.

— У тебя в доме высокий гость? — молвил старик. — Да принесет он тебе радость и благополучие.

— Нет у меня никаких гостей, — ответил Ахмед.

Оба они поглядели на коня. Тот обежал вокруг дома и вернулся на прежнее место. Был он на диво хорош и мастью, и статью, длинноногий, поджарый, с чутко поднятыми ушами. Снова вскинул голову конь — будто заржать хочет, но так и не заржал.

Ахмедов дом стоял у подножия скалы. Стены сложены из красного камня. Дверь широкая. Окно — всего одно.

Призадумался Софи. И Ахмед призадумался.

— Этот конь послан тебе самой судьбой, — говорит старик.

— Подошел к моей двери, не уходит, стало быть, так оно и есть, — отвечает Ахмед. — Хотелось бы только знать, чей он.

— На чепраке у него знак, — продолжает Софи, — где-то я его видел, а вот где — не могу припомнить. Сдается мне, это знак какого-то могущественного рода. Тогда — беда. Но что бы там ни было, отныне конь — твой. Это тебе дар небес.

— Дар небес, — тихо повторяет Ахмед, а сам думает, что́ принесет ему этот дар — радость ли, горе.

Тень, павшая на его лицо, не ускользнула от Софи.

— Что бы там ни было, отныне конь — твой. Жаль только, что я никак не могу вспомнить, чей это знак. Знаю, что древний, а вот чей? — раздумчиво произнес он.

Обоим было ясно, что владелец коня человек родовитый и богатый.

— Что тут долго размышлять? — снова заговорил Софи. — Отведи коня вниз на дорогу. Вернется — отведи опять. И так трижды. А уж потом, кто бы ни был его хозяин — бей ли, паша ли, османский ли падишах, иранский ли шах, Кёроглу, — никому его не отдавай. Жизнь отдай, а коня не отдавай. Нужно будет — мы все за тебя стеной встанем.

Вот уж и новый день народился. Засверкали, заиграли в золотом шитье облака. Заклубился мерцающий туман над снегами. Ахмед схватил коня за повод, вспрыгнул в седло и съехал на дорогу. Только вернулся пешком — глядь, а конь уже стоит рядом с Софи. И так трижды.

— Что будет, то будет, дядюшка. От судьбы не уйдешь, — развел руками Ахмед.

Рано ли, поздно, хватится хозяин сбежавшего коня, начнет поиски. Но Ахмед не отдаст ему дар небес. Жизнь отдаст — коня не отдаст. Таков непререкаемый горский закон.

Ахмед хорошо знал, что ему угрожает, но отвел коня на конюшню. Такого красавца он сроду не видывал. Радовался, конечно, но и тревоги не мог избыть.

— Если владелец — какой-нибудь наглый вельможа, не уважающий наших обычаев, быть беде, — сказал Софи, радостно предвкушая возможную схватку. — Гора ни перед кем не склонит головы. Уж если она прогневается, против всего мира пойдет, но от своего не отступится.

— Не отступится, — повторил за ним Ахмед.


Слух о случившемся облетел все селение. Скопом повалил народ. Сперва только свои, деревенские, а потом и со всей Горы. До самого Ирана-Турана докатилась молва о коне. Только и разговоров было что о птице удачи, которая села на голову Ахмеда. И никто не знал, чем кончится это дело — добром ли, худом ли.

Услышали о том, как повезло Ахмеду, и курдские беи с равнины. Из Каракилисе, Гихандина, Игдыра потянулись они полюбоваться сокровищем Ахмедовым — и все завистью исходят.

Долгое время о прежнем владельце не было ни слуху ни духу.

Вскочит Ахмед на коня и вместе с друзьями-товарищами мчится в набег на землю иранскую. Захватит богатую добычу, овец, лошадей — и обратно в свое селение.

И все время в тревоге. Вот-вот объявится хозяин коня, какой-нибудь спесивый бей с кроваво-красными глазами. Такой умрет — от своего не отступится. А может, он и трус, кто знает…

Миновало полгода. Совсем уж было успокоился Ахмед, развеялась его тревога. Да и радость поостыла — сколько можно радоваться одному и тому же?

Как-то утречком, когда багровое солнце выглянуло из-за Горы, является к Ахмеду Софи. Тяжело опирается на посох, длинная белая борода подрагивает.

— Слыхал уже? — спрашивает.

— Слыхал, — отвечает Ахмед.

— Разыскивает коня сам беязидский паша, Махмуд-хан.

— Слыхал.

— Тому, кто приведет коня, сулит он пять лошадей и пятьдесят золотых.

— Знаю.

— А тот, к кому попал конь, должен его вернуть, иначе паша велит отсечь ему голову.

— Что поделаешь? На все воля судьбы.

— Выставит он против нас целое войско.

— Что поделаешь? На все воля судьбы.

— Махмуд-хан известен своей жестокостью.

— На все воля судьбы.

— Человек он могущественный, противостоять ему нелегко.

— Но ведь конь — дар небес, дар бога.

— Махмуд-хан нашего бога не признаёт. И его дар не признает. Он заделался рьяным османцем.

— Не могу же я отдать дар небес.

Не прошло и месяца — прискакали посланцы от паши. Входят в Ахмедов дом и говорят:

— Махмуд-хан хочет, чтобы ты вернул его коня. Бери что твоей душе угодно: деньги, товары дорогие, лошадей самых лучших, только коня верни. Слышал он, что конь остановился перед твоей дверью, потому и просит по-хорошему. Что хочешь возьми себе взамен.

— Неужто ваш хан не знает, что дар небес не возвращают? Жизнь отдают — коня не отдают, — отвечает Ахмед.

— Знать-то он знает, но все равно стоит на своем. Ведь этот конь и ему дар. От зиланского бея, которого наш паша любит пуще брата родного.

Ахмед одно ладит:

— Ничего не пожалею, если надо, жизнь отдам, а дар небес возвратить не могу.

Видят посланцы, его не уломать, грозить стали:

— Хозяин велел тебе передать, что ни перед чем не остановится. «Хоть и высоко, говорит, его логово, хоть и созовет он всяких бродяг на подмогу, все равно доберусь до него, в порошок сотру!» А слово свое паша держит.

Молчит Ахмед, будто в рот воды набрал.

Так ни с чем люди паши и убрались восвояси. Здорово, конечно, озлились, да что толку-то?

Съехались со всей округи курдские беи с кроваво-красными глазами. И все возмущаются:

— Статочное ли это дело — требовать дар небес! Хоть ты знатный бей, хоть паша — должен иметь понимание.

— Все верно, — только и уронил Ахмед. А больше — ни полслова.


Не ожидал паша, что его просьбе отказ будет, взбеленился. Конечно, и он хорошо знал этот обычай. Остановись у ворот беязидской крепости конь самого падишаха османского или шаха иранского, ни за что не вернул бы! Но чтобы простой горец смел противиться его воле — такое в голове не укладывалось.

Созвал паша всех советников и начальников своего маленького войска. Долго судили-рядили они, но так и не пришли к общему решению. Добром коня, ясное дело, не отдадут, а идти походом — со всей Горой биться. Неизвестно еще, чем дело кончится.

Послал тогда паша за своими друзьями — беями курдскими, послушными каждому его велению. Отовсюду понаехали они: из Вана, Патноса, Муша, Битлиса, с Сюпхандага. Закатил для них Махмуд-хан пиршество пышное. С небывалым гостеприимством чествовал. А потом пригласил на совет, рассказал о своей заботе.

— Какой-то горский разбойник, юнец безусый, похитил моего коня, — жаловался он. — Моей чести нанесен урон.

Никто и упомянуть не посмел о древнем обычае, не сказал, что пустая это затея: даже если всем горцам отрубить головы, коня паше все равно уже не видать.

Всеобщее молчание окончательно распалило пашу.

— Помогите мне вернуть коня, — потребовал он.

Пришлось курдским беям снарядить гонца. Ахмед только зло посмеялся над ним. И велел передать беям:

— Этот конь — дар небес. Три раза отводил я его на дорогу, а он — все обратно. Так что теперь он принадлежит мне. И не только мне одному, но всей Горе. И хотел бы, да не могу отдать. Позабыли, видно, беи о своем достоинстве, совсем рабами паши стали. Пристало ли им с такой просьбой ко мне обращаться?

Курдские беи даже не обиделись, выслушав эти слова. Сказали только:

— Правы горцы. Но только правота им не поможет. Паша ни перед чем не остановится, а своего добьется.

Видя, что все хлопоты беев впустую, паша собрал своих аскеров и вместе с самыми верными беями выступил в поход.

А время уже осеннее. Алым, лиловым огнем пылают скалы на склонах Горы. Все выше и выше взбирается отряд паши. Только камешки летят из-под копыт лошадей.

Наконец они в селении Сорик, где живет Ахмед. А там — ни одной живой души.

Паша и его люди сделали привал, малость отдохнули, а потом Махмуд-хан приказал спалить селение.

Из одного горящего дома вышел весь седой, с клочьями сажи на бороде и на ресницах древний старик, одетый в новехонький, с голубой вышивкой шаль-шапик — излюбленный наряд курдов. Это был Софи.

Смотрит он на пашу в упор немигающим орлиным взглядом и говорит:

— Что ты бесчинствуешь, паша? С тех пор как стоит мир, еще ни один человек не вернул коня, подошедшего к его дверям. Неужто не знаешь ты этого обычая? Видно, уж совсем предался ты османцам. Какая жестокость — из-за одного коня сжечь целую деревню! Берегись, паша! Проклятье Горы падет на твою голову! Не простит она тебе этого злодеяния!.. А ведь я знавал твоего отца. Настоящий йигит был — не тебе чета, хоть ты и пашой стал. Уж он-то не пошел бы против обычая. Даже если бы его конь прибился к дому вдовы, сироты или вора — все равно не потребовал бы обратно. Так-то вот, паша. Проклятье Горы падет на твою голову!

Ничего ему не ответил Махмуд-хан, только процедил:

— Свяжите ему руки, наденьте на него железный ошейник и отведите в тюрьму.


Много разбросано селений по склонам Горы. Одно за другим обходили их Махмудовы люди. И куда ни придут — везде пусто. Будто и не жил там никто вовсе. Злобится, бесится паша. Одно только, с пеной у рта, и кричит:

— Смутьяны, бунтовщики!

Человек он высокий, рослый. Глаза карие, борода черная, курчавая, нос — клювом. И в словах и в делах проявляется спесь необузданная. Говорит он, правда, мало, все больше раздумывает. Осанка у него величавая, поступь широкая, размашистая. Кутается он всегда в соболя, весь потом исходит, а мехов не снимает.

Прошел паша со своим войском по долине Игдыра, миновал Башкёй, вышел в ахурийскую долину и поднялся к горным пастбищам. И нигде — ни чобана, ни путника заблудшего, ни разбойника. Ни птиц, ни зверей никаких — ни медведей, ни лисиц, ни диких кошек. Таким, вероятно, был мир сразу после сотворения. Мошки и жуки — и те куда-то запропастились.

— Все равно отыщу их, — кипятится паша, — если даже под землей спрятались — отыщу. Если даже в Иран, Индию или Китай удрали — все равно отыщу.

Курдские беи и слова вымолвить не смели — помалкивали.


Подкатила зима. Устали, выбились из сил и лошади, и аскеры с тяжелыми заплечными сумами. Весь Большой Агрыдаг обрыскали, добрались до Малого. И по-прежнему — никого. Пожелтел паша, спал с лица. Но все ярится. Неужто так и не встретят они ни одной живой души? Только эту ярость в себе носит — ни с кем ни слова. Что надо — рукой показывает. Но все уже давно потеряли надежду.

Один из курдских беев, Молла Керим, как-то набрался духу да и сказал Махмуду-хану:

— Мой паша! На этой огромной Горе, хоть тыщу лет ищи, все попусту. Уж если горцы запрячутся, их и сам шайтан не разыщет. Убей меня, паша, но я говорю правду.

Поглядел на него паша — глаза грустные-прегрустные, но так ничего и не ответил.

Двинулись дальше. Об одном только молит паша — хоть бы кого-нибудь увидеть, кроме этого дряхлого Софи.

Не выдержали в конце концов беи, собрались, стали обсуждать, как быть дальше. Сколько можно плутать по горам! Лошадей загнали, сами с ног сбились, а толку никакого. Паша же и слушать ничего не желает — весь злобой пышет. Но ведь уже зима близко. Так и жди снежной бури или обвала. Тут и погибнуть недолго. Посовещались беи и решили все-таки потолковать с пашой.

Подошел к нему Молла Керим и, почтительно прижав к груди руки, говорит:

— Мой паша, разреши смиренно доложить тебе о нашем общем решении. Вынуждены мы прекратить поиски, разъехаться по домам. Но вот тебе наше слово: через три-четыре месяца, не успеет еще и зима кончиться, приведем тебе и коня, и Ахмеда.

— Я уж не думаю ни о коне, ни об Ахмеде, — отвечает паша. — Одно у меня желание — знать, куда подевалось столько народу. По всей Горе — ни одного живого существа, кроме Софи. Даже муравьев не видно. Хочу видеть горцев. Еще до того, как сойдет снег.

Снова собрались на совет курдские беи. Долго говорили, спорили, а затем к паше опять явился Молла Керим.

— Хорошо. Найдем тебе и горцев. Еще до того, как сойдет снег. Положись на наше слово.

Вернулись все они в беязидскую крепость. Пригласил паша беев в мраморный зал, щедро одарил за перенесенные тяготы. Беи, понятно, радовались, но душу их подтачивал червь беспокойства. Как сыскать Ахмеда? Эти горцы знают каждую тропку в горах, их там и до Судного дня не выследишь.


Махмуд-хан был человек образованный, много знающий. Он почитал османского падишаха, гордился славой Османской империи. Его дед и отец жили в горных краях. Паше было неизвестно, когда они перебрались на равнину, известно только, что его отец учился в эрзрумском медресе, а затем поехал в Стамбул. Там он достиг высокого поста, и падишах пожаловал ему титул паши. Отца своего Махмуд-хан хорошо помнил. Он отличался орлиной смелостью, был решителен. Он-то и воздвиг беязидскую крепость, куда со всех сторон стекались ученые люди, певцы и сказители. Его воле покорялись все курдские беи — от Эрзрума до Карса, от Карса до Вана. До глубокой старости дожил он — и до последнего дня в седле! На лето, оставив свой роскошный дворец, он поднимался в горы, разбивал там шатер. Рядом были ледники, и от них веяло приятной прохладой.

Горцы относились к нему с большим уважением. Возможно, и чуточку побаивались, но по-настоящему уважали. И он платил им взаимностью. Обычаев, во всяком случае, не нарушал. Махмуд-хан хорошо помнил, как отец собирал у себя в шатре по сорок — пятьдесят кавалджи и с упоением слушал их игру.


Любопытно, как поступил бы отец на его месте? И как поступили бы горцы? Вернули бы коня? Ответа на этот вопрос не было, точно так же как не было ответа и на другой вопрос: как смогут беи выполнить свое обещание отыскать горцев. Что, если те укроются в Хоросане или на Кавказе?

Сам паша, как и его отец, учился в Эрзруме, затем служил в Стамбуле. Отличился. Покрыл себя славой в сражениях. Живал он в Дамаске, Алеппо и Каире. Бывал в Софии и Трансильвании. Изъездил весь Восток и Запад. Но в конце концов вернулся в беязидскую крепость. По настойчивой просьбе отца. Сам он, по своей охоте, ни за что не покинул бы Стамбула. Через двенадцать лет отец умер, и титул паши перешел к Махмуду-хану как к старшему сыну.

Долгое время Махмуд-хан не мог привыкнуть к горам, к здешним людям и нравам. Роскошью беязидский дворец превосходил даже стамбульские дворцы, но освоился он там с трудом. Долго тосковал, скучал. Рассеяться ему помогли горянки: и на лицо хороши, и станом стройны, таких тоненьких девушек нигде больше нет. В первый раз он женился на армянке. Во второй раз — на дочери курдского бея. Третью жену привез себе с Кавказа. Четвертая была с берегов озера Урмийе. От этих четырех жен родились у него три дочери и восемь сыновей. Было у паши еще пятеро братьев — все они жили на Игдырской равнине. Он их слегка презирал, чурался. Лишь младший брат жил сначала во дворце, но потом и он перебрался к братьям. Женился на девушке из тамошнего знатного рода, да так и осел в тех краях. Паша до сих пор не мог простить ему этого.

Лишь одна страсть была у Махмуда-хана — охота. Каждой весной отправлялся он вместе со своими ловчими на Эсрюкдаг или Сюпхандаг либо в Сорскую или Зиланскую долину. Там он охотился на оленей и возвращался с сотнями шкур.


Одну из дочерей паши звали Гюлистан, другую — Гюльриз, третью — Гюльбахар[57]. Гюлистан, дочь армянки, была высокой рыжеволосой девушкой с большими карими глазами, осененными длинными ресницами. Наряды себе она выписывала из Стамбула, следуя придворной моде. Так же поступала и Гюльриз, белокурая красавица с небесно-синими глазами и длинной лебединой шеей. Из всех троих эта была самая образованная, еще девочкой знала наизусть стихи Ахмеди Хани[58]; придет, бывало, в мраморный зал и читает всем собравшимся. Паша любил ее больше остальных. Гюльбахар сильно отличалась от своих сестер — ростом пониже, плотно сбитая, лицо светлое, открытое, орехово-смуглое. По принятому у горянок обыкновению она носила несколько нижних юбок, волосы заплетала в сорок косичек. На шее — золотое ожерелье, на ногах — браслеты с изумрудом и жемчугом. От природы она была большая умница. Говорила мало, почти всегда улыбалась. Все прочие дети паши редко выходили из дворца, с простым народом не знались. Иное дело — Гюльбахар. Ни одна большая гулянка, ни одна свадьба без нее не обходились.

Жители Беязида и горцы просто обожали Гюльбахар, чтили ее как святую. Захворает ли кто, беда ли где приключится, Гюльбахар уже тут как тут. На коне она ездила как заправский йигит. Паша никогда не вмешивался в ее дела, лишь поглядывал издали, думая: «Родись она мужчиной, всей бы этой Горой, как падишах, заправляла!»

Гюльбахар изнывала во дворце от тоски и скуки. Общего языка с сестрами не находила — все одна да одна. Шел ей тогда двадцать второй год. Взглянет — глаза обжигают болью, но улыбка добрая-предобрая, ямочки на щеках так и играют. Недаром горцы прозвали ее Улыбающейся девушкой.

История с конем заинтересовала ее больше всех во дворце. Она частенько заходила в тюрьму, расспрашивала обо всем Софи, который ей так полюбился, что она сама, своими руками носила ему лакомства из дворцовой кухни.

— Верно говорят люди, — подтвердил Софи. — Три раза съезжал Ахмед на дорогу — и три раза конь возвращался к его дверям. Этот конь — дар небес. Ахмед никому его не отдаст. И даже если бы захотел отдать, ему бы не позволили. Горцы умрут, а коня не отдадут.

А однажды он попросил:

— Принеси мне кавал.

Только сказал — смотрит, Гюльбахар несет ему рожок. А рожок-то старый-престарый, лет сто, верно, будет. Хоть и ничего не сказала девушка, а очень удивилась: как это Софи, в его-то годы, будет играть на кавале. Для этого и зубы крепкие нужны, и грудь могучая. Присмотрелась Гюльбахар — хоть спина у старика и согбенная, а зубы все до одного целы-целехоньки, так и сверкают белизной.

Заиграл Софи на кавале. А Гюльбахар присела у двери тюрьмы, привалилась к стене — и слушает. Заслушалась, даже не шелохнется. А Софи знай себе играет, ни на миг не остановится.

Наконец опустил он кавал. Только тогда, будто после долгого сна, очнулась Гюльбахар, тихим голосом спросила:

— Что это за мелодия?

— Старинная. «Гнев Горы» называется. Ее играли еще отцы отцов наших.

Каждый день в предрассветную пору приходила Гюльбахар к темнице. И Софи играл для нее «Гнев Горы». Вот только никак не хотел объяснить, почему Гора разгневалась. Гюльбахар его расспрашивает, а он молчит, лишь изредка уронит:

— Впала Гора в гнев — о том и сложили дестан отцы наших отцов. Я знаю только мелодию, а слова спрашивай у сказителей, не у кавалджи.

Так и не сумела дочь паши выпытать у него эту тайну.

— Слушай мой кавал внимательно, — говорил ей Софи. — Он ведь и рассказывает о гневе Горы, моя повелительница. Видно, совсем одряхлел я, кавал перестал меня слушаться. Вай, вай!

Гюльбахар слышала этот знаменитый дестан и раньше. Исполняли его не только бродячие певцы и сказители, но даже дети и женщины. Но Софи играл как-то по-особому. И гневу Горы у него тоже, видимо, было свое объяснение.

Паша, разумеется, знал, что его дочь принимает большое участие в старом Софи, даже еду ему носит из дворцовой кухни. Знал он и то, что она слушает его игру на кавале.

Велел он привести узника в мраморный зал.

— И хотел бы, да не могу тебя отпустить, пока Ахмед не приведет коня, — сказал он Софи. — Обещай, что постараешься его уговорить, и ступай себе с богом.

— В этом деле я тебе не помощник, — гордо ответил старик. — Конь — это дар небес. Сам Ахмед еще может прийти, а вот коня не приведет. И уговаривать его я не стану.

Обозленный паша отправил Софи обратно в темницу и приказал позвать Гюльбахар.

— Чтобы больше ты не смела ходить к этому Софи! — сказал он дочери. А слово его — во дворце закон, ослушников ждет строгое наказание.


Через несколько дней прискакал гонец от хайдаранского бея.

— Да успокоится сердце паши, — передал он слова курдских беев. — Мы нашли место, где скрываются горцы. Там и Ахмед с конем. Скоро они будут в твоих руках.

Оказалось, что Ахмед увел всех горцев к шемдинанским курдам, в Хакярийские горы.

Послали туда сына милянского бея. Муса-бей — так его звали — нашел Ахмеда в узорчатом лиловом шатре, что стоял в долине среди сотен других.

Ахмед приветствовал его как дорогого гостя.

— Паша хочет видеть тебя, — сказал Муса-бей. — Больше ему ничего не надобно — только тебя видеть. Даже коня своего не требует. Пусть горцы спокойно возвращаются домой. Беи уговорили пашу простить тебя и всех остальных. Но его, видишь ли, заело любопытство, хочется ему знать, что за человек этот Ахмед. «И пятнадцати коней не пожалею, лишь бы поглядеть на такого йигита», — сказал он беям. Вот они и послали меня к тебе.

Шемдинанские беи и вожди горских племен долго спорили: не ловушка ли это. Но трудно было себе представить, чтобы высокородные беи унизились до подобного обмана. Неужто османский паша вовсе не дорожит своей честью? В конце концов собравшиеся склонились к мысли, что паша и впрямь желает видеть Ахмеда. Просто любопытствует, что он, мол, за человек.

От Мусы-бея Ахмед узнал, что Софи заточен в темницу. Жаль ему было старика, очень жаль. Никакие уговоры не могли заставить Софи покинуть свой дом. Легче было бы скалу сдвинуть с места. Мог ли он подумать, что паша упрячет его на старости лет в тюрьму?!

— Не волнуйтесь за него, — успокаивал Муса-бей. — Софи не так уж плохо живется. — И рассказывал о его дружбе с Гюльбахар-ханым. Все были рады это слышать.

— Муса-бей, — сказал ему Ахмед, — ты прибыл сюда как друг, и я не могу отказать тебе в твоей просьбе. Мы все вернемся в родные края, и я спущусь в беязидскую крепость. Но только один, без коня.

— А зачем конь? — подхватил Муса-бей. — Я уже говорил, что паша хочет видеть тебя одного.

И вот в начале весны горцы возвратились в свои селенья. Ахмед же в сопровождении курдских беев отправился в беязидскую крепость. Паша встретил его достаточно миролюбиво, хотя и с обычной своей насмешливостью и высокомерием.

— Здравствуй, султан Горы. А где же конь?

— Дома, — ответил Ахмед.

— Ты похитил моего коня, — сказал паша, — знаешь, какое наказание за это полагается?

— Я не вор, — гордо отрезал Ахмед. — Конь — это дар небес. Поэтому вернуть его я не могу. Ты ведь и сам родом из наших краев, знаешь обычаи.

— Плевать мне на ваши обычаи! — яростно завопил паша. — Или приведи коня, или я велю отрубить тебе голову. — И приказал своим стражникам: — Посадите его в тюрьму!

Беи, что сопровождали Ахмеда, не решились и рта раскрыть.

— Можешь отрубить мне голову, воля твоя! — крикнул схваченный стражниками Ахмед. — Но коня тебе все равно не видать!

Такого оборота дела Муса-бей не ожидал.

— Ты поступаешь бесчеловечно, паша, — возмутился он. — Бесчеловечно и низко. Я поверил твоему слову, привел Ахмеда, а это, оказывается, коварная западня.

Тут уж паша совсем вышел из себя.

— И этого тоже в тюрьму! — гаркнул он. И набросился на курдских беев: — Так-то вы держите свое обещание? Где мой конь, я вас спрашиваю, где мой конь? Не хватало еще, чтобы какой-то худородный горец одержал верх надо мной, пашой османским! Не потерплю такого бесчестья!

— Ладно. Хоть и трудное это дело, а приведем тебе коня, — пообещали беи.

Слух о том, что произошло во дворце паши, быстро распространился от Вана до Малатьи, от Малатьи до Кавказа, всю Анатолию облетел. Певцы слагали вдохновенные песни об Ахмеде и коне.

Все горцы были возмущены вероломством паши. Негодовал и род милянского бея.

Едва очутившись в темнице, Муса-бей попросил прощения у Ахмеда:

— Не таи на меня обиды! Я ни о чем не догадывался. Не то наотрез отказался бы от такого поручения. Лучше смерть, чем позор.

Софи очень обрадовался Ахмеду. Обнял его, долго целовал. Затем достал свой кавал и начал играть «Гнев Горы». Со слезами на глазах слушали его Ахмед и Муса-бей. Излив свою душу в долгой игре, старик передал кавал Ахмеду. Тот весь кипел от сдерживаемой ярости. Призвав проклятье Горы на головы паши и беев, Ахмед заиграл на кавале. Совсем по-другому запел рожок, не узнать просто. Мелодия вроде бы та же самая — «Гнев Горы», а вот слушаешь — и кажется, будто скалы шатаются, еще миг — и рассыплются на мелкие куски.

Услышала Гюльбахар его игру и, не долго раздумывая, со всех ног кинулась к темнице. Даже и не вспомнила об отцовском запрете. Будь что будет, а она непременно увидит человека, который с таким вдохновением играет на кавале. И увидела. В груди ее жарко заполыхало какое-то новое, еще не изведанное чувство. И гнев против отца, который учинил такую несправедливость.

Присела Гюльбахар у стены да так заслушалась, уж и не помнит, где она. Не скоро очнулась. Но как только очнулась, захотелось ей сделать хоть что-нибудь для узников. И для Софи, и для Ахмеда, и для Мусы-бея, чьим мужеством она восхищалась. Зашла она на дворцовую кухню и вместе с очень любившими ее поварихами приготовила вкусные блюда для узников. Слуги унесли все это в тюрьму.

Узнала об этом ее мать, призвала к себе и говорит:

— Если отец проведает о том, что ты вытворяешь, никого не помилует.

А Гюльбахар и бровью не ведет.

— Ну и пусть! После того как он так опозорил свое имя, мне уже безразлично, что он там еще сделает.


Один за другим тянулись дни. Курдские беи так и не привели коня. И вестей от них никаких не поступало.

Ахмед и Муса-бей по-прежнему томились в темнице. Тайком от паши Гюльбахар посылала им разные лакомства, а то и сама шла хоть издали поглядеть на узников.

Как-то раз, не выдержав, сказала она Софи:

— Я хочу поговорить с Ахмедом. Предупреди его об этом.

Крепко запал ей в душу молодой горец. Да и то сказать — парень хоть куда. Волосы золотые, волнистые. И борода такая же. Глаза голубые, большие и ясные, лицо длинное, узкое: чудится, будто вобрало оно в себя всю боль, всю тоску мира, что-то в нем есть от раненой газели. Смотришь — и кажется, что он в каком-то волшебном сне. Во всей его осанке, в каждом его взгляде было что-то, воспламеняющее кровь, что-то, уводящее в далекий неведомый мир. Гюльбахар мнилось, будто они знают друг дружку чуть не с самого детства. Во всяком случае, давно: познакомились на свадьбе или гулянке. А может быть, это именно он снился ей по ночам — такой родной и близкий!

— Но ведь старший тюремщик не разрешит вам свидеться, — сказал Софи. — Чего доброго еще паше донесет. Тогда мы все пропали.

Его слова, однако, не остановили Гюльбахар. С того дня потеряла она покой. Ночами ворочалась без сна. И все видела перед собой молодого горца. Стоит он перед ней в золотом сиянии, весь улыбкой светится, но в глазах голубых — горе горькое. Тяжкая, видно, выпала ему доля. Может быть, нет у него ни отца, ни матери, ни братьев — никого-никогошеньки! Изболелось, изнылось сердце Гюльбахар. «Надо с ним поговорить, — думает она, — надо поговорить. Может быть, и сыщется лекарство против его хвори. Нелегко ему, бедняге. Да еще в тюрьму угодил!»

Гюльбахар и сама не понимала, что с ней творится. И днем и ночью — все перед ней Ахмед. Наваждение, да и только! Куда ни пойдет, а сердце ее все к тюрьме тащит. Войти туда — дело непростое. Дверь прочная, железная. Тяжелый замок с цепью. Дверной проем выложен из больших нетесаных камней на прочном растворе.

Старшим тюремщиком был Мемо. Паша ему безгранично доверял, любил как родного сына. Отец Мемо был одним из самых верных и отважных воинов Махмуда-хана. Он пал в сражении, когда его сыну было всего лишь два годика. Воспитывался Мемо во дворце, а когда подрос, паша назначил его старшим тюремщиком.

Был он еще молод. Как и отец, отличался мужеством и преданностью: не раздумывая отдал бы жизнь за своего покровителя. Из таких-то людей и подбирают тюремщиков. Ко всему еще он немногоречив. Когда с ним заговаривают, как девица, заливается румянцем. Гюльбахар не могла припомнить, чтобы Мемо хоть раз поглядел ей прямо в глаза. Только увидит ее — весь запылает, губы бледно-лиловые, руки трясутся. Смотрит в землю, ни слова не говорит. Гюльбахар полагала, что это от природной стеснительности.

Все это время она тайно посылала узникам вкусную еду. Не обделяла и Мемо. И каждый раз не забывала ему сказать:

— Своими руками приготовила, брат Мемо! Для тебя старалась.

Гюльбахар лишь дважды или трижды удалось видеть Ахмеда. Да и то благодаря Мемо. Иногда он оставлял дверь тюрьмы открытой, а сам куда-то исчезал. Стоя на каменной лестнице, что вела в глубь темницы, Гюльбахар разговаривала с Софи, а сама так и ловила глазами его молодого друга, который ходил взад и вперед по дну глубокого, словно колодец, подземелья. Он напоминал могучий утес, но поступь у него была легкая, пружинистая. Статный, величавый — настоящий мужчина!

В стенах тюрьмы оставлено было несколько узких, в локоть длиной отверстий: днем сквозь них просачивался неяркий свет.

Тюрьма стояла на самом краю пропасти. Внизу расстилалась беязидская равнина. Оттуда, с караванной дороги, доносился иногда звон колокольцев. Его отголоски долго еще бились об отвесные склоны. Одно такое отверстие было на высоте человеческого роста. Знал об этом весь окрестный народ. И боготворил сирийца, главного строителя дворца и крепости. По слухам, он сам долго томился в заточении, потому и совершил это милосердное дело. Дескать, будь что будет, а я оставлю в стене окошко и сделаю так, чтобы ни один тиран не осмелился его замуровать.

Достроив крепость, сириец уехал. Но, уезжая, оставил первому владельцу такое письмо: «Если кто-нибудь осмелится замуровать эти окна, темница рухнет на его голову. И он сам, и его потомки, и весь его род будут прокляты!»

Ни один паша так и не решился замуровать эти отверстия. Вот почему беязидская темница была воспета во многих дестанах. Кто туда ни попадет, прежде всего возносит молитву главному строителю — Сюлейману-уста.

Зимой ли, летом, мир в этом окошке неузнаваемо преображается. Как-то странно течет, оплывает. Днем по небу летят журавли, гуси, утки и дрофы, ночью — сверкающие звезды. По дорогам проходят караваны. В светлом мерцании покоится река. И кажется, будто вся необъятная, окутанная прозрачной дымкой равнина стремится куда-то вдаль.

Выйдя на свободу, узник тщетно искал эту заколдованную равнину — то в солнечном золоте, то в смоляном мраке, то зеленую, в ярких крапинках цветов, то лиловую или медноцветную, то под сплошным снежным покровом, вечно изменчивую, зыбкую, плывучую, — волшебство в тот же миг рассеивалось.

Софи, Ахмед и Муса-бей поочередно глядели в это окошко. На смену весне шло лето. По утрам над равниной, заслоняя дальние холмы, висело голубое кружево тумана. С приближением дня туман окрашивался в розовый цвет, а затем улетучивался.

Сердце Гюльбахар пламенело любовью. Все, к чему ни прикоснется ее рука, будь то человек или вещь какая-нибудь, тотчас озарялось этим пламенем. И сама она была будто ветер, разносящий пожар, — все время в движении, — ни одного мгновенья спокойного. Радость в ее душе чередовалась с отчаянием. Страшно ей: вот выйдет Ахмед на свободу — никогда больше она не увидит его. И никто — ни отец, ни падишах, ни даже Караванный Шейх — не пособит ее горю. Все в мире случается, только одного не может произойти — чтобы она увидела Ахмеда после его освобождения.

О чем только не передумала Гюльбахар в эти дни! О любви, о горе своем горьком, о разлуке, о смерти, о несправедливости, жестокости отцовой. Чувства ее походили на коней, закусивших удила.

И вдруг она впала в какое-то странное оцепенение. Тело сковала страшная усталость. Оно ныло и болело так, будто его били палками. Как полумертвая бродила она по дворцу, вызывая всеобщее удивление и жалость. Но буря, бушевавшая в ней, затихла.

Три дня не говорила она ни с кем. Три дня блуждала холодная, сонная, отчужденная, лицо бледное, волосы тусклые, даже зубы, казалось, потеряли всегдашнюю свою белизну. Лишь по временам вспыхивал в ее глазах прежний огонь да глубоко в ямочках щек таилась горделивая улыбка, которую не могло омрачить предчувствие неминуемого горя.

А затем вновь разразилась буря. Вновь переменилась Гюльбахар — просто не узнать. Вся она — с головы до пят — любовь. Любовь и радость! Носится по дворцу, никак не может дождаться наступления вечера.

Как только стемнело, выбежала она из крепости, остановилась тут же, за воротами, и смотрит на кузню. А оттуда золотым дождем сыплются искры. Где-то в глубине орудует кузнец Хюсо, только трудно его разглядеть.

Постояла немного Гюльбахар — и помчалась к гробнице Ахмеди Хани. Пала на колени, стала молить о заступничестве. Точно бурный паводок, разметавший плотину, полились ее молитвы. А когда отошла наконец от гробницы, склоны Горы уже окутала — такая долгожданная! — ночь. Заморосило.

Отныне Гюльбахар знала, как ей поступить, до тонкости знала. Будущее не сулит ей ничего отрадного, но она должна выполнить свой долг. Во что бы то ни стало.

В комнате у нее стоял прочный, орехового дерева, расписной сундук. Гюльбахар достала из него кавказское рубиновое ожерелье — подарок бабушки, золотой перстень, жемчужные браслеты, привезенные ей дядей из Индии, и афганское кольцо в нос, тоже от дяди, ссыпала все это в бархатный мешочек и кинулась к темнице. Мемо жил в боковой пристройке. На ее стук он тут же открыл дверь. На боку у него висел длинный, до щиколоток, меч. На плечи наброшена была шитая серебром аба[59] из шкуры гнедого жеребца. На голове высилась шапка из козьего меха. При виде Гюльбахар он весь засветился радостью. Но в тот же миг эта радость уступила место темному отчаянию. Глядя на него, загрустила и сама Гюльбахар — погасла вспыхнувшая было надежда.

Мемо стоял, с обычной своей застенчивостью потупив глаза. Руки и ноги у него дрожали.

— Возьми, это мой тебе подарок, — молвила девушка, протягивая ему мешочек с драгоценностями.

Мемо, ничего не отвечая, заглянул в мешочек.

— Только дозволь мне увидеться с Ахмедом, — добавила она.

Не удержал Мемо мешочек, уронил на каменный пол — зазвенели драгоценности. Дочь паши нагнулась, подняла мешочек, снова подала Мемо:

— Возьми. Только дозволь увидеться с Ахмедом. А потом, если хочешь, донеси отцу. Пусть он прикажет отрубить мне голову.

Мемо был смертельно бледен, ни кровинки не осталось в его лице. Медленно-медленно возвел он глаза на Гюльбахар. Это был взгляд умирающего. Потупиться на этот раз пришлось дочери паши.

Мемо не спеша извлек из-за пояса большой ключ, протянул его Гюльбахар и ушел. Миг-другой дочь паши стояла в нерешительности, не зная, радоваться ей или печалиться. И вдруг у нее хлынули слезы. Долго-долго сидела она, рыдая, на пороге. Подумывала даже, не оставить ли ей ключ в комнате Мемо, но все-таки не сделала этого. Кое-как поднялась на ноги, с бешено колотящимся сердцем подошла к двери тюрьмы и отперла огромный замок. Внутри — тьма кромешная. Только где-то внизу трепещет — вот-вот порвется — тоненькая нить света.

Гюльбахар спустилась по ступеням, вырубленным в стене еще за сотни лет до постройки крепости. На дне каменного колодца не заметно никакого движения. Стены и пол — гладкие, словно покрыты толстым налетом морской соли. Сырости вовсе не чувствуется. Веет кисловатым запахом дубленой кожи.

Внизу, у подножия лестницы, дочь паши остановилась, тихо позвала:

— Софи, Софи!

К ней тотчас же подошел старик.

— Добро пожаловать, моя повелительница. Как ты сумела сюда пробраться? Не дай бог, паша узнает — все на плаху угодим. В этой тюрьме никогда еще не бывала ни одна женщина. Тебя ведь никто не видел? Скорее уходи!

— Где Ахмед? Я хочу с ним поговорить.

— Сейчас, сейчас.

В темноте послышался невнятный шепот. Сердце девушки застучало так сильно, что ей показалось, будто стены тюрьмы откликаются громким эхом. Она с огромным нетерпением ждала. Волнение ее все нарастало.

С пола поднялась высокая тень — вероятно, Ахмед. У Гюльбахар подломились ноги, закружилась голова. Чуть было не упала, в последний миг успела опереться о стену. Но когда лицо ей опалило жаркое дыхание Ахмеда, сразу же пришла в себя. Оба они стояли молча, затем Ахмед заговорил:

— Это ты, Гюльбахар?

— Да, — чуть слышно выдохнула дочь паши.

Обоим им чудилось, будто они уже давным-давно, чуть ли не с малых лет, знают друг друга. Их обволакивало облако любви — жаркой, дружески нежной и прекрасной. Всю тюрьму заполняло собой это облако?

За несколько дней до того Софи исхитрился залучить в подземелье стайку куропаток. В любой час дня и ночи птицы весело щебетали. Но Гюльбахар еще не знала об этом и, услышав их щебет, испуганно подалась вперед, схватила Ахмеда за руку. Они вместе поднялись в караульную башенку, что высилась в двух шагах от края глубокой пропасти. Над равниной во все небо сияли россыпи звезд. На дальних холмах лежала огромная тень Горы. А над самой Горой стыла старая подслеповатая луна на ущербе. И вдруг ее поглотила зловещая иссиня-черная туча. Гюльбахар невольно стиснула руку Ахмеда.

До первых петухов сидели они рядышком. И, только заслышав их перекличку, поднялись на ноги. Точно два языка пламени, разъялись их руки. Девушка не находила в себе сил разлучиться с любимым. Так бы и сидела там молча, пока не наступит день. И пусть каменные плиты оросятся ее алой кровью. Опять взяла она руку Ахмеда. Опять слились воедино языки пламени. Но уже начинало светать. Простясь с ней, Ахмед спустился в каменный колодец — Гюльбахар услышала, как брякнула, закрываясь за ним, тяжелая тюремная дверь. Какой-то миг она стояла в замешательстве, не зная, что делать, куда идти, и лишь тогда вспомнила о зажатом в руке ключе. Мемо в его пристройке не оказалось. Встревоженная Гюльбахар металась по всей крепости, пока наконец не отыскала его за внутренней стеною — он сидел справа от больших ворот, прислонясь спиной к каменной кладке. Не шевельнется, не шелохнется — словно умер. Даже звуки шагов девушки не могли привести его в себя.

Дочь паши потрясла ключом над самым его ухом. А лицо у него все такое же застылое. Будто ничего не слышит и не видит Мемо. Ждала-ждала Гюльбахар, пока он очнется, — так и не дождалась. Кинула ему ключ на колени.

— Спасибо тебе, брат. Век не забуду твоей доброты.

Мемо сидел все с тем же отрешенным видом, и Гюльбахар пришлось его покинуть.


Разлучась с Гюльбахар, Ахмед ощутил гнетущее одиночество. Неужто наяву, не во сне держал он жаркую руку девушки, вдыхал дурманящий аромат ее тела? Неужто это и впрямь не сон? — вновь и вновь спрашивал он себя. От глубочайшей радости и счастья переходил к мучительным сомнениям и отчаянию — и не было этому конца.

Вот, стало быть, почему конь остановился у дверей его дома! Так предначертал господь. Этот конь и эта девушка — дар небес, дар Горы. И он, Ахмед, должен быть достоин столь великой милости.

Так размышлял молодой горец, и перед его глазами неотступно стояла дочь паши — истый цветок гор, яркий и благоуханный.

— Дай мне кавал, — попросил он Софи.

И заиграл новую, доселе не слыханную мелодию. Наслаждались ею только Софи, Муса-бей и куропатки.


В тот день Гюльбахар скиталась по дворцу как неприкаянная. Ни к чему не притрагивалась, ничего не ела — и все думала, думала. Отец ни за что не отпустит Ахмеда. Но даже если бы отпустил, их пути навсегда разойдутся. Невозможно и помыслить, чтобы паша выдал свою дочь за простого горца. Тем более за смутьяна.

И вдруг до нее долетели звуки кавала. Она так вся и затрепетала. Словно лист под ветром. И предалась безумным мечтам. Ах, если бы Ахмед все-таки вышел на свободу. Однажды ночью он похитит ее, умчит в степь, где бродят джейраны, где раскинули свои гостеприимные шатры курды. Люди с Горы для них — выходцы из другого мира, чуть ли не святые. Но ведь у отца, как и у всех османцев, руки длинные. Куда бы они с Ахмедом ни забрались, хоть на край света, все равно изловит их и убьет. Эта мысль будто огнем опаляла ее сердце.

«Сегодня же ночью пойду к Ахмеду!» — решила она. Страшно только, как бы отец не проведал. Крут он на расправу, никого не пощадит — ни ее, ни Ахмеда, ни Мемо. Но почему Мемо ведет себя так странно? Не взял такие дорогие вещи? Без слова отдал ей ключ.

Гюльбахар старалась не вспоминать о Мемо, о его полных боли глазах, гнала его образ прочь, но все тщетно. Давно уже заметила она что-то странное в отношении к ней Мемо. Почему он так предан ей — разобьется, но выполнит любую ее просьбу?

Итак, решено, сегодня ночью она пойдет к Ахмеду. И не только сегодня, а если удастся, то и завтра, и послезавтра. Но как попросить ключ у Мемо? Как посмотреть в его полные боли глаза? Выполняя ее просьбу, он терпит муки смертные. Этого нельзя, невозможно не замечать!

Тоска становилась все нестерпимее. И вместе с ней росло негодование: девушка готова была бросить вызов своему отцу, его прислужникам, обычаям, Горе, всему свету.

Из мраморного зала слышался зычный, густой бас Махмуда-хана. Гюльбахар как будто видела отца перед собой. Мужчина он заметный, видный. Когда говорит по-курдски, оживляется, смотрит орлом. До сих пор Гюльбахар любила только своего отца. Восхищалась только им. И отец знал о ее к нему чувствах.

Весь вечер бродила девушка по дворцу, стараясь держаться поближе к мраморному залу. Остановится, прислушается, не стихло ли там, и опять начинает ходить. Наконец наступила полная тишина, все разошлись. В это время отец обычно совершал вечерний намаз.

«Что, если сейчас зайти к нему? — мелькнула у нее мысль. — Пасть ему в ноги и сказать: „Не как твоя дочь — как простая девушка, просительница пришла я к тебе, Махмуд-хан. Выслушай же мою смиренную мольбу. Пощади Ахмеда. Ради меня пощади. Вспомни о своем происхождении, Махмуд-хан. С великой Горы идет слава нашего рода. Так говорил мой дед, твой отец. И уж кто-кто, а ты хорошо это знаешь, Махмуд-хан. Рядом с нашим старым домом было орлиное гнездо…“»

Однажды, когда аскер открыл дверь мраморного зала, она чуть было не вошла туда. В последний миг опамятовалась. За себя она не боится. Но ведь как только отец услышит о ее просьбе, он тут же прикажет обезглавить ее любимого.


Наступила полночь. Весь Беязид погрузился в глубокий сон. Только Гюльбахар не спит. Крутится, ворочается, все слышится ей звон цепей из темницы.

Опасная, безрассудная это затея. Рано или поздно, их тайна раскроется. В этом дворце ничто не ускользает от глаз хозяина. Сестры уже, верно, почувствовали неладное. Стоит кому-нибудь проследить за ней — и… Страшно даже подумать, какая буря поднимется. Да и можно ли положиться целиком на Мемо? Что, если, спасая свою голову, он пойдет и расскажет обо всем отцу? Может ли он донести?..

Обуреваемая подобными страхами, Гюльбахар поднялась с постели, оделась и вскоре — сама не заметила как — очутилась у тюрьмы. Походила вокруг, подошла к пристройке. Угрызения совести, стыд, робость не позволяли ей постучать. Но тюремщик — он как будто дожидался ее — вдруг распахнул дверь. Гюльбахар повернулась и пошла прочь. Но он догнал ее и протянул ключ.

— Поговорите у меня в комнате, — пробормотал он срывающимся голосом.

Гюльбахар с трудом открыла железную дверь тюрьмы. Спустилась по ступеням, позвала:

— Софи, Софи!

Затаив дыхание, Ахмед ждал ее с самого вечера. Нет, с того мгновенья, как она ушла. Чуть заслышит какой шум или шорох, сразу вскакивает на ноги. Подбежал он к Гюльбахар — сплелись два языка пламени.

Дочь паши все никак не могла забыть о Мемо. Почему он предложил ей поговорить с Ахмедом у него в комнате? Уж не святой ли он? Возможно ли, чтобы на свете существовало подобное благородство и великодушие? Гюльбахар была подавлена.

Вновь повела она Ахмеда в караульную башенку. Только на этот раз уселись они со стороны пропасти, обращенной к востоку. Откинулись спиной к стене — и сидят молча, не разнимая рук. Ночь тихая-тихая, и каждому чудится, будто он слышит биение сердца другого.

— Правда ли это? — прорыдала Гюльбахар.

— Что правда? — не понял Ахмед.

— Что через сорок дней, если не приведут коня, и тебе, и Софи, и Мусе-бею отсекут головы?

— Правда.

Застонала Гюльбахар, пробормотала что-то невнятное.

— А ты узнала меня? — спросил Ахмед. — Помнишь нашу первую встречу около Кюп-гёля?

— Конечно, помню, — отозвалась дочь паши. — Ты ведь вел танец. А сам-то ты меня помнишь?

— Еще бы. Как сейчас вижу перед собой. На ногах у тебя были коралловые браслеты.

Точно в сладостном сне вся истаивала Гюльбахар.

— Тогда, на берегах озера, — проговорила она, — какой-то длинноволосый певец три дня и три ночи пел песнь о Сийе Ахмеде Силиви. И это было только самое начало.

— Эта песнь исполняется сорок дней, — объяснил Ахмед. — Просто конца ей нет — такая длинная.

Гюльбахар глубоко вздохнула:

— Значит, вас всех казнят?

— О себе я не думаю, — тихо молвил Ахмед. — Чему быть, того не миновать. Но рубить голову столетнему старику — это неслыханная жестокость! Такого еще мир не видел. Жаль мне Софи — просто сердце разрывается! Совсем он одряхлел. Но держится молодцом, не унывает. Весь скрючится, а играет себе на кавале. Жаль мне его, ах как жаль, слов нет! Спас бы его, если б мог. Паша грозится казнить его первым.

— Молюсь, чтобы вы все остались в живых, — сказала дочь паши. И прильнула к Ахмеду.

— Смотри, чтобы паша не услышал таких речей, — предостерег он возлюбленную. — Он и тебя убьет.

— Ну и пусть, — с вызовом бросила она. — И пусть!

— А еще мне жаль Мусу-бея. Безвинно человек страдает. Я бы и рад привести коня, но ведь наши не отдадут. А если и отдадут, как я посмотрю им в глаза после этого? Хорош йигит, скажут, испугался паши, отдал ему дар небес. Такого позора мне не вынести.

Гюльбахар склонила голову на плечо Ахмеда. К горлу подкатил комок, заплакала. Рыдает, а сама говорит сквозь слезы:

— Да пропади ты пропадом, конь! Сгинь, исчезни!

Загорланили утренние петухи. Из-за Горы выкатилось румяное, похожее на стеклянное яблоко, солнышко.

Разъялись огненные языки — руки. Ахмед спустился на дно колодца. Гюльбахар проводила его взглядом, не в силах даже приподняться. Уже настал день, когда она наконец смогла выбраться из башенки.

Ее одолевали тяжкие мысли.

Отец верен своему слову, сказал: «Казню» — значит, казнит. Даже если от падишаха придет фирман с помилованием, все равно на своем настоит. И нет у Ахмеда никакого выхода. Вернет этого проклятого коня — горцы его не простят. Умрет он для них заживо. А допустить, чтобы из-за него погибли двое невинных, совесть ему не позволяет. Но что он может поделать? Со скованными-то руками?

Даже ценой собственной жизни не могла спасти Гюльбахар своего любимого. И Ахмед понимал это.


Всякую надежду потеряла Гюльбахар. Ни один луч не может проскользнуть во мрак ее души. Паводком затопляет ее отчаяние — вот-вот захлестнет с головой. Сорок дней радости отпущено ей на всю жизнь. И ни днем больше. Да и радость эта горькая: радость держать руку обреченного на казнь, живого мертвеца обнимать. Но что бы ни произошло, даже если возвратят коня, никогда больше не увидит она своего возлюбленного. Уйдет Ахмед к себе в горы, а она останется здесь одна, словно камень на дне колодца. Только ничего этого не будет. Не отдаст Ахмед коня. Прямо на глазах у нее отсекут ему голову, наденут на шест остроконечный и с насмешками потащат по городу. И все зеваки будут таращиться на его золотые волосы, обрызганные алой кровью…

В ушах у Гюльбахар не смолкая звучали слова старинного плача: «Я целовать его не смела. Убитый, кровью он истек».

Горько рыдала дочь паши, представляя себе, как с крепостной стены сбрасывают бездыханное тело Ахмеда. Летит оно вниз, ударяясь о выступы скал, а в самом низу разбивается о камни. И в ушах ее все звучало: «Я целовать его не смела…»

Гюльбахар обдумывала все возможные способы спасения своего любимого. Он должен жить, непременно должен! Даже если она никогда больше его не увидит. Даже если он женится на другой, наплодит ребятишек, что волчат. Но он должен жить. Даже ценой ее смерти.

Однако отчаиваться еще рано, приободрила она себя. Неужто отец Мусы-бея допустит, чтобы сыну отрубили голову? А как поступят курдские беи? Ведь это их коварство погубило Мусубея. Не попросят ли они горцев отдать им коня? «Сами посудите, — скажут, — не погибать же из-за него троим людям!»

Горцы — народ кремневый, просьбами да мольбами их не проймешь. Но ведь обычай не позволяет им отпускать просителей с пустыми руками. Обычаи же они блюдут свято. В душе Гюльбахар блеснул слабый огонек надежды.

«А что, если мне самой попросить их? — подумала вдруг она. — Неужто они откажут женщине?.. Ну что ж, если беи из страха перед моим отцом не посмеют обратиться к горцам, отправлюсь к ним сама, спасу Ахмеда. И пусть я никогда больше не увижу его. Пусть он женится на другой, наплодит ребятишек, что волчат…»

Девушке позарез надо было с кем-то посоветоваться. Как быть: отправиться ли ей в горы самой либо попросить отца Мусы-бея? Послать ему весточку?

Весь день провела она в тягостных раздумьях. Больше всех — после матери и отца — любил ее брат Юсуф. Но и ему не решалась она открыться. Не убьет ли он ее на месте? Заслуживает ли он полного доверия? А если да, то согласится ли сопровождать ее к горцам? Дело это рисковое — его могут схватить как заложника. Да и ее тоже. «Нет-нет, — отмела это опасение дочь паши, — горцы — люди справедливые, не то что мой отец. Им и в голову не придет задержать гостя, просителя. А уж женщину-просительницу — что бы она ни натворила — они и пальцем не тронут. Ни за что на свете!»

Так и не придумала она, что делать. Пошла к брату. Юсуф, сидя на постели, отчищал старый меч, пытаясь разглядеть начертанные на нем письмена и узоры.

— Ты что это так поздно? — сказал он с улыбкой. — Ночь уже.

Ничего не ответила Гюльбахар, села рядом с братом. Лицо у него удлиненное, тонкое и такое бледное, будто его никогда не касался луч солнца. Прочитав в его глазах немой вопрос, удивление, девушка бросилась ему на шею, разрыдалась. Лишь после того, как она наконец выплакалась, Юсуф спросил холодным тоном:

— Что с тобой, сестра?

— Только ты один и можешь помочь моему горю, — уклончиво молвила Гюльбахар.

Юсуф широко открыл глаза:

— Какое же у тебя горе?

С трудом подавляя волнение, Гюльбахар ответила:

— Ты должен спасти меня от смерти.

Еще сильнее удивился Юсуф. И закричал нетерпеливо:

— Да расскажи ты, в чем дело! Толком расскажи!

— Если мы их не спасем… отец отрубит им всем головы, — скороговоркой зачастила Гюльбахар. — Поедем в горы… попросим, чтобы возвратили коня… Я знаю, горцы не откажут… Помоги мне, брат!

— Отец, говоришь, отрубит им головы? Так им и надо, этим негодяям! Тебе-то что? В чем твое горе? — И вдруг Юсуф впился глазами в сестру. — Неужто, Гюльбахар?.. Неужто?..

— Да, — тихо произнесла дочь паши.

Юсуфа будто ветром смахнуло с постели, на ноги вспрыгнул.

— Так за кого же ты хлопочешь? Неужто за Ахмеда?.. Отец тебя убьет!.. Убьет!.. Убьет!

Как одержимый заметался Юсуф по комнате. Ну точь-в-точь огнепоклонник, танцующий над костром. И все повторяет:

— Отец тебя убьет!.. Убьет!.. Убьет!..

Глаза — большие, круглые от страха.

Уж не рехнулся ли он? — испугалась Гюльбахар.

— Ты сошел с ума, Юсуф! — закричала она.

— Нет, это ты сошла с ума, — дико захохотал ее брат. — Ты сошла с ума, ты… Отец тебя убьет!

Последнюю попытку сделала Гюльбахар:

— Так не поедешь со мной к горцам?

А Юсуф знай одно бормочет:

— Ты сошла с ума, сошла с ума.

— Но ведь если горцы не вернут коня, их всех троих казнят. Я этого не переживу, наложу на себя руки.

— Что ты, что ты, Гюльбахар! — залепетал Юсуф. — Выдумала тоже: «Наложу на себя руки»! Такого и в мыслях не держи!.. Но за конем, ты уж меня прости, я с тобой не поеду. И тебе не советую. Отец тебя убьет.

Увидела Гюльбахар, в каком он смятении, схватила его за руки.

— Зря, видно, я тебе доверилась, — стонет. — Смотри, только не проболтайся. Даже матери ничего не говори. А уж сестрам — и подавно. Они меня просто со свету сживут.

— Не скажу, не беспокойся. Да и как сказать? Отец, если узнает, велит разрезать тебя на куски и скормить собакам. Сама не проговорись, а уж я буду держать язык за зубами.

Странно вел себя Юсуф — точно это и не он вовсе, а кто другой. Испугался, будто маленькая птичка, которая прячет голову под крыло: я, мол, знать ничего не знаю, ведать не ведаю. А ведь на вид настоящий йигит. «Ах, как я в нем обманулась! — думала дочь паши. — Ведь он, того и жди, выложит все отцу».

Так и ушла ни с чем от брата.


Приткнулось на юго-западном склоне Агрыдага, чуть не у самой вершины, озерцо — Кюп-гёлъ называется. Невелико оно, не больше тока молотильного, зато глубиной — что колодец бездонный. Синее-синее, стелется оно близ багряных острогранных поблескивающих скал. Каждый год, по весне, собираются здесь чобаны со всей Горы. Расстилают свои бурки, украшенные знаком солнца, на медноцветной земле, рассаживаются кругом, достают из-за кушаков кавалы и до самого вечера играют мелодию «Гнев Горы». Молодцы они все как на подбор пригожие, с печальными карими глазами, с длинными тонкими пальцами. Кой у кого — пышные волнистые золотые бороды. И пока чобаны играют, вьется над ними крохотная, белая как снег птица. Но вот солнце заходит, чобаны встают и растворяются в наступивших сумерках. И как раз в этот миг птица молнией падает вниз, окунает одно крыло в озерную синь — и тоже исчезает в полутьме. От прикосновения ее крыла по воде расходится рябь. А потом над озером проносится тень исполинского коня.


Беязидская крепость стоит на большом утесе, на южном склоне Горы. Утес обрывается крутой бездной, от самого низа ее берет начало равнина, пересеченная караванными дорогами. К востоку от крепости вздымает свои глинобитные стены город Беязид.

Кузня Хюсо примостилась у подножия утеса. По ночам из нее извергается поток искр. Зрелище это очень красивое. Даже сам Махмуд-хан, когда бывает в духе, любит смотреть на кузню.

Никто не знает, сколько Хюсо лет, но волосы у него сплошь седые. Работает он вместе с пятерыми своими сыновьями, выковывает необыкновенно прочные, великолепные, с золотой насечкой, мечи. Ни разу в своей жизни не заходил он ни во дворец паши, ни в дома беев. В рамазан Хюсо не постится, намаза не совершает, молитв не творит. Поговаривают, что он поклоняется огню. По ночам он с такой силой раздувает мехи, что искры заполняют всю кузню, мощным снопом вырываются из двери. И тогда якобы Хюсо опускается на колени и тянет руки к пылающему горну.

Зимой и летом он ходит в одной набедренной повязке из грубого суровья, подпоясываясь алым кушаком.

Весь город спит. Только Гюльбахар, объятая бескрайним отчаянием, смотрит в окно своей спальни. И невольно любуется снопом искр, выплескивающихся из кузни. Где-то вдали Софи играет «Гнев Горы». А с беязидской равнины доносится безумный храп чем-то напуганного коня.


— Софи! — крикнула Гюльбахар.

Музыка оборвалась.

— Слушаю, моя госпожа.

— Остается так мало дней… Неужто же нет никакого спасения?

— Нет.

— Я выпущу тебя, а ты приведи коня — вот вас всех и помилуют.

— Никуда я не пойду. Все равно коня не отдадут. Спасибо тебе на добром слове, моя госпожа.

Долго молчала Гюльбахар, а когда заговорила, то каким-то глухим, безжизненным голосом:

— Казнить вас — грех, жестокость великая! Вы не должны умереть. Пусть лучше рухнет этот дворец!

— Пусть рухнет этот дворец, — отозвался мягкий голос старика.

— Неужто конь может стоить жизни четырех людей?

— Конечно, нет, моя госпожа. Но ведь дело не в коне. Это только предлог. Одно могу сказать: этот дворец рухнет. Как и тысячи других.

— Неужто же нет никакого спасения? Что, если я сама поднимусь в горы? Отыщу Ахмедово племя, скажу: Ахмед и Софи просят возвратить коня.

— Не делай этого.

— Тогда я паду в ноги отцу, попрошу вас всех помиловать.

— Не делай этого, моя красавица. Не делай этого, моя повелительница. Не стоят того наши жизни. И все же благодарю тебя. Софи — твой раб, о медоречивая! Раб черненого серебра твоих волос! Раб твоих газельих глаз! Раб твоего стана стройного! Сердца твоего, любви твоей, великой, как любовь Лейли! Из любой беды есть выход — непоправима только смерть. У любого горя есть конец, лишь у любви нет конца. Софи — раб твоей печали, твоего отчаяния. Но пусть свершится воля судьбы. Не вмешивайся, моя госпожа. Так будет лучше для тебя.

— Знаю, — простонала дочь паши, — так будет лучше для меня. Отец, если узнает, не пощадит ни его, ни меня. Но остается так мало дней. Если вас казнят, я покончу с собой на вашей могиле. Помоги мне, Софи. Умоляю, помоги…

Она все говорит и говорит, сама не понимает что, а Софи не отвечает ни слова. Сидит будто каменный.

Но едва Гюльбахар ушла, он схватился за кавал. Всю ночь, пока утренний свет не просочился в окошко, играл не переставая.


Вернулась во дворец Гюльбахар, села у окна. Смотрит на кузню Хюсо, а потом вверх — на Гору. Тяжко дышит Гора, вздрагивает. Могучий гул доносится из ее недр. И в этот гул вторгаются мерные удары кузнечного молота.

Ум Гюльбахар лихорадочно ищет какого-нибудь выхода. Неужто же никто не поможет ей? Ни птица летучая, ни змея ползучая? Неужто перед ней стена глухая — стучись не стучись, все попусту?

И вдруг ее осенило: «Хюсо поклоняется огню. Он, говорят, кудесник. И душа у него добрая. Может, он мое горе размыкает?»

Вышла Гюльбахар из дворца и припустилась бежать к кузне. Нырнула в тучу искр, вынырнула — и видит перед собой кузнеца в набедренной повязке. Он продолжает раздувать мехи, а сам на нее посматривает. И на лице — никакого изумления, будто давно уже ее поджидает.

Швырнул Хюсо кусок раскаленного железа на наковальню, принялся молотом орудовать, только искры летят. И так ласково улыбается, что у девушки сразу отлегло от сердца.

— Добро пожаловать, Гюльбахар-ханым.

Дочь паши сначала рассказала ему о коне.

— Знаю, — только и молвил кузнец.

Рассказала об Ахмеде, Софи и Мусе-бее. Выложила все как было, без утайки.

— Знаю, — снова обронил Хюсо.

Только когда Гюльбахар поведала ему о своей любви к Ахмеду, он не сказал ни «знаю», ни «не знаю». Задумался глубоко — и молчит.

— Отец назначил казнь на следующую субботу, — продолжала дочь паши. — Их должны обезглавить в крепости. Неужто никак нельзя их спасти?

И на это ничего не ответил Хюсо. Долго длилось его раздумье. Угли в горне погасли, железо остыло. А Хюсо все стоит — думает, думает.

Только когда заголосили петухи, поднял он опущенную голову.

— Приходи ко мне завтра вечером, — говорит, — может, и придумаем что-нибудь…

Его слова заронили надежду в сердце Гюльбахар.


Вот уж и солнце — багровое, стылое — показалось из-за Горы. Зашумел, зашуршал ветер, студью повеял.

Сидит Гюльбахар у окна, все ждет, не случится ли чудо какое. Стаями белых птиц вылетают искры из кузни. Белым-бело небо над дворцом. А Гюльбахар все ждет и ждет, сгорая от нетерпения. И чудится ей, будто отворяются все двери крепостные. Распахивается и тяжелая тюремная дверь. Ее Ахмед — на свободе. Обнявшись, сидят они на берегу Кюп-гёля, среди скал, где вьют себе гнезда орлы. С улыбкой смотрят друг другу в глаза, радостные, счастливые. Каких только чудес не рисуется воображению девушки! Мнит она себя героиней сказа о гневе Горы — и не описать, что в душе у нее творится.

Еле-еле дождалась Гюльбахар вечера. Извелась, измытарилась, подняться не может. Лишь с полночными петухами кое-как встала и, держась за стены, побрела по коридору. Сердце билось — как у пойманной птицы.

«Эйвах, — вздохнул Хюсо, когда ее увидел. — Я и думать не думал, что ее любовь так сильна. И всего-то один день прошел, а уж, бедная, еле жива!»

Сколько ни ломал он голову, кругом была одна безысходность. Однако Гюльбахар глядела на него с такой надеждой, что у него просто язык не повернулся сказать ей правду.

— Ладно, доченька, не горюй, — утешил он дочь паши. — Уж как-нибудь спасем их от казни. Ты только сходи потолкуй с Караванным Шейхом. Он живет в той деревне, что внизу.

— Я знаю, где он живет, — сказала Гюльбахар. — Но ведь он ни с кем не разговаривает.

Караванный Шейх был уже дряхлым стариком. Маленький, кругленький, словно ком теста. А вид — величавый. Длинная борода сверкает, словно снег под лучами солнца.

Перед домом, где обитает Шейх, высится огромный священный дуб, который почитают чуть ли не больше самого Шейха. По всей стране ходит молва о чудесах, совершенных ими обоими.

В этом месте сходятся караванные пути из Аравии, Трабзона, со всей Анатолии. Отсюда отправляются в Иран-Туран, Индию, Китай. Все караванщики, откуда бы ни были родом, оставляют немного денег под дубом. Никто к этим доброхотным даяниям не притрагивается — так и лежат там высокой кучей. Лишь по праздникам Шейх раздает их всем нуждающимся. О тех, кто не хотел или просто забыл оставить здесь пожертвование, рассказывают внушающие ужас истории.

В предутреннюю пору над этим дубом покачивается Звезда Караванщиков. Всем заплутавшим, всем, кто в беде, указует она верную дорогу.

Туда-то и явилась Гюльбахар. Постояла у дуба, потом заглянула в дом Шейха, попросила передать ему, что ее послал Хюсо. Шейх тут же пригласил ее в свои покои.

Восседал он на большой пушистой медвежьей шкуре. Его голубые глаза лучились звездами. Весь он походил на хрустально-светлый и прозрачный ручей. Гюльбахар опустилась перед ним на колени, трижды поцеловала его в плечо.

— И я тоже караванщица, — молвила, — бедная караванщица, сбилась с пути в горах, пришла к тебе за помощью. Помоги же, не то мы все погибнем. Буря бушует, мгла все кругом застилает. Я птица беззащитная, сижу на дубе перед домом твоим, а вокруг вьются орлы да коршуны. Клювы у них острые, сердце мне выклюют.

Тронуло горе ее старого Шейха. Поразила его красота ее дивная.

— Расскажи мне, в чем беда твоя, доченька.

Все рассказала ему Гюльбахар, ничего не утаила. Запустил Шейх руки в бороду свою пышную, задумался. А сам смотрит в окно на звезду, полыхающую голубым огнем. Ждала-ждала Гюльбахар, пока он что-нибудь скажет, тело ее онемело, а он все молчит, размышляет. Наконец вымолвил:

— Иди с миром, дочь моя! Небо не попустит гибели безвинных. С одной стороны звезды́ — тьма, с другой — свет… Иди, дочь моя. А я помолюсь за твое счастье и благополучие… Передай кузнецу: надо позаботиться, чтобы конь был возвращен паше. И еще скажи ему: пусть заглянет ко мне.

Гюльбахар ушла от него радостная, даже голова кружилась. Стало быть, есть еще надежда…

Вернулась она во дворец, ждет, что дальше будет. А в душе — смятение сильное. Хоть и верит кузнецу, Шейху, дубу, Звезде Караванщиков, да уж больно зол отец. И чем ближе день казни, тем злее. И не подступись. Ни с кем не разговаривает. Все время один и все время так и пышет яростью. Побледнел, осунулся, спина ссутулилась. Что-то его гнетет, что-то честь его задевает — но что́ именно, он и сам сказать не может.

Гюльбахар не решалась теперь ходить в тюрьму. Мемо каждый раз встречает ее, будто тяжело больную, падшую, отчаявшуюся женщину. Этого унижения она не может стерпеть. И такой он участливый, такой великодушный, бескорыстный — ну просто святой! А в глазах боль нечеловеческая. Взглянет — кажется, железо растопится, не то что слабое человеческое сердце.

В эти дни дочь паши частенько думала о Мемо. Каждую ее просьбу он безотказно выполняет. Головой рискует, а выполняет. И даже не просто с охотой, а с какой-то беспредельной радостью. Скажи она: «Пожертвуй за меня жизнью, Мемо!» — ни на миг не задумается, счастлив будет. Видно, любит ее крепко. Жарко пылает, видно, его сердце. Он и радуется, и муку мученическую терпит, устраивая ей свидания с Ахмедом. И не поймешь, что сильнее — радость или горе.

«Ах, Мемо, Мемо, — вздыхала Гюльбахар, — пока душа теплится в теле, не забуду твоей доброты. До последнего своего дня не забуду!»

Она все время прохаживалась возле тюрьмы, но старалась не попадаться на глаза Мемо.


Холодное ночное небо усыпано мириадами крупных и мелких звезд. Все затихло, замерло.

Не в силах уснуть, Гюльбахар сидела на обычном своем месте — у окна. И когда забрезжил рассвет, вдруг увидела коня возле кузни. Чуть погодя появился кузнец. Вскочил в седло и поскакал в сторону Горы. У Гюльбахар зашлось сердце. Она сразу смекнула, куда и зачем он путь держит.

По всей округе разнеслось, что Хюсо отправился к горцам. И будто бы с собой у него печать самого Шейха. Народ ликовал. Не может быть, чтобы кузнец вернулся с пустыми руками. Повеление Шейха — тем более скрепленное его печатью — священно для всех. В этих краях ни один человек не осмелится ему противоречить.

Услышав эту весть, съехались курдские беи. Прискакал и отец Мусы-бея, а с ним и его люди в широких из козьего меха бурках и высоченных войлочных шапках. И все они тоже радовались. Никто, правда, не мог понять, почему всемогущий Шейх вмешивается в это сугубо мирское дело. Откуда услышал он о предстоящей казни? Ведь он живет в полном уединении, отрешенный от этого мира.

До казни оставалось всего три дня. Одно только опасение, что Хюсо не успеет обернуться за такой короткий срок, и умеряло общее ликование.

Дошло все это, конечное дело, и до Махмуда-хана. Ну и взбесился же он! Почем зря честил Шейха — зачем-де суется куда его не просят! Успокаивала его лишь надежда, что Хюсо не успеет управиться. Эти горцы такие строптивцы, они и на печать самого Шейха не посмотрят. Его слово для них не указ. Но что, если они все же возвратят коня?

Размашисто шагая по мраморному залу, паша громко ворчал:

— Даже если приведут коня, не отменю казни. Ни за что не отменю. В субботу им всем троим отсекут головы и кинут останки собакам. Такова моя воля! Эти ослушники посмели бросить вызов мне, османцу! Их кровь прольется на алой заре. Я не пощажу даже этого тысячелетнего смутьяна Софи.

Кузнец вернулся в четверг вечером. И привязал беглого коня паши у ворот крепости.

В городе воцарилось праздничное оживление. Все надели самые красивые свои наряды. Женщины повязали яркие цветные шарфы — альвала.

Как безумная ринулась к тюрьме Гюльбахар. Она даже не заметила, как переменился Мемо. Его прекрасные черные глаза утонули в глазницах. И таилась в них тоска неизъяснимая, боль полного одиночества — будто нет у него никого на всем свете. С большим трудом вытащил он ключ из-за пояса и не отдал его — уронил в подставленные ладони девушки.

Спотыкаясь, еле волоча ноги, побрел Мемо к воротам крепости. Опомнился он лишь при виде коня, который стоял, подняв голову и принюхиваясь. В сумраке тускло поблескивало серебро его убранства. Никто из обступивших его людей не решался притронуться к нему — такой грозный был у него вид. С ненавистью смотрел на коня Мемо. Эх, взмахнуть бы мечом — да отрубить ему голову! Стиснув рукоять меча, Мемо бродил вокруг коня, пытаясь побороть это желание. Тяжело давалась ему эта борьба с собой — весь вспотел.

Меж тем в караульной башенке на краю пропасти Гюльбахар и Ахмед сливаются в жарких объятиях. Золотым облаком любви окутывает их ночь. И они — в забытьи. Будто над ними уже нависла смерть и они тщатся вместить любовь, которой могло бы хватить на всю жизнь, в несколько коротких часов. Только на пороге смерти возможно подобное единение, подобное сплавление в огне любви.

Там-то, в караульной башенке, и нашел их Мемо на рассвете. Они лежали, укрывшись большой аба из оленьей шкуры. Так неразрывно было слияние их тел и душ, будто они превратились в одно живое существо.

Замер Мемо. Стоит с обнаженным мечом в руке и кусает губы. Вся кровь прихлынула к лицу.

Глядит он на безмятежное, младенчески счастливое лицо Гюльбахар и мало-помалу успокаивается. Наконец убрал меч, зашагал прочь. Только увидел коня у ворот крепости, опять разъярился. Снова выхватил меч, кинулся обратно. Взбегает на башню и видит, что Гюльбахар с Ахмедом спят крепким сном. Еще светлее лицо девушки. Еще ярче жемчужины зубов. Еще прелестнее, чем всегда, ямочки на щеках. Рассыпались, разметались длинные волосы, заслонили лицо Ахмеда. Никак не может насмотреться на Гюльбахар Мемо. Так бы и стоял тыщу лет, красотой ее любовался. Да уж совсем рассвело. «Сейчас они проснутся», — подумал Мемо. Стыдно ему стало своего безумства. Но что делать — не может он отвести взгляда от Гюльбахар. Будто на веки вечные хочет облик ее запечатлеть. В самом сердце.

Проснулась Гюльбахар, увидела Мемо с мечом наголо, догадалась, что у него на уме, и покрепче прижалась к возлюбленному. Только пронеслось в голове: «Вот и хорошо, что он нас убьет». Приоткрыл глаза и Ахмед. Понял, что им грозит, тоже подумал: «Вот и хорошо» — и стиснул в своих объятиях девушку.

Затаили дыхание оба, ждут, когда на них обрушится сверкающий, будто роса в солнечных лучах, меч. Три раза поднимал руку Мемо — и три раза бессильно опускал, видя, как тесно прижимаются влюбленные друг к дружке, не отводя от него взглядов, полных ожидания смерти. Так и не убил их тюремщик — снова бросился к воротам крепости, где в эту пору сменялись часовые. И снова с мечом наголо принялся как одержимый метаться между воротами и тюрьмой. А потом взмахнул мечом — да как саданет по синему граниту тюрьмы! На весь дворец, на весь город пошел звон. А клинок, будто ледяной, разбился на мелкие кусочки-ледышки.

Опять — уже в какой раз — взбежал Мемо на сторожевую башенку. Смягчилось наконец его сердце, вернулось благородство.

— Утро уже. Вставайте, — говорит.

А влюбленные прильнули друг к дружке, всё смерти ожидают.

— Да вставайте же вы! А то еще, не ровен час, кого нелегкая принесет.

Рассеялось золотое облако любви. Встали влюбленные. И дочь паши побежала к крепостным воротам: очень ей хотелось взглянуть на коня. А тот стоит себе спокойно, не рвется, не прядает. Вспыхивает, так и слепит глаза в первых лучах солнца серебряная и золотая отделка его сбруи.

Простерла Гюльбахар руки навстречу встающему дню. Радостно стало у нее на душе.

Чему быть, того не миновать, думает. Ахмед уйдет. Отныне она никогда больше его не увидит. В этот короткий промежуток времени вместилось все счастье ее жизни. Все, что ей остается, — это воспоминания об одной прекрасной ночи. Но ведь и это совсем не так уж мало.

— Спасибо тебе, солнце нарождающееся! Спасибо тебе, гора сверкающая! Спасибо тебе, творец! — громко восклицала она.


Солнце стояло уже на высоте минарета. К воротам крепости поодиночке, по двое потянулись курдские беи с длинными тяжелыми мечами. Не спеша обходили коня, внимательно осматривали и только потом степенно направлялись во дворец.

Мраморный зал оглашали гневные крики Махмуда-хана.

— Не мой конь! — вопил он. — Со всем достодолжным почтением к Шейху заявляю, однако, что конь не мой. Посему назначенная на субботу казнь не отменяется.

Попробовал было Мустафа-бей, из зиланцев, возразить: «Да нет же, конь твой», — паша так и взвился:

— Ты что, держишь сторону бунтовщиков? Говори прямо.

— Он хотел сказать другое, — поспешили вмешаться другие беи. — Ты его неверно понял.

— Неверно понял? Это я-то неверно понял?

Беи сразу на попятную:

— Извини, паша. Обмолвились мы. А ты все правильно понимаешь.

Замолчали беи. Ни слова больше. Радость как рукой сняло.

— Вот вам моя воля! — громко объявил Махмуд-хан. — В субботу утром воры, укравшие моего коня, будут обезглавлены перед всеми османскими подданными. Сегодня же глашатаи возвестят об этой моей воле на рынке.

Откланялись курдские беи, ушли. Возмущены были так, что едва сдерживались. Битый час толклись вокруг коня, снова его осматривали, а затем все в один голос заявили:

— Его конь. Валлахи-билляхи, его конь. И знак на чепраке — его.

— Почему паша так взъелся на этих троих? — молвил кто-то. — Только и думает, как бы им головы отрубить.

— Пусть попробует, — дружно сказали остальные. — Возмездие не будет ждать Судного дня.

— Не будет, не будет! — раздались крики.


В тот же день глашатаи объявили о предстоящей казни — кого казнят и за какое преступление.

Народ негодовал. И пуще всех — кузнец Хюсо. С молотом в руке подбежал он к крепостным воротам и ну кричать-обличать:

— Это произвол, паша! Неслыханный произвол! И ему будет положен конец! Конь твой, паша. Хоть и недостоин ты владеть им, но он твой. Это святая правда. Я сам привел его.

Отвязал он повод от железного кольца, отпустил коня. А сам все кричал-обличал:

— Недостоин ты быть его владельцем. Недостоин называться человеком. Недостоин!

Все дома, все лавки в Беязиде обежал конь. Остановился на главной площади, задрал морду, шумно втянул воздух и заржал. Застонали небо и земля, услышав это ржание. Гора содрогнулась. Взвился конь на дыбы — вот-вот взлетит — и понесся стрелою к Горе. Будто падучая звезда чиркнула по своду небесному — миг один — и пропала, растворилась бесследно.

Все, кто слышали ржание коня, говорили:

— Несдобровать паше. Несдобровать.

Тем временем палачи уже точили свои широкие тяжелые тесаки — готовились к казни.


Гюльбахар была в полном отчаянии. Весь день не находила себе места. А когда смерклось, торопливо направилась к кузне.

Хюсо встретил ее такими словами:

— Что поделать, дочь моя. Из всех наших стараний ничего не получилось. И ничего не получится. Даже сам Шейх не может предотвратить их казнь. А уж я и подавно. Что поделать. Такова, видно, воля судьбы.

Молча, беззвучно заплакала Гюльбахар и пошла обратно во дворец.

«Отравлю отца, — думает. — Дам ему яду змеиного. Такого яду, что человек и нескольких шагов не успевает сделать — падает замертво».

Попробовала она обратиться к Юсуфу. Но брат и разговаривать с нею не захотел. Окинул суровым, даже враждебным взглядом и отвернулся.

Тогда она пошла к управителю и главному советнику паши, Исмаилу-ага. Знала, что отец очень любит его, считается с ним. Но Исмаил-ага был в таком удрученном состоянии духа, что она просто не решилась к нему подойти. И с матерью говорить не стала — поняла, что зряшное это дело. Казалось, всё во дворце: стены, мраморные колонны, курдские ковры — смотрит на нее с неприязнью. Даже ее любимицы, пушистые разноглазые — один глаз голубой, другой золотой — белые ванские кошки, казалось, избегают хозяйки.

Села Гюльбахар, взяла на колени самую свою любимую кошку и заговорила с ней сквозь слезы:

— Милая моя кошечка! Синеглазка-золотоглазка моя! Только тебе и могу я излить свое горе. Убьют они ненаглядного моего, орла моего горного. Недолго длилось мое счастье — вот уж и конец ему.

Кошка свернулась в клубочек, мурлычет. Чувствует Гюльбахар: мгла вокруг нее сгущается, тяжким камнем давит отчаяние. И все жалуется, плачется:

— Заутра, моя кошечка, казнят Ахмеда. Убьют его злодеи жестокие. Не переживу я такого горя.

Взяла кошку на руки и направилась к тюрьме. А та пригрелась, размурлыкалась сладко.

Коснулась Гюльбахар холодной двери тюрьмы, только тогда приходить в себя стала. Не сразу заметила, что около нее стоит, опираясь на свой огромный меч, Мемо. На нем длинная, до колен, аба из оленьего меха. Печаль легла на его прекрасное продолговатое лицо, в глазах затаилась. Эбеново-черная борода подрагивает.

— Завтра ему отрубят голову, а туловище бросят в пропасть. И я туда кинусь, — продолжала говорить девушка, не сознавая, что Мемо слышит каждое ее слово. И вдруг стала молить его: — Ты уже сделал мне столько добра. Позволь же еще раз свидеться с ним. — Голос ее прерывался, она сама плохо понимала, что говорит. — А еще лучше — отпусти его. Отпусти его на свободу. Ради меня. — Отшвырнула кошку Гюльбахар, схватила Мемо за руки. Он остолбенел от неожиданности, стоял как зачарованный. — Мемо, Мемо! Смертоносен твой меч. Черным пламенем горят твои глаза. Сильны, искусны руки твои. Для чего же тебе дано все это, брат Мемо? Неужто лишь для того, чтобы стеречь тюрьму? Угождать господину твоему — паше? Рубить головы узникам? Мемо, Мемо! Отпусти Ахмеда. А я выполню любое твое желание.

— Любое мое желание?

— Любое, Мемо. Любое, мой брат, йигит, Мемо.

— Любое?

— Да. И жизни не пожалею — все тебе отдам. — В голосе Гюльбахар сквозило невольное женское любопытство: хотелось ей знать, чего же все-таки потребует Мемо.

А Мемо молчит. Стоит размышляет. И чем больше размышляет, тем светлее его лицо. Вдруг улыбнулся он — счастливая такая улыбка — и легонько погладил волосы Гюльбахар. Та вся напряглась, сжалась, ждет, что дальше будет.

Мемо по-прежнему ничего не говорит, но весь сияет с видом человека, который добился всего, чего только хотел.

— Значит, любое мое желание исполнишь? — наконец спокойно проговорил он.

— Любое, — уверенно подтвердила Гюльбахар. — Проси, чего желаешь.

— Тогда подари мне прядь своих волос.

Гюльбахар не раздумывая протянула ему косичку.

— На. Отрежь своим мечом. Я твоя вечная должница.

Отсек Мемо самый кончик косички и спрятал волосы за пазуху.

— Есть у меня и еще одно желание.

— Какое же? Скажи. Я твоя вечная должница.

— Хочу, чтобы Гюльбахар всегда помнила эту ночь и меня, брата своего названого.

Гюльбахар взяла его за руки, но он высвободился и открыл дверь тюрьмы.

— Ахмед! Муса-бей! Софи! Вставайте.

Узники не спали, тотчас вскочили на ноги. Мемо снял замки с их цепей.

— Выходите, все выходите. До рассвета еще несколько часов. Надеюсь, вам хватит.

Увидел Ахмед свою возлюбленную, крепко сжал ее в объятиях.

— Беги, беги, — поторопила его Гюльбахар. — Скоро вас хватятся.

После того как освобожденные узники скрылись во тьме, Гюльбахар стала искать тюремщика, но так и не смогла его найти.


Вот уж и первые утренние лучи упали на город и на крепость. Заря, поначалу бледная, сумеречная, разгорается все ярче и ярче.

Стучатся в тюрьму палачи:

— Открывай, Мемо. Пора выводить осужденных.

А Мемо спокойно, со смешком отвечает из-за двери:

— Сегодня ночью я их всех отпустил.

Не поверили палачи, подумали: шутит тюремщик. Но когда вошли в темницу и убедились, что там и впрямь никого нет, со всех ног кинулись к паше, доложили ему о случившемся.

Паша — руку на меч и бегом к тюрьме. А следом за ним Исмаил-ага, тысячники, простые воины и стражники. Путь им преградил Мемо.

— Я их отпустил сегодня ночью, — говорит он паше. — Не правда ли, я хорошо поступил? Думал порадовать тебя.

— Ах ты, пес паршивый! — завопил паша. — Чтоб тебе подавиться моим хлебом!

И рванулся к Мемо. А за ним и все остальные. Лютый бой завязался. Но никто не может близко подступиться к тюремщику. Отбивается он от нападающих, а сам пятится назад, шаг за шагом поднимается по лестничке, ведущей на верх башенки. А когда наконец добрался до верхней площадки, громко сказал:

— Паша! Тут бы я мог биться с вами хоть три дня и три ночи. Только для чего? Смысла никакого нет. Взял я от жизни свое, пора и честь знать. Убил я, паша, несколько твоих рабов. Мог бы убить и еще несколько. Только для чего? Оставайтесь все целыми и невредимыми. Прощайте же — и те, кто меня любят, и те, кто не любят. Прощайте.

Сказал — и бросился вниз, в пропасть. Упал, разбился. Так и лежал там, похожий сверху на птицу с откинутым крылом. Чуть погодя прибежал туда Хюсо со своими сыновьями. Пришли женщины, дети. И все плачут-убиваются. Не только они — весь Беязид оплакивал смерть Мемо.

Склонился Хюсо над умершим, поцеловал его в лоб. И видит: в левой руке Мемо — эта рука приложена к сердцу — зажата прядь волос, так и горит черным огнем в лучах солнца. С трудом разогнул пальцы — и волосы развеялись по зеленеющей земле.


В сердце Юсуфа разрастался страх. Видел он лужу крови на нежной весенней зелени. Видел коня, бродившего по улицам города. Конь-то и впрямь отцов. Почему же отец не признает его? Он уже, должно статься, обо всем проведал. И о безумствах Гюльбахар тоже. От него ничто не укроется. Его взгляд и сквозь стены каменные проникает, любой разговор издали он слышит. А уж о дочери родной ему все известно — все доподлинно. Почему Мемо кинулся в пропасть? От страха, верно. Да и что ему оставалось? Убеги он в горы, укройся в хошабской крепости, люди паши все равно его отыщут, кожу с живого спустят.

Как-то раз, еще малолетком, видел Юсуф, как наказывают преступника. Сидит он задом наперед на ишаке весь голый, только что срам прикрыт. Ведет ишака человек с заплывшими глазами, с содранными бровями — одно мясо живое кровенеет. А по бокам два палача огромного роста — настоящие великаны. Один с окровавленным палашом, другой — с кинжалом. Тот, что с кинжалом, схватил вдруг преступника за ухо — и отсек под самый корень. Потом взглянул на собравшуюся толпу, ухмыльнулся. Закричал, задергался преступник — веревки врезались ему в руки. Из того места, где было ухо, кровь хлещет. А палач как швырнет отрезанное ухо! Пронеслось оно над толпой, в окно лавки влетело. Лавочник был широкоплечий, могучего склада мужчина с густой осанистой бородой. А увидел ухо — оробел. Пошевельнуться не может, стоит будто заколдованный.

Тем временем второй палач стал своим палашом спарывать кожу со спины преступника. Да так ловко и спокойно, точно овцу свежует. Человек на ишаке даже кричать не мог, только хрипел. Народу тогда собралось — гибель. Но лица у всех вовсе не напуганные, как следовало бы ожидать, а скорее дерзкие, с вызовом.

К вечеру казненного привезли к воротам дворца и бросили на мощеной площадке… Столько крови вытекло — весь город в крови. Улицы, лавки, дома — все в крови. Казалось, даже из-под земли хлещет кровь. Всех детей тогда выворотило. Но сильнее всех — Юсуфа. Мать плакала, сидя у него в головах. А отец снисходительно утешал:

— Ничего, попривыкнет. Таков этот мир, надо к нему приноравливаться.

Но мать все заливалась слезами. Больше Юсуф ничего не помнил, память как отшибло.

С тех пор Юсуф перевидал много таких преступников на ослах. И хоть бы что! Людям головы отрубают прямо в крепости, цепями побивают их на рыночной площади, а он глядит — не сморгнет даже. Только поражает его отец. Стоит гордый, надменный, и ростом он как будто выше обычного, и в плечах шире, глаза клинками сверкают. Ни дать ни взять грозное божество, нисшедшее с Горы. Творец и разрушитель, вооруженный громами и молниями.

Очень боялся Юсуф своего отца. Любить не любил, а вот боялся очень сильно.

В ту ночь он не спал. Лежит, крутится, а страх все сильнее сердце сдавливает. Отец знает, думает Юсуф, что Гюльбахар с ним советовалась. Знает, но до поры до времени молчит. Такой уж у него нрав скрытный — ни любви, ни ненависти, ни страха не выдает. Впрочем, кого ему и страшиться?

Размышляет Юсуф, ума не приложит, что ему делать. Бежать в хошабскую крепость, пасть в ноги бею тамошнему: не выдавай меня отцу, отошли в степи южные, где скачут газели черноглазые, где живут арабы? Но ведь и хошабский бей боится его отца. Да что там бей? Иранский шах и османский падишах — и те его побаиваются. Все боятся. Кроме этой бедовой Гюльбахар. Да еще кузнеца Хюсо. Да еще Караванного Шейха. Но, возможно, и сам Шейх его опасается?

Наконец наступило утро. Так и не уснул Юсуф. Одна другой ужаснее лезли ему в голову мысли. Что, если отец проведает, какие дела творятся у него за спиной? Он и сына-то родного не помилует — прикажет глаза ему выколоть на рыночной площади, кожу заживо содрать…

Совсем обезумел Юсуф. Так и чудятся ему шаги палачей. Вот они врываются в его комнату, заковывают ему руки и ноги и волокут на плаху!..

Рядом с дворцовой кладовой была крохотная клетушка, втроем еще можно втиснуться, но не больше. Там-то и решил спрятаться Юсуф. Вошел, прислушивается, ушки на макушке. «Верно, меня уже ищут по всему дворцу, — думает. — Не найдут — разошлют конников по всем путям и дорогам. А впереди них помчится слух обо мне: бежал, мол, из дворца. Так и собью их с толку».

Сидит Юсуф в своей клетушке, носа не высовывает. А за дверью — в щелочку видно — постепенно темнеет. Наконец и совсем темно стало, вечер наступил. Отлегло у него от сердца, вышел он, идет по коридору. Все встречные почтительно его приветствуют. Но почему-то с опущенными глазами. «Не иначе как это ловушка, — насторожился Юсуф. — Сейчас меня схватят». Заурчало у него в животе от голода, направился он на кухню. Сперва пахло весенними цветами, потом потянуло запахом жареного мяса. При виде его все в кухне вскочили на ноги. Постоял-постоял Юсуф, да так и не решился попросить, чтобы его накормили. Он слышал, как в мраморном зале о чем-то с гневом говорил отец. И вдруг его речь оборвалась. Будто ножом обрезали. Бросился Юсуф во двор. Там во всех углах неподвижно стоят часовые, грозно усы топорщатся. Юсуф, словно гонимый зверь, юркнул в дворцовую мечеть. Оттуда забежал в гарем, к матери. Надо ей все рассказать. Да и поесть чего-нибудь, а то ведь так и ноги протянуть недолго.

Увидела его мать, затревожилась:

— Что с тобой, мой мальчик? Уж не захворал ли?

— Плохо мне, — простонал Юсуф, улегшись на постель. Он весь горел как в огневице. Три дня и три ночи лежал в беспамятстве. Позвали лекарей. Влили они ему в рот свои снадобья, на четвертый день он и опамятовался: открыл глаза, разжал стиснутые пальцы. Встал, ходить начал. И одна мысль острым гвоздем сидит в голове: надо рассказать обо всем отцу. Все равно от него ничего не укроется. Тут он вспомнил о Гюльбахар. Ну и отчаянная же она! Знает, что отцу все ведомо, и хоть бы что. Надеется, видно, вывернуться. С помощью какой-нибудь уловки.

Только подумал — и бегом к Гюльбахар. А она сидит за прялкой, нить сучит. Поскрипывает прялка, будто жалобно стонет.

Этот скрип совсем доконал Юсуфа.

— Гюльбахар! — прохрипел он как умирающий.

— Что, Юсуф?

— Отец прикажет глаза нам вырвать, живьем кожу содрать. Он уже все знает.

— Это ты ему сказал?

— Нет, я не говорил, но он знает. Пропали мы, сестра. Пропали.

— Так кто же ему сказал?

— Какая разница! Знает он, да и все тут. Надо бежать, пока не поздно. — Челюсть у него отвисла. Он стоял широко расставив ноги, чтобы не упасть, и цеплялся за сестру. — Надо бежать, Гюльбахар.

— Куда же?

— Куда-нибудь.

Гюльбахар усадила его на тахту.

— Надо так надо. Но не сейчас. Погоди немного.

— Отец готовит тебе западню, — бормотал Юсуф. — Потому-то и виду не подает, что все знает. Все-все. И как ты в кузню ходила. И как кузнеца о помощи просила. И как с Ахмедом встречалась. Вот мы сейчас говорим с тобой, а он уже знает о чем. Если не убежим, он велит глаза у нас вырвать. Я сам слышал его разговор с Исмаилом-ага.

— И что же отец говорил?

— Убью, мол, я эту дочь и этого сына. Только до завтра подожду. Может быть, сами признаются, попросят помиловать их. До завтра подожду, а там уж велю их схватить.

Гюльбахар хорошо понимала, что творится с ее братом. Долгие годы и она сама испытывала нечто подобное. Кажется, будто отец видит насквозь любого человека, решительно все о нем знает. И тут ничего не поделаешь. Все доводы рассудка бессильны. Уж если тобой завладел этот страх, от него никакими усилиями не избавиться. Не сегодня завтра побежит Юсуф к отцу, выложит все, до мельчайших подробностей. Если только не помрет от страха. Сразу видно, что он не в себе. Если б не страх, он уже давно пошел бы к отцу.

Все обдумала, все взвесила Гюльбахар. Достаточно, чтобы Юсуф рассказал о коне и кузнеце, об остальном отец догадается сам. Он-то сразу поймет, что это она устроила побег узников, что это ради нее пожертвовал жизнью Мемо.

Вдруг лицо Юсуфа страшно побледнело, перекосилось. Он крикнул: «Я ухожу», хлопнул дверью и бросился в мраморный зал, где отец сидел с Исмаилом-ага.

Кинулся Юсуф к отцу на грудь, криком исходит:

— Прости меня! Не выдирай мне глаз, не убивай меня. Ты ведь все видишь, все знаешь. Прости же меня. Видит бог, я не предавал тебя. Прости.

Задыхается, хрипит, а сам все рассказывает. И о том, как Гюльбахар приходила к нему и о чем просила, и как бегала к Хюсо и Караванному Шейху. Ничего не утаил. Кончил он такими словами:

— Спеши, отец, а то она убежит. Может быть, уже убежала.

Яркая молния сверкнула в уме паши — высветила все своим светом. Наконец-то он понял причину предательства Мемо, которого любил как родного сына. До сих пор гнев, горе и боль застили ему глаза. Но теперь он прозрел.

Поднялся паша, взмахнул крыльями орлиными — руками — и вдруг побледнел смертно. Губы пересохли. Шагнул он, закачался. Не обопрись о стену, так и рухнул бы на пол.

Присел он на тахту, руки к груди прижал.

— Позор на мою голову, Исмаил, — заговорил паша. — И навлекла этот позор на меня собственная дочь. А я-то все не мог понять, почему Мемо предал меня. Выходит, его околдовала эта чародейка. Кто бы мог подумать, что это она запятнает честь нашего рода, достоинство мое в грязь втопчет! Много бед испытал я в своей жизни, но такая обрушилась на меня впервые. Врасплох меня захватила… Смотри, Исмаил, не проговорись ненароком. Не то позор мне будет великий. По всей османской земле… Так вот оно что, Исмаил. Хотел бы я только знать, кого полюбила моя дочь: Ахмеда или Мемо. Неужели Мемо?

Махмуд-хан и представить себе не мог, чтобы его дочь полюбила тюремщика. Стало быть, Ахмеда?

— Смотри, Исмаил, не проболтайся, — повторил он. — А дочь пока наказывать нельзя.

— Нельзя, — поддакнул Исмаил. — Не то люди подумают, что между ней и Мемо что-то было.

— Как же нам поступить с ней, Исмаил? Подскажи.

— Сейчас подумаю.

Замолчал Исмаил. Молчит и паша. Долго молчали. Наконец Махмуд-хан проговорил:

— Может, сделать вид, будто я ничего не знаю?

— Нет, мой паша, — возразил Исмаил-ага. — Во дворце ее не удержать, убежит. У нас есть только два выхода: либо тайно ее умертвить, либо посадить в тюрьму.

— Ну что ж, в тюрьму так в тюрьму. Только поставь тюремщиком надежного человека. Не то…

— Не беспокойся, мой паша. Все будет в порядке.

Мало-помалу к паше возвращалось спокойствие. Вот когда он наконец понял, почему привели его коня, понял смысл мелодии, которую наигрывал Софи, — все, все понял. Видно, уже давно слюбилась его дочь с Ахмедом.

Исмаил-ага торопливо вышел. И, призвав двоих стражников, направился в комнату Гюльбахар. А она уже ждала палачей, ничуть даже не удивилась.

По знаку Исмаила стражники схватили Гюльбахар и отвели ее в пустую тюрьму.

— Помогите ханым спуститься, — говорит Исмаил-ага. Вежливо так, с подчеркнутым почтением.

Гюльбахар, однако, отказалась от их помощи, одна сошла по ступеням.

Исмаил-ага сам, своими руками, запер дверь на замок, ключ взял с собой.

— Следите за ней хорошенько, — предупредил Исмаил стражников. — Головой за нее отвечаете.

Меж тем паша пригласил к себе супругу, рассказал обо всем случившемся.

— Совсем занедужил наш сын, — промолвил он, показывая на обеспамятевшего Юсуфа. — Присмотри за ним. И чтобы никто не знал, где Гюльбахар. Когда Юсуф очнется, предупреди и его, чтобы держал язык за зубами.

Махмуд-хан посадил сына рядом с собой, ласково погладил его по волосам. Вскоре Юсуф пришел в себя.

— Ты у меня настоящий йигит, сынок! — похвалил его отец. — Бережешь честь нашего рода, не допускаешь, чтобы ее пятнали. Так поступают только настоящие йигиты.

Юсуф испуганно таращился, спрашивал:

— Так ты не убьешь меня? Глаза мои не вырвешь?

Паша поцеловал его в лоб:

— Что ты говоришь! За отвагу, за правдивость не наказывают, а награждают. Я подарю тебе красивое оружие и коня. За что мне тебя убивать?

Юсуф заплакал от радости.

— Забери его, — сказал паша жене. — Не в себе он. Видно, сильно испугался.

Вернулся Исмаил-ага, доложил:

— Мой паша, твое повеление исполнено.

— Еще раз предупреждаю: чтобы никто ничего не знал, Исмаил!

— Твое слово — закон, мой паша.

— Наконец-то я успокоился, Исмаил-ага. Все был в каком-то смятении, ничего не понимал. А теперь все стало на свои места. А уж как наказать дочь, мы решим позднее.

— Хорошо, мой паша. Пусть пройдет немного времени, все это позабудется, тогда и накажем ее.

Однако, несмотря на все предосторожности, слух о заточении Гюльбахар в темницу разнесся по всем тамошним краям. Сперва люди не верили, потом крепко призадумались. Только кузнец Хюсо и Караванный Шейх не удивились, ждали, что так будет. Дальше — больше. Докатилась молва до берегов Ванского озера, до Эрзрума, Карса, Эрзинджана. О любви Ахмеда и Гюльбахар слагали дестаны и песни. Всю Гору объяла скорбь великая.

Юноши, зрелые мужчины, женщины, познавшие радость любви, — все говорили:

— Пока эта девушка томится в тюрьме, нам стыдно смотреть в глаза друг дружке.

Ахмед, Караванный Шейх, Хюсо, горцы и люди с равнины не спали ночами. Как рана в их груди была жалость к несчастной узнице. И яростно пылал гнев против жестокого паши.


Величественно высится Агрыдаг, будто совсем особенный, чуждый мир в этом мире. Обычно его вершина одета в облака. Но иногда, по ночам, облака расходятся, и глазам открываются бессчетные звезды, кружащиеся словно палые листья под ветром. А по утрам из-за Горы выглядывает раскаленное докрасна солнце, начинается обмолот огненный.

Особенно огромной кажется Гора в темноте — словно весь мир собой заполняет. Тишина стоит мертвая — и вдруг слышатся раскаты подземного гула. Их тут же подхватывает, разносит чуткое эхо, а затем снова воцаряется безмолвие. Пустынно все вокруг, ни души. Даже в самую темную ночь не сливается Гора с окружающей тьмой и сама, словно ночь, шествует по земле. А когда всходит луна, она струит навстречу Горе свое призрачное сияние. По ночам Гора внушает трепет. Стеною встает ее мрак. Ни звезд, ни малейших проблесков. А из глубины, как и тысячелетия назад, вырывается глухой, но могучий гул.


Тяжелой каменной осыпью лежит темнота. Кругом все тихо, безлюдно. Как перед светопреставлением. И вдруг двинулась Гора, пошла. А вместе с нею и ночь. Дрожит скалистое тело Горы. Гневная дрожь пробегает и по склонам ночи. В небесах ни звезды.

Впереди на коне скачет Ахмед. За ним следуют горцы — нет им числа. Из-под копыт и ног скатываются камни. И, как эти камни, неудержимой лавиной спускаются горцы в Беязид.

В тот же самый час пробудились берега Вана, пробудилась равнина. И все там живущие потекли в Беязид. Падучими звездами низвергались люди с небес, могучими деревьями прорастали из-под земли. И не было им числа.

Когда солнце выглянуло из-за отрога Горы, Махмуд-хан увидел в окно надвигающиеся людские полчища. Гарцевали всадники, решительно вышагивали пешие в козьих, оленьих, овечьих и конских шкурах. Все рослые, черноволосые или золотоволосые, с ясными голубыми глазами, с сильными руками.

Заколыхался утренний туман, расступился. Паша подумал, что ему привиделся кошмар, закрыл и опять открыл глаза. А перед ним — те же полчища несметные. Впереди на коне — Ахмед. Вся кровь бросилась в голову паше. Хотел было он позвать прислужников, да язык словно прилип к гортани, слова вымолвить не может. Даже если каждый камень в Беязиде обратился бы в воина, и тогда невозможно было бы противостоять такому огромному скопищу. Вся равнина заполнена, а с Горы все идут и идут люди. Бесчисленные, как муравьи. И что самое удивительное — полная тишина. Ни крика, ни возгласа. Под мощным напором с грохотом рухнули ворота крепости. Толпа хлынула к темнице. А Исмаил-ага уже успел вывести узницу наружу. Стоит у открытой двери, весь дрожит. И Гюльбахар — тут же, моргает глазами: непривычен ей свет дневной. Никак не может она понять, что случилось. Безмолвно поглотила ее толпа — и отхлынула от крепости.


Около гробницы Ахмеди Хани разложили большущий костер. Ходят по пылающим углям дервиши и суфии, под аккомпанемент кавалов поют свои песни мюриды. И все склоны Горы, сколь хватает взгляд, запружены людьми, смотрящими на огнеходцев. Все в алых отблесках тела дервишей и суфиев, словно искорки — капли пота.

— Трус я, жалкий трус, — причитает во дворце Махмуд-хан, порывается с мечом в руке броситься на толпу. С трудом удерживают его Исмаил-ага и другие придворные. — Как мне теперь жить? — стонет паша. — Опозорил я свое славное имя османское. На весь свет осрамился. Сохрани Аллах, дойдет до падишахского двора. Для чего мне тогда и жить?

Но какое войско может устоять против такой тьмы народа? Немыслимо даже и думать о сопротивлении.

«Вот беда на мою голову, — сокрушается паша. — И все из-за этого распроклятого коня. Прогневил я, видно, Аллаха!»

До самого вечера веселился народ у гробницы Ахмеди Хани. Рокочут барабаны. Полунагие, с разлетающимися волосами пляшут дервиши на углях, быстрее молнии летают их руки и ноги. А юноши и девушки, став парами, пляшут гёвенд — подобного танца мир еще не видывал. До самого дворца протянулась двойная цепь танцующих. Семь барабанщиков-давулджи и семь зурначей играли для них. До чего же приятно было смотреть на девушек в расшитых шелковых передничках, с яркими платками. Со стороны казалось, будто это море колышется. Волны то выше встают, бурлят, пенятся, то спадают.

Отвели Гюльбахар в дом кузнеца. Вымыли, нарядили в прекрасное — будто и не люди шили, а джинны — старинное платье из лахорской ткани. Затем посадили на отцовского коня и повезли к Караванному Шейху. Туда же приехал и Ахмед.

Спешились Ахмед и Гюльбахар, помолились и поцеловали Шейха в плечо. И тот их поцеловал и благословил. За всем этим наблюдал Махмуд-хан из своего дворца. А о том, чего не видел он сам, донесли соглядатаи.

— Махмуд-хан — османец, кяфир[60],— сказал Караванный Шейх. — В таких, как он, не осталось ничего человеческого. Не простит он нам всего этого. На самой Горе постарается выместить свой гнев. Никому, даже детям, не будет от него пощады. Но мы должны держаться наших древних обычаев. Отправляйся-ка ты, Ахмед, вместе с Гюльбахар к хошабскому бею. Он мой мюрид верный, в обиду вас не даст. А для надежности пошлю я с вами управителя моего — Ибрагима. Хошабский бей хорошо его знает.

Есть такой старый обычай. Если молодой человек умыкнет девушку и попросит у кого-нибудь убежища, то эту девушку уже не выдадут ее отцу — кто бы он ни был. Любой ценой выхлопочут согласие отца, выплатят калым, свадьбу сыграют. Из-за таких похищений частенько разгорались кровавые распри, но обычай продолжал существовать.

Делать нечего, отправились Ахмед с Гюльбахар в хошабскую крепость. Тамошний бей, хоть и считался вассалом османского падишаха, независимости своей не потерял. Будь даже Гюльбахар дочерью самого султана, все равно принял бы ее. Таков закон родовой чести. Титула своего лишится, голову сложит бей, а уж того, кто убежища попросил, не выдаст. Иначе стыд и срам, в глаза никому посмотреть не сможет.

К югу от Вана, у большой караванной дороги, стоял крутой, обрывистый утес. Там-то, обнесенная тремя рядами стен, и высилась хошабская крепость. Внизу серебрилась река Хошаб. Никто не знал, когда возвели эту крепость, знали только, что очень давно. Из века в век в ней производили какие-то перестройки, но так искусно, что цельность ее не нарушилась. Изумительной красоты была эта крепость, другой такой, пожалуй, и не сыскать.

Ахмед и Гюльбахар остановились у подножия утеса. Коней своих оставили внизу, в конюшне аскеров, а сами пошли к воротам. Часовой знал Ибрагима и беспрепятственно пропустил их в крепость.

— Этот Махмуд-хан не признает ни обычаев, ни традиций, — сказал хошабский бей, выслушав Ибрагима. — Он ведь паша, османец. Как только узнает, что я приютил беглецов, сразу против меня выступит. Со всем своим войском. Но что делать? Придется по всем правилам посватать его дочь. Ничего не пожалею, лишь бы согласился он отдать ее за Ахмеда. Слово Шейха для меня закон. Голову сложу, а его воли не нарушу.

Хошабский бей похлопал в ладоши и велел подбежавшим слугам:

— Накормите гостей и отведите их отдохнуть. Издалека приехали, притомились, верно, с дороги.

Как только Ахмед и Гюльбахар вышли, помрачнел, потемнел лицом хошабский бей. Глаза затуманились, даже волосы светлые как будто потускнели.

— Ибрагим, — говорит, — конечно, Шейхово слово для меня закон. Но лучше бы уладить это дело по-мирному. Будь это не Махмуд-хан, а кто другой, поехал бы к нему сам, попросил: «Уважь меня, отдай свою дочь Гюльбахар за сына нашего Ахмеда». Но паша меня и слушать не станет, еще в тюрьму упечет. Этот гордец любит, чтобы все перед ним голову склоняли. Я ведь помню его еще по Стамбулу. Наши отцы были знакомы. Расскажи мне все по порядку, прикинем, как нам лучше поступить.

Выслушал бей рассказ Ибрагима, вздохнул глубоко:

— Дело-то, я вижу, мудреное. Очень даже мудреное. Взбесился, видно, паша. Попытается он выместить свою злобу на горцах и ванцах, а там и за нас примется. Полагаю, он уже обратился за помощью к ванскому паше.

Весь вечер, всю ночь размышлял хошабский бей. А наутро послал за Ибрагимом.

— Вот что я решил. Обождем две-три недели, а потом я отправлю в Беязид Моллу Мухаммеда. Человек он угодительный, на язык бойкий, может, и сумеет уговорить Махмуда-хана. Хочется уладить мне это дело по-мирному. Ничего для этого не пожалею. Так и передай моему Шейху. Если надо, крепость свою отдам как выкуп за невесту. Но силе я не уступлю — пусть даже все османское войско против меня пойдет. Голову сложу, а забрать девушку не позволю. Так и передай моему Шейху. И еще передай ему мой нижайший поклон, поблагодари его за оказанное мне доверие. Целую его руки.

Ахмеду и Гюльбахар отвели комнату, предназначенную для самых именитых гостей, — светлую, высокую, просторную, мраморный пол алым паласом застлан, на стенах курдские ковры красоты необыкновенной, широкая кровать стеганым атласным одеялом прикрыта. Освещена эта комната была серебряным светильником. Курильницы распространяли густой дурманящий запах.

Как подобает супруге, Гюльбахар почтительно ждала, пока Ахмед уляжется.

А он положил свой обнаженный меч посреди кровати. Глубоко зарылась золотая рукоять в мягкую пуховую подушку. Только после этого Ахмед лег.

Глядит Гюльбахар, ничего понять не может. И в Эрчише, и в Ване, где они останавливались на ночлег, он поступал точно так же, как бы желая сказать: мы с тобой брат и сестра, хоть и спим в одной постели. Но какие же они брат и сестра? Еще тогда, в башне, отдалась она Ахмеду, женой его стала: боялась, что их встреча — последняя. Почему же он кладет меч между ними?

Даже не поцеловал ее Ахмед, слова ласкового не молвил. А в сердце Гюльбахар пламя жаркое полыхает. В полном она недоумении. Уж не обидела ли невзначай своего возлюбленного? Или же у горцев есть какой-то незнакомый ей обычай?

До самого утра пролежала без сна — все думала: почему Ахмед так переменился. Догадок-то много, а вот какая из них верная?

Волнуется Гюльбахар, с ума сходит. Вся словно лук натянутый. Почему же Ахмед так переменился? Все время мрачный, задумчивый, холодный. Будто это и не он вовсе.

Наконец не выдержала, разбудила Ахмеда.

— Проснись! Я хочу задать тебе вопрос — один-единственный. Обещай, что ответишь прямо и честно, как сердце велит.

Ничего не ответил Ахмед.

Вот уж посветлели верхушки восточных гор, первые лучи скользнули по атласному одеялу.

— Почему ты положил меч между нами? — настойчиво допытывается Гюльбахар. — Ведь я давно уже твоя жена. Слыханное ли это дело — от жены мечом отгораживаться? Или у вас, горцев, есть такой обычай? Отвечай, если любишь.

Молчит Ахмед.

— Отвечай.

Молчит Ахмед. Стыдно ему высказать ужасное подозрение, которое гложет его ум. Не только Гюльбахар — самого себя стыдно. Где уж тут вслух признаться!

— У нас-то такого обычая нет, — выдавил он в конце концов, — а вот в этих краях, у ванцев, так принято. Пока твой отец не даст согласия, я к тебе прикоснуться не могу. Поэтому и кладу меч.

Не поверила Гюльбахар, но расспрашивать больше не стала.

Проходили дни. Дочь паши хорошо видела, что Ахмед не в себе, в душе у него какой-то червь угнездился. И выглядит он совсем плохо: глаза ввалились, прежний блеск потеряли, оловянными сделались.

Совсем измаялась Гюльбахар, придавило ее бремя непосильное. Померк для нее мир, в четырех стенах замкнулся. Как во сне скитается она по гарему, ничего не ест, не пьет, все думает, какое жестокое оскорбление ей нанесено.

Несколько раз в неделю Ахмед и хошабский бей выезжают на охоту. Домой возвращаются груженные дичью: козами, птицами, оленями. Лишь в эти дни Гюльбахар немного успокаивается — такую тоску нагоняет на нее присутствие Ахмеда.

А тот даже не решается взглянуть ей в лицо. Не только она — все замечают его уныние. Но приписывают его совсем другой причине.

— Не горюй, друг, — частенько говорит хошабский бей. — Даже если вся османская рать против меня выступит, все равно никто не помешает вашему счастью. Тебе оказывает покровительство сам Шейх. Ты мой гость. Чего же тебе опасаться? Держи голову выше.

Смущенно улыбается Ахмед, ничего не отвечает. Никому невдомек, какая тоска сжигает его сердце. Даже Гюльбахар. Что-то она смутно чувствует, но понять не может.


Однажды утром, когда Ахмед с беем собирались на охоту, вернулся Молла Мухаммед.

Отвел его бей в свои покои, спрашивает:

— Какие вести, Мухаммед, добрые ли, худые?

— Худые, — хмурится посланец, поглаживая белую ручьистую бороду. — Очень худые. Будто лютого врага встретил меня паша, чуть не зарубил. От кого угодно, говорит, ждал подобной подлости, только не от твоего бея. Передай ему, говорит, пусть свяжет одной веревкой Ахмеда и мою дочь и ко мне отправит. Даю ему, говорит, пятнадцать дней сроку. Не выполнит моего желания, пошлю против него своих аскеров. Так поносил тебя и Шейха — даже повторить срамно.

— Неужто и Шейха бранил? Самого Шейха?!

— И его.

— Да он просто спятил, рехнулся!

Пораздумал хорошенько бей и вышел во двор. А там его, у самых дверей, Ахмед ждет. Ничего не сказал ему бей, сел на коня, и они отправились на охоту. Едут, а Ахмед все на него поглядывает: не скажет ли чего. На подъемном мосту бей придержал своего коня, молвил Ахмеду:

— Этот человек просто спятил. Он осмеливается — и как только у него язык не отсохнет — проклинать самого Шейха! Небеса покарают его за такое святотатство!.. Грозится Махмуд-хан выслать против нас свое войско. Через пятнадцать дней.

— Не хочу, чтобы из-за нас лилась кровь, — отозвался Ахмед. — Отпусти нас, бей. Мы уедем.

— Никуда вы не поедете, — отрубил хошабский бей. — С тех пор как стоит эта крепость, еще ни перед одним врагом не открывались ее ворота. Пожалеет Махмуд-хан, что такое дело затеял. Ты нам все равно что сын. Живи себе спокойно, в свое удовольствие. Тут уж затронута моя честь, мне ее и отстаивать. Сказал — и пустил своего коня во весь скок. Ахмед следом помчался.

С того дня крепость стала готовиться к осаде. Со всех сторон: из южных степей, с Горы, с Мушской равнины, с берегов Урмийе, из Вана, Битлиса, Диярбакыра — посыпались предложения о помощи, дружеские руки протянулись. Это очень радовало хошабского бея, льстило его самолюбию. Ну что ж, раз так угодно судьбе, еще раз померяется он силами с османцами. Научит их уважать обычаи, не посягать на достоинство бейское. Выполнит свой долг священный.


Как-то поутру часовые завидели вдали всадников на белых конях. Подскакали всадники к подъемному мосту, натянули поводья, остановились. Люди хошабского бея приняли у них коней, пригласили войти в крепость.

Сам бей встретил их у внутренних ворот. Все они были люди хорошо ему знакомые, вожди племен, которые жили в этих краях. Догадывался он и почему они пожаловали. Видимо, Махмуд-хан еще не готов к осаде крепости.

Разговор начал зиланский бей, красивый, горячего, удалого нрава молодой человек с орлиным носом и густым, низким — как из бочки — голосом:

— Зачем доводить дело до войны? Не лучше ли договориться по-доброму? Махмуд-хан собирает уже войско, скоро выступит. Нам удалось пока его удержать. Слово за тобой.

— Вы сами все понимаете не хуже меня, — ответил хошабский бей. — Не могу я выдать паше Ахмеда и Гюльбахар, не могу! Любое желание паши с удовольствием исполню, только не это. Если я нарушу закон гостеприимства, ни один пес — не то что человек — в мою сторону не посмотрит. Вечным позором запятнаю себя и свой род. Вы все люди умные, бывалые, вам и карты в руки, найдите какой-нибудь выход. А паше засвидетельствуйте глубочайшее мое почтение. Скажите, все сделаю, чего он ни пожелает. Все свое богатство пожертвую, жизнь отдам за него. Пусть только слово молвит — справлю его дочери свадьбу, каких свет не видывал, зятю несколько деревень подарю. Все сделаю, чего ни пожелает. Одного не могу — нарушить закон гостеприимства.

— Все верно, даже возразить нечего, — сказал зиланский бей своим спутникам. — Напрасно мы сюда приехали.

— Совершенно напрасно, — поддержали его другие беи. — С таким предложением, как это, и обращаться-то не подобает. Стыд и срам!

На другой же день сели они на коней и умчались прочь.

Махмуд-хан даже не сомневался, что его посланцы привезут с собой беглецов, обдумывал уже, какой лютой казни их предать. Никак не ожидал он отказа. Рассчитывал, что хошабский бей испугается его угрозы и выдаст Гюльбахар и Ахмеда. Кто бы мог подумать, что такие родовитые посланцы вернутся с пустыми руками?!

Когда паше рассказали о разговоре с хошабским беем, он просто взбеленился. Вот до чего дело дошло — никто больше с османцами не считается. Будь у него достаточно сил, в тот же день, в тот же час выступил бы в поход, стер бы с лица земли проклятую хошабскую крепость. Но сил не хватало. Поэтому Махмуд-хан решил сначала списаться с Рюстемом-пашой, что жил в Эрзруме.

Однако ярости своей Махмуд-хан не показал: при беях надлежит вести себя сдержанно.

— Извини, паша, но, по нашему мнению, хошабский бей прав, — заявил зиланский бей. — Закон гостеприимства нерушим. Надо поискать другой выход.

Махмуд-хан промолчал.

В тот же день он устроил в мраморном зале пышное пиршество в честь высокородных гостей. Народу собралось очень много, с трудом все вместились.

Наутро Махмуд-хан отправил послание эрзрумскому паше. Это был важный вельможа, любимец падишаха, долгие годы он провел при дворе, с великими визирями знался. Поддержит его эрзрумский паша, одолеть хошабского бея — дело нехитрое.

В своем послании Махмуд-хан подробно описывал, как с гор, точно стаи волков, спустились несметные полчища, как они ворвались в крепость и увели с собой его дочь. Что можно сделать с горсткой аскеров против такой орды? — горько жаловался он, желая пробудить сочувствие своего вельможного друга, но вышло наоборот.

Вернувшийся гонец доложил, что Рюстем-паша помирал от хохота, читая его письмо. Держался руками за живот и заставлял снова и снова рассказывать о том, что случилось в тот злополучный день.

— Передай мой поклон Махмуду-хану, — сказал он, вдосталь нахохотавшись. — Советую ему отдать свою дочь за этого молодца! Он ее вполне заслужил. Так же, как и коня. А я напишу ему потом.

С возмущением и гневом читал Махмуд-хан ответное послание: Рюстем-паша собственноручно написал его своим красивым почерком.

— Этот подлец, сын подлеца, смеет еще надо мной насмехаться, — скрежетал Махмуд-хан зубами. — Хотел бы я поглядеть, как бы он вел себя, если бы его дочь похитил какой-нибудь худородный горец! Ишь ведь что пишет, пес паршивый: «Неужели из-за какой-то девицы, пусть даже это твоя дочь родная, ты затеешь войну против всего мира?» А я-то считал его своим другом, принимал будто его падишахское величество. Позавидовал он, видно, роскоши моего дворца. Вот и мстит мне.

Несколько раз перечитывал он послание из Эрзрума — и все сильнее распалялся. Эх, бросить бы своих аскеров против хошабского бея! Да только страшно потерпеть поражение от этого волка горного. С тех пор как стоит крепость, еще никто не мог взять ее приступом.

И так и этак прикидывает Махмуд-хан, голову ломает. Каждый день призывает к себе Исмаила-ага, верных беев, часами с ними советуется, но никак не может прийти к определенному решению.

А меж тем наведывается к нему Молла Мухаммед. Говорит. — будто медом по губам мажет.

— Мы твои преданные слуги, паша. Бей просит войти в его положение. Если он выдаст беглецов, ни одна собака не взглянет в его сторону. На весь род падет позор несмываемый. Если хочешь, он сам даст любое приданое твоей дочери. Для тебя, паша, он и жизни не пожалеет. И Ахмед ради тебя умереть готов. Просит передать тебе бей, что целует твои руки.


Хошабский бей следил за каждым шагом Махмуда-хана. Знал, что он обращался за помощью к эрзрумскому паше и ванскому паше, к влиятельным и мелким беям, даже к самому падишаху. Рано ли, поздно, этот безмозглый, упрямый человек вышлет против него своих аскеров. Начнется долгая, на годы, война. Снова будут умирать голодные люди. И все это — из-за похищенной девушки. Какой недоумок бей, среди каких недоумков завел этот дурацкий обычай?!

Паша, однако, медлил. И это промедление обращалось против него.

Народ поговаривал, что не случайно из всех горцев-йигитов конь выбрал именно Ахмеда, толковал о великой их с Гюльбахар любви и о том, что Мемо пожертвовал собой ради их счастья. Все боготворили влюбленных. Что, если однажды ночью с Горы и с равнины снова хлынут орды несметные? — думал паша. На этот раз они не оставят камня на камне от его дворца. Ни одна живая душа не спасется.

Страх не отпускал пашу ни на миг. По ночам он не мог уснуть. При малейшем шорохе вскакивал и с мечом, словно лунатик, бродил по дворцу.

И все же он не находил никакого выхода. Ведь речь идет не только о его чести, но и о чести всех османцев. Стоит ему сплоховать перед ничтожным хошабским беем — опозорится вся огромная Османская империя.

Затосковал паша. Прячется от всех, ни с кем не разговаривает. Железным обручем стиснуло его сердце отчаяние.


Каждый год, в пору весны, все чобаны Горы собираются на берегах Кюп-гёля. Расстилают свои бурки на медноцветной земле, на красных кремневых камнях и усаживаются. Иногда их больше, иногда меньше — год на год не приходится. Когда небо на востоке светлеет, они достают из-за кушаков кавалы и начинают играть «Гнев Горы». Весь день играют. Лишь вечером, на закате, убирают кавалы и все разом встают. Тут-то и подлетает белая птица. Окунет одно крыло в озерную синь — и скрывается. Вдалеке, среди плывущих, как корабли, скал, в море снегов, показывается большой белый конь в сверкающем убранстве. Видение, тяжело дыша, проскальзывает над озером и быстро удаляется.

Чобаны расходятся. В дальнем шатре певец опускается на звонкую, певучую весеннюю землю и с посохом в руках, под аккомпанемент кавалджи, затягивает длинную песнь.

В ахурийской долине преклонил я колени. Над землею древней любви склонился. Над землею древней весны склонился. Трижды издал свой клич. И трижды откликнулась мне Гора. Среди алых, желтых и синих цветов, среди зеленой травы преклонил я колени. Под небом, унизанным звездной росой, преклонил я колени. Склонился над снежной грудью Горы. Восславил гордое сиянье Горы, чье сердце открыто для великой любви. Песнь завел о гневе ее необоримом. Под темными тучами, среди ароматов дурманных преклонил я колени. Огненный хлынул поток, и среди огня преклонил я колени. Трижды издал свой клич, землю древней любви огласил, землю древней весны огласил, к сердцу ее воззвал. «Где ты, — я крикнул, — чобан?!» И предстал предо мной чобан.

Бейскую дочь полюбил чобан. И она полюбила его. Богат был отец ее, бей. Пятнадцать деревень у него — и все в ахурийской долине. Узнал он об их любви, в ярость великую пришел. «Схватите этого чобана! — велел. — Схватите этого наглеца, что посмел полюбить мою дочь! Схватите его, живого или мертвого!»

Вспыхнула птица любви, запылала, птицей огненной стала. Села на тополь, огненное гнездо себе свила, трех огненных птенцов вывела и полетела со всем своим выводком. Где ни промчится, где ни сядет, сразу пожар занимается. Небо полыхает, звезды полыхают. Горы полыхают, земля полыхает. Пламенем люди объяты.

Через горы, через моря перелетает птица, следом мчится огненная буря. Распускаются огненные цветы под ее дыханием. Желтый огонь, и синий огонь, и зеленый огонь.

Спрятался чобан на Горе. Пятнадцать деревень его ищут. Каждую расселину, каждую расщелину оглядывают, чобана отыскать не могут. Так и не нашли. В огненный столп обратился чобан. Приютила Гора его в чреве своем.

Пылает, горит его любимая. Жжет ее пламя любви. Убежала и она на Гору. Пятнадцать деревень ее ищут. Каждую расселину, каждую расщелину оглядывают. Да так и не нашли. В огненный столп обратилась девушка. Приютила Гора ее в чреве своем.

А чобан все тоскует по ней. Сил нет сносить такую муку. Попросил он однажды Гору: «Выпусти меня. Дозволь хоть раз глянуть снова на любимую, а там и смерть не страшна!» Подошел к деревне, а войти боится. Три дня, три ночи бродил вокруг; наконец решился, зашел. А деревня пуста, только ветер гуляет. Во всех пятнадцати деревнях побывал. И везде только ветер гуляет. Наконец повстречал он свою возлюбленную — возле деревни родной.

Жестоко карает Гора жестокость. В ярости сбросила она громадный утес, погребла под ним все пятнадцать деревень. Грозен ее гнев необоримый.

Все сердца воспламеняет огненная птица любви. Гнездо ее — из огня.

Грозен необоримый гнев Горы. Неотвратима кара ее. Страх вселяют ее проклятья.

Каждой весной, когда расцветают цветы на берегах Кюп-гёля, чобаны расстилают свои бурки на земле древней весны. И огненная птица любви погружает свое крыло в озерную синь.


В чем был, полуголый, подошел Хюсо к воротам крепости, кричит громко:

— Эй, паша! Слышал ли ты мелодию кавалджи весны? Понял ли ты его предостережение? Обрушится на тебя гнев Горы. Обрушится кара ее беспощадная. Перестань преследовать влюбленных.

— Приведите сюда кузнеца, — велел Махмуд-хан своим людям. — Что-то я плохо его слышу, понять не могу.

Кинулись было люди паши выполнять его веление, а кузнец уже тут как тут. Стоит будто исполин сказочный, сверху вниз на пашу смотрит. Обомлел Махмуд-хан.

— Слышал, что тебе пел певец? — спрашивает Хюсо.

— Слышал, — отвечает паша.

— И тебе не страшно?

Молчит паша.

Высказал кузнец все, что хотел, повернулся и зашагал — будто скала огромная с места двинулась — к двери. И все приговаривал:

— Как знаешь, паша, как знаешь.

Только он ушел, говорит паше Исмаил-ага:

— Я хочу задать тебе один вопрос.

— Какой?

— Смог хоть один смертный подняться на вершину Горы?

— Нет.

— А возможно это вообще?

— Подняться-то еще можно. А вот обратного хода нет. Хватка у Горы крепкая: поймает — не отпустит.

Много смельчаков пробовали забраться на вершину. Но еще никому не удалось спуститься вниз.

Есть там, на самом верху, озеро огненное. Глубоким колодцем врезается оно в твердь Горы. Оттуда-то и был добыт первый огонь. Только не сразу. Долгое время было так: пока Гора дремлет, зачерпнет какой-нибудь сын человеческий пригоршню пламени — и бежать. Но Гора спит чутким сном. Проснувшись, она тотчас же хватает бегущего, обращает его в истукана каменного. Так он и стоит там, с каменным пламенем в руке. На склонах Горы полным-полно таких истуканов. Еще ни один человек — пробовал он похитить огонь или не пробовал — не вернулся живым с вершины.

— Есть у меня одна мысль, мой паша, — говорит Исмаил-ага.

— Какая же?

— Сегодня же пошли гонца в хошабскую крепость. Пусть Гюльбахар и Ахмед возвращаются. Хочешь, я сам привезу их? А когда они прибудут, ты задашь Ахмеду такую задачу: пусть он взойдет на самую вершину. Сможет он выполнить твое условие, отдашь ему дочь. И сам свадьбу справишь. Так мы избавимся от Ахмеда. И никто не посмеет упрекнуть нас в несправедливости.

— Превосходная мысль, — обрадовался паша. — Умница, Исмаил. Возьми с собой нескольких беев и отправляйся в Хошаб. Пусть они оба возвращаются. А если Ахмед не захочет принять наше предложение, скажи хошабскому бею, чтобы прислал сюда мою дочь.

В сопровождении двоих беев и пятерых своих людей Исмаил-ага отправился в Хошаб.

Бей принял их с еще большим, чем обычно, радушием. Почтил их пышным пиршеством. В тот же вечер Исмаил-ага передал ему слова паши.

— Но ведь это же верная смерть, — помрачнел хошабский бей. — Еще ни один человек не вернулся с вершины Горы.

— Не знаю, не знаю, — уклончиво пробормотал управитель Махмуда-хана. — Вы, помнится, обещали выполнить любое наше желание. Вот мы его и высказали. А уж там дело ваше.

Если Ахмед не примет это предложение, с хошабского бея слагается долг оборонять его. Это знал и Ахмед, и все остальные. Тогда паша был вправе выступить в поход.

Послали за Ахмедом. В присутствии Исмаила-ага и всех его сопровождающих бей спросил Ахмеда, согласен ли он принять это предложение.

Ахмед не раздумывая ответил:

— Хорошо! Я взберусь на самую вершину и разведу там костер, чтобы паша мог сам видеть, что его условие выполнено.

Ни хошабский бей, ни Гюльбахар, ни другие так и не сумели отговорить его.

На другой день они сели на коней и отправились в Беязид. Остановились у дома Караванного Шейха. Вскоре весь город знал об их возвращении. И вся Гора знала.

И Шейх, и кузнец настойчиво старались отговорить Ахмеда:

— Этот паша — кяфир. Он задумал тебя извести.

Но Ахмед и их не послушал.

Поцеловал он руку Шейху, вскочил на коня и поскакал во дворец.

— Я решил взобраться на вершину Горы, — объявил он паше. — Благодарю тебя за то, что ты задал мне такую трудную задачу. Правильно ты поступил.

Пожелал ему паша удачи, а он отвечает:

— Три ночи следите за вершиной. Если не помешают облака, увидите костер.

И направил коня вверх по склону.

Все улицы города, рынок и площадь перед крепостью постепенно заполнялись людьми. Они сходили с Горы, поднимались с равнины, вливаясь в безмолвствующее людское море.

В полдень к паше явился Исмаил-ага.

— Еще идут? — спросил Махмуд-хан.

— Идут, — ответил Исмаил-ага, безнадежно разводя руками. — Все идут и идут. Кто бы мог подумать, что на Горе и на равнине такое несметное множество людей!

Весь перекосился паша, фыркнул:

— Нашел чему удивляться! Удивительно было бы, если б они собрались ради доброго дела. А на худое всегда много желающих. Как быстро они узнали, что этот молодец собирается подняться на Гору! Кто это, любопытно, их оповестил?

Он шагал по пушистым коврам, устилавшим пол мраморного зала. Лицо побледнело, вытянулось. Глубоко прорезали его морщины. Глаза бешено вращались.

— Исмаил-ага, — выдавил он, — и наша… тоже там, с ними?

— Да. У гробницы Ахмеди Хани. Среди женщин. Посмотри сам. Вон она, в желтом платье.

Махмуд-хан замахал руками, отвернулся. Хотел было что-то сказать, но в последний миг передумал. Снова, глядя прямо перед собой, зашагал по залу. Исмаил-ага стоял не шевелясь, ожидая, не изволит ли он что сказать. Ждать пришлось долго. Наконец паша остановился и вонзил пылающие, как уголья, глаза в своего главного советника и управителя.

— Исмаил-ага, мы ведь не можем рассеять эту толпу?

— Не можем. Казармы окружены со всех сторон. В самом дворце всего сто пятьдесят — двести аскеров. А тут и целое войско не справится.

— Не справится, — тяжело вздохнул паша. — Поди посмотри, не идут ли еще.

До самого вечера прибывали люди. Уже и весь город забит, и все кругом забито, даже склоны холма за гробницей Ахмеди Хани, а приток все не уменьшается: идут и идут люди. Шатры разбивают, костры разжигают. Запах горячего масла смешивается с запахом сухих трав и цветов.

Но вот что странно: вся эта огромная толпа хранит мертвое молчание, не движется, лишь легкое волнение пробегает по ней из края в край.

А вот уже и ночь. Спрашивает Махмуд-хан своего управителя:

— Все еще идут?

— Идут, — отвечает Исмаил-ага. — Просто уму непостижимо, сколько их! Как только земля не проваливается под их тяжестью!

— Почему же такая тишина?

— Никто не разговаривает.

— Все смотрят на Гору?

— Нет. Сидят с застывшими лицами, будто дремлют. Иногда даже чудится, что они все умерли.

В темном безоблачном небе висят неподвижные, словно прибитые гвоздями, звезды. Бесчисленно это небесное воинство. А город по-прежнему погружен в безмолвие. Толпа как будто и не дышит.


Всю эту бессонную ночь Махмуд-хан бродил по дворцу и раздумывал. О жизни и смерти. Обо всем роде человеческом и о толпе, окружившей крепость. Казалось бы, их привело сюда только желание видеть двух молодых людей счастливыми. Но это не совсем так. В глубине их сердец — непримиримый гнев. Вековой протест против притеснения. Этот протест пока еще не вырвался наружу, но зреет, набирает силу. Судьба двух молодых людей — и сомненья нет — лишь случайный повод. Трудные времена настают, народ выходит из повиновения. «Сегодня захватят мой дворец, — думает паша, — а завтра окружат Стамбул, ворвутся в падишахский дворец. За поводом дело не станет. Не сумеем обуздать чернь — никому из нас не сносить головы. Завтра они будут вопить про „жестокий гнет“, послезавтра — про „слишком большой налог“. А там начнут возмущаться роскошью моего дворца, хлеба требовать. Смотришь, уже скопилась бесчисленная толпа. Безмолвно, неподвижно стоит она, но нет силы, способной с нею справиться. Никакому войску ее не разогнать. Главное — не допустить, чтобы толпа собралась».


В чистом, словно вымытом, безоблачном небе блеснуло утреннее солнышко. Вкатилось на склон Горы, подскочило, снова опустилось и лишь после этого стало быстро подниматься. Никогда в жизни Махмуд-хан не видел подобного зрелища. «Дурное предзнаменование, — испугался он, — уж не близится ли конец света!»

Покинув улей, пчелы долго летают по воздуху, затем всем роем облепляют какую-нибудь ветку. В то утро город походил на такую ветку, облепленную пчелами. Повсюду, куда ни глянь, стоят высокие усачи в накидках из козьих, оленьих, жеребячьих шкур, в остроконечных войлочных шапках, стоят женщины с большими газельими глазами, с тонкими руками; одеты они в разноцветные платья, на головах — платки, на груди — золотые, серебряные мониста.

В полдень взволновалась толпа. Все, как по приказу, повернулись к Горе, подняли глаза к ее вершине. Так и застыли. Никто — ни слова.

Увидел это в окно Махмуд-хан, задрожал.

— Почему они молчат, Исмаил-ага?

— Кто их знает? Молчат. Лишь иногда воздевают руки и молятся.

«Вот так они будут стоять три дня, — пронеслось в голове у Махмуда-хана. — А на четвертый, если не увидят костра, нападут на мой дворец, разрушат его до основания. А костра они, конечно, не увидят. Но, может, дело обстоит не столь плохо? Просто у меня слишком разыгралось воображение?»

— Еще идут, Исмаил-ага?

— Все идут и идут. И откуда только берется такое бессчетное множество людей? Хотел бы я знать, кто за их спиной.

— Как кто? Да этот нечестивец, не признающий Аллаха, — Караванный Шейх! — вскричал паша. — Они, эти шейхи, всегда были нашими врагами. Если не переманить их на нашу сторону, мы пропадем, Исмаил-ага, все пропадем! В народе у них корни глубокие. Тысячелетние корни. И если мы не сумеем договориться с ними, — тут он показал в окно на толпу, — так оно и будет, Исмаил-ага!

— Мы можем договориться с ними в любую минуту, мой паша.

Замолчал паша, думает: «Что, если мне сейчас уехать со всеми моими женами, детьми, придворными и слугами? Но ведь это может быть воспринято как трусость. Упаси бог, падишахский двор узнает. Как бежать, когда дворец окружен со всех четырех сторон? Проложить себе дорогу мечом? Да разве это возможно!»

— Только бы мне вырваться отсюда, — заговорил он вслух, — всем отрублю головы — и Шейху, и хошабскому бею, всем-всем. Это они виноваты. Отрублю им головы, Исмаил-ага. Вот увидишь, отрублю.

Разгорячился паша. Жилы на шее взбухли. Кричит, вопит, все никак не может успокоиться. Остыл наконец малость, но все повторяет:

— Отрублю им головы. Отрублю. Отрублю. Только бы вырваться отсюда.

Исмаил-ага стоит — спиной к розовой колонне привалился, ждет, пока гнев паши поуляжется.

— И певцы, и кавалджи пришли, Исмаил-ага? — спрашивает Махмуд-хан.

— Тут их целые сотни. И сотни барабанщиков. Все готовятся праздновать свадьбу, — отвечает Исмаил-ага.

— Иншаллах, загорится костер на вершине… Не то… — не договорил паша: стыдно ему стало, что не смог утаить страх. Попробовал было сменить разговор, но осекся, поник головой — и молчит.

Понял Исмаил-ага, что паша раскаивается. А главный советник был человек прямой и откровенный.

— Послушай, паша, — говорит, — нам ли скрывать правду друг от друга! Если эта толпа не увидит костра на вершине, дворец сровняют с землей, а нас всех перебьют. Один только есть способ предотвратить это.

— Какой же, Исмаил-ага? — нетерпеливо спрашивает Махмуд-хан.

— Откажись от своего желания! Выйди к воротам дворца и объяви, что отрекаешься от своего желания. Раз, мол, столько людей хотят счастья моей дочери и ее жениху, не могу, скажи, идти против общей воли. Верните, скажи, Ахмеда, и я сам устрою им свадьбу. Народ будет носить тебя на руках. Тебя будут почитать чуть ли не наравне с Аллахом. Другого выхода нет.

— Не могу, Исмаил-ага. Все подумают, что я испугался.

— Ничего подобного. Плохо ты знаешь народ. Он предполагает во всех только добрые намерения. Подозревать дурное ему не свойственно.

— Ошибаешься, Исмаил-ага. Народ умен, его так просто не проведешь.

— И все-таки послушай меня, паша. Эти люди не хотят разрушать дворец, знают, что могут поплатиться головами, но они вынуждены будут это сделать, вынуждены будут убить нас, потому что мы не оставим им другого выхода. Может, Ахмед уже погиб? Может, его поглотила Гора? Может…

— Ты прав, Исмаил-ага, но я не могу отречься от своего слова.

— Пойми же, они тоже напуганы. И только обрадуются, если ты переменишь свое решение. Им и в голову не придет, что мы уступили из страха. Напротив, они будут чтить тебя как святого. Будут возносить твою доброту до небес, складывать дестаны в твою честь.

— Не могу, Исмаил-ага. Легче умереть… Но… но что, если он сумеет добраться до вершины и мы увидим сегодня пламя костра?

— На это нет никакой надежды, — говорит Исмаил-ага. — Гора превратит его в каменного истукана.

— Шейх обладает чудодейственной силой.

— Гора неподвластна его чудодейственной силе, никому не позволит она нарушить целомудрие своей вершины.

— Но, может быть, Ахмед сложит костер где-нибудь пониже?

Исмаил-ага погладил бороду. Улыбнулся, потер руки.

— Ахмед — йигит, — сказал он. — Только смерть может остановить его — больше ничто!

— И я не отступлюсь от своего слова, Исмаил-ага. Паду с мечом в руке. Скажи аскерам, чтобы приготовились к последнему сражению. Постарайся привести сюда и тех, что в казарме.

— Никакого сражения не будет, паша, — сказал Исмаил-ага. — Я знаю, как бывает в таких случаях. Нас просто разорвут на клочки, всех до единого.

— Ну и пусть! — проревел паша. — Передай мое повеление аскерам.

Исмаил-ага понял, что возражать бесполезно, поклонился и вышел.

Уже начинало темнеть. Вся равнина внизу была затоплена людьми. Кое-где звездами пылали костры. А народ все прибывал и прибывал.

Как только пала ночь, все поднялись на ноги и вперили взгляды в вершину Горы. Одним большим сердцем бьются их сердца. Словно света утренней зари, ждут они, не вспыхнет ли Ахмедов костер. Все глаза проглядели.

Томится в ожидании и Махмуд-хан. И он тоже — как и те, на равнине, — мечтает о чуде.

В полночь запели петухи. Тьма стоит непроглядная — лишь вокруг вершины Горы слабо светятся гроздья звезд. Но вот посветлел восток. В голубых небесах мелькнула утренняя звезда. Странная, похожая на маленький месяц.

В зал — весь потный от волнения — ворвался Исмаил-ага.

— Многие из этих людей уже повернули к дворцу, — доложил он. — Они начинают роптать.

Одна рука Махмуда-хана — уже в который раз — потянулась к мечу, другая — к пистолету с золотой насечкой, с рукояткой из слоновой кости. Но его налившиеся кровью глаза по-прежнему сверлили темноту.

— Надо уступить, паша. Другого выхода нет.

Тяжелыми шагами, вразвалку бледный Махмуд-хан направился к воротам крепости. Около мечети хотел было задержаться, но ноги сами понесли его дальше. Как только он вышел из больших арочных ворот, расписанных прекрасными сельджукскими письменами, его сразу же заметили. Ропот умолк. Все замерли, будто перестали дышать. Махмуд-хан долго смотрел на волнующееся людское море. Затем взошел на земляной вал и громогласно объявил:

— Ради вас я прощаю Ахмеда. И сам устрою его свадьбу с моей дочерью. Ведь вы все этого хотите, не так ли? Сейчас же пошлю за ним своих людей. Если среди вас есть юноши быстрые на ногу, искусные наездники — пусть тоже отправляются. Передайте ему, что я его простил. Он может спокойно вернуться.

Глухо загудела толпа. Покачнулась из края в край, напряглась, словно лук, изготовленный к стрельбе. Но паша и виду не подал, что в душе у него гнездится страх. Сошел с земляного вала и направился к воротам. Толпа следовала за ним в трех шагах, остановилась лишь у самых ворот.

Не успел паша зайти за крепостную стену, как скороходы уже отправились в путь, понеслись-полетели конники за Ахмедом.

Успокоились чуть-чуть люди, разговаривать начали. Загудел Беязид, как потревоженный улей. Кто стоит, кто лениво разгуливает под лучами солнца. И никто не знает, чем себя занять.

Встал кузнец Хюсо на площади, говорит громко:

— Наконец-то образумился кяфир. Пронял его, видно, страх. Испугался, что разнесут его роскошный дворец на куски. Вот и пошел на попятную.

Все смотрели на него восхищенными глазами.

— Если бы мы всегда держались вот так, вместе, — продолжает кузнец, — никто не смог бы с нами справиться, только зубы обломал бы. Ни горы, ни шахи не устояли бы против нас. В единстве наша сила.

За его спиной шушукались дворцовые прихлебатели. Только и слышалось:

— Ты же огнепоклонник, враг истинной веры. Тебе-то что, едины мы или не едины.

В ожидании вестей с Горы люди то поднимались с равнины в город, то шли обратно. Некоторые уже возвращались в свои селения. И таких было все больше. Гнев быстро остывал.

Миновал день, наступила ночь. Притихший было глухой, словно из-под земли доносившийся, ропот усилился. Лишь некоторые любопытные еще посматривали на вершину Горы. Каждые полчаса, час подходил к окну и Махмуд-хан. Только кузнец не отрывал взгляда от Горы.

— Да помогут ему огонь и все святые! — молился он. — Да пощадит его Гора, да возвратит его целым и невредимым!

Еще один день позади. Наступила последняя ночь. И вдруг пушечным громом загрохотал голос кузнеца. Подхватило его эхо, понесло по склонам. Пошатнулась, задрожала Гора. Заходили ходуном, загудели долины.

Подняли все глаза — и увидели на самой вершине огонек: он то гас, то снова разгорался.

Обрадовались все, закричали, лица — счастливые, сияющие. Заиграли барабаны и зурны. Девушки и парни стали парами, приготовились танцевать гёвенд. Еще до возвращения жениха началось свадебное празднество.

— Стало быть, Ахмед жив, — сказал Махмуд-хан в своем дворце. — Гора почему-то его пощадила.

— Ахмед — горец, свой человек для Горы, — отозвался Исмаил-ага.

— Нет-нет, причина не в этом. Тут кроется что-то непонятное.

Утром — весь в поту — прискакал Ахмед. Хотел было войти в крепость, но толпа его не пустила — отвела в кузню Хюсо. Ахмед поцеловал ему руку.

— Тебя спасли святые. Да помогают они тебе и впредь! — сказал кузнец и благословил его, осыпав с ног до головы искрами.

Тут же, в углу, стояла Гюльбахар. Ахмед даже не взглянул в ее сторону. Дочь паши была очень огорчена и раздосадована. Почему он не подойдет к ней, не скажет что-нибудь приветливое? Разлюбил ее? Зачем же тогда рисковал жизнью, разжег костер на вершине Горы? Гюльбахар начинала догадываться о причине его охлаждения. Нежность в ее сердце уступала место обиде.

Выйдя следом за Ахмедом, она сказала:

— Ну что ж, пошли.

— Пошли, — откликнулся Ахмед.

Во дворец они даже не заглянули. Празднества в их честь не видели. Руку Караванному Шейху не поцеловали. Сели на коней и ускакали.


Есть на склоне Горы озерцо. Невелико оно, не больше тока молотильного. Цветом голубое-голубое. Каждый год, когда начинается победное шествие весны, здесь — в предрассветный час — собираются все чобаны. Расстилают свои бурки на обломках багряных скал, на медноцветной земле, садятся на землю древней любви, играют мелодию «Гнев Горы». Вечером прилетает белая птица, окунает крыло в озерную синь — и скрывается. Затем к озеру приближается тень огромного коня. И тут же тает. И тогда чобаны прячут кавалы за кушаки и расходятся.


Ахмед и Гюльбахар остановили коней около пещеры над Кюп-гёлем. Вверху и внизу раскинулось много шатров. Из-под их пологов струился слабый свет. Воздух был напоен резким дурманящим запахом — запахом осени. Казалось, будто это гниют яблоки. Глухо и невнятно шептались сухие травы и привядшие цветы.

Ахмед и Гюльбахар привязали коней к большому кусту. Ахмед достал кресало и высек огонь. Гюльбахар принесла несколько охапок валежника. Они разожгли костер и сели друг против друга. Ахмед достал из своей торбы хлеб и головку зеленого, приятно пахнущего сыра. Ели они молча, потупив глаза.

Когда костер начинал гаснуть, Гюльбахар приносила еще хворосту. Дым ел глаза, но они не обращали на это никакого внимания.

Из дальней долины слышался грозный гул. Это было эхо обвалов. Во все времена года с Горы срываются снежные или ледяные глыбы — и долины громким эхом откликаются на грохот их падения.

Гюльбахар сидела, уткнув подбородок в колени, испуганная и печальная. Вся подобралась, съежилась. Налетела буря, потянуло ледяным холодом. Затем немного потеплело.

Было уже за полночь, а они все сидели друг против друга, глаза — на костер, и ни слова.

Все глубже и глубже пускал корни гнев в сердце Гюльбахар. Наконец не выдержала она, взорвалась:

— Говори же, Ахмед! Какую обиду ты затаил на меня? Говори же!

Ахмед широко открыл глаза от удивления. Он как будто неожиданно увидел старую знакомую, с которой много лет не встречался, — такое у него было выражение лица.

Что ему ответить, он так и не знал. Но ответить было надо. Каждое слово Гюльбахар обжигало как пламя.

Ахмед устремил пристальный взгляд на ее лицо и заговорил, с трудом подбирая слова, медленно и невнятно, как умирающий:

— Какой ценой ты спасла меня, Гюльбахар? Чего потребовал от тебя Мемо? Ведь он же знал — не мог не знать, что мое освобождение будет стоить ему жизни. И все-таки отпустил меня! Почему? Отвечай, Гюльбахар!

— Конечно же, он знал, — помолчав, сказала Гюльбахар. — Нигде в мире не прощают тюремщиков, отпускающих узников на волю. Это преступление карается смертной казнью. И ни один народ не укроет того, кто его совершил. Все это знал Мемо. Вот почему он бился до конца, вот почему бросился в пропасть.

— Ты посулила ему много золота?

— Нет.

— Обещала подарить роскошный дворец?

— Нет.

— Чем же ты подкупила его? Почему он отдал жизнь ради моего спасения?

— Он ничего не требовал от меня. Ничего.

— Освободил меня просто так — за красивые глаза?

— Я предложила ему все, чего он захочет. Он ничего не захотел.

— Ты предложила ему все, чего он захочет?

— Да. Но он ничего не захотел.

Воцарилось безмолвие. Огонь медленно гас. Гюльбахар поняла, что все кончено, Ахмед не простит ее. И ничто не сможет рассеять его подозрения.

Ахмед вытащил чепрак из-под седла и расстелил его посреди пещеры. Бросил под голову охапку пахучего вереска, положил рядом обнаженный меч — при свете костра сталь метала алые искры — и лег, укрывшись чепраком.

Гюльбахар принесла еще охапку сушняка. Подбросила в костер. Высоко взметнулось пламя. Снова и снова всматривалась она в лицо Ахмеда — с восхищением, с обожанием, — никак не могла налюбоваться. Все сильнее терзала ее любовь. И все сильнее становилось отчаяние. «Все кончено, все кончено», — мысленно повторяла она. Боль тупым ножом резала ей сердце. И она не знала, что делать, куда пойти, у кого попросить приюта. И все сильнее терзала ее любовь. Это ли не настоящая любовь?! Неужто было бы лучше, если б он умер на плахе… А Мемо?..

Гюльбахар, спотыкаясь, вышла из пещеры. Звезды, кружась, падали на склоны Горы и тотчас же взмывали ввысь. Гора то поднималась, то опускалась, а то начинала кружиться вместе со звездами — в одном хороводе. И вдруг она с ужасающим грохотом опрокинулась.

Набрав еще немного хворосту, Гюльбахар вернулась в пещеру. Долго смотрела на Ахмеда. Все красивее становилось его лицо, и она явственно читала на нем прежнюю любовь.

Спит ли он? Погружен ли в мечты? Или же просто измучен до последней крайности? Гюльбахар задыхалась.

Все краше и краше становилось лицо Ахмеда. И все краснее языки пламени.

И вдруг мир закружился вокруг нее. С оглушительными стонами закачались скалы. Заметались звезды. Все вокруг, казалось, было охвачено безумием. Уж не начинается ли светопреставление? — испугалась Гюльбахар. И тут же наступила полная тьма, только лицо Ахмеда сияло с прежней яркостью.

Гюльбахар выхватила кинжал и стала яростно разить им куда попало. Разила и разила, пока не устала рука…


Когда она открыла глаза, уже светало. Теплый ветер разносил острые запахи. На камнях перед собой она увидела Ахмеда. И бросилась к нему с криком:

— Ахмед! Ахмед! Не покидай меня, Ахмед!

Вся Гора ответила на ее зов. Задрожала, затрепетала до самых глубин своих подземных. Рухнули, покатились снежные лавины.


Бежит что есть мочи Гюльбахар — Ахмед от нее удаляется. Станет — все равно удаляется Ахмед. И вот уже перед ними Кюп-гёль. И тут Ахмед исчез — как провалился. Села Гюльбахар на медноцветную землю, обхватила голову руками и смотрит на озеро — голубое-голубое.

Иногда в воде мелькает Ахмед, и тогда, широко разведя руки, Гюльбахар кидается к нему, кричит: «Ахмед! Ахмед!» Вся Гора откликается на ее зов. «Ахмед! Ахмед! — рыдает Гюльбахар. — Будь ты на моем месте, и ты поступил бы точно так же! Хватит тебе прятаться — вернись ко мне!»

Вскипает озерцо. Исчезает Ахмед. Нет и Гюльбахар. Белая птица окунает крыло в озерную синь. А затем над водой проносится черная тень исполинского коня.


Каждый год, с наступлением весны, когда все кругом начинает цвести и петь, на берегах Кюп-гёля собираются чобаны со всей Горы. Они расстилают свои бурки на медноцветной земле, усаживаются на землю древней любви и, как только забрезжит утренняя заря, начинают играть «Гнев Горы». А на закате белая птица…

Загрузка...