В одну из темных летних ночей, какие часто случаются в августе, ехал в окрестностях Подгоржа [1] шляхтич Твардовский. Собиралась гроза. Усталый конь, которому уже, видно, приелись острые шпоры всадника, шел шажком, выбирая тропинку поудобнее и, будто предчувствуя бурю, беспрестанно поднимал голову и посматривал на облака. Дорога шла в густой чаше и была вся изрезана глубокими колеями, которые размыли дожди, и потому можно вообразить, сколько было работы бедному коню, сколько страху бедному шляхтичу! Не было видно ни зги, и только по временам яркая молния, прорезывая черные тучи, освещала дорогу нашему путнику. Шляхтич тяжело вздохнул, да и как было не вздохнуть ему!.. Давно уже не был он дома, а там оставалась у него молодая женка, которую он любил больше всего на свете. Шляхтич был хотя и не трусливого десятка, но теперь ему стало страшно… В другое время такая дорога была бы ему нипочем, но теперь, когда за седлом его висела добрая мошна денег, вырученных им от продажи наследства от дяди, теперь он не хотел бы повстречаться с недобрым человеком. Как будто сочувствуя господину, и конь его то и дело фыркал, наостривал уши, останавливался и дрожал всем телом. Страшно стало шляхтичу, — и вот, в одну из тех минут, когда он понукал коня с большим ожесточением, а конь не слушался и упирался ногами в землю, блеснула молния и озарила ужасные лица нескольких разбойников.
— Стой!
И вслед за этим зловещим криком заблестело несколько самопалов, а из ближнего кустарника выскочили трое разбойников. Испуганный конь попятился назад и бросился было в чащу, но один из разбойников поймал его за поводья. В первые минуты страха шляхтич схватился было за саблю, но три направленные прямо на него дула тотчас же показали ему, сколько неблагоразумным было бы с его стороны сопротивление. Руки опустились у бедного шляхтича, и он закричал в отчаянии:
— Спасите меня, если тут есть чья-нибудь живая душа! Спаси меня хоть сам дьявол!
Не успел еще он выговорить слов этих, не успели еще разбойники выстрелить, как вдруг над ними раздался чей-то страшный голос, который так смешал их, что они стали как вкопанные и забыли о шляхтиче. Раздался лошадиный топот, и скоро на дороге показалось несколько всадников, впереди которых ехал один, огромного роста и на черном коне. Увидев их, разбойники бросились в кусты, а конь Твардовского пустился улепетывать со всех ног.
Между тем ночь становилась все темнее, пасмурнее; ветер дул порывистее, а яркие молнии то и дело блистали над головой шляхтича. Со свежею мыслью об опасности, от которой ему только что удалось избавиться, с холодным потом на челе, он уже миновал чащу и тут только успел перевести дух, поблагодарить Господа Бога за избавление от напасти и дать немножко отдохнуть своей кляче. Не успел он отъехать еще несколько шагов, как за ним снова послышался конский топот; он огляделся с беспокойством и увидел позади себя своего черного освободителя. В это время блеснула молния и осветила бледное лицо незнакомца. Твардовскому показалось, что он где-то видел его. Припомнил он, что точно такое лицо изображено в Краковском костеле Девы Марии на образе святого Михаила Архангела, поражающего сатану. При этой мысли волосы стали дыбом на голове его; хотел перекреститься — руки как будто приросли к телу!.. Не смел обернуться в другой раз и только пришпорил свою бедную клячу.
Между тем буря разразилась проливным дождем. Гром гремел беспрерывно. Удары его раздавались в воздухе то протяжно и медленно, то, отбитые эхом в горах, громко и отрывисто. Казалось, небо готово было лопнуть и разорваться на части; молния бороздила его во всех направлениях. Освещенная их блеском, природа принимала какой-то дивный фантастический вид. Ливень хлестал в лицо бедному путнику целыми пригоршнями воды, ветер пробирал его насквозь. Можно вообразить себе весь ужас Твардовского, когда, несмотря на шум бури и свист ветра, он услышал за собою слова незнакомца, произнесенные с каким-то диким смехом:
— Добрый вечер, приятель! Так-то ты бежишь от меня, даже не поблагодарив за службу!
— Добрый вам вечер, — пробормотал шляхтич (зубы его стучали, как в лихорадке). — Когда же мне было вас благодарить в лесу, а теперь — скорее бы добраться куда-нибудь да приютиться от бури.
— О, на этот счет не беспокойся; до корчмы еще далеко, а от разбойников ты теперь безопасен… Поезжай-ка, приятель, потише; мне надобно с тобой кое о чем поговорить.
Волей или неволей, а надобно было послушаться своего страшного избавителя. Мысль, что этот избавитель может быть для него гораздо опаснее, чем разбойники, ужасала его и отнимала последние силы. Он сдержал клячу.
— Ну, ты звал меня, и я явился на твой призыв, — начал черный.
— Я?.. — спросил заикаясь шляхтич. — Я?..
— Да, ты, — продолжал его товарищ с прежним ужасным смехом. — Припомни-ка, разве ты не звал кого-то на помощь, разве не сказал: «Спаси меня хоть сам дьявол?»
— Да кто же ты?..
— Тот, кого ты кликал, — хладнокровно отвечал черный, — я дьявол!
Странная дрожь проняла Твардовского; капли холодного пота выступили на лбу. Напрасно хотел он поднять руку, чтобы перекреститься, напрасно хотел повернуть язык, чтобы произнести молитву, — и руки его как будто приросли к телу, и язык словно прирос во рту, как будто на них налегли пудовые гири.
— Ну, что ж молчишь? Или ты мне не рад? Ведь если б не я, пропасть бы и тебе, и твоим деньгам; а что бы тогда сталось с женою? Ну, да мне немного надобно, очень немного! Денег мне не надобно, а душу твою стерегут молитвы жены и твои милостыни.
— Так чего ты хочешь, чего?.. Говори скорее! — продолжал ободренный немного Твардовский.
— Не торопись. Ведь ночь еще длинна, а у меня нет никакой работы.
Тяжко вздохнул шляхтич, да что ж было делать с дьяволом, надо было слушаться. Они ехали шагом. Сивая кляча то и дело вздрагивала под бедным шляхтичем.
— Бери, дьявол, что хочешь, только отпусти меня поскорее! — сказал наконец Твардовский.
— Не спеши! К чему спешить… Корчма далеко — успеем еще; достанет времени.
— Да чего ж ты хочешь от меня?
— Об этом-то я и думаю теперь, — отвечал черный.
Час от часу не легче Твардовскому… На сердце его налегла какая-то тяжесть, страх так оковал его, что он не чуял ничего: ни грома, который страшно грохотал над его головою, ни молнии, ни проливного дождя.
— Не бойся, я не разорю тебя своей просьбой, — сказал, наконец, сатана со смехом, — вот, изволишь видеть, отдай мне то, что застанешь у себя дома, о чем не гадал, не думал, на что не рассчитывал. Отдай мне это, так и сам не разоришься, да и меня не введешь в убыток.
— Что ж это такое?
— А я почем знаю? — отвечал дьявол. — Это откроется после; мне ведь не надо многого…
— Ну, согласен! — сказал Твардовский после минутного размышления. — Восемь месяцев, как я выехал из дома; что бы там могло быть нового?..
— Согласен? — повторил с радостью сатана. — В самом деле, согласен?.. Ну, слово?..
— Verbun.
— Verbun nobile debet esse stabile, — досказал дьявол и с этими словами сдержал клячу Твардовского, велел ему остановиться и указал место под развесистым дубом, который стоял при дороге.
Между тем буря все усиливалась; дождь лил сильнее.
Когда они стали под дубом, черный конь дьявола исчез под ним, и он очутился на земле, принялся вынимать из кармана разные вещи, в числе которых Твардовский с ужасом увидел огарок свечки, сделанный из человечьего жира, длинный лист пергамента и перо. Все это было делом одной минуты. Бедный шляхтич сидел на лошади и с трепетом смотрел на эти приготовления. Дьявол потер свечу об ногу и зажег ее, потом сел под деревом и, положив пергамент на колено, принялся писать на нем договор. Через минуту он подал его шляхтичу. При бледном свете огарка Твардовский пробежал акт, написанный по всем правилам, и взялся было за перо для того, чтоб подписать его, как вдруг почувствовал, что кто-то уколол его в левую руку… Это был сатана. Искуситель обмакнул перо в свежей крови и подал его Твардовскому. Бедный Твардовский беспрекословно исполнил его желание и подписал акт.
Какая-то тоска овладела им; он даже ни разу не взглянул на дьявола, повернул лошадь и погнал ее во всю прыть. Среди бури и ударов грома ему слышались чьи-то слова, чей-то пронзительный хохот раздавался за ним… Он не мог себе объяснить этого страшного смеха, этих ужасных слов. То не был крик ночной птицы, ни свист ветра; что-то говорило Твардовскому, что не так кричит сова, не так свистит ветер. С такими грустными мыслями подъезжал он к дому.
Еще издали показался домик шляхтича, забелелась труба, зачернелось свитое на ней гнездо аиста. Скоро заблестел и домашний пруд, по которому безмятежно плавали гуси и утки. Сердце Твардовского билось сильно; чем ближе подъезжал он к дому, тем более становился грустным и скучным. О, как хотелось ему поспеть туда поскорее! Если б было можно, он готов был бы перескочить туда… Что-то жена его? Здорова ли она? Как-то у него в доме?.. Тысячи подобных мыслей теснились в голове его; он задавал себе тысячу подобных вопросов и между тем понукал измученную лошаденку, и молился, и плакал вместе… Восемь месяцев минуло с того времени, как он оставил дом.
Он всматривался, приглядывался вдаль, не увидит ли чего-нибудь, не встретит ли кого-нибудь, кто бы мог сказать ему что-нибудь о его жене, о домашних… Напрасно! На опустелой дороге все было так тихо, так спокойно; не видать на ней ни одной живой души. Нечего делать, надобно дожидаться приезда, а ему кажется, что он ввек не доедет, что кляча его хромает и едва передвигает ноги. Невыразимое беспокойство овладевало им все более и более; ему стало жарко и душно; пот лил с него градом, несмотря на то, что дневной жар ослаб и солнце клонилось к закату.
Вот наконец подъехал шляхтич к воротам; видит — они отворены настежь, а на дворе никого; на крыльце — никого. Лавочка, под липою, на которой, бывало, любила сиживать по вечерам его Ганна, пуста. Брови его морщатся, сжимается сердце; на глазах навертываются слезы… Торопится бедный шляхтич еще пуще; торопится и лошадка, почуяв домашнее стойло.
Вот он уже и у ворот дома, а все никто не выходит к нему, не встречает его. Теряясь в догадках, Твардовский соскакивает с лошади, вбегает в сени… Тут только скрипнула дверь, и из комнаты выбежала старая Магда.
— Тише, тише, пане, — шептала она, прикладывая палец к губам в знак молчания. — Пани в постели; знаете ли, ведь Бог даровал вам сынка! Не входите к ней: радость убьет ее!
При этом известии Твардовский вспомнил о дьяволе; ему даже послышался адский его хохот… Он схватил себя за голову.
— Сына родила, говоришь ты?.. Сына?..
— Сына, вот уж с час, как я приняла его… Вы всегда желали сына — вот и дал Бог! Отслужить бы молебен Пречистой Деве!..
Шляхтич стоял как убитый. Спустя несколько минут, вздохнув тяжело, он вышел на крыльцо и велел между тем сказать жене о своем приезде. Изумленная такой неожиданной горестью, служанка не могла понять, что сталось с ее барином, отчего его так огорчила приятная новость. «Что с ним сталось?.. — ворчала она, уходя в одну из боковых комнат, которой ставни были притворены с улицы. — Чем бы радоваться и благодарить Бога, он грустит и скучает! Это что-нибудь да значит!»
В это время Твардовский успел уже снять с лошади дорожный вьюк и отдать его парубку, который кланялся ему низко, поздравляя со счастливым приездом и новорожденным сыном. Грустный Твардовский даже не поблагодарил его за приветствие: он не слыхал ничего.
— Пришла к вам с доброй весточкой, милая пани, — говорила между тем Магда, садясь на постель родильницы, — говорил мне парубок из Олыпова, что видел нашего пана.
— Где, Магда, где? — вскричала Ганна, приподнимаясь.
— Тише, тише, пани; не радуйтесь слишком: поберегите себя. Парубок встретил его вчера на дороге, на обратном пути.
— Так он будет сегодня! Он, может быть, уже здесь! — продолжала хозяйка. — Беги, Магда, посмотри…
— Может быть, он уж и приехал!.. На дворе слышен лошадиный топот, — отвечала старуха.
— Поди же, Магда, встреть его, проводи ко мне. Приехал мой дорогой, вернулся! — И она села на постели, вся раскрасневшись, как маков цвет. Магдалина вышла.
На пороге услышал Твардовский в первый раз крик новорожденного дитяти… Он затрепетал при ужасной мысли об его участи и потом уже, подавив в себе страх, бросился к кровати родильницы. Ганна плакала от радости. Отъезд мужа, беспокойство, какое причинило ей его долгое отсутствие, мысли об опасностях путешествия и собственные мучения — все это истомило ее; но теперь, когда она увидела перед собой любимого мужа, бледность на лице ее уступила место румянцу. В безмолвных объятиях и поцелуях высказали они друг другу всю радость. В эту минуту Твардовский забыл о сыне и о дьяволе, но потом, когда Ганна подала ему на руки ребенка и просила благословить его, грустный Твардовский вспомнил, что дитя его уже не принадлежит ему. Печальный вид мужа изумлял Ганну, но она не смела спросить о причине. Только тяжелый вздох вырвался из груди ее.
Спустя несколько дней Ганны не стало; грустный Твардовский остался один с сыном. Дом его опустел; широкий двор зарос травою, гумна развалились, прежнее хозяйство пошло не впрок. Твардовский не заботился ни о чем: ужасная мысль о продаже дьяволу сына преследовала его на каждом шагу.
Дитя надо было крестить. Твардовский созвал в кумовья себе соседей и послал за ксендзом в Прошовицы. Но, видно, и дьявол не дремал, потому что кумовья приехали, а ксендза нигде не могли сыскать. Послали за другим, да и тот лежал больной в постели; послали за третьим — говорят, что его понесли и разбили в дороге лошади; за четвертым ксендзом поехал сам Твардовский (он уже подозревал в этих неудачах штуки дьявола), но также вернулся ни с чем. Этот ксендз ни за что на свете не решился ехать к Твардовскому, потому ли, что отказ трех его товарищей устрашал его, потому ли, что о ребенке ходили какие-то странные слухи, — неизвестно. Все эти препятствия не устрашили, однако, Твардовского. Он поехал в Краков, к пробощу [2] Флорианского костела и, объявив ему все дело, просил его помощи. Набожный старец колебался недолго; дал Твардовскому частицу св. мощей и велел привезти ребенка.
Повесив на шею ребенка святыню, Твардовский выбрался в дорогу. Огромную дедовскую коляску потащила четверка чахлых клячей. К вечеру того же дня думал он быть в Кракове, но, на беду, поднялась такая буря, что он принужден был остановиться в корчме и ждать в ней погоды.
Не успели насыпать лошадям сечки, как небо прояснилось и шляхтич принужден был выехать снова. Едва тронулись — и опять все небо заволокло тучами, опять поднялась буря. Решился Твардовский доехать во что б ни стало. Укутав хорошенько дитя, велел он ехать далее. Два раза коляска опрокидывалась, два раза понесли Твардовского лошади и разбили бы насмерть, не будь с ним святых мощей; несколько раз блудили они и сворачивали с дороги, и наконец после бесчисленных бед и опасностей, добрались до Кракова. Этим, однако, не кончились бедствия. На другой день, когда мамка понесла ребенка в костел, напала на нее огромная собака и разорвала бы вместе с дитятею, если б та не догадалась перекреститься. Потом скакал за ней какой-то всадник, который чуть-чуть не задавил ее; после сама она едва не попала под колесо огромной коляски; наконец на самом пороге костельном поскользнулась и упала. К счастию, подле нее был Твардовский и успел подхватить дитя. Ребенка наконец кое-как окрестили. Твардовский приехал домой благополучно, но с той поры во всем стало ему несчастkивиться. Дьявол беспрестанно наводил на него беды и напасти. Бури, ветры, град и засуха, дожди, пожары, воровства, скотский падеж — все это сменялось одно другим, и Твардовский сносил все без ропота.
Между тем дитя все росло и росло. Способности и понятливость развивались в нем изумительно. Все дивились и завидовали счастливому отцу; один он только грустно смотрел на сына, брал его на колени, целовал и плакал над ним. Так прошло десять лет. Сметливый ребенок, замечая грусть и слезы отца, спрашивал его о причине, как будто предчувствуя ее в своей участи. Бедный отец, который чувствовал всю необходимость облегчить перед кем-нибудь свое горе, решился наконец открыть сыну горькую правду. Когда он кончил рассказ, ребенок весело соскочил с колен его и вскричал:
— Папенька! Послушай: я… пойду сам в ад и возьму назад договор твой!
Ребенок рос с этой мыслью; он беспрестанно напоминал о ней отцу, утешал его и молился Пречистой Деве, прося у нее помощи. Скоро отец отдал его в школу «Всех Святых», в Кракове. Молодой Твардовский учился прилежно и удивлял всех наставников своими способностями. Предпринятое им твердое намерение вырвать из когтей дьявола отцовскую запись побудило его изучать священное писание. Целые дни и ночи проводил он в молитве, в размышлении и в чтении набожных книг. Он молил Бога дать ему силы, помочь ему в намерении, которое отныне слилось с его существованием. Так прошло еще пять лет, и тогда только он почувствовал, что время действовать наступило.
В то время звонарем в костеле «Всех Святых» был один набожный старичок, маленький, худой и горбатый. Никто не знал, сколько ему было лет, да и сам он позабыл им счет. Звали его Домиником. Всякий, кому была известна праведная жизнь старца, чтил его; все прибегали к нему с просьбами и за советами. Говорили, что ему не раз представлялись видения, что даже сам он творил чудеса. К нему-то и решился прибегнуть молодой Твардовский. Встретил он его однажды на кладбище, у церковной паперти. Старичок стоял на коленях и пел литанию Пречистой Деве. Седая борода его покрывала иссохшую грудь; а от лысой, как луч, головы, казалось, отражалось сияние. Не смея прервать его молитвы, Твардовский подошел к нему только тогда, когда тот встал, опираясь на посох, поцеловал его руку и тут уже просил о помощи.
— Отец мой! — так начал он. — Отовсюду слышу я о святой жизни твоей и о спасительных советах твоих. Помоги мне, неминуемая беда ждет меня.
— Чем могу помочь тебе, сын мой? Какого совета требуешь ты от меня? — спросил его старец, тихо опускаясь на камень.
— Вот в чем дело, — продолжал Твардовский. — Пятнадцать лет тому назад спас дьявол отца моего от разбойников и взял с него за то обещание отдать ему то, что найдет в доме и о чем не гадал, не думал. В эту-то минуту родился я, и обо мне-то заключал сатана ужасный торг свой. Много противопоставлял он препятствий, когда отец хотел крестить меня; но Богу было угодно помочь отцу, и пробощ Флорианского костела крестил меня. Пришел я теперь просить твоей помощи, праведный отче: помоги мне сходить в ад и взять оттуда отцовскую запись!..
Призадумался святой старец. Долго размышлял он, долго вздыхал, пока наконец не собрался с силами:
— Надейся на Бога, сын мой; Ему единому все возможно. Старайся наперед очистить душу свою покаянием. Господь примет на себя все грехи твои… Возьми с собой святые мощи, кропильницу и святой воды: с ними только ты можешь безопасно войти в ад… Много искушений должен ты будешь перенести, прежде чем придешь туда. Крепись, сын мой!.. Причастившись Св. Тайн, выйдешь ты в поле, за Краков… Увидишь перед собою полевую мышь, которая и приведет тебя к воротам ада. Подходя к ним, начни петь святые псалмы и литании и кропить святой водою, и пой и кропи до тех пор, покамест не отдаст тебе дьявол записи… Дух Святый будет напутствовать тебе и предостерегать от искушения… Молись и бойся греха, сын мой!
Твардовский сделал все, что ему приказал старец. Исповедался, причастился, взял святой воды и вышел за город. Увидел серую мышь и пошел вслед за нею. Во всю дорогу он горячо молился и шел, опустив глаза… он боялся согрешить даже взглядом. Во всю дорогу он не встречал никого, и только к вечеру послышался ему сзади чей-то голос:
— Куда ты идешь, добрый молодец?
Оглянулся и видит: бежит за ним девушка. Такой красавицы он никогда не видывал. Ни одна из краковских панн, которые разъезжают в колясках, сверкающих золотом, не могли бы сравниться с нею. И эта девушка манила его к себе, звала таким голосом, таким голосом, что сердце у него готово было разорваться на части! Догадался наконец, что это дьявол искушает его, — закрыл глаза и начал молиться по-прежнему.
— Постой, добрый молодец; постой, подожди меня! Я заблудилась, пойдем вместе! — кричала вслед ему красавица.
Твардовский не отвечал и молился еще усерднее. Но вдруг слышится ему, что она подбежала к нему, дергает его за платье, говорит ему над ухом: «Постой, добрый молодец, не оставляй меня одну; уж смеркается, а мне страшно идти одной, — пойдем вместе… ты пойдешь… не правда ли?..»
— Я иду в ад, — отвечал он, — если ты хочешь идти туда вместе со мною, то иди, пожалуй.
Девушка отскочила от него с громким смехом.
— В ад! Ты шутишь, верно, или сошел с ума!.. Ну, если так, посмотрю я, где этот ад… — И она побежала за ним. Она то отставала от него, то опережала его; она то смеялась над его безрассудством, то умоляла его остаться с нею; но Твардовский был глух ко всем просьбам, ко всем обольщениям. Солнце уже зашло, а они не встречали еще никакого жилья. Твардовский молился и шел за мышью. Истощив все просьбы и обольщения, девушка начала упрекать его, жаловаться на его равнодушие.
— Бесстыдник! Негодный! — говорила она ему. — Хорошо ли это? Годится ли поступать так жестоко? Не сказать ни слова бедной девочке! Это бесчеловечно! Видишь, как я устала! Сядь со мной, отдохнем!
— Я поклялся перед Богом; и не нарушу клятвы.
— Ну, посмотрим, далеко ли зайдешь ты! — отвечала она ему со смехом.
Скоро они подошли к дремучему лесу. У опушки его стояла великолепная гостиница, откуда доходил до них соблазнительный запах яств. Дым выходил из белых труб; в окошках видно было множество народу. Спутница его остановилась в дверях и стала звать его.
— Пойдем, пойдем сюда; отдохнем здесь… Теперь ночь, а путь лежит дремучим лесом, пустыней, — говорила она. Но Твардовский молился и шел дальше, даже не взглянув на гостиницу. И вот снова посыпались на него упреки и жалобы.
— Бессовестный! Тиран! Мучитель!.. Увидишь, недалеко зайдешь! Тебя ограбят, убьют в лесу! Останься здесь лучше, — ночуй, а завтра чем свет в дорогу!..
Бедный юноша ничего не слушал и все шел. Страшно ему стало в лесу. Темно, холодно, а мышь все бежит перед ним; глаза ее блистают и светят, как два карбункула… Долго шел он, распевая кантаты Пресвятой Деве… Вдруг видит невдалеке от себя каких-то людей, которые грабят одного путешественника.
— Эй, хлопец, — крикнули они ему, — поди-ка к нам; помоги нам донести эти деньги до нашей пещеры, дадим тебе их за это полную шапку. Стой, или смерть тебе!
Твардовский шел все далее. Голод и жажда стали мучить его. И вот встречаются ему на дороге, видно, потерянные кем-нибудь мешки с яствами; встречаются проезжие, которые приглашают его пообедать с ними; деревья с вкусными плодами протягивают к нему свои обремененные ветви. Твардовский крепится, молится и идет все далее.
Через несколько дней почувствовал он запах серы и смолы, земля сделалась вдруг горяча. Он вошел в черный густой лес, широкая дорога вела к нему. По ней шли и ехали тьма народу разного звания, пола и возраста; одни в великолепных каретах, другие на крестьянских возах. Народу было как муравьев в муравейнике. Твардовский заметил с ужасом, что у всех глаза были закрыты, что все шли как будто спящие и мертвые; один он похож был на живое существо. Мышь, за которою он шел, исчезла перед ним, и тут только он догадался, что находится на пути к вратам ада.
Чем ближе подходил Твардовский к аду, тем усерднее молился. Толпы народа кругом него росли и росли, но он не обращал на них никакого внимания. В самом деле, странное зрелище представляла эта дорога! Множество боковых стежек сливалось с нею, и все они были полны народом. Тут ужасная картина раскрывалась во всей ее безобразной наготе. Шестиместные вызолоченные кареты богачей, запряженные грехами в образе страшных чудовищ, неслись во всю прыть. Вместо богатой сбруи на этих ужасных конях светились нанизанные ожерельем слезы, пот и кровь человеческие… Других тянуло огромное ненавистное чрево, в котором видны были целые растранжиренные деревни, замки и села, кучи золота, — утраченное счастье целых фамилий, попранные и уничтоженные добродетели….
Другие шли пьяные, шатаясь, за огромною бочкою, из которой прыскала водка, — и красные прищуренные глаза их обращались к ней с сыновнею любовью…
Шел там и какой-то тщедушный диалектик, схоластик и теолог, с фолиантом под мышкою, с Аристотелем в руке. Огромное перо, к которому он был привязан за шею, тащило его за собою…
Перед другими катились по дороге червонцы и дукаты, и они бежали за ними все дальше и дальше…
Иных манила и увлекала черноокая красавица… Напрасно оглядывались они назад, — за ними уж не было видно их мирного домика, их безмятежной жизни, их золотого прошлого; напрасно колебались они, один взгляд обольстительницы увлекал их. Если они уставали, если колебались в нерешимости, — она, будто ненарочно, показывала им из-под одежды свое словно выточенное из слоновой кости тело: колено, грудь, дивную ногу, роскошные плечи, — и они забывали об усталости, кровь клокотала в них, и мозг кипел, и сердце рвалось на части — и они бежали, бежали, бежали…
Были и такие, которые смотрели на небо, а сами шли в ад.
Других вели за руки собственные их дети, воспитанники, слуги.
А иные поддерживали шлейфы своих госпож, подушки своих господ — и с ними шли в ад.
Шли воры, шли и крали дорогою все, что им ни попадалось на глаза, даже грехи из чужих карманов. Радовались они, что не видали по всей дороге ни одного палача, ни одной виселицы…
Шли, Г песнями и пляскою, какие-то женщины. Волосы у них были распущены, на устах их была сладострастная песня и еще более — сладострастная улыбка, которую бросали они прохожим.
Шли там и магнаты, гордо расталкивая толпу, попирая ногами бедность, а перед ними дьяволы несли булавы, жезлы, сенаторские кресла, титулы и ордена их…
Были там дивно подобранные пары, которые вели друг друга за руки, за полы, за что ни попало.
Одного бурмистра еймость [3] вела просто за нос.
Одна пожилая дева несла своего возлюбленного, придавленного в башмаке.
Одна молодая девушка тащила в ад старика за остаток седых волос его.
Других тащили немилосердно черти за ноги, за руки, за нос, за уши…
Любопытным и ни с чем не сравнимым был вид адской дороги, но Твардовский не обратил внимания ни на что; занятый молитвою, он не видал ничего. Наконец остановился он вместе с прочими у ворот ада. Никто не стерег их. Богато убранный швейцар принимал каждого с низким поклоном и перед каждым отворял настежь дверь. Увидев Твардовского с кропильницею в руке, услышав священную песнь, швейцар рассердился и захлопнул дверь. Твардовский покропил ее святою водою; она растворилась, и он вошел.
Едва он вошел, как отовсюду начали доходить до слуха его страшные крики и вопли грешников, которые мучились в аду. Вопли эти заглушили на минуту робкую его песнь, но такова была сила священных слов, что адский шум скоро затих перед ними; все смолкло, и вот устрашенная толпа черных дьяволов стала перед ним. Твардовский все пел и кропил на все стороны.
— Что тебе надобно, чистая душа? — спросил один. — Зачем ты пришел? — повторили хором другие. И все корчились и отскакивали за каждым движением кропила.
— Ищу и требую записи, данной отцом моим на мою душу, — отвечал им Твардовский, а сам все пел, все кропил и все шел дальше. Черные дьяволы исчезли. Скоро Твардовский пришел в темную и глубокую пещеру… Там заседал сам Люцифер, вождь и глава низверженных ангелов. Черти обступили Твардовского со всех сторон, но никто из них не смел дотронуться до него, потому что он был очищен от греха покаянием, потому что кропил святою водою. После долгих переговоров черти начали входить с ним в сделку, сказали ему сначала, что договор затерялся, и предлагали вместо него деньги, но Твардовский не соглашался… Предлагали потом любую женщину, какой бы он ни пожелал, давали высокие места и должности, но Твардовский оставался непреклонным… Отговаривались всячески, уверяли, что того дьявола, который взял от отца его подпись, не было в аду, что он таскался по свету и что все бумаги хранились у него… На все это Твардовский отвечал молитвою и кропилом и довел наконец чертей до того, что принуждены были послать за своим сотоварищем.
Приведенный через минуту дьявол запирался и клялся всем на свете, что не думал брать от отца Твардовского никакой записи. Твардовский снова принялся за кропило, снова черти обещали ему отдать договор; принесли наконец огромный сундук и велели Твардовскому самому искать в нем договор. Испугался Твардовский, увидев такое множество бумаг и в таком страшном беспорядке. Это был настоящий сатанинский архив. Тут были бумаги на всех языках, рукописи всех наций и всех веков… Вспомнил тут Твардовский о святом покровителе потерянных вещей, святом Антонии, помолился ему и отыскал договор. Волей или неволей, а надобно было чертям отдать его Твардовскому. Отдали наконец. Подскочил тогда к нему тот самый дьявол, который искусил отца его, и поклялся ему, что возьмет его душу и без отцовского договора. Твардовский не слышал его слов и пел.
Труднейшим был для Твардовского выход из ада. Ворота закрывались перед ним; исчезала дорога; обваливалась земля под ногами; стены тряслись; ужасные чудовища нападали на него; искушали его дорогие яства и женщины. Знакомые протягивали к нему руки, заговаривали с ним: его окружала богатая шляхта. Но Твардовский крепился, молился еще усерднее… Во всех этих страшных призраках видел он одно искушение; а из-за стен слабо долетали до его слуха вопли страдальцев!.. Наконец удалось ему попасть на дорогу и найти выход из ада. В воротах прищемило ему ногу, и вот отчего прихрамывал он всю жизнь. Выйдя из ада, Твардовский пал на колени и благодарил Бога за свое избавление.
Теперь уже, на этой дороге, прежде так многолюдной, он не видал никого… Крепко держал он договор свой и шел без оглядки. Опять явилась перед ним мышь и провела его к самому дому, в Прошовицах. Упал Твардовский без чувств от изнеможения на пороге отцовского дома. После уже, придя в себя, рассказал он отцу все свои похождения и отдал договор. Обрадованный отец тотчас же сжег его на освященном огне, для того чтоб дьявол не мог взять его и из пепла.
Успокоился тогда на старости лет своих отец Твардовского. Скоро отправил он сына в краковскую школу. Недолго жил бедный старик… В одно утро пришел в школу парубок к сыну с горьким известием о смерти доброго старика.
Искренно оплакивал его молодой Твардовский… Неутешный в потере отца, он старался искать для себя утешения в науках, — и остался в школе, ректор которой особенно любил его за прилежание и необыкновенные способности.
Недаром поклялся сатана погубить Твардовского. С того времени не отступал он от него ни на шаг, следил за ним каждую минуту, искал в нем самого неприметного отверстия, куда бы мог пустить тлетворное свое дыхание. Но душа Твардовского была чиста, как душа младенца. Посвятив себя науке, которую избрал путеводною звездою в жизни, Твардовский не видел света, не прельщался его приманками, не знал искушения, ни греха. Час его еще не настал; в жизни каждого человека, даже и самого разумного из людей, всегда есть одна минута — минута обаяния, минута безумия, с которой начинается в жизни перелом, ведущий к блаженству или к гибели, — минута, которую ни предвидеть, ни подстеречь невозможно.
Твардовский погрузился в науку. Понял тогда искуситель, что только одним этим путем может привлечь к себе Твардовского, может погубить его, — и он схватился за эту адскую мысль с ожесточением падшего ангела. Он ждал только той минуты, когда Твардовский, исчерпав все источники знания, дойдет до границы невозможного, — до той границы, которую не переступят земные учители, мудрецы света. Минута эта настала. Все законы науки были постигнуты Твардовским. Он проникал в самые сокровенные тайники ее, разрешал самые запутанные ее вопросы и скоро превзошел всех известных тогда мудрецов и ученых. Такие успехи не могли не возбудить зависти. Все дивились неимоверным успехам юноши; одни превозносили его до небес, другие злословили; недоучившиеся ставили его в пример педантам; ученые, говоря о нем, значительно качали головой. Скоро не было уже ни одной отрасли науки, в которой бы он не сравнился с первыми ее авторитетами. Ему стоило только приняться за какой-нибудь предмет для того, чтоб узнать его основательно. Дар разумения служил ему так верно, что, учась, он мог уже поправлять «те книги, по которым учился; по началу науки он уже отгадывал ее конец, а отгадавши, предсказывал и все дальнейшие усовершенствования, какими должны были обогатить ее грядущие века… Так текло для него время. Твардовский, являясь попеременно то теологом, то математиком, философом, физиком, врачом, — соединял глубокое совершенство в каждой из этих наук, которые так редко встречаются в одном человеке, — а он был еще молод!..
При всем том он не походил на тех мудрецов, которые, узнав начала науки, воображают уже себя непогрешимыми. Чем более узнавал он, тем более был уверен в ничтожестве своего знания: наука представлялась ему неисчерпаемою рудою. Достигнув в ней тогдашних столпов Геркулесовых, он чувствовал все свое несовершенство, — видел, что многое еще оставалось закрытым для человеческого ума, которому суждено было открывать эти сокровища веками и понемногу; он предвидел, что людям, с их муравьиным трудолюбием, суждено вечно разрушать огромное здание науки и снова воздвигать разрушенное.
Этот пророческий дух Твардовского был противоположен духу тогдашнего времени. И в самом деле, много ли ученых мужей того времени, стоявших во главе науки и мысли, чувствовали, как низко стоят они!.. Твардовский, почти ребенок, который только что ознакомился с наукою, — этот ребенок своей деревянной саблей парировал все удары тяжелых железных мечей тогдашних мудрецов!.. Любимым его занятием было опровержение принятых в то время правил. С особенным наслаждением осмеивал он все нелепости ученого мира, всю безумную гордость тогдашних аристархов науки. Все эти опровержения, все доказательства подкреплял он изречением мудрого Соломона: vanitas vanitatum… За всем тем, достигая своей цели, убеждая неразумных или рассуждая о науке, он не обнаруживал радости школьника, которому удалось поставить на своем; скорее в нем видели грусть и печаль старца, которому неожиданное препятствие вдруг заслонило дорогу… При всей своей страсти опровергать ложные мнения, которые тогдашние ученые принимали за истины, при всем желании вразумлять и останавливать детские порывы ученых, Твардовский старался находить истину там, где никто не думал найти ее — в ученом мусоре, в тех грязных ямах, в которые привыкли сливать одни помои рассудка и мысли. Осмеивая все тогдашние системы, все систематические разделения науки, он в то же время как бы невольно указывал к ней настоящий путь и средства достигнуть его. Эта огромная разница его мнений с мнениями всех ученых того времени, эта дерзость ученика в виду важных, глубокомысленных учителей, не была никем понята, никем оценена по достоинству. Зависть замышляла свои ковы в тиши. На все это рассчитывал дьявол; он хотел сначала посеять в разочарованной душе Твардовского зерно неудовольствия и потом уже влить в нее каплю отчаяния, — отравить ее, возмутить целую жизнь. Он знал, что страсти сменяются отчаянием, а отчаяние есть самый верный путь к преступлению…
Переходя все степени науки, Твардовский скоро достиг звания доктора и профессора. Его способ учения скорее походил на игрушку, которую дают детям для забавы. Чем более открывал он ученикам истин в науке, тем более возбуждал в них алчность к ним; научая, он как бы дразнил их. Не утоляя их голода, он рассыпал перед ними тысячи прихотливых яств науки, и они невольно становились алчными. Такой учитель не мог не возбудить опасений. Видел все это искуситель и тешился заранее; он знал, что душа Твардовского рано или поздно, а будет принадлежать ему… До сих пор он еще не был уверен в успехе, — он только опутывал Твардовского сетью, но теперь, когда наука готова была вытеснить в душе его веру, — теперь ему нечего было сомневаться в успехе.
В душе Твардовского уже не было прежней младенческой доверчивости, прежней веры. Его путешествие в ад представлялось ему теперь, как сон, в действительность которого верил он с каждым днем менее, слабее. Отважные, дерзкие мысли роились в уме его, и он гордо поднимал голову, он дивился, откуда они могли родиться в нем, хотя давно уже тревожно предчувствовал их в самом себе. А между тем искуситель спаивал в нем эти мысли невидимым звеном, одни с другими, так постепенно, так искусно и натурально, как не спаял бы золотой цепи самый ловкий венецианский ювелир.
Между тем слава о Твардовском распространялась с каждым днем более и более. Со всех сторон стекались к нему знаменитейшие теологи, философы, астрологи и лекари — одни из желания насладиться его беседою, другие из простого любопытства взглянуть на него, как на диво. Они вызывали Твардовского на диспуты и ученые споры, из которых он всегда выходил победителем.
И вот, приобретя славу, возбудив в людях зависть, Твардовский вдруг увидел себя одиноким. Для толпы казался он слишком необыкновенным человеком, для ученых — слишком опасным… Его оставили все родные, друзья и знакомые; он стал одиноким на свете. Отныне наука заступит ему место друзей, заменит ему целый свет, и теперь-то он схватился за нее еще сильнее, еще глубже запустил в нее когти всеобъемлющего ума, — теперь, когда ему не к чему привязаться на свете, когда свет удаляется от него с каждым часом, с каждой минутой, более и более…
Отцовский домик опустел, чужие люди хозяйничали в нем. Какая до того нужда Твардовскому!.. Для жизни ему надобно так немного. Наука — одна из самых дешевых страстей, и, верно, все бедные были бы сыты, если б продали науке и душу, и тело.
Так текли юные годы Твардовского, текли без обаяния чувств, без сладостных воспоминаний — этих благовоний, которых редкая увядшая юность не оставляет по себе. Одинокий среди живых, он беседовал только с миром усопших, с книгами, которых источники вычерпывал ежечасно. Он нашел в них одни скучные повторения старого, набор выражений без мыслей и принужден был насыщаться собственными мыслями; он жег, палил сам себя, для того чтоб не Дать потухнуть огню своей умственной жизни.
Он скоро почувствовал в себе какую-то жажду, какое-то желание, которого не мог объяснить себе, которое терзало и мучило его беспрестанно… Радовался в эту минуту искуситель его; он стоял настороже и готов был схватить его душу. Напрасно, томимый жаждою знания, обращал вокруг себя взоры Твардовский, напрасно, подобно умирающему, который требует себе помощи, требовал Твардовский пищи для своей изнеможенной души, напрасно хватался за все: он находил везде только остов, только кости — и нигде материи, нигде пищи!..
И вот дождался поры сатана — предстал он Твардовскому в образе ученого доктора.
Давно уже стояла глухая ночь, а Твардовский все еще сидел на своем чердаке над грудою старых запыленных фолиантов. Глаза его блуждали по ним с выражением отчаяния. Бледные лучи месяца, проходя через узенькое окошечко, освещали комнату. Везде в беспорядке разбросаны были книги, инструменты и все принадлежности ученого человека того времени — мумия, чучела крокодила и разных дивных животных, редкие произведения природы, уроды в спирте. Все это, поставленное, разбросанное в беспорядке, как будто свидетельствовало о тревожном расположении духа хозяина, как будто носило на себе отпечаток его мыслей, смешанных, беспорядочных. Казалось, он бросил все это; все это было им узнано, постигнуто; теперь он не нуждается ни в чем этом — и между тем сам не знает, за что приняться, что делать. Это была одна из тех минут, когда он всего более чувствовал необходимость умственной пищи, всего более ощущал ту жажду, которую тщетно силился утолить… Такую-то минуту выбрал сатана, и — надо признаться, — выбрал удачно.
Дьявол был догадлив: он не явился Твардовскому в том страшном виде, в каком изображают его, а принял на себя образ ученого, доктора… Он вошел на цыпочках. Услышав шелест, Твардовский медленно поднял голову и обернулся…
Перед ним стоял мужчина средних лет, с серьезным задумчивым лицом, приличным ученому. На нем был длинный кафтан темного цвета, похожий на сутану [4], и высокая меховая шапка; на шее висела цепь. Одною рукою он опирался на длинную трость, в другой держал свиток пергамента. Коротенькая бородка торчала у него острым клином, черные глаза искрились; орлиный нос с разодранною ноздрею, казалось, выпускал пар; стиснутые губы выражали насмешку. Иероглифы морщин исчертили его круглый лоб и голову лысую, как ладонь, и к которой, словно в насмешку, приставлены были уши, не короче ослиных. Он вонзил в Твардовского черные глаза змеи, которыми она смотрит на бедную птичку, привлеченную их обаянием…
Твардовский не ошибся, приняв дьявола за ученого. Вид ученого не мог быть для него приятен; он знал, что дело пойдет о решении какого-нибудь пустого вопроса или о каком-нибудь ложном мнении. Подобные визиты были так часты, что не могли не надоесть ему. Твардовский хотел было отказать гостю, но хитрый дьявол умел ловко отклонить отказ — искусно коснулся его самолюбия (он знал, что это самая слабая сторона ученых людей), начал превозносить его ученость, поджигать его тщеславие, — и не ошибся, потому что скоро на мрачном лице мудреца появилась улыбка самодовольства и скука исчезла, — скука, которая, как уверял дьявол, несовместна с великим знанием ученого.
И тут Твардовский, развалившись в кресле, опустив руки в карманы, начал перечислять незнакомцу все свои мучения, все страдания, обрадованный, что нашел наконец человека, который может понимать его, сочувствовать ему. В голосе, во взгляде, в речи дьявола Твардовский увидел приметы, отличающие необыкновенный ум и высшее направление, и не мог не довериться ему, не вылить перед ним всю душу.
— Ты спрашиваешь меня, почему я так скучен, — сказал Твардовский, — а я спрошу тебя, как можно быть здесь веселым?.. Людям только — этой глупой толпе, этому стаду зверей, — разве им только веселиться здесь… Да, стаду… потому что они немногим превосходят зверей, они, у которых душа — первый невольник тела! Но нам, которые смотрят выше их, нам хочется не того, нам нет времени думать о пустяках. Мы лезем на небо, как титаны, громоздим гору на гору для того только, чтоб упасть с этих шатких подмостков еще ниже — в грязь!.. Ужасно!.. Спрашиваешь, отчего я так скучен? Несмотря на всю мою славу, о которой ты говоришь мне, я не чувствую себя достойным имени мудреца. Я многого не понимаю, мало могу сделать и так много желаю!.. В деле науки нельзя ограничить своих желаний, нельзя, подобно циникам, довольствоваться в ней одной водой и хлебом! О, как упоительна эта жажда, как роскошно это желание — иметь больше, нежели сколько может дать свет!.. Несчастлив тот, стократ несчастлив, кто остановится на том, что дал ему свет!..
При этих словах лицо сатаны оживилось невольною улыбкою… Начало беседы показало ему, что Твардовский стоял уже на той дороге, куда так добивался он навести его сам.
— Жажда науки, — отвечал он, — палит и жжет тебя, благородный муж. Такая же жажда терзала не одного из мудрецов греческих — этих светильников древнего мира… Припомни слова Аристотеля в последнюю минуту его жизни: «Поглотите меня, если я не в силах поглотить вас!» — сказал он, бросаясь в пучину Морица. То было отчаяние человека, томимого жаждой знания, и — признаться ли? — отчаяние безрассудное… Но прежде лучше испытать, попробовать; не лучше ли до последней минуты жизни искать для ума пищи и света… Ведь наша жизнь так коротка.
— Света!.. Пищи!.. — вскричал Твардовский. — Но где же искать их? В книгах?.. Я читал, что только можно было прочесть, испытал все, что только можно было испытать, что только могла объять мысль человека. И вот я перебрал все, истощил все, узнал все, а как многое осталось для меня еще загадкою!.. И как же я должен презирать себя, когда даже не могу постигнуть того, что окружает меня!..
— Можно еще попытаться, если ты многого не понял в свете. На это есть еще средства… — возразил дьявол.
— Средства?.. — отвечал Твардовский. — Оставляю их в наследие скотам и невеждам.
— Ты забыл, что прямое наследие мудреца — терпение и опыт… На то создан наш свет, и если мы не можем понять его, то должны пытать, как инквизиторы… Заметь, что когда одни пытаются разгадать его, то в то же время другие пользуются плодом труда их и выигрывают против них вдвое более…
— И неужели до сих пор стоял я на ложном пути? — вскричал Твардовский, ударив себя по лбу. — Я, который чувствую в себе необузданную страсть к науке, я, который, как Архимед, ищу рычага, на котором бы мысль моя могла опереться и приподнять целый свет; неужели все попытки мои, все мое знание были напрасными, смешными!.. Ужели этот внутренний жар, этот огонь, который жжет и палит меня, — ужели все это должен я считать мечтою, призраком?..
Дьявол не хотел подтверждать слов Твардовского. Он не хотел рассердить его и видел ясно, что еще не пришло время представить ему науку в настоящем виде. Твардовский не хотел узнать этой истины вовремя, а теперь, когда подобный труд стал ему не по силам, он бросался за нею со всем отчаянием скованного узника.
— Нет, не говори так, — отвечал сатана. — Уверен ли ты, что перешел уже все границы науки и мысли?..
Твардовский гордо улыбнулся и замолчал.
— Попробуем свои силы, посмотрим, кто из нас выйдет из борьбы победителем, — смело сказал Твардовский сатане.
— Попробуем, — отвечал тот.
— Ночь светлая; на небе месяц. Пойдем за город.
— Пойдем!
Оба встали и вышли…
Никто в целом Кракове не знал о диспуте Твардовского с дьяволом; никто их не мог подслушать, а отгадать и подавно. Спор длился целую ночь, и к утру сатана вышел победителем. Твардовский был так изумлен познаниями и ученостью дьявола, что даже сказал, когда они возвращались домой:
— Откуда в тебе столько знания? Где ты учился?
— Эту премудрость дал мне дьявол взамен души, которую я ему продал, — отвечал тот. — Ты видел доказательства и потому не усомнишься в справедливости моих слов.
Сказав это, незнакомец кивнул Твардовскому головою, в знак прощания, и скрылся в одной из боковых улиц…
Следствия были предусмотрены дьяволом: Твардовскому теперь был известен источник мудрости и познаний; он только и думал об этом. Иными средствами дьявол никак бы не достигнул своей цели. Он исчез для того, чтоб дать время посеянному им зерну вырасти и подняться. Успех оправдал его ожидания.
С той поры мысль, что один дьявол может дать ему сверхъестественную мудрость, не могла выйти и из головы Твардовского, жаждавшего знаний и славы. Она прильнула к его сердцу и грызла его, как змея. С каждым днем убеждался он в необходимости ужасного дела; он свыкся наконец с этой мыслью и решился продать свою душу дьяволу. За всем тем ему было жаль бессмертной души своей. Он припоминал себе, словно сквозь туман, как дорого обошлось ему искупление отцовского договора, каким опасностям подвергался он в аду, — тут овладевала им нерешимость; мысль о том, что он должен наконец признать над собой превосходство дьявола, страшно терзала его самолюбие.
Все стали находить в нем большие перемены… Он уже не ценил так, как прежде, своей учености, — он презирал себя; наружность его отпечатывала на себе всю внутреннюю борьбу, всю грусть, которая грызла и точила его. Прежде он с презрением бросал магические и волшебные книги, — теперь искал их везде с жадностью, углублялся в них, черпал из них все, что могло бы сблизить его с дьяволом, что могло бы показать к нему дорогу. При всем его желании он еще не был вполне уверен, можно ли ценою души и вечности купить мудрость; он все еще опасался найти в ней один призрак, зловредный настой, который, не утолив жажды, только усилит ее… В эти минуты борения с самим собою он часто с горестью вспоминал свои молодые годы, когда в душе его еще были надежда и вера, — он вспоминал школьную скамью свою, где прошло столько сладких часов в науке религии, которую так жадно изучали и ум, и сердце его; вспоминал и мраморный помост костела Девы Марии, на котором молился он и пел священные песни; вспоминал и те минуты религиозного вдохновения, когда сам он слагал песни, которые пелись в целом Кракове… Теперь эти песни уже не отзывались более в его сердце, не возбуждали в нем того чувства, которое породило их. Теперь он смотрел на них, как на детскую забаву, глазами холодного мудреца, который уже распростился навсегда с верою, — мудреца с угасшим вдохновением, с увядшими надеждами… Но, сравнивая настоящее свое положение с прошедшею юностью, он горько жалел о ней. Поздно! Невозможно вернуться к ней. Этого счастия было бы слишком недостаточно Для настоящего его возраста, как молока материнского. В жизни, как и в путешествии, никто назад не возвращается — разве только в мыслях. И жаль дома и жаль молодых лет; а все спешим далее, все идем вперед!..
Любимым местом прогулок Твардовского было дикое урочище за Вислою, на Подгорье, в Присеменцах. Там проводил он целые дни, а нередко и целые ночи; туда следовали за ним ревнивые к науке ученики его, там, под открытым небом, хлестал он их бичом своего неверия. Открывая черную бездонную пропасть науки, зиявшую под ногами смельчака, который хотел сойти в нее, Твардовский скорее охлаждал его рвение, нежели возбуждал его. Дикое и печальное место, где он беседовал с учениками своими, согласовалось с его мыслями… До сих пор народ зовет это место «кафедрой Твардовского».
Обязанности учителя скоро опротивели Твардовскому, и он оставил их. В нем было еще столько совести, что он не захотел преподавать другим зараженную его безверием науку. Весьма немногие из его учеников ходили к нему, из любопытства или из привязанности, но и те оставили его, когда увидели, что не могут извлечь из учения надлежащей пользы. Только один из них остался с ним. То был бедный сирота, которого Твардовский нашел однажды на костельном погосте на руках умирающей матери и из сострадания взял к себе. Ребенок рос на глазах Твардовского и привязался к нему, как к отцу. Он не оставлял его нигде, следовал за ним повсюду, даже в уединенных прогулках, и стерег дом его.
Его звали Матюшей-сироткой. Маленький, бледный, худой, он посвятил всю жизнь свою тому, кому был обязан ей. Служить ему было единственною мыслью Матюши; он жил только Твардовским, — без него он не понимал своей жизни. В целом свете не было никого, о ком бы он мог думать. Только одного Твардовского любил он в целом свете. Привязанность эта превратилась, наконец, в страсть, — дошла до самоотвержения, до какого-то самозабвения, как в животном. Матюша-сиротка, казалось, воплотился в Твардовского, прирос к нему, думал только о нем, наяву и во сне, — жил им. Жизнь его была как будто придатком к чужой жизни — к жизни Твардовского. Такая дивная привязанность обратила на себя общее внимание. Народ смеялся над Матюшей, называл его юродивым и полагал, что Твардовский только посредством чар мог так привязать его к себе.
Матюша ничему не учился, даже не знал, существуют ли на свете науки. Вся премудрость мира заключалась для него в священных песнях, а ксендзов, которые пели их в костелах, считал он первыми мудрецами света. Твардовский казался ему существом столь необыкновенным, что при одной мысли о его мудрости у него кружилась голова. Матюше никогда не приходило в голову следить за поступками Твардовского, — это было бы сверх сил его; он служил ему верно, был послушен и предан. Если случалось ему быть больным, он старался скрывать болезнь свою; если был голоден, то скорее бы согласился украсть кусок хлеба, нежели просить о нем Твардовского; если платье его распадалось от ветхости, он клал на него заплаты до тех пор, пока не удавалось ему добыть где-нибудь другого, более прочного рубища. Так жил Матюша, всегда спокойный и счастливый.
Твардовский, казалось, не обращал внимания на редкую привязанность к себе бедного сироты, а если и вспоминал о нем, то разве тогда только, когда бывал недоволен какою-нибудь неисправностью или недосмотром. Тогда он выталкивал его за двери, и Матюша, как верная собака, ложился у порога, готовый явиться на первый зов хозяина… Мысль оставить Твардовского, убежать от него никогда не могла придти ему в голову.
Во время беспрерывных отлучек Твардовского на Кржеменки Матюша не знал, что делать со скуки. Сначала он хотел следить за ним, сопровождать его издали, — но опасение оставить дом без присмотра удерживало его, и он оставался. Часто по целым дням ожидал он возвращения Твардовского и, мучимый голодом, решался сбегать на рынок, добыть себе каким-нибудь образом кусок хлеба.
— Нет дома пана, пан за Вислою, — было неизменным ответом Матюши каждому из многочисленных учеников Твардовского, которые приходили навещать своего учителя. Но отлучки Твардовского становились все чаще и продолжительнее. Против обыкновения он даже не брал с собою книг и ходил один — один, с черными своими мыслями. Ученики его стали посещать его реже, и наконец перестали совсем. Один только бедный Матюша сидел у порога дома, бледный, худой, истощенный, голодный и весь в лохмотьях, равнодушный ко всему на свете, даже к насмешкам проходящих, которым он, казалось, отвечал с безумной улыбкой: «Мне и так хорошо!»
Грустен, задумчив, сидел однажды Твардовский на Кржеменках. Долго бродил он по Подгорью и, утомленный, бросился наконец на траву в любимом своем месте. Солнце давно уже зашло, звезды замелькали на небе, и месяц выходил из-за синего леса. Хотя осенняя ночь и была ясна, но ветер шумел по полям, свистел между деревьями, срывал с них листья, крутил их и рассыпал по полю. То там, то сям поднимал он с дороги песок, заметал им дорогу, гнал его по своей прихоти, куда ему вздумалось. Бурно было на земле, — а на небе чисто, светло, точь-в-точь как в душе Твардовского: в ней было чище, чем прежде, но зато ветер метал и крутил в голове его мысли. Слабо светились там звезды надежды; кровавая луна непреодолимой жажды поднималась на осиротелом небе его надежд и верования.
Твардовский решился вызвать дьявола, видеться с ним в эту же ночь и отдать ему душу свою взамен славы и мудрости; странная мысль побудила его ускорить его желание. Он вспомнил, что уже однажды был он во власти сатаны и что одно чудо помогло ему взять от него отцовский договор. Как игрок, который кладет на стол только что отыгранные им деньги, клал он опять свою душу, оправдывая себя тем, что был уже однажды в руках дьявола. Таким-то пустым доказательством старался он заглушить свою совесть, заглушить сожаление о бессмертной душе, которую менял он на пустой блеск славы. Он решился вызвать дьявола и ждал только полуночи. С ним были все чернокнижничьи снаряды, с которыми в полночный час должен был он выйти на распутье, на страшное свидание…
Долго не наступала желанная минута; время двигалось медленно, как будто для того, чтоб дать ему более свободы для размышления. Твардовский не слушал голоса совести, которая громко говорила ему… Напрасно теснились в его голове спасительные мысли, напрасно приходило раскаяние, волновал душу страх… Твардовский отгонял от себя этих спасительных посланников совести, но они все-таки против воли его бежали к нему, налегали ему на грудь, на сердце, на голову… С глазами, устремленными в небо, Твардовский нетерпеливо ждал полуночи, но полночь как будто отдалялась, медлила с приходом. Душа Твардовского готова была разорваться от нетерпения, а мысли, одна другой чернее, налетали на него с большою силою, — и он дал им волю, противопоставил напору их всю силу ума, отворил перед собою всю свою душу и говорил сам себе:
— Ничто не совратит меня с этого пути; решился — и исполню во что бы то ни стало! Если в руках дьявола все тайны науки, которые тщетно стараюсь я разгадать здесь на земле, если в его руках всеведение и если он даст мне их — я отдам ему свою душу, продам ему за них самого себя!
И тут предстало Твардовскому воспоминание его юности: в белой одежде невинности, с зеленым венком на голове, с верою в сердце, с надеждою на челе, с любовью в груди.
— Разве тебе не довольно надежды, любви и веры? — сказало оно ему.
— О, мало мне веры, — отвечал Твардовский призраку, — мало, потому что вера слепа; мало мне надежды, потому что надежда обманчива; мало мне любви, потому что любовь ничего не дает, — не утолит меня ничем. Слабеет во мне надежда и стынет любовь; я должен дать моей жизни иную веру, иную надежду и иную любовь, не доступные толпе, не понятые ею и неразгаданные.
И восстала в душе его ненасытная страсть к славе, — стройная и величавая, в черной одежде, с цепью на груди, с лавром на челе, с морщинами на лице, — встала и сказала ему:
— Доступны и святы все средства к славе. Нет разницы между червем, пресмыкающимся по земле, и человеком, в котором нет ничего такого, чем бы он отделялся от других!..
И вслед за ней восстала из глубины его души религия, с крестом в руках, с очами, полными слез и вознесенными к небу, и, рыдая, обратилась к нему:
— Зачем ты хочешь оставить меня и продать себя сатане за пустую славу?.. Разве я не служила тебе верно? Разве не услаждала я тебе труда и работы, которые совершал ты в поте лица твоего? Разве не открывала я тебе тайн света и жизни, указывая справедливость и мудрость Творца?.. И чего же тебе надобно более, кроме утех на земле и надежды будущей жизни, которые я рассыпала тебе щедрою рукою?.. Зачем ты покидаешь меня и бросаешься в бурное море ненасытных страстей? Ужели забыл ты, что блаженны одни нищие духом, и у тех есть Царствие Небесное; а Царство Небесное есть высшая мудрость?.. Ужели забыл ты, что там, на небе, откроются тебе все тайны, что там узнаешь ты все ничтожество мудрости человека?.. И за эту-то мудрость решаешься ты отдать свою бессмертную душу!..
Но тихий голос религии скоро заглушил голос славы; с пылающими глазами, с распростертою дланью, — ей, казалось, хотелось захватить целый свет.
— Жажду, жажду! — вопила она. — Напоите меня хоть желчью! Не отнимайте от уст моих чаши горечи. Жажду…
Тогда предстала невинная, чистая и скромная добродетель и говорила с плачем:
— Отталкиваешь меня от себя, Твардовский?.. Что я сделала тебе? Разве уверенность, что я всегда была с тобою, не услаждала тебе каждого шага на тернистом пути твоем, не отирала тебе пота с чела, слез из очей?.. Разве, как верная жена, не покоила я твоей жизни чистой совестью? За что ж ты хочешь менять меня?
И, говоря так, плакала и закрывала лицо руками. А слава и страсть всеведения отвечали ей:
— Жажду! Жажду!.. Пить мне, пить!.. Желчи, крови, чего-нибудь, только пить, пить!.. Что-нибудь, лишь бы нового, лишь бы без меры!.. Пить! Пить!..
Умолкла и скрылась добродетель.
И когда все эти призраки исчезли, показались на небе две белые тени; они летели на темных осенних облачках и спустились на землю: узнал в них Твардовский тени своих отца и матери. На головах их сияли звезды, в руках держали они пальму, как праведные, как святые мученики. Дивною гармонией зазвучали слова их:
— О, сын наш!.. Зачем тебе науки так много?.. Мы меньше твоего знали, а достало нам ее на две жизни и на целую вечность… Ищешь счастья, сын наш? Найдешь его не в науке, а в мире, в любви, в отречении самого себя. Ищешь славы? Найдешь ее не в мудрости, а в геройском самоотвержении. Ищешь наслаждений? Найдешь их в сочетании двух душ и сердец. Наука — это пропасть, которую не поглотить человеку, которая сама поглотит его и раздавит, как ничтожного червя. Познание зла и добра погубило первых двух человек и погубит всякого, кто в безумной гордости осмелится равняться с Богом, объять свет ничтожным своим умишком, в котором и малейшая частица его отразиться не может!.. Зачем тебе науки и мудрость, сын наш?.. Станешь проклинать их после, когда они потемнят и отравят твою жизнь! О, сын наш! Зачем ты сворачиваешь со своего пути, зачем идешь в ад, откуда вывели тебя однажды милосердие и помощь Божия? О, вернись, вернись, сын наш!
И плакали тени, и слезы их капали на томимую жаждою душу Твардовского, но не могли напоить ее, потому что жажда славы и мудрости кричали без устали:
— Жаждем! Жаждем! Не отвратим уст от желчи, лишь бы напиться чего-нибудь! Пить, пить!..
В эту минуту Твардовский взглянул на звезды. По течению их он увидел, что полночь уже близка. Встал и пошел на распутье, где уже сторожил его дьявол.
На распутье стоял крест. Старый, гнилой, он оброс мхом и едва держался. На нем скрипел и вертелся маленький флюгерок; ветер развевал куски полотна, которые привязали к кресту набожные крестьяне [5]. У подножия лежали кости, сухой хворост и до половины вросший в землю камень. Не успел еще Твардовский придти туда, как небо, до сих пор ясное и звездное, начало хмуриться и заволоклось тучами. С севера подул ветер и понес с собою листья, хворост и пыль. Твардовский оглянулся… От креста дорога делилась и шла на четыре стороны. К северу шла дорога утех, широкая и удобная; к югу шла в гору дорога труда, зноя и терпения; к востоку — дорога надежды; к западу — дорога отчаяния и горести. Дороги казались широкими и торными; ветер взвивал и нес по ним клубы песку и кучи листьев, которые вертелись и прыгали в воздухе, как плясуньи на ярмарке; над дорогой утех и наслаждений летела стая голубей, над дорогой труда взвился сокол; над дорогой надежды тянулись длинной вереницей дикие гуси, а на западе кричали совы, вороны и филины.
Твардовский снял платье и надел его опять, выворотив наизнанку. Потом вынул из кармана освященный мел, свечку из человечьего жира, кубок с водою, кропило, книгу и несколько человеческих костей. Волшебную палочку свою (черную, с какими-то белыми знаками) воткнул в землю, мелом обвел вокруг себя магическую черту. Крест служил центром круга. Он зажег свечку, разбросал кости, покропил вокруг водою и начал заклинать сатану. Слова заклятия были из всех языков взяты, живых и мертвых; ветер разносил их на все четыре стороны.
— Явись, черный дух! — взывал Твардовский. — Тебя ожидает человек, который хочет продать тебе свою душу! Явись и принеси с собой все твое могущество. Не за золото продает он себя тебе, не за утехи и наслаждения света, а за славу и мудрость! Возьми его душу и дай ему древо познания! Явись, предстань предо мною, черный дух! Заклинаю тебя именем царя твоего, который упал с неба в преисподнюю ада! Заклинаю тебя именем твоего унижения, мук твоих и твоей покорности воле Бога, — предстань предо мною и прими от меня дарованную мне Творцом душу! Заклинаю тебя именем всех духов тьмы, низверженных с неба в победный день воскресения. Спеши ко мне из глубины ада сквозь адское пламя, сквозь души всех осужденных! Заклинаю тебя именем того, за кого терпел ты и терпишь теперь именем вечных мук, на которые осужден ты! Зову тебя раз, зову другой, зову тебя три краты и семь крат и семьдесят семь крат! Зову тебя!.. Явись!..
Не успел еще Твардовский договорить последних слов, как перед ним предстал какой-то дивный образ, освещенный красноватым светом. Всмотревшись пристальнее, Твардовский узнал в нем ученого, с которым недавно шел спор… Насмешливый хрипловатый голос его на этот раз страшно отозвался в ушах Твардовского.
— Желал бы я знать, зачем ты, собираясь продать свою душу дьяволу, взял с собою освященный мел и святую воду?.. — начал этот знакомый голос.
— Не хочу, чтоб ты взял меня даром, как дитя; я знаю, с кем имею дело, — отвечал Твардовский. — Ты посланник ада?..
— Я!.. Говори, чего ты от меня требуешь?
— Чего требую?.. Я требую, чтоб ты показал мне древо познания; чтоб ты разрешил мне вкушать плоды его, чтобы сделал меня мудрейшим из всех мудрецов и сильнейшим из всех сильных земли; я хочу знать мир совершенно, хочу знать все тайны его, прошлое и будущее, силы вещей и силу существа, хочу быть мудрейшим из мудрых, сильнейшим из сильных, величайшим из великих!..
— Многого требуешь! — отозвался сатана. — А что дашь за все это?
— Бессмертную душу мою.
— Душу? — возразил смеясь сатана. — Да, уверен ли ты, что она стоит всего того, что ты высчитывал мне? Уверен ли ты, что она и теперь уже заранее не принадлежит сатане, что она не на той дороге, на которой была еще в приходе на свет?
— Я знаю только то и уверен в том, что все сделанные мною грехи окупит покаяние; уверен, что не стою на безвозвратном пути к аду; уверен, что мудрость стоит того, о чем прошу теперь, — потому что она увлечет вслед за собою множество учеников, последователей и глупых подражателей; что эта мудрость увлечет всех — одних доказательствами, других примером, иных любопытством ослепленным!
Сатана рассмеялся.
— Пиши договор на свою душу! — продолжал он.
— Не торопись, — отвечал Твардовский. — Покажи мне наперед то, что можешь дать мне за мою душу, которую продаю, а не дарю тебе.
— Я доказал тебе при первом нашем свидании силу моего ума, чего ж тебе более?
— Этого мне мало. Докажи мне власть и силу этого ума на земле.
— Каким образом?
— Предлагаю тебе три испытания: во-первых, снеси мне все серебро, сколько его ни есть в целой Польше, в Олькушские рудники. Давно уже засыпало их, и они не дают серебра. Этою карою Бог наказал олькушского магистра за святотатство. Пусть лежит там все серебро для меня одного, чтоб один я мог распоряжаться им.
— Ты этим разоришь целый край, — возразил дьявол.
— Мне так хочется, и пусть будет по-моему.
— Второе испытание? — спросил смеясь сатана. — О, я вижу, с тобой не так-то легко устроить дело, предвижу, что с твоей душой будет мне немало работы.
Твардовский самодовольно улыбнулся.
— Во-вторых, — продолжал он, — в эту ночь выкопай мне пруд под Книшином и сдвинь огромный камень, который лежит под Червеньском. Наконец, в-третьих, поставь мне Соколью скалу под Краковом так, чтоб верхушкой своей она упиралась в землю. Все это ты должен сделать в эту же ночь, без всякой помощи и в моем присутствии… Этим только можешь уверить меня в своей власти и силе, и тогда я уже заключу с тобой уговор на душу.
— Так все это только проба?.. Ну, хитер же ты, Твардовский! А если после этой пробы ты откажешься и не продашь свою душу?.. За что же мне трудиться даром и понапрасну ворочать светом, а?.. Молчишь?..
— Это мое непременное условие, — продолжал Твардовский. — Говори скорее: да или нет?..
Дьявол задумался и долго почесывал копытом затылок. Он долго ворчал себе под нос, как будто что-то рассчитывал и наконец сказал Твардовскому:
— Ну, нечего делать! Принимаю условия, как ни тяжелы они. Пиши договор… Пусть будет по-твоему!
— Не стану писать, покамест не докажешь мне своей силы.
— Ты торгуешься?..
— Да, я продаю самую драгоценную для меня вещь — душу… Я должен торговаться, потому что это последний торг в моей жизни. Не отдам тебе за бесценок своего бессмертия. Делай, дьявол, как хочешь.
— Выходи из круга, и следуй за мной, — сказал дьявол. Тогда Твардовский, окропив себя святой водою, взял книгу, перекрестился и вышел из круга. Дьявол заскрежетал зубами, видя, что ему не удалась его хитрость и что при таком оружии трудно овладеть Твардовским. На распутье налетел на них песчаный смерч, они сели на него и понеслись, как стрела. Долго носились они по горам и долам и стали наконец в Олькуше. Дьявол исчез.
У спуска в мину [6] Твардовский ждал дьявола. Через минуту показалась стая чудовищ, которые несли на своих плечах огромные куски руды. Постепенно, один за другим подходили они к отверстию, бросали туда серебро, уходили и снова возвращались с такою же ношею. Наконец последним показался сам дьявол. В когтях своих он нес маленький кусочек руды.
— Это остаток, — сказал он, бросая его.
— Чем же ты мне это докажешь? — спросил Твардовский.
— А чем же ты докажешь мне противное? — возразил хитрый дьявол.
Надо было согласиться Твардовскому, хотя он и не был уверен, все ли серебро снес дьявол и в самом ли деле была руда серебряная. Раздосадованный сатана между тем наклонился к отверстию и плюнул туда, как будто не нарочно. С той поры копи залиты водою.
Твардовский с дьяволом из Олькуша полетели в Кнышин. Тут Твардовский показал дьяволу урочище Чеховщизну, где надо было вырыть пруд. Дьявол стал посередине и начал так усердно рвать землю копытами и когтями, выбрасывать ее целыми глыбами, что скоро выкопал огромный пруд, потом плюнул, и вода наполнила пруд до самых краев.
— Сделал я тебе и другое дело… Поспешим к третьему, покамест не запели петухи.
И они снова сели на песчаный смерч, полетели на нем и скоро очутились под Червеньском. Тут Твардовский показал дьяволу огромный камень, покрытый мхом и плесенью, вросший в землю, и велел ему перебросить его за версту, через лес и воду — на городские поля.
Дьявол, казалось, был в недоумении; он долго качал головою, принимался за камень то с той, то с другой стороны, вздыхал и натуживался, но все было напрасно; наконец удалось ему покачнуть его. Тогда он обернулся к нему спиною, поднял его к себе на плечи, как мешок муки, натужился, замахнулся, и черная скала с грохотом и свистом взлетела к облакам, мигнула по темному небу, перелетела через лес и там уже грянула о землю.
— Теперь вернемся в Краков для последнего испытания, — сказал дьявол, — хотя, признаться, довольно бы и этих трех.
И вот прилетели под Краков к Сокольей, или Песчаной скале. Долго посматривал на нее сатана, придумывая, с которой бы стороны взяться за нее, — мерил ее верхушку, обходил кругом — и все не мог ничего придумать. С любопытством посматривал на дьявола Твардовский. Нельзя было без смеха смотреть на эту маленькую черненькую фигурку, которая едва была заметна у огромной скалы и которая бегала кругом ее, чихала и ворчала, посматривая исподлобья на Твардовского.
Но вот, видит Твардовский, что фигурка эта поднимается на копытах, растет все выше и выше, переросла скалу, схватила ее за конец, как палку, перевернула и поставила вверх ногами. Не стала, однако, скала с первого раза: трещала и шаталась то в ту, то в другую сторону, покамест дьявол не притиснул ее к земле.
— Что, каково! — сказал он, поравнявшись с Твардовским.
— Ладно! Пойдем теперь писать договор.
— Пойдем!
И они оба отправились к школе Твардовского, на Кржеменки.
Когда они пошли на Кржеменки, Твардовский зажег свечку и вынул из-за пазухи лист пергамента.
— Ты, может быть, думаешь, Твардовский, — сказал ему дьявол, — наши договоры пишутся, как ваши acta et munimenta, на ослиной или телячьей коже? Ты, может быть, полагаешь, что купчая на душу может совершиться на этом дрянном лоскутке, достойном разве только одних ваших omnibus et universis praesentibus et futuris, на выдел земли монахам? О, ошибаешься; для такого акта есть у меня пергамент, приготовленный в Италии из человеческой кожи, из кожи висельника. Прочнее такого пергамента нет на свете. Его не только выбили и выгладили палками при жизни, да и по смерти славно высушили на виселице… Нетрудно догадаться, что и простые чернила и все ухищренные выдумки миниатюристов будут также здесь некстати. В аду только те договоры принимаются за законные, которые написаны людскою кровью. Кровь служит тут символом, задатком телу так точно, как выраженная мысль задатком душе. Это два конца, за которые по смерти тащим мы ad infernos душу и тело… Позволь же пустить тебе кровь из среднего пальца; довольно с меня и одной капли. Редакцию акта ты поручишь мне как самому искуснейшему нотариусу.
— Лучше будем разбирать вместе каждый пункт.
— Пусть будет по-твоему! Ну, начнем же. Ты продаешь свой товар; так и говори, что за него просишь! Говори с толком и явственно. Будем брать цену круглым числом; не станем торговаться.
— Не обманешь меня, сатана, твоими претензиями на честность; не торопись, успеем! Прежде всего я требую от тебя, чтоб ты дал мне знание и дьявольскую премудрость во всем, — мудрость вдохновенную, которая бы доставляла мне все без труда, без усилий, по мере надобности.
— Согласен, но только с условием: адская премудрость должна быть всегда готова на услуги аду. Дам тебе ее с тем, чтоб ты употреблял ее не иначе, как во вред людям. Иного употребления не допускаю.
— По крайней мере, ты не должен ограничивать ее действий, и тем самым… — возразил Твардовский.
— Даю, что имею, — отвечал сатана.
— Какая мне польза от твоего подарка, когда ты связываешь им руки?.. Нет, я никогда не соглашусь на такие условия; я хочу быть свободным в действиях.
— Этого мы не в состоянии дать тебе. Твое требование без смысла, чистая абстракция, ложное понятие, хоть оно и не кажется таким с первого взгляда. В целом свете нет ни одного человека с совершенно свободной волей.
— В таком случае я разрываю с тобой все условия.
— Постой, не торопись… Выслушай меня. Если хочешь, ты можешь делать, что угодно, но я буду наблюдать, чтоб все поступки твои клонились ко вреду людям.
— В таком случае все-таки я должен поступить не так, как бы мне хотелось, следовательно, буду связан.
— Напротив; тебе будет казаться, что ты делаешь все по своей воле…
— А это предчувствие — эта мысль, что все сделано мною с добрым намерением, послужит лишь ко вреду ближнего!
— Нет, ты не будешь этого чувствовать в первую минуту…
— Но ты делаешь меня виновным уже тем одним, что говоришь мне об этом теперь. Как же ты хочешь иметь со мной дело без всякого пожертвования с твоей стороны? Ведь ты нуждаешься во мне, а не я в тебе. Кто-нибудь из нас двоих попадет впросак, — заметил Твардовский после минутного молчания.
— Согласен ли? — спросил дьявол.
— Согласен, — отвечал Твардовский.
И оба улыбнулись. Таким образом, первое условие было установлено.
— Во-вторых, — продолжал Твардовский, — дашь мне славу… да, славу, потому что слава равносильна на этом свете с могуществом. Человек, поступкам которого предшествует слава, черпает новые силы в самом себе. Слава — это его патент, аттестат, уверенность, что все действия его будут приняты. Слава привяжет ко мне толпу и сделает меня властелином ее. Славу ищут все для насыщения тщеславия, гордости. Она — громкое имя обманчивого призрака, она — другие действия, сила, бразды правления над умами. О, слава великая — дивная вещь!.
— Дам тебе славу; делай из нее, что хочешь, — продолжал сатана, — только не забудь, она будет для тебя не более, как бы колыбельною песнью кормилицы для ребенка.
— В-третьих, дашь мне власть творить чудеса, то есть то, что несогласно с законами природы или человеческой мысли, — продолжал Твардовский.
— Требуй этого не от меня, а от дьявольской мудрости… Она тебе даст эту силу. Только не забудь, что во всех вещах, несогласных с законами природы, власть эта есть только призрак власти, иллюзия… Мы не творим чудес, но только морочим людей.
— Мне больше и ненадобно, согласен.
— Ну вот, теперь ты видишь, что я покупщик великодушный и невзыскательный. Теперь выслушай мои условия. Во-первых, ты отдашь мне по смерти (ты можешь прожить до глубокой старости) душу свою и пойдешь в ад вместе со всеми твоими последователями, со всеми, кто уверует в тебя.
— До них мне нет дела, — прервал Твардовский. — Что же касается до моей собственной души, то я согласен отдать ее, но только после долголетней жизни.
— Это последнее условие не зависит от меня.
— Но ты можешь сократить мою жизнь.
— Не могу, несмотря на все мое желание. Извини меня за откровенность; я не хочу утаивать от тебя ничего. Однако, если ты решился продать нам так дорого свою душу, мы вправе требовать от тебя вместе с нею тела, прежде чем она оставит его… Мы возьмем тебя заживо.
— Заживо? — вскричал с ужасом Твардовский. — Заживо?!.
— Да, заживо, — спокойно отвечал дьявол. — В противном случае, я не согласен… Разве не может случиться, что перед смертью, на смертном одре, вздумалось бы тебе покаяться? — Пришли бы ксендзы, уговорили бы тебя к посту, к молитве… Тогда мы нажили бы с тобой пропасть хлопот. Для собственной безопасности нам надобно взять тебя в предсмертную минуту, живого и здравого…
— Ну, пусть так, — отвечал Твардовский по минутном размышлении. — Но ты должен назначить одно какое-нибудь место, в котором бы ты мог взять меня.
— Зачем?
— Так мне хочется. Препятствие за препятствие. Ты отламываешь у меня кусок хлеба, а я не вправе вознаградить себя за это чем-нибудь?.. Возьмешь меня не иначе как в Риме.
— Вот славно! — вскричал сатана. — В Риме!.. Зачем же непременно в Риме, а не в другом каком городе? Не хочу я в Риме.
— А я хочу в Риме, непременно в Риме, не иначе как в Риме.
— Невозможно.
— Ну, так и конец разговору.
— Ты смеешься надо мною, Твардовский?
— Скорее не ты ли издеваешься надо мной, сатана?
— Зачем же в Риме?
— Затем, что оттуда хочу идти в ад.
— Не думаешь ли ты, что святость места предохранит тебя?
— Нисколько. Мне просто хочется попасть в ад не прямо из моей родины, не прямо из тех мест, которые для меня дороги, но из отдаленного края, где никто меня не знает, где никто не узнает о моей плачевной судьбе.
— Ну, так для этого тебе довольно будет выйти только за границу. Зачем же непременно в Риме, отчего не в Париже, не в Амстердаме?..
— Хочу в Риме.
— Чудак ты, Твардовский!
— Упорен ты, дьявол!
— Так ты не хочешь переменить своего намерения?
— Не могу. Так или нет, говори скорее.
— Нечего с тобою делать! Пусть будет по-твоему. Подумай сам, что я буду делать, если ты впору не пожалуешь в Рим, что, говоря между нами, очень вероятно?
— Ты можешь постараться об этом. Надейся на свою хитрость и на свое уменье, — отвечал Твардовский, — можно побудить меня, убедить…
— Ну, пусть так и будет! — сказал дьявол. — Теперь мы кончили. Торопись писать договор; скоро запоют петухи.
Сказав это, дьявол уколол Твардовскому палец, омочил в кровь перо, подал ему и стал диктовать условия. Когда Твардовский написал эти условия на огромном пергаментном свитке и приложил печать черного воска, раздался вдали крик первых петухов. Все исчезло. Бледный луч утренней зари коснулся утомленных глаз Твардовского. Истощенный усилием этой ночи, Твардовский лег на траву, и крепкий сон овладел им.
Солнце стояло уже высоко, когда Твардовский проснулся. Матюша-сиротка лежал у ног его и смотрел ему в глаза. Твардовский не знал, откуда и зачем он взялся тут. Когда он, утомленный происшествиями прошлой ночи, раскрыл глаза, первой мыслью его было воспоминание прошедшего… Тут только заметил он в себе страшную перемену… Теперь он смотрит на вещи иными глазами, иначе понимает свет, иначе мыслит, иначе чувствует. Он убедился в этом при первом взгляде на мир Божий… Он еще узнавал себя, потому что помнил свое прошлое; он, как растение, держался на земле на той самой точке, на какой был вчера, но между «вчера» и «сегодня» стоит теперь преграда, граница, отделяющая две жизни, совершенно между собою различные, одна на другую нисколько не похожие. Прежняя жизнь его была жизнью труда, сомнения, горести и надежды, — новая жизнь ознаменовалась гордою самоуверенностью, желанием злого, чувством порочным и сладостным вместе. Твардовский задумывался; его чувства и мысли носили на себе верный отпечаток дьявольского влияния; он увидел, что дьявол, вместо желанной мудрости, дал ему свою злость и гордость. Но, вникая своим умом в природу и в законы мысли, он видел все предметы яснее, чище, понятнее прежнего. Все теперь представлялось ему без покрова; ни в чем не было для него тайны. И он не мог быть недоволен собою, несмотря на чувство какой-то неведомой ему до сих пор ненависти к людям, на влечение к злобе…
— Каким образом ты попал сюда? — сказал он, обращаясь к Матюше.
— Я беспокоился о тебе, не знал, что подумать, и решился искать тебя.
— Тебя никто не просил об этом. Уж не считал ли ты это своею обязанностью?
— Обязанностью? — произнес с тяжелым вздохом сирота. — Благодарность — вот моя обязанность.
— Объясни мне, что значит благодарность? — спросил улыбаясь Твардовский.
— Это… как бы назвать тебе?.. Это что-то такое, что опутывает сердце, как цепями, и тянет его к своему благодетелю; невыразимое чувство влечения, самопожертвования.
— Скажи лучше, — возразил Твардовский с адским смехом, — удочка на новые ласки.
— О, нет, совсем нет!
— Что слышно в Кракове?
— Там только и разговора, что о тебе.
— Что же говорят обо мне?
— Все удивляются, отчего ты так долго сидишь на Подгорье, и даже поговаривают, что ты якшаешься с дьяволом (при этих словах Матюша перекрестился).
— А еще что? — спросил со смехом Твардовский.
— Простой народ, которому известно, что я служу у тебя, беспрестанно спрашивает меня о тебе. Всякий день приходят к тебе за советами целыми толпами и докучают мне своими расспросами… Не знаю, как от них отвязаться. Им кажется, что ты и чудеса творить можешь.
— Могу, — отвечал гордо Твардовский.
— А если можешь, зачем не хочешь помогать людям?
— Зачем?.. Это не твое дело. Об этом ты не должен знать.
— Пойдем лучше домой, Твардовский. Пора тебе заглянуть в свою каморку. Одни мыши читают твои покрытые пылью книги. Разве уже они не нужны тебе более? Разве ты уже успел вычерпать из них всю премудрость?
— Все и вся, — отвечал Твардовский, — и теперь готов хоть сжечь их.
— Зачем же ты скрываешь от людей свою мудрость?
— Я сказал тебе, что не твое дело знать об этом.
Матюша замолчал. Они скоро подошли к Кракову. В это время колокола костелов звонили на Ave Maria. Было что-то невыразимо жалобное в этом вечернем звоне.
— Видно, по чьей-нибудь душе звонят сегодня так жалобно? — спросил у Твардовского Матюша.
Молчал Твардовский. Слышал и он этот жалобный звон, который относился прямо к нему и говорил ему: «Беда тебе, душа, беда! Ты отвергла Бога для света и земной мудрости и предалась сатане. Вечные мучения ждут тебя за кратковременную победу; вечные муки раздавят тебя, как червя, и сгладят твою гордость и попрут славу. Беда, Твардовский, беда душе твоей!.. Великий учитель, сегодня ты умер для неба и начал жить для ада!..»
Одни колокола перебивали другие, и скоро все они, слившись в один хор, разносили по всему городу страшную свою песнь: «Беда, Твардовский, беда душе твоей!»
Твардовскому казалось, что колокола говорили для всех, что не один он понимал вещие слова их. Но народ, не разумея их голосов, останавливался и с немым уважением смотрел на Твардовского. Усмешкой и взглядом презрения отвечал Твардовский.
Частые отсутствия из города и долговременные пребывания Твардовского на Подгорье делали его в глазах простых людей каким-то таинственным существом. О нем уже говорили как о великом чернокнижнике; все смотрели на него как на чудо мудрости. Широко разнеслась о нем слава, и от дворцов достигла скоро до крестьянских изб, о нем начали говорить все. Твардовский не знал, чему приписать такое влияние, личным заслугам ли или дьяволу? Сомнение это навело его на грустные мысли, которые, однако, были скоро прерваны приходом одной старухи.
— Вылечи мою дочь, отец мой, благодетель мой, — говорила она, обливаясь слезами и целуя у Твардовского руку; По странному предчувствию, Твардовский, никогда не видав этой женщины, угадал в ту же минуту, что она вместе с дочерью жила в убогой хате на Клепарже, что дочь ее была больна от рождения и что одна только вода из близлежащего родника могла ее вылечить.
— Чем больна твоя дочь?.. — спросил Твардовский старуху. Старуха начала рассказывать болезнь.
Твардовский перебил ее.
— Дочь твоя выздоровеет через три месяца, три недели, три дня, три часа и три четверти, только давай ей пить три раза в день по три рюмки воды из родника, который течет в трех шагах от третьего от вас дома.
Не успела еще уйти обрадованная старуха, как к Твардовскому подошел ученый профессор, итальянец. Они поздоровались по-латыни.
— Отчего тебя так долго не было видно? — говорил Твардовскому итальянец. — Здесь все рассказывают о тебе чудеса; говорят даже, что ты знаешься с дьяволом. Признайся, не совсем завидная слава для учителя первой школы во всей Короне [7]. Никто из нас не верит этим басням, но твои частые прогулки, твое уединение…
— Ты знаешь, что рассудок требует иногда отдыха и уединения, особенно, если он утомлен трудом или отуманен горестью. Такие минуты — для него диета.
— Правда, правда, — отвечал профессор, — я знаю, что для своего оправдания ты можешь привести множество доказательств, множество изречений из древних писателей, еще больше примеров из жизни святых отшельников; но можно ли до такой степени забыть свои обязанности и презирать свет? Все ученики твои и мы, товарищи твои, ждем тебя здесь с одинаковым нетерпением. Слава твоя говорит за тебя на каждом шагу, а ты избегаешь ее!
— Слава? — возразил Твардовский. — И ты думаешь, что я имею ее, эту славу?.. Нет, любезный друг, слава одного города, одного края, не есть еще слава. Эта слава только убивает нас… Оставляя землю, где жили, и переходя в другую, мы снова становимся неизвестными и ничтожными и снова должны приобретать эту славу.
— Какой же тебе славы? — спросил профессор после минутного размышления.
— Какой?.. Такой славы, которая разнесла бы мое имя по белому свету, чтоб оно было на языке у всех людей, от королей и до последних нищих.
— Такая слава в руках Божьих, — сказал тихо итальянец.
— Скажи лучше: в когтях дьявольских.
— Не понимаю, — сказал удивленный профессор, отступя от Твардовского.
— Я объясню тебе это философически, доктор. Самое величайшее добро и самое величайшее зло могут иметь безграничную славу. Итак, слава есть следствие двух противоположных причин. Скажи мне, которой из этих двух причин обязан я своей славою?
— Взаимной совокупности обеих, если хочешь знать непременно, — сказал доктор. — Тебя признают мудрецом, но общая молва относит эту мудрость к чернокнижию, которое дается не от Бога, начала добра, средоточия истины и блага.
— Так ты думаешь, — возразил холодно Твардовский, — что эта толпа может судить о нас, о великих людях, когда она нас и понять не может?..
— Vox populi — vox Dei, глас народа — глас Божий, — сказал тихо доктор. — Существование чар никто не может опровергнуть, а чары исходят от дьявола.
— Сущая правда. Если есть на свете дьявол, то есть и чары. Vale.
— Vale.
Толпа студентов сменила ученого доктора. То была кипучая, алчущая науки молодость; веселая, хоть и в рубище; свежая и румяная, хоть и голодная. Увидев учителя, студенты не могли ничем обуздать своего восторга. Шапки полетели в воздух. Все кричали: «Vivat Tvardovius! Vivat!»
Матюша-сиротка плакал от радости. Улыбка сияла на лице Твардовского.
А между тем колокола пятидесяти краковских костелов звонили и доносили до слуха Твардовского ужасную свою песнь:
— Беда душе Твардовского! Беда тебе, Твардовский, с твоей славою, с твоим величием! Ты продал себя сатане — отдал за минуту жизни целую вечность! Беда тебе, учитель, беда, беда!
Понятен был Твардовскому этот голос; щемил он больно его сердце. Твардовский шел в задумчивости; кругом него раздавались «виваты»; вдали жалобно выли псы. Из всего этого шума, смешанного, разнообразного, дикого, можно было вывести дурное предзнаменование; то не были крики счастья и радости. Недовольный Твардовский остановился и закричал:
— Молчать, колокола!
И в ту же самую минуту вырвались из рук звонарей шнуры колоколов. Колокольни тряслись в основаниях, готовые рассыпаться камнями, и колокола, глухо простонав, умолкли. Скоро Твардовский пришел домой. Толпы народа окружили его и здесь приветствовали громкими криками: «Vivat Tvardovius!»
Что такое слава? Откуда она? Не похожа ли она на снежный ком, который катится с гор в долину?.. Сначала он мал; потом растет и растет, все больше и больше; вот уже он захватывает с собою все, что ни встретит на дороге; это уже не прежний ком, это целое облако снегу, скала, лавина, — страшная, всеразрушающая лавина, которая летит, как молния, засыпает села, города и, наконец, падает где-нибудь в долине и разливается озером. Так возрождается, так растет и так оканчивается слава. Часто приходит она неожиданная и незаслуженная. Иной бедняк ложится спать, а проснувшись, видит ее у себя в изголовье, как золотую корону, которая не столько украшает голову, сколько тяготит ее. Но чаще она так же скоро и исчезает, как скоро приходит. И в самом деле, что такое слава? Мечта, обманчивый призрак чего-то несуществующего! Каждый может дать ее, каждый может отнять, а никто не знает, где она, что она, для кого она.
Слава Твардовского была одна из тех, которые приходят во сне. На другой день, после договора с дьяволом, он нашел ее у себя в изголовье, — и она пришлась ему впору, как будто нарочно для него была сделана. Ему казалось, что он давно уже ждал ее, что надеялся на нее, как будто она была ему обещана наперед, — не удивлялся ей и принял ее с равнодушием заимодавца, который принимает в срок уплаченный долг.
И однако ж, могучею была эта слава, слава, для которой не существовало ни неверующих в нее, ни завидующих ей, ни оспаривающих ее, потому что Твардовский в глазах народа стоял так высоко, что никто не осмелился бы и подумать завидовать ему. Все горожане с уважением преклоняли перед ним головы; ходили дивные слухи о его чудесных исцелениях, о советах и средствах, которые он давал, о чарах и заклятиях, которые он производил. Беспрестанные повторения этих слухов увеличивали их вместе с временем, разнообразили до бесконечности. У дверей дома Твардовского толпился народ с утра до вечера; вельможи присылали за ним раззолоченные коляски и осыпали его деньгами за каждый визит, за лекарства, прописанные им, нередко за одно слово. Счастье сопутствовало Твардовскому во всем: каждый новый шаг увеличивал его славу; за каждым шагом следовали новые, более прежних, дивные слухи, — каждый день ознаменовывался каким-нибудь новым чудом. Могущество чародея не знало границ.
И радовался Твардовский, потому что гордость его и жажда славы были уже насыщены; он обладал тем, чего желал, испил того, чего жаждал. Но был ли счастлив от своей славы Твардовский — этого не знал никто.
Однажды поздним вечером Твардовский сидел перед огромною книгой, хоть и ничего не читал в ней. Лампа горела перед ним на столе. Матюша спал в углу комнаты. Кругом все было тихо. Ничто не нарушало торжественной тишины той минуты, в которую целый город с молитвою отходил ко сну. На огромном покрытом грубым сукном столе, перед которым сидел Твардовский, стояли и лежали предметы, какие в то время можно было найти у одних только ученых по ремеслу. Лежали на нем: человеческий череп, кости и ребра так называемых «великолюдов» [8]; чучело крокодила висело на потолке; в углу стояла египетская мумия, обвитая иероглифическими пеленками; уроды в огромных банках; скелет белелся на почерневшей стене; над окном распялен был нетопырь. Было время, когда Твардовский по этим бренным, когда-то оживленным, остаткам изучал тайны природы, пытал прошлое, доискивался будущего. Теперь все это стало для него известным и бесполезным; теперь он готов был бросить все это с презрением, как огрызок плода, из которого высосана уже вся сладость.
Вдруг послышался Твардовскому как будто чей-то шелест, чей-то тихий говор. Улыбаясь, прищурил Твардовский глаза, и среди мертвой тиши явственно доходили до его слуха следующие слова, которых, кроме него, не услышал бы и не понял никто на свете.
Скелет. Какая смертная скука стоять, как на часах, у этого безумца, — стоять без пользы и понапрасну! По крайней мере, прежний господин мой пересчитывал мне иногда ребра, — а этот даже и не дотронется до меня. Мыши только огрызают мне на ногах пальцы! Уж лучше было бы мне в сырой земле! Спокойно выспишься там за все беспокойные ночи в жизни, а тут стой, вытянувшись, как на часах рекрут… Еще как будто на смех понацеплял мне пружинки вместо мускулов, — жмут бедные кости, которые, бывало, так привольно двигались под кожей и телом. Чтоб тебе самому, проклятый мудрец, служить по смерти пугалом или посмешищем! За что ты меня держишь понапрасну?..
Рука великана. Молчал бы лучше, воробей, если видишь, что я не жалуюсь! А мне-то небось хорошо здесь, мне, которая при жизни была не чета тебе, ничтожному червяку? И разве приятно мне слушать, когда все эти лысые головы с очками на носах примутся рассуждать обо мне и доказывать, что я никогда не была рукою человека, а каким-то бессловесным мамонтом или чем-нибудь похуже этого? Небось хорошо мне здесь мне, — руке допотопного великана, — мне, которая была так сильна в жизни?..
Скелет. Сильна — по величине, да по глупости разве…
Уродец в спирте. Ай! Ай! И я мучусь, и я терплю, хоть и думают, что будто у меня нет и не было души, и что я не видал света. И разве приятно смотреть на кусочек этого света, который описывали мне таким прекрасным, смотреть сквозь спирт и стекло и не видеть ничего, кроме грязной комнаты да этой лысой головы?..
Мумия. Что это разворчалась там эта противная сволочь? Что она? Кто они? Люди или рабы? Молчать! Я здесь царица!
Все. Ха, ха, ха! Царица?.. Ты царица? Да здравствует царица! Ха, ха!..
Мумия. Не видите разве на пеленах моих надписи? Знайте же — я знатная, великая царица народа египетского. Не понимаю я только, кто этот безумец, который осмеливается резать меня на кусочки и давать больным вместо лекарства. Беда ему, когда настанет час моего мщения!
Все. А! Беда ему от тебя знатной, всемогущей царицы, которая раздает себя по кусочкам всем тем, кого одолеет колика, у кого отяжелеет голова или прогниют внутренности!
Мумия. Во всех гробницах ваших не было женщины моложе и прекраснее меня…
Все. О, великая царица! Прекрасная царица! Как жаль, что тебя обпилил так наш мучитель! Сама себя хвалишь, ты — царица без двора и без штата!
Нетопырь. Неужели уже на дворе ночь? Ах, как хотелось бы мне слететь с этого окна, к которому меня пригвоздили! Зачем, за что распяли меня?.. Что любопытного нашли они в моих крыльях? Я простая мышь, только с крыльями, как отец мой, как мать моя, как вся семья наша. Как, я думаю, весело теперь жить на свете братцам и сестрицам моим! Сколько там огоньков блестит в окнах, какие прохладные, роскошные гнезда на чердаках и в подвалах! О, зачем я не могу полететь к ним!
Крокодил. Висеть и висеть бесконечно в этой сырой, холодной избе! Но когда-нибудь должно же кончиться мое мученье! Когда-нибудь да должен издохнуть этот лысый сторож! О, съел бы я его, если б мог!..
Адамова голова. Добрый вечер, братцы, добрый вечер! Каково вы спали днем? Вот уже проснулась наша лампада и светит прямо в очи, пора вставать! Пора вставать, пора идти прогуляться…
И стуча зубами, поднимался на столе череп… В эту минуту Твардовский ударил рукою по столу, — и таинственный говор стих… Матюша проснулся.
За дверьми послышались чьи-то шаги; ручка застучала, двери отворились, и в комнату кто-то вошел.
Взглянув на пришельца равнодушно, без любопытства, Твардовский самодовольно улыбнулся. Пришелец, однако ж, не отличался ничем особенным, и приход его, по-видимому, не предвещал большой радости. Он стоял у порога, завернувшись в черный плащ, в шляпе с черным пером, в сапогах с длинными носками и широкими раструбами. На груди его виднелась золотая цепь с медальоном, из-под плаща выставлялась шпага. Бледное лицо незнакомца показывало в нем человека еще молодого; глаза тускло светились в глубоких впадинах; губы были стиснуты. Острый и узкий нос спускался к черным усам, почти закрывавшим рот, под которым чернелась эспаньолка, окруженная редкою, остроконечною бородою, какую носили тогда на Западе.
Незнакомец снял шляпу и подошел к Твардовскому.
— Я ждал вас, — сказал ему Твардовский, привставая с кресла.
— Меня, меня? — вскрикнул удивленный пришелец.
— Да, да, именно вас, — отвечал Твардовский. — Не удивляйтесь; вспомните, что я умею отгадывать все, что случилось и что случится вперед.
— Ошибаетесь, ваша милость, — отозвался с полунасмешливой, полупрезрительной улыбкой незнакомец, оскорбленный самоуверенностью Твардовского.
— Я не ошибаюсь никогда, — возразил Твардовский. — Хотите, чтоб я вам сказал, кто вы?
— Прошу вас, — отвечал незнакомец, уверенный, что Твардовский не мог знать его, и потом продолжал, указывая на Матюшу. — Но прежде чем начнем разговор, я просил бы вас… выслать… этого человека.
— Это слуга мой, — отвечал Твардовский и дал знак Матюше, чтоб он вышел.
Матюша вышел в маленькую дверь.
— Теперь готов слушать вас.
— Ваша милость — придворный его королевской милости, не так ли?
— Так. Но разве вы видели меня когда-нибудь при дворе?
— Король послал вас ко мне. Назад тому несколько месяцев он лишился любимой супруги… Говорить ли более?
— Довольно, довольно! — вскричал удивленный незнакомец, приблизившись к Твардовскому. Выражение насмешки и гордости исчезло с худого, бледного лица его; он, видимо, смешался. — Скажите мне, ради Бога, откуда вы знаете об этом? Король никому не говорил об этом, кроме меня; могу вас уверить, что в комнате, кроме него и меня, никого не было; могу поручиться, что никто не осмелился бы подслушивать у дверей, К тому же король говорил мне на ухо. Никто на свете не мог знать этого, кроме меня и него.
— Я знаю третий, — отвечал смело Твардовский, — потому что все, сокрытое для других, для меня открыто, и будущее я читаю, как книгу.
— Поэтому я не хочу вас и спрашивать, — продолжал придворный, удивленный всеведением Твардовского, — можете ли вы исполнить то, чего просит от вас король?
— Могу ли — в этом сомневаться нечего; но сделаю ли — это еще сомнительно.
— Как! Имея возможность и средства сделать, вы не сделали бы для короля?
Твардовский улыбнулся и отвечал:
— Для меня нет короля. Есть некоторые причины, для которых я должен подумать, надобно ли исполнить королевскую просьбу.
— Какие же причины?
— Король огорчен потерею дорогой ему супруги, ему хочется видеть ее — ее или ее тень, и он просит меня вызвать ее. Так ли?
— Так.
— Хорошо ли будет, если король увидит снова обожаемую им Варвару?.. Раны, которые теперь начинают заживать, откроются; увидев ее, он захочет подойти к ней, прижать ее к осиротелому сердцу, поговорить с нею. Следствием такого свидания будут новые слезы, новая грусть, новое отчаяние. Свидание это может принести королю больше вреда, чем пользы, больше горести, чем утешения. Каждый день уносит с собой частичку воспоминания, но когда это воспоминание оживится чудным видением, то ляжет тяжело на сердце; милый образ яснее отразится в душе, и грусть овладеет ею снова и надолго. Не похоже ли это на желание больного, который хотел бы испытать в другой раз одну и ту же болезнь?..
— Я разделяю ваши мысли и предоставляю вашей мудрости действовать как лучше, — отвечал с покорным видом придворный.
— По крайней мере, так мне кажется, — продолжал Твардовский. — На свете есть вещи, о которых не знаю и которых не вижу, потому что не хочу видеть их и нарочно отвращаю от них взоры. Будущее короля есть именно один из тех предметов, которых я не хочу и не смею доискиваться.
— На что же вы решитесь?
— В эту минуту я не могу вам дать решительного ответа. Мне надо, по крайней мере, три дня на размышление. Через три дня и в такую же пору, как сегодня, придите ко мне.
— По крайней мере, позволите ли вы мне, не откладывая до другого времени, сказать вам, что обещает вам король, если вы исполните его желание?
— Любопытно было бы знать, — невольно сказал Твардовский, — поистине, я не могу отгадать этой награды.
— Предупреждаю вас, что король вовсе не считает это наградою. Он хочет просто оставить вам по себе память, и этою памятью будут золотая цепь в триста золотых весом, драгоценный перстень и соболья шуба, одна из тех, которые последний царский посол привез королю в подарок из Москвы и красоте которых не могли в то время надивиться. Повторяю: король не думает награждать вас; все это будет одним слабым знаком его к вам благорасположения.
— Благодарю за королевскую ласку и милость ко мне, ничтожному слуге его, — отвечал Твардовский. — Не забудьте же придти ко мне через три дня.
С этими словами он поклонился, и придворный вышел. Задумчивый Твардовский остался один; но едва только утихли шаги гостя на лестнице, как в углу комнаты что-то зашелестело и из-под огромной кучи книг вылез, зевая во весь широкий рот свой, дьявол.
— Добрый вечер!
— И я только что собирался тебя звать.
— Видишь, как я легок на помине. Я знал, что ты желаешь со мной видеться — и предупредил зов.
— Так, стало быть, ты знаешь, в чем дело.
— Знаю, да не совсем, — равнодушно отвечал дьявол.
— Король наш, — сказал ему Твардовский после минутного размышления, — потерял нежно любимую им супругу, Варвару [9]. Дороже всего на свете была она ему, потому что он смотрел на нее как на нежную подругу, а не как на королеву. Несмотря на все прекрасные качества настоящей королевы, скончавшейся недавно в Вильне, Варвара, взятая королем с бою, умела заменить все качества своей предместницы и соперницы. Огорченный ее смертию, король сам проводил тело ее в Вильну, носил всегда портрет ее на груди, и одно воспоминание о ней заставляет его проливать слезы. Дошла до него весть о моем знании. Народная молва разгласила весть о моем могуществе, посредством которого я вызываю тени умерших, и это подало королю мысль взглянуть еще раз на образ любимой супруги. Сейчас только вышел от меня посланец королевский, который передал мне желание и просьбу монарха. Скажи, могу ли я показать ему дух умершей? Могу ли вызвать его?
— Я не могу сказать тебе наверное, что сталось с душой королевы. Если она полетела туда (дьявол указал пальцем на небо), то трудненько будет вызвать ее.
— Трудно, но все-таки возможно?
— Ну, не знаю, как тебе сказать. Есть заклятия и на добрых духов; о заклятиях на злых ты знаешь сам: потому что они гораздо легче первых. Подумай; авось отыщешь и их в своей голове. Во всяком случае, — продолжал сатана, — старайся показать королю дух таким образом, чтоб он не влюбился в него более, чем любил покойницу при жизни. Напротив, сделай так, чтоб он внушил ему ужас и отвращение. Память и любовь к умершим соединяют живущих с мертвыми неразрывными таинственными узами, и тогда они меньше грешат. Многие, — говорю тебе это по опыту, — удержались на пути добродетели единственно от воспоминания об умерших. Мы, как тебе известно, стараемся только о том, чтобы все грешили, потому что грехом свет держится и давно бы провалился, если б не было этого malum necessarium. Потому-то я так и стою на этом. Потом, ты должен стараться, чтоб король ни под каким видом не приближался к духу и не коснулся бы его даже, чтоб не заговорил с ним, ибо в противном случае, если духу вздумается отвечать, то король непременно умрет и тебя сожгут или повесят, как колдуна и чернокнижника. Впрочем, делай себе, как угодно. С моей стороны будет только одно условие: ведь надобно же и мне что-нибудь тут выиграть. Ты должен отказаться от всякой награды. Проси короля только об одном: пусть простит первого преступника, которого на другой день должны вешать на площади перед ратушей; этим ты приобретешь для себя новую славу, — славу бескорыстного человека, а для ада — окажешь большую услугу, сохранивши человека, для него необходимого. Надобно о себе думать, primo mihi. За это я берусь помогать тебе в деле. Помни же о двух главных вещах: для себя — чтоб король во время явления духа не сошел с места и не заговорил бы с ним; для меня — чтоб помиловал преступника. Ну, прощай; я тороплюсь в другую сторону. Vale et me ama.
Дьявол исчез. Твардовский бросился на жесткую постель. Лампада по-прежнему озаряла тусклым красноватым светом своим мумию, крокодила, скелет и уродов в банках. Твардовский скоро заснул. Тогда только тихонько подошел к кровати его неусыпно наблюдавший за господином своим Матюша-сиротка, покрыл его одеялом (в комнате было холодно), погасил лампаду и, машинально перекрестившись и пробормотавши что-то под нос, улегся на полу, в ногах своего господина.
Через три дня, которые Твардовский выпросил на размышление, вечером, брякнула у дверей железная щеколда, и в комнаты вошел королевский посланец. Твардовский подошел к нему.
— Какой ответ должен я принести королевской милости? — начал придворный после обычного приветствия.
— Желание его может быть исполнено, — отвечал Твардовский, — только не иначе как на условиях, которые непременно должен принять король.
— Уверен заранее, что король согласится на самые тяжелые условия, если только они будут приличны его высокому сану. Король так горячо любил свою супругу, что решился на все, лишь бы увидеть хоть на минуту тень ее.
— Первое мое условие — чтоб король в минуту появления тени не пытался приближаться к ней, не говорил бы ни слова, не сходил бы с места. Второе — чтоб при вызове тени не было никого, кроме меня, короля и вас. Третье — чтоб король вместо всякой награды помиловал осужденного на смерть преступника.
— Могу поручиться, — отвечал удивленный требованиями Твардовского придворный, — что все эти условия будут королем исполнены. Что же касается до награды, то я советовал бы вам не пренебрегать ею: тут можно много выиграть. Подумайте хорошенько; не пожелаете ли еще чего-нибудь?
Удивленный придворный поспешил к королю с радостной вестью и скоро возвратился объявить Твардовскому, что король соглашается на все условия и просит его явиться к нему во дворец. Гордый своим бескорыстием, Твардовский сбирался недолго. Он знал, что нетерпеливый король не будет откладывать до другого времени исполнение своего замысла. Твардовский взял волшебный жезл, свиток пергамента, книгу, какой-то ящичек, завернулся в широкий плащ и вышел вместе с придворным.
Они шли молча. Была уже поздняя ночь; гонимые осенним ветром тучи волоклись по небу; ветер гудел в узких опустелых улицах Кракова. Не было видно ни зги. Изредка доходили до слуха путников вой собак или отрывочные голоса пьяниц, гулявших в корчмах, несмотря на позднюю пору. Порой раздавалось по улице бряцанье сабли, которое тотчас же заглушал лай собак, и потом опять наступала тишь, — и опять гудел один ветер. Надо было хорошо знать Краков, чтоб не заблудиться в нем в позднюю пору и темную осеннюю ночь. Наши путники, должно быть, знали его хорошо, потому что шли уверенно по узким и кривым улицам, поворачивая то вправо, то влево, замечая дорогу по разным приметам, по домам, оградам костельным и колокольням, пока наконец не подошли к королевскому замку.
Они вошли в калитку, ключ от которой был у придворного. Потом им надо было пройти маленьким двором, откуда через длинную галерею с тонкими готическими колоннами и несколько коридоров они скоро достигли королевской половины. На крыльце не было никого. Кругом царствовали темнота и мертвая тишь, и только в отдалении, в одном из окон замка, за красною занавескою, мелькал огонек. Путники опять по лестнице вошли в коридор, где их встретил королевский дворецкий и проводил до самых королевских покоев. Комната, в которую он привел их, не отличалась особенным убранством. Это была караульня. Около стен стояли дубовые лавки, посередине — большой дубовый стол, в углу высилась огромная печка с голландскими изразцами. Большие окна с оправленными в олово стеклами шли по одному боку. На потолке виднелись огромные балки с резными украшениями. Комната освещена была двумя витыми желтыми свечками, вставленными в огромные медные подсвечники, над мисками с водою. На каменном и холодном полу лежали в разных местах, завернувшись в плащи, королевские коморники и юргельтники. Одни из них спали на подостланных кожах, другие просто на связках соломы. Подле каждого лежали сабля и распущенный пояс. У дверей, прислонившись к стене, стоял вооруженный с головы до ног часовой. В эту-то дверь вошел Твардовский со своим спутником. Не успели они войти в нее, как несколько голов приподнялись с постелей и вслед затем раздалось отовсюду:
— Кто там? Кто идет?
— Тс! — отозвался придворный, прикладывая палец к губам и указывая с таинственным видом на входившего вслед за ним Твардовского. Дворяне (это были они) тотчас умолкли. Многие из них, опершись на локтях, с любопытством осматривали Твардовского, перешептываясь между собой с насмешливым видом, как это всегда случается между придворными. Никто из них не видал Твардовского, и они напрасно терялись в догадках, зачем бы мог требовать король в такую позднюю пору незнакомое им лицо. Между тем дворецкий, который ввел Твардовского, сказал ему, что пойдет к королю доложить об его приходе, и указал на лавку. Твардовский сел.
Дворецкий тихонько, на цыпочках, подошел к другой двери, завешенной занавескою, и скрылся за нею. Через несколько минут он возвратился и дал знак Твардовскому следовать за собой. В то же время он разбудил одного из коморников и тихонько отдал ему какие-то приказания. Другие коморники начали вставать и надевать сабли. Впустив Твардовского, дворецкий опустил занавес. Они прошли две темные комнаты и остановились у полуотворенных дверей, откуда виднелся свет.
Это была небольшая комната со сводами и одним окошком. Пол был устлан персидским ковром; по углам стояли покрытые мрамором столы, на которых лежали оправленные в пергамент книги и свитки бумаг. В глубине виднелась кровать, завешенная малиновыми занавесками; у кровати стоял покрытый сукном стол с серебряными кубками для вина и воды, с вызолоченными лоханью и рукомойником. По стенам шла покрытая ковром лавка; посередине комнаты стояли два кресла, обитые малиновым бархатом с золотой бахромой. В углу, на столе, горела лампа.
У кровати стоял среднего роста сутулый мужчина, весь в черном. Лицо его было бледно, брови насуплены. Длинная раздвоенная борода его падала на грудь; усы и волосы были немного подстрижены. Твардовский не успел еще переступить порога, как тот закричал ему:
— Не подходи близко! Издалека! Издалека!..
Смешавшийся и изумленный, Твардовский остановился у порога. Дворецкий стал подле него.
Спустя минуту король (это был он), заметно волнуемый страхом и нерешительностью, продолжал:
— Ты вызвался показать мне тень дражайшей супруги моей, королевы Варвары?
— Да, наияснейший и всемилостивейший государь, — отвечал Твардовский, — я обещал это вашей королевской милости, только не иначе, как с условиями.
— Какие же твои условия? — спросил нетерпеливо Август.
— Во-первых, ваша королевская милость не должны говорить, не должны прикасаться к тени, не должны подходить к ней.
— Как? Не сказать ни слова? Не показать и знака чувства? Это уж слишком, и если только крайне необходимо…
— Необходимо для безопасности вашей священной особы. Награды я не прошу никакой, кроме помилования преступника, которого завтра должны казнить.
— Я уже слышал об этом, — сказал король, — и желал бы знать, почему так дорог тебе этот преступник?
— Я даже не знаю, кто он, — отвечал Твардовский.
— Прошу тебя, — продолжал король по минутном молчании, — не употреблять заклятий, запрещенных церковью: они могут погубить душу. Вызови мне тень королевы простыми заклятиями белой магии или молитвою.
Твардовский вместо ответа отрицательно покачал головой.
— Нам надо комнату побольше этой, — сказал он.
По знаку короля дворецкий отворил другие двери, завешенные занавеской. Все трое вошли в них. Дворецкий освещал дорогу лампой. Пройдя две небольшие комнаты, они вышли в огромную залу о трех окошках, обитую черным сукном и с двумя, по обоим концам, дверьми; кругом залы, по стенам, тянулись лавки, посередине стоял стол, покрытый до полу черным сукном; на стене висело распятие. В огромном камине тлели уголья и освещали всю залу слабым красноватым мерцанием. Бледный, изнуренный король молча опустился в кресло; Твардовский начал свои приготовления. Разложив на столе свои чернокнижные снаряды, он велел придворному завесить распятие. Король, казалось, не примечал или показывал вид, что не примечает этого.
Перед началом заклинаний Твардовский обратился к королю.
— Прошу у вашей королевской милости, — сказал он, — волос покойной королевы.
Август снял с груди своей черную книжку с золотыми застежками и, вынув оттуда волосы, послал их со своим придворным Твардовскому.
— Повторяю вам, государь, наше условие. Вы должны сидеть тихо, не должны вымолвить ни одного слова при появлении тени, иначе и с вами, и со мной может случиться большое несчастие.
Король в знак согласия кивнул головой. Видно было, что страх и радость боролись в нем, и он не мог пересилить в себе ни одного из этих чувств, хотя и старался скрыть их. Брови его нахмурились еще более, тяжелое дыхание колебало грудь, лицо побледнело, руки судорожно сжались.
Минуту спустя Твардовский начал вызывать тень и жечь на лампе волосы королевы. Густой дым заволок туманом всю комнату. Потом дым начал редеть; лампа вспыхнула ярче, противоположная дверь с треском и скрипом растворилась, и на пороге показался чей-то неясный образ. Он обозначался все яснее, яснее. Скоро можно было различить прелестные черты молодой женщины небольшого роста, стройной, голубоокой, белокурой, с томным выражением на лице, в белой легкой одежде, на которой виднелся блестящий, драгоценный убор. Она шла тихими, мерными шагами, едва касаясь ногами пола, остановилась и потом пошла опять. Прекрасные глаза ее были обращены в ту сторону, где сидел король, с выражением любви и тяжкой грусти.
В минуту, когда отворилась дверь, Август закрыл глаза; но когда после внезапного страха он открыл их, — перед ним, в нескольких шагах от него, стояла та, которую любил он более всего на свете. Он впился в милый призрак взорами, в которых просвечивались грусть и отчаяние; тяжелый вздох вырвался из груди его. Тень все приближалась. Когда глаза короля встретились с небесными очами усопшей, он не мог преодолеть своих чувств, забыл об опасности, вскочил с кресел и вскричал, протягивая к Варваре руки:
— Это ты! Ты! Варвара!
Затрепетала тогда тень Варвары и страшно изменилось лицо ее. В одну минуту вместо этого очаровательного неземного существа король увидел перед собой иссохший труп в истлевших лоскутьях, из-под которых торчали обрывки гнилого, источенного червями тела… Могильное зловоние наполнило комнату.
Король вскрикнул и упал в кресла без чувств. Лампа погасла. Придворный в отчаянии ломал руки и проклинал чернокнижника. Скоро на крик его прибежали королевские придворные и коморники. Обеспамятевшего короля перенесли в спальню и послали за лекарем Шнебергером. Твардовского нигде не могли найти: он скрылся.
На другой день дивные слухи ходили об этом происшествии. Говорили, что Твардовский вызывал тень умершей королевы и едва не погубил короля.
Август сдержал свое слово, и преступник, которого на другой день должны были вести на плаху, был помилован.