Холодный декабрьский вечер стоял в Кракове. Чистое небо отсвечивало последними лучами вечерней зари. Иней покрывал кровли домов; из труб поднимались по воздуху прямые черные столбы дыма. В окнах, там и сям, начинали уже показываться огоньки. Тишина, царствовавшая в опустелых улицах, изредка прерывалась песнями весельчаков, возвращавшихся домой из корчем и трактиров. На башне ратуши прозвонил уже срочный час, когда все жители должны были гасить огонь. Ночная стража выходила из вахтгауза на обычный дозор, и изредка раздавались топот коней и грохот тяжелых карет, отвозивших домой загостившихся господ своих.
Яркий свет, выходивший из окон винных погребов, шинков и бань, доказывал, что не все веселые посетители думали о позднем часе. Во многих домах сквозь отворенные двери сеней видны были группы играющих в кости слуг и пьяных мещан, слышны были крики и ругательства…
В окнах дома Твардовского горели огни: там также шла веселая беседа. У ворот дома заспанные слуги дожидались своих господ с конями, экипажами, зажженными факелами. Внутри дома, в большой комнате, ярко освещенной пламенем мраморного камина, собрались гости Твардовского. Посередине стоял дубовый стол, покрытый узорчатою камчатною скатертью. Вокруг него, на скамьях, устланных персидскими коврами, сидели хозяин и гости. Огромные серебряные миски с приправленными кореньями кушаньями покрывали стол и разливали пар благовонный, возбуждающий аппетит. Слуги разносили пиво, мед и дорогие вина. Твардовский сидел на переднем конце стола, казался веселым и ласково почивал гостей своих яствами и напитками.
Не те уже были эти гости, с которыми, бывало, Твардовский проводил дни и ночи. Теперь окружали его молодые, юношеские лица, поклонники веселья и наслаждений. Изысканно и богато были одеты новые гости Твардовского; они, судя по их одежде, манерам, искусственной небрежности, отличающей людей воспитанных, принадлежали к сословию дворян, проживавших в домах магнатов. Вино уже начинало оказывать на них свое действие: глаза их искрились, румяные уста расцвечивались вакхическою улыбкою. Веселый, оживленный разговор, прерываемый громким смехом, пересыпанный остротами и насмешками, переходил от одного предмета на другой: говорили обо всем, кроме ученого и серьезного. Изредка вмешивал Твардовский в общий поток фраз какое-нибудь острое замечание, насмешку или сарказм, и тогда вся ватага нахлебников принималась рукоплескать ему, превознося до небес его ученость и остроумие.
Среди этого шума послышались на лестнице чьи-то шаги.
— Уж не старый ли наш приказчик? — сказал, смеясь, Твардовский.
В ту же минуту отворилась дверь, и на пороге комнаты показалось новое лицо, но только не Яцек, о котором говорил Твардовский. Пришелец едва переводил дух от усталости.
— Пан мой умирает!.. — едва мог проговорить он, задыхаясь от изнеможения.
— Вечная ему память! — отозвались с громким смехом несколько собеседников.
— Кто ты и как смеешь прерывать нашу беседу? — сурово спросил Твардовский посланного.
— Умирает мой пан, пан воевода! — повторил дворянин, уверенный, что одного имени воеводы будет достаточно, чтобы снискать ему внимание собеседников.
— Если б сто воевод отправились на тот свет, то мы всем им пожелали бы вечную память! — возразил один из молодых людей. — Убирайся отсюда к черту с твоим воеводой!
Все громко засмеялись.
— Не тут ли, милостивые паны, не между вами ли доктор Твардовский? — продолжал смущенный таким приемом посланец. — Я прислан к нему, один он может спасти моего господина.
— Да будет тебе известно, — сказал один из гостей, — что Твардовский не оставит своих гостей для какого-нибудь пана воеводы, которого и душа и тело не стоят стакана доброго вина.
— Да, да! Сущая правда! — заметили другие, опасаясь прервать пирушку с отсутствием хозяина.
— Пан воевода обещает Твардовскому тысячу золотых флоринов, если он застанет его в живых; пятьсот флоринов, если не застанет его в живых, и две тысячи, если вылечит его, — продолжал дворянин.
Никто не почел за нужное возражать против слов этих. Тогда Твардовский сказал, обращаясь к гостям своим:
— Позволите ли мне ехать? Отпустите ли вы меня? Надобно сказать, что сумма, объявленная посланцем воеводы, была в то время так значительна, что даже магнат не отказался бы от нее. Твардовский, старавшийся всегда показывать перед людьми, что источниками богатства его были знание и мудрость, а не помощь дьявола, не мог не воспользоваться предстоящим случаем. Предложение его долго оставалось без ответа, и гости в нерешительности поглядывали друг на друга; не хотелось им прерывать веселую беседу, хотя в то же время не один из них завидовал Твардовскому.
— Будь я на твоем месте, я бы поехал, — заметил, наконец, один.
— И я бы поехал, — сказал другой.
— Прошу же вас, милые мои гости, — сказал Твардовский, — оставаться здесь и не прерывать беседы. Пан займет мое место; погреб мой к вашим услугам, пейте сколько угодно, а покуда — выпьем прощальный кубок за успех моего визита.
Осушив бокал, Твардовский простился с гостями, и через минуту пара статных лошадей, запряженных в коляску немецкой работы, несли его по опустелым краковским улицам. Четыре конные гайдука с зажженными факелами скакали по сторонам коляски….
Воевода жил в деревне, в нескольких милях от Кракова. Твардовский ехал всю ночь по самой дурной дороге и только поутру добрался до цели своего путешествия. Засматриваясь на ясное, усеянное звездами небо, которое раскидывалось над его головою необозримым шатром, он предался тем тихим, высоким думам, какие всегда возбуждает в нас величественная картина чудной природы.
Твардовский, однако ж, не поспел вовремя. Слезы и уныние домочадцев, встретивших его у ворот, не предвещали ничего утешительного: узнав о смерти воеводы, Твардовский уже хотел вернуться назад, но уступил просьбам родных и домочадцев, которые просили его хоть отдохнуть и подкрепить свои силы. Предложенных ему пятисот флоринов Твардовский не принял.
Это еще более расположило к Твардовскому родных воеводы. Такое бескорыстие удивило их; они свежо помнили блаженной памяти славного лекаря Ласкариса Баянского, который на богатых и на бедных накладывал огромную контрибуцию и не трогался с места, не выторговав себе платы.
— Не застав воеводу в живых, — сказал Твардовский, — я не считаю себя вправе принять от вас какое-либо вознаграждение. Лучшею наградою будет для меня ваше позволение отдохнуть у вас. Но прежде всего я хотел бы удостовериться, точно ли умер воевода.
— К несчастию и великой горести нашей, — сущая правда, — отвечал ему со слезами на глазах молодой племянник покойного, которому он не успел завещать после себя ничего.
— Где ваш покойник? — спросил равнодушно Твардовский. — Покажите мне его.
Твардовского ввели в обитую черною материею комнату, посередине которой на богатом катафалке стоял малиновый гроб. Множество желтых и зеленых свеч горели вокруг гроба. Лицо покойника было желто, губы синие, скулы осунулись, глаза впали.
Твардовский взял его за руку, долго смотрел на него, долго думал и наконец сказал:
— Он жив!
Крик изумления был ответом Твардовскому. Потом начали кричать, спорить, одни сердились, другие смеялись. Пользуясь общим смятением, Твардовский приказал вынуть тело из гроба и перенести его в спальню. Там он пустил воеводе кровь — и кровь брызнула широкою струею. Потом он отер ему чем-то лоб и нос, открыл его веки и влил в горло каких-то капель.
Тогда, к великому изумлению всех присутствовавших, начали обнаруживаться в воеводе все признаки жизни. Сначала заметили легкое движение в груди, потом оживились глаза, зашевелились уста, забилось сердце. Пораженные ужасом, все присутствующие разбежались. В замке поднялась страшная тревога. Одни уезжали, другие приезжали; гнали гробовщиков и могильщиков, спроваживали недовольных ксендзов… Твардовский не допускал никого к воеводе, приказал положить его в теплую постель и принялся усердно лечить.
Через три дня воевода был совершенно здоров, а перед Твардовским лежала киса с тремя тысячами флоринов. Никто так не был рад выздоровлению воеводы, как племянник его. Он не знал, как благодарить Твардовского, целовал его руки, плакал…
Среди общей радости один Твардовский был задумчив и скучен. Простившись с воеводою, он сел в свою коляску, за которою вели в поводах двух прекрасных жеребцов — подарок хозяина и его племянника. Твардовский часто оглядывался на замок, вздыхал и морщил брови… Его, очевидно, что-то занимало.
На другой день, по приезде в замок воеводы, Твардовский, мучимый бессонницею, вышел вечером в сад подышать свежим воздухом. В саду встретил он двух женщин, одну молодую, другую старую. При взгляде на девицу, Твардовский остолбенел от изумления. Ему показалось, что где-то он видел ее, но где и когда — этого припомнить он не мог, несмотря на все усилия памяти. Прелестные черты лица девушки показались ему знакомыми… То были черты его идеала, существа, которое создало его воображение, о котором он думал беспрестанно, которого искал везде. В этих чертах было столько знакомого Твардовскому, столько таинственного… столько давно ожидаемого. То не была обыкновенная мещанская красота, которая так же скоро расцветает, как и увядает, прекрасные черты ее лица не служили вывеской, как нередко случается, испорченного, черствого сердца; напротив, красота ее была в самой лучшей поре, в полной силе, с оттенком какого-то превосходства и гордости. Открытый превосходно очерченный лоб, черные огненные глаза, маленький рот, окаймленный прелестными розовыми губками. В походке и движениях ее проявлялись благородство и грация, какими всегда отличаются люди высшего круга и хорошо воспитанные.
Твардовский не мог объяснить себе, отчего после такого множества женщин, которых он видел, ни одна не произвела на него столь сильного впечатления, как эта неизвестная ему красавица. Что же касается до нее, то едва ли она приметила смущение Твардовского; она взглянула на него как бы случайно, мимоходом.
Возвратясь в замок, Твардовский тотчас же принялся расспрашивать и выведывать о ней от слуг и челяди. Сначала он принял ее за дочь воеводы, но скоро узнал, что у воеводы не было взрослой дочери. Это была сиротка, бедная шляхтянка, воспитанница воеводы. Твардовский узнал также, что в Кракове жили ее дальние родственники, к которым она должна была возвратиться по окончании воспитания в доме воеводы.
Раз узнавши о ее родных, о ней самой, Твардовский нетерпеливо ждал случая встретиться с нею снова. Случай этот, однако, не приходил. Твардовский уже чувствовал в себе присутствие любви и дал себе слово овладеть красавицею какими бы то ни было средствами. Любовь, чары, кровь, смерть, яд, убийство, измена — все должно было идти в дело… «Она будет моею! Будет! Клянусь всеми муками ада!» — говорил Твардовский, поглядывая на красные стены замка на обратном пути своем в Краков.
Не нравились в Кракове Твардовскому посещения приятелей и шумное общество; думал он только о прекрасной сироте и, преданный единственно желанию познакомиться, сблизиться с нею, отыскивал ее через доверенных людей, справлялся, не приехала ли она в Краков, собирал сведения о ее родных, о ней самой. Еще до возвращения Ангелики (так называлась красавица), Твардовский нашел случай познакомиться с ее родными, в доме которых она останавливалась, а познакомившись, он приобретал возможность достигнуть скорее цели всех своих замыслов. Твардовский поспешил к родным Ангелики с твердым намерением снискать окончательно их дружелюбное расположение.
Родные Ангелики были, правда, мещане, но, причисленные к дворянскому дому Пораев; они присвоили себе и герб его, и фамилию и пользовались в то время немалым значением между горожанами Кракова. Пораи имели значительное, хотя и добытое торговыми оборотами состояние; они владели обширным домом, одним из лучших домов в городе. Надобно сказать правду, что шляхта смотрела на Пораев немного свысока: дед Порая был торгашом, которого многие помнили; убедительнейшим тому доказательством могли служить лавки в нижнем этаже принадлежавшего им каменного дома. Однако ж в то время, о котором говорим, Пораи уже не вели торговли и лавки отдавали в наем. Принимая во внимание, что они совершенно покинули ремесло торгашей и уже владели двумя небольшими селениями вблизи Кракова, из которых ставили людей в ополчение, краковские дворяне охотно знакомились и даже братались с Пораями. Главою дома Пораев был Станислав Порай, старая выжига, человек, знавший всю подноготную. Ненасытный, неумолкаемый говорун, он знал на память все сказки и побасенки, ходившие в народе, вел беседу всегда громогласно, любил погулять и посмеяться с такими же, как он сам, балагурами. В свободные от болтовни минуты пан Станислав вел анекдотическую хронику, современную летопись (время, увы! не пощадило этой драгоценности!), любил при удобном случае прочитывать из нее отрывки и те в особенности, в которых помещал свои умозаключения, сентенции, всегда подкрепленные и приправленные, как заморскими кореньями, цитатами из Сенеки, Тита Ливия, Тацита, Овидия и Виргилия. Чуть ли не все их творения знал наизусть пан Станислав.
В сущности, он был человек весьма поверхностный и более краснобай, чем философ; не вникая в глубину вещей, он был скорее затейливый болтун, рассказчик (ему особенно льстил титул рассказчика). В качестве человека тщеславного, он на слово верил каждому льстецу; самый ничтожный панегирик сладостно щекотал его душу. Он легко убеждался в небывалых достоинствах своих благоприятелей, как верил своим собственным; увлекался всяким самохвалом, превозносившим себя до небес, а уж если однажды кому доверился, то держался упрямо своего мнения и жарко отстаивал своих любимцев.
Пани Варвара, почтенная его супруга, дочь бедных, но благородных родителей, высоко ценила чистейший клейнод своего шляхетского рода и свои родственные связи; она была страстно влюблена в престарелого мужа, — так водилось в доброе, старое время. Тогда не было в диковинку видеть пару сизых голубков, хотя и состарившихся, но влюбленных друг в друга, как в молодые годы.
Пани Варвара, увлекаемая привязанностью к пану Станиславу, успела уверить себя в том, что муженек ее — мудрейший и ученейший из смертных. Любовь ее не допускала ему соперников ни в умственных способностях, ни в прелестях внешних, хотя пан Станислав, сказать между нами, был только что не безобразен. Домовитая хозяйка проводила целые дни, перебегая из кухни в кладовые, бренчала заткнутыми за пояс ключами и даже на скромном супружеском ложе бредила стряпнёю разного кушанья, домашними вареньями и наливками; сквозь сонь воевала с домашнею челядью, не забывая притом приголубливать мужа нежным названием кошечки. Пан Станислав платил жене за страстные чувства степенною, старопольскою любовью. Глубоко уважая в ней достоинства жены и хозяйки, он иногда удостаивал ее поцелуем, что случалось, однако ж, только в большие праздники. Более же всего заботился и сушил он свой мозг над тем, чтобы уверить пани Варвару в своей учености и обширности своего победоносного ума, надеясь довести тем привязанность своей Бавквиды до степени обожания. Теория супружеского счастья пана Станислава утверждалась, как видите, на твердом основании.
Супруги были бездетны. Бедная сиротка, встреченная Твардовским в доме воеводы, была родственница пани Варвары. Воевода, при жизни дочери своей, воспитывал ее вместе с Ангеликой, связанной с нею узами дружбы, и вообще принимал живое участие в судьбе сироты. По смерти своей приятельницы, Ангелика изредка посещала замок воеводы для того, чтобы повидаться со своим покровителем и взглянуть на места, где пролетели лучшие лета ее юности; остальное время проводила она в Кракове, в доме пани Варвары.
Скажем теперь несколько слов о пани Ангелике. Она была редким, в своем роде, существом. Одаренная от природы всеми умственными совершенствами, она привлекала к себе огнем своих черных очей, величием осанки, в особенности же исполненным дивного благородства, выражением лица: казалось, что каждый, кто приближался к ней, признавал превосходство ее над собою и против воли смотрел на нее с какою-то почтительною боязнью. Характер пани Ангелики вполне соответствовал ее прекрасной наружности. В тот век Ангелика была довольно редким явлением. Не взирая на бедность свою и одиночество, она ценила себя очень высоко; на мелкую шляхту не обращала почти никакого внимания; руки своей удостоила бы она разве какого-нибудь каштеляна [16]. Мещан она презирала, любезников осыпала язвительными колкостями, заносчивых громила насмешками, а на брачные предложения их отвечала эпиграммами. Сирота и без состояния, Ангелика тем не менее гордилась своею красотою и благородством происхождения.
В особенности изумительна была в ней необычайная ученость, усилившая, без сомнения, ее тщеславие. Ценя высоко науки и знание, в то время запрещенный для женского пола плод, она была существом особым, казалась чем-то средним между мужчиною и женщиною. Неистощимым для нее наслаждением, самою приятною забавою было ловить неосторожные слова, терзать и осмеивать неучей и недозрелых мудрецов. От этого-то, несмотря на всю ее красоту, бежала от нее молодежь. Волокиты бросили ее и стали искать более легких побед, и пани Ангелика увидела себя покинутою всеми в 25-летнем возрасте, которого именно достигла в то время, когда встретился с нею и влюбился в нее Твардовский. В заключение мы должны сказать, что немало упреков слышала Ангелика от пана Станислава, который постоянно ставил ей в образец добродетели своей супруги, пани Варвары.
— Зачем отвергнула ты столько женихов, столько честных мещан и купцов? — спрашивал он ее иногда. — Теперь никто уже не станет искать руки твоей. Красоту твою губят годы; заботы усеют прекрасное лицо твое морщинами, слезы избороздят его, — останешься ты навек старою девой.
— Лучше остаться старой девой, — отвечала ему обыкновенно гордая красавица, — чем связать себя навсегда с каким-нибудь глупцом.
— С глупцом? — возразил пан Станислав. — И ты называешь таких людей глупцами? Много достойных, всеми уважаемых людей искали руки твоей, и разве в числе их не было людей умных и просвещенных, которыми бы не погнушались и первые наши невесты?
— Желаю им счастья и менее, чем я, прихотливых почитательниц, — хладнокровно отвечала на все эти вопросы и убеждения пана Ангелика.
— Что же ты думаешь сделать из себя со временем? — спрашивал ее пан Станислав.
— Если вы, которых я привыкла считать своими покровителями, отступитесь от меня, то пойду в монастырь.
— Гм! Гм! — прервал ее пан Станислав. — Разве тут идет речь о том, чтобы мы когда-нибудь решились покинуть тебя? Ты знаешь сама, приходила ли когда-нибудь в голову мне или жене моей подобная мысль? Единственное желание мое — обеспечить судьбу твою. Согласись, что девушка до тех пор не может считать себя в безопасности, пока не вверит судьбы своей избранному ей мужчине?
Пан Станислав обыкновенно называл ее «hic mulier» (вот женщина!) и хотя, в сравнении со своей супругою, почитал Ангелику чем-то вроде нравственного урода, однако ж, питал к ней любовь и привязанность, быть может, и во внимание к тому, что никто так терпеливо, как она, не выслушивал бесконечных его сентенций.
Несмотря на все доводы и представления своего опекуна и покровителя, панна Ангелика, тщеславная своею красотою, остроумием и ученостью, столь необыкновенными для ее пола и возраста, ценила себя слишком высоко для того, чтобы смириться и упасть духом. Взирая на свет свысока, она не печалилась, видя, как с каждым днем убывали ее поклонники, как с каждым годом блекла ее красота, и утешала себя книгами и уверенностью в ничтожестве тех, которые не умели оценить ее. Надежды, впрочем, она не теряла; кто же, даже из самых мудрых людей, не ласкал себя подчас надеждою?
Твардовский дождался наконец возвращения пани Ангелики в Краков. В тот же самый вечер приехал он, будто бы невзначай, к пану Станиславу. В раззолоченной коляске, в богатом платье, сопровождаемый многочисленною свитою прислужников, подъехал он к воротам. Приняли его как нельзя лучше. Пан Станислав по обыкновению пустился в ученые споры, которыми любил угощать всех гостей своих. Скоро вошла в комнату и панна Ангелика и села за пяльцы, которые стояли у окна подле пялец пани Варвары. Пан Станислав отрекомендовал ее Твардовскому, не упустив рассыпаться в похвалах ее учености и любознательности. После первых приветственных слов панна Ангелика заметила Твардовскому, что уже имела удовольствие видеть его в замке воеводы. Это польстило самолюбию влюбленного гостя и придало ему необходимую отвагу. Он подсел к Ангелике и начал разговор, который, как казалось, не был для нее скучным. Она была с ним не такою, как с прочими ее поклонниками. Твардовский, слышавший о ней так много, дивился, найдя ее не насмешливою, не суровою, но раскованною, милою и любезною. Ему, мудрецу, не приходило в голову, что Ангелика могла принимать его не как простого волокиту и любезника, но как знаменитого ученого, в лице которого боготворила своих идолов — славу и известность. Была она к нему снисходительна и нежна, ибо видела в нем великого человека, и этот великий человек, это чудо века, сидел подле нее, говорил с нею! Теперь уже сама гордая красавица строила в голове своей планы, каким образом опутать любовью Твардовского, покорить его сердце, которым еще не владел никто. Не одно тщеславие побуждало Ангелику к этому: она уже мечтала также о неистощимом богатстве Твардовского, о котором в городе ходили, как водится, самые преувеличенные слухи. Со своей стороны, Твардовский полюбил ее страстно, тою юношескою любовью, которая не знает для себя преград и пределов. Он любил ее для нее самой, найдя в ней все, о чем говорило ему его воображение. Не раз приходила в голову нашей красавице тщеславная мысль, что никто, кроме нее, великой женщины (так думала она о себе), не мог покорить сердца Твардовского — величайшего и славнейшего из мужчин. Она не пренебрегла ни одним оружием, к которому в подобном случае прибегает кокетство женщины: взгляды, слова, движения — все было употреблено ею в дело. Оставляя дом пана Станислава, счастливый Твардовский уже почти видел себя обладателем этого чуда красоты и ума; победа доставалась ему гораздо легче, чем он рассчитывал.
Начало было удачное: оба беспрестанно думали друг о друге, хотя и различно. В то время, когда воображение Твардовского рисовало ему дивную красоту Ангелики, ее лицо, грацию походки и всех движений, пани Ангелика думала об его славе, знаменитости и богатстве. Ей, как холодной женщине, нужны были один наружный вид счастья и пустые возгласы толпы. Ошибался Твардовский, читая в глазах ее зародыш любви: в них было одно тщеславие, одна жажда известности и ни следа чувственной, сердечной привязанности. Если и могла возродиться в ней эта привязанность, то разве на мгновение: для благ этого мира красавица жертвовала всем на свете. Во сне и наяву бредила она рукоплесканиями, удивлением толпы, богатством и славою.
И вот великий мудрец снова ошибся, как ребенок, в выборе, в знании женщины и ее характера!.. Причину этого мог объяснить один дьявол, который раздул в сердце Твардовского жар страсти, вследствие давно уже замышленного им плана.
С этого первого свидания началась любовь Твардовского, которую он уже не скрывал. Образ жизни его изменился совершенно. Несмотря на то, что Твардовский виделся с Ангеликой в доме пана Станислава, он ходил по церквам, на публичные гулянья, словом, везде, где была возможность встретиться с Ангеликою. Все время его было посвящено ей, и с каждым днем сближался он с нею более и более. Зная женщин, Твардовский дивился той осторожности, какую выказывала Ангелика в беседах с ним. До сих пор она не говорила ему о любви своей, до сих пор и сам он не находил в себе смелости для решительного объяснения, хотя в глазах его Ангелика ежеминутно читала это страстное объяснение. Бывали минуты, в которые Ангелика казалась более снисходительною и сама подавала повод к объяснениям, на которые, со своей стороны, по какому-то странному противоречию в поступках и мыслях не решался Твардовский. В эти минуты происходила в нем какая-то непонятная борьба. С одной стороны, вставал дьявол со своими адскими предначертанными планами, с другой — благородное чувство любви. Борьба, казалось, происходила за то, должен ли жениться или просто любить Твардовский. Ему казалось (как показалось бы всякому на его месте), что он будет любить одинаково целые века… Поэтому он желал бы видеть ее скорее женой своей, чем любовницей, чего, однако, вовсе не хотелось дьяволу, который с этой целью упорно удерживал Твардовского от решительного объяснения.
— Подумай хорошенько, — говорил он ему, — остановись, пока еще время, брось свое ребячество. Потеряешь славу, счастье; свяжешь себе руки женщиной; предоставишь ей право на твою жизнь, на время занятий, богатство, словом, на все; из вольного короля ты станешь вдруг добровольным рабом смазливенькой жены. Не удивляет меня твое желание обладать ею, не противлюсь ему, но зачем жениться? Зачем связывать себя вечным узлом, сплетенным для добрых мещан, для дураков, которым неволя нужна, как хлеб насущный, которые не прожили бы и одного дня без ошейника? Кроме того, размысли хорошенько, не будет ли женитьба твоя противна заключенным тобой со мною условиям?
— Я отдал тебе одну мою душу, воля моя остается при мне, — отвечал Твардовский, — я буду делать, что мне вздумается.
— Согласен с тобою, — продолжал дьявол, — откидываю в сторону интересы ада и говорю только о твоих. Женитьбой ты наживешь беды, заботы, детей. Ты даже не можешь быть так счастлив, как бы тебе хотелось, потому что должен будешь всем делиться с женою, которую едва ли узнал хорошо.
— Знаю как нельзя лучше, — возразил Твардовский. — Это единственная женщина в мире, у которой прелестная наружность согласна с душою.
— Вот как! — продолжал дьявол, заливаясь громким смехом. — И ты думаешь, что эта женщина будет в состоянии осчастливить тебя, что она во всем сойдется с тобою!.. Ты привык к свободе, она к регулярной жизни, как часы на ратуше, которые, пробив 24 часа, опять начинают с первого. До сих пор ты не знал ночи и дня, не знал назначения часов — этой несносной неволи, не знал никакого принуждения, ел, пил, спал, когда, где и сколько тебе хотелось. Теперь уже все это будет зависеть от твоей жены. Тебе назначат часы сна, обеда, любви, занятий и думы. Прикажут тебе идти спать, если жене вздумалось лечь, прикажут есть, если жене вздумалось сесть за стол, быть веселым, если она весела, плакать, если скучна, целовать и ласкать ее, когда вздумается. Ты не будешь собою; будешь тенью жены, ее дополнением, буквою в живом ее тексте. Ты задумаешься о великих вопросах науки, а она уткнет тебе под нос твое платье с упреками, зачем так скоро истаскал его. Одним словом, тебя свяжут, запрут, запрячут, замучают.
— Оставь меня в покое с твоими предсказаниями неволи… Я принял твердое намерение жениться и женюсь.
— Да, если увезешь, а увезти ее тебе придется, потому что хоть ей и хочется выйти за тебя и хоть пан Станислав тебя любит, но ты знаешь, что по духовному завещанию Ангелика в таком только случае делается наследницею имения Станислава и его жены, если выйдет за одного из их родственников, богатого купца. Купец этот имеет не меньше твоего, а ты знаешь, что нынче даже и пятнадцатилетняя девушка не променяет золото на любовь, а твоей, я думаю, гораздо поболее пятнадцати. Поверь мне, что если она и ласкает тебя, так это за твою известность и славу; она любит тебя как знаменитость, как богача… Впрочем, она еще, может быть, и пошла бы за тебя, да против желания пана Станислава ей трудно будет идти…
— В таком случае, увезу ее, — сказал Твардовский, — и женюсь; иначе она не захочет быть моею.
— Ну, я вижу, что с тобой не сговоришься. Впрочем, я и тут готов помочь тебе и сослужить службу. Я готов обвенчать вас, готов переодеться капуцином… Привози ее в лес, в полусгнившую, оставленную часовню, в какую-нибудь избу на перекрестке в глухом месте. Я вас обвенчаю — не все ли равно для тебя, кто бы не обвенчал вас!
— Нет, я не хочу обманывать ее, — сказал Твардовский, смешавшись.
— Любовь сделала тебя трусом, Твардовский. Положим, женишься по форме, но подумал ли ты о том случае, когда захочешь бросить жену свою!..
— Бросить? Мне бросить ее! — воскликнул Твардовский.
— Не удивляйся моему предположению и не кричи так громко, — хладнокровно заметил ему дьявол. — Итак, когда же думаешь ты увезти ее?
— Когда придет время. До сих пор я еще не открыл ей любви моей.
— Можешь написать ей письмо. Это короче и яснее. Не жалей ей обещаний всякого рода, особенно денежных. Деньги никогда не портили дела с вашими земными ангелами — женщинами. Чтоб казаться еще совершеннейшими, они любят золотить себе крылышки, а где нет золота — там не будет и позолоты.
По уходе дьявола Твардовский снова принялся обдумывать средства, как бы скорее исполнить свое предприятие. Он чувствовал, что едва ли будет в силах решиться на личное объяснение, и потому написал к Ангелике письмо. Он описал в нем свою пламенную любовь, которая, вероятно, была известна ей; он обещал ей золотые горы, полную свободу и независимость, — ничем не омрачаемое счастье. О средствах своих и богатстве он говорил с большою подробностью: в этом случае советы дьявола Твардовский находил весьма основательными. От богатства, как от ultima ratio, он очень искусно перешел к главному предмету и назначал Ангелике свидание в первую субботу, у вечерни, в церкви Богородицы, откуда должен был увезти ее. Твардовский давал клятвенное обещание обвенчаться с нею тотчас же и умолял ее, если решится предпочесть его, богатого и умного, другим искателям, богатым и глупым, взвесить на одних весах будущность и надежды обеих сторон.
Окончив письмо и тщательно переписав его начисто, Твардовский долго думал о том, с кем бы послать его. Дело требовало большой осторожности и предусмотрительности. Всего более Твардовский опасался поселить подозрение в недоверчивом опекуне, который проникал его намерение и очень хорошо знал об отвращении своей воспитанницы к купцам и мещанам. По долгом размышлении Твардовский решился послать письмо со старой нищенкой, юродивою, известною во всем Кракове по искусству в гадании, болтливою старухою, знавшею все пороги, которую одинаково принимали в простых хатах и в богатых замках вельмож, с которою советовались все, от старого до малого, от богатого до убогого, которой известны были все фамильные тайны и которая принимала деятельное участие во всех городских сватовствах и любовных интригах. Но прежде чем познакомим читателя покороче с этим характеристическим лицом того времени, принадлежавшим, отдельному классу народа, скажем несколько слов о дзядах и бабах вообще.
В старину в Польше, как и везде, нищие составляли особый класс, различный от других классов народа своими нравами и обычаями. Исследование этого странного класса людей много бы пояснило историю народных предрассудков и суеверий. Нищие были какими-то посредниками между народом и духовенством, а еще более между народом и клехою. От клехи до звонаря, а от звонаря до крухты переход был незаметный. С одной стороны, дзяд-нищий придерживался народа, из среды которого вышел; с другой стороны, — церкви и церковного причта, при котором считался, зарабатывая себе хлеб молитвою и милостынею. Составляя, так сказать, последнюю ступень церковнослужителей для народа, они были врачами, советниками, кумами и сватами: крестьянин от колыбели до могилы был неразлучен с дзядом и бабою. Баба принимала у него новорожденного, она обмывала у него покойника, укладывала его в гроб и пела над ним литании, если нечем было заплатить ксендзу. Посильная милостыня, кружка пива и горшок каши вознаграждали ее за труды. Образованные немного более простого народа, они показывали себя перед ним какими-то вдохновенными людьми, исполненными знания таинственной, великой науки, составлявшей как бы принадлежность их касты и переходившей от одного поколения к другому, по преданию. Народ, который в простоте своей хватается за все, что ему обещает какое-нибудь облегчение или надежду, необходимо искал помощи в советах этих таинственных знахарей, умевших весьма искусно пользоваться его легковерием. Дзяды и бабы умели втираться в дома, льстили человеческим слабостям, возбуждали к себе участие, и необходимым следствием была милостыня. Тем, кто верил в колдовство, в таинственно-симпатические лекарства (в XVI веке в них верили все, начиная от первых духовных сановников до короля), они предлагали травы, мази и заговоры; набожным платили за милостыню молитвою, участие к себе они обыкновенно возбуждали своими болезнями и увечьем, действительными или поддельными. Обыкновенные болезни их были Божья кара, юродство или помешательство, немота, слепота, растравленные раны, болезнь св. Валентина.
Одежда дзядов была различна. Обыкновенно они ходили в лохмотьях, принадлежностью которых служили также костыли или деревяшка, повешенный через плечо мешок для милостыни и посох. Ходили они с открытой головой, на которой висели свитые колтуном космы волос, с обнаженными ногами и грудью, покрытыми ранами и струпьями; лицо их было всегда искривлено, глаза налиты кровью. В числе этой армии нищих, наводнявших Польшу, были и нищие аристократы. То были пилигримы, ходившие в Рим или замышлявшие подобное путешествие. Ратуши или городовые советы давали им в таком случае форменное свидетельство с печатью и подробные маршруты, которых они строго держались. Одежда их была похожа на одежду западных пилигримов: они носили широкие плащи темного цвета, кожаные мешки, шляпы со шнурками, четки и медный ковшик у пояса. Ходили они обыкновенно вдвоем и, прежде чем переходили границу, сбирали себе по городам и деревням милостыню. Священники возглашали о них с амвонов, возбуждая благотворительность прихожан. Во время службы дзяды садились на церковных папертях, где пели священные канты и продавали писанные молитвы.
Другие дзяды ходили с кружкою, в которую собирали подаяние для погорелых и обедневших церквей, на починку церковных кровель, на ограды, на богадельни и лазареты. Кружки носили они на шее и в деревнях останавливались всегда у священников, прося их соучастия в благотворении и предстательства у прихожан. Случалось нередко, что кружка с собранным подаянием поступала тихомолком в личную пользу дзяда.
Между дзядами были и калеки ex-professio, которые умели очень искусно притворяться хромыми, слепыми, немыми и увечными. Одержимые Божьей карою или болезнью св. Валентина, прибегали к более действительным средствам: они бросались из стороны в сторону, кричали, судорожно ломались, выставляли напоказ свои раны или представлялись одержимыми проказою, выли нечеловеческим голосом, выворачивали белки глаз, руки и ноги. Были такие, которые привязывали себе волчий хвост и надевали шубу шерстью вверх, представляя волколаков или оборотней, и входили в крестьянские избы, — обыкновенно в отсутствие хозяев. Испуганная хозяйка спешила запереть окна и двери и бросала им все, что имела лучшего. Простого хлеба такой оборотень обыкновенно не брал и выл под окном, грозя истребить в поле все стадо, до тех пор, пока хозяйка не подавала ему денег или какой-нибудь другой, не менее ценной милостыни. Если случалось ему попасть в избу, прежде чем ее успели запереть, то он принимался выть и мычать, заглядывая во все углы, бросал щепоти какого-нибудь порошка в горшки и крынки и, настращав порядком и без того уже полумертвую бабу и малых ребят, забившихся под печку, выходил из избы, забрав с собою все, что ему нравилось. Отсюда-то, как кажется, и пошло обыкновение стращать малых детей дзядами. Для возбуждения большего сострадания дзяды прибегали иногда к другим средствам: они крали детей и обходили с ними деревни, заставляя их петь священные или светские песни, в которых изображалась их бедность и превозносилось выше небес сострадание и любовь к ближнему. Другие дзяды предпочитали шатанью по дорогам постоянные места, которые доставляли им не менее обильную поживу. Они садились в местах, освященных людскою верою — у целительных источников и колодцев, у святых изваяний, чудотворных образов, на больших дорогах, где молились во всеуслышание, пели канты и песни о бедном Лазаре, предлагали святую воду, показывали дорогу странникам. В глухих лесах или на распутьях видали обыкновенно полуразвалившиеся избушки, где каждого пришельца встречал дзяд-калека и протягивал свою иссохшую руку, прося милостыни. Многие дзяды приписывались к церквам, где исправляли обязанности звонарей и привратников, пользуясь притом привилегией лечить людей и скотину…
Одежда бабы была с небольшим изменением почти та же, что и дзяда, — рубище. К поясу привязывали они обыкновенно горшок, куда складывали милостыню и где хранили чародейственные и лекарственные снадобья. В церквах они сидели в притворах или на папертях и пели в голос розовый венок [18]. Главным занятием их было гаданье, заговоры, лечение и надзор за бедными беременными щляхтянками, у которых они обыкновенно и принимали детей. Бабы и дзяды знали все народные суеверия, все дурные и хорошие предзнаменования, толковали сны, выкуривали из домов нечистую силу. Для этого они носили всегда с собою различные снадобья, восковые свечки, мази и целительные бальзамы, которыми кропили конюшни и хлевы, — они умели ворожить, как цыгане, открывали воров, сводили влюбленных. Умея искусно поддерживать суеверие, они извлекали при этом возможные для себя выгоды. По их словам, встреча порожних ведер означала несчастие; карканье вороны на крыше предвещало беду. По четвергам, после полудня, запрещали они прясть кудель, а по пятницам печь хлебы. Лопата никогда не должна была стоять в углу избы, а на пустом столе не должна лежать скатерть; избу никогда не должно было заметать от дверей. Беременным женщинам запрещали они ходить на похороны; советовали ломать колдуньям по смерти пальцы, для того чтоб они не могли потом выходить из гробов; отводили градовые тучи, окуривали и крестили крынки и горшки, чем и насылали на дом избыток. Людей и скот они лечили от обыкновенных болезней, курдзеля, напасти и ногтя. Все эти советы давали они, принимая на себя серьезный, таинственный вид, что немало увеличивало доверие простого народа, который приписывал им власть, данную свыше, знание и всеведение. Во всем этом видел он милосердие Божие, вознаграждавшее их еще в этой жизни за благочестие, болезни и убожество.
На бабах, более чем на дзядах, лежала обязанность лекарок и заговорщиц. Ни одна баба не выходила из избы, не окурив ее от злого духа. За это, конечно, они получали щедрую милостыню. В женских болезнях и прихотях они являлись исключительными советницами. Они учили убогих шляхтянок кокетству, давали им румян и белил, фабры для волос и бровей, любовного зелья, которое привораживало к ним суженых; давали лекарство распутным женщинам для бесплодья, для чего, обыкновенно, клали под постель гнилушки гробов, мох с церковных кровель и т. п. Бабы были поверенными влюбленных, которых сводили или разводили по своему усмотрению. Они ссорили и мирили мужей с женами, давали советы, как воспитывать детей, помогали любовным интригам, перенося из дома в дом письма и известия, назначали любовникам свидания. В болезнях женских, как мы уже говорили, они были исключительными лекарками. Иногда дзяды и бабы занимались продажею и вымениванием разной старой дряни, тряпок, обносков и т. п., но главнейший их промысел всегда заключался в продаже лекарств, чудотворной воды, свечек, четок, крестиков, образов, восковых рук, ног и сердечек, которыми они торговали на церковных праздниках и на отпустах. Крестьяне и убогая шляхта раскупали у них эти вещи.
Простой народ считал каждую бабу колдуньею и верил в сношения ее с дьяволом. О бабах ходило в народе множество дивных слухов. Говорили, что они в каждый четверток после новолуния, надев рубашку наизнанку, вылетали из избы через трубу или среднее окошко и собирались на Подгорской границе, на распутиях, для каких-то обрядов; что они умели делаться невидимками и оборотнями; что с помощью каких-то трав отпирали замки, умели лазить по стенам, цепляясь за них когтями, ходили по воде, как по суше. Им приписывали дар чувственного откровения, дар узнавать будущее; полагали, что бабы менялись два раза в месяц, на новолуние и полнолуние, что ночью принимали на себя образ смерти, а вечером ведьмы или летавицы, отчего и верили в дружбу их с летавцами, злыми духами, постоянно враждебными человеку.
Главнейшим занятием баб в городах и деревнях было обмывание мертвых. Не успел больной умереть, как уже являлась в избу баба, условливалась с родными и тотчас же принималась за свое ремесло, доставляющее ей немало выгод.
Бабы и дзяды, по двое или по трое, ходили из деревни в деревню, с отпуста на отпуст, с ярмарки на ярмарку. Большими толпами они не ходили, не видя в том для себя выгоды. Большие дороги были усеяны ими. Тут слепой тащился со своим проводником — глухой с хромым, немой со слепым, дзяд со своею бабою. Дорогой собирали они милостыню и нередко дрались за нее. Во время отпустов толпы их наводняли кладбища; задушный день [19] был для них самым дорогим днем в году. Каждый давал им тут милостыню.
Самые многочисленные собрания нищих были в Ченстохове, Новой Кальварии, в Крестовоздвиженской, Лысогорской церкви, в Лежайске, Сташовке, Щепанове, в Гнезно на праздник св. Войцеха, в Пильзне в Иванов день, на Ржешовецкой ярмарке, в Ярославе на празднике Богородицы, в Пршечице — на Михайлов день, в Леках — на Варфоломеев день, в Хелме, в Завалах за Дембицей, в церкви св. Петра, около Добжехова и во многих других местах. В заводах бабы продавали чудотворную воду, которая вытекала из-под креста. Дзяды ходили и в чужце края, в Венгрию, в Пруссию, Силезию, в Моравию, в Семиградскую землю, в Валахию. Со страхом пробирались они через Бесчадские теснины, наполненные разбойниками; многие ходили в Казацкие земли, на Украину и доходили даже до Москвы. Питаясь подаянием, дзяды не упускали и других незаконных случаев нажить копейку и проводили краденый цыганский скот. Богатая шляхта и вельможи поручали им иногда доставлять секретные письма, высматривать неприятельские войска и т. п. Так, один из дзядов, употребленный императором Сигизмундом для доставления его письма к ливонским рыцарям, умер дорогою, и тайна была открыта. Переодевшись нищим, князь Симеон Слуцкий прокрался во Львов к невесте своей, Гальшке Острожской. Историк упоминает об обыкновении, принятом вельможами, поручать дзядам крестить детей своих. Таким детям пророчили счастие и долговечность.
Дзяды были вместе с тем и народными миннезингерами. Слепые гусляры и бандуристы пели по деревням народные песни и предания — историю, облеченную в поэтические краски вымысла. Надобно полагать, что ремесло гусляра, бандуриста, дударя было весьма прибыльно, потому что переходило, вместе с увечьем и слепотою, из рода в род, от отца к сыну. Нищие, снискавшие себе пропитание воровством, имели свое собственное, им только понятное наречие, о котором упоминают историки. То был особый воровской язык, состоящий из особенных выражений или обыкновенных фраз, имевших свой смысл, подобно языку флисов [20] и охотников.
Из всего нами сказанного можно видеть, какую роль играли в народе нищие, какое влияние имели они на чернь. Баба принимала новорожденное дитя, баба смотрела за больною матерью, была кумой, свахой, лекаркой, а по смерти домочадцев она же провожала их на кладбище и пела за упокой души их литании. Отсюда, вероятно, и пошла пословица: где черт не успеет, там успеет баба. Никакое обстоятельство, интересовавшее общественную или домашнюю жизнь крестьянки, не обходилось без посредства дзяда или бабы — этих таинственных бессмертных существ, Бог знает, откуда появлявшихся и неизвестно куда исчезавших, но всегда следовавших одни за другими безостановочно.
Обычаи этого странного класса народа были смесью набожности и суеверия, молитвы и преступлений. На каждый проступок, как на каждую болезнь свое лекарство, они имели какое-нибудь оправдание, заключавшееся в народной поговорке, в которую крестьянин верит, как в закон. Не одну совесть успокаивали эти поговорки, рассеивали не один страх. Преклонные лета дзядов и" баб, таинственная их жизнь, обычаи, предания, переходившие народа в род, все покрывало их в глазах народа каким-то мистическим покровом, заставляло верить в них, бояться и, вместе с тем, уважать их.
И в самом деле, нередко страшна была месть этих людей, перед которыми почти бессилен был закон, которых не обуздывали ни вера, ни совесть. Поджоги, отрава, кражи, убийства служили для них обыкновенными средствами. За всем тем должно сказать, что эти нищие, какими мы их описали, в тот грубый век были необходимы для народа, на который трудно было действовать обыкновенными средствами.
Были также и городские нищие и дзяды, не оставлявшие никогда городов и отличавшиеся от своей братии большим образованием, то есть большим лукавством и хитростью.
Городские нищие скоро начали сбираться в товарищества, братства, цехи, имевшие свои привилегии. У них были свои книги, писари, чиновники, касса, ревизоры, на которых возлагали надзор за чиновниками. В Польше XVI века уже существовали такие братства. Они имели в городах свой дом, где собирались для совещаний. Общество заботилось о каждом из своих членов, — посылало к каждому священника перед смертью, отводило место для погребения. Каждый пришлец, должник, старавшийся о выкупе, каждый пилигрим должен был явиться в общественный старческий дом, предъявить там свой вид и просить о содействии братства и об оглашении о нем с церковного амвона. Просить публично милостыню ему запрещалось. Каждый месяц бывали у нищих совещания; все постановления братства записывались в протокол. Только голод или моровое поветрие, открывавшееся в городе, изменяли этот порядок. Нищие, находившиеся при госпиталях и лазаретах, имели назначенное время, в которое могли публично просить милостыню. Обыкновенно это бывало на Святой неделе и в день всех святых. Старших выбирали из звонарей и церковнослужителей. Кроме того, при церквах устраивались для дзядов шалаши, в которых они могли сидеть во всякое время. Вообще, городские нищие далеко не пользовались такою свободою, как деревенские. За ними наблюдали городовые магистраты и запрещали им бродить по городу под угрозой позорного столба, розог и изгнания. Уличенных в колдовстве жгли без милосердия. Деревенский дзяд пользовался, напротив, полною свободою. Он беззаботно расхаживал от порога одной избы до другой, собирая обильное подаяние. Пример дзядов не мог не оказывать дурного действия на народ; глядя на них, крестьяне приучались к безделью и бродяжничеству; дзяды обыкновенно скрывали их преступления и нередко были главными советниками и соучастниками. Кроме столкновения дзядов с высшим дворянством, о котором мы упомянули, их связывали с ним многие учреждения XV и XVI веков, в числе которых нельзя не упомянуть об обедах, даваемых нищим в большие праздники магнатами и епископами. Сюда" же можно причислить и омовение ног двенадцати старцам: обряд, исполняемый церковью в великий четверг.
На чем же, спросят нас, основывалось значение этой странной касты, вышедшей из среды народа? На началах религиозных, на благотворительности и сострадании к ближнему, которым учит церковь. К этому надобно прибавить степень образования дзядов, возвышавшую их над народом. Знание молитв, церковных уставов, литаний, местных преданий, сказок, поговорок, народных песен, чернокнижие, в которое верил народ, гуслярство, искусство распознавания целительных трав — все это были великие качества в глазах суеверного, грубого, необразованного народа. Из этой-то касты народа выбрал Твардовский посланницу к Ангелике.
Весь Краков знал старую Кахну, уродливую, горбатую, в лохмотьях, но умную, ловкую, пронырливую. И вельможи, обитавшие в высоких хоромах, и простой народ, теснившийся в ветхих избушках на предместьях, приветствовали ее одинаково. Она знала всех, и все ее знали. Одним она давала лекарства, за других — молилась, третьих — веселила забавными сплетнями и россказнями, в которых не было никому пощады. Она не выпрашивала милостыни, но приходила за нею, как за своим добром, торговалась за все, как за положенную ей плату. Многолетняя нищенская практика, знание людей (в этом искусстве могли похвалиться дзяды, бабы да разве еще купцы), набожность и приобретенная ею репутация придавали ей смелость, а всем предприятиям ее несомненный успех, который ни в ком уже не возбуждал удивления, как дело весьма обыкновенное, в котором никто не сомневался.
Твардовский увидел ее как-то из окна, когда она шла по улице, и позвал к себе.
— Пресвятая Ченстоховская Богородица, мати Божия, — шептала старуха, поднимаясь по лестнице и дрожа со страху, — чего от меня надо чернокнижнику? Неужели и я могла ему на что-нибудь пригодиться?
— Да будет прославлено имя Господа Иисуса Христа! [21] — сказала она, входя в комнату и низко кланяясь.
Вместо ответа Твардовский сунул ей в руку щедрую милостыню. Старуха едва верила глазам своим и посматривала то на деньги, то на Твардовского. "И это все мне?" — спросила она его наконец.
— Все, но не даром. Ты должна сослужить мне службу.
— Уж не помолиться ли за тебя? Уж не лекарства ли тебе какого нужно? — продолжала она и тут же принималась отрицательно покачивать головою. — Нет, за этим бы ты не позвал меня. В молитву ты не веришь, а всякого лекарства вдоволь у тебя самого.
— Не отгадаешь, о чем я хочу просить тебя! — сказал Твардовский, которого начинала тешить болтовня старой Кахты.
— Подай мне руку. А! Сердечная зазнобушка! — сказала она, рассматривая ладонь поданной ей руки. — Небось, отгадала.
— Отгадала!.. Ну, теперь таиться мне перед тобою нечего. Дело вот в чем: ты должна отнести вот это (Твардовский подал ей запечатанное письмо) в дом пана Станислава Порая и отдать прямо в руки воспитанницы его, Ангелики.
— Ну, трудненько мне будет это сделать, — отвечала Кахна. — Скорее взялась бы я доставить письмо фрейлинам старой королевы, чем пани Ангелике. Горда, горда, что твоя королева; чай и не подпустит к себе, да еще, пожалуй, проводит так с лестницы, что и костей потом не пересчитаешь. Впрочем, попытаться, пожалуй, я попытаюсь.
— Не бойся; ручаюсь тебе за успех; шепни только, что послана от меня. Но смотри, чтоб тебя никто не видел, кроме нее, чтоб никто не знал о твоем визите.
— Будь спокоен, не в первый раз мне исполнять такие просьбы. Бывали и мы молоды, знаем, как повести дело. Теперь только под старость вырос у меня горб; а было время, посмотрел бы ты на Кахну, молодую и пригожую. Теперь под старость пришлось помогать людям — и то слава Богу; сама не пью, зато смотрю, как другие пьют. Нечего хвастать, а спроси всех, другой Кахны не найдешь не только во всем Кракове, да и в целой Польше. Знают меня и не брезгуют безобразною старухой: не один паныч поцеловал меня за добрую весточку. Будь спокоен, отдам письмо панне Ангелике или не будь я Кахна!
— Только, ради Бога, будь осторожна с ней; ты знаешь, какая она гордая, — говорил Твардовский.
— Знаю, знаю, будь спокоен. Ведь птичку узнают по перьям, а человека по взгляду; наши сестры везде одинаковы, хоть снаружи и разнятся, как простое яйцо от свяченого, а разбей яичко — внутри все одно, что у крашеного, что у некрашеного.
— Ладно, пани, ладно; ну, отправляйся же с Богом!
Можно себе представить, с каким нетерпением ожидал Твардовский возвращения своей посланницы. На другой день на лестнице послышалась тяжелая походка Кахны; слуги не хотели было впустить ее, и Кахна завязала с ними ссору, которая, Бог знает, чем бы кончилась для нее, если б на крик, брань и угрозы ее не вышел сам Твардовский.
Когда Твардовский проводил ее к себе в комнаты, Кахна уселась на скамье и, отдохнув немного, принялась развязывать грязный сверток, вынутый из-за пазухи. В свертке лежало письмо, которое она с торжествующим видом подала Твардовскому.
Ангелика соглашалась на предложение Твардовского с единственным условием — тотчас же по отъезде из дому обвенчаться с нею. Из письма Ангелики можно было заметить, что только одна страстная любовь, какую она чувствовала к Твардовскому, могла дать ей решимость на такое смелое предприятие. В самом же деле, любви тут не было ни на грош: богатство и слава Твардовского была причиною этой решимости.
Не помня себя от радости, Твардовский бросил старой Кахне кису с деньгами.
— Дай Бог тебе всякого счастья, — говорила старуха, пряча кису под фартук, — ты достоин его. Другой вот на твоем месте, пожалуй, еще побранил бы старуху, чтоб дать за работу поменьше, видала я таких молодцов, ей-Богу, видала. Ну уж, присмотрелась я, какая красавица твоя суженая! А уж горда-то, горда-то, как лебедь. Ой, чтоб не было из этого худа! Плохо то счастье, когда придется просить его, да становиться перед ним на колени.
Простившись с Кахною, Твардовский пошел в свои покои, где уже застал монаха Бернардина; лицо его было закрыто капюшоном.
— Что угодно вашей милости, — сказал Бернардину Твардовский, — и как вы попали сюда?
— Я слышал, вы хотите венчаться, — отвечал монах. — Як вашим услугам; хоть сейчас готов обвенчать вас.
Сказав, он поднял капюшон, и перед изумленными глазами Твардовского явилось лукавое лицо беса.
— Ангелика согласна? — спросил он.
— Откуда ты знаешь об этом? — прервал его Твардовский.
— Об этом знает целый Краков, — отвечал бес. — Старая Кахна успела разболтать все дорогою.
— О! Попадись мне в руки эта старая ведьма! Я убью ее! — вскричал Твардовский, выбегая из комнаты. — Она погубит меня своим языком. До субботы еще два дня.
Но Кахна уже успела убраться подобру-поздорову. Твардовский послал за ней в погоню своих слуг, но те не сыскали ее. Кахна зашла в ближний шинок, где застала нескольких дзядов и на радостях принялась с ними пить. Это ее спасло. Твардовский был в отчаянии.
— Не бойся, — отвечал ему дьявол, — эти вести, по всей вероятности, не дойдут до пана Станислава, а Ангелика сдержит свое слово. Желаю только, чтобы счастье, о котором ты мечтаешь, осуществилось, что — между нами будь сказано — очень сомнительно. Что касается собственно до меня, то я жалею о тебе. Но дело сделано, и прошедшего не воротить. Если идешь к венцу, бери меня в священники: я готов.
— Оставь меня одного, сатана… Vade retro! Я теперь так занят приготовлениями, что не имею свободной минуты.
— Я помогу тебе.
— Поможешь увезти ее? Пожалуй, ты подержишь лошадей и потом проводишь Ангелику к каплице… Теперь же — убирайся.
Дьявол исчез, а Твардовский принялся за распоряжения. Он разослал всех своих слуг за покупками, даже два дьявола отправлены были им за море для покупки каких-то богатых свадебных уборов. Такая суматоха и деятельность продолжалась в доме Твардовского до самой вечерни первой субботы, в которую было назначено увезти Ангелику.
Двухместная, богато убранная коляска, запряженная четвернею статных коней, стояла перед церковью Богородицы. Карие кони, в богатых шорах, потряхивали длинными гривами и рыли копытами землю. На козлах сидел усатый возница в черной ливрее; два конных вершника сопровождали экипаж. Мужчина высокого роста, в шляпе с черными перьями, закутанный в широкий черный плащ, стоял у дверец. В движениях его заметно было нетерпение. Он то прохаживался около коляски, то заглядывал в церковь, ожидая окончания вечерни.
Читатели, без сомнения, отгадали в нем нашего героя. Уже смеркалось, и последние лучи солнца обливали золотом узорчатые шпицы колокольни. В церкви трезвонили. Толпы дзядов и баб толкались на паперти, визгливыми голосами пели молитвы и просили подаяния. Вокруг церкви стояло множество экипажей, но ни один из них красотою убранства не мог сравниться с коляской Твардовского, хотя черные ливреи кучера и лакеев скорее напоминали погребальную колесницу, нежели свадебный экипаж.
Наконец вечерня отошла, и народ густыми толпами повалил из церкви. Твардовский вмешался в толпу, высматривая ту, которую ждал с таким нетерпением. Толпа не один раз оттесняла его, не один раз рисковал он потерять из виду Ангелику. Несколько раз, обманутый сходством или одеждою, подходил он к незнакомым дамам и за смелость свою получал не совсем любезные замечания. Наконец толпа стала редеть, и из церкви поодиночке выходили запоздавшие богомольцы. Между ними Твардовский увидел и Ангелику. Прелестное лицо ее сияло невозмутимым спокойствием. Робко приблизился к ней Твардовский, остановил ее за длинный рукав платья и шепнул: "Все готово!"
— Я и не сомневалась в вашей аккуратности, — отвечала она, — поедем!
Твардовский проводил Ангелику к экипажу. Через минуту коляска неслась во всю прыть; Твардовский поскакал за нею верхом.
Небо было покрыто тучами и предвещало грозу; порывистый ветер взвевал пыль по дороге и дико шумел в древесных листьях. Была та весенняя пора, еще грустная, хотя и полная надежды скорого возрождения, та пора, когда природа сбросила уже с себя снежную кору, но еще не успела облечься в праздничную одежду, в цветы и зелень, пора, похожая скорее на скучную холодную осень, чем на весну. В оврагах еще белел пощаженный солнцем снег, воздух отзывался какою-то болезненною сыростью; коляска ехала по дурной, избитой дороге, то вязла в грязи, то прыгала и подскакивала, наехав на срубленный пень или на корни деревьев.
Они ехали долго. На небе показалась полная луна; руководимые ее бледным полусветом, наши путники въехали в чащу леса и скоро стали у полуразрушенной часовни. Еще издали мелькнул красноватый свет из разбитого окошка. Там, в часовне, у алтаря, давно уже ждал молодых монах, с опущенным на лицо капюшоном. Когда коляска остановилась, Твардовский соскочил с лошади, высадил Ангелику и повел ее в часовню.
Печальный вид имела часовня, избранная Твардовским для торжественного обряда. Оставленная с давнего времени, полусгнившая, она покачнулась на один бок и, казалось, ждала только порыва сильного ветра, чтобы прилечь на землю. Ветхие стены ее были разрисованы потоками дождя, который свободно проходил сквозь дырявую крышу. Почти все окошки были разбиты, и ветер сквозь них напевал грустные молитвы, вторя общему тону разрушения. Множество разных обломков валялось в пыли, на полу. Скамейки были поломаны, истертые образа висели на стенах и тусклыми, едва приметными очами святые грустно осматривали печальную картину… Ветхий, покачнувшийся алтарь покрыт был куском пыльной холстины. По сторонам его в деревянных закопченных подсвечниках горели две свечи. Ветер колебал широкое пламя на сильно нагоревшей светильне. При одном виде этого жилища смерти и разрушения душу охватывала грусть и какое-то тяжелое чувство, похожее на то, когда видим едва дышащего, отжившего свой век старца. К довершению столь печальной картины у подножия алтаря вместо брачного ковра разложен был гробовой саван с черным крестом посередине… Дурную будущность могла бы предсказать себе Ангелика, если б в эту минуту не была занята одною мыслью — мыслью гордости и тщеславия, — одним желанием — обвенчаться скорее и назваться пани Твардовскою. Свадебный ковер не обратил на себя ее внимания.
Не успели они войти в часовню, как уже начался обряд венчания. Он был исполнен так поспешно, что молодые едва успели отвечать на установленные церковью вопросы. Обмен колец, соединение рук — все это мелькнуло быстро, несвязно, будто во сне. Спустя несколько минут счастливый Твардовский сидел уже с женою в коляске и возвращался в Краков. Прелестная Ангелика, закутавшись в меховой плащ, была весела, как ребенок, смеялась и беспрестанно смотрела, не покажутся ли краковские башни и стены. На страстные слова Твардовского, на горячие его поцелуи, она отвечала со смелостью и равнодушием, которые уничтожили бы не одного влюбленного мужа в первый вечер после свадьбы. Перед рассветом увидели они Краков. Коляска въехала в городские ворота, обогнула несколько узких грязных переулков и наконец остановилась перед домом Твардовского.
Двери дома были отворены; в окнах блистали яркие огни. Толпа слуг, в богатых ливреях, ожидала свою молодую госпожу. На кухне поднялась суматоха; закипели кастрюли, застучали железные сковороды. Из парадных комнат доходили до слуха крики и восклицания.
— Чьи это крики? — спросила Твардовского молодая жена.
— Это мои гости. Я позвал их на свадьбу, — отвечал он.
Румянец оживил тогда бледные щеки Ангелики; с кокетством поправила она измятое дорогое платье…
В эту минуту отворились настежь двери, и Ангелика увидела огромную комнату, всю облитую светом бесчисленных свечей, обитую малиновым Дамаском с золотыми галунами. Посередине комнаты, за столом, уставленным золотою и серебряною посудою, сидели гости, соскучившиеся долгим ожиданием молодых. Они шумно встали и приветствовали чету.
Крик изумления вырвался у каждого из них, когда Ангелика сняла покрывало и показала лицо свое… Но среди этих криков был один крик гнева, злости, угрозы и проклятия:
— Ангелика!.. Моя воспитанница!
Читатель отгадает, кому, по всем правам, принадлежало подобное восклицание. Но прежде мы должны объяснить, каким образом на свадьбу Твардовского мог попасть пан Станислав. Твардовский приказал своим слугам просить к себе всех своих знакомых. В числе их слуги просили и пана Станислава, не зная, что его воспитанница была невестою их господина. Впрочем, никто из гостей не знал имени невесты Твардовского. Поэтому изумление их при виде Ангелики могло равняться разве любопытству, с каким старались они отгадать имя той, кому Твардовский отдавал свое сердце. Припомним, что большая часть гостей были усердные поклонники Ангелики, искали ее руки и получили отказ.
— Панове! — кричал Станислав, пробиваясь между гостями. — Всех вас призываю в свидетели! Видана ли такая смелость, такая насмешка над нашими патриархальными обычаями!.. Увезти, украсть мою возлюбленную воспитанницу, увезти, когда рука ее обещана была другому: это просто скандал!.. И как будто в насмешку просить меня на свадьбу, издеваться над моей старостью, над моей немощью, попрать мой герб, мой клейнод шляхетский! Ты должен своею кровью, Твардовский, смыть оскорбление. Вынимай саблю и бейся со мною, если шляхтич!..
— Драться, драться!.. — кричали многие, подстрекая Станислава.
Смятение сделалось общим. Все шумели, кричали, даже и те, которых, казалось, нисколько бы не должно было интересовать подобное дело. Женщины принялись плакать, Твардовская спряталась за своего мужа.
В числе гостей был и тот купчик, которому обещана была Станиславом рука Ангелики.
— Ваша милость осмелилась, — сказал он, выступая из толпы гостей и обращаясь к Твардовскому, — разрушить счастье почтенного семейства и похитить особу, рука и сердце которой обещаны были мне. Вы завладели моим добром, как разбойник; я должен отмстить за такое посрамление моей чести, — я должен рубиться с вами прежде всех. Вынимайте саблю.
— Молчал бы лучше, торгаш! — сказал один из друзей Твардовского. — Не заслужил еще права на саблю, а уж хочешь драться с шляхтичем! Прочь его! Пусть едет мерить сукно в лавочке.
Те из гостей, которые казались более миролюбивыми, старались успокоить смятение и помирить противные партии, но все усилия были безуспешны. Шум возрастал, и тогда только решилась вступиться за себя смелая пани Твардовская.
— Чего вы хотите от меня, господа? — сказала она. — Из чего вы хлопочете столько? Разве я присягнула вам на подданство, разве имеете вы на меня какое-нибудь право?.. Разве я дочь ваша, пане Станислав, чтобы вы могли распоряжаться мною по своей воле? Разве я была вашей невестою, пане Доминик, чтоб вы могли вступаться за меня, как за свое добро?.. Какое вам дело до меня, спрашиваю я вас? Я сирота, я не ваша наследница, я сама имела право располагать своей рукой, не требуя вашего посредничества…
— Молчи, непокорная, неблагодарная! — кричал взбешенный Станислав. — Я не с тобой имею дело, а с тем, кто так лукаво обманул меня, с мужем твоим. Ступай себе к своим горшкам и веретену, а ты, Твардовский, вынимай саблю!
Хладнокровно, с насмешливой улыбкой выслушал Твардовский эти вызовы.
— Постойте!.. Зачем спешить? — сказал он наконец. — Сабли от нас не уйдут. Прежде попируем на моей свадьбе!.. Что за свадьба без вина и без танцев! Эй, музыканты!
В ответ на эти слова скрипки грянули веселый, удалый краковяк. Застучали серебряные подковки. Ноги затопали в такт и скоро заглушили угрозы и крики панов Станислава, Доминика и их сварливой компании. Веселые пары уже обходили кругом стола, покручивая усы, поправляя надетые набекрень шапки, гремели саблями и подковками. Бешеная мазурка, сменившая краковяк, загасила последние вспышки раздора. Танцевали без устали, под звуки чародейской музыки, не забывая осушать кубки с искрометным венгерским, очищать блюда, которые беспрестанно сменялись другими. На дворе давно уже стоял белый день, давно уже догорели и погасли свечи, а пир и танцы шли своим чередом…
— Ну, черт тебя возьми, Твардовский, с твоею музыкою! — говорил пан Станислав, красный, как рак, и покачиваясь со стороны в сторону. — Вели перестать играть, не то замучаешь нас на смерть. Черт с тобой! Не стану с тобой драться, только вели перестать музыке. Прощаю тебе все. Только зато уж нога моя не будет в твоем доме… Вели же перестать играть этим чертям. Ой, подержи меня, пане Доминику, не то упаду, повалюсь, как сноп.
Твардовский и молодая его помирали со смеху. Наконец, сжалившись над гостями, Твардовский приказал перестать играть.
Тогда начался ужин. Те из гостей, которые еще могли подняться на ноги, сели за стол; другие, опасаясь нового мщения со стороны Твардовского, спешили убраться домой подобру-поздорову. Молодые заняли почетное место на переднем конце стола на парадных, обитых бархатом, креслах. Пир тянулся до позднего вечера.
Странные, дивные слухи ходили на другой день в городе. Утверждали, что прошедшая ночь тянулась нестерпимо долго; были и такие, которые божились, что вместо восьми часов ночь длилась целые сорок. Толковали, спорили и сошлись на тридцати часах. Не ручаемся за достоверность всех этих слухов, но можно сказать утвердительно, что ни одна ночь не показалась Твардовскому такою короткою, как эта первая ночь медового месяца.
Кто не знает первых золотых минут супружества, когда из чаши любви пьются первые сладости, когда вся прелесть наслаждения возвышается этим таинственным обаянием, этою полукороткостью обращения, которое сблизило, но еще недостаточно связало двух любящих? Кто не знает этих дней, блестящих счастьем, лучезарных надеждою, когда так и кажется, что вся жизнь пройдет в этом согласии, в любви и в счастии? Такие дни даются в удел даже самым неудачным супружествам: края чаши, наполненной горечью, омочены для них сладким нектаром. В то время супруги еще занимаются друг другом, ласкают друг друга; они уже коротки один с другим, коротки, насколько короткость эта нужна для их любви; они еще не выходят из тех условий, которые предписываются вежливостью, условий, бросающих на первые наслаждения любви отпечаток чего-то неземного, идеального. В это время и он и она всматриваются друг в друга, стараются узнать друг друга, и в этой полудоверенности, полунедоверчивости — как счастливы они оба! Не должно ли это навести нас на мысль, что человек, ищущий продолжительного счастья в супружестве, должен искать его в предупредительном обхождении, во внешних проявлениях чувства, если б в действительности и недоставало его?
Таковы были первые дни супружеской жизни Твардовского. Молодые, казалось, были счастливы. Она забыла на время о своем тщеславии, о славе в богатстве; он, влюбленный в нее до безумия, У ног ее, целуя ее руки, смотря ей в глаза, забыл о всем мире, чувствуя, что счастье его было переполнено. Только тогда, когда взглянула ему в глаза страшная мысль о смерти, когда он вспоминал об аде, которому продал себя, только тогда хмурилось его чело и мрачно блистали глаза. Но если одна какая-нибудь страсть овладевает нами исключительно, то все другие тонут в ее палящем огне. Так было и с Твардовским, и он все реже и реже допускал к себе эти черные думы. Дьявол, глядя на него, коварно улыбался. Он знал, что скоро пройдут эти чарующие минуты, он читал в глубине сердца Ангелики и видел будущность, которую готовила она Твардовскому.
Бежали часы, бежали дни, недели, месяцы, прошел целый год, и только к концу его начала изменяться пани Твардовская. Характер ее утратил всю сладость первых дней супружества, гордость и желание повелевать прорывались в ней беспрестанно и усиливались со временем. Смеясь и шутя, уступал ей Твардовский, все еще страстно любивший ее, но потом, когда капризы жены переходили границы, он становился более и более к ней равнодушным. Тяжелые мысли начинали наполнять его голову и возвращали почти уже забытые им минуты раздумья — припадки мизантропии. А между тем пани кричала в доме с утра до вечера, ставила в нем все вверх дном, тратила деньги на излишества и, желая затмить всех, с каждым днем изобретала новые заботы и развлечения. Наскучили ей скоро дом и муж; надо было искать новых знакомств, приглашать новых гостей. Перед ними она тщеславилась своим богатством и ученостью, к которой теперь уже примешивалось и кокетство. Таким образом, эти страсти вытеснили мало-помалу любовь и привязанность, какие оказывала она Твардовскому, пока наконец они не остыли вовсе. Жизнь Твардовского становилась с каждым днем тягостнее. Его уже начинало мучить раскаяние. Образ жизни его изменился. Нередко в те минуты, когда он желал бы предаться обычной думе и размышлению, жена заставляла его занимать пустомель, прославлявших ее знания и таланты. В кабинете его по столам и книгам бегали женины собаки, на аппараты и чучела садились женины попугаи, которых она держала потому только, что королева и жена воеводы были страстные до них охотницы. Твардовский, как ребенок, привык слушаться жену и исполнять ее приказания. Сначала он это делал по любви, потом по привычке. Сначала она умела искусно расцвечивать свои желания сладкими эпитетами, которые в первое время женитьбы молодая жена обыкновенно прибирает для своего мужа; потом оставила мало-помалу эти эпитеты, и желания незаметно превращались в строгие, суровые приказания.
В жизни мужей, даже самых кротких и послушных, есть минуты, в которые они одумываются и пристально вглядываются в свое положение. В эти минуты самый терпеливый из них теряет терпение. Такая именно минута наступала теперь для Твардовского. Менее страстный, менее чувствительный, чем грустный и задумчивый, он как бы нехотя начинал уже понемногу стряхивать с себя власть жены. Неудовольствие его обнаруживалось уже явственно. Дошло наконец дело и до маленьких ссор, которые обыкновенно оканчивались к вечеру, когда супруги ложились спать. Потом маленькие ссоры сделались продолжительнее, и супруги часто косились один на другого и не говорили друг с другом по целым дням. Все это, однако, в глазах света покрыто было наружным согласием, хотя внутри собирались грозовые тучи и кипела война.
Все на свете проходит понемногу; постепенно и незаметно мы стареем, постепенно ослабляют нас годы; постепенно и незаметно запутываемся мы в силках любви… Как пожар от искры, так и несогласие и вражда возникают всегда от безделицы… Все домашние междоусобия обыкновенно начинаются молчанием и гримасами, а оканчиваются кровопролитными войнами, и если хоть один раз переночевало под супружескою подушкой несогласие, то уж не выкурить его из дому. Когда война стала неизбежною, супруги вооружились каждый своим оружием и ждали только удобного случая к нападению.
И то сказать, трудно было бороться с Твардовским. На его стороне были ум и знание; к услугам его были адские силы и тысяча таинственных средств, которых ни предвидеть, ни отвратить невозможно. И против всего этого что могла противопоставить слабая женщина? Женское упорство и разбитое свое оружие — остатки еще не совсем угаснувшей прежней любви… Но эти остатки исчезли в первых схватках войны, и осталось от них, как черный уголь, одно воспоминание, осталось скорее ко вреду ее, чем к пользе. Наконец, супруги сходились для того только, чтоб ссориться…
Говорить ли, кто радовался и рукоплескал этой ссоре?
Рукоплескал ей он, отец вражды и ссоры, падший ангел, который давно уже погружал все глубже и глубже в душу Твардовского запущенные однажды когти. Один раз вошел он к Твардовскому, который после новой ссоры с женою сидел грустный, убитый душевным горем.
— Добрый вечер, Твардовский! — сказал он ему. — Давно уже мы не видались, а много воды утекло для тебя с тех пор… Судя по твоему мрачному взгляду, могу заключить, что уже сбылись мои предсказания, — что под розовыми лепестками брака ты уже почувствовал острые шипы и укололся ими… Не так ли?
— Нет, ничего; это так, вздор, безделица… семейные неприятности, неразлучные с супружескою жизнию, зло неизбежное.
— Я вижу дальше твоего, Твардовский, не проведешь меня, — отвечал ему с злобною улыбкою дьявол? — В душе твоей я читаю, как в книге, как в письме, ко мне написанном… Припомни себе, не я ли первый давал тебе совет не жениться, и не ты ли горячо и упорно опровергал мои доводы, обещал себе верное счастие?
— Я не ошибся в этом счастье. Маленькие неприятности еще не составляют несчастия: это легкие облачка на чистом небе.
— Да, облачка, которые сойдутся наконец в громовую тучу… Зачем ты таишься предо мной?
— Кто же сказал тебе, что я несчастлив и что причиною этого несчастия — жена моя?
— Ты забыл, что я знаю все, что я не оставляю тебя ни на минуту.
— А когда так, то прошу тебя, сатана, дай же мне совет, как выйти из положения, в которое я поставил себя.
— Не будут ли поздними теперь эти советы? Вольно тебе не слушать их прежде. Разве не советовал я тебе увезти ее, высосать из нее всю сладость, все то, что в ней было хорошо, и бросить потом, как ореховую шелуху, без которой не мог бы ты съесть зерна?..
Твардовский молчал.
— Ты сделал по-своему, — продолжал дьявол, — и вот плоды твоего своеволия… Но, так или иначе, а надо же тебе кончить эту историю.
— Я готов на все, — сказал мрачно Твардовский.
— Ты выгонишь ее из дому…
— Выгнать из дому!.. С ума сошел ты, дьявол! А что бы стали говорить люди?
— Люди! Ха, ха, ха!.. Людская болтовня разве составит твое счастье или несчастье?
— Но, подумай… не пал ли бы на меня весь позор, если б решился я выгнать жену из моего дома?
— Жену, говоришь ты?
— Жену. Разве она не жена моя?
— Ха, ха, ха!.. Жену, с которою обвенчал тебя покорный слуга твой!
Твардовский задумался. До сих пор эта мысль не приходила ему в голову. Счастливый первою любовью, он считал себя законнейшим мужем во всей вселенной. Нерешительность, однако ж, все еще не оставляла его.
— Она не так дурна и зла, как тебе кажется, — сказал он наконец.
— Она гораздо хуже того, чем кажется, — прервал дьявол. — Ты, верно, еще не совсем разлюбил ее?.. Можешь жить с нею, если тебе угодно, но я советовал бы тебе наперед увериться хорошенько в ее добродетели.
— Как! Ужели ты думаешь, что она могла изменить мне! Она смела изменить мне!.. И ты говоришь мне это, сатана! — вскричал Твардовский, подбегая к дьяволу. Глаза его блестели, руки тряслись: ревность душила его.
— Не только говорю, но и утверждаю, — хладнокровно отвечал дьявол.
— Ты докажешь мне это!
— Нет ничего легче!
— Изменяет!.. Изменяет! — кричал Твардовский. — И для кого, для кого? Говори — для кого, спрашиваю тебя?
— Для кого!.. Как водится, для молокососа, который помоложе, посвежее тебя… А ты и не знал ничего, бедный муж! Знай же, что эта связь тянется уже добрых два месяца… Теперь не хочешь ли знать имя счастливца? Пан Христофор, королевский коморник, глупый, как кукла, и так же раскрашенный, нарумяненный.
— Я должен увериться в этом, должен непременно, — говорил Твардовский, — я убью изменницу!..
— Уверься. Но позволь сказать тебе на прощание, Твардовский: изо всех мудрецов в свете я не видал ни одного глупее тебя. Вместо того, чтоб спокойно ждать случая, который бы удостоверил тебя в неверности жены, вместо того, чтоб отмстить осторожно и обдуманно, упиться всею прелестью давно замышленного мщения, ты торопишься, хочешь, чтоб она обезоружила тебя кокетством, обманом, слезами, чтоб она снова и сильнее прежнего привязала тебя к себе!..
— Что же должен я делать?.. Что?.. Говори!.. Видишь: одна мысль об ее неверности жжет меня.
— Выслушай меня терпеливо. Скажи ей, что ты должен ехать сегодня из Кракова за несколько миль, приготовься к отъезду; выезжай из дому, но не из Кракова. Будь уверен, она позовет к себе своего любовника. Ты ночью войдешь в дом через садовую калитку, прокрадешься в спальню, услышишь, увидишь все.
— Но я не желал бы видеться с нею, — сказал Твардовский. — Чувствую, что я не удержался бы и высказал ей все, что у меня на сердце! — Говоря так, он позвал слугу и послал его уведомить жену о своем отъезде на несколько дней.
Спустя несколько минут дьявол показал ему в окошко выходившую на улицу служанку жены, поверенную всех ее тайн.
— Видишь ли, она уже послала за своим возлюбленным, — шепнул сатана. — Ну, захлопнем же мы их в западне.
Твардовский собрался в дорогу. Выехав за Флорианские ворота, он приказал остановиться в корчме, куда назначено было придти дьяволу. Тот не заставил долго ждать себя.
— Пойдем! — сказал он ему со злобною улыбкою.
Ночь была ясная и теплая, и путники скоро достигли садовой калитки. Отсюда пробрались они черед сад в комнату, смежную со спальней.
— Где же они?.. — нетерпеливо спросил Твардовский.
— Здесь, — отвечал дьявол, — слушай, только со вниманием… слышишь?..
Твардовский, бледный, весь дрожа, едва переводя дыхание, подвинулся к двери. В руке держал он огромную саблю. В спальной происходил следующий разговор.
— Ты думаешь, что я могла любить его? Я никогда не любила его, — говорила пани Твардовская.
— Зачем же ты отказала для него другим женихам, отреклась от наследства Пораев? Зачем позволила увезти себя? — говорил счастливый любовник.
— Твардовский богаче всех женихов и всех Пораев; я рассчитывала на это.
— Но признайся, Ангелика, ведь все же ты любила его в первое время замужества!
— Я притворялась и умела обмануть всех вас… Любовь для мужа то же, что мед для мух: просто их не поймаешь, а пойманные однажды, они уже не вырвутся на свободу.
— Ну, умен же твой прославленный философ, Твардовский! Славно ты провела его. Впрочем, и то сказано, трудно было не вдаться в обман при таких сильных аргументах, как эти прелестные глазки.
Тут услышал Твардовский звонкий поцелуй. Он уже хотел отворить дверь, но дьявол остановил его.
— Постой, рано еще… Услышишь еще кое-что, — сказал дьявол.
Из спальни снова послышался разговор, на этот раз уже прерываемый частыми поцелуями.
— Неужели одно богатство могло тебя склонить выйти за Твардовского? — спрашивал Христофор.
— Не одно богатство… Я предпочла его другим за богатство, за славу, за значение. Всю жизнь бредила я славою и известностью; я все на свете отдала бы за них. В Твардовском я нашла все эти достоинства… Только не было любви. Любовь я узнала с тобой, — прибавила Ангелика после минутного молчания.
Слова эти сопровождались жаркими поцелуями.
— За что же, скажи мне, мой друг, зовут Твардовского чернокнижником, всеведцем, когда он позволяет нам обманывать себя так спокойно, когда он и не подозревает об этом обмане, не знает, что не его, а только его богатства хотела ты, выходя за него замуж?
— С мудрецами всегда так, — отвечала Ангелика, — засмотревшись на небо, они не примечают, что делается у них под носом. В нем нашла я одно, в тебе другое…
— Глупый мудрец! — воскликнул счастливый любовник.
В эту минуту с треском отворились двери и Твардовский с поднятою саблею вбежал в спальню… Ангелика вскрикнула; любовник ее схватился было за висевшую подле него саблю, но сабля в то же мгновение превратилась в кусок полотна.
— А! — вскричал Твардовский, бросая гневные взоры на преступных. — Так глуп Твардовский, глуп, потому что знал все, потому что сторожил вас, глуп, потому что жестоко отплатит вам?.. Умны только вы, которые попались в западню?.. Посмотрю, как-то вывернетесь вы от меня!.. Между нами все кончено, — продолжал он, обращаясь к жене, — не священник венчал нас, а черт знает кто… Прочь из моего дома, негодная! Ступай просить милостыню или лучше продавать горшки на краковском рынке. Ты, которая весь свой век бредила о богатстве и славе, узнаешь теперь, что такое нищета. Прочь с глаз моих, негодная!
Он кликнул слуг и приказал выгнать жену свою. Приказание было исполнено в ту же минуту. Слуги не любили Твардовскую и рады были случаю отомстить ей.
— Тебя же, любезный, — продолжал Твардовский, обращаясь к Христофору, — я осуждаю на 20 лет раскаяния: 20 лет будешь ты бегать собакою, 20 лет будут гонять тебя камнями, обливать кипятком, бить палками. Ступай вслед за своею возлюбленною.
Едва успел он произнести эти слова, как Христофор превратился в собаку, залаял, завыл и выбежал на улицу, сопровождаемый пинками слуг и дворовой челяди.
Значительная перемена произошла с Твардовским после такого испытания. Все еще надеясь отыскать женщину, которая бы полюбила его искренно, он искал ее, но искал напрасно. Женщины могли полюбить его за богатство, а любовь свою дарили другим, которые не были ни учеными, ни богатыми. На свете всегда так. Поневоле он должен был ограничиться этою фальшивой, грубою, продажной любовью, которая не насыщает, а возбуждает еще более жажду, и к которой прибегают многие, как охотники, томимые жаждой, к заплесневелому болоту. К этим-то женщинам, любовь которых покупалась на золото, прибегнул Твардовский, думавший в продажных объятиях потушить пламень, который жег и палил его. Коварный дьявол ставил ему на глаза множество таких красавиц, и в те минуты, когда недовольный Твардовский, разочаровывавшийся с каждым днем, все более грустил и задумывался, вспоминая о лучшем времени, сатана шептал ему:
— Поверь мне, Твардовский, иной любви нет на свете, разве для тех дураков, которые верят в нее. Бывает привязанность по привычке, бывает страсть, руководимая животным побуждением, бывает платоническая любовь юношей, но той любви, которое ты ищешь, любви в высшем смысле, — такой любви нет на свете, как нет фениксов и сирен, о которых серьезно трактовали очень ученые люди. Все это — басни, выдуманные для поживы людскому суеверию…
Убедить Твардовского в несуществовании истинной любви было главною целью дьявола: он знал, что ничто не может так скоро исправить порочного человека и сделать его добродетельным, как истинная любовь, и этого-то всего больше он боялся.
Так прошло несколько лет. Однажды, проезжая через краковский рынок, в толпе торговок приметил Твардовский жену свою. Бледная, исхудавшая, убитая горем, сидела она в сколоченном из досок шалаше, прилепленном к стене огромного дома и продавала горшки. Горькая улыбка показалась на лице Твардовского при виде этой женщины, когда-то любимой им, выбранной его сердцем, женщины, для которой он готов был пожертвовать всем на свете и которая не ценила этого пожертвования, которая обманула, продала его, разбила, как хрупкую игрушку, все его счастье.
Грязные лоскутья прикрывали когда-то нежное, белое, прекрасное ее тело. Она страшно изменилась. Лицо ее обтягивала желтая кожа, волосы на голове вылезли, губы посинели, одни только черные глаза, блестевшие в глубоких впадинах, говорили о прежней красоте ее. У ног ее лежала исхудавшая, избитая собака, которую она призрела из сострадания… собаку эту узнал Твардовский, и новая жажда мести вспыхнула в нем.
— Разбейте горшки у этой распутницы, — сказал он, обращаясь к окружавшей его толпе слуг, — и поколотите хорошенько ее скверную собаку.
Приказание это было исполнено в ту же минуту, — и площадь огласилась плачем торговки и громким воем собаки.
Бедная женщина узнала своего мстителя. Она закрыла лицо руками и рыдала до тех пор, пока силы совершенно ее оставили.
Дьявол, носившийся невидимо над Твардовским, рукоплескал этой подлой мести.
Открыв, таким образом, убежище Ангелики, Твардовский начал преследовать ее своим мщением. Каждый раз, проезжая мимо ветхого шалаша ее на краковском рынке, он приказывал своей прислуге бить горшки и собаку. Лишенная последнего средства существования, Ангелика должна была оставить Краков и искать себе нового приюта.
Не столько за измену и неверность мстил ей Твардовский, сколько за то, что позволил себе вдаться в обман. Этого никогда не могло ему простить его самолюбие. Руководимый советами дьявола, Твардовский давно уже спустился с того пьедестала, на который ставили его мудрость и опытность: теперь он стал в уровень с теми низкими эгоистами, для которых мнение света становится законом, которому они готовы пожертвовать всем, даже обломками чести и совести, какие могли бы еще случайно в них уцелеть.
В этой юдоли плача все оканчивается горестью и почти все наслаждения сопровождаются слезами и раскаянием. Мы жалеем прошедших минут, как промотанного богатства, мы оплакиваем исполненную бедствиями жизнь, и нередко из того, что было нашим счастьем, делается от пресыщения горькой отравой.
Так случилось и с Твардовским. Не удовлетворенный ни познаниями, ни светом, он грустил и с горестью вспоминал об утраченной им навсегда вечности. Ежеминутно упрекала его совесть в постыдном договоре, заключенном с дьяволом. Поздно увидел он, что ничто на свете не искупит ему души и бессмертия. Все, приобретенное им за бессмертную душу, было ничтожно и оканчивалось вместе с жизнью. Воспоминания о прошлом, не подкрепленные мечтами о радостном будущем, не доставляли ему утешения… Черна и мрачна вставала перед ним будущность; каждый час, каждый день сближал Твардовского с этим будущим, о котором он прежде так мало заботился. Вторично показавшаяся в голове его седина заставила его подумать о краткости людской жизни, в которой все становилось для него пустым и ничтожным, все: надежды и радости, познания и наслаждения…
— И это жизнь! — восклицал он. — Где же то пресыщение наукой и мудростью, которого я домогался! К чему положительному привели меня все мои ученые бредни и утопии? Что оставили во мне удовольствия света, которых я так жаждал?..
И из всех этих дум, предположений, вопросов Твардовский выносил глубокое, искреннее сожаление об утраченном золотом времени молодости, когда в душе были только вера и надежда, когда в уме еще не рождалась мысль о свете с его безотрадными наслаждениями. Тогда казалось ему, что вся эта жизнь протечет для него в отеческом доме, под родимою кровлею, среди скромных семейных надежд и радостей. Позже смеялся Твардовский над картиной такого счастия и называл его счастием глупцов, в котором не было ни тины, ни сору. Но теперь, когда от всех наслаждений жизни оставалась на устах его горечь, теперь он жалел об этом спокойном счастии, которое, как ручей, было одинаково чисто в конце и в начале, и он говорил себе:
— И нужно же мне было оттолкнуть от себя это счастье, для которого, конечно, судьба назначала меня? Одно горькое раскаяние приобрел я этой переменою. Мирно и тихо доживал бы я теперь век свой… Я научился бы ценить то, в чем теперь не вижу никакого значения, я любил бы деревню, весну, природу и был бы счастлив, не чувствовал бы раскаяния и угрызений совести…
И при этом Твардовский вспоминал свою мать, вспоминал ее нежные ласки, ее советы, ее молитвы… Целительным бальзамом были для него воспоминания о матери.
От воспоминаний о прошлом переходил Твардовский к настоящему, к будущему, и тут ад разевал перед ним страшную пасть. Содрогался Твардовский при мысли, что туда не будут сопровождать его ни воспоминания о младенческих летах, ни любовь и молитвы матери. Он понесет с собою туда одно раскаяние и воспоминание о своих преступлениях.
И снова мерил он мыслью свои протекшие годы, и снова возвращался к дням юности, к минутам религиозного убеждения, к минутам глубокой веры, когда сам он, еще в школе, сочинял в честь пресвятой Девы и святых угодников канты, которые до сих пор пел в церквах набожный народ. Вспоминая отрадное, вдохновлявшее его чувство и счастие, каким награждала его вера, он горько сожалел, отчего эти минуты не связывались ничем с дальнейшими годами жизни, когда уже бунтовал дух его, а рассудок пытался проникнуть сокрытые от человечества тайны.
С этого времени по целым ночам иногда предавался Твардовский раздумью, если коварный дьявол, предугадывая его, не заменял этих мыслей другими или не опутывал его сетями скоро проходящих наслаждений.
С приближавшеюся старостью грустнее становилась жизнь Твардовского; он чувствовал, что скоро настанет для него тот день, когда дьявол, в силу условия, овладеет им безвозбранно. Невольно обращался он тут к средствам спасения, но каждый раз, когда вспоминал о тяжких грехах своих, бодрость оставляла его. Тяжелым камнем лежала на его сердце совесть. Целые ночи проходили для него в грустном размышлении: он сравнивал жизнь свою с тою жизнью, какую предназначала ему судьба, убеждался все более и более, как мало достаточны для этого счастия разум и воля человека, как ничтожны порывы ума и страсти, влекущие за собой раскаяние…
В одну из таких ночей, когда Твардовский, облокотясь на стол и поддерживая руками пылающее чело, покрытое прежде времени морщинами, предавался потоку грустных мыслей о своей судьбе, он почувствовал, что физические страдания, всегда так тесно соединенные с болезнями души, начинали подкапывать и разрушать его крепкое здоровье. Внутренний жар палил его. Петухи давно уже пропели, и утренний воздух пахнул в комнату. Напрасно Твардовский выставлял пылавшую голову, напрасно вдыхал в себя воздух, желая освежиться. Жар не утихал; кругом Твардовского все было безмолвно и пусто; один только Матюша раскидывал в углу окна сеть своей паутины. Взглянув на него случайно, Твардовский позавидовал его участи.
— Он счастливее меня! — сказал он. — Где моя слава и что мне осталось после нее? Где жизнь моя и что мне пользы в ней? На что пригодилась мне мудрость, которой пожертвовал я всем на свете? В этом лысом черепе, который люди зовут головою и венцом человека, трясется и сохнет мозг — вместилище всего, что отличает человека от бессловесной твари. Тесно в нем мудрости и науке, и скоро оставят они его, как ветхий, развалившийся дом. И если б осталось мне хотя воспоминание о счастье?.. Да и было ли это счастьем, то, что испытывал я под его именем?.. За исключением воспоминаний юности, ничтожны все мои воспоминания.
Среди таких размышлений дошла до слуха Твардовского одна из тех песен, которые сложил он некогда в честь Богородицы. Работник, начинавший свой день молитвою, пел ее чистым, звучным голосом. Горячие слезы раскаяния вырвала у Твардовского эта песнь, — едва ли не первые слезы в его жизни. Тут только, во всей увлекательной свежести, предстали перед ним, как сквозь туман, его молодые лета, родительский дом и счастливая сельская жизнь. Глубоко отозвалась в сердце Твардовского эта песнь… В немом отчаянии, с горячими слезами на глазах прислушивался он к ее звукам, как бы боясь проронить их… Мечты эти рассыпались, когда Твардовский вспомнил, какая страшная жизнь отделяла его от этого времени. Могильный холод охватил его душу… Шатаясь, подошел он к окну и закрыл его.
— Славная песенка! — сказал кто-то позади него. Твардовский обернулся и увидел перед собою дьявола.
— Но шутки в сторону, — продолжал искуситель, — ты, видно, уже состарился, Твардовский, когда так горько жалеешь о прошедших годах своих. Уж не наскучила ли тебе жизнь? Не лучше ли тебе взять посох пилигрима и идти в Рим?
— Подождем, — отвечал сурово Твардовский.
— Делать нечего, подожду; придет время — увидимся с тобой в Риме; ты и там не ускользнешь от меня… По-моему, так право, Твардовский, нечего тебе ждать, а в аду вовсе не так дурно, как описывают. Ну, как же ты думаешь?
Твардовский мочал.
— Ты сегодня в дурном расположении духа, Твардовский, — продолжал дьявол. — С тобой, как вижу, сегодня не сговоришься. А знаешь ли ты, что за чудный край Италия?.. Край вечной весны, лазурного неба. А Рим, вечный город, столица древнего мира, вместилище художеств, всего, что люди произвели прекрасного!.. Даже для одного здоровья советовал бы я тебе ехать туда… О женщинах не стану и говорить: это — кипящая лава!.. Размысли хорошенько, Твардовский, и послушай моего дружеского совета: поезжай в Рим!
— Оставь меня, ради ада, искуситель! — сказал, наконец, Твардовский. — Клянусь, что нога моя не будет никогда в Италии и в Риме!
— А что же будет с нашим условием? — прервал его дьявол. — Ты знаешь, что я должен взять тебя не иначе, как в Риме…
— Это не мое дело, — холодно заметил Твардовский. — Делай, что хочешь, а в Рим я не поеду.
— И это последнее твое слово? — спросил дьявол.
— Последнее, — отвечал Твардовский.
Дьявол учтиво поклонился Твардовскому и вышел из комнаты.
Несмотря на вежливый поклон, дьявол вышел от Твардовского, весьма недовольный им и самим собою. Не нравились ему эти мечты о прошлом, которым с некоторого времени предавался Твардовский. Боялся он раскаяния, к которому могли привести беседы Твардовского с собственною совестью. Он долго выдумывал средства, как бы заманить Твардовского в Рим… Для этого дьявол решился пуститься на хитрость.
— Во-первых, — говорил он сам с собою, — чтобы быть в Риме, надобно быть в Италии, без чего мы завладеть Твардовским не можем. Что бы придумать?.. А!.. В записи написано просто — Рим, не Roma Italica. Нельзя ли сыскать другой какой-нибудь Рим, — сочинить, например, какой-нибудь Roma Polonorum?..
Обдумав план свой, как следовало, дьявол распустил крылья и полетел по Сандомирской дороге.
Долго бы летел дьявол, если б не остановила его внимание недостроенная корчма, стоявшая на большой дороге. В ней не было еще ни окон, ни крыши. Всматриваясь в корчму, дьявол приметил подле нее бедного сидевшего шляхтича. Тогда, нисколько не медля, он спустился на землю, подкрался и стал за углом корчмы, выжидая удобной минуты вступить в разговор с шляхтичем.
— Проклятые работники! Просто сволочь! — говорил шляхтич. — Попадетесь вы мне когда-нибудь под руку: научу вас как шутить с шляхтичем!.. Будете вы меня помнить, мерзавцы! Не заплатил им в срок денег, — бросили работу и разбежались все до одного, черт их побери! А между тем сандомирский мещанин, у которого я нанял корчму, требует возвратить и деньги, и залог, если я не выстрою ее к сроку… А срок подступает. Что тут прикажете делать? Откуда набрать работников? Чай, мерзавцы, еще рассказали всем, что я не плачу!..
— Извините меня, что осмеливаюсь беспокоить вас, — сказал, выходя из-за угла, с низким поклоном дьявол. — Слышу, что вы спешите достроить корчму. Смею ли спросить, когда положен последний срок?
— А тебе на что? — отозвался шляхтич, презрительно оглядывая дьявола с ног до головы. — Уж не подослали ли они тебя для переговоров?.. Смотри, чтоб не раскаиваться…
— Не гневайтесь, сударь, — отвечал сатана, — я не подослан ни от кого; я ремесленник, ищу работы; не угодно ли будет вашей милости нанять меня?
— Нанять тебя? — говорил шляхтич, продолжая оглядывать лохмотья дьявола. — А знаешь ли ты, что корчма должна быть достроена в два дня?
— Берусь достроить ее в два дня, — смело отвечал дьявол.
— Ты шутишь? — продолжал шляхтич. — Возможное ли дело, выстроить корчму в два дня, когда работы тут на добрый месяц. Разве черти помогут тебе…
— Может быть и помогут; это не ваше дело. Берусь сделать — и сделаю.
Шляхтич пристально посмотрел на дьявола. Тот улыбался.
— А что дадите мне за работу? — спросил дьявол.
— Да где тебе сделать!.. Скажи мне наперед, много ли у тебя работников?
— Всего одна голова, да две руки, — отвечал сатана. — Да что вам за дело до работников? Была бы послезавтра готова корчма, а за это я ручаюсь. Не исполню, тогда делайте со мною, что хотите.
— Пожалуй!.. Но мне все кажется, что ты шутишь. Предупреждаю тебя, что за шутку ты поплатишься своею шкурою. Уж не подослал ли тебя нарочно тот мещанин, у которого я снял корчму? Может быть, ему захотелось выиграть время и вернее взять с меня свой задаток и деньги?..
— Если не верите мне, то приставьте к корчме сторожей и велите смотреть за мною. Со своей стороны, я не только в два дня дострою корчму, но готов даже достроить ее к завтрашнему утру.
— К утру!.. Да только дьявол может сделать подобную штуку.
— Кто же вам говорит, что я не дьявол! — говорил сатана. — Впрочем, кто бы я ни был, до этого нет дела. (Шляхтич видимо струсил и перекрестился…) Теперь о плате. Вместо платы, в которой я не нуждаюсь, предложу одно условие.
— Какое? — боязливо пробормотал шляхтич.
— Я потребую сущей безделицы… Можете смеяться надо мной, сколько угодно, для меня тут идет дело о выигрыше заклада.
— Заклада? Какого заклада?
— Это не ваше дело… Условие то, чтоб вы позволили мне назвать корчму, как мне вздумается.
— Я было уже назвал ее "Новинкой".
— Я назову ее иначе.
— Желаю знать, как?.. Ты, может быть, назовешь ее так, что все станут смеяться надо мной да вдобавок не будут ходить в корчму?
— Напротив, я назову ее именем первого города в мире.
— Какой же это первый город в мире? — спросил шляхтич, как видно, не слишком далекий в географии.
— Рим.
— Рим? И ты говоришь, что для тебя тут дело идет о закладе?
— О закладе, которого я не моту открыть вам. Это мой секрет… Согласны на условие?
— Как нельзя больше. По рукам!
— По рукам! Завтра утром приходите сюда: корчма будет готова.
— Приду.
— Можете привести с собою и хозяина-мещанина. Обрадованный шляхтич простился с дьяволом до завтра.
К утру корчма стояла совсем готовая: окна, двери — все было прилажено, как нельзя лучше; все до последнего крючка. Вдобавок, когда вошли в нее мещанин и шляхтич, яркий огонь горел в камине, и перед ним сидел и грелся наш дьявол.
Над дверьми прибита была вывеска с огромными литерами "Корчма Рим".
Печально и грустно тянулись последние дни Твардовского. Ничто уже, казалось, не занимало его, — ни свет, которого он так добивался, ни науки, которые вычерпал до дна. Суровый, мрачный, с нахмуренными бровями, с лицом, покрытым морщинами, всегда молчаливый, ходил он по краковским улицам. Взглянув на него, каждый сказал бы, что жизнь надоела ему и стала в тягость. От всего прошлого осталась для него только шаткая слава его жизни, его мудрости и чернокнижия.
Твардовский не оставлял своих медицинских занятий. Присмотр за больными, беседы с ними, наблюдения над их болезнями занимали его, сокрушая время, тянувшееся для него невыразимо долго. В системе лечения Твардовский прибегал теперь более к науке, чем к силе дьявольской. Слава, благодарность, плата уже не интересовали его, как прежде, и не возбуждали в нем никакого чувства…
Грустно было смотреть на Твардовского: наружность так резко соответствовала состоянию его души. В каждой морщине лица, казалось, говорили раскаяние и угрызения совести: на высоком открытом челе его, некогда прекрасном, теперь обтянутом сухою желтою кожею, казалось, отпечатывались все внутренние его тревоги… Многочисленные друзья оставили его, заметив перемену в его образе жизни: для них нужен был не сам Твардовский, а его пиры и богатство. Те, которые недавно превозносили его до небес, теперь стыдились подать ему руку, убегали при встрече с ним. Остался ему верен один только Матюша, который по-прежнему не оставлял своего барина и плел свою паутину на любимом окошке.
Большая часть времени проходила для Твардовского в уединенных проулках по краковским окрестностям, по скалам Кржемекки, которые до сих пор носят название "скал Твардовского". Там, погруженный в раздумье, проводил он целые дни и ночи. Теперь глаза его уже не увлажнялись облегчительною слезою, как в то утро, когда впервые услышал он свою священную песню. Таинственный голос прошлого уже не отзывался вторично в душе его: теперь он был глух к нему. Песни эти Твардовский с некоторого времени носил всегда с собою, хотя и не развертывал их; изредка только судорожно сжимал он их, как будто колеблясь между желанием найти в них отраду и облегчение и каким-то таинственным страхом. Странные мысли об ожидавшем его аде и вечном мучении мертвили его душу.
Эти дни были для Твардовского днями агонии, за которыми не было светлого луча надежды, за которым только чернел ад. Хотя клятва, данная Твардовским дьяволу, не ходить в Рим, успокаивала его, но, с другой стороны, каждый раз, когда припоминал он себе зловещее выражение лица сатаны, мысль об его кознях и изобретательности беспокоила его, и он вооружался всею осторожностью…
Однажды вечером Твардовский был пробужден сильным стуком в ворота.
— Отворите, отворите, ради Бога! — кричали за воротами. Едва успел Твардовский отворить ворота, как на пороге показался молодой мужчина, бледный и расстроенный.
— Здесь живет Твардовский? — торопливо спросил он.
— Здесь, — отвечал Твардовский. — Что вам надо от меня?
— Спаси отца моего, ради всего святого, спаси его! В тебе одном наши надежды: мы истощили все средства, — ничто не помогло!
— Что сталось с твоим отцом?
— Ужасный случай: его разбили лошади. Все краковские доктора отказались лечить его. Он едва дышит. Спаси его, Твардовский, будь благодетелем!.. Все дам тебе, что ни потребуешь.
— А где лежит отец твой?
— Довольно далеко отсюда, под Сандомежем. По дороге расставлены у меня лошади, ради Бога, садись со мной и поезжай, Твардовский.
Спустя несколько минут Твардовский, забрав с собою все нужное, ехал с незнакомцем по сандомежской дороге. Лошади неслись, как вихрь; их беспрестанно переменяли. Наконец остановились они у новой корчмы, уже известной читателю. "Здесь лежит мой отец", — сказал незнакомец, указывая на корчму.
Твардовский вошел вслед за ним в корчму.
Едва переступил он порог, как вокруг него раздался страшный шум. Казалось, вся корчма потряслась на своем основании. Напрасно изумленный Твардовский искал взором больного: перед ним стоял сатана с роковою записью на душу Твардовского…
— Корчма эта называется "Римом"! — сказал патетически дьявол.
Трепет пробежал по телу Твардовского. Мысли смешались в голове его; он потерялся совершенно. Первым движением его было бежать к дверям, но двери были заперты; Твардовский взглянул на окна: из них высовывались целые рои бесов, кивали ему головами, дразнили его огненными языками. В отверстии камина сидел Вельзевул. Уйти не было никакой возможности. Спасительная мысль блеснула тогда в голове Твардовского: в колыбели, стоявшей у кровати шинкарки, лежало дитя. В одно мгновение Твардовский бросился к нему и схватил его на руки.
— А! — вскричал он. — Так ты обманом вздумал овладеть мною, сатана!.. Не удастся тебе штуке, подождешь до русского "завтра". С младенцем ты не возьмешь меня; он крещен и безгрешен!.. Даже прикоснуться ко мне ты не посмеешь теперь!
— Оплошал же я, оставив ребенка в колыбели, — подумал дьявол и потом ласково сказал Твардовскому: — Твоя взяла, Твардовский, ты выиграл. Не бойся, я не сделаю тебе ничего дурного, только положи ребенка в колыбель.
— Нет! Теперь уж больше не поверю тебе, — отвечал Твардовский, прижимая младенца к своей груди.
Дьявол ушел в другую каморку. Через минуту послышался чей-то пискливый голос, и из каморки выбежала шинкарка. Увидев своего ребенка на руках Твардовского, она бросилась прямо к нему. Волосы ее были распущены, лицо горело, глаза блестели, как уголья.
— Отдай мне мое дитя! — закричала она. — Кто дал тебе право брать его? Отдай мне его!
— Я не возьму его; не сделаю ему никакого вреда.
— Не верь ему, не верь! Возьми у него свое дитя!.. Он задушит, сожжет, утопит его, — шептал дьявол шинкарке. Но шинкарка, видя как Твардовский с любовью прижимал к сердцу дитя, ласкал и целовал его, успокоилась и требовала его уже не так настоятельно.
— Слушай, шинкарка, — продолжал Твардовский, — даю тебе сто коп серебра, если позволишь мне продержать дитя твое до тех пор, пока я не выйду отсюда.
— Чем же поручишься ты мне в верности своего слова? — спросила шинкарка.
— Вот тебе деньги, — сказал Твардовский, бросая ей туго набитую кису.
Дьявол привел отца, но отец, которому жена уже успела показать деньги, не докучал Твардовскому своими требованиями.
— Держи у себя дитя, если хочешь, — сказал раздосадованный дьявол, — но уж я тебя не пущу через порог; я заморю тебя здесь; голодом.
— Увидим, — отвечал Твардовский, садясь на скамейку.
— Пусть я замерзну в аду, если когда-нибудь свяжусь с мудрецом! — говорил дьявол. — Дорого досталась мне душа твоя, Твардовский!.. Ты взял за нее больше, чем следовало. И сколько времени и трудов пропало у меня с тобою!.. И вот чем платишь ты мне за все это! Послушай, Твардовский: что тебе в жизни? Разве ты не имел всего, чего бы не пожелал? Разве не прожил две такие жизни? Разве не испытал ты всех наслаждений? Разве не имел ты во мне самого верного своего слугу? И что осталось тебе теперь в этой жизни? Сожаление, страх, угрызение совести. Ты думаешь, что адские муки страшнее земных? Нисколько, поверь моему сатанинскому слову. Не лучше ли тебе окончить со мною дело одним разом, успокоить себя и отдать долг аду. Ведь рано ли, поздно ли, а ты попадешься в наши когти… Подумай…
— К чему ты торопишься, сатана? Успеешь еще сделать свое, оставь меня в покое!
— Ты думаешь, не надоело мне стеречь твою душу несколько десятков лет? Подумай, Твардовский… Ты знаешь, что я не могу; взять тебя с ребенком, но хорошо ли, честно ли с твоей стороны, Твардовский, отступаться от своего слова и отделываться хитростью? Ты заключил со мною условие на душу, а это не простая, не обыкновенная сделка. В серьезных вещах надобно быть честным и аккуратным, Твардовский. Как бы назвали тебя в свете, если б ты не исполнил данного слова или обещания?.. Бесчестным человеком, подлецом! А такое название неприлично и черту, а не только такому, как ты, шляхтичу.
Слова эти задели Твардовского за живое. Он начал думать о своем положении. Предвидя успех, дьявол продолжал свои аргументы:
— Между нами был сделан добровольный договор, а каждый договор должен быть святынею для честного человека и шляхтича. Verbum nobile debet esse stabile… Не так ли, Твардовский?
В ответ на это Твардовский положил ребенка в колыбель, сказав:
— Ты победил меня, дьявол. Я твой!
В эти минуту целые сонмы чертей с криком и свистом ворвались в избу, окружили Твардовского и, запустив в него острые когти свои, вылетели с ним через трубу.
Когда они были уже высоко в воздухе, Твардовский в последний раз взглянул на землю. При виде прелестной природы, при виде шумно катящихся широких рек, темных лесов, изумрудных полей и золотых нив вспомнил Твардовский о Боге, вспомнил об отце и матери, о детстве своем, — и затрепетала душа его, облилось кровавыми слезами сердце. Снова зазвучала в ушах его молитва, которую сложил и пел он, когда был ребенком, когда жил любовью, надеждой и верою… Вспомнив про эту песнь, Твардовский вынул свои канты и, добыв из груди остаток голоса, запел один из них…
От этой песни заколебались струи воздуха… Бесы, пораженные ею, как небесным громом, исчезли, и Твардовский с песнью на устах повис в воздухе, и послышался ему с небесных высот голос, будто звук трубы архангела, возвещавший ему:
— Будешь висеть так до дня страшного суда!
Тогда в горячей молитве принялся Твардовский благодарить Бога за чудесное его избавление… Но потом, опустив долу полные слез глаза, он уже не видел под собой земли… Белая, однообразная, прозрачная пустыня воздуха, с разноцветными облаками, с темными тучами, с солнцем, палящим сверху, окружали его… Не доходил до его слуха шум земной, не видел Твардовский ничего, ничего, кроме бесконечного, неизмеримого пространства; висел он один в этой воздушной пустыне, один с безотрадными мыслями, с неумолкавшею совестью…
И вот почувствовал Твардовский, что-то щекочет его руку.
То был паук Матюша. Верный слуга и по смерти Твардовского уцепился за него и разделял теперь с ним горькую участь.
— Матюша! Ты со мною? — спросил Твардовский.
— С тобою неразлучен твой верный слуга, — отвечал Матюша.
И с тех пор паук Матюша, прицепившись к ноге Твардовского, висит с ним между небом и землею. Каждое утро на длинной паутине опускается он на землю, навещает знакомые места, собирает вести и передает их Твардовскому…
Таков был конец великого мудреца Твардовского, имя которого и деяния сохранились в предании народа — этой сокровищнице воспоминаний, которых не записывает история на своих страницах.