ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


* * *

О существовании этой клиники я впервые услышал в больнице города Нюкёпинга, на Зеландии, где мой названый брат Симон оказался после первой попытки самоубийства.

У Симона была отдельная палата, и когда я открыл дверь, он сидел на кровати, в белой больничной футболке, голова его казалась непропорционально большой по сравнению с телом.

Как у двухлетнего ребёнка.

Его мать когда-то рассказывала мне, что роды у неё были тяжёлыми, как раз из-за размеров головы.

Теперь эта голова казалась ещё больше, чем прежде.

У Симона была жена, дети и половина жизни за спиной. Про него вполне можно было сказать, что он в прекрасной физической форме, он регулярно занимался в спортзале и бегал по утрам. Человек по натуре обаятельный и деятельный — так о нём многие говорили. Но в этой обстановке, в больничной палате, казалось, что и тренированное тело, и склад характера — всё это лишь скорлупа, призванная защитить того, кем он на самом деле был. А был он на самом деле маленьким мальчиком.

Мы разговаривали вполголоса. О том, что он помнит из случившегося за последние дни, а помнил он немного. Он выпил две бутылки крепкого спиртного, проглотил сотню таблеток парацетамола и сел за руль.

Симон говорил об этом с каким-то сдержанным, обескураживающим достоинством.

В эти минуты мы снова оказались так же близки, как в детстве.

И благодаря этому я начал кое-что понимать. Не то чтобы я мог облечь это понимание в какие-то слова, лишь позднее мне удалось всё сформулировать, но как-то физически я почувствовал, что поступок его имел смысл, что попытка самоубийства была попыткой ребёнка расколоть скорлупу, как-то пробиться к окружающему миру. И было очень важно, чтобы этот ребёнок не оказался вновь заперт в самом себе.

Если он снова окажется взаперти, будет следующая попытка. И она уже удастся.

*

Полчаса спустя вошла медсестра и сказала, что Симону пора отдохнуть.

Она проводила меня до конца коридора.

— Ему невероятно повезло, — сказала она.

В каком-то смысле было очень странно услышать такие слова. Она говорила о человеке, который только что пытался покончить с собой.

— Он выжил, несмотря на таблетки и алкоголь. И не погиб в аварии. Полицейские сказали, что, по свидетельству очевидцев, он съехал под откос, машина перевернулась и, пробив ограждение, вылетела в поле, откуда снова въехала на шоссе. Но он выжил. Остался жив, несмотря на парацетамол. У любого другого человека такая концентрация посторонних веществ в крови вызвала бы необратимое поражение печени, которое неизбежно приводит к летальному исходу. Но, похоже, его организм с этим справился. Пока ещё рано говорить, что всё уже позади. Но мы надеемся, он выкарабкается. То есть на самом деле он трижды избежал смерти. Ему невероятно повезло.

* * *

Мы росли вместе — в Кристиансхауне, в те годы, когда в этой части города жили в основном люди небогатые. Мне было пять лет, а ему четыре, когда мы впервые встретились на детской площадке позади церкви короля Кристиана. Мы с мамой нередко ходили туда по воскресеньям, там были песочницы, скамейки, дикий виноград, серые стены, залитые солнцем, и необыкновенная тишина.

Если какой-то человек становится значимым для тебя на всю жизнь, ты никогда не забудешь первую встречу с ним. Может быть, потому, что первый взгляд по-особому внимателен. Может быть, потому, что у нас нет никаких ожиданий, нет общего прошлого, мы встречаемся такими, какие мы есть, и между нами может произойти то, что трудно выразить в словах.

Я помню пушок на его щеках, румянец. Стриженные под машинку волосы. Взгляд, обращённый к нам с мамой, — настороженный и в то же время совершенно открытый.

Мы с ним затеяли какую-то игру, и, очевидно, через некоторое время мама поняла, что Симон с сестрой одни на площадке. Двое детей, четырёх и двух лет — без взрослых.

Потом мы отправились провожать их домой, и, хотя мама ничего и не говорила, я чувствовал, что она встревожена.

Они жили на улице Вильдерсгаде, в самой глубине двора. Когда их мать открыла дверь, я отметил, что моя мама несколько растерялась.

С того дня мы старались как можно больше бывать вместе. Он часто приходил к нам и обычно приводил с собой свою сестру, Марию.

Иногда им разрешали остаться у нас ночевать. Если мы просили маму об этом, она, как правило, ничего не имела против и отправлялась на Вильдерсгаде, чтобы договориться с их матерью — у неё не было телефона.

Она была матерью-одиночкой, работала уборщицей по ночам, большую часть дня спала, а соседи по очереди присматривали за детьми.

Случалось, что маме не хотелось её будить, и она просто оставляла ей записку.

Мы с Симоном спали в моей кровати, Мария спала на матрасе на полу. Симон всегда заботливо укладывал её спать, хотя сам был ненамного старше. Мама говорила нам «спокойной ночи», гасила свет и закрывала дверь, и тогда он садился рядом с сестрой на матрас. У неё была тряпичная кукла, с которой она никогда не расставалась, он разговаривал с куклой, поправлял Марии одеяло и всегда под конец говорил: «Если что, я тут, рядом».

Потом он прижимался ко мне, и мы тихо разговаривали в темноте.

Постепенно его шёпот становился всё реже, и наступал момент, когда он — всегда на выдохе — погружался в сон.

А я лежал в темноте, думая о том, что должен о нём заботиться. Как о младшем брате.

Он заботился о Марии. Мария заботилась о своей кукле. Я пытался заботиться о нём. Мои отец и мать пытались заботиться обо мне. Мать Симона и Марии заботилась о них. И их соседи. Таков уж этот мир. В нём не только война, алчность и истребление видов. В нём есть ещё и множество людей, которые связаны один с другим и которые стараются заботиться друг о друге.

*

На следующий день я снова приехал к нему в больницу.

И тут стало ясно, что он уже начал понемногу замыкаться в себе.

— Вчера, — спросил я, — мне казалось, что мы вернулись в детство, в то время, когда всё начиналось, — у тебя не было такого чувства?

— Да, — ответил он. — Нет, может быть…

Вновь появилась вчерашняя медсестра — со словами, что время посещения закончилось. Мы вышли в коридор, она прикрыла дверь палаты, и мы на минуту остановились.

— Мы вместе росли, — сказал я, — а потом наши пути разошлись. Теперь мы снова встретились. Как бы я хотел оказаться внутри его головы, показать ему что-то очень важное и сказать: «Посмотри, вот этого тебе ни за что нельзя забывать».

— Мне однажды довелось столкнуться с чем-то подобным, — ответила она, — я видела, как человеку всё объясняют, изнутри. Я проходила практику, недолго, примерно неделю, официального названия учреждения уже не помню, но они называют себя «Клиника в конце пути». Это к югу от Орхуса, на самом берегу, одно из подразделений Университетской больницы. У меня где-то записан их телефон.

Какие-то неуловимые оттенки её интонации подсказали мне, что я столкнулся с фатальным стечением обстоятельств.

Она куда-то исчезла и вновь появилась — с номером телефона.

— Женщину, которая там всем руководит, зовут Лиза, — добавила она.

Я уже знал, что она назовёт именно это имя — ещё до того, как она его произнесла.

* * *

По номеру телефона я нашёл адрес клиники, оказалось, она находится чуть севернее музея Моэсгор, в одном здании с несколькими кафедрами медицинского факультета. Напротив номера было написано «Институт нейропсихологической визуализации».

Я набрал номер, трубку взяла какая-то молоденькая девушка.

— Мы не принимаем пациентов, обращающихся в частном порядке, — сказала она.

Я выжидающе молчал. Не сомневаясь, что судьба как-нибудь да поможет мне.

— Два раза в год у нас проводится день открытых дверей, — добавила она. — Следующий — в среду на будущей неделе.

*

После съезда с шоссе Орхус — Одден дорога несколько километров петляла между густо заросшими морёнными холмами. Внезапно впереди открылась широкая водная гладь. Огромное серое бетонное здание стояло на склоне, спускавшемся к самой воде.

Здание, похоже, проектировали без расчёта принимать посетителей, оно было замкнуто в самом себе, как и любое исследовательское учреждение.

У входа не было никаких табличек. В вестибюле за стойкой сидел охранник. За его спиной вдаль уходил коридор, по обе стороны которого виднелись открытые двери кабинетов и лабораторий. Я сказал, что мне нужно попасть в Отделение нейропсихологической визуализации. Он пристально и задумчиво посмотрел на меня.

— Тогда вам к этим милым девушкам в цокольном этаже, — ответил он.

Было что-то ускользающее в его интонации: какая-то смесь юмора, добродушия и настороженности.

Я обошёл здание. Оно вырастало из крутого склона, и чтобы с парковки попасть на уровень нижнего этажа, нужно было спуститься по лестнице. Как будто спускаешься в глубокий подвал. Но из-за местного рельефа выходящие на воду окна оказывались вровень с землёй.

Дверь открыла женщина в белом халате. Она протянула мне руку и сказала, что её зовут Лиза.

Я замешкался, она терпеливо ждала, я пожал её руку и назвал своё имя и фамилию. В её взгляде не было и тени узнавания.

Она была похожа на саму себя — на ту, которую я видел в последний раз, когда нам было по семь лет.

Конечно, это невозможно, но так мне тогда показалось. Что она как две капли воды похожа на себя в прошлом.

Мне доводилось подмечать такое и прежде, когда я смотрел на детские фотографии моих взрослых знакомых. Когда не возникает сомнений, что это один и тот же человек — тогда и сейчас. Как будто то, что мы называем развитием, представляет собой всего лишь совершенствование уже имеющегося в нас в момент появления на свет.

Или как будто нам не дают возможности совершенствоваться.

Как и тогда, в её внешности бросалось в глаза редкое сочетание — волосы были такими светлыми, что казались почти белыми, а кожа — совсем смуглой от загара.

Мне подумалось, что она наверняка много времени проводит на воздухе.

Позднее я узнал, что она так загружена работой, что солнце видит лишь те двадцать минут в день, когда обедает на улице в компании своих сотрудников.

Её волосы были собраны на затылке. У корней волос виднелся шрам, он тянулся по всему лбу и уходил под прядь над левым виском.

Нас было восемь человек, и она попросила каждого сказать несколько слов о себе. Врач, психолог, двое студентов, двое пенсионеров, школьный учитель и я.

Мы сидели в расставленных вдоль одной из стен креслах в зале, огромные окна которого выходили на залив.

Потолок зала был на удивление высоким, никак не меньше метров шести, из-за того же уклона ландшафта, и здесь вполне можно было бы устроить ещё один этаж.

К подлокотнику каждого кресла крепился маленький откидной столик, на каждом из них лежали очки в тонкой оправе, вроде обычных очков для чтения.

В центре помещения стояли кругом три стула, два из которых были пусты, на третьем сидела кукла, похожая на манекен с витрины магазина.

Манекен был облачён в белый халат. На голове у него было надето нечто, напоминающее парикмахерский шлем-фен.

Сидящую куклу двухметровым кольцом окружали толстые пластиковые трубы.

Лиза нажала невидимую мне кнопку, наружные оконные ставни опустились, а за ними и внутренние, не пропускающие свет шторы. С двух сторон зала, навстречу друг другу, двинулись, закрывая окна, две перегородки. Толстые, сантиметров по тридцать, и в ту секунду, когда они встретились, зажглось верхнее освещение.

Она подошла к стулу, где сидел манекен, и прикоснулась к пластиковым трубам.

— Это МРТ-сканер.

Потом положила руку на шлем.

— Элекгроэнцефалограф. Он регистрирует церебральные волны. Пациент сидит тут, где сейчас сидит манекен.

Она коснулась клавиатуры компьютера, стоявшего перед её стулом, свет стал медленно гаснуть.

— Наденьте, пожалуйста, очки.

Мы надели очки. В них были простые стёкла, в поле зрения ничего не изменилось. Разве что в обоих стёклах, прямо перед зрачком, обнаружилась совсем маленькая тёмная жемчужинка или стеклянный шарик, размером не больше булавочной головки.

— Эти очки создают что-то вроде 3D-эффекта.

В темноте на пустом стуле рядом с манекеном появилась фигура — образовавшаяся из сполохов бело-голубого света.

— Мы собираем результаты сканирования, обрабатываем их, строим изображение и отправляем на голографический проектор. Сейчас перед нами одна из записей.

Световые нити сложились в фигуру обнажённого мужчины, гениталии и лицо были размыты, неразличимы, но всё остальное было как настоящее. За полупрозрачной поверхностью кожи виднелись внутренние органы, за ними — скелет. И череп, а за костными пластинами — мозг.

Она нажала следующую клавишу.

— При магнитно-резонансной томографии с пациента считывается пятьдесят изображений, так называемых срезов, в секунду. Теперь мы добавляем энцефалограмму, которая фиксирует церебральные волны. Различные уровни амплитуд мы обозначаем разными цветами.

Вокруг и внутри головы светящейся фигуры затрепетали радужные пятна.

— Теперь добавим данные электромагнитной активности тела и вокруг него.

Цветные узоры замелькали в теле и вокруг него.

— Меряем пульс, давление и проводимость кожи. Теперь эта информация тоже визуализируется и представляется различными оттенками.

Переливов и колебаний света вокруг голубого тела становилось всё больше и больше. Перед нами находился человек, созданный из света, в окружении трепещущих радужных язычков.

— Таким образом для пациента, который сидит там, где сейчас манекен, создаётся трёхмерная карта его биосистемы, обновляющаяся каждую секунду. МРТ-сканирования и все остальные измерения в большинстве крупных больниц проводятся ежедневно. Мы же сопоставляем их, строим изображение и воспроизводим его с помощью голографического проектора.

Она, сделала несколько шагов в сторону светящейся фигуры.

— С пациентом, которого вы видите, три года назад произошёл несчастный случай. С тех пор он вообще не в состоянии работать. Его обследовали и психиатры, и неврологи. И не нашли никаких патологий. Он утверждает, что после того происшествия у него немедленно немеет всё тело, как только он оказывается в ситуациях, предполагающих его ответственность за других людей. Всё тело кажется ему серым и немощным. Это его впечатление мы тоже закладываем в голограмму.

Пальцы её забегали по клавиатуре, мускулатура человека приобрела заметный сероватый оттенок.

— Кроме того, он рассказывает, что в таких ситуациях полностью перестаёт ощущать область груди, в том числе сердце. Это мы тоже регистрируем.

Ещё пара касаний, и область груди и сердце фигуры поблёкли.

— Он говорит, что мысли лишают его сил.

Радужные разводы вокруг головы и в нижней части тела изменили свой характер.

— Вот здесь мы вплотную подходим к тому, чего медицине никогда прежде не удавалось. Мы выстраиваем взаимосвязь между восприятием пациентом самого себя и теми данными о его жизненных функциях, которые регистрируют наши приборы. Когда он описывает состояние внутреннего хаоса или вызывает в себе воспоминания о прошлом, где этот хаос присутствовал, мы видим, как меняется характер волн мозга. Как изменяется обмен веществ. Меняется ритм сердца, давление, выработка гормонов, проводимость кожи. Мы пока не знаем, почему это так. Но создавая графическое изображение всех этих изменений, этот световой дисплей, и настраиваясь на восприятие пациентов, мы даём им возможность самим — с нашей помощью, конечно, — выстроить карту, позволяющую заглянуть в себя глубже, чем им когда-либо прежде удавалось. И затем, глядя на это трёхмерное изображение самих себя, они могут вместе с нами войти в эту карту. Так вот это нам представляется. Как будто тело и сознание становятся прозрачными. Доступными.

Она встала позади светящейся фигуры.

— В жизни этого пациента произошли два трагических события. С промежутком в несколько лет. Сходство, которое показывают приборы в отношении обоих случаев, указывает на существование взаимосвязи между ними. Всё это благодаря нашей аппаратуре. Мы видим модели ещё до того, как они доходят до сознания пациентов. Модели, до которых прежде можно было добраться только после длительной терапии. Которые, возможно, никогда и не были бы обнаружены. Теперь мы даём нашим пациентам возможность осознать свои травмы, снять напряжение и избавиться от некоторых из них. Травмы — это не то, что случилось с нами когда-то в прошлом. Это то, что мы не отпускаем от себя, ни на секунду.

Она выключила проектор, он медленно гас, голубая фигура постепенно таяла и, наконец, исчезла. Помещение погрузилось во тьму.

Она не сразу включила свет, наверное, через минуту.

Не то чтобы она стремилась достичь какого-то эффекта. Она просто давала нам время постепенно вернуться к привычной реальности.

Свет усиливался плавно, как после киносеанса. Автоматические перегородки открылись, шторы тоже. За окнами снова сверкал залив.

— И много людей отваживается взглянуть на такую карту самого себя?

Вопрос задал врач.

— Мало. У многих из тех, кто оказывался в системе психиатрии, страдание загнано так глубоко, а личность столь уязвима, что и речи идти не может об обращении внутрь себя. Человек стремится к тому, чтобы как можно надёжнее закрыться. Да и большинству из всех нас, остальных, совершенно не хочется встречаться с собой.

— Почему?

Она задумалась, прежде чем ответить на вопрос.

— Наш мир — это поток, который был направлен наружу в течение пятисот лет. Каждый шаг внутрь — это шаг против течения.

Посетители один за другим вставали и пожимали ей руку на прощание.

Наконец, остался я один.

— У меня есть названый брат, — сказал я. — Он пытался покончить с собой. Я боюсь, что он повторит попытку и доведёт дело до конца. Но внутри него осталось что-то, что не хочет умирать. Может быть, вам удастся вытащить это наружу?

Она покачала головой.

— У нас очередь на несколько лет вперёд. Нужно, чтобы лечащий врач направил к психиатрам или в Центр функциональных расстройств, а потом направляют к нам. И даже когда доходит до дела, лишь единицы отваживаются на это.

— Я боюсь, что он погибнет.

Она открыла мне дверь.

— Наши возможности ограничены. Спасибо за визит.

*

В ту ночь я не мог заснуть. Часа в четыре утра поднялся и сел за руль. На дорогах в такую рань было совсем пусто. До института я добрался к пяти часам. Когда я свернул с шоссе, по пути к зданию я заметил чёрный фургон, стоявший на обочине с выключенными фарами.

Я достал из машины плед, уселся, прислонившись к большому окну, и стал наблюдать, как над заливом поднимается солнце.

Охранник, которого я накануне видел у стойки, спустился ко мне вдоль стены здания, я объяснил ему, зачем я здесь, он попросил у меня удостоверение личности, я показал права, и он ушёл.

Вскоре подошли двое полицейских, им я тоже показал права, они тоже оставили меня в покое.

Лиза появилась через час. Она немного постояла, разглядывая меня, а потом села рядом.

Мы сидели так минут пять, посторонние люди не могут так долго молчать друг с другом.

Для неё я был посторонним.

— Дело ведь не только в вашем брате, — сказала она. — Разве не так?

Это не прозвучало как упрёк. Она просто констатировала очевидный факт. Словно видела меня насквозь, как светящуюся фигуру.

Даже не знаю, каким образом, но я понял, что, если сейчас не дам правильного ответа, и она, и этот институт будут для меня потеряны.

— Я всегда что-то искал, — сказал я, — я искал настоящие встречи. Между людьми. Они случаются очень редко. И длятся совсем недолго, иногда мы даже не успеваем их заметить. Мы не знаем, что нужно сделать, чтобы они повторились снова. Впервые я столкнулся с этим в детстве. Сначала я встретил Симона, моего названого брата. А потом была другая встреча, с девочкой в детском саду.

Она медленно поднялась на ноги.

— Я работала со многими специалистами, — сказала она. — Пока училась. Психиатрами и терапевтами. И в Дании, и за границей. С людьми, у которых в терапии побывало в общей сложности до пятидесяти тысяч пациентов. Я задавала им один и тот же вопрос. Почему к вам приходят люди? В чём причина страданий людей? Они говорили, что пациенты повторяют одно и то же. Они не чувствуют настоящего контакта. Я создала эту клинику, чтобы понять, что стоит между людьми. Что препятствует встрече. Что нужно сделать, чтобы люди увидели друг друга.

Она отперла дверь.

— У нас сеанс терапии через неделю. Сможете приехать?

Вопрос прозвучал как бы между прочим. Ещё одна проверка. Если я ошибусь, я её больше никогда не увижу.

Я кивнул.

Когда я выезжал с парковки, то снова увидел полицейских.

* * *

Я живу поблизости от матери моих детей.

В тот вечер, когда я постучал к ней в дверь, уже смеркалось.

Она взглянула на меня и отступила в сторону, пропуская в прихожую. На моём лице она прочитала невысказанный вопрос, нельзя ли на минутку увидеть девочек.

— Они уже спят, — сказала она.

Я зашёл в спальню и опустился на стул возле кровати. Прислушался к их дыханию.

Мы кричим и вдыхаем воздух, когда рождаемся, и умираем на выдохе. Дыхание — это тонкая ниточка, которая связывает все события жизни.

Младшая, появившись на свет, не кричала, роды прошли так тихо, так спокойно, она как будто выскользнула наружу, акушерка уложила её на тёплое полотенце, и она заснула. И никакого положенного при этом крика.

Мать девочек села рядом со мной. Так мы и сидели, в полном молчании.

Младшая засмеялась во сне. Лёгким, серебристым смехом. Словно пузырьки в шипучем вине дружно поднялись на поверхность.

Такое бывает с ней часто, наверное каждую неделю.

Ей пять лет, она смеялась во сне всю свою жизнь.

За исключением того времени, когда мы разводились. Целый год мы не слышали её ночного смеха.

А потом она снова стала смеяться по ночам.

Я всегда считал, что в глубине её души живёт радость. Внутри неё, несмотря на все переживания, таится искренняя радость — раз она так регулярно прорывается наружу во сне.

Мы поднялись и перешли в гостиную. Мама девочек — юрист, она работает в полиции, где занимается военными преступлениями. У неё строжайшая подписка о неразглашении, и я очень редко спрашиваю её о чём-то, имеющем отношение к её работе.

— Я пытаюсь устроить Симона на лечение, это что-то вроде психотерапии, — сказал я. — В клинику, которая как-то связана с университетом. Она находится к северу от Моэсгора, у самого залива. Её охраняет полиция. Это что, обычная практика для университетских клиник?

Она протянула мне блокнот и карандаш. Я написал на листке адрес.

В прихожей мы на минуту остановились.

— Если бы мы с тобой были знакомы в детстве, — спросил я, — а потом не виделись бы лет тридцать, ты бы узнала меня?

Она кивнула, не задумавшись ни на секунду.

* * *

В следующую среду я приехал за четверть часа до назначенного Лизой времени.

Кроме неё, в зале было трое ассистентов: молодой человек и две девушки. Они помогли мне облачиться в зелёный халат — он был похож на операционный, но показался каким-то тяжёлым. На голову мне надели шапочку из того же, что и халат, материала.

— У нас такие же халаты, что и у пациента, — объяснила она. — Электроника очень чувствительная. Халаты стерилизованы, в них вшиты датчики, чтобы мы могли корректировать построенные изображения и устранять помехи, которые могут исходить от наших тел.

В комнату вошёл пожилой человек. Лиза представила нас друг другу, он сказал, что его зовут Вильям. У него было такое же поджарое, крепкое тело, что и у световой фигуры, которую я видел в прошлый раз.

Я понял, что она предупредила его и что он согласился на моё участие.

Его тоже облачили в халат, прикрепили к руке датчик тонометра, натянули перчатку, в которой, скорее всего, был анализатор влажности. Он устроился в кресле, Лиза села напротив него, мы с ассистентами разместились у стены. Ставни, шторы и звукоизолирующие перегородки закрылись.

Все надели очки. Они казались почти невесомыми.

Лиза сидела перед клавиатурой, лежащей рядом на столике. В какой-то момент она включила проектор: на третьем стуле, рядом с Вильямом, проступило изображение, не имеющее к нам никакого отношения. Сначала чистое, голубое, потом к голубому добавились другие оттенки — окрашенное всеми цветами радуги отображение церебральных волн и зыбкие электромагнитные поля.

Она спросила его, как он себя чувствует. Попросила глубоко вдохнуть, казалось, что оба они ведут какой-то внутренний диалог с третьим человеком, сотканным из света.

— Вы не могли бы рассказать о втором несчастном случае? — попросила она.

— Меня лягнула лошадь. Я ещё только осваивал понемногу езду рысью, мало знал о лошадях. Мне не хотелось возвращаться к рыбному промыслу. И я занялся лошадьми. Однажды в конюшне меня лягнула лошадь. Я собирался чистить её, подошёл сзади. Больше ничего не помню. В коме был пять дней, врачи были уверены, что я умру

Световая фигура стала серой. Левая сторона сжалась.

Лиза обратила наше внимание на эти изменения.

— Да, — сказал он. — Вот оно. Стоит мне только заговорить об этом, как всё начинается, я почти не чувствую тела.

— Вы помните что-нибудь из тех пяти дней?

Он смотрел прямо перед собой. Я видел, как его взгляд становится отсутствующим, когда он пытается обратиться внутрь себя. Он покачал головой.

Лиза показала на светящуюся фигуру.

— Посмотрите на цвета в затылочной области. Мы с вами уже это видели. Когда вы приближаетесь к чему-то, что трудно или неприятно вспоминать, появляется вот такой узор. Как и тогда, когда вы говорите о том мгновении, которое предшествовало удару лошади. И когда думаете о коме.

Он посмотрел на голограмму. И одновременно внутрь себя. Назад в прошлое. Покачал головой.

— Я был в глубокой коме. Но есть что-то… что-то я немного припоминаю…

Он попытался встать. Было ясно, что он собирается сделать. Он хотел схватить голограмму, чтобы заставить её рассказать больше. Он протянул руки, они мелькнули в луче света.

Это привело его в чувство.

— На сегодня достаточно, — скомандовала Лиза.

Он вновь опустился на стул, она придвинулась к нему и положила руку ему на плечо.

Светящаяся фигура померкла. В помещении стало темно. Включился верхний свет, он постепенно набирал силу, перегородки, ставни и шторы открылись.

— Не вставайте. Сейчас вам принесут воды.

Она поднялась со своего места и кивнула мне. Я прошёл за ней в кабинет.

*

Она вскипятила чайник, насыпала в две кружки зелёного порошка из жестяной банки, залила холодной водой, потом горячей, взбила всё это до появления зеленоватой пены каким-то приспособлением, напоминающим кисточку для бритья. Долила воды, снова взбила и протянула мне чашку. Я знал, что в чашке. Это был зелёный чай. Когда-то она уже готовила его для меня, и я пил его тогда в первый раз. Тридцать лет назад.

— Он очень близок к чему-то, — сказала она. — Это что-то само собой выйдет на поверхность сознания, и очень скоро.

Мы смотрели друг на друга сквозь поднимающийся от чашек пар.

— Мы ходили в один детский сад, — сказал я. — Ты и я. И Симон. Детский сад пивоварни «Карлсберг» в Вальбю.

Она застыла на месте. Минута тянулась, я стал сомневаться, что она услышала меня.

— Когда мне было семь лет, — сказала она, — мы попали в аварию. Машина выехала из боковой улицы. И мама, и папа погибли. Я сидела на заднем сиденье. Я не помню ничего из своей жизни до аварии. Все воспоминания о первых семи годах стёрлись.

Я попытался представить себе масштаб её потери. Это было невозможно. Казалось, что стоишь перед огромным, мрачным континентом.

— Мы часто бывали у тебя дома, — сказал я. — Мы с Симоном. Вместе играли в детском саду. Каждый день.

Мы снова помолчали, вместе. В руках она теребила какую-то чёрную картонную коробочку.

— Какими были мои родители?

Я не мог не сказать правду.

— Они были такими, что каждому хотелось, чтобы это были его родители. Всем детям, которые бывали у тебя, хотелось этого.

Она поставила чашку на стол.

— Вильям придёт завтра, в то же время. Ты сможешь завтра?

Это было обязательное условие. Возможно, она в конце концов согласится помочь Симону, но мне придётся принимать требования, смысл которых я не совсем понимаю.

Я кивнул.

* * *

На следующий день никто перед сеансом ничего не объяснял. Когда я вошёл в зал, Вильям уже сидел на своём месте, мы надели халаты, очки, включились приборы, появилась голограмма.

— Расскажите о первом несчастном случае, — попросила она. — О столкновении.

— У меня был свой траулер. Новенькие двигатели, ритмично урчат, идём на лов в Баренцево море.

Что-то в его манере говорить поменялось. Как будто он принял какое-то решение.

— Попадаем в сильный туман, и вдруг из него возникает каботажное судно, а нам уже некуда деваться. Оно таранит нас в правый борт, нас на траулере четверо, трое спят в каюте на носу — как раз там, где разворотило борт, я уверен, что они погибли. Но потом они выбираются на палубу, и мы спускаем шлюпку. Траулер затонул меньше чем за десять минут. Каботажник разворачивается и подбирает нас. Да, конечно, они помогли. Но они-то зарегистрированы в Панаме. Я ни кроны не получаю от страховой компании. Теряю всё. У меня трое маленьких детей. В их рубке я обратил внимание на радар. Дальность у него не больше шестнадцати миль. Я бы никогда не вышел в море с таким радаром.

Голос его звучал бесстрастно.

— Прямо перед тем, как судно протаранило вас, прямо перед тем, как оно появилось из тумана, что вы почувствовали?

Он вернулся в прошлое.

— Вибрацию. Прямо перед тем, как я увидел его, я почувствовал вибрацию его двигателей.

— И потом вы увидели судно.

— Оно нависает над нами. Я ни о чём не думаю.

— Это не так, — сказала она. — И вы помните, о чём вы думали.

Слова были сказаны одновременно мягко и настойчиво. Светящаяся фигура ещё больше посерела, её левая часть сжалась.

— Думаю о своих людях. О том, что сейчас они погибнут. Потому что я не смог уберечь их.

— О чём ещё? — настаивала она.

Она загоняла его в угол. Заставляя добраться до самого себя.

Его лицо искривилось.

— О моих малышах. Я представляю их себе. Детей. Думаю, что вот сейчас пойду на дно и предам их.

Перед моими глазами промелькнули картины столкновения, как будто бы я сам был с ним в море. Как будто я присутствовал при этом, как будто всё происходит сейчас наяву.

Лиза протянула руку. Сначала мне показалось, что она хочет ухватиться за голограмму. Но она хотела что-то показать.

— Рисунок. С левой стороны сердца. С ним связано всё тело. Тот же рисунок, что и когда вас лягнула лошадь.

Глаза его заблестели — возможно, от волнения, возможно, от неожиданного понимания.

— Прямо перед тем, как она меня ударила. В ту секунду я увидел, как напряглись мышцы у неё на спине. И я понял, что сейчас она меня лягнёт. Я увидел семью. Детей. И подумал, что вот, всё повторяется, я снова предаю их. И на этот раз не будет никакого спасения.

Он прижал ладонь к сердцу. Голограмма стала полностью серой и сжалась.

— Вы совершили какую-то ошибку, как моряк, когда вышли в море в тумане и оказались в этом месте в это время?

Он покачал головой.

— Мы профессионалы в своём деле. А каботажное судно было недостаточно оборудовано.

— Вы совершили какую-нибудь ошибку в конюшне?

Он покачал головой.

— И тем не менее вы чувствуете вину за случившееся?

Они посмотрели друг другу в глаза.

— Вы выполняли свою работу, вы брали на себя ответственность за семью. То, что произошло с вами, — вне вашего контроля. И тем не менее вы чувствуете свою вину. Вы говорите себе, что должны были что-то предпринять, чтобы не допустить этого. Получается, вы хотите управлять событиями, как будто вы решаете судьбы всего мира.

Голограмма начала меняться. Серые оттенки померкли. Левая сторона начала расти.

— Как будто вы — Господь Бог.

— Я не мог ничего изменить. Тем не менее… Мне стыдно.

— Все мы склонны цепляться за чувство вины. Мы снова и снова пересказываем одну и ту же историю.

Наступила тишина. Оба они смотрели на светящуюся фигуру. Радужное изображение того, что Лиза описывала как электромагнитное поле тела, изменилось.

Казалось, мы стали свидетелями безмолвного диалога, который вели сознания трёх находящихся в центре зала фигур. Её, его и голографического света.

Она выключила проектор. Несколько минут мы сидели в темноте. Потом перегородки и шторы открылись.

Вильям встал. Протянул нам руку на прощание. Одна из ассистенток проводила его к выходу.

*

Никто не двигался с места, — ни Лиза, ни двое оставшихся ассистентов.

— Что это было, — спросил я, — под конец, когда стало тихо?

— Он работает со своей внутренней картой. Обнаруживает, где и каким образом он создал и закрепил в сознании представление о вине. Как тело рассказывало его. На протяжении тридцати лет. В этой тишине он начинает постепенно снимать с себя вину. Заканчивать одну из основополагающих историй своей жизни.

— И он освободится от неё? — спросил я.

— Нет.

Я не понял её.

— Мы лишь помогаем ему заменить одну историю другой.

Она прикоснулась к клавиатуре, в кресле появилась светящаяся фигура. Блёклая из-за дневного света, но вполне различимая.

— Это видеозапись. С того момента, когда он начинает рассказывать о столкновении. Посмотри на этот рисунок.

Она нажала на несколько клавиш. Появился какой-то конгломерат чёрного, жёлтого и красного.

Она снова коснулась клавиш, чутко, как пианистка. Скопление цветов замерло, перестало вибрировать. Остальная часть фигуры исчезла. В воздухе повис только цветной узор. Словно световой гистологический анализ.

Она сдвинула сохранённый рисунок вправо.

Светящаяся фигура снова появилась.

— Это видео вчерашнего дня. Где он рассказывает о том, как его лягнула лошадь. Та же самая структура.

Появилось то же изображение. Она отделила его от фигуры. Голубое световое тело исчезло. Остались только два изображения, повисшие в воздухе рядом.

— Лежащая в основе всего структура — глубоко в его теле и в сознании, в личности. Она практически не меняется, когда он говорит о происшедшем. Не меняется, когда мы углубляемся во всё, что случилось. Когда он вступает в контакт с вытесненными воспоминаниями. С чувством вины. Так что причина ещё глубже. Что это? Какая-то более значимая история?

Она посмотрела на нас.

— У нас в клинике был один пациент, альпинист. Он обратился к нам после того, как второй раз едва не разбился, сорвавшись со скалы. Оба раза это были одиночные восхождения. Так же, как и с Вильямом, мы с ним анализировали воспоминания. Рассказы о его жизни. Пока не появился рисунок, который не менялся. Я предупредила его, что не надо снова идти в горы, пока этот рисунок не станет понятным. Неделю спустя он погиб на Пиц-Бернине. У него остались жена и маленький ребёнок. Как назвать этот рисунок? Который лежит глубже, чем личная история человека? Который, по всей видимости, определяет, погибнет человек или останется жив?

— Судьба, — сказал я.

Она встала.

— Судьба — это тоже история. Что было бы, если бы удалось до неё добраться? Разрушить её? Что будет, если человек хотя бы ненадолго вообще перестанет создавать себе истории?

*

Я прошёл за ней в кабинет. На доске для заметок висели фотографии маленьких детей, почему-то мне сразу стало ясно, что это не её дети.

Рядом висел детский рисунок — белка танцует на спине черепахи. Под рисунком была подпись: «От Майи любимой тёте Лизе».

— Голографического проектора не существует, — сказал я. — Технические проблемы его создания ещё не решены. Почему мы видим светящиеся фигуры?

Она стояла ко мне спиной, наполняя чайник. Сначала она замерла на месте. Потом медленно обернулась.

Улыбнулась самым краешком губ. Словно ждала или хотела услышать именно это.

— В стёкла очков вмонтирован маленький лазерный проектор. Он проецирует обработанные результаты прямо на сетчатку. Глаз сам создаёт иллюзию, что картинка находится вне нас. Эта идея пришла мне в голову, когда я ещё училась. А на её разработку ушло двадцать лет. Она пока что под грифом секретности. Мы подали патентную заявку на закрытое изобретение. Заявка в процессе рассмотрения.

Она взяла со стола узкую чёрную картонную коробочку и стала вертеть её в руках. Потом отложила её в сторону. Выпрямилась. Я начинал понимать: она таким образом даёт понять, что беседа закончена.

— У тебя есть дети?

Я кивнул.

— Сколько?

— Двое.

— Сколько им?

— Пять и семь.

— Надеюсь, ты всё взвесил.

Я не понял её.

— Если у тебя двое детей, следует всё взвесить. Это…

Она пыталась подобрать слова.

— Это… серьёзный вызов. Гораздо серьёзнее, чем Пиц-Бернина. Мы всё ещё находимся в лесу, у подножия горы. Восхождение ещё и не начиналось.

* * *

Она попросила меня приехать на следующей неделе, к шести утра.

Увидев её, я понял, что она уже давно на работе.

Посреди зала стояли четыре стула. Внушительное количество аппаратуры было выдвинуто вперёд. Каждый стул обвивали белые кольца MPT-сканера. На вешалках висели предназначенные для нас халаты.

— Предполагается, что сегодня мы оба попробуем пройти сканирование.

Она замолчала. Наверное, ожидая возражений. Или вопросов.

Я ничего не ответил. Она хотела показать мне, чего я хочу для Симона и что она будет с ним делать. Она хотела, чтобы я сам прошёл тот путь, который, по моему мнению, должен пройти Симон.

Она помогла мне надеть халат. Я сел на один из окружённых трубами стульев. Она не спросила, доводилось ли мне прежде проходить такое сканирование. Аппаратура включилась, раздался звук, похожий на глухое рычание.

— Ядерный магнитный резонанс, — сказала она. — Молекула водорода, благодаря своей массе, работает как своего рода маленький магнитный сердечник. Сканер создаёт магнитное поле, в пятьдесят тысяч раз превышающее магнитное поле Земли. Это требует такой силы тока, которая может поддерживаться только в сверхпроводящих материалах. Они охлаждаются жидким гелием. На самом деле мы измеряем неравномерности содержания жидкостей в мозгу. Что ты чувствуешь?

— Какое-то давление. Мне трудно подобрать слова для этого ощущения.

— Половина из тех, кого сканировали, отмечали какое-то воздействие.

Она надела на меня шлем. Включила его. Я ничего не почувствовал.

— Энцефалограмма. Нервные клетки можно сравнить с маленькими батарейками, а электроды в шлеме воспринимают их электрические потенциалы.

Она села. Ставни, шторы и стены закрылись. Мы надели очки. На минуту замерли в темноте.

Я отметил про себя клемму пульсометра на руке. Вшитый в халат плоский диск, регистрирующий сердечный ритм и электромагнитное поле тела. Тонометр, прилегающий к ладони. Не поддающееся объяснению ощущение силы, таящейся во всех этих приборах.

И вот на двух стульях напротив нас выросли две светящиеся фигуры.

Она не торопила меня. Я смотрел на светящуюся проекцию своего тела и внутрь него. Я поёрзал на месте — голубая световая фигура задвигалась. Попробовал напрячь мышцы, стал дышать в другом ритме и увидел, как мерцающие, загадочные радужные оттенки меняются, увидел, как меняются текучие потоки в голубом теле.

— Дай-ка мне руку.

Мы сидели вплотную друг к другу, я протянул ей руку, она пожала её.

— Ещё раз, только медленнее.

Мы повторили движение, словно при замедленном воспроизведении фильма. Она указала на светящиеся фигуры, которые протягивали друг другу руки.

— Обрати внимание на физические последствия прикосновения. Происходит едва заметное изменение метаболизма всего тела. Посмотри, как меняется электрическое поле вокруг сердца. На активность в dorsal vagus[1]. Мы исходим из того, что это корреляты трёх основных компонентов рукопожатия: физического соприкосновения, эмпатической активности, отражённой у сердца, и близости, качества сознания, отражённого в зрительном контакте. Встань.

Я встал.

— Теперь мы обнимем друг друга.

Я обнял её. Она обняла меня. Мы увидели, как две светящиеся фигуры стоят, обнимая друг друга.

— Обрати внимание на усиливающуюся физическую реакцию. Тела при объятии влияют друг на друга. Посмотри на изменения в области сердца. Когда сердца становятся ближе друг к другу. И вот здесь — изменения в зрительной коре, позади мозжечка и над ним. Обнимая друг друга, люди, чувствуя хотя бы отчасти доверие или искреннюю привязанность, избавляются от присутствующего во взгляде контроля.

Она полностью отдавалась прикосновению. Контакту. Но её внимание было сосредоточено на светящихся фигурах. Или, точнее, на чём-то позади них.

В эту минуту у меня возникло ощущение, что ищет она всё-таки не встречу людей. Она ищет что-то более глубокое. Нечто, что скрывается за такой встречей.

Мы вновь сели.

— Расскажи про детский сад, — попросила она.

Она была такой же, какой была тогда, тридцать лет назад. Непосредственной.

— Нас было, наверное, человек семьдесят, в трёх группах. В середине дня после еды всех укладывали спать, в спальном зале, на раскладушках. Пододеяльники были в бело-зелёную клетку, из той же ткани, что халаты и передники воспитательниц.

Я посмотрел ей прямо в глаза.

— Бело-зелёная клетка, — повторил я.

В её взгляде ничего не отразилось.

— В одной группе были самые маленькие, в другой — дети среднего возраста, в третьей — самые старшие. На втором этаже помещались ясли. В каждой комнате на стене напротив входа была картина Ханса Шерфига, изображавшая джунгли. Зелёные джунгли. И множество разных животных. В глубине картины влажный тропический лес становился синим и контуры его расплывались.

Я настойчиво ловил её взгляд.

— Зелёные джунгли, — повторил я. — Которые становились синими и расплывались.

— Ты пытаешься заставить меня вспомнить? — спросила она.

— Это ты тогда говорила. Что цвета могут быть дверьми.

Она грустно покачала головой.

— Все воспоминания стёрлись.

— Мы пришли в детский сад одновременно. Моя мама работала в бухгалтерии «Карлсберга». Поэтому ей удалось устроить в детский сад Симона и его сестру. Ты, Симон и я никак не могли заснуть во время тихого часа. Наши раскладушки стояли рядом. Мы лежали тихо-тихо. Такие тогда были порядки. Другие времена. Но мы не спали. Однажды пришла фрёкен Грове. Она была заведующей, управляющей. Вокруг неё витал ореол благородства. Воспитательницы, как правило, носили форму, она же всегда была в обычной одежде. На пальце у неё блестело толстое золотое кольцо. С большим блестящим камнем. С ней пришла фрёкен Ионна. Молодая женщина, она занималась уборкой. Они стояли, глядя на нас. «Они так и не заснут, — сказала фрёкен Ионна. — Лучше их вообще не укладывать. Пусть гуляют на улице. Не будут никому мешать». Женщины повернулись и ушли. Мы вылезли из-под одеял. Чувствовалось, что дежурная, фрёкен Кристиансен, заместительница заведующей, была недовольна. Ведь это нарушение правил. Мы вышли на улицу и уселись на освещённой солнцем скамейке. Это было наше первое собрание. Мы создали клуб. Клуб неспящих детей.

Лиза нажала какую-то кнопку. Перегородки, шторы и ставни открылись. Голубые фигуры померкли.

Она сидела без движения.

— В детский сад мы начали ходить летом, — продолжил я. — И тут нас сразу же отправили за город. В усадьбу «Карлсберга», у «Карлсберга» было несколько домов поблизости от Каттегата. Мы провели там три недели. Это было обычное дело тогда. Мы были самыми младшими. Все дети спали в общей спальне. Но фрёкен Йонна поставила четыре кровати в своей комнате. Для тебя, Симона, меня и девочки по имени Конни. Мы были младше всех. Там мы и спали. Тем летом мы и подружились.

Я освободился от проводов, которые не отпускали меня от приборов, и поднялся.

— Фрёкен Йонна показала нам гнездо жаворонка, — продолжал я. — Каждый день она водила нас к нему. Мы старались не шуметь. В гнезде лежали яйца. Мы наблюдали, как вылупились птенцы, как они выросли и научились летать. Они покинули гнездо за день до нашего отъезда домой. Фрёкен Йонна взяла гнездо и принесла его в детский сад. Спросила, кто хочет забрать его с собой. И тогда Симон сказал: «Давайте отдадим его Лизе». Фрёкен Йонна обвела нас взглядом. Мы кивнули. Она завернула гнездо в фольгу и протянула тебе.

— Почему? — спросила она. — Почему именно мне?

— Потому что тогда мы уже отправились в путь.

Я выбрался из халата, она встала.

Мы стали собираться.

* * *

Она позвонила через два дня и попросила приехать на следующий день.

По пути через лес между шоссе и клиникой я сбавил скорость, чтобы не спеша проехать мимо чёрного фургона. Он всегда стоял на одном и том же месте, когда бы я ни проезжал мимо, — тёмный, блестящий, непонятно зачем здесь оставленный. Людей я поблизости не заметил.

В клинике я в последний раз встретился с Вильямом.

На сей раз тоже не было никаких предварительных объяснений. Мы надели халаты, очки, на Вильяме закрепили датчики, они с Лизой заняли свои места, она включила аппаратуру, появилась голограмма.

— Что вы помните из того времени, когда находились в коме, из тех пяти дней?

— Ничего, — ответил он, — я был в полной отключке.

— Бывает, что тем не менее остаются какие-то воспоминания. Иногда они могут остаться в виде снов.

Оба они смотрели на голубой свет. Он поблёк. Проступили следы боли в затылке. Тело, сотканное из света, стало асимметричным, левая сторона начала сжиматься. Всё это было отражением того болезненного ощущения, которое, как мы все понимали, возникало у него, стоило ему попытаться заглянуть внутрь себя.

— Кажется, я шёл по пустыне, — сказал он. — Я не мог из неё выбраться. Не мог остановиться, нужно было идти дальше. Это я помню. И сейчас мне кажется, я снова оказался там. Я опять там.

— С вами кто-нибудь есть?

Он заглянул в свою пустыню.

— Дети. И их мать. Они куда-то уходят. Почему они уходят? Кажется, они не верят в меня.

Тело его оставалось неподвижным, но голограмма корчилась.

Без сомнения, мы видели его страдание.

— Это невозможно, — сказал он. — Мы развелись только несколько лет спустя. Почему они уходят от меня?

— А не может ли быть, — спросила она, — что это вы уходите от них?

Она была полностью сосредоточенна. Всё её внимание было устремлено на него и голубую световую карту.

В этот момент она находилась рядом с ним в пустыне. Именно поэтому он на мгновение смог там оказаться — он был там не один.

— Да, — проговорил он медленно, с изумлением. — Это я покидаю их. Почему так?

Она молчала.

— И тут я решаю, — продолжил он. — Я решаю жить. И начинаю приходить в себя.

Он откинулся на спинку стула, она выключила проекторы. Зажужжали невидимые электроприводы, дневной свет, словно жидкость, залил комнату.

— Почему я хотел уйти от них? Почему я больше не хотел жить?

Он встал и подошёл к ней. За ним волочились провода.

— Почему я хотел умереть?

— Мы не можем осознать то, чем обладаем, пока не потеряем это, — сказала она. — Или едва не потеряем. Иногда люди стремятся к смерти, чтобы почувствовать ценность жизни.

Его лицо застыло от потрясения. Не знаю, слышал ли он её. Она подвела его к письменному столу.

— Мы отвезём вас домой, — сказала она. — Вам сейчас нельзя садиться за руль.

Она с ассистентами начала убирать технику, появился водитель скорой помощи и увёл с собой Вильяма.

Я по-прежнему сидел у стены, она подошла ко мне и села напротив.

— Что это было? — спросил я. — Он придумал про пустыню или действительно что-то вспомнил из тех дней, пока был в коме?

— Этого мы никогда не узнаем. Может быть, это и не важно.

Я ничего не понимал.

— Прошлого не существует, — сказала она. — Остаются какие-то следы. На основе этих следов мы конструируем свои истории. Которые всегда являются вымыслом. Здесь, в клинике, мы не ищем правдивых историй. Таковых не существует. Мы ищем историю, которая помогает преодолеть страдание.

Она встала, я пошёл за ней в кабинет.

— Мы вступаем на зыбкую почву, — заметил я. — Ты хочешь сказать, что он сам спровоцировал столкновение? И несчастный случай с лошадью?

Она включила чайник и не поворачивалась ко мне, пока он не закипел. Налила сначала холодную, а потом горячую воду в зелёный порошок и взбила его. Появились ассистенты, и в маленьком кабинете стало тесно.

— Мы задаём вопросы, — сказала она. — А люди пусть сами дают на них ответы.

Я подумал о Симоне. Он подошёл вплотную к смерти, чтобы почувствовать самого себя. «Мы можем осознать то, чем обладаем, только когда мы это потеряем. Или едва не потеряем». Вот что она сказала.

— Если мы живём внутри скорлупы, — продолжил я. — И если эта скорлупа изолирует нас друг от друга. Если два первых несчастных случая твоего пациента, альпиниста, были попытками эту скорлупу разрушить? Чтобы почувствовать любовь? К жене и детям. А как же тогда третий инцидент? И смерть? Какой в этом смысл?

— Ты просишь у меня объяснение, которое успокоит. Объяснения всегда успокаивают. Ты хочешь утешения.

Она раздала всем нам чашки.

— Расскажи о неспящих детях, — попросила она.

Её ассистенты были рядом. Она села напротив меня. То, что я сейчас буду рассказывать, услышат все.

Я вдруг вспомнил о том, как несколько дней назад мы с ней обнимали друг друга. Я почувствовал то же самое, что и тогда. Её границы находились не там, где у других людей. Для неё не было ничего частного или личного. Всё было научным исследованием.

— В детский сад с пивоварни «Карлсберг» привезли старые бочки. Они были огромные. Их положили на бок, вырезали в них двери и окна, настелили пол, соорудили скамейки и столики. Там мы и проводили время втроём, пока все остальные спали. Там всё и началось. Там мы стали понимать, что можно проникнуть в сознание другого человека.

* * *

— На лужайке перед детским садом была игровая площадка, — продолжал я. — А позади лужайки тянулась проволочная ограда, за ней был овраг, по которому проходила железная дорога. Из бочки был виден овраг и его склоны. Они сильно заросли травой. В овраг иногда забредали звери. Лисы. Барсук. Один раз мы увидели белую лань. Симон говорил, что животные приходят из больших лесов в пригороде. Он когда-то видел эти леса. Из поезда. И ещё видел волков. Видел, как пасутся табуны диких лошадей. Всё, о чём рассказывал Симон, тут же возникало у нас перед глазами. Мы рассказывали друг другу, как эти лошади выглядят. Мы видели их золотистые гривы. Трепещущие, словно языки пламени. И пятна на боках. Там-то мы и стали что-то понимать — пока сидели в бочке, а все остальные спали. Что существует какой-то другой мир. И что мы можем делить его друг с другом.

— Психология развития утверждает, что пятилетние дети ещё не всегда могут отличать фантазию от реальности.

Это заговорила одна из ассистенток. Беспокойно. Как будто почувствовала, о чём будет речь дальше.

— Мы по очереди рассказывали, куда идут поезда, — продолжал я. — Рассказывали, как выглядит мир за оградой.

— А что рассказывал ты?

Это спросила Лиза.

— Я рассказывал про море, о том, что за городом есть море. Рассказывал, что район Вальбю — это на самом деле остров. Мы со всех сторон окружены водой. Когда по оврагу проходил состав, становилось так шумно, что мы замолкали. Если его тащил тепловоз, нас окутывало облако чёрного дыма. И запах дизельного выхлопа. Однажды ты нам тоже кое-что рассказала.

Я посмотрел на Лизу.

— Было холодно, как будто уже началась зима. Доски пола в бочке были сплошь засыпаны песком из песочницы. В воздухе стоял запах пива, которым пропиталось дерево. И тут ты сказала: «Окружающего мира на самом деле не существует. Есть только Вальбю. И, может быть, Копенгаген. Когда люди уезжают из Копенгагена, они засыпают. И им снится, что они едут дальше. Но всё, что они видят, им на самом деле мерещится. Большие леса, море, волки, всё это — только сон. В том месте, где заканчивается Вальбю, всё забито машинами и трамваями. Они стоят на месте. В них сидят люди и спят. И им снится, что они едут куда-то дальше. Я видела это, — сказала ты. — Однажды мы с мамой и папой ехали на машине. Я видела, что они устали. Я сама тоже устала. Но за секунду до того, как заснуть, я увидела большие открытые площадки. Там в машинах сидели люди и спали. Или спали стоя. Вальбю существует. Остальная часть мира — это просто сон».

— Когда ты рассказывала, мы все представили себе это. Мы не сомневались, что так оно и есть.

«Надо на это посмотреть», — сказал Симон.

— Мы встали. Перелезли через небольшие ворота, выходившие на Энгхэвевай. На мосту над железной дорогой мы остановились. Посмотрели на уходящие вдаль рельсы. Ровные железнодорожные рельсы. Уходящие в сон. Мы немного постояли, глядя на проходящие внизу поезда, и пошли дальше. Пару раз нас окутывал чёрный дым. Он был таким плотным, что мир временно переставал существовать. Мы не видели друг друга. В следующую секунду дым рассеивался, и вскоре от него не оставалось и следа. Мы успели добраться до площади Тофтегор, когда нас догнали. За нами приехала сама фрёкен Грове, у неё был свой «мерседес». Оказавшись опять в детском саду, мы почувствовали разлитую повсюду, по всему зданию, тревогу. Это было впервые — чтобы дети ушли за ворота без разрешения. Фрёкен Грове повела нас в свой кабинет. Он находился на втором этаже, там стоял письменный стол, диван, кресла и маленький столик. На диване сидела фрёкен Йонна. Обе женщины были очень серьёзны. «Ну, что вы нам скажете?» — спросила фрёкен Грове. Ответил ей Симон. «Мы хотели посмотреть на машины, — сказал он. — И на трамваи. Где люди сидят и спят. И на тех, кто спит стоя. Им снится, что есть море и большие леса. Фрёкен Грове! Существует только Вальбю. И детский сад. Весь остальной мир — это сон». Она оглядела каждого из нас. «Вы больше никогда не должны так поступать, — сказала она. — Вы должны пообещать мне, что больше никогда не уйдёте из детского сада, не спросив разрешения. Потому что, если вы это сделаете, я не смогу, мы не сможем больше… оберегать вас».

— Нам было всего шесть лет. В этом возрасте не всегда можно понять, что имеют в виду взрослые. Но мы почувствовали, все трое, что в этот момент взрослые, эти две женщины в комнате, увидели, что между нами, тремя детьми, что-то происходит. Что-то бесценное, и это необходимо защитить. Мы это почувствовали — в эту минуту взрослые нас почти понимали.

Я оглянулся на ассистентов. Вместе с Лизой и со мной они только что побывали в детском саду. Наверное, это сегодняшний сеанс заставил всех нас отправиться назад к событиям тридцатилетней давности.

— Не помню этого, — сказала Лиза. — Ничего из того, что ты рассказываешь, я не помню. Не знаю, могу ли я тебе верить. Действительно ли так всё было.

Это было правдой. Она потеряла свою историю, и теперь должна была положиться на другого человека.

— Симон, — сказал я, — мой названый брат. Он помнит.

— Как он пытался покончить с собой?

Трудно было говорить об этом в присутствии ассистентов. Её границы, а, возможно, и их границы не совпадали с моими.

— Он выпил две бутылки, проглотил сотню таблеток парацетамола, сел в свой внедорожник и отправился ко мне на дачу. Он часто бывал там в детстве. Его мать и сестра тоже там бывали, иногда даже жили там. Он лёг на ту кровать, где обычно спала его мать, и приготовился умереть. Его бывшая жена нашла мой телефон в его ежедневнике, в записях на тот день, и позвонила мне. Я сообщил адрес «Фальку»[2], они поехали туда и отвезли его в больницу. Едва успели.

Чай она заваривала всегда одним и тем же способом, словно это был некий ритуал. Словно что-то должно было оставаться незыблемым, раз уж мир, с которым она имеет дело, — человеческое сознание — столь непредсказуем.

— Самоубийства часто происходят на дачах, на садовых участках. В тех местах, где люди были счастливы в детстве.

Она подвинула ко всем чашки с чаем.

— Мы можем вспомнить какой-нибудь случай, ну хотя бы один случай, когда нас в детстве слышали? Кто-нибудь из взрослых?

Вопрос этот был совершенно неожиданным, непонятно, откуда он возник.

И не очень было понятно, к кому он обращён. Но как бы то ни было, ответил я, возможно из-за того, что звучал он отчётливо вызывающе.

— У меня было счастливое детство, — сказал я, — я вырос в хорошей семье, и не раз, уж точно не один раз, мне доводилось почувствовать, что меня понимают.

Она ничего не ответила, просто посмотрела на меня поверх дымящейся чашки.

Я попытался заглянуть внутрь себя. Посмотреть на своё детство. Попытка пойти против течения вызвала отвращение.

— Мы, люди, так и не создали язык для описания нашей внутренней жизни, — сказала она. — Внешний мир мы умеем описывать во всём его многообразии. Но для внутреннего мира слов у нас нет. В большинстве языков нет таких слов. Никто из нас не может об этом говорить. Это относится и к восприятию нашей собственной физиологии. Большинству пациентов приходится изо всех сил напрягаться, чтобы вообще почувствовать, где физически находится сердце. Почти никто не в состоянии ощутить ритмы печени. Цикл почек. Замечают только поверхностные признаки пищеварения. Мы не можем сформулировать связь между душой и телом. У нас есть таблицы химических элементов, метеорологические карты, номенклатура органических соединений, звёздные карты. Но внутренняя сторона нас самих, тела, души и сознания представляет собой неисследованный ландшафт. Бескрайние белые пятна на карте мира. Практически не исследованные. Исследование мозга и нейропсихология всё ещё находятся в зачаточном состоянии. Мы ползём на ощупь. В темноте. Есть такая пословица: меньше знаешь, крепче спишь. Всё наоборот. Мы страдаем как раз от своего незнания. Страдание и подсознание прочно между собой связаны.

— Между нашим дачным домом и пристройкой к нему есть небольшой двор, — сказал я. — Мы там иногда обедали. Мама сама выращивала овощи. Когда Симон приезжал с нами, он всегда помогал ей на огороде. Его присутствие как-то влияло на взрослых. Они как будто приоткрывались. Отец подтрунивал над матерью. И все могли ни с того ни с сего расхохотаться. На какое-то мгновение спадали маски. На какую-то долю секунды между нами возникало полное единение. Но потом вдруг всё это куда-то исчезало. Лица взрослых закрывались. Как мне хотелось сохранить эти мгновения. Повесить их на стену. Как картину. Заставить их посмотреть на неё. И потом спросить: «Вы помните это? Это было с нами, всего минуту назад. Это очень важно. Важнее этого ничего нет».

* * *

Я забирал младшую дочь из детского сада, который примыкает к школе. Прождал её минут пятнадцать, пока она заканчивала играть и прощалась с другими детьми, и тут подошла старшая.

Эти пятнадцать минут я упражнялся в погружениях в тишину.

Когда пути матери девочек и мои разошлись, я обнаружил, что не могу быть тихим с детьми.

Я говорю, что наши пути разошлись, я не говорю, что мы развелись. Если вы когда-то любили друг друга, то развестись невозможно. Может быть, в силу обстоятельств, которые нам неподвластны, вам пришлось расстаться, но развестись невозможно. В этом-то и состоит фатальность любви. Это глубинная связь, которая существует где-то вне времени и пространства.

Однажды я это осознал. И одновременно обнаружил, что во мне нет тишины, когда я нахожусь рядом с детьми.

Обратила на это внимание младшая. Как-то раз она спросила:

— Папа, а ты бываешь когда-нибудь тихим?

Говоря «тихий», она не имела в виду молчание, она имела в виду спокойствие.

Я замер на месте и уставился на неё. Ответа у меня не было. Но перед глазами пронеслась череда картин.

Это были стремительно сменяющие друг друга изображения. В те несколько секунд, пока я сидел перед ней на корточках, а она задавала свой вопрос, мне вдруг стало ясно, что с детьми я всегда нахожусь в движении. По пути в школу. По пути из школы. По пути в бассейн. Когда готовлю ужин. Когда мою посуду. Когда укладываю их спать.

Тогда я решил разобраться с тем, что же такое тишина.

Я начал с нуля. И я по-прежнему начинающий. В тот день в детском саду, ожидая, пока младшая закончит играть с подружкой, я находился на начальном уровне, первом этапе изучения тишины.

Вскоре дети как-то сами собой перестали играть и подошли к нам. Это одна из тех премудростей, которые я постепенно усваивал: жизнь детей подчинена ритмам, которые очень трудно понять, но за которыми можно наблюдать бесконечно.

Играли они с кукольным домиком. Подруга должна была идти с нами, накануне мы договорились, что она придёт к нам поиграть. До нашего дома было пятнадцать минут ходьбы. Через лес.

Они разговаривали между собой.

— Если бы это был кукольный домик, — сказала младшая.

Она обвела рукой лес и озеро.

— И мы были бы куклами Господа Бога.

Я так и не понял, откуда у неё взялся этот «Господь Бог». И их мать, и я — люди неверующие, девочек не крестили. Но с тех пор, когда она научилась говорить, она проявляла склонность к религиозному взгляду на мир. Нередко, когда я приезжал за ней на машине, она просила, чтобы мы проехали мимо церкви и остановились там ненадолго.

Подруга молчала. Старшая дочь тоже. Целую минуту мы все вчетвером вслушивались и вдумывались в пожелание, высказанное пятилетней девочкой: мир — это конструкция, где нами руководит высшее, дружественное нам сознание.

А дружественное ли оно?

Я посмотрел на детей. Независимо от того, как справляются с разводом родители, дети всё равно сталкиваются с той отравленной атмосферой, которая всегда предшествует разрыву любовных отношений. И они видят, как на их глазах распадается их вселенная.

При любых обстоятельствах это переживание остаётся с ними на всю жизнь.

* * *

Прошла неделя, а я ничего не слышал от Лизы.

И вот она позвонила.

Мы встретились на следующее утро, очень рано, она, я и её ассистенты.

Я уже понимал, что для неё это обычная практика. Некоторые из экспериментов она предпочитает держать в тайне. Именно их она проводит рано утром.

Они готовили аппаратуру, а в это время вставало солнце.

Мы с Лизой надели халаты и очки, ассистенты подключили провода и сели за мониторы.

Ставни, шторы и звукоизолирующие перегородки закрылись.

— У нас тут настоящий прорыв, — начала она. — Мы получили доступ к записям десяти тысяч сканирований, проводившихся в Скандинавии за последние десять лет. Это огромный объём информации. Только МРТ делает тридцать тысяч измерений в секунду. Ни у кого нет возможности обработать все эти данные. Так что мы сделали выборку. Кабир выбрал сто человек — по одному общему критерию. Всех их сканировали в одно и то же время — десять дней назад.

Кабир — один из её ассистентов. У него чёрные кудрявые волосы, миндалевидные глаза. Очень серьёзный молодой человек. Очень бледный. Наверное, он слишком много времени проводит за монитором. Чтобы попасть в кабинет Лизы, надо пройти мимо его кабинета. Дверь всегда приоткрыта, с его компьютера снят корпус, вокруг полуметровая паутина из проводов и печатных плат.

Свет в зале погас, глухо зажужжали проекторы.

Помещение наполнилось людьми. Вдоль стен появились контуры множества пациентов. Сотня голубых светящихся фигур.

Она наклонилась ко мне.

— Каждый день по всему миру сканируют множество людей, — пояснила она. — Данные МРТ сопоставляются с энцефалограммами. Действительно передовое — это проекция на сетчатку. Лазерный луч — это когерентный поток фотонов. Он несёт и тепло. Сам проектор очень прост. Сложность состояла в том, чтобы разработать способ отвода этого тепла. Чтобы не повредить зрение. К этому времени у нас уже появился Кабир. Он — гений. Он эту проблему решил.

В её благодарности не было сомнений. И в любви. Возможно, они любовники. Или прежде были любовниками.

— Это наше достижение. Это — и графическая интерпретация данных. А ещё серьёзное отношение к пациентам. К диалогу с ними. Это самое важное.

Лица и гениталии у светящихся фигур были размыты. Но тела были как живые. Словно мы находились в обществе сотни людей, созданных из голубого света.

— К сожалению, нам пришлось снизить разрешение. В противном случае ни процессоры, ни проекторы не справились бы с таким объёмом информации. Ты уже видел, как мы научились выделять сходные структуры. Мы проверили, нет ли подобных повторяющихся структур у этих людей. Конечно же, с таким разрешением возможен лишь поверхностный поиск. И тем не менее результаты представляют интерес.

То, что я увидел сейчас, я прежде видел у Вильяма. Чёрные структуры появлялись и исчезали одновременно у многих фигур, у всё большего количества, возможно, даже у всех — ясные рисунки, чёткие, словно нарисованные тушью. В случае с Вильямом было две фигуры, по одной с каждого из двух сканирований, сделанных в те два сеанса, когда он рассказывал о несчастных случаях.

Сейчас здесь была сотня человек.

Изображения сменялись очень быстро. Невозможно было уловить какой-то повторяющийся узор. Я успел заметить лишь отдельные совпадения.

Она выключила проекторы, мы погрузились в темноту.

— Сто человек, никак друг с другом не связанных, — продолжала она. — Кого-то сканировали в Стокгольме, нескольких — в больнице на Фальстере, кого-то — в Осло, в Умео, где-то возле Гренсе-Якобсэльва и в Йёрринге. Почему у всех изображений общий рисунок? Мы исключили систематическую составляющую. То, что является общим для всех. Удалили всё нам понятное. И тем не менее мы видим постоянное, нетривиальное совпадение.

Очевидно, она нажала следующую клавишу — светящиеся фигуры снова возникли вдоль стен.

— Эти сто человек сканируют в настоящий момент. Вот прямо сейчас, когда мы здесь сидим. От мобильного сканера на горной станции Кебнейкайсе до Марибо. От Ольборга до Мальмё и Рённе. Мы получили разрешение считывать данные онлайн.

Сканеры, в которых были мы с Лизой, включились. Я отметил про себя какое-то воздействие, которое одновременно и чувствовалось, и не чувствовалось. И головокружение.

На двух стульях перед нами проступили голубые контуры наших собственных тел.

— Энцефалограф выключен. Только МРТ. Чтобы иметь возможность сравнить нас с остальными. Мы сейчас вместе с ними, в реальном времени. Сейчас попросим Кабира отследить, есть ли совпадающие рисунки.

На её и на моей голограммах проступили чёрные узоры. Они стремительно менялись. И то же самое — на светящихся фигурах у стен.

Я не мог не прислушиваться к самому себе. К той части себя, которую улавливал измерительный прибор, о которой я ничего не знал, но, казалось, она как-то связывает меня с сотней совершенно неизвестных мне людей. Связывала меня с ними в эту минуту.

— Что это? — спросила она.

Голос её был хриплым.

— Что может быть общего у ста с лишним незнакомых людей, находящихся на большом расстоянии друг от друга?

У меня на этот вопрос не было ответа.

— Если бы мы все находились ближе, причиной могла бы стать погода. Метеоусловия. Утренние новости. Одинаковый завтрак. Но в Абиску идёт снег, а в Хельсингёре — дождь. Здесь светит солнце, а в Тромсё штормовой ветер. Так что дело в чём-то другом.

Проекторы выключились, медленно загорелся свет.

— Какие у тебя ощущения?

— Как-то страшновато.

Она встала.

— Мы ищем связь, — сказала она. — Мечтаем о встрече с другими людьми. Но когда шанс появляется, мы шарахаемся в сторону. Может, действительно стоит сократить все человеческие контакты. Может, глубинная связь между людьми тоже представляет опасность.

*

В клинике имелась маленькая кухня.

— Я тут принёс кое-что перекусить, — сказал я.

И выложил на стол хлеб, сыр, оливки, масло и салат. Хлеб я испёк сам.

Она замерла. Вслед за ней и остальные.

— Совместный приём пищи — это встреча, — сказал я. — Первая встреча ребёнка с матерью, когда его кормят грудью. Общие семейные обеды. Тайная вечеря. Свадебный ужин. Поминки. Последняя трапеза приговорённого к смерти.

Она пристально смотрела на меня.

— «Мы мечтаем о встрече с другими людьми, — сказал я. — Но когда шанс появляется, мы шарахаемся в сторону».

Она всё ещё не сводила с меня глаз. Потом рассмеялась.

И стала накладывать себе еду на тарелку.

— В летнем детском саду, — сказал я, — в усадьбе «Карлсберга», когда мы возвращались после дневной прогулки, нам давали сладкое — ломтики белого хлеба с толстым слоем мягкого маргарина, посыпанного жёлтым сахаром.

Я представил себе ту столовую. Обшитые деревом стены, мебель из сосны. Освещение. Вспомнил запах. Огромного деревянного дома, который стоял закрытым зимой и вот теперь только начинал прогреваться. Запах пара из душевых.

Лиза накрыла мою руку своей. Она впервые прикоснулась ко мне, если не считать того объятия.

В эту минуту мне показалось, что я увидел рядом с нами наши голограммы. Увидел потоки в светящихся телах. Пляшущие язычки вокруг сердца. Вокруг зрительной коры мозга.

— Ты знаешь, что лежит в основе всей науки?

Я покачал головой.

— Готовность прийти на помощь. Источник жизненной силы в любой науке состоит в том, что она должна передаваться дальше. В самой глубине души учёного, за карьерными устремлениями, за желанием понять мир, чтобы управлять им, таится желание обернуться к тем, кто идёт позади, и помочь им дойти до той точки, где находится он сам. Чтобы в один прекрасный день увидеть, как они пойдут дальше, когда сам он остановится.

Я обвёл взглядом молодые, открытые лица её помощников.

— А как же оружие? — спросил я. — Большая часть учёных во всём мире работает на войну или как-то связана с ней.

Она ничего не ответила.

— Мы спали в одной комнате, — сказал я. — Ты, Симон, я и Конни, в комнате фрёкен Йонны. Там мы обнаружили, что можем проникнуть друг к другу в сны.

* * *

Конни писалась во сне. Фрекен Йонна никогда ничего не говорила, ни разу её не ругала, она лишь постелила клеёнку ей на матрас и регулярно меняла простыни. Каждый день. Но дети в детском саду что-то заметили, хотя нас и водили в душ два раза в неделю. Дети стараются держаться подальше от ребёнка, от которого пахнет мочой.

Однажды вечером Симон сказал ей:

— От тебя что-то пахнет. Ты описалась?

Она расплакалась.

— Мне каждую ночь снится, что я в туалете, — сказала она. — Сажусь и писаю. Ничего не могу с этим поделать.

Симон сказал, что то же самое было с его младшей сестрой, Марией. Когда-то она тоже писалась во сне. И тогда он стал вставать по ночам и относить её в туалет, а потом обратно в комнату. И вскоре всё наладилось.

— Давай, я тебя тоже буду носить, — сказал он.

Один он не мог её поднять, и мы решили помочь ему. Мы попытались — две ночи подряд. Симон просыпался, но не мог разбудить никого из нас. Мы рассказали обо всём фрёкен Йонне. Она как-то рассеянно нас оглядела, а потом сказала:

— Интересно, а вот если бы можно было пробраться в сон Конни…

И ушла.

Я посмотрел на Лизу. На Лизу, которая сидела напротив меня, здесь, на кухне.

— Когда фрёкен Йонна ушла, ты сказала: «Если бы мы смогли попасть в сны Конни. В ту минуту, когда ей снится, что она в туалете. Тогда мы разбудили бы её и сказали, что ей надо проснуться и пойти туда. Если бы у нас получилось».

Мы пытались, ещё две ночи. Всей нашей группе перед сном читали сказки в общей спальне. После чего нас четверых отводили в нашу комнату. Когда фрёкен Йонна погасила свет и ушла, Лиза сказала: «Давайте договоримся. Сегодня ночью нам будет сниться то же, что и Конни».

Но у нас опять ничего не вышло. Каждому снились сны, но все они были разными. И Конни снова описалась. На третий вечер, когда фрёкен Йонна закрыла за собой дверь, Лиза села на кровати. Она положила на одеяло какой-то листок, это оказался рисунок. Она нарисовала правильный круг. И закрасила его красным цветом. Сегодня, вспоминая его, я назвал бы его бордовым: тёмно-красный, с оттенком лилового.

— Мне иногда снится, что я летаю, — сказала Лиза. — Раньше мне редко снились такие сны. А потом я придумала вот эту штуку с цветом. Я смотрю на цвет перед тем, как заснуть, и говорю себе, что, когда он мне приснится, он должен напомнить мне, что я должна летать. Легче сделать так, чтобы тебе приснился цвет, чем запомнить, что во сне ты должен не забыть что-то сделать.

Она протянула руку, и свет из окна упал на красный круг. Мне тогда показалось, что он вспыхнул. Дети могут очень остро воспринимать цвета.

В ту ночь и ей, и мне снился красный круг. На следующую ночь и Симону. Затем несколько ночей никому

из нас ничего не снилось. А потом и Конни приснился цвет. Не круг — цвет. В ту ночь она впервые не описалась. Утром фрёкен Йонна как обычно сняла простыню, чтобы поменять её, и увидела, что она сухая. Она ничего не сказала, но заметила, как тихо стало в комнате. Она оглядела нас. Мы сидели на своих кроватях, все, за исключением Конни, и смотрели на сухую простыню. Мы ничего не говорили. Как и тогда, с птичьим гнездом. Ни разу за всё это время мы не проговорились никому из других детей.

Наверное, мы уже тогда знали, что началось наше путешествие.

* * *

В тот день, когда Конни впервые не описалась, мы получили передачи от родителей.

Воспитательницы собирали все пришедшие за несколько дней посылки и письма, а потом раз в неделю раздавали их детям.

За те три недели, что мы пробыли в летнем детском саду, Конни и Симон не получили ни одной посылки. В детский сад «Карлсберга» ходили в основном дети рабочих пивоварни, в разливочных цехах работа была сменная, зарплата — маленькая, многие рабочие были пьяницами, разрешалось пить пиво на работе, некоторые только ради этого приходили раньше, чем начиналась их смена.

В тот день мы с Лизой сидели напротив друг друга на краю песочницы, нам обоим передали посылки.

Мне прислали пластмассовых солдатиков, Лизе — цветные стеклянные шарики.

Светило солнце. До нас доносился запах свежескошенной травы, смолы из елового питомника, водорослей и холодной солёной воды с моря. Шиповника, растущего на берегу. На футбольном поле, у ворот дети экономки гоняли мяч, и я слышал, что они говорят на диалекте северо-запада Зеландии.

— Играть интереснее, когда ты делиться игрушками, — сказала она.

Мне самому никогда такая мысль не приходила в голову. Я как сейчас помню, с каким видом она это сказала. Казалось, она гораздо старше своих лет.

Не то чтобы она была по-взрослому рассудительной, и не то чтобы она от кого-то это услышала, никто ей этого не объяснял. Это возникло внутри неё самой. Словно внутри неё скрывался человек, который знал больше, чем можно знать в шесть лет.

Штампованные солдатики, которых мне прислали, крепились к длинной пластмассовой полоске, каждый на отдельном основании. Я очень осторожно разделил полоску на две части.

В тот вечер, после того как нам погасили свет, Лиза села в кровати и включила лампу.

Она подняла листок с красным кругом, так чтобы мы все его видели.

— Мы не закончили, — сказала она. — Мы ещё не ходили в сны Конни.

Волосы на голове у меня зашевелились. В буквальном смысле слова. В то время мальчиков стригли очень коротко, чтобы проще было вычёсывать вшей. Я в самом деле почувствовал, как короткие волоски на голове встопорщились.

Мы-то думали, что всё уже сделали. Теперь, когда Конни больше не писается по ночам. Нам было по шесть лет. Свой план мы держали в тайне больше недели. Это очень долго, когда тебе шесть лет. План удался, и можно заняться чем-то другим.

Но тут Лиза садится в кровати.

Я впервые видел такую упрямую настойчивость у девочки одного со мной возраста, и от этого волосы на голове у меня встали дыбом.

— Красный цвет — это дверь, — сказала Лиза. — Когда мы увидим его во сне, мы подойдём к двери, откроем её и войдём в сон Конни.

В ту ночь мне снилась усадьба «Карлсберга», и я знал, что мне надо что-то не забыть. Мне приснилось, что я иду к берегу, иду через дюны и что Лиза идёт где-то рядом со мной. Я знал: мне всё время нужно о чём-то помнить.

За секунду до того, как впереди показалось море, я обернулся к Лизе и увидел, что весь песчаный склон позади неё покраснел. Я знал, что там есть дверь, я подошёл и открыл её, и вот я оказался в комнате, в комнате фрёкен Йонны, в которой мы спали.

Я подумал, что, наверное, уже проснулся, потому что видел всех остальных. Но тут я увидел и самого себя, Питера, в его постели, в моей постели, и понял, что это сон.

Я подошёл к Конни, она открыла глаза, и я сказал ей: «Тебе надо пойти в туалет». Она встала, пошла в туалет, вернулась, легла и заснула, и тут сон закончился, всё это, должно быть, было во сне.

Если не ошибаюсь, в тот день мы все четверо проснулись раньше обычного. Было совсем светло, но из кухни и столовой не доносилось ни звука. Мы спустили ноги на пол.

Конни приподняла своё одеяло.

— Сухо, — сказала она. — Мне снилось, что Питер сказал, что мне надо сходить в туалет.

— Мне приснилось, что я шёл рядом с Лизой, — сказал я, — вдоль берега, потом склон покраснел, и в нём оказалась дверь, я вошёл и оказался в нашей комнате, я видел всех нас, четверых, и себя тоже. Потом я сказал Конни, что ей надо сходить пописать.

Некоторое время все молчали. Потом Лиза сказала: «Мне снилось, что мы куда-то шли вместе с Питером. Вдоль воды. Вдруг появилась красная дверь. И Питер открыл её и шагнул внутрь».

* * *

Ассистенты ушли к себе, мы с Лизой убрали посуду и уселись за пустым столом друг против друга.

— И каково это было, — спросила она, — побывать во сне Конни? И во сне Лизы, то есть в моём? В первый раз.

Я вновь заглянул в прошлое. Воспоминание было совершенно отчётливым. Оно казалось таким зримым, словно иллюзорным было не оно, а тридцать лет, отделяющих от него. Как будто нереальным было само время.

— Это как с посылками родителей, — ответил я. — Как когда мы делились игрушками. Оказаться во сне другого человека — это то же самое, что поделиться с ним. Это остаётся на всю жизнь. И было ещё какое-то чувство. Казалось, мы почувствовали, что такое свобода.

В кулаке у неё был зажат какой-то предмет, она раскрыла ладонь. Это был маленький полиэтиленовый пакетик, примерно четыре на пять сантиметров. Внутри была белая продолговатая капсула, похожая на таблетку витаминов.

— Когда ты должен быть дома?

Мы посмотрели друг на друга. Её вопрос был словно прожектор, выхватывающий ярким лучом нечто важное, различие в жизненных обстоятельствах. В эту минуту я физически почувствовал своих детей как продолжение своего тела.

Она тоже это почувствовала.

— Девочки у матери, — сказал я.

— Кеталар, — сказала она. — До середины восьмидесятых его применяли при анестезии. Как миорелаксант. После ряда случаев его перестали использовать. Побочное действие — изменение сознания. При инъекции определённой дозы примерно через минуту возникает ощущение, что сознание вылетает в пространство откуда-то из затылка. Эффект сохраняется минут двадцать. Здесь существенно меньшее количество. Если принимать его в таком виде, то он начинает действовать через пятнадцать минут. И эффект не такой, не столь выраженный.

Я налил полстакана воды. Минуту подержал капсулу во рту.

Потом проглотил и запил водой.

*

Мы заняли свои места. Включились сканеры и проекторы. Напротив нас на двух стульях сидели наши световые карты, карты наших тел, у стены возникли сотни людей, которых сканировали сегодня утром.

Мне вдруг показалось, что мы одни во всём здании.

— Мы одни, — сказал я.

— Это препарат. Начинает действовать.

Я не понимал её.

— Любой человек создаёт что-то вроде брандмауэра, защиту от окружающего мира. Большинство галлюциногенов ослабляет или полностью снимает эту защиту. Мы пока не знаем, существует ли объективно этот эффект или только кажется, что он есть, у нас даже нет терминосистемы, в рамках которой можно проводить эксперименты. Провести грань между фантазией и реальностью. Но сейчас ты почувствуешь, более остро, и присутствие, и отсутствие других людей.

Я посмотрел на фигуры вдоль стен.

— Попробуй заглянуть внутрь себя, — сказала она. — Мы встречаемся с другими людьми не там, где они находятся, и не на полпути между ними и нами. Это происходит внутри.

Я заглянул внутрь себя. Сначала ничего не почувствовал. Потом, как удар, меня поразило ощущение присутствия сотни человек вокруг меня.

— Что ты чувствуешь? — спросила она.

— Страдание.

Это было физическое ощущение. Всё моё тело сжалось.

— Это тело боли[3]. Все эти люди находятся в больницах, где их сканируют, из-за того что у них есть какое-то заболевание. Или подозрение на заболевание. Поэтому смерть для них становится несколько более реальной. А когда смерть воспринимается как реальность, возникает физическое страдание. Это ощущение мы называем «телом боли». Ты чувствуешь, как эти сто человек осознают реальность смерти.

Следующее изменение тоже произошло совершенно неожиданно. Внешне в поле зрения ничего не изменилось. Но внутри я ощутил, что сотня светящихся тел — и те люди, которые стоят за ними — внезапно придвинулись совсем близко. Казалось, они подступили ко мне вплотную.

— Они всё ближе и ближе, — сказал я.

— Нет, — ответила она. — Они не стали ближе. Ничего не поменялось. Это просто ты начинаешь видеть. Видеть общность с другими, которая всегда существует.

Какой-то барьер рухнул. Резкими повторяющимися толчками сквозь тело и мозг пронеслись фрагменты жизни других людей, незнакомых мне, их будни. Их квартиры, дома, туалеты, их запахи, нагота, их дети, мужья, жёны, собаки.

Тело моё спонтанно отторгало эту навязанную мне, обрушившуюся на меня близость. Мне хотелось сбросить с себя очки. Я ощутил руку на плече. Лиза стояла рядом.

— Ещё минута, — сказала она, — ещё одна ступень.

Я уже не чувствовал напряжения. Картинки не исчезали. Но теперь они плыли через моё сознание без явного сопротивления.

— Так лучше, — сказала она. — Сама по себе боль — это нормально. Но боль плюс сопротивление это и есть страдание.

Она была совсем близко. Но слова её доносились откуда-то издалека.

Очередной наплыв сперва показался совершенно непонятным. Всё стало серым. Я не мог понять, что я вижу, — картины или какое-то настроение, а может, и то и то. Всё начиналось медленно, словно фронт волны, как он выглядит издалека, или солнечное затмение. И волна, и тень поначалу казались лишь узкой полоской.

Я увидел первую картину. И успел подумать: это Вторая мировая война.

И тут волна накрыла меня целиком.

Наверное, я закричал. Проекторы погасли.

Должно быть, она их выключила. Зажёгся свет.

— Что это было? — спросил я.

Она придвинула свой стул вплотную к моему.

— Картины Второй мировой войны, — продолжал я. — Дома, руины, города, лица, лагеря смерти. Меня лично ничто никак не связывает с войной, она закончилась задолго до моего рождения. Откуда эти картинки?

Она молчала. Мне захотелось поскорее выбраться из этого помещения.

— Может, выпьем по чашке кофе? — спросил я. В городе?

— Нет, — ответила она.

Земля ушла у меня из-под ног.

И тут она рассмеялась.

— Я не пью кофе. Но могу выпить чая.

* * *

Мы пили чай в центре Орхуса, у реки, под каштаном. На улице было холодно, но зайти внутрь кафе я не решался. Пришлось бы сидеть слишком близко к другим людям.

Я не почувствовал, чтобы кеталар как-то физически на меня воздействовал. Ни разу за всё это время у меня не было такого чувства. Всё то, что я пережил, никак не было связано с принятым препаратом. Я увидел одну простую вещь — заставшую меня врасплох и внушающую ужас другую сторону действительности.

— Что же всё-таки случилось? — спросил я. — Это не было галлюцинацией, это никак не связано с таблеткой, всё казалось настоящим, что это было?

Она наклонилась ко мне и очень, очень медленно стала гладить меня по руке, от локтя до кончиков пальцев.

— Посмотри на свою кожу. Ты чувствуешь, что живёшь под её поверхностью. Мы все так чувствуем. Кожа — это внешняя граница нашей личности. Это неизбежный и необходимый барьер между людьми. Когда мы решили собрать сканированные изображения, показать их через проектор и попробовать говорить с пациентом прямо во время сканирования, в этот момент мы сделали первый шаг через этот барьер. Мы визуализировали то, что находится под поверхностью кожи. Мы дали людям возможность заглянуть внутрь себя. Посмотреть друг в друга при общении. Показав пациентам картины их внутренних органов, их мыслительной деятельности и физических ощущений, их графическое отображение, мы пошли ещё дальше. Мы начали визуализировать чувства и биологические процессы. Мы ослабляем брандмауэр между людьми. При помощи совсем небольшой дозы кеталара мы ещё больше ослабляем заслон, частью которого является наша кожа.

— И что тогда происходит?

— Тогда становится заметным глубинный контакт между людьми, который существует всегда. Может, это и происходит?

День был удивительно светлый, по-весеннему холодный, поток людей плыл мимо нашего столика.

Я чувствовал какую-то двойственность положения. С одной стороны, я смотрел на прохожих как на отдельных людей. Большинство из них были незнакомы друг с другом. Незнакомы мне. Но одновременно с этим, совсем рядом с этой действительностью существовала и другая. Где все они были связаны. Где я чувствовал, что весь город пронизан пульсирующими взаимосвязанными полями.

— Может быть, дело в языке, — предположил я, — том общем языке, на котором мы говорим, я всегда удивлялся связующей силе языка. Он присутствует повсюду, но невидимо, словно воздух, которым мы дышим. Или точнее, как кровь, как невидимая кровь, которая объединяет нас в одном большом языковом теле.

Она ничего не ответила.

— Почему Вторая мировая? — спросил я. — Откуда все эти картины? Война давно закончилась, откуда эти картины, они были такими реалистичными, более реалистичными, чем в кино, казалось, что всё происходит на моих глазах, здесь, в клинике.

Пока я говорил, она положила на стол деньги и стала подниматься с места.

Я схватил её за руку. Всякий раз, когда мы доходили до важных вопросов, она уклонялась от ответов.

Наверное, я схватил её сильнее, чем предполагал. Она выпрямилась, приблизилась ко мне, и во взгляде её появилось что-то угрожающее. Такого я раньше не видел. Во всяком случае, в последние тридцать лет не видел.

— Отпусти меня, — сказала она тихо.

Я отпустил её.

— Мы предаём науку.

Она по-прежнему говорила совсем тихо.

— Ты хочешь ответа. Ответы скрывают действительность. Вопросы приоткрывают её. Я проводила этот эксперимент несколько раз. Но до сегодняшнего дня только на самой себе. Каждый раз со мной происходило то же, что сегодня с тобой. Сначала приходит страдание. Через какое-то время я поняла, что оно имеет отношение к обстоятельствам сканируемых, это тело боли, коллективное тело боли. Потом начинаешь чувствовать, как люди давят на тебя. Именно в эту минуту ты забываешь о своём брандмауэре. И обнаруживаешь, что мы, люди, всегда прячемся внутри своей кожи. Потом иногда возникают, как это было у тебя, какие-то картины, которые, по-видимому, никак не связаны с конкретной ситуацией. Сцены времён войны, сцены из далёких исторических эпох. Иногда драматичные, иногда банальные. Иногда можно определить время и место. Иногда это невозможно. Крестьяне в поле. Пустыня. Горы.

— Откуда они?

— Не исключено, что сознание тоже коллективно. Непосредственно возле самих себя, за нашим собственным брандмауэром, мы прячем своё чувство индивидуальности. Когда мы начинаем освобождаться от этой оболочки, мы начинаем чувствовать других людей. Переживания других. Приближаемся к настоящей встрече с другими. Начинаем понимать, какую цену придётся заплатить за такую встречу. И это производит сильное впечатление. Надеюсь, это кое-что объясняет.

Мы смотрели на текучий людской поток. На этой стороне реки. На другой стороне. На людей, сидящих за столиками кафе. На людей за окнами домов.

— Что ты чувствуешь, — спросил я, — когда смотришь на людей?

— Страдание.

Она ответила, ни секунды не задумываясь.

— Почему страдание?

— Из-за одиночества. Чувства, что ты отделен от мира. От людей.

Я показал рукой на толпу.

— Вот обнимающиеся парочки. Вот родители, которые только что ходили с детьми за покупками. Друзья. Матери с новорождёнными в коляске. Мальчик с собакой, которую он очень любит. Не может быть, чтобы всё это было страданием. Может быть, это твоё собственное одиночество?

Во второй раз я увидел, как в ней вскипает гнев. Он нарастал постепенно, и в какой-то момент стало казаться, что он заполняет весь город.

Потом она сделала глубокий вдох, и гнев сразу стих. Она улыбнулась. Как если бы солнце разогнало тучи.

— Во всяком случае, нас тут двое, — сказала она. — Помнишь, что ты мне говорил? Что люди никогда не встречаются. Никогда. Так что если уж говорить об одиночестве, то хотя бы мы с тобой не одиноки.

Она засмеялась и взяла меня под руку.

На мгновение её смех показался мне какой-то брешью, тоннелем, ведущим в глубь её души.

— В следующий раз, — сказала она, — можешь привозить с собой брата.

* * *

Мама девочек красила низкий белый штакетник. Я подошёл к ней и встал за спиной.

— Полиция патрулирует институт каждый час круглые сутки по договорённости с Министерством промышленности и торговли, — сказала она. — В последние месяцы у них там постоянно дежурит машина. Боятся промышленного шпионажа. Там проводятся какие-то передовые медицинские исследования. Руководит ими женщина по имени Лиза Скэрсгор, она потеряла родителей в ДТП, когда ей было семь, воспитывали её дядя и тётя. Она возглавляет не только Институт визуализации. В её подчинении все учреждения, объединённые в так называемый Центр нейропсихологии. В нём работает двести сотрудников. В их структуре также большой отдел Технологического института, связанный с Датским техническим университетом. Вся информация о них имеет гриф секретности и не подлежит разглашению. Лиза — директор Центра. Профессор.

Она наносила быстрые, точные и при этом плавные мазки.

— Сегодня я видел Вторую мировую войну, — сказал я. — Внутри себя. У нас внутри может быть Вторая мировая война?

Светило солнце. Вокруг кустов роз у забора жужжали пчёлы.

— Война так и не была до конца осмыслена. Даже в Германии. Вопрос: «Папа, а что ты делал во время войны?» так и не прозвучал для всего общества. Если военные травмы не переработаны, если общество не спрашивает себя о том, что случилось, если жертв и палачей не заставляют встретиться и начать говорить, то травмы будут передаваться от родителей к детям и далее к их детям семь поколений подряд. А это двести лет. Вот на такой срок после войны где-то всё равно будут оставаться рубцы.

Было слышно, как девочки прыгают на батуте в саду позади дома.

— Массовое уничтожение, — продолжала она, — люди стали массово уничтожать людей, это началось всего лишь чуть больше сотни лет назад. Прежде людей истребляли эпидемии, голод и природные катастрофы. Об этом редко говорят. Но я иногда думаю: как это возможно?

Казалось, вокруг стали появляться мёртвые, рядом с нами, прямо на тротуаре.

— Это сто миллионов, — подвела она итог, — сто миллионов человек погибли на войне или вследствие войны и террора за последние сто лет.

— Если бы можно было заглянуть в общее человеческое сознание, — спросил я. — И если бы при этом пришлось почувствовать их страдание. Увидеть и почувствовать непосредственное страдание ста миллионов. Что тогда?

— Я изо всех сил постаралась бы этого избежать.

*

Оказавшись дома, я никак не мог найти себе места.

Заглянул в кухню и гостиную. Вокруг того стола, где мы едим, когда девочки бывают у меня, стояло четыре стула. После развода четвёртый стул пустовал.

Первый год было трудно. Не только из-за прекращения взаимоотношений, но и из-за разрушения устройства семьи. Непреодолимая для мужчины трудность — заполнить пустоту четвёртого стула.

С этим всегда был связан какой-то страх.

Теперь, глядя на стол и стоящие вокруг стулья, я чувствовал, что страх рассеивается. Мне показалось, что все мы — и я, и дети — стали занимать больше места.

И в конце концов заполнили четвёртый стул.

* * *

Я забрал Симона из больницы Фредериксберга и повёз его в Ютландию.

После нюкёпингской больницы во Фредериксберге его поместили в закрытое отделение. Он пробыл там какое-то время, пока врачи не пришли к заключению, что он больше не представляет опасности для себя, после чего его перевели в открытое отделение.

Когда я приехал, Симон прощался с другими пациентами. Это длилось долго. Ко мне подошёл молодой врач.

— Без него нам тут будет труднее, — сказал он. — Он просто находка для отделения. Поддерживает, подбадривает других пациентов.

*

Добрались до дома мы уже вечером. Я сварил суп и постелил ему постель.

Он почти ничего не съел. Когда он лёг, я присел на край кровати.

Мы разговаривали в темноте, приглушёнными голосами — как в детстве.

— Мария умерла, — сказал он.

Я хотел взять его за руку. Но не смог.

В детстве мы часто ходили взявшись за руки. Воспитательницы водили нас группами на прогулки — на долгие прогулки, дальше, чем повели бы детей сейчас; случалось, мы доходили до Южной гавани. И оказывались в мире, где высились чёрные горы угля, окутанные запахом неведомых химических веществ, и где воздух прорезали звуки портовых кранов и ещё каких-то таинственных механизмов.

В этот мир мы с Симоном входили взявшись за руки. Теперь уже нет Марии. И теперь я впервые не могу взять его за руку.

Но я всё-таки решился.

Кожа его ладони оказалась грубой. В детстве кожа была гладкой, такого идеально ровного цвета, что я ещё тогда обращал на это внимание. Теперь она была шершавой.

— Самое ужасное, — сказал он, и голос его звучал ещё слабее, — самое ужасное, что я больше ничего не чувствую. Я не чувствую даже любви к детям.

В голове — словно материализовавшись из лунного света — возникло одно воспоминание. В детском саду ввели ограничение на питьевую воду. Наверняка чтобы как-то унять поток детей, которые то и дело сновали в кухню — к заветному крану, из которого мы пили.

А нам иногда очень хотелось пить.

Однажды жарким днём я набегался, много пил, и меня больше не пускали к крану. В тот день дежурила фрёкен Кристиансен, и я не решался возвращаться в кухню. Она говорила, что если пить много воды, можно отравиться.

И тут из кухни выбежал Симон. Щёки его были надуты, губы плотно сжаты, глаза блестели. Во рту у него была вода, он ходил нить и последний глоток не проглотил, у него был полный рот воды.

Он наклонился надо мной — я сидел в песочнице. Его лицо оказалось совсем близко, он прижался ртом к моему рту. Потом разжал мягкие губы, и в мой рот потекла прохладная ещё вода.

Это я вспомнил, сидя на краю кровати и наблюдая, как он постепенно засыпает.

Он выдохнул. И погрузился в сон.

Я сидел, прислушиваясь к его дыханию. Оно было неровным и беспокойным.

Я положил руку ему на грудь и очень осторожно его потряс. Так я делал иногда со своими детьми, чтобы они крепче спали. Его дыхание стало более размеренным. Прежде я не раз замечал, как у взрослых, которые спали на судне или в машине, благодаря вибрации сон становится глубже. Возможно, потому, что эти ощущения возвращают нас ко времени до нашего рождения, в утробу матери. К согласованности с сердцебиением и движениями другого человека.

Он открыл глаза.

— Я дышал вместе с ней, — сказал он. — Я был с ней, когда она умирала, я дышал вместе с ней.

И тут он улыбнулся.

Из всех людей на земле только я мог понять эту улыбку. Я и Лиза.

*

В один из наших последних дней в усадьбе «Карлсберга» мы стали свидетелями того, как машина сбила оленя. Мы ходили к киоску с мороженым, два раза в неделю нам покупали мороженое. Мы шли по тропинке вдоль асфальтированного шоссе. Симон, Лиза и я сильно отстали от всех.

Показалась машина. Машин тогда было гораздо меньше, чем сейчас. Когда мимо проезжала машина, мы всегда останавливались, провожая её глазами.

Это была чёрная «вольво».

Когда она почти поравнялась с нами, через дорогу бросилась косуля.

Тормозить было поздно, машина сбила животное и отбросила его на обочину другой стороны дороги.

Два пожилых человека вышли из машины, мужчина и женщина. Мужчина с трудом передвигал ноги, очевидно, он был в шоковом состоянии.

Женщина коснулась рукой шеи косули.

— Она мертва, — сказала она.

— Надо позвонить в «Фальк», — сказал мужчина.

Они залезли обратно в машину и уехали.

Нас они не заметили. Тропинка, где мы стояли, была скрыта полосой кустов и деревьями.

Когда машина уже скрылась из виду, в подлеске что-то зашевелилось, и маленький оленёнок медленно подошёл к своей мёртвой матери.

Мы замерли на месте. Оленёнок нас не видел.

Он опустил голову и стал принюхиваться к ней.

Сначала к копытам задних ног, потом и ко всему телу.

Делал он это обстоятельно.

Мы почувствовали, что это не попытка понять. Он и так знал, что она мертва, ему не нужно было ничего выяснять.

Оленёнок впитывал запах матери. Чтобы как можно больше от неё унести с собой.

* * *

Мы приехали в клинику, когда ещё не было и семи, Лиза со своими помощниками всё уже подготовили. Посреди зала стояли три стула, обращённые друг к другу, они предназначались для неё, Симона и меня. Наискосок от одного из стульев стоял ещё один, там появится светящаяся фигура Симона, его внутренняя карта.

Она протянула Симону руку, на её лице он напрасно искал следы узнавания. Потом смирился с положением вещей. К этому я его заранее подготовил.

— Ты спасла меня, — сказал он ей. — В детстве. Однажды ты вошла вместе со мной в мои кошмары, и это стало для меня спасением. Теперь будет так же?

— Может быть.

Ассистенты помогли нам надеть халаты, мы заняли свои места; ставни, шторы и звукоизолирующие перегородки закрылись.

— Это, — начала Лиза, — тяжкий путь. Другие пути проще: антидепрессанты, когнитивная терапия. А можно и просто жить, как прежде.

— Это у меня уже было, — ответил он. — Всё это было. Осталась последняя надежда.

— Тебе придётся встретиться с самим собой. Ты готов к этому?

Он оглянулся на нас.

— А ты будешь со мной? — спросил он.

Она кивнула.

— А Питер?

Я тоже кивнул.

Он покорно опустил голову.

Лиза встала, в руках у неё был алюминиевая кювета, в которой лежали шприцы, ампулы и резиновый жгут. Она коротко рассказала ему о кеталаре, о том, что доза небольшая, потом закатала ему рукав, затянула жгут, набрала в шприц жидкость из ампулы, нащупала вену и ввела лекарство. Потом сделала укол мне. И себе.

Глухо завыли сканеры. Появилась светящаяся фигура. Лиза коротко рассказала Симону об МРТ-сканировании. Включился энцефалограф. Голограмма Симона осветилась радужными красками.

— Как бы ты описал свои ощущения?

— У меня не получается почувствовать тело.

Она коснулась клавиш, голограмма стала расплывчатой. Возникло наглядное изображение отсутствующего у него ощущения собственного тела.

— Я боюсь того, что, как мне кажется, находится подо мной, — сказал он, — там какая-то серая дыра, пропасть, я боюсь, что меня туда затянет.

Она нажала на какую-то клавишу, светящаяся фигура начала расти.

— Сейчас увеличим, — пояснила она.

В высоту голограмма стала теперь метров пять. Прежде я такого не видел, предыдущие проекции всегда были того же размера, что и сканируемый человек.

Прямо перед нами было увеличенное тело Симона.

— Что случится, если тебя затянет туда, — спросила она, — в серую дыру?

Он задумался. Потом покачал головой.

Показалось, что пол под голубой фигурой расходится. Вероятно, на наше зрительное восприятие накладывалось действие кеталара.

Лиза поднялась со своего места.

— Мы встаём, — сказала она мне. — И заходим в сознание Симона.

Мы все втроём встали. Световая голограмма встала. Мы сделали несколько шагов вперёд и оказались внутри голубого свечения.

В эту секунду всё вокруг изменилось. Первые шаги я делал в привычной реальности. У компьютера стояли Кабир и обе ассистентки, передо мной с места поднялся Симон — перед гигантски увеличенным собственным телом. Мы втроём приблизились к светящейся фигуре.

Но как только я вошёл в голубой свет, окружающая действительность померкла. Куда-то пропали стены, пол и потолок, панели приборов. Ассистенты исчезли.

Или точнее, поблёкли. Они никуда не делись, но стали какими-то неуловимыми, словно находились на периферии сна. Реальными, осязаемыми стали в эту минуту Лиза и Симон. И самым реальным стал голубой свет, карта сканирования.

Она изменилась, это была уже не просто карта. Это была плотная атмосфера каких-то бессистемных чувств, мыслей и физических ощущений.

Казалось, я вошёл прямо в другого человека, в Симона.

При этом я осознавал, что не одинок в своём восприятии. Не только я всё это чувствовал. Лиза с Симоном чувствовали то же самое.

— Что это? — спросил я.

— Мы ещё не знаем, — ответила она. — Иногда это случается, иногда — нет. Скорее всего, тут совокупность факторов. Голография проясняет наше зрение, кеталар подавляет брандмауэр. Наш контакт друг с другом преодолевает эмоциональное разобщение. Эти факторы, а может, и ещё какие-то, создают впечатление, что ты проникаешь в сознание другого человека.

Я почувствовал прикосновение Симона. Он взял меня за руку. И Лизу. Он и её взял за руку.

— Мне страшно, — сказал он.

Шаг за шагом мы входили в свечение.

Сначала не было никакой надобности в словах. Мы чувствовали то, что чувствовал Симон. Впервые в жизни я понял, что это значит — оказаться на месте другого человека.

В поле восприятия возникло только одно ощущение. Неприятие. Человек, в сознание которого мы вступили, Симон, представлял собой в эту минуту одну сплошную конвульсию.

— Попробуй расслабиться, — сказала Лиза. — Ты же занимался спортом, ты знаешь, как снять напряжение тела.

Он попытался. Дыхание его было прерывистым и учащённым, я всем телом это чувствовал, словно это было моё собственное дыхание. Пульс был частый, я ощущал его как удары собственного сердца.

— Вот сейчас будет пропасть, — сказал он.

Всё развивалось очень быстро. Ощущение неприятия усилилось. Наше дыхание стало частым и поверхностным, стало казаться, что вот-вот — и мы задохнёмся. Сердце билось так часто, так напряжённо, что в голове пронеслась мысль, а не сердечный ли это приступ.

И тут открылась бездна. У светящейся фигуры исчезла опора, пол под ней провалился. Но при этом у нас возникло сильное зрительное расстройство и невозможно было с точностью сказать, что именно мы увидели. Вернее, это был сильный пространственный страх, страх, что нас затянет внутрь.

— К самому краю.

Это был голос Лизы. И тем не менее всё-таки не её голос. Это мог быть голос Симона. Или мой.

Мы стояли на краю.

В мире больше не существовало красок, все их выпила серая бездна.

— Что это такое?

Вопрос задал Симон. Но это был и мой вопрос, вопрос всех нас.

— Депрессия, — ответила она.

Ответила Лиза, но у нас в головах уже возник ответ ещё до того, как она это произнесла.

Мы держались за руки. Серый сумрак начал приобретать форму. Он превращался в ребёнка. Я увидел маленького ребёнка, брошенного, одного на голом полу. И не только увидел его, я стал, в ту же секунду, им самим.

Я разглядел его лицо. Это была младшая сестра Симона, Мария. Рядом с ней я увидел Симона. Они выглядели точь-в-точь как в детстве, когда мы с ними познакомились. Но они были одни. Их бросили.

Вдруг я понял, что именно так тогда всё и было. Вот так они и лежали, когда их мать находилась в бессознательном состоянии. Или когда оставались одни. Они подолгу плакали, и никто их не слышал. И в конце концов они переставали плакать.

Вот что промелькнуло перед моими глазами. Потом детей стало больше. Мы смотрели на группу детей или поверх их голов, постепенно их становилось всё больше, и пока эта толпа росла, увеличивалось и страдание, и я почувствовал, что мы приближаемся к тому месту, где существование человека поставлено под вопрос, мы приближаемся к безумию.

Меня кто-то резко дёрнул — это была Лиза, она оттолкнула нас от пропасти. И мы побрели прочь от неё, выбираясь из потока голубого света.

* * *

Мы сидели на своих местах. Симон поднял руку и с удивлением посмотрел на неё: она тряслась, и он ничего не мог с этим поделать.

Если бы я поднял руку, она дрожала бы точно так же.

— Почему, — спросил он, — почему я так дрожу?

— Мы были на краю бессознательного, — ответила она. — Это имеет свою цену.

— Я увидел все свои предательства, — сказал он. — Когда я предавал самого себя и других. Я всё это увидел.

Он говорил как в детстве. Именно так он говорил, когда был ребёнком.

Не то чтобы его голос или слова были детскими, вовсе нет.

Дело было в его искренности, это была искренность ребёнка. Таким он и был в раннем детстве. Совершенно открытым. Много лет спустя, когда я смог облечь это понимание в слова, я понял, что тогда он был просто воплощением открытости.

Это тогда поражало детей и взрослых. Никто из детей в детском саду или где-нибудь на окраине Кристиансхауна, где мы гуляли, ни разу не ударил Симона, да и не припомню, чтобы его кто-нибудь дразнил. Это невозможно было себе представить.

Помню, я нередко замечал, как взрослые иногда смотрят на него как-то по-особенному. Словно никак не могут чего-то понять.

Словно, сталкиваясь с этой присущей Симону открытостью, они испытывают замешательство.

Этой его открытости время, судьба и обстоятельства жизни положили конец.

И сейчас, спустя столь короткое время после его попытки самоубийства, она опять обнаружилась.

— Что случится, — спросил он, — если я ступлю туда? В бездну? В бессознательное? Если позволить себе упасть?

— Я знала всего нескольких человек, которые решились на это, — ответила она. — Таких немного. Некоторые из них изменились, когда вернулись. Полностью изменились.

— А остальные?

Она отвела взгляд. А потом посмотрела ему прямо в глаза.

— Они так и не вернулись.

*

Мы что-то пили, нам налили в чашки какого-то напитка, не знаю, был он холодным или тёплым, внешний мир понемногу возвращался, но невероятно медленно.

— Ты спасла нас, — сказал Симон Лизе, — ты спасла меня и мою сестру, когда мы были маленькими. Когда мама умерла, меня мучали кошмары, я не мог спать, но ты придумала, как попасть в наши сны. Надо же, как ты додумалась до этого, тебе ведь было всего шесть лет. Конечно, мы все старались, но это была твоя идея. Мы были упрямыми детьми. Которым не спалось.

Он улыбнулся, вспомнив прошлое.

Но улыбка быстро исчезла, и он стал совершенно серьёзным, каким бывал в детстве. Его бесхитростное, добродушное лицо всегда отражало именно то, что было внутри него. Казалось, ты видишь отражающееся в водной глади небо, и на этом небе, как и на поверхности воды, непрерывно чередуются облака и просветы.

— Как странно, что ты ничего не помнишь!

Он посмотрел на меня. Потому что это я помнил всю нашу историю.

— Это была третья ступень, — объяснил я. — Первая была, когда мы рассказывали друг другу о том, куда идут поезда. И выяснили, что видим одно и то же, когда один из нас рассказывает. Вторая — когда мы помогли Конни не писаться во сне, попав в её сны. Твои кошмары были третьей ступенью.

— Расскажи об этом, — попросила Лиза.

Окружающий мир обретал всё более отчётливые контуры. Лизины ассистенты пододвинули нам стулья, мы сели.

— Конни спала в одной с нами комнате — там, в летнем детском саду, — сказал я. — Мы просто-напросто находились тогда очень близко друг к другу. И рисковали мы тогда гораздо меньше. В случае с Симоном мы были гораздо дальше друг от друга. И на карту было поставлено нечто… гораздо большее.

— Наша мама умерла, — продолжил Симон. — У неё обнаружили рак груди, и она умерла девять месяцев спустя. И мы переехали жить к отцу. Он приехал в Данию из Польши, до этого за всё наше детство мы виделись с ним самое большее пять раз. Он никак не мог понять, какую еду нам надо давать с собой в детский сад. Вы с Питером делились бутербродами со мной и с Марией. Когда мы завтракали, мы садились перед картиной с изображением джунглей. Меня всё время клонило в сон во время еды. Из-за ночных кошмаров. Тогда-то ты и объяснила нам, как мы должны отправиться в джунгли. В изображение джунглей. Ночью. Во сне. Пока не дойдём до дальнего озера. Через него будет мост. Этот мост ведёт к снам Марии и моим. Так всё и оказалось. У нас ушло на это несколько дней, но ты не ошиблась.

* * *

Наш день в детском саду начинался в семь утра и заканчивался в пять часов вечера.

В середине дня нас кормили горячим обедом. В детском саду была своя экономка и свои поварихи, обычно нам давали тушёный фарш, или котлеты, или тушёное мясо с овощами, или жареную камбалу с соусом из петрушки, а во второй половине дня — бутерброды.

Всё было вкусным, и голодным никто не оставался. В комнатах поддерживалась идеальная чистота, наступала эпоха всеобщего благосостояния — самое её начало.

Перед едой мы обычно пели какую-нибудь короткую песенку — этакую светскую застольную молитву, а вечером — песенку, обращённую к копчёной колбасе, которая заканчивалась словами: «Как же нам она мила, пёстренькая колбаса».

На утро каждый ребёнок приносил с собой бутерброды, Симон и Мария тоже.

Пока их мама не заболела и не легла в больницу, а они на какое-то время не переехали к отцу. Когда он приводил их по утрам, у них обычно не было с собой никакой еды. Иногда он давал им корочку от свиного жаркого в бумажном пакетике. Однажды он положил им в карманы по красной сосиске, ни во что их не завернув.

Мы с Лизой делились своими завтраками с Симоном. Мария была в ясельной группе, ели они отдельно от нас, мы встречались только на площадке.

Мы всегда делились своими завтраками. Это началось сразу же после того, как мы познакомились. В тот день Лиза открыла коробочку со своим завтраком. Коробочка была алюминиевой, похожей на кюветы из нержавейки, в которых врачи стерилизуют инструменты, и в ней лежало несколько ломтиков разного хлеба и кусочки жареной курицы. И ещё там был зелёный сыр — не тот зелёный плавленый сыр с красителем, а сыр, который, как я понял позднее, был настоящим альпийским сыром со свежими травами, — маленький, твёрдый конус с сильным и необычным ароматом. И оливки.

Лиза спросила:

— Хотите попробовать?

С тех пор мы всегда садились рядом и вместе открывали наши завтраки.

Лиза пробовала и нашу еду. Хотя у нас обычно был печёночный паштет со свёклой, кусочек сыра на чёрном хлебе и рыбная котлетка, она всё равно это ела.

Однажды мы что-то про это сказали, точнее, Симон сказал:

— Твоя еда вкуснее, но ты всё равно делишься с нами.

Он не то чтобы благодарил её, он просто констатировал факт, демонстрируя искреннее удивление.

Лиза ответила:

— Всё кажется вкуснее, когда ты делишься с другими, попробуйте сами.

Мы стали всё пробовать. Мы с Симоном молча откусывали кусочки, прожёвывали и глотали. И правда. Было вкуснее, когда мы ели вместе.

Открытие это никогда не переставало меня удивлять. Не знаю, почему так получается. Может быть, есть этому физиологическое объяснение, возможно, секреция слюны и кровообращение в гортани усиливаются, когда вы находитесь рядом с другими людьми, возможно, эволюция запрограммировала нас на то, чтобы делиться. Но это очевидный факт. Если вы протягиваете свою еду другому человеку и тот её пробует, в ту же секунду у вас усиливается аппетит и радость от приёма пищи.

Но нам приходилось делать это с осторожностью. По правилам делиться едой было нельзя. Фрекен Кристиансен это не нравилось. Остальным воспитательницам тоже, так что мы садились вплотную друг к другу, спиной к тому столу, где сидела фрёкен Кристиансен, когда она дежурила во время нашего завтрака, и следили за её взглядом. Как только она отворачивалась, мы перекладывали друг другу кусочки еды.

Мы садились так, чтобы видеть джунгли.

Со стены на нас смотрела огромная картина Ханса Шерфига, на которой были изображены джунгли — размером как минимум три на шесть метров. На переднем плане разгуливали слоны и тапиры, позади них начинались и уходили вдаль джунгли.

То, что картину написал Шерфиг, нам тогда было неизвестно. Я узнал это лишь много лет спустя. Мы тогда даже и не думали о том, что перед нами картина. Для нас это были настоящие джунгли.

Первое время, довольно долго после того, как мы пошли в детский сад, мы с Лизой и Симоном не говорили о картине. Но всякий раз, когда мы ели, мы смотрели на неё и понимали, не обменявшись ни словом, что двое других тоже смотрят. И не только мы втроём.

Сначала мы разглядывали слонов и тапиров — больших зверей на переднем плане. Пережёвывая завтрак, мы изучали опушку леса.

Не знаю, сколько продолжалось это исследование, нам было шесть лет, у нас не было понимания времени в том смысле, в котором оно бывает у взрослых. Но приблизительно месяц или два мы жили на опушке.

Потом мы двинулись вглубь. По-прежнему ничего не обсуждая, мы стали продвигаться в глубь чащи.

Там мы обнаружили обезьян и льва. Цветы, которых мы никогда прежде не видели. Позади них — пауков. За ними — сиреневую ящерицу.

Наконец, мы добрались до озера. Дальше за озером пейзаж превращался в зеленоватую дымку.

Однажды Симон встал во время завтрака, пошёл к озеру, остановился и стал разглядывать его.

Вставать во время еды не разрешалось.

— Симон! — окликнула его фрёкен Кристиансен.

Симон обернулся к ней. Я помню его распахнутое лицо. На нём почти не было страха.

Если человек настолько открыт, то вряд ли что-то может задеть его за живое, его ничего не затронет, даже страх.

— Я хочу посмотреть, что там за озером, — сказал он.

Я сразу же понял, что он имеет в виду. И Лиза поняла. Конни поняла. И все остальные дети в столовой.

Не поняла только фрёкен Кристиансен.

Она встала и подошла к нему.

— Это картина, — сказала она. — она написана на стене. За озером ничего нет. Это просто плоская поверхность!

И она постучала ладонью по стене.

Джунгли трогать нельзя, это все дети знали. Но фрёкен Кристиансен всё-таки нарушила правило. И не просто потрогала, она ударила картину.

И вернулась на своё место. Симон тоже сел.

Дальше мы ели в тишине. Столовая медленно приходила в себя после потрясения. Всё громче и громче звенели тарелки, кувшины с молоком и стаканы, шуршали обёртки от бутербродов.

Когда звуки образовали надёжный заслон, Лиза заговорила, очень тихо.

— За озером живут и другие животные.

Мы стали вглядываться в джунгли. Сквозь ветви деревьев, лианы, подлесок, преодолевая бескрайние просторы, по которым мы давно уже путешествовали. Мы всматривались в озеро, пока наши взгляды не упёрлись в противоположный берег.

— Бегемоты, — сказала она, — в тумане.

Дымка рассеялась, мы увидели болото и бегемотов.

— У них маленькие бегемотики, — сказал Симон.

Мы увидели бегемотиков.

Лиза потрясла свою алюминиевую коробку для бутербродов, на дне перекатывались оливки. Это были не те чёрные, которые мне иногда давали, эти оливки были нежно-зелёными, как листья только что распустившегося бука. Из-за оливкового масла, в котором они до этого лежали, на них появился радужный блеск, и на фоне тусклого металла они сверкали, словно светло-зелёные жемчужины.

— Это еда не для детей!

Фрёкен Кристиансен внезапно нависла над нами, она смотрела внутрь Лизиной коробки.

На минуту мы все застыли.

Потом Лиза взяла со стола крышку и закрыла коробку. Это был жест, демонстрирующий безоговорочное послушание и признание поражения.

Фрёкен Кристиансен отправилась дальше.

Она как будто парила в воздухе. Платья воспитательниц в бело-зелёную клетку доходили почти до пола, закрывая ноги. Однажды, когда фрёкен Кристиансен остановилась, с увлечением распекая кого-то из детей, я подкрался к ней сзади, лёг на спину и подполз под её платье.

Я решил проверить, человек она — или какое-то иное существо.

Мне показалось, что я забрался в палатку. Я посмотрел вверх на её ноги, возвышающиеся, словно колонны. Снизу закрытые длинными белыми носками, которые доходили до колен, превращаясь во что-то похожее на нейлоновые чулки, которые ещё выше переходили в пояс и подвязки.

Внезапно меня охватило непреодолимое любопытство. Как и тогда, когда мы путешествовали по джунглям, я почувствовал сильное желание вскарабкаться вверх в платье-палатке фрёкен Кристиансен, по её ногам-столбам, мимо пояса и подвязок, и, преодолевая загадочную мистику архитектуры женского тела и нижнего белья, добраться до её трусов.

Но тут я сообразил, какая мне угрожает опасность, и незаметно выбрался наружу.

Как раз в ту минуту, когда фрёкен Кристиансен обернулась спиной к нам и коробке с зелёными оливками, мне и вспомнился тот случай.

Вдруг Лиза сняла крышку с коробки. Наши руки метнулись вперёд за зелёными жемчужинами. Мы быстро сунули их в рот, и Лиза снова закрыла коробку.

Пока мы осторожно жевали, дружно впитывая вкус свежей травы, лимона и ароматной, напоённой солнцем мякоти, вбирая всю открывшуюся нам неописуемую палитру вкусов, мы начали понимать, что нас ждёт впереди: одновременно с тем, что мы всё больше и больше узнавали мир взрослых, мы всякий раз, когда этот мир создавал нам преграды — будь то джунгли на стене, недетская еда, расписание сна или вода из крана, — немедленно принимались создавать и расширять наш собственный мир.

* * *

Тихий час устраивали сразу после еды. Всех детей укладывали спать, мы же сидели друг против друга возле одной из бочек.

Наверное, дело шло к осени, ещё вполне можно было сидеть на улице, но всё-таки уже становилось зябко.

— Симон, — спросила Лиза, — почему тебе всегда хочется спать во время еды?

— Я всё время вижу страшные сны, — ответил он. — Мама в больнице. Мы живём у отца. По ночам мне снится, что Мария куда-то потерялась.

— Надо тебе помочь, — сказала Лиза. — Мы войдём в твой сон, и ты успокоишься.

Она говорила об этом так легко, как будто речь шла о прогулке до песочницы.

— Сегодня ночью мы все увидим во сне лес. Мы войдём в лес, пройдём мимо зверей, мимо ящерицы и дойдём до озера. И перейдём на другую сторону озера. Пройдём мимо бегемотов. За бегемотами находится ваша с Марией комната.

В ту ночь я, проснувшись, сел в кровати, в своей комнате в Кристиансхауне, и зажёг маленькую лампу на стене.

Со стен комнаты куда-то делись привычные обои с красными и чёрными машинками. Вместо них на стенах выросли джунгли из детского сада.

Тут я понял, что сплю. И что мне надо идти в этот дикий лес.

Я встал, пол был холодным, я залез в тапочки. И отправился в джунгли — в тапках и пижаме.

Я знал, что иду во сне. И что мне очень нужно попасть в самую глубь леса.

Это всё, что я понимал.

Дорога была хорошо знакома. Я уже не раз ходил через этот лес.

Животные наблюдали за мной, но смотрели они приветливо. Деревья и цветы покачивались на ветру.

Я подошёл к озеру, через него был перекинут мостик. Прежде этого мостика там не было, он появился, когда стал мне нужен.

На другом берегу идти пришлось по болотистой местности. Здесь обитали бегемоты. Стало ясно, что я уже близок к цели.

С топкого луга я попал в комнату.

Я знал, что это однокомнатная квартира отца Симона и Марии на Энгхэвевай. Хотя никогда прежде в ней не бывал.

Отец спал на диване. Симон и Мария спали на двухэтажной кровати.

Посреди комнаты стояла Лиза в ночной рубашке.

Тут я вспомнил, что нам нужно сделать. И я знал, что пока у нас всё получается. Ведь мы вошли в сон Симона.

Мы слышали, как он скрежещет зубами. Он метался на кровати и скрежетал зубами.

Это был неприятный звук. Ему было очень плохо.

Мы подошли к его кровати. Мы не прикасались к нему, но стояли совсем близко.

Он почувствовал, что мы рядом, и открыл глаза.

Не сразу поверил, что видит нас. Потом улыбнулся.

Он не поднялся и не сел в кровати. Просто лежал и улыбался.

Потом заговорил:

— Я бы хотел, чтобы вы были моей семьёй.

Лиза оказалась ближе всего к нему. Она наклонилась над ним.

— Так и есть, — сказала она. — Мы все трое — настоящая семья.

Его лицо стало совсем спокойным и как-то прояснилось.

Тут Лиза снова заговорила.

— Если с тобой что-нибудь случится, — сказала она, — то мы будем заботиться о Марии. Мы будем её семьёй.

Когда она сказала это, лицо его совсем прояснилось. Глаза закрылись, и он снова погрузился в сон.

Обстановка в квартире была скудная. Кухонный уголок в маленькой нише. Радиоприёмник. Стол. Несколько стульев. Пара полок с одеждой Симона и Марии. Керосиновая печка. Телевизор.

Я знал, так, как может знать ребёнок, не имея возможности подобрать слова, найти какие-то определения, что в этой единственной в квартире комнате человек, не привыкший заниматься детьми, чужой в этой стране, изо всех сил бьётся за нормальную жизнь Симона и Марии.

Я обернулся, чтобы войти в лес. Но успел сделать всего один шаг. И провалился. Провалился сразу в глубокий сон без снов.

*

Я закончил свой рассказ, мы сидели молча, мы были в клинике, Лиза, Симон, Кабир, ассистентки и я.

Лиза смотрела прямо перед собой, такого выражения лица я у неё ещё не видел.

Когда она заговорила, голос её был монотонным.

— Первые семь лет, — сказала она, — до аварии, хотя и нет никаких воспоминаний, но не так, чтобы совсем ничего не было. Есть какая-то чернота. И ощущение, что прошло какое-то время. Семь чёрных лет. В этой черноте никогда ничего не было. До настоящего момента. Пока ты говорил, перед глазами возник цветок. Пластмассовый. Розовая пластмассовая роза.

Она встала, спросила Симона, как он себя чувствует, дотронулась до него, что она, как я теперь знал, всегда делала после сеанса, как будто считывала информацию о состоянии пациентов, прикасаясь к ним.

Она поинтересовалась, как он предполагает добираться до Копенгагена, будет ли кто-то с ним в ближайшие дни, я сказал, что отвезу его назад и что он всё ещё числится пациентом больницы.

Положив руку ему на плечо, она всматривалась или вслушивалась во что-то мне неведомое.

— Если сможешь, приезжай снова через две недели, — сказала она.

Мы шли к двери, когда она вдруг остановила меня.

— Завтра утром будет сканирование.

Я кивнул.

* * *

В тот вечер дочери причёсывали друг друга.

Они расстелили на полу плед и зажгли свечу. Внутри этого пространства, созданного пледом и свечой, старшая заплетала косички младшей.

Это был какой-то бессистемный процесс. Само плетение косичек было бесконечным движением рук, волосы заплетались, расплетались, снова заплетались.

Я не просто наблюдал за ними. Я был частью пространства.

Пространство это было старше детей. Старше меня.

Мы, дети и я, находились внутри того, что всегда было и всегда будет.

Старшая вдруг остановилась. Её пальцы застыли в воздухе, зажав прядь волос младшей. Взгляд был устремлён в какую-то точку на белой стене.

Я не следил за её взглядом, никакого смысла в этом не было. Внимание её не было обращено наружу. Оно целиком и полностью зависло где-то посередине между внутренним и внешним миром.

От неё исходила какая-то мощная волна. Она была ребёнком, на минуту замершим в совершенно будничной ситуации. И тем не менее эта пауза как-то приглушила всё вокруг неё. Приглушила и обострила. Мы, её сестра и я, мгновенно насторожились.

Сколько это продолжалось? Секунд пятнадцать.

Потом она заметила, что мы наблюдаем за ней. Посмотрела на меня. И засмеялась, одновременно радостно и смущённо.

Мы оба знали, что у нас, в этот, на первый взгляд совершенно непримечательный момент, возникла какая-то общность, которой прежде не было.

— Иногда, — объяснила она, — я смотрю в одну точку, а всё остальное исчезает. А потом я возвращаюсь к себе домой.

Она снова взялась за плетение косичек.

Я знал, что в этом мгновении таится ключ. Но я не знал, к чему. Что путешествие в сознание Симона в клинике сегодня утром, пространство плетения косичек, и теперь вот это — то, что старшая сказала о возвращении домой, всё это составляет единое целое. Как будто действительность исполняет какую-то мелодию, которая настоятельно требует внимательных слушателей.

Я посидел с девочками, пока они не уснули, и ещё какое-то время после.

Их погружение в сон проходило несколько фаз, словно они были водолазами, которые медленно опускаются в голубую пучину сна.

Сначала выравнивалось дыхание. Но тела ещё таили лёгкое беспокойство — отголоски дневных занятий.

Потом приходило тепло. Они разогревались.

Тогда я приподнимал их одеяла, махал ими и снова укрывал их.

Я делал это несколько раз. И начинало казаться, что у них устанавливается какая-то ночная температура.

А потом они проваливались в глубокий сон.

Он наступал моментально. И с этого мгновения они, по сути дела, покидали помещение, где находились. Как будто, пока мы с ними не спали, между нами существовала постоянная связь. В ту минуту, когда в своём погружении они доходили до глубокого сна, связь эта прерывалась.

Как будто сон предупреждает нас о том, что будет, когда мы умрём и покинем друг друга.

* * *

Когда я появился на следующее утро, ассистенты уже трудились вовсю. Установили три сканера, подготовили три халата.

— Пациентка — пожилая женщина, — сказала Лиза, — она потеряла зрение, когда ей было девять, несчастный случай, травма роговицы глаз. У неё ушло семь лет на то, чтобы принять свою слепоту, это был тяжёлый процесс. К нам она ходит полгода, всё это время мы работаем с её горем. Сегодня попробуем добраться до самого события, я предупредила её, что ты будешь с нами.

Она подошла ко мне вплотную. Как она делала, когда хотела сообщить мне что-то важное.

— Мне всегда хотелось найти, — сказала она, — человека, который может пойти со мной внутрь. В такие глубины. Может быть, это ты?

Я не знал, как ответить. Я знал кое-что ей неизвестное. И знал, какую цену придётся заплатить, если последовать за ней.

*

Пациентке на вид было под восемьдесят. Вместе с ней вошёл водитель, он придержал дверь. Одета женщина была элегантно, её сопровождала собака-поводырь, коричневый королевский пудель.

Собака не отходила от неё ни на шаг, демонстрируя спокойствие и неусыпное внимание. Когда на женщину надели халат и помогли сесть в кресло внутри сканера, пудель пристроился у её ног.

Ассистенты накрыли собаку белым покрывалом, конечно, тоже с датчиками, позволяющими снимать данные и собачьего организма.

Я пожал ей руку и представился. Казалось, она перевела взгляд на меня.

Она улыбнулась, почувствовав моё удивление, — с обострённой чувствительностью, которая нередко встречается у слепых людей.

— Так легче общаться, — объяснила она, — да и для самолюбия это не вредно: я научилась следить глазами за звуком, чтобы разговор получался хотя бы немного более естественным. Но я действительно ничего не вижу.

Она задержала мою руку в своей, а её невидящий взгляд и её внутреннее внимание были вопрошающе обращены к Лизе.

— Питер будет следить за голограммой, — пояснила Лиза. — И описывать вам то, что мы видим, то, что будет появляться на голограмме. А я буду заниматься приборами.

Она включила сканер. На пустом стуле выросло голубое изображение тела женщины.

Рядом с ним лежала сотканная из света собака. Верный поводырь оказался в поле захвата сканера и стал частью проекции.

Ассистентка принесла три шприца. Слепая провела рукой по предплечью, нащупала вену и с поразительной точностью сама сделала себе укол. И снова, почувствовав моё удивление, посмотрела на меня незрячими глазами и улыбнулась. Я протянул руку Лизе, почувствовал тонкую иглу, слабое болезненное ощущение и прохладу солевого раствора кеталара.

Лиза увеличила голограмму, фигура женщины выросла, наверное, метров до пяти. Лиза отодвинула проекцию от стула. В зале парило голографическое изображение пациентки и её собаки, увеличенное в три раза.

Лиза заговорила с ней, тихо и сосредоточенно.

— Мы пройдём через ваше солнечное сплетение. Вы впервые столкнётесь с такой формой контакта — с двумя людьми, но это будет почти так же, как когда мы с вами были вдвоём.

Она опустила проекцию, так что диафрагма световой фигуры оказалась прямо напротив нас. Сделала мне знак, мы встали и пошли к свету.

Чтобы приблизиться к голограмме, мне пришлось пройти сквозь светящуюся голубую собаку.

На мгновение я полностью оказался внутри увеличенного изображения животного.

Изменение сознания вновь подействовало как удар. Внезапно, в одну секунду, все мои ощущения усилились. Зрение, слух и обоняние обострились, и это обострение воспринималось как некое объёмное расширение. Мне показалось, что я, благодаря увеличившемуся диапазону чувств, своим телом заполняю весь зал — до самых дальних уголков.

Одновременно, с той же секунды я стал нестерпимо остро воспринимать все внешние раздражители. В нос ударили запахи кожи, испарения химикатов, которыми мыли зал, стойкий запах акриловой краски, которой были выкрашены стены, запахи людей — удивительно концентрированные и разнообразные. Я слышал звуки всех приборов, всех вентиляторов, тех, которые работали поблизости, и тех, что находились где-то далеко, дыхание всех людей, шуршание ткани, трущейся о поверхность другой ткани.

Эта нахлынувшая острота восприятия порождала совершенно непереносимую боль.

Слепая женщина, должно быть, почувствовала, что со мной происходит.

— Обоняние собаки, — сказала она, — в миллион раз острее и тоньше нашего.

Я стал частью восприятия собаки.

Когда я осознал это, я отметил нечто, не имеющее отношения к органам чувств. Нечто вроде самоуважения, не человеческого, но тем не менее совершенно отчётливого.

Невидящие глаза женщины искали меня. И Лизу. Мы подошли к ней.

— Может ли у животного быть чувство собственного достоинства? — спросил я.

Женщина усмехнулась.

— Это собака-поводырь. Её обучали со щенячьего возраста. У неё позади семь тысяч часов тренировки. Перед ней стоит задача. У животных, перед которыми стоит задача, всегда развивается чувство собственного достоинства.

Я не просто услышал в этих словах её любовь к собаке, я почувствовал её в своём сердце. У меня самого никогда не было домашних животных. Я впервые осознал, что человека и собаку может связывать искренняя любовь.

Сияющая голубая собака рассматривала меня. Настоящая собака рассматривала меня. Я знал, что она каким-то образом, как-то по-своему, понимает, что я прошёл через её сознание.

Мы подошли к голограмме женщины. Область диафрагмы была огромной, словно ворота. Мы вошли в эти ворота. В цифровое отображение её тела и сознания.

Первое, что я заметил, это состояние крайнего напряжения. Женщине было страшно.

В тот момент, когда я ощутил её страх, внешний мир для меня исчез. Как это было во время сканирования Симона. Какая часть этого эффекта объяснялась действием кеталара, что представляло собой оптическую иллюзию от нахождения внутри голограммы, а что было обыкновенной человеческой эмпатией, определить не представлялось возможным.

В руке у Лизы был дистанционный пульт. Им она управляла приборами.

— Мы перерабатывали ваше страдание, — сказала она. — Это был долгий процесс. Сегодня вы собирались рассказать о самом событии.

Страх в окружающем меня светящемся теле усилился.

Я отметил какое-то растущее напряжение в глазах. Как будто на них изнутри что-то давило.

— Во время войны мы жили в Хеллерупе, на рыночной площади, — сказала женщина. — Мы прятали у себя евреев. Мой дядя оборудовал для них комнату на чердаке.

Она замолчала.

— Глазам больно, — сказала она.

Боль в моих глазах усилилась. Я посмотрел на Лизу. Её глаза покраснели. И заслезились.

— Вы сможете сконцентрироваться на боли?

Я посмотрел на голограмму, на световую собаку. Как и у всего вокруг, контуры собаки были размыты. Но я видел, что она подняла голову и смотрела на нас.

— Однажды перед домом остановилась машина СС. А у нас жили восемь евреев.

Боль в глазах нарастала.

— Мы чувствуем боль в глазах, — продолжала Лиза. — Мы оба, Питер и я, чувствуем её. И страх. Мы чувствуем его вместе с вами.

Перед моими глазами замелькали картинки. Они возникали из мерцающего голубого света. Трудно было определить, находятся ли они внутри меня или снаружи, или и там и там. Сам я их создал, или же я видел то, что видела женщина.

Лиза заговорила.

— Как вы узнали, что это машина СС?

— Я не машину узнала. А их форму.

— А как вы поняли, что это форма СС?

— Не знаю. Я не знаю, как я поняла, что это они.

Голос её был усталым, монотонным.

Я почувствовал какое-то давление. Как будто лежал под чем-то тяжёлым.

— Что-то давит на меня, — сказала женщина. — Кажется, на мне что-то лежит. Оно меня задушит.

— Я тоже чувствую это, — сказала Лиза.

— Боюсь, что у меня ничего не получится, — проговорила женщина. — У меня нет на это сил.

Я посмотрел на Лизу. В уголках её глаз проступили красные жилки. Я понимал, что мои глаза выглядят так же.

Женщина задрожала. Я отметил дрожь в собственном теле, точнее — меня просто трясло. Я чувствовал, что нас ожидает.

Женщина протянула вперёд руку, я сделал шаг к ней и взял её в свои.

— Что вы видите? — спросила она.

Теперь голос уже не был монотонным. Он был полон боли.

Я попытался вглядеться в размытые очертания. То, что появилось перед моими глазами, оказалось над моей головой. Я смотрел наверх.

И тут мне стало видно. Но сначала то, что я увидел, было настолько невероятно, что я не мог подобрать слов.

Я увидел обувь. Женские туфли, мужские ботинки, детские туфельки. Но не современные. И невероятно огромные. Словно их носили великаны.

— Обувь, — ответил я. — Мы лежим под грудой обуви.

Пульс женщины участился.

Но одновременно в её тревоге и настороженности чувствовалось гироскопическое стремление к спокойствию.

— Где мы? — спросила Лиза. — Где мы находимся?

— Не знаю, — ответила женщина. — Я не вижу.

Мы ждали.

— Мы в Каунасе, — продолжила она. — В Литве. Я приехала в Данию в сорок первом. Меня тайно вывезли из Литвы.

— Какой это день?

Пульс её замедлился. Теперь она приближалась к состоянию, которое, наверное, можно назвать спокойствием, мы все трое приближались к нему. К полной пассивности, возникающей, когда ты оказываешься в безнадёжном положении.

— Суббота, четвёртое октября. Суббота после Йом-Кипура. Мы жили в «Маленьком гетто»[4]. Оттуда нас погнали в Девятый форт. Где была выкопана огромная яма. Нам всем приказали раздеться. Они пригнали экскаватор, чтобы собирать обувь. В ту минуту, когда ковш опускается, я забираюсь в гору обуви. Прячусь в ней. Никто ничего не замечает. Лёжа там, я слышу, как их всех расстреливают. Маму, папу, всех. Мужчин, женщин, детей.

Я отчётливо всё это видел. Что создавало картинки — её голос, голограмма, кеталар, её рассказ — определить было невозможно. Но картинки теперь были чёткими, словно я смотрел фильм.

— Наконец, всё это стихло. В наступившей тишине слышно было, как ребёнок зовёт мать. Голос его я не узнаю. Но это ребёнок, который зовёт мать. Откуда-то из ямы совсем недалеко от меня. И тут я слышу шаги.

Она замолчала. Мы оказались на границе, за которой начиналась слепота.

— Что-нибудь видно? — спросила Лиза. — Мы с Питером смотрим вместе с вами. Вы что-нибудь видите?

— В горе обуви образовался небольшой просвет. Через него мне было видно мужчину. Он в серой форме. Это явно форма СС. Он делает два выстрела. И становится совсем тихо.

— С того дня, — говорит Лиза, — вы и узнаёте форму СС. И узнали, когда машина остановилась перед вашим домом на площади в Хеллерупе.

— Да, потому я её и узнаю.

— И что вы переживаете в эту минуту?

— Я чувствую, что все мы сейчас умрём.

Что-то происходило с моими глазами.

Сначала я решил, что Лиза нажала на кнопку и открыла стены и затемнение. Что свет, который я вижу, проникает извне.

Потом я понял, что это свет от голограммы. Моё зрение было так ослаблено или затуманено, что я оказался почти в полной тьме. Теперь всё восстановилось, и свет проектора снова стал виден.

— Я вижу, — сказала женщина. — Я вижу свет!

Первым моим чувством была страшная боль за неё. Ведь это галлюцинация: роговица глаз разорвана, она слепа почти всю свою жизнь.

— Мы с Питером выходим из голограммы, — сказала Лиза. — Вы почувствуете, что наш контакт разорвётся. Тот свет, который вы сейчас видите, скорее всего, исчезнет.

Мы сделали шаг назад и вышли из голубой фигуры. Я снова оказался в голограмме собаки. На какую-то долю секунды вновь возникло сверхчувствительное восприятие мира. Я сделал ещё один шаг назад, и оно пропало.

— Свет исчез, — сказала женщина.

Казалось, что она говорит каким-то не своим голосом. Случившееся что-то изменило в ней или изменило её полностью.

— Наверное, я видела вашими глазами, — продолжала она. — Теперь, когда вас нет, я снова слепа.

— Нет, — сказала Лиза. — Вы видели собственными глазами.

— Я снова смогу видеть?

— Сможете ли вы видеть контуры, я не знаю. Но свет вернётся. Вероятно, в виде долгого, бледного восхода солнца.

Глаза женщины были широко открыты.

— Долгого, бледного восхода солнца…

Она медленно повторила эти слова.

Мы с Лизой вернулись на свои места.

В глазах ощущалось непривычное жжение, как будто в них попал мелкий песок. Что-то похожее было однажды в детстве, когда я остановился перед траншеей, на дне которой укладывали трубы. Я замер на месте, уставившись на электросварку, пока сварщик не заметил меня и не отогнал.

Тогда мне показалось, что посреди бело-фиолетовых вспышек вдруг проступила дверь, ведущая в другой мир.

Ночью я проснулся с ощущением, что глаза полны песка. В травматологическом пункте мне дали обезболивающее и сказали, что у меня ожог от сварки.

То же самое я чувствовал сейчас.

Женщина снова заговорила.

— Машина с теми людьми заводится. Тарахтит мотор. Они уезжают. В дом они так и не зашли. Я вижу, как они уезжают.

Наверное, Лиза остановила сканирование. Кто-то позвал водителя женщины, он помог ей встать, собака поднялась и пошла следом — стройная и подтянутая, словно это и не собака, а ещё один сопровождающий. Лиза о чём-то говорила с ними, но я не слышал, о чём.

Вернувшись, Лиза села напротив меня.

— Как ты можешь обещать ей свет, — спросил я, — откуда ты можешь знать, что он вернётся, у неё же есть диагноз, разрыв роговицы, она всю жизнь слепа?

— Каждый диагноз — это повествование, история. Всегда фрагментарная и ни в коем случае не законченная.

Я не понимал, о чём она говорит.

Она встала и подошла ко мне сзади. Положила мне руки на плечи, в её прикосновении не чувствовалось никакого намёка на возможную близость.

Пальцы её работали с моими мышцами, я вдруг понял, что уже некоторое время назад потерял связь с собственным телом.

— Не существует такого явления — разрыв роговицы. Я отметила это сразу, когда она впервые об этом заговорила. Это история, на которой она упорно настаивает.

— А как же её слепота?

— Она возникла, чтобы вытеснить случившееся. Убийство отца и матери. Убийство ребёнка. Это психологическая слепота. Я сталкивалась с таким и прежде. У женщин, которые поверглись групповому изнасилованию. Или стали свидетелями массовых убийств. Эти события сделали их слепыми. Их система выбрала слепоту.

Она убрала руки с моих плеч, но по-прежнему стояла у меня за спиной.

— Она родилась в Биркерёде, — сказала Лиза. — Я видела её свидетельство о рождении. Очень сомневаюсь, что она когда-нибудь бывала в Литве.

Комната у меня перед глазами медленно закружилась.

— То есть всё это ложь?

— Она рассказала правду. Так она её видит. Такой она представляется ей сегодня.

Я не знал, что сказать.

— Я подобно обследовала тысячу шестьсот человек. Этими вот приборами. Когда ты углубляешься в человеческую жизнь по биографическим следам, истории начинают расплываться. Чем дальше мы уходим в прошлое, тем труднее их проследить. Может быть, она и была в Литве. Возможно, семья туда эмигрировала, может быть, её родители были убиты, а её удочерили датчане. Может быть, она слышала этот рассказ от другого ребёнка. Это не имеет значения.

— Но ведь речь идёт о жизни. Для неё речь идёт о жизни.

— Важно, помогает ли ей эта её история. Лечит ли она того, кто рассказывает. Мы не ищем правду. Мы помогаем людям создать повествование, с которым они смогут жить.

— Когда мы узнаем, получилось ли это?

— Есть только два критерия: история, к которой придёт пациент, уменьшит страдание. И второй — мы сделали всё, что могли.

— Я видел картины. Я видел всю эту обувь. Чувствовал её тяжесть. Я чувствовал страх. Это было на самом деле.

— Сегодня ночью ты будешь спать и тебе приснятся сны. Пока тебе будет сниться сон, он будет казаться реальностью.

Ассистентов в зале не было. Я не заметил, как они ушли. У меня появились сомнения в том, что они вообще когда-либо были здесь.

— Если действительность — это выдуманная история, сон, вымысел, что же тогда реально? Что тогда существует, кроме сна? Что случится, если проснуться?

Она не отвечала.

Во мне вдруг закипел гнев.

— Ты не помнишь первые семь лет своей жизни! Может быть, дело не в травме мозга? Может быть. не было перелома черепа? Ты ослепла на эти семь лет! Может быть, ты сама выбрала слепоту?

Гнев нарастал. Меня захлестнуло чувство, что мною манипулируют.

— Ты выбрала меня, — сказал я, — чтобы я помог тебе с этим разобраться. Чтобы помочь тебе в этой семилетней тьме найти историю, с которой ты сможешь жить.

Я встал. Чтобы уйти и больше уже не возвращаться.

Она сорвалась с места с быстротой молнии. Так бывало и в детском саду. Когда мы качались на подвешенной тракторной покрышке, Лиза вставала перед ней и спокойно ждала. И в какую-то последнюю долю секунды, когда мы уже закрывали глаза, представляя, как сейчас собьём её, она отскакивала и оказывалась совсем в другом месте, далеко от нас, и радостно смеялась.

Она преградила мне путь. Я даже не заметил, как это произошло.

— А если так и было, — проговорила она. — Если действительно так и было. Что я, впервые увидев тебя, подумала, что он, может быть, он может…

— Что может?

Она сощурилась.

— Отправиться со мной во тьму.

Я попытался пройти мимо неё. Она крепко схватила меня. Она была на голову ниже, но ей удалось меня остановить. Я не мог сделать шаг ни вперёд, ни назад.

Голос её стал похож на шипение.

— Знаешь, как трудно встретить такую, как я? Которая может заглянуть внутрь человека? И много ли на свете институтов с такой аппаратурой?

Она махнула рукой в сторону сканеров и пульта управления.

— Как ты могла знать, что я могу пригодиться? — спросил я.

Она покачала головой.

— Что-то было. С самого первого дня, когда ты тут оказался. Может быть, узнавание. Может быть, там всё-таки не полная темнота. Может быть, я тебя помню. Помню что-то о тебе.

Я почувствовал касание её ладоней. Это не было любовным прикосновением, не было желанием привлечь к себе внимание. Она гладила мои плечи и мои руки, словно что-то изучая, словно пытаясь связать нашу близость, эту комнату и этот свет с тем, что таилось далеко-далеко в глубине её тьмы.

Она подняла ко мне лицо.

— Я всегда знала, что однажды кто-то придёт. Я не знала, что это будешь ты, потому что тебя я не помню. Но я знала, что из тьмы появится какой-то человек.

Она отпустила меня, я повернулся и пошёл к двери.

* * *

В тот вечер, когда я уже уложил девочек, мне вспомнился один эпизод.

Нас привезли из летнего детского сада, мы вышли из автобуса. За нами приехали наши родители.

Мы с Симоном и Лизой стояли рядом.

Мы смотрели на родителей. Они увидели нас, сделали несколько шагов навстречу, но внезапно застыли на месте.

Должно быть, они заметили в нас какие-то изменения. Как будто им показалось, что мы их не узнаем. Как будто за это время мы с ними стали в чём-то чужими друг другу, и они никак не могли понять в чём.

В эту минуту мы не чувствовали их своими родителями, с которыми мы на самом деле были неразрывно связаны. Нашей настоящей семьёй были не взрослые. Наша настоящая семья состояла из Лизы, Симона и меня.

Вот так мы и стояли. Мы втроём и наши родители. Застыв каждый по свою сторону барьера совершенно необъяснимого отчуждения.

И тут появилась Мария. Сначала она шла, потом побежала и бросилась на шею Симону.

Она взяла его за руку и стала водить его вокруг автобуса, от одной группы взрослых и детей к другой.

— Это мой Симон, — повторяла она, — это мой Симон!

*

Это развеяло наваждение. Снова объединило семьи. Мы узнали наших родителей.

Но на короткое мгновение нам что-то открылось. Под семейными узами может таиться что-то более глубокое. Какая-то другая общность.

В дверь постучали. Этот звук вернул меня обратно в мою гостиную. Я пошёл к двери.

На пороге стояла Лиза.

*

Я сделал шаг в сторону, она вошла. Сняла туфли, как это принято в деревенском доме. Я прижал палец к губам и показал в сторону гостиной. Дом у меня невелик, девочки спали на большой кровати в гостиной, в нескольких шагах от кухни.

Она кивнула. Пока я заваривал чай, она стояла и смотрела на детей.

Я вынес стулья на террасу и прикрыл дверь в гостиную.

Мы сидели, наблюдая, как гаснет последний луч закатного солнца. Городок, где я живу, находится на Ютландской возвышенности, и с террасы хорошо видны все окрестности.

Темнело. Где-то вдали мерцали редкие огоньки — отдельно стоящие хутора, вокруг которых простирались поля и вересковые пустоши, перерезаемые полосками леса. Возникало обманчивое представление, что где-то далеко, на самом горизонте, можно разглядеть Северное море.

— Я снова вижу ту розу, — сказала она. — Словно точку света в семилетней тьме. Это впервые за всё время. В первый раз после аварии. Вижу вазу. Без воды. Она синяя. Она стоит на ночном столике. В постели лежит женщина, она спит. У неё чёрные волосы, тщательно расчёсанные, гладкие. Мне нужно знать, так ли всё было. Я правильно помню?

Она смотрела на меня, и я понемногу начал понимать, как важно для человека, утратившего свою историю, получить возможность хотя бы ненадолго заглянуть в прошлое.

— Волосы у неё были распущены, — сказал я, — потому что она спала в своей постели. Мы впервые видели её с распущенными волосами. Днём они у неё всегда были заплетены в косы и уложены на затылке.

Она не сводила глаз с моих губ.

— Ты всё правильно помнишь, — сказал я. — Женщина в постели — это фрёкен Кристиансен. Мы хотели помочь взрослым. Мама Симона и Марии умерла, и тогда мы решили помочь взрослым.

* * *

Мы были с ними, когда это случилось. Когда она умерла.

Мы знали, что у неё рак. От тела осталась лишь тень, волосы выпали, голова была обмотана платком — это было на заре химиотерапии. Ухаживал за ней их отец. Когда мы приходили к Симону в квартиру отца на Энгхэвевай, она лежала на раскладушке посреди комнаты.

Хотя все знали, что она больна, всё-таки думаю, её смерть для всех наступила неожиданно. Для всех, кроме, может быть, её самой.

В тот вечер мы сидели у Симона. Мы вчетвером играли на полу в «Лего» — Мария, Симон, Лиза и я. Отец сидел на диване, вид у него был усталый, мать наблюдала за нами из постели.

Конструктор «Лего» подарили мы, точнее, мои родители, у Симона с Марией почти не было игрушек. Тогда вообще игрушек было немного. Этот конструктор появился совсем недавно, в наборах было всего несколько видов деталей — пластины, обычные кубики, черепица, двери, окна и несколько пар колёс.

Мы играли лёжа на полу, и всё произошло как-то незаметно. Атмосфера в комнате изменилась, — сегодня я бы сказал, что она стала торжественной.

Мы заметили это, мы с Симоном и Лизой заметили это, но поначалу не осознавали, что происходит, к тому же мы были увлечены игрой.

В воздухе повисло какое-то незнакомое напряжение, и мы поняли, что их мать умирает.

Мы посмотрели на неё, мы четверо и отец.

Она лежала неподвижно, с открытыми глазами, и смотрела на Симона и Марию.

Выдохнула, а потом долгое время не вдыхала.

Это повторилось. Выдох — и после долгой паузы, слишком долгой — следующий вдох.

Ни на её лице, ни в том, как она лежала, не было никаких признаков беспокойства. Она просто тихо смотрела на Симона и Марию.

В углу комнаты работал телевизор.

Это был платный телевизор: в нём была щель, в которую можно было опустить крону, и тогда он показывал в течение часа. Рядом со щелью, на прочной швейной нитке висела монетка в одну крону. Отец Симона и Марии просверлил в монетке отверстие, и когда собирался включать телевизор, осторожно опускал монетку в щель, а потом аккуратно вытаскивал её наружу.

Мать выдохнула. После этого выдоха уже не последовало нового вдоха.

Это никому не показалось странным, всё происходило как-то естественно. Не то чтобы мы всё видели, но всё происходило в нашем присутствии. Так ясно и естественно, как когда мы входили в сны Конни и Симона.

Казалось, над матерью Симона и Марии открылся какой-то тоннель. Похожий на шахту лифта.

И через эту шахту она стала подниматься вверх, обратив лицо к нам.

Конечно, она лежала на раскладушке. Тело её лежало на раскладушке. И тем не менее она уходила от нас, отступала в шахту.

Симон вскочил и бросился за ней.

На самом деле, в обычной действительности, где мы сидели на полу среди кубиков, он, конечно, не вставал, он по-прежнему сидел где сидел. Но в другой действительности он вскочил и отправился за матерью.

Не глядя друг на друга, мы с Лизой встали и пошли за ним. Даже сегодня не могу сказать, как это у нас получилось и почему мы так решили.

Возможно, это было как-то связано с нашим клубом неспящих детей. С тем, что мы все трое знали тот мир за пределами Вальбю, куда идут поезда.

И, наверное, потому что мы обнаружили, как можно попасть в сон другого человека.

Но тут всё было иначе. И мы это понимали. Мы понимали, что, входя в шахту, мы преступаем какой-то порог. И входим в мир, который для нас не предназначен. Где нам не место.

Почему мы так поступили?

Думаю, мы последовали за Симоном, потому что между всеми нами существовала тесная общность. Мы были связаны друг с другом. Так глубоко, что не нужно было даже задумываться: когда он ринулся вперёд, мы просто встали и пошли за ним.

Марии с нами не было. Она — целиком и полностью — осталась в комнате.

Но она видела нас, она видела, как мы пошли.

Снаружи шахта казалась зияющей дырой. Внутри неё всё оказалось иначе. Нас поглотило горе умирающей женщины, которой приходится покидать своих детей.

Это продолжалось недолго. Но всё это время мне казалось, что мы находимся в эпицентре циклона.

Там, внутри шахты, мы почувствовали, как от отчаяния можно сойти с ума.

И мы с Лизой упёрлись в этот поток чувств. Но Симон пошёл дальше.

Он не мог отпустить мать. А она не могла отпустить его.

Мы знали, что ещё минута — и мы потеряем его. Мы не могли сказать всё это словами, но в словах и не было необходимости. Каждый, кто когда-либо заходил в эту шахту, знает, что на пути к смерти есть определённая точка, откуда ты уже не можешь вернуться.

До этой точки и дошёл Симон, оттуда он протянул руку к матери и сделал ещё один шаг вперёд.

Мать теперь как будто стала меньше, словно до неё было уже далеко. Хотя мы и очень отчётливо её видели.

Тут я сделал ещё шаг и ухватился за клетчатую рубашку Симона.

Он не обращал на меня внимания. Он видел только мать.

У нас в ушах гремели раскаты горя. Я бы так сформулировал. В комнате, в обычном мире, не было слышно ничего, только работающий телевизор. Но в наших ушах бушевал циклон.

Я подошёл вплотную к Симону и прижался губами к его уху.

— А как же Мария? — крикнул я. — Кто позаботится о ней?

Тут он обернулся. Обернулся, оглядел комнату и дальше уже не пошёл. Поднял глаза на мать, теперь она уже была совсем далеко и казалась совсем маленькой.

Мы видели, что у неё всё ещё открыты глаза.

А потом она исчезла.

*

Ночь становилась прохладной. Я принёс пледы — Лизе и себе.

— Думаю, в ту минуту случилось что-то важное, — сказал я. — Когда мы зашли в тот тоннель. Мне кажется, у каждого человека в жизни бывают такие минуты.

Их не много. Точнее, их очень мало. Когда происходит что-то важное. И ты делаешь выбор. Не осознавая, что ты выбираешь. И в результате меняются обстоятельства.

Когда она умерла, и мы прошли с ней какую-то часть пути, мы оказались во взрослом мире. Нам было по шесть лет. Но мы вошли в сознание взрослого человека. Вплотную приблизились к смерти.

После этого стали происходить разные события.

Мы долго сидели в полном молчании рядом с мамой Симона.

Когда Симон обернулся, поняв, что он должен остаться и заботиться о Марии, шахта закрылась и исчезла.

Иначе мне это не объяснить.

Мы сидели на полу и смотрели на мать, глаза которой по-прежнему были открыты, и отец смотрел на мать, но никто ничего не говорил.

И никто не плакал.

Возможно, потому, что было ясно — так или иначе она всё ещё присутствует в комнате.

Хотя шахта закрылась и хотя мы видели, как мама Симона становилась всё меньше и меньше и, наконец, исчезла, несмотря на всё это, мы чувствовали, что какая-то её часть ещё здесь, в комнате.

И тут Симон встал и подошёл к изножью раскладушки. Он поднял одеяло и стал принюхиваться к ногам умершей.

Потом дальше, вверх. Он поднимал в разных местах одеяло и опускал его снова, чтобы она не замёрзла. Он вдыхал всё её тело, и её ягодицы, и её лоно, и грудь, от которой почти ничего не осталось, потому что она так исхудала, он вдыхал её всю.

Мы чувствовали, что отец ничего не понимает, но он молчал. Он был совершенно сломлен и погрузился в себя.

Прошло много времени, потом он встал, спустился по лестнице и пошёл к телефону-автомату на углу. Мы следили за ним из окна.

Он позвонил фрёкен Грове, она была замужем за главным врачом города, который к тому же был врачом в нашем детском саду. Фрёкен Грове уже давно говорила отцу Симона, чтобы он звонил в любое время суток, если что-то случится.

Врач приехал очень быстро. Мы не сразу узнали его, потому что он был без белого халата. Да и видели мы его всего лишь два раза в году. Теперь на нём был тренчкот, на голове меховая шапка, а в руках — объёмистый кожаный саквояж.

Это был доброжелательный седовласый господин, он поздоровался с отцом Симона и с нами, четырьмя детьми, затем присел на край раскладушки, пощупал пульс, откинул одеяло и послушал сердце стетоскопом.

Потом пристально посмотрел на нас.

— Она умерла, — сказал он.

Мы видели, что он задумался. Он хотел что-то объяснить, но мы, дети, были слишком малы, думал он, слишком малы, чтобы всё понять, а отец Симона, скорее всего, плохо понимал по-датски.

— Она умерла, но я не могу выписать свидетельство о смерти. Слышен какой-то шум в области сердца. Хотя оно уже не бьётся. Такое бывает. Смерть…

Он на минуту замолчал.

— …это чаще всего процесс.

Казалось, он разговаривает сам с собой. Ему казалось, что никто в комнате не может понять, о чём он говорит.

Но мы очень хорошо его поняли. Мы знали, что она не совсем исчезла. Что-то осталось. Возможно, та её часть, которая никак не хотела отпустить Симона и Марию.

Врач не ушёл. Он ещё долго сидел с нами. В какой-то момент он спустился к телефону-автомату, и вскоре появилась фрёкен Грове.

Она ничего не сказала. Прикоснулась ко лбу покойной. А потом села на стул и молча посмотрела на нас.

Спустя какое-то время её муж встал, ещё раз послушал стетоскопом сердце, после чего кивнул фрёкен Грове и отцу.

Но ещё перед тем, как он кивнул, мы поняли, что она ушла навсегда.

Он сел к столу, достал лист бумаги и авторучку.

Мария встала, подошла к раскладушке и застыла, глядя на мать.

Или точнее: на тело матери, из которого теперь ушла жизнь.

Потом она повернулась к Лизе, Симону и ко мне.

— Куда всё подевалось? — спросила она.

Это был вопрос, обращённый к нам. Не к врачу, не к фрёкен Грове, не к отцу. А к нам с Лизой и Симоном.

И тут заговорила Лиза. Она сказала две фразы.

— Всё ушло. Она не вернётся.

Она не излагала какую-то усвоенную ею истину. Она не услышала это от других людей, взрослых или ровесников. В то время не говорили о смерти, а если и говорили, то о том, что человек попадает в рай, и говорили, понизив голос, испуганно, и ты начинал думать, что самому-то уж туда точно не хочется попадать.

Слова Лизы были совсем о другом. О том, что мы увидели в шахте, о том, что мы знали о мире за пределами Вальбю, о том, что мы почувствовали, когда оленёнок принюхивался к своей матери, и о том, что было запрятано глубоко в нас, что у нас было общим, при том, что мы не могли найти для этого слов.

Лиза закуталась в плед.

— У Марии всё было как-то более или менее нормально, — продолжил рассказывать я. — Во всяком случае, в начале. Другое дело — Симон. На какое-то время, думаю, несколько месяцев — в то время у нас не было чёткого ощущения времени, — оба они закрылись в себе. Потом она немного повеселела. Жили они у отца. Фрёкен Йонна научила отца делать для них бутерброды. Однажды она подкараулила его в раздевалке, когда он пришёл за ними. Она отвела его на кухню, достала из холодильника хлеб, растительный маргарин и нарезанные сыр и колбасу и стала объяснять ему, как делать бутерброды. Потом дала ему на первый раз что-то из продуктов. И вот, несколько месяцев спустя Мария как будто подняла голову и стала светиться, во всяком случае, хоть чуть-чуть, и её голос снова стал звучать на площадке, где играли младшие дети, — она перешла в младшую группу детского сада. Но Симон таял на глазах.

Я вспомнил один вечер в их квартире на Вильдерсгаде, при жизни матери. Они с Марией должны были ночевать у нас, их мама собиралась в гости, мы с моей мамой пришли за ними. Мы увидели, как его мама стоит перед зеркалом в нарядной одежде. На ней была длинная чёрная юбка и блузка, которая сверкала золотистым металлическим блеском, словно вся была соткана из золота. Обычно она убирала волосы под платок, теперь платка на голове не было, волосы были вымыты, аккуратно причёсаны, наверное, она даже накручивала их на бигуди — лицо обрамляли золотые локоны. В комнате витал запах духов, и мы застыли на месте, любуясь её красотой, пока она оглядывала себя в зеркале. Думаю, я посмотрел на Симона, потому что в памяти у меня сохранилась эта картина: маленький мальчик смотрит на маму в праздничной одежде. Он весь лучился радостью. Щёки разрумянились. С ним всегда так бывало, когда происходило что-то важное для него. Глаза сияли. Но не только лицо, всё его тело излучало радость. Эта картина так ясно, так выпукло стоит у меня перед глазами, как будто я нахожусь в той комнате, и сейчас я могу сказать то, что не мог сформулировать тогда, но что, тем не менее, чувствовал: я видел, как он влюблён в свою мать. И как он гордится её красотой. И ещё я увидел то, что мне и сегодня трудно выразить словами. Неразрывную связь между людьми, связь, которую мы называем истинной любовью. В ту минуту я понял, что его жизнь зависит от неё.

Я остановился. Замолчал, возвращаясь на террасу, во тьму, в настоящее время. Лиза плотнее укуталась в плед.

— И вот её не стало, — продолжал я. — Мария понемногу уже приходила в себя, но к нему радость не возвращалась. Он совсем замкнулся в себе. И, очень медленно, стал отдаляться от мира. Взрослые заметили это. Случалось, что фрёкен Грове останавливалась посреди двора, наблюдая за ним. А когда мы оказывались в нашей комнате, фрёкен Йонна иногда подходила к нему и просто садилась рядом. Они не знали, что делать. Никто из взрослых не знал. Однажды днём, когда мы сидели перед джунглями и жевали свои бутерброды, ты сказала: «Симон может оставить нас и умереть». И хотя Симон сидел рядом, ты говорила со мной так, как будто его не было.

*

Я увидел, как это было, я снова оказался в детском саду. Лиза тогда говорила об этом совершенно спокойно, как о чём-то само собой разумеющемся. Она достала из коробки «масляного вора» и изучающе посмотрела на него. «Масляными ворами» называлось маленькое, сухое, в форме чашечки печенье, которое она нередко приносила с собой, — в углублении лежал толстый кусочек масла, поверх него ломтик сыра, сорта, которого мы прежде никогда не видели — с вкраплением маленьких, одновременно сладких и солёных хрустящих зёрнышек. А поверх сыра — кружок красного перца. Она протянула «масляного вора» Симону.

— Может быть, он решит отправиться вслед за мамой, — сказала она.

Мы понимали, что она имеет в виду. Тот тоннель, по которому прошла мать, для Симона всё ещё был открыт. Мы видели это, мы это чувствовали. Он прошёл на шаг дальше нас вглубь тоннеля, они с мамой любили друг друга, поэтому тоннель для него не закрылся.

Лиза взяла ещё одного «масляного вора». Она положила его в рот, подержала немного, а потом взяла в рот оливку.

Она часто так делала — собирала во рту несколько продуктов. Как будто хотела добиться какого-то определённого вкусового ощущения.

Она разжёвывала всё медленно и тщательно, рассыпчатое печенье хрустело у неё на зубах.

Не торопясь, проглотила. И только после этого вновь заговорила. Она никогда не говорила, не прожевав, а если кто-нибудь из детей пытался говорить с набитым ртом, она объясняла им, что так делать нельзя.

— Нам надо помочь фрёкен Кристиансен, — сказала она.

Мы сразу же её поняли.

Она имела в виду, что нам надо помочь Симону.

Это было похоже на то, как мы делились едой. Или игрушками в летнем детском саду. Похоже на то, как мы помогли Конни не писаться во сне.

Именно Лиза тогда всё придумала. Но мы тоже открыли это для себя.

Мы могли помочь Симону, чтобы он не отправился за мамой, заставив его вместе с нами попытаться помочь другому человеку. Фрёкен Кристиансен.

Сидя перед джунглями и обдумывая эту идею, мы долго молчали. Всё-таки это отличалось от того, что мы делали прежде.

Мы собирались помочь взрослому человеку.

Который сам не просил нас о помощи.

*

Мы решились на это в ту же ночь.

Когда мама почитала мне перед сном, выключила свет и закрыла дверь, я лежал в постели и представлял себе джунгли.

Я увидел их, как будто в реальности, с мельчайшими деталями.

Представив себе джунгли, я заснул.

И через мгновение джунгли появились снова. Но уже во сне.

Мы с Симоном и Лизой вместе додумались до этого. Если думать о джунглях и представлять их себе, пока засыпаешь, то очень скоро они снова появятся перед глазами. В твоём сне.

Сначала я услышал какое-то восклицание. Я засыпал, представляя себе картину с джунглями, но внезапно свалился в сон, как в бездну, проснулся и вскрикнул.

Но потом всё получилось. Я незаметно заснул, растворившись в небытии, и тут из этого небытия стали проступать очертания джунглей.

Когда они обрели достаточно чёткие контуры, я зашёл в них.

Я прошёл мимо слонов, которые стояли как ни в чём не бывало чуть ли не посреди моей комнаты, почти что за рамками картины, и увидел Лизу и Симона.

Они шли на некотором расстоянии впереди меня. И уже углубились в заросли.

Они обернулись и помахали мне.

Потом мы, не говоря ни слова, перешли через мостик и прошли мимо бегемотов.

Оттуда мы попали в сон фрёкен Кристиансен.

Конечно же, мы никогда не бывали дома у фрекен Кристиансен. Мы не знали, где она живёт, не знали и сейчас, когда оказались в её спальне.

Но вошли мы не в её квартиру.

Мы вошли в её сон.

Она спала, лёжа на спине. Чёрные длинные волосы были гладкими и тщательно расчёсанными. Они струились по подушке, как тёмная вода. Или кровь.

Мы ни разу не видели её с распущенными волосами, в детском саду она ходила с заплетёнными косами, убранными под чепец.

Сначала нам не очень хорошо была видна комната.

Не из-за темноты, не из-за того, что была ночь. Во сне, как мы обнаружили, почти всегда есть какой-то свет, чаще всего желтоватый.

Сначала плохо видно было из-за тревоги. Той тревожности, которая всегда присутствует в снах взрослых. Даже когда они спят спокойно.

Мы же до этого бывали только в детских снах.

А тут всё было иначе.

Это было какое-то холодное место. Скалистый пейзаж. Продуваемый нескончаемым ветром. Серый. Негостеприимный.

Примерно таким нам тогда всё показалось. Хотя после мы никогда ничего этого не обсуждали.

Сегодня я бы сказал, что в ту ночь мы впервые увидели изнутри основной настрой взрослого человека.

Симон подошёл к ней.

Вплотную к кровати, к её изголовью.

Фрекен Кристиансен не относилась к тем людям, с которыми возможен физический контакт, — ни при каких обстоятельствах. Никто, например, никогда не видел, чтобы она посадила ребёнка себе на колени, никогда.

Теперь же Симон стоял совсем близко от неё.

Он протянул руку и погладил её по голове.

Это движение было точь-в-точь таким, как когда он гладил Марию, прощаясь с ней на ночь. Медленное, нежное касание, было видно, как он кончиками пальцев чувствует глубину всего, к чему прикасается.

— У вас такие мягкие волосы, — сказал он ей.

Мы с Лизой замерли.

Мы не понимали, как он решился на такое.

Он сам тоже не смог бы объяснить. На его лице не отразилось каких-то неожиданных для нас чувств. Щёки немного раскраснелись, глаза были широко раскрыты, он весь обращался к ней.

Вдруг он погладил её по щеке.

Тыльной стороной ладони, и опять — очень медленно и осторожно.

Её сон начал меняться, тот сон, внутри которого мы находились. Казалось, что лицо стало спокойнее, всё её тело под одеялом стало спокойнее.

Свет в комнате изменился, он был уже не желтоватым, а золотистым. Только теперь мы смогли рассмотреть комнату.

Это была комната монахини.

Мы едва ли представляли себе, кто такая монахиня, мы видели монахинь всего несколько раз, на улице. И уж точно никогда не бывали в их кельях. И тем не менее мы поняли, что в этой комнате живёт монахиня.

Мы увидели полку, где стояло несколько книг, на корешках некоторых был вытиснен золотой крест, как на библии. На стене висела картина, это был пейзаж. На ночном столике лежала ещё одна книга с крестом. И стояла ваза с тремя пластмассовыми розами.

— У вас очень нежная кожа, — сказал Симон.

Он всегда старался пробовать всё, что ему попадалось, на ощупь. Медленно пересыпал в ладонях песок в песочнице. Стоял в душевой и вертел в руках кусок мыла, создавая пену.

И ещё он мог прикоснуться к твоей щеке. Посреди игры протянуть руку и погладить меня или Лизу по щеке, очень медленно, очень осторожно.

Он склонился над фрёкен Кристиансен.

— Вы думаете, дети вас не любят, — продолжал он. — Но это не так.

Мы не понимали, откуда он всё это взял. Он никогда прежде такого не говорил. Никто из нас прежде такого не говорил. Это у него как-то само собой получилось.

— Вода не ядовитая, — продолжал он, — это говорят и Лизина мама, и мама Питера. То, что остаётся в раковине, под краном, это не яд. Это извёстка. Они так считают. Если бы вы сказали, что вода не ядовитая. И если бы разрешили нам делиться принесёнными бутербродами. И есть оливки. То было бы проще полюбить вас.

Она становилась всё тише и спокойнее. Казалось, она всё глубже погружается в свой матрас. В комнате стало как-то светлее, как будто за окном вставало солнце.

Но солнце и не собиралось вставать. Была кромешная ночь. Свет происходил из её сна.

Ощущение, что мы находимся в продуваемой всеми ветрами местности, притупилось. Вокруг стало теплее.

И тут Лиза сделала то, чего никто не мог ожидать. Она протянула руку и взяла одну из пластмассовых роз.

Фрёкен Кристиансен шевельнулась. Пробормотала что-то во сне.

А потом открыла глаза.

Мы не успели отступить в джунгли.

Нас отбросило назад, в разные стороны, всё исчезло, я проснулся в своей постели, в Кристиансхауне.

Стояла ночь, вокруг была полная тишина. Но где-то позади этой тишины слышалось ритмичное постукивание, такое глухое, что казалось, это не звук, а какие-то толчки. Это были огромные машины центральной типографии, которые никогда не спали.

Мы молча сидели в ночи, на моей террасе. Лиза и я.

Воздух совсем остыл. Где-то внизу темнели пятна вересковых полей. Вдали мерцали огоньки одиноких, разбросанных по пустоши хуторов.

Она встала.

В гостиной мы остановились у кровати и посмотрели на детей.

— Они когда-нибудь сталкивались с насилием?

Вопрос прозвучал совершенно неожиданно.

— Нет, — ответил я.

— А ты?

— Нет.

— Послезавтра у нас будет одна пациентка. Совсем молодая девушка. Которая подверглась насилию.

Она сказала «у нас». Я обратил на это внимание.

В прихожей мы снова остановились.

— Встречаемся рано, в шесть часов, послезавтра. Ничего весёлого не обещаю.

Она изучающе посмотрела на меня.

— Насилие — это особый мир.

Она подняла руку. Тыльной стороной ладони погладила меня по щеке, очень медленно, осторожно.

— Так делал Симон, — сказала она. — Нас он тоже гладил. Я помню это. Я начала вспоминать. Какие-то мелочи.

Потом она повернулась и пропала в темноте.

Я постоял в ночи, пока не услышал, как где-то позади домов её внедорожник завёлся и тронулся с места.

* * *

В то утро я выехал из дома в четыре утра, и за час пути до Орхуса мне не встретилось ни одной машины.

Свернув с шоссе, я проехал километр через лес, съехал на обочину и остановился.

Оттуда я отправился пешком — по лесной тропинке, тянувшейся вдоль дороги. На ногах у меня были кроссовки на толстой, пружинящей подошве, тропинка была засыпана толстым слоем сосновых иголок, так что двигался я почти бесшумно.

Звери в это время года ведут себя не так, как обычно, они не так пугливы. В сером утреннем свете в просвете между деревьями я увидел на фоне неба силуэты двух зайчат, которые играли так, как я никогда прежде не видел. Бурно чему-то радуясь, они подпрыгивали вверх, метра на полтора, друг против друга.

Несколько минут спустя я чуть не наступил на спящую прямо на тропинке косулю, не заметив её в тени подлеска. Она почуяла меня, когда я был уже в шаге от неё, вскочила и умчалась стрелой. Потрясение от близости дикого животного и его стремительного бегства ещё долго не покидало меня.

Поравнявшись с гравийной площадкой, я спрятался в кустах на опушке леса.

Чёрный фургон стоял там же, где я его и раньше видел.

Я просидел в кустах минут двадцать. В лесу пробовали голоса первые весенние птицы — скворцы, чёрные дрозды. Вдалеке в небе клином тянулись гуси.

Из фургона вышел человек, подошёл к кусту и помочился.

Когда он выходил из машины и вновь забирался в неё, дверь на короткое время приоткрывалась, и я мог заглянуть внутрь.

Освещение внутри фургона было тусклое. На столике стояло несколько мониторов, перед ними стул, ещё я заметил много разных приборов.

Я пошёл назад к своей машине, проехал последний километр по дороге и припарковался на стоянке института.

Из машины я не стал выходить. Её внедорожник появился пять минут спустя.

Она вышла из машины. Но не пошла вокруг здания. Как можно было ожидать. Она вошла в другую дверь.

Я обошёл кругом, сел на скамейку спиной к окнам института, лицом к заливу. Через минуту она открыла дверь.

Её помощники уже были на месте. Приборы тоже.

В зале всё немного поменялось. С низкой платформы исчезли изогнутые трубы сканера. Шлемов, напоминавших фены для сушки волос, тоже не оказалось.

Стулья были новые. Белые, пластиковые. На спинке каждого висел новый шлем, меньше и легче предыдущих. Тонкий и, по-видимому, плотно прилегающий, похожий на резиновую купальную шапочку. На столиках, где прежде лежали очки, было пусто.

— Мы получили новое оборудование, — объяснила она.

На стульях для нас были приготовлены халаты, они тоже были другими. Более лёгкими, более облегающими. К рукавам были пристёгнуты перчатки из материала, напоминающего поплин.

— Нам больше не нужен кеталар, — пояснила она. — В эти шлемы вмонтирован ТМС — транскраниальный магнитный стимулятор. Он воспроизводит в наших телах то, что происходит в пациенте. Техническое решение существует уже давно. Мы лишь усовершенствовали его.

Она улыбнулась.

— Мы станем, наши тела станут, вместе со всем этим оборудованием, самым совершенным симулятором в мире.

— А что мы симулируем?

— Мы моделируем физическое основание для сознания другого человека.

Мы надели халаты и шлемы.

Ассистенты прикатили столик на колёсиках и поставили между нами. Один за другим подключили целый ворох проводов.

Я отметил смутное, головокружительное ощущение нереальности, возникающее всегда, когда включался МРТ.

— Поговорим о пациентке, которую ждём, — сказала она. — Мы не торопимся, привыкай пока к своим ощущениям.

Что-то чужое оказалось передо мной. Казалось, оно давит на меня. Это была система Лизы. Возникло такое же чувство, как и за секунду до того, как мы входили в светящиеся тела. Но сейчас оно было сильнее, настойчивее. Прежде световые голограммы поддерживали ощущения визуально, казалось, что мы смотрим 3D-фильм. Теперь же я непосредственно столкнулся с чужой для меня системой другого человека.

Я попытался успокоиться и не сопротивляться происходящему.

Почувствовал, как система Лизы проникает в мою, оказывается во мне. Как она, наверное, чувствовала и меня в себе.

— Её зовут Аня. Ей двадцать один год. С девяти до одиннадцати дед со стороны матери неоднократно совершал в отношении неё сексуальное насилие.

Где-то внизу, ниже пояса я почувствовал спазмы.

Я прижал руку к животу, ниже пупка.

И сразу же понял, в чём дело. Через систему Лизы мне передалось слабое отражение насилия.

— Как она отнесётся к тому, что я, мужчина, буду участвовать в сеансе?

Я слышал свои слова. Одновременно с этим я отмечал, что мы обмениваемся не только словами. Что язык — лишь несущая частота, которая переносит больше того, что содержится в словах.

Вроде бы я говорил о возможных опасениях пациентки. Слова были об этом. Но я имел в виду и свой собственный страх.

— Она готова, дала согласие. И более того — даже просила об этом. Мы подходим к очень важным в её жизни ситуациям. К тому дню, когда насилию был положен конец. Она хотела, чтобы при этом присутствовал свидетель-мужчина.

Если бы мы — через аппаратуру и шлемы — не находились в непосредственном контакте, я бы ей поверил. Но сейчас я понимал, что правда совсем не так однозначна, как сказанное. Что она гораздо сложнее.

— Но, наверное, это рискованно, — заметил я.

— Конечно, это рискованно, мы все трое рискуем. Это неизбежно. Человек может принять только одно решение, более рискованное, чем предстать обнажённым перед другим человеком.

— И что это за решение?

— Всегда защищаться от других людей.

Ассистенты привели пациентку. Мы встали и поздоровались с ней. Она засмеялась, увидев нас.

— Это похоже на купальные шапочки, — сказала она. — Знаете, вы — хирурги, которые забыли снять купальные шапочки!

Не знаю, чего я ожидал, но стойкость её духа оказалась для меня полной неожиданностью. Довольно хрупкая девушка, постриженная «под пажа» — в свете галогеновых светильников блестящие рыжие волосы сверкали, словно медь. Лицо было бледным и при этом светилось энергией и юмором.

Она пожала мне руку, задержала её в своей и посмотрела на Лизу.

— Он выдержит это?

Лиза кивнула.

Ассистентки помогли ей облачиться в халат и шлем, видно было, что для неё всё это уже дело привычное.

Она подошла ко мне. Мы оказались совсем близко.

Она ничего не сказала. Я почувствовал, что друг против друга стоят два чужих человека. Затем Лиза начала сеанс.

Комната вдруг закачалась. Контуры предметов стали расплываться.

Тут я вспомнил про себя. Про то, что мне нельзя терять контакт со своим телом, с собственной системой.

— То, что вы чувствуете, это отсутствие у меня личных границ, — пояснила Аня. — В случае физического насилия над детьми их личные границы разрушаются.

Она не жалела себя, не бравировала. Она рассуждала совершенно трезво.

— Вы осознали свои личные границы, потому что их соблюдали другие люди, — сказала она.

Она скользнула по мне взглядом, она внимательно изучала меня сквозь прикрытые веки, сквозь всю технику и, возможно, как-то ещё.

— Хотя не сомневаюсь, вам тоже довелось страдать. Но ваши границы всё же не переходили. Свои границы мне приходится создавать самой. Создавать каждый день и всю оставшуюся жизнь. Сейчас Лиза помогает мне в этом.

Она посмотрела на Лизу. Взгляд её был полон преданности.

Мы заняли свои места.

Сначала мы сидели молча. Минут пять. Ассистенты беззвучно двигались вокруг нас. Настраивали приборы. Поправляли нам шлемы и халаты.

Они сделали знак Лизе.

И она заговорила с Аней.

— В предыдущие шесть сеансов мы один за другим разбирали случаи насилия. В том виде, как ты их помнишь. Сегодня ты собиралась рассказать об одном из последних. С нами сегодня Питер. Мы с тобой вместе решили, что пришло время пригласить мужчину в качестве свидетеля.

Чувство, которое возникло во мне, когда перед сеансом мы молча сидели друг против друга, стало нарастать.

Казалось, мы движемся в открытое море.

Женщины посмотрели на меня.

— Питеру как-то нехорошо, — сказала Аня.

— У него контролируемая психика, — сказала Лиза. — То, что мы называем автономная структура. Сейчас он воспринимает тебя и меня непосредственно. Две женские системы, которым хаос знаком лучше, чем ему. Это неизбежно приводит к появлению страха и к головокружению.

Она посмотрела на меня. Я кивнул.

— Мы с Аней соответственно ощущаем лёгкую клаустрофобию. При восприятии твоей системы. От ощущения замкнутости в очень жёстких структурах.

Аня кивнула.

— Другие мужчины и другие женщины могли чувствовать всё наоборот. Структура и хаос напрямую не связаны с полом человека. Но в среднем мужчины будут чувствовать большее беспокойство от хаоса, чем женщины. А женщины, если они оказываются в слишком жёстких структурах, чувствуют себя словно в тюрьме. Давайте снимем напряжение.

Я попытался отпустить тело и сознание. Меня стало уносило всё дальше в открытое море. Берег почти пропал из вида.

— Для Питера поясню: насилие совершалось раз в неделю, по средам, по средам ты обычно бывала у деда с бабушкой.

Аня кивнула.

— В ту среду я нахожусь в ванной с дедушкой. Вечер. Мы поужинали. Мама, папа и мой маленький брат сидят в гостиной. Дверь в ванную закрыта, но не заперта.

Впервые в своей взрослой жизни я почувствовал такой сильный страх, что мне захотелось сбежать.

Только раз в жизни я чувствовал нечто подобное. В юности я занимался альпинизмом. Однажды летом, в долине Шамони при восхождении на Пти-Дрю, меня ни с того ни с сего охватил страх высоты, который не покидает меня с тех пор. Страх был таким сильным, что я был готов броситься со скалы. Едва добравшись до вершины, я по верёвке спустился вниз, прервал отпуск и уехал домой.

Такой же страх я чувствовал и сейчас.

Женщины, должно быть, заметили это. Обе они озабоченно посмотрели на меня. Я сделал знак продолжать.

— Дедушка лежит в ванне, и я должна заниматься им. Сначала я красила ему лаком ногти на ногах. А теперь, когда он лежит в ванне, я мажу ему губы помадой. Тут он встаёт. У него эрекция. Он приближает член к моему рту. Тут всё становится чёрным. Я не теряю сознание, но всё погружается в черноту.

Я увидел ту черноту, о которой она говорила. Мы все втроём увидели её. Я чувствовал, что и ассистенты должны были её увидеть.

В ушах у меня шумело море. А может быть, моя кровь. Казалось, я нахожусь в свободном падении.

Откуда-то издалека я услышал голос Лизы.

— Можно остановиться на этом страхе?

Наверное, я отключился. Не знаю, долго ли это продолжалось. Одна из ассистенток поддерживала мою голову, Кабир протягивал мне стакан воды.

Аня с Лизой сидели как прежде, они смотрели на меня, очень внимательно.

— Ты потерял сознание, — сказала Лиза. — На несколько секунд. Ты можешь продолжать?

Я кивнул.

— Мы в ванной, — продолжала Лиза. — Член дедушки перед твоим лицом.

Я снова провалился в черноту. Но на сей раз я глубоко дышал. Явственно ощущал под собой формованную пластмассу стула. Пытался твердить себе, что это моделирование. Чернота отступила.

Но легче не стало. То, что я увидел, было не лучше. Это было хуже.

Я увидел дедушку в ванне. Его торчащий член. Увидел помаду на его губах, ярко-красную, нелепую на фоне щетины. Я увидел, как девочка встаёт перед ним на колени. Потом я увидел ещё больше.

На меня обрушился огромный, стремительный поток информации.

Лиза отдала какое-то распоряжение. На краю поля моего внимания что-то делали ассистенты. Море, в которое меня вынесло, вновь сжалось. Я пришёл в себя. Наверное, они отключили трансмиттер, который передавал прямо в мой мозг сигналы Ани. Из её мозга и тела.

Я сразу почувствовал облегчение. И одновременно, как ни парадоксально, возникло ощущение потери.

Мы долго сидели не двигаясь. Ноги у меня тряслись, не слушаясь меня, так, как они тряслись, когда я висел на стене Пти-Дрю.

Не знаю, сколько так продолжалось, пока Лиза не заговорила.

— Что ты видел?

Она обращалась ко мне. Она была терапевтом. Аня была пациенткой. Я был всего лишь помощником терапевта. Тем не менее их внимание было направлено на меня. Как будто я тут был главным действующим лицом.

— Я видел дедушку, — сказал я.

Они ничего не сказали.

Я заметил, что ассистенты теперь сидят у стены. Все в зале молчали.

— Я видел и другие случаи, — продолжал я. — Наверное, все случаи. Не как последовательность событий. А как единое целое. Похожее на смерть. Смерть, собравшую в себе множество смертей. Должно быть, так сохранило их твоё сознание.

— Что ещё ты видел?

Это снова был вопрос Лизы.

— Я видел тебя, — ответил я. — Видел тебя и твои отношения с другими людьми. Здесь, в институте. И отношения с людьми во всём этом здании. С несколькими сотнями человек. Словно это колесо. А ты — ступица. А взаимоотношения — это спицы колеса. Мне кое-чего не сказали. Меня держали в неведении. Ты командуешь всем этим заведением. Не только клиникой. И здесь всё время дежурит полиция.

Я встал. Снял шлем. Снял халат. Вышел из комнаты.

Никто мне ничего не сказал. Никто не попытался меня остановить.

* * *

Дети должны были жить у меня всю следующую неделю. Их мать собиралась со своим другом в отпуск.

В тот вечер, после моделирования насилия, мы с ней встретились у меня. После того как я уложил девочек спать, нужно было ещё обсудить последние практические вопросы.

Мы всё обговорили и, как обычно, какое-то время посидели у перил, отделяющих кухню от гостиной, глядя на детей, спящих на большой кровати.

— Они никогда не сталкивались с насилием, — сказал я. — Даже ни с чем подобным.

Она молчала.

— Мы никогда об этом не говорили, — продолжал я. — Но сегодня я кое-что понял. Что всякий раз, когда ты или я отвозили их к подругам с ночёвкой, к дедушкам и бабушкам, в летний детский сад, всякий раз, при том что мы об этом не говорили, мы оба сканировали взрослых, которым мы их передавали, чтобы понять, можем ли мы на них положиться. Чтобы удостовериться, что педофилия совершенно исключена. Была такая само собой разумеющаяся, негласная мера предосторожности.

— Да, — ответила она. — Так было всегда. Так оно и сейчас.

— Сегодня я понял почему. Сегодня я кое-что увидел.

Мне вдруг захотелось рассказать ей о клинике. Об Ане. О чёрном омуте насилия.

Но я передумал.

— Я заглянул во тьму, — сказал я. — И увидел я там в том числе и то, что тьма эта есть и во мне самом. В каждом мужчине скрывается потенциальный насильник.

В комнате между нами незримо присутствовали проведённые вместе годы, наша сексуальная жизнь, наша любовь, рождение детей, глубокое, на клеточном уровне, знание друг друга, которое может возникнуть только у людей, любивших друг друга.

— А в каждой женщине, — ответила она, — есть нечто, что запросто может сделать из неё потенциальную жертву.

*

В ту неделю я смотрел на дочерей иначе, чем прежде. Я наблюдал за ними. И обращался к воспоминаниям.

Несколько раз они приглашали домой других детей.

Прежде я пользовался такими случаями, чтобы заняться какими-то домашними делами. Но сейчас я поступал иначе. Я садился на кровать, спиной к стене. И смотрел, как они играют.

Случалось, что когда они полностью погружались в игру, старшая поднимала на меня взгляд и говорила:

— Папа, не смотри.

Тогда я вставал и уходил из комнаты.

Но чаще они принимали моё присутствие и совершенно забывали о том, что я рядом.

Что-то в их прошлом взывало ко мне. Что-то в их и моем прошлом стремилось пробиться на поверхность.

Первое воспоминание пробилось на второй день.

Это было шесть с небольшим лет назад. Старшей было полтора года. Она уже уверенно ходила и бегала. Наступил вечер, в доме её мать и я. Дело было весной, дверь в сад была открыта. Погода стояла тёплая.

На девочке вязаные шерстяные штанишки, внутри памперс.

И тут происходит что-то странное. Ребёнок ни с того ни с сего начинает двигаться так, как она прежде никогда не двигалась.

Это не танец. И тем не менее движения её ритмичны. Ни намёка на хореографию, на какой-либо узнаваемый рисунок. Но двигалась она с настойчивостью, которая никак не вязалась с её возрастом. С поразительной целеустремлённостью, которая даже у взрослого казалась бы необыкновенной.

И её мать, и я, мы оба, не обменявшись ни словом, ни взглядом, понимаем, что мы являемся свидетелями какого-то необъяснимого явления.

От удивления мы оба сползаем вдоль стены и садимся на пол.

Девочкой движет какая-то внутренняя сила. Которая не даёт ей остановиться. Мы для неё не существуем. Существует лишь пространство комнаты.

Характер её движений не похож ни на что нам известное. Может быть, ближе всего к нему танец масок, который мы видели на Бали и в Африке. Или пляски в состоянии транса у народа йоруба в Сантьяго-де-Куба.

Ребёнок, казалось, впал в состояние, очень напоминающее транс. Он одержим чем-то, некой силой, следующей за тщательно выверенными движениями, которые могут быть только у взрослого человека.

Это продолжается почти час. Маленькое тело лоснится от пота, но нет никаких признаков утомления.

Внезапно, без какой-либо явной причины всё прекращается. Она останавливается. Смотрит на нас. Узнаёт. Возвращается в свою и нашу общую реальность.

Транс остаётся в прошлом.

Это первое воспоминание.

Второе — случай, произошедший четыре года назад. Младшей тогда два с половиной.

Тогда мать моих девочек купила драм-машину.

Их мать играет на пианино. Когда она возвращается домой из Орхуса, с тёмными кругами вокруг глаз от человеческого страдания, о котором она не может мне рассказать, никому не может рассказать, она садится за пианино и играет. Почти всегда что-то латиноамериканское. Драм-машина задаёт сложные ритмы, которые медленно преобразуют страдание, свидетелем которого она в тот день стала, страдание, пережитое жертвами катастроф или преступлений, во что-то выносимое.

Однажды она приехала за мной — в домик, куда я ухожу работать, где я пишу.

Обычно она никогда не прерывает моих занятий. Я сразу же поднялся ей навстречу.

Посреди комнаты стоит младшая. Она неузнаваемо разодета, на ней платки и вуаль с золотыми нитями.

Рядом с ней на полу драм-машина, плоская круглая коробочка, сантиметров пятнадцать в диаметре.

Её мать включает машину.

Младшая начинает танцевать.

В нашей семье мы всегда танцевали. Мать девочек любила танцевать, мне тоже это нравилось.

Но это что-то другое. Что-то совершенно другое.

Маленькая девочка танцует посреди комнаты что-то восточное. Нет никаких сомнений, что эти движения происходят с Ближнего Востока, напоминая больше всего танец живота. Замысловатые, змеиные движения, которых никто из нас прежде у неё не видел, которых дети никогда не видели, о возможности которых мы даже не подозревали.

Они идут изнутри маленького существа. Они так соблазнительны, так полны знания о жизни и чувственности, что только взрослой женщине следовало бы исполнять такой танец. Он так тесно связан с мистическим в женщине, что созерцание его в исполнении двухлетнего ребёнка вызывает чувство, близкое к ужасу.

Она надевает вуаль с золотыми нитями, тонкая ткань служит продолжением её тела, глаза сверкают совершенно незнакомым нам и невиданным прежде блеском.

Это длится четверть часа, а потом вдруг заканчивается.

Танец повторяется и на следующий день. Мать спрашивает её, не хочет ли она потанцевать, она кивает, драм-машина включается, она начинает двигаться, и мы опять становимся свидетелями того, что прежде даже представить себе не могли.

На следующий день всё происходит снова.

Тут мы, взрослые, приходим в себя. Договариваемся, что вечером заснимем всё на видео. Пригласим знакомых, чтобы посмотрели, стали очевидцами. Может быть, приоткроется какая-то дверь или появится какой-то знак, указывающий на будущее ребёнка.

Но больше мы этого танца не видели. Когда в следующий раз её спросили, не хочет ли она потанцевать, она покачала головой, словно не понимая, о чём её спрашивают.

Это никогда больше не повторялось. Ни одна камера не зафиксировала это, и никто посторонний никогда это не увидит. Словно всё было написано на воде. Осталось лишь иллюзорное, мимолётное воспоминание о таинственном очаровании, возникшем в пространстве между ребёнком, её матерью и мной.

Это первые два воспоминания.

Я забыл об этом на четыре года. Боль в связи с разводом заслонила воспоминания. Да и трудно помнить о каких-то событиях, у которых нет прошлого и будущего, нет истории и нет последствий.

Но наблюдая за тем, как девочки, их подруги и друзья играют посреди комнаты, я вспоминаю о них.

В комнате белые стены. Мне всегда было трудно жить с картинами или с книжными полками. Мы привыкаем к корешкам книг и к поверхностям картин и, в конце концов, перестаём их замечать, погружаемся в дремоту, глядя на них. Я всегда боялся дремоты, к которой приводит привычка.

Теперь я понимаю, что у белых стен есть и другое предназначение.

Я сижу на кровати, и перед моими глазами на стене проступают джунгли из детского сада.

Если бы на стене висели картины, они бы этому помешали. Белые стены в комнате не мешают вырастать тропическому лесу, полному красок, полному жизни.

На дереве, на большой пальме позади слонов — сиреневая ящерица.

И мысленно оглядываясь на жизнь детей, на все связанные с ними загадочные истории, я незаметно погружаюсь в глаза этой ящерицы.

*

У каждого из нас, взрослых, всегда была своя двуспальная кровать в отдельной спальне.

Дети спали по очереди с каждым из нас, в этих больших кроватях, пока им не исполнялось семь лет.

Незадолго до того, как старшей исполнилось семь, она сказала:

— Я хочу спать одна.

Мы предложили ей самой решить, где именно она хочет спать. Она решила спать на матрасе на полу в гостиной, напротив открытых дверей в спальню.

Так с тех пор и было. С некоторым оттенком грусти от того, что мы потеряли физическое присутствие маленького ребёнка, мы с тех пор там и стелили ей постель.

В один из первых дней, когда она уже собиралась спать — в гостиной, в ту минуту, когда мы выключили свет в той части комнаты и сказали ей «спокойной ночи», мы вдруг поняли, что она что-то заметила.

Она сосредоточенно и пристально смотрела на полуоткрытую дверь террасы.

Мы проследили за её взглядом, ничего не увидели. Но промолчали. Она смотрела в какой-то другой мир. Это продолжалось секунд тридцать.

Потом она улеглась.

Мы ждали.

— У двери стоял человек, — сказала она. — С топором.

Это не был вопрос. Она сказала это, чтобы успокоить нас, чтобы объяснить своё тридцатисекундное погружение в другую реальность.

— Тебе было страшно? — спросила её мать.

— Нет.

И она заснула.

* * *

В тот вечер, неделю спустя, когда я отвозил детей к матери, с ней был её друг.

Я первым вошёл в дом, девочки шли за мной.

И она, и её друг заметно загорели. Казалось, что искрящееся солнцем море, у которого они провели отпуск, окутав их, проникло внутрь. Как будто какая-то его часть теперь течёт в их жилах.

Я чувствовал пульсирующую между ними жизнь. Отзвуки оживлённых, нескончаемых бесед. Их любовную близость. Их ужины. Нечто важное, случившееся между ними, пока что, возможно, и не облечённое в слова. Их медленное сближение.

Ещё пять недель назад я бы этого не заметил. Я смог увидеть всё это благодаря тому, с чем столкнулся в клинике. Благодаря Лизе.

Дети вошли в комнату. Я внимательно посмотрел в лицо другу их матери, заглянул в его глаза.

В ту секунду, когда он увидел детей, лицо его осветилось радостью.

Они обняли мать. Потом его. Потом младшая села к нему на колени, и он обнял её.

Что-то вдруг стало понятно.

Стало понятно, что ему и девочкам удалось достичь почти такой же полноты отношений, как если бы он был их биологическим отцом.

Мне не раз доводилось общаться с детьми из переживших развод семей.

Я видел, как трудно устанавливать глубокие и тёплые отношения, не подкреплённые инстинктами.

Любовь к собственным детям возникает сама собой. В каком-то смысле они часть твоего тела, они рождены среди твоих близких, твоего племени, твоего клана. Все клеточки твоего организма помогают любить их.

Прийти к любви без такой поддержки — это совсем другое дело. Всё должно происходить медленнее, постепенно. Тактично.

Всё это я понимал и раньше.

То, что я увидел сейчас, было серьёзнее.

Человеку, сидящему за столом, удалось установить столь же близкие отношения с моими дочерьми, какие существуют между ними и их матерью, и между ними и мной.

Или, во всяком случае, это уже какой-то родственный уровень.

Я заметил ещё одно обстоятельство.

Это трудно объяснить, трудно объяснить словами. Я понял, что инстинкт, как мы его понимаем, тем не менее не столь существенен. Генетическое кодирование, тот стадный инстинкт, который помогает нам любить наших детей, на самом деле является второстепенным по отношению к тому, что я видел в этой комнате. Это было то, что существовало между этим мужчиной и детьми. Это была любовь.

Я своими глазами увидел то, что он и дети сделали, чтобы быть вместе. Они забыли про все препятствия, возводимые инстинктом.

Они отдались тому, что в нас глубже, гораздо глубже, чем наши инстинкты. Или тому, что лежит ещё глубже, — стремлению к общности. К тому, чтобы чувствовать любовь к другим людям.

Это не было предположением. Это было наблюдением. Я увидел это своими глазами. Увидел благодаря тому, что пережил в клинике.

Подойдя к столу, я положил руку ему на плечо.

— Спасибо, — сказал я.

Он поднял глаза.

На короткий миг, к которому очень трудно прийти, может быть, особенно трудно для мужчин, мы увидели друг друга сердцем.

Этот взгляд разогнал тех демонов, которые неизбежно связаны с сексуальностью, с тем, что мы оба любили женщину, с которой он сейчас живёт, любили детей — моих детей, с тем, что он сейчас живёт в доме, который я строил и куда я теперь прихожу гостем. Всё это уже стало для нас неважно в возникшей человеческой общности.

Он кивнул. В это мгновение мы были вместе.

Мать девочек проводила меня до двери.

Прикрыла за собой дверь гостиной.

— Эта клиника, — сказала она. — Тот институт, куда ты возишь Симона. Там всё гораздо серьёзнее, чем я предполагала. И за ними очень внимательно наблюдают. Их работа подпадает под категорию «Обеспечение национальной безопасности». Но это не имеет отношения к военным. Учреждение числится в разделе «Психологические исследования». Первый раз вижу, чтобы кому-то удалось убедить власти, что психологические исследования могут иметь значение для национальной безопасности.

Я сел в машину.

Какое-то время я так и сидел, глядя на освещённые окна комнат, которые только что покинул. Иногда в окне появлялся чей-то силуэт. Или показывалась макушка одной из девочек.

Потом включил зажигание.

* * *

Дорога до Орхуса заняла у меня час.

Оказалось, что дом находится в только что построенном квартале в северной части гавани, адрес ему присвоили совсем недавно, и на карте он отсутствовал — я проездил по молам четверть часа, прежде чем нашёл его.

Это было высокое, узкое здание у самой воды. Я нажал кнопку домофона у двери и подождал, дверь открылась, её голоса я не услышал. Однако с козырька над моей головой на меня смотрели две камеры наблюдения.

Когда я вышел из лифта, она стояла в дверях. Отошла в сторону, пропуская меня и по-прежнему не говоря ни слова. Я вошёл в квартиру, которая была похожа на неё саму.

Квартира находилась на последнем этаже, из окон открывался вид на тёмный залив и освещённую гавань. Интерьер создавали шерстяные ткани, сланцевая плитка, светлое дерево, стекло, сталь и книжные корешки. В небольшой печке трепетали огоньки пламени. Безупречный вкус, дорогие вещи и простота, так же было и в доме её детства, который она не помнит.

На большой пробковой доске — детские рисунки, фотографии с друзьями, на море, на лыжном курорте. Её дом открыт, у неё много друзей, племянниц и двоюродных братьев, много гостей. В просторной гостиной царил идеальный порядок, на полу был развёрнут коврик для занятий йогой. На полке — чёрная картонная коробочка, которую я видел у неё в кабинете. Или похожая.

И ещё здесь было одиночество.

Оно не сразу бросалось в глаза. Оно было словно тёмная нить, незаметно вплетавшаяся в изысканный и яркий ковёр, которым казалась её жизнь.

Мы сели друг против друга.

— Когда мы сканировали Аню, — сказал я, — я видел её деда. Как его видела Аня. Сознанием ребёнка. Я смотрел ему в глаза. Его там не было. Что-то другое присутствовало там вместо него. Заняло его тело.

— Насильник всегда отсутствует. Человек, который находится в контакте с самим собой, не может совершить насилие над ребёнком.

— Когда я увидел, что его нет, я просто оцепенел. Я не чувствовал себя физически. Потерял связь со своим телом.

— Это неизбежно. Девятилетний ребёнок, подвергающийся насилию, покидает своё тело. Или теряет сознание. Есть только два варианта: либо он теряет своё тело, либо теряет сознание. Ты почувствовал отражение её реакции.

— Потом появилось ощущение собственной ничтожности. Полной ничтожности.

— Всё правильно. Самое страшное в насилии — не физический аспект. Не то, что к жертве прикасаются. Трогают её. Самое страшное, что мы, оказываясь в подобной ситуации с человеком, которого мы, возможно, любим, становимся не более чем куском мяса.

— И тем не менее это ещё не самое страшное. Самое страшное было потом. Сразу после того, как появилось ощущение ничтожности. Это было одновременно и видно, и не видно. Я видел равнину. Целый континент. Все надругательства, когда-либо совершённые. Глазами человека, которого я видел, пустыми глазами, за которыми его самого уже не было, я увидел во всех подробностях все сцены насилия над детьми, которые когда-либо были совершены. Все изнасилования. Инцест. Все преступления.

Она встала и подошла к огню. Как будто замёрзла. — Что это было? — спросил я. — Почему я это видел? — Не знаю. Никто не знает. Не было возможности изучить это. До настоящего времени. Когда два человека — или больше — могут зайти в сознание. И рассказать друг другу, что они видят. У нас почти нет эмпирических данных. Нет объяснений. Одно из предположений состоит в том, что каждый человек, каждый из нас, представляет собой фрагмент коллективного сознания. От которого нас отделяет барьер, тот самый брандмауэр. Глубокие травмы прорывают этот барьер. В результате то, что находится снаружи, становится различимым. Возможно, в этом дело.

— А что там, снаружи? Что находится за брандмауэром?

Она закрыла глаза.

— Мы не знаем. У нас есть опыт и свидетельства отдельных людей. Мистиков. Людей, обладающих даром предвидения. Изложения переживаний психически больных пациентов. Но у нас до сих пор нет никакого научного описания. До сих пор не было возможности отправиться туда. Вместе.

— Вот для чего ты меня выбрала, — сказал я. — На роль попутчика.

— Это не вопрос выбора. Самое важное в жизни не выбирают. Можно лишь сделать попытку помочь этому состояться.

Мы неспешно бродили по молам. Время от времени касаясь друг друга рукой или плечом.

— За институтом всё время наблюдают, — сказал я. — А раз в час проезжает патрульная машина.

— Мы попросили об этом Министерство промышленности и торговли. Чтобы подстраховаться от промышленного шпионажа. Как частные, так и государственные предприятия могут подать ходатайство об этом.

— Ты стоишь во главе всего этого. Не только клиники. Во главе всей организации. Четырёх институтов. И отдела новых технологий. Это они обеспечили вас новейшими сканерами. Вот почему вы можете использовать любые технологии. Наверняка это стоит миллионы.

Она долго не отвечала.

— Мы кое-что разработали. Методы, их практическое применение. Это впервые в мировой истории даёт возможность провести объективное исследование сознания. Трудно предсказать, какие последствия это будет иметь. Мы должны защитить людей. Защитить то, что мы делаем. От злоупотреблений. Мы хотим довести наш проект до конца, прежде чем обнародуем свои разработки. До этого времени мы предпочитаем не привлекать к себе внимание. Ни институты, ни я.

— А тщеславие? Твоя карьера? Планы на Нобелевскую премию? Это тоже играет роль?

Она повернулась ко мне. Гнев разгорался в ней мгновенно, словно полыхнула нефть.

Но через секунду пламя погасло.

— Это тоже играет роль. Но важнее всего — помочь людям.

Непонятно откуда до нас донёсся запах дыма.

— Может быть, нам вообще не следует выходить за границы брандмауэра, — сказал я. — Те, для кого они разрушились, оказались в сумасшедшем доме. Или покончили с собой. Или стали наркоманами. Возможно, мы созданы и воспитаны, чтобы оставаться внутри себя. Внутри своей личности. Возможно, никто не может пережить путешествие в бессознательное. Может, и вообще нет никакого путешествия. Может быть, реле нервной системы сгорают в тот момент, когда падает брандмауэр, и ты выходишь за границы себя самого.

— У нас появились возможности, которых прежде не было. В нашем распоряжении совершенные сканеры. Краниальная магнитная стимуляция. Мы умеем создавать проекцию на сетчатку. Мы можем строго научно описать каждый этап исследования.

Она остановилась и взглянула на меня.

— Самое важное: мы можем путешествовать вместе с пациентами. Людей с психиатрическими диагнозами бросают на произвол судьбы. Индийские маеты, «опьянённые богом», люди, для которых медитативный опыт оказывается порой настолько необратимым, что они уже больше не способны на нормальное общение, они потеряны для общества. Мы можем многое, Питер.

Она взяла меня под руку.

— Мы можем проделать этот путь вместе.

Запах дыма становился всё сильнее. Мы остановились перед сарайчиком с большой трубой, из которой вырывались клубы дыма, густые и чёрные.

Реконструкция гавани стёрла почти все следы прошлого. Но что-то ещё осталось. Жить этому прошлому суждено, наверное, совсем недолго.

Перед нами была коптильня.

Дверь сарайчика открылась. Через неё вырвался клуб дыма, подсвеченный снизу бликами пламени.

Из дыма проступила фигура. Высокий человек в кожаном фартуке.

Лицо его было чёрным от копоти и лоснилось от пота. Он остановился и посмотрел на нас. Потом рассмеялся, обнажив редкие оставшиеся зубы. На месте одного уха у него блестел гладкий, коричневатый шрам.

Он повернулся и исчез в дыму. Потом снова появился в дверях. В руке у него был прутик с нанизанной копчёной селёдкой — совершенно одинаковые, блестящие, прекрасные рыбки, маленькие, отливающие золотом, тушки.

Он положил прутик на решётку-подставку. Отцепил две рыбки, взмахом руки приглашая нас. Тут же у него откуда-то взялись листы газеты. Он кивнул в сторону скамейки. Протянул нам бумагу с рыбками.

И, не сказав ни слова, шагнул обратно. Чёрный дым и сарай поглотили его.

Мы сели на скамейку и стали медленно есть. Между пальцами таяла тёплая, нежная рыбная мякоть, как будто бы только что из моря, но уже приготовленная, суховатая и при этом сочащаяся жиром. Подгоревшая и свежая. Всё сразу — огонь, дым, море и плоть.

— Те, кто совершают самоубийство, — сказала она, — делают это потому, что для них открываются ворота в царство смерти. И их туда затягивает. Если бы там побывать. Выяснить, наконец, в чём там дело. Понять, что происходит с людьми, когда они кончают с собой. Что происходит, когда людей поглощает психоз. Или шизофрения. Если это понять, можно будет разобраться во всём остальном. И это не будет чисто теоретическим построением. Ведь теперь можно отправиться туда самому. И тебя это не поглотит. Отправиться и вернуться. Вместе.

* * *

Мы сидели у неё на террасе, закутавшись в пледы. Море успокоилось. В городе было тихо.

— Я увлеклась медициной, — сказала она. — И одновременно биомедицинским инжинирингом. В каком-то смысле я всегда знала, чего хочу. Создать модель сознания, по которой можно путешествовать. Я была ещё на втором или третьем курсе, когда меня захватила эта идея. Я попыталась создать трёхмерную виртуальную модель. Столкнулась с непреодолимыми трудностями. Нужно создать электростатическое помещение. Стабилизировать газ, на который будет проецироваться изображение. Компенсировать его турбулентность. Потребуются огромные вычислительные мощности. К тому же возникнет множество чисто технических проблем. И тогда я подумала: а что, если заставить сами глаза создавать иллюзию? Что если проецировать изображение прямо на сетчатку? Область фокуса глаза очень ограничена. В этой области мозг считывает 1600 точек на квадратном дюйме. Требуется проектор колоссального разрешения, чтобы создать такую информационную плотность в трёхмерном пространстве. Но если проецировать прямо в зрачок, нам потребуется всего 1600 точек и только там, куда направлено внимание. За пределами этой зоны мозг сам достраивает иллюзию резкости. Это как очки виртуальной реальности. Проекция прямо в глаз. Такая была идея. В этом и в создании защиты. Лазерный луч — это чистые световые колебания. Но они несут и тепловую энергию. Нам нужно было создать защиту, которая отведёт это тепло до того, как свет дойдёт до глаза. Кабир решил эту проблему. Было что-то наивное в этом открытии. Как и во всей затее. Мы не имели никакого представления о том, куда мы движемся. Мы только потом всё поняли. Индустрия виртуальных развлечений — область, в которую вкладывается больше всего денег. Когда я училась в гимназии, все изобретения приходили к нам из НАСА. Тефлон, застёжка-липучка, пенопласт с закрытыми порами, спасательное одеяло, темпур. Сегодня у любого из интернет-гигантов бюджет развития больше, чем у НАСА. Мы запатентовали и проектор, и защиту. И программу, которая графически отображает результаты сканирования. Вот почему тут полиция. Наблюдение вокруг института. Я не могла сразу сказать об этом. Мне нужно было присмотреться к тебе.

— Вы могли бы стать миллиардерами.

На это она ничего не ответила.

— А потом, — спросила она. — Когда мы навестили фрёкен Кристиансен в её сне? Что случилось потом?

*

— Мы как будто позабыли об этом. На следующий день фрёкен Кристиансен появилась поздно. Она пришла, когда мы уже сидели в столовой. Подошла к своему месту. Мы наблюдали за ней, мы все втроём, жевали и наблюдали за ней. Она не поднимала глаз. В какой-то момент, когда мы уже почти закончили с едой, она велела двум детям обойти всех с корзинами для бумаг, чтобы собрать обёртки от бутербродов. Во время этого обхода она подняла голову и посмотрела прямо на нас. Очень коротко. Это был единственный контакт с ней. До следующей встречи — в бочке.

Я на минуту остановился. Казалось, что само понятие времени для меня меняется. И причина тому — сеансы сканирования. В клинике я глазами других людей видел события в Литве, которые происходили задолго до моего рождения. Сексуальное насилие, совершавшееся где-то далеко от меня. Кораблекрушение. Я не просто всё это видел, я видел это как наяву, как будто я сам присутствовал при всех событиях. И здесь, на террасе, когда я сидел напротив Лизы, всё это было со мной.

Время из-за этого становилось чем-то нереальным. Оно как будто служило защитой. Как будто время — составная часть брандмауэра, при помощи которого мы защищаемся от реальности. Как будто чтобы действительность казалась более сносной, чтобы в ней легче было существовать, мы упорядочиваем её во временной последовательности.

— Мы всегда забирались в одну и ту же бочку, — продолжал я. — Клуб неспящих детей. Мы всегда встречались там. В бочке всё ещё витал запах пива. Хотя, наверное, прошло уже много лет с тех пор, как «Карлсберг» перешёл на металлические ёмкости. Думаю, это была бочка на десять тысяч литров. Там мог встать, почти распрямившись, взрослый человек. В ней были прорезаны окошки и дверь. В тот день мы повесили перед дверью занавеску. В тот день мы с Симоном пообещали, что разденемся перед тобой.

*

Однажды Лиза спросила нас:

— Может быть, вы когда-нибудь снимете с себя всю-всю одежду?

Вопрос её прозвучал очень серьёзно, и так же серьёзно мы и ответили:

— Хорошо.

В то время душевые были раздельными, и в городском детском саду, и в летнем. После яслей мальчики и девочки больше не видели друг друга голыми.

Это был серьёзный план. Мы хранили его в тайне. Так же, как и все наши путешествия в джунгли.

Сколько прошло времени, я не помню. Но через несколько дней после путешествия в сон фрёкен Кристиансен мы поняли, что пора этот план осуществить.

День был солнечным. Всех детей уложили спать. Мы втроём встретились, забрались в бочку.

У Лизы с собой была большая чёрная тряпка, мы завесили ею дверной проём, выходивший на железную дорогу. Потом мы с Симоном разделись и встали перед ней.

Не думаю, что кто-то из нас знал слово «ритуал», тогда это слово не часто употреблялось. И тем не менее мы понимали, что совершаем некое ритуальное действие.

Что мы заключили соглашение с чем-то, существующим с незапамятных времён и имеющим значение для всей нашей оставшейся жизни.

Мы стояли голыми перед Лизой. Она сделала знак, чтобы мы сели на скамейку. Потом встала и тоже начала раздеваться.

Бочка была большая, доски — толстые, поэтому внутри всегда было прохладно. И в тот день тоже. Шершавая скамейка под нашими голыми ягодицами была холодной.

Она раздевалась не так, как мы с Симоном. Мы быстро сняли с себя всю одежду, чтобы оказаться голыми — это было главным. Для неё раздевание было как будто частью ритуала. Она медленно и аккуратно снимала блузку, юбку, майку, трусы и под конец — чулки в клеточку.

Она стояла, выпрямившись в центре бочки, и смотрела нам в глаза со смертельной серьёзностью.

Потом подняла руки над головой и стала медленно поворачиваться перед нами.

Мы были безумно счастливы. Серьёзны и счастливы. Я почувствовал, как волосы на моей коротко постриженной голове поднялись, как встал дыбом пушок на руках и ногах.

Лучик солнца из маленького бокового окна упал на её кожу, осветив переливающийся золотом пушок сзади, ниже талии.

Мы чувствовали глубокую благодарность.

Благодарность эта относилась не только к ней. Она относилась ко всем девочкам. И, на самом деле, как я понял позднее, ко всем женщинам в мире.

Она засмеялась. Счастливо, беззаботно, благодарно, так, как только она умела смеяться.

В эту секунду чёрная ткань сдвинулась в сторону. Лицо фрёкен Кристиансен заполнило весь проём. Наверное, от неожиданности оно показалось нам таким большим. Ведь на самом деле оно не могло быть таким большим, как я его помню.

Она зашла внутрь быстро и проворно. Казалось, она заняла всё пространство бочки.

Она была очень недовольна. Её лицо и всё крепкое, сильное тело содрогалось от неконтролируемого гнева и страха, который рос с каждой секундой — и вот-вот всё это должно было вылиться на нас.

Тут Лиза сдвинулась с места. Она коснулась своей юбки, и вдруг в руке у неё оказалось нечто, что она положила на прикрученный к полу стол прямо перед лицом фрёкен Кристиансен.

Это была пластмассовая роза. Пластмассовая роза из вазы у кровати фрёкен Кристиансен.

Освещение в бочке как будто изменилось. До этого в ней было сумрачно. Когда фрёкен Кристиансен отодвигала чёрную тряпку, она сорвала её с гвоздей, на которые мы её повесили, так что в бочке сразу стало светло.

Теперь мы вновь оказались в сумраке. Или точнее сказать: вокруг всё стало сумрачным, нереальным, но между нами четверыми по-прежнему было светло.

Глядя в лицо фрёкен Кристиансен, мы видели, что она внимательно разглядывает розу и гнев её постепенно проходит, сменяясь каким-то животным, иррациональным страхом. Она неуверенно попятилась назад, как можно дальше от розы и от нас.

Потом страх стал её отпускать, постепенно уступая место чему-то другому. Она сдалась.

Она села на краешек скамьи, напротив нас с Симоном.

Мы сидели в полной тишине. Весь детский сад затих, у всех был тихий час. Дети в ясельной группе тоже спали.

Эта тишина была не просто отсутствием звуков, это было что-то гораздо более глубокое. Дача «Карлсберга» погрузилась в сон, весь район замер.

И поезда. На железной дороге было тихо. И почему-то на шоссе не было слышно машин.

Фрёкен Кристиансен балансировала на краю пропасти.

Тут встал Симон. Он подошёл к ней и тыльной стороной ладони погладил её по щеке.

Потом обеими руками стал медленно поднимать ей голову, пока она не заглянула ему в глаза. Провёл по её щекам кончиками пальцев.

— У вас такая нежная кожа, — сказал он.

Она преобразилась. Мы впервые видели такое преображение.

Это было превращение, прямо противоположное тому, что произошло с мамой Симона. Тогда мы увидели, как всё, что есть в человеке, сжимается и ускользает через тоннель. Мы наблюдали, как она умирает.

Теперь мы смотрели за тем, как человек пробуждается к жизни.

Кожа фрёкен Кристиансен изменилась. Как будто прикосновение Симона обладало магической силой.

Её кожа всегда была желтоватой. Ровной, прозрачной, но какой-то безжизненно-желтоватой. Похожей цветом на алебастровую солонку на кухне моих родителей.

Теперь её кожа покраснела изнутри. Как будто к ней прилила кровь.

Она ничего не сказала. Не пошевелилась. Но она изменилась внутри и стала другим человеком.

Зазвонил звонок — хрупкий, далёкий колокольчик, возвещающий о том, что тихий час закончился и что сейчас будет горячая еда.

Мимо пронёсся поезд. Мы услышали машины на Энгхэвевай.

Фрёкен Кристиансен подняла руки. Одной рукой она сняла чепец, который носили все воспитательницы. Другой распустила волосы.

Лишь у её кровати, лишь во сне мы видели её с распущенными волосами.

Теперь мы увидели это в реальности.

Она распустила волосы так, будто выпускала что-то на волю, пряди заструились вокруг её лица и шеи, иссиня-чёрные, словно иссиня-чёрные волны или змеи, которые вырвались на свободу.

*

Я замолчал.

Я побывал в Вальбю, побывал в бочке, под её сводом, словно в трюме судна. И Лиза, и я — мы оба побывали там.

Теперь мы смотрели на Орхусский залив. Утренний свет постепенно, неуловимо для глаз разрастался. Казалось, он не появляется откуда-то извне, а всё время таился где-то рядом, и вот теперь лучи его пробились наружу.

Вода в заливе вспыхнула изнутри. И соседний дом. И перила террасы, на которой мы сидели, как будто засветились — хотя на них падала тень.

— А потом? — спросила она.

— Она никогда больше не запрещала нам пить воду из крана. Не обращала внимания на оливки. Она не ругала нас, когда мы делились друг с другом едой. Случалось, что она прикасалась к кому-нибудь из детей. Иногда гладила кого-то по голове. Или сажала к себе на колени.

— Но не нас?

— Нет, — ответил я. — К нам она никогда не прикасалась.

— Почему?

— Мы что-то увидели. Она и мы, мы вместе, прошли через тропический лес. Это вернуло ей какую-то часть жизни. Это светлая сторона. Тех дней.

— А тёмная?

— Тёмная сторона — это то, что мы обнаружили для себя. Нас было трое детей. И мы поняли, что можем проникнуть внутрь мира взрослых и изменить его. Нам открылась власть, о существовании которой дети обычно и не подозревают. И у этой власти была и тёмная сторона.

Она встала, куда-то на минуту отошла, вернулась и поставила на стол узкую чёрную картонную коробочку. Сняла крышку.

В коробке лежала пластмассовая роза.

Она вынула её.

— Об этой розе у меня есть только одно воспоминание. Если не считать той комнаты и вазы, из которой я её достала. Я вижу дощатый стол. На нём слой песка. На песке лежит эта роза.

— Это стол в бочке. На нём всегда оставался песок. Младшая группа таскала с собой влажный песок из песочницы. И строила что-то из него на столе. Где он и высыхал, покрывая поверхность тонким белым слоем.

В комнате становилось всё светлее.

— Не только фрёкен Кристиансен изменилась, — продолжал я. — Симон тоже изменился. Его кожа стала меняться одновременно с её кожей. Ты тогда оказалась права.

Она молчала.

— Если бы всё было иначе, если бы он не помог фрёкен Кристиансен вернуться обратно к жизни, мы бы потеряли его. Он бы ушёл вслед за матерью.

Она по-прежнему молчала.

— Фрёкен Кристиансен после того случая недолго проработала в детском саду. Не знаю, почему она ушла. Официально никто нам, конечно, ничего не сообщил. Но однажды она подошла к нам. Мы играли возле кустов — тех, что выходили на железную дорогу. На них росли маленькие, кисловатые красные ягоды.

Она подошла, точнее, неожиданно возникла перед нами.

— Я уезжаю, — сказала она. — Больше меня здесь не будет.

Она ничего не объяснила. Но мы почувствовали её воодушевление. Как будто впереди её ждало что-то удивительное. Какой-то новый мир.

Она смотрела на нас. Больше ничего сказать не смогла. Мы просто постояли, глядя друг на друга.

Потом она обняла Симона и приподняла его. Он обхватил её — руками и ногами. На минуту они застыли, прижавшись друг к другу.

Ни одного ребёнка в детском саду она никогда так не обнимала. Ни разу. Да и за пределами детского сада, наверное, тоже никогда. Сомневаюсь, чтобы она когда-либо прижималась к другому человеку — разве что в детстве. Да, может быть, и в детстве такого не было.

Она осторожно опустила Симона на землю. А потом то ли побежала, то ли пошла быстрым шагом прочь от нас. Как будто боялась, что её потянет назад.

Загрузка...