ЧАСТЬ ВТОРАЯ


* * *

Мы завтракали.

Лиза заварила чай, поджарила в тостере хлеб, выжала сок из апельсинов, которые лежали у неё в большой фруктовой вазе.

Масло и сыр она держала не в холодильнике, а в холодильном шкафу в углу террасы, куда не доставало солнце. Она выложила несколько сортов сыра на мраморную доску, накрыв её старомодным сырным колпаком.

Во всём чувствовалось её внимание к деталям. И ещё я заметил стремление и потребность затворника выстраивать свою жизнь так, чтобы обходиться без других людей. Я увидел одиночество.

— Я ещё кое-что вспомнила, — сказала она. — Я была единственным ребёнком в семье.

Она порывисто встала.

— Родители меня удочерили, — продолжала она. — Я правильно помню?

Я кивнул.

Она пыталась нащупать что-то в прошлом, в тех воспоминаниях, которые медленно просыпались. Добраться до самой ранней потери, первой, от которой страдает всякий усыновлённый ребёнок.

Она снова села. Какое-то время мы молчали.

— А зачем скрывать? — спросил я. — То, что делается в клинике. Скрывать результаты исследований?

В эту минуту она заваривала чай. Но после моих слов отставила чайник.

Я уже почти научился считывать её гнев. Ни своим видом, ни голосом она его не выдавала. Внешне ничего не было заметно.

— Ты никогда не руководил подобной организацией, — сказала она. — Тебе вряд ли приходилось отвечать за информацию такой важности.

Она встала и сделала шаг в мою сторону. Прилив её энергии был такой, что я сам ощутил выброс адреналина. Это воспринималось как физическая угроза.

— Мы можем войти непосредственно в сознание человека и оттуда, возможно, получить доступ к коллективному сознанию. К коллективному сознанию людей как таковому. Последствия в настоящий момент трудно предсказать. Когда мы сможем их оценить, мы начнём публиковать результаты. Не раньше.

Она подошла ко мне вплотную.

— Ты хочешь защитить общество, — сказал я. — Других людей. Беспокоишься о них. Но другие люди — это мы сами. Мы это видели, мы это поняли, когда одновременно сканировали сотню человек. Мы переживали это с Аней. И со слепой женщиной. Непосредственно по ту сторону барьера личности находимся мы, все мы. Если ты боишься реакции общества, ты боишься чего-то внутри себя. Ты сама чего-то боишься.

— И чего же?

— Может быть, власти?

Она заглянула внутрь самой себя. Балансируя на гребне волны гнева, она оглянулась и посмотрела туда, откуда пришла волна.

И рассмеялась.

Гнев стих, волна улеглась, словно её и не было, словно всё это был большой мыльный пузырь.

Она протянула руку и погладила меня по щеке.

Во взгляде её я увидел что-то похожее на нежность.

Оно промелькнуло, но так же быстро исчезло.

*

Мы впервые ели вдвоём, только она и я.

Чай, поджаренный хлеб, масло, сыр и апельсиновый сок.

И было во всём этом что-то ещё — какой-то символ. Или, может быть, несколько символов.

Мы проговорили всю ночь. Мы очень проголодались. Мы, мужчина и женщина, впервые увидели друг друга голодными.

Когда мы едим, это не только поддерживает нашу жизнь, это ещё и напоминает о смерти. О том, что тело всё время распадается и возрождается. Напоминает, что как только не станет пищи, мы начнём умирать.

Мы сидели на террасе, в раннем утреннем свете, и наша трапеза была подтверждением какого-то пакта.

Что это за пакт, я точно не знал.

Но что-то между нами было отныне безвозвратно утеряно.

* * *

Я ехал в клинику прямо за ней. Когда мы свернули на парковку, оттуда выехала патрульная машина. Лиза помахала полицейским, они помахали ей в ответ.

Её ассистенты были уже на месте и готовили очередной сеанс. В конце коридора я заметил уборщицу, которая вдумчиво толкала перед собой поломоечную машину.

Мы с Лизой остановились в дверях.

Я вдруг совершенно иначе ощутил взаимоотношения между ней и институтом. Она была не просто одной из «милых девушек в цокольном этаже». Её сознание, почти физически, охватывало всё здание. Каждого сотрудника. И я чувствовал, что они в свою очередь обращены к ней. Словно она была ступицей колеса, от которой как спицы тянулись связи со всеми, кто здесь работал.

— Все проверены и получили допуск, — сказала она. — И университета, и разведывательного управления полиции. Все научные сотрудники, все уборщики, садовники и рабочие. И я тоже. Это стандартная процедура, в случаях если предприятию или государственному учреждению может угрожать промышленный шпионаж. В этом нет ничего предосудительного, демократия должна себя как-то защищать.

— И меня тоже проверяли?

— И тебя.

Она рассмеялась.

— Я теперь знаю, что у тебя нет судимостей, — сказала она. — Выписано три штрафа за превышение скорости. Один за грубое нарушение ПДД. За последние двадцать лет ты три раза переезжал. И я видела твои налоговые декларации.

В зал вошла Аня. Мы надели халаты. Сели.

Включились сканеры. Наши сознания начали постепенно сближаться.

Как и прежде, всё начиналось на уровне физических ощущений. Я чувствовал, что тела остальных находятся совсем близко. Слышал удары сердца Лизы и Ани. Их дыхание.

Но вдруг я столкнулся с чем-то незнакомым. Казалось, прямо передо мной открывается какая-то хаотичная вселенная.

Аня закрыла глаза. Я физически ощутил, как она обращается в прошлое.

— Я расскажу про последний случай, — сказала она. — Мы были в Швеции, там всё это и происходило, чаще всего именно там. Они были людьми состоятельными. У дедушки был особняк, в доме был бассейн со стеклянной крышей, летом её открывали. Я бывала там каждое лето, меня отправляли к ним на пару недель. Там всё и происходило.

Я почувствовал, что всё моё существо сопротивляется тому, что сейчас последует. Мне придётся войти в мир одинокого и унижаемого ребёнка.

— Почему вы ничего не говорили родителям? Почему не отказывались ехать к деду и бабушке в Швецию?

Все присутствующие посмотрели на меня.

Аня показала на свой рот. Она пыталась что-то сказать, но у неё ничего не получалось.

Её лицевой паралич передался и мне. Спазм в горле. Я чувствовал её тело, как своё собственное.

— Слова, — выдавила она из себя.

Она говорила, как заика, который пытается справиться с заиканием и что-то сказать.

— Слова — это самое трудное после такого. После инцеста. Потому что ты так давно молчишь. Тебе так долго угрожали, заставляя молчать.

Наши сознания почти слились.

— И, конечно, именно этого вопроса ты больше всего и боишься. Почему вы не сопротивлялись? Почему не отказались? А где-то в глубине души ты всегда будешь думать — а вдруг ты сама во всём виновата?

Мы посмотрели друг другу в глаза. Какая-то часть, какой-то процент той боли и несчастья, которые пульсировали за её словами, передались мне через аппаратуру.

— Всю оставшуюся жизнь ты будешь сомневаться, понимают ли тебя. Будут ли уважать границы твоего «я». Всю оставшуюся жизнь.

Ей было чуть больше двадцати. Она говорила так, словно ей не меньше семидесяти.

Я знал, откуда у неё эти слова. В её брандмауэре зияла брешь, границы личности рухнули и теперь из той точки ей стали видны все эпизоды насилия одновременно.

Я понял, что, если человек смотрит на мир из такой точки, он моментально стареет. И неважно, как ты выглядишь, какой-то частью своего организма ты впитал самую мрачную составляющую совокупного человеческого опыта.

— Необходимо верить в любовь, — продолжала она. — Ребёнку необходимо верить в то, что взрослые будут заботиться о нём. Будут оберегать его. Пусть даже ребёнок подвергся насилию. Если ребёнок перестанет верить, что вокруг него существует любовь, он погиб. Вот почему о насилии не говорят. Чтобы не потерять веру в историю о любви.

— Я больше никогда не смогу лечь в постель с женщиной!

И снова я услышал самого себя — со стороны. Услышал, как выкрикнул это.

Я чувствовал полную беспомощность ребёнка. Беззащитность. Чувствовал, что сам этот мужчина куда-то исчез. Видел только его лицо, его пустые, бездушные глаза.

И позади всего этого я увидел всё совершённое насилие.

И насильника в себе самом.

В комнате всё застыло. На минуту стало совсем тихо. Потом она откинулась назад.

И улыбнулась мне. Улыбкой, которая была старше меня. Мы поменялись ролями. На мгновение я стал жертвой, а она врачевателем.

— Я простила, — сказала она. — Если я смогла простить мужчин, вы тоже можете простить это… в самом себе.

Я увидел себя снаружи. Её глазами. Возможно, это было воздействие аппаратуры. Возможно, дело было в близости наших сознаний. Её глазами я смотрел на себя самого.

Вдруг я рассмеялся. Каким-то безумным смехом.

И тут всё лопнуло — как мыльный пузырь.

Наши сознания слились. Моё, Ани и Лизы — проникли друг в друга и смешались, как три жидкости.

Это был порог, через который мы должны были переступить. Я лишь успел подумать, что, наверное, все встречи людей таковы: мы приближаемся друг к другу, перед нами возникает барьер, и есть только одна возможность — если мы решимся преодолеть этот барьер. Которого на самом деле не существует, который есть плод воображения, мыльный пузырь.

— Мне одиннадцать лет, — продолжала она. — У меня уже появились какие-то женские формы. Я сижу у бассейна, крыша открыта, светит солнце. Не знаю, где бабушка, она куда-то пропала, она всегда пропадает перед тем, как это должно случиться.

— Она уехала, — говорит Лиза. — За покупками.

Как только Лиза это произнесла, мне всё вдруг стало понятно, — я увидел, как бабушка уезжает, у неё белая машина. Мы были в сознании Ани — и Лиза, и я.

— Она всё знает, — говорит Аня, — она всегда знала. Почему же?..

— Семья — это единый организм.

Это сказала Лиза. Но я почувствовал слова изнутри, я не понимал, она только подумала об этом или произнесла вслух.

— Весь этот организм всегда вовлечён в то, что совершается. Никогда не бывает так, что происходящее касается только одной жертвы и одного насильника. Глубокие травмы остаются у всех.

Лиза ходила по лезвию бритвы, я это чувствовал.

Если она допустит хоть одну фальшивую ноту, всё прекратится. Магия разрушится.

Если в её голосе прозвучит оттенок укоризны, гнева, возмущения или презрения, мы не сможем двигаться дальше.

Но ничего этого мы не услышали. Мы слышали только нейтральный профессионализм. И ещё — сострадание ко всем вовлечённым участникам. И к палачу тоже.

Я увидел бассейн. Блестящую голубую воду, отражающееся в ней небо.

Я слышал пустое здание. Ощущал одиночество ребёнка. Спазм внизу живота, возникающий перед проникновением взрослого мужчины.

И тут я почувствовал что-то другое.

В теле ребёнка белым столбом поднималось сопротивление.

Это сопротивление не было его собственным.

Слишком велика была сила. Оно приходило откуда-то извне.

— Дедушка идёт ко мне, и я знаю, что сейчас будет. В руке у него несколько купюр. Он всегда даёт мне деньги, когда всё заканчивается. Он всё ближе. И тут я внезапно что-то осознаю. Я понимаю, что если сейчас его не остановлю, то навсегда станет поздно.

Больше ей ничего не нужно было говорить. Не нужно было объяснять, что значит «навсегда станет поздно». Мы знали это. Мы находились в её сознании.

Если мужчина приблизится к ребёнку, у ребёнка больше никогда не будет личных границ. Его неприкосновенность, его человеческое достоинство уже невозможно будет восстановить.

— Он, наверное, в метре от меня. И тут я говорю ему:

«Дедушка! Если ты только прикоснёшься ко мне, я всё расскажу папе и маме. И полицейским. Я всё расскажу!»

Не знаю, произнесла она эти слова вслух, в клинике, или я слышал, как говорит одиннадцатилетняя девочка на юге Швеции много лет назад.

— Он останавливается передо мной. В его собственном теле никого нет, я уже говорила, что его никогда не видно. Теперь он возвращается. Я заставила его вернуться. Или что-то внутри меня заставило. И тут он слабеет. Усыхает на глазах. Он большой, сильный мужчина, а я всего лишь маленькая девочка. Но он становится меньше меня. Я так чувствую — он становится меньше меня. Он меняется. Какая-то часть жизни покидает его. Происходит что-то необратимое. Потом он поворачивается ко мне спиной и уходит. Он идёт пошатываясь. Как пьяный. После этого он больше никогда меня не трогал.

На откидном столике у каждого из нас стоял стакан с водой. Она сделала глоток.

Потом посмотрела на меня.

— Рассказывала ли я когда-нибудь кому-нибудь об этом?

Она услышала мой вопрос ещё до того, как я сам его услышал. До того, как он был произнесён.

— Нет. Я никогда никому об этом не рассказывала. Если бы я рассказала, папа убил бы его.

Мы увидели её отца. Стоило заговорить о нём, как он появился перед нами. Почему-то сразу стало ясно, что он военный, офицер. Со своими нехитрыми солдатскими этическими нормами. Непримиримый и импульсивный.

— Нельзя залечить рану, создав новую. Я никому ничего не рассказала. Да и кто бы это понял?

В поле зрения появилась следующая картина. Больница. Больничная палата. Пожилой, сломленный человек на кровати. Трубки в носу.

— Дедушка умер, когда мне было восемнадцать. Его никто не навещал, кроме меня. Никто его не любил. Я сидела с ним, когда он умирал. Несколько дней он был в коме. Было ясно, что конец близок. Я думала, он уже не очнётся. Держала его за руку. Тут он внезапно открыл глаза и посмотрел на меня. Я наклонилась к нему. И прошептала: «Дедушка, то, что ты делал со мной, было неправильно. Но я прощаю тебя». Он закрыл глаза. Из каждого глаза выкатилось по слезинке. И тут он умер.

Наверное, кто-то выключил сканеры. Внезапно мы все трое физически отдалились друг от друга. Наше расставание было для нас и болью, и облегчением одновременно.

Мы молчали.

Аня обернулась ко мне.

— Спасибо, — сказала она. — Нужно было присутствие мужчины, чтобы понять, что я пережила. Присутствие за всех мужчин. Поэтому мы и хотели, чтобы вы были с нами.

Она встала. Ассистенты помогли ей снять шлем и халат.

Она подошла к Лизе. Они простояли так, казалось, целую вечность. Совсем близко, но не касаясь друг друга. В полном молчании.

После этого Аня ушла.

*

Все остальные тоже стали собираться. В конце концов, в зале остались только мы с Лизой.

— Когда мужчина, её дед, идёт к ней, — сказал я. — Та сила, которая внезапно наполняет её. Это ведь не её собственная сила. Кажется, она приходит откуда-то извне. Как это возможно?

Она встала.

— Мы не раз с этим сталкивались. В случае глубоких травм. У детей, подвергшихся насилию, заброшенных, одиноких детей. Оказавшихся на грани смерти. Когда пытаешься добраться до самой травмы, то сталкиваешься с чем-то, что не поддаётся объяснению. С тем, что мы в настоящий момент даже не можем произнести вслух. Мы живём в культуре, которая пытается минимизировать страдание. И это необходимо. Это надо делать. Но если проникнуть вглубь травмы, то похоже, что перед пережившим её человеком открывается два пути. Один путь — это когда он ломается. На всю жизнь остаётся покалеченным. Второй путь — человек начинает расти. В самом глубоком страдании может скрываться…

В её глазах засверкали какие-то озорные огоньки. Она наклонилась ко мне, словно хотела поделиться со мной тайной.

— …благодать, — прошептала она. — Как будто самая глубокая тьма может таить в себе… откровение. Только надо забыть, что я использовала такое слово. Его нет в учебниках медицинских факультетов. И в лексиконе Датского технического университета.

— Мы даже самим себе не проговоримся, — прошептал я.

Я поднялся.

— А что бы ты сделал, — спросила она, — если бы ты был её отцом? Если бы она была одной из твоих дочерей?

Вопрос был очень неприятный. Вопрос, который я ни от кого не хотел бы услышать.

Это была проверка. Сам не знаю как, но я понял, что это проверка.

— Я бы никогда не смог простить.

Она наклонилась вперёд.

— Даже это, — прошептала она, — то, что мы пережили сегодня, мы не можем никому рассказать.

— Я даже самому себе не расскажу. Может быть, в будущем, очень скоро, покажется, что этого вообще не было.

Она испытующе посмотрела на меня. Лицо её всё ещё лучилось сдерживаемым смехом.

— Следующее открытие мы сделали, — сказал я, — когда фрекен Кристиансен уехала и мы спасли Симона. Мы выяснили, что можно изменить прошлое.

Она больше не смеялась.

— Кажется, кто-то заболел, — сказала она.

— Сын экономки. Из летнего детского сада. У него был менингит.

* * *

Когда в то утро нас привели в детский сад, в воздухе витал приятный запах — фрёкен Йонна натирала льняным маслом линолеум.

Дети встречают день с открытой душой. Мы всегда еле сдерживали нетерпение, когда нас везли по Южному бульвару к детскому саду. И неважно, какая была погода и температура воздуха, нам казалось, что красные кирпичные дома пылают. Что вечнозелёные кусты у лестницы, ведущей к входу, становятся всё пышнее и пышнее. Что предстоящий день таит в себе множество всяких возможностей.

И весь этот день мы будем вместе.

Это был мой день рождения. Мне исполнилось семь, папа с мамой подарили мне перочинный ножик. Лизе с Симоном семь лет исполнилось на несколько месяцев раньше.

Мы с Симоном знали, что Лизу уже привезли, ещё До того как мама заглушила двигатель. Мы это знали.

В то утро, попрощавшись с моей мамой, мы поднялись по лестнице на второй этаж, где была ясельная группа. С каждым шагом запах льняного масла чувствовался всё сильнее. И мы всё лучше слышали то, что Лиза хотела нам сообщить.

Она стояла, глядя в конец коридора. Приставленная к стене швабра обозначала, что коридор закрыт. Как и всегда, когда фрёкен Йонна натирала маслом пол.

Йонна стояла на коленях, на некотором расстоянии от нас, и тёрла пол тряпкой. Лица её мы не видели.

Но глядя на её спину, мы поняли, что она очень сильно из-за чего-то переживает.

Дети по спине человека могут увидеть его горести. И по спине фрёкен Йонны это было особенно хорошо видно.

Мы остановились.

Она почувствовала наше присутствие. Конечно же, она его почувствовала. Через какое-то время она встала и подошла к нам.

— Клаус, из усадьбы «Карлсберга», очень болен, — сказала она.

Клаус был сын экономки. Он был на четыре года старше нас, но, несмотря на это, играл с нами.

Он научил нас играть в футбол. И Лизу тоже научил.

Однажды, когда мы вместе играли и мимо проходили его одноклассники, он махнул рукой в нашу сторону и сказал: «Это Симон, Лиза и Питер. Они мои друзья».

Его одноклассники слегка оторопели. Они видели, что мы совсем малышня. На целых четыре года младше.

Они уже собрались было что-то ответить.

А потом посмотрели на Клауса. И промолчали.

Уж не знаю, как всё это можно объяснить. Может, и вообще никак. Но такой вот он был. Лицо у него было всё в веснушках, и однажды Симон сказал мне: «Наверное, Бог похож на Клауса».

Таким он и был для нас. Богом с веснушками.

Конечно, он был красавец — и внутренне, и внешне. Десятилетний мальчик, который добродушно и весело представляет своим одноклассникам своих маленьких друзей, которым всего по шесть лет.

И вот этот бог заболел.

Мы застыли на месте.

В те времена с детьми не принято было говорить о болезнях. Но у фрёкен Йонны было на этот счёт другое мнение.

— У него менингит, — сказала она. — Очень высокая температура. Он купался в канализационном стоке.

Мы никогда прежде не слышали о менингите. Фрёкен Йонна нам ничего не объяснила. Такой уж она была. Говорила одинаково, что со взрослыми, что с детьми, и ничего не объясняла.

А вот что такое канализация, мы знали.

В то время во многих местах в Дании канализационные трубы выходили прямо в море. Канализационный сток, о котором шла речь, представлял собой большую бетонную трубу, метра полтора в диаметре, которая к югу от усадьбы «Карлсберга» посреди пляжа выводила сточные воды из Нюкёпинга прямо в Каттегат.

Купаться на расстоянии меньше ста метров по обе стороны от трубы запрещалось.

И тем не менее Клаус там искупался. Такой уж он был. Правил для него не существовало.

Но болезнь-то существовала.

— Он умрёт?

Вопрос задала Лиза.

— Надеюсь, что нет.

Вид у фрёкен Йонны был очень расстроенный. Тогда мы поняли, насколько серьёзным может оказаться менингит.

В тот день мы попросили родителей разрешить нам переночевать у Лизы — и нам разрешили.

Когда нас забирали, моя мама и мама Лизы оказались в детском саду одновременно. Мы, четверо детей, стояли рядом. Симон держал Марию за руку.

— Можно мы все сегодня пойдём к нам? — спросила Лиза.

Это была совершенно необычная ситуация. Все дети и их родители, находившиеся в тот момент в раздевалке, замолчали. В те времена семьи вели более замкнутую жизнь. Если люди не жили в соседних квартирах или домах, то обычно о посещениях договаривались за много дней.

А в будние дни это, как правило, вообще было исключено.

— Я не против, — сказала мама Лизы.

Моя мама кивнула.

В обычных обстоятельствах мы бы запрыгали от радости. Но тут мы молчали. Не такой был день. Клаус заболел.

В эту минуту я увидел, что дверь в кабинет медсестры открыта. Там на коленях стояла фрёкен Йонна и тёрла пол. Она выпрямилась и посмотрела на нас.

Мы встретились с ней глазами.

* * *

Лиза жила во дворце.

Её отец заведовал химической лабораторией «Карлсберга».

В «Карлсберге» было две лаборатории — химическая и физиологическая.

Мы не знали, что все эти слова означают, но мы уже умели их произносить — ещё до того, как услышали их от взрослых.

Мама Лизы разговаривала с детьми так же, как фрёкен Йонна, она не подбирала для нас какие-то особенные слова, у неё не было, в отличие от других взрослых, одних слов для взрослых, а других для детей. Она всегда говорила одинаково, очень спокойно и с каким-то уважением.

Таким уж она была человеком.

Но дело было ещё и в том, что Лиза была приёмным ребёнком. Казалось, её мать всё время помнила, что Лиза, давным-давно, потеряла то, что нельзя возместить, — своих биологических родителей. И вот из-за этой утраты они и получили Лизу в подарок.

Лаборатории находились на Гаммель Карлсбергвай, здание окружала чугунная ограда с гранитными колоннами. Миновав ворота, мы объезжали круглую клумбу по дорожке, посыпанной гравием, повсюду были разбиты клумбы с розами и стояли высокие статуи, в том числе копия «Мыслителя» Родена.

Подъехав к дому, мы поднимались по лестнице, к тяжёлым дверям, за которыми открывался просторный холл с облицованными мрамором стенами, колоннами, огромной бронзовой люстрой, широкой лестницей на второй этаж, где на стенах висели метровые портреты всех прежних руководителей лабораторий.

Учёные мужи среди пробирок и колб с разноцветными жидкостями.

Физиологическая лаборатория помещалась на втором этаже справа, химическая — на первом и в левой части подвала.

Руководителю каждой из них предоставлялся свой особняк — служебное жильё. Семья Лизы жила в доме слева от въезда.

Мы считали, что это дворец.

Дом был трёхэтажный, со множеством лестниц, длинными балконами и тремя туалетами. Он весь был наполнен светом, повсюду — современная мебель, лампы дизайна Поуля Хеннингсена, вазы и пледы, которые, как мы знали, покупались в дорогом магазине «Форма и цвет», потому что мы несколько раз ездили туда с Лизиной мамой.

В большой и светлой кухне нам обычно давали серый хлеб с тмином, с сыром и красным перцем и имбирное печенье «Перч», и мама Лизы никогда никуда не спешила, она сидела с нами за столом и всегда смеялась над тем, что мы говорили. Но очень серьёзно выслушивала то, к чему надо было относиться серьёзно.

У Лизы была собака, щенок немецкой овчарки, он почти не отходил от Лизы.

Её комната была на верхнем этаже, рядом со спальней родителей, и в комнате висела картина Шерфига.

На ней были джунгли. Похожие на те, что были в детском саду, но всё-таки немного другие.

На переднем плане были не слоны, а тигры.

За тиграми были деревья, лес, густые заросли, можно было забраться глубоко в чащу, и в том самом месте, где деревья начинали сливаться с голубой дымкой, на одном из деревьев сидела сиреневая ящерица.

Она сидела на ветке, обернув хвост вокруг себя. И смотрела на нас маленькими, снисходительными жёлтыми глазками.

Позади виллы тянулись теплицы и огромная опытная плантация. Она была бескрайней, как и заросли на картине, только тут заросли были настоящими.

Там мы обычно и играли.

Сначала мы сидели с мамой Лизы на кухне, пили чай, там я впервые попробовал зелёный чай, а потом шли в сад — это был такой ритуал.

Но в тот день всё было иначе.

Лиза спросила, не можем ли мы взять чай с собой наверх в её комнату, и её мама согласилась, мне кажется, я никогда не слышал, чтобы она кому-нибудь возражала.

Но когда она принесла нам поднос с чаем, она как-то по-особенному посмотрела на нас.

Мы ели и пили в молчании.

И тут Лиза сказала: «Нам надо постараться помочь Клаусу».

Слово «помочь» приобрело тогда для нас особое значение. Оно стало означать «войти в мир другого человека и быть там с ним».

Сегодня многие бы сказали, что можно позвонить этому человеку по телефону. Поговорить с ним по скайпу. Связаться по фейстайму. Или за пару минут доехать До него.

Тогда всё было иначе. Клаус лежал в больнице в Нюкёпинге. До неё было далеко.

Никто из нас ничего не сказал. Мы решили, что Лиза имеет в виду ближайшую ночь. Что сегодня ночью мы должны попробовать пройти через джунгли, проникнуть оттуда в сон Клауса, объяснить ему, что мы знаем о его болезни и нам от этого очень плохо. И что если ему суждено умереть, мы проводим его до самого входа в тоннель.

Но Лиза не это имела в виду.

— Давайте прямо сейчас, — сказала она.

*

Сначала у нас ничего не получалось. А потом получилось.

У Лизы в комнате были и кровать, и диван. Она сидела на диване. Варга, её собака, лежала рядом с ней. Мы с Симоном забрались на кровать.

Мария сидела на полу.

Мы трое смотрели на картину Шерфига. На сиреневую ящерицу.

Потом закрыли глаза.

И погрузились в себя.

Возможно, кто-то сказал бы, что мы задремали. Возможно, какой-нибудь взрослый, посмотрев на нас, так бы и сказал.

Но нам так совсем не казалось.

Нам казалось, что мы вместе что-то построили.

Как будто мы проложили путь в сознание и прошли по этому пути так много раз, что нам уже не нужно было спать, чтобы попасть в сны.

Мы откинулись назад и позабыли обо всём.

Глядя на сиреневую ящерицу.

Она шевельнулась и стала расти. Её жёлтые глаза увеличились. Потом они слились и образовали тоннель.

И мы вместе вошли в этот тоннель.

Мы были совершенно спокойны.

У детей что-то необычное не вызывает беспокойства. Для них это нормально. Для детей мир всегда полон странностей.

Сквозь тоннель жёлтых глаз ящерицы мы попали в лес — в полной уверенности, что оттуда попадём в сон нашего конопатого бога, больного менингитом.

Ничего не получилось.

Всё оказалось иначе.

Мы попали на площадь в Кристиансхауне.

*

Эта площадь всем нам была хорошо знакома. Окна моей комнаты на пятом этаже в доме номер пятнадцать по улице, называвшейся «Набережная Нижнего города», выходили окнами прямо на неё.

Мы с Симоном почти каждый день ходили через эту площадь, когда мама забирала нас из детского сада, и мы отправлялись за покупками.

Сначала показалось, что всё происходит на самом деле и мы действительно стоим на площади.

Потом стало ясно, что это сон. Свет был желтее, чем обычно. Ещё казалось, будто кто-то прикрутил звук, ветерок почти не ощущался, ноги как-то беззвучно ступали по мостовой.

И люди, которые толпились на площади, нас не видели.

Значит, мы были внутри сна.

Мы только не знали, чей это сон. Впервые мы оказались во сне, не понимая, кому этот сон снится.

Нам не было страшно. Мы ведь были вместе, стояли, держась друг за друга.

Но мы совсем не ожидали увидеть такое.

Непривычно было ещё и то, что на площади полно людей. Гораздо больше, чем обычно в это время дня.

И людей, и машин было как в часы пик. Поток пешеходов, велосипедистов, мопедов и автомобилей — в этом не было ничего необычного.

Но поток этот почти не двигался.

В этом-то и была странность, и ещё в том, что все люди были чем-то напуганы. Это бросалось в глаза. Всем было страшно.

Картина была очень непривычной.

Очень редко бывает так, что людей в большом городе охватывает одно и то же чувство. Для большого города характерна скорее разобщённость. Отсутствие какого-то общего направления.

И ещё кое-что было непривычным. В толпе сновали мужчины и женщины с сумками, перекинутыми через плечо, и раздавали зелёные листки. Всем.

Взяв в руки эти листки, люди замирали на месте и начинали читать, сосредоточенно, испуганно.

Они замирали у телефонной будки, у гренландских монументов, на трамвайной остановке.

У вагончика, где продавали сосиски, какой-то человек только что взял из рук продавца свой хот-дог с сырым луком, над головой у него поднималось облачко пара. Он уже было поднёс хот-дог ко рту. Потом бросил взгляд на зелёный листок и замер.

Площадь постепенно тускнела. Она совсем поблёкла, потом стала расплываться — и вот уже совсем исчезла.

На мгновение закружилась голова, так мне это запомнилось. Краткое головокружение, а потом свет усилился, и мы оказались в комнате Лизы, в её дворце, свет лился в окна, на тарелке лежали крошки имбирного печенья, пахло зелёным чаем, а на полу играла Мария.

Мама Лизы постучала в дверь.

Она всегда предупреждала о своём приходе, всегда стучала перед тем, как войти. В нашей жизни никогда прежде не было ни одного взрослого, который стучался бы в дверь детской комнаты.

Но то, что она вообще к нам пришла, было совершенно необычно. Как правило, она нас не беспокоила.

Осторожно постучавшись, она вошла в комнату и внимательно огляделась по сторонам.

Казалось, она чем-то встревожена.

И тут, одновременно с ней, мы с Симоном кое-что увидели.

Мы увидели у Лизы в руках листок. Один из тех бумажных, зелёных, которые раздавали на площади в Кристиансхауне.

Текст был напечатан чёрным шрифтом.

Мы увидели верхнюю строчку, там было написано «Политикен», это был заголовок газеты «Политикен». Мы поняли, что зелёный листок — это что-то вроде газеты.

Лиза повернула листок так, чтобы мама могла прочитать.

Та внимательно просмотрела текст и застыла.

Атмосфера в комнате изменилась. Мария подняла на нас взгляд.

— Откуда вы взяли эту листовку? — спросила мама Лизы.

Мы молчали. Мы не знали, что ей ответить. Мы никогда прежде не слышали слова «листовка».

Так что мы ничего не ответили.

Какой-нибудь другой взрослый, наверное, принялся бы настаивать. Или бы отругал нас. Но не мама Лизы. Она просто смотрела на текст, напечатанный крупными буквами.

То, что она сказала потом, не было обращено к нам. Тон её был одновременно вопросительным, удивлённым и печальным:

— Двадцать второе октября. Это же только через три дня!

* * *

Прошло три дня.

То, что прошло именно три, мы поняли, вспомнив слова Лизиной мамы: «Это же только через три дня!»

В тот день, спустя три дня после того, как мы побывали у Лизы дома, и она взяла с собой из сна зелёную листовку, моя мама забрала нас с Симоном и Марией из детского сада и мы отправились на площадь Кристиансхаун. Вот тогда всё и случилось.

Мы перешли по мостику через канал и пересекли «Набережную Нижнего города».

Тут мы с Симоном остановились.

Мама ещё ничего не заметила. Она не отрывала взгляда от нас и, в первую очередь, от Марии, боясь, как бы мы не попали под колёса автомобиля.

Этого мама всю жизнь больше всего боялась.

На площадь она не смотрела, потому что мы переходили дорогу.

У нас с Симоном одновременно возникли одни и те же мысли. Не говоря друг другу ни слова, мы остановились, решив, что попали в сон.

На площади было полно людей.

Был час пик, и в том, что людей так много, не было ничего необычного.

Необычным было то, что они почти не двигались.

На проезжей части было полно велосипедистов и машин. Но они тоже не двигались, они стояли. Трамвай тоже замер, словно огромный, жёлтый, длинный электрический утёс посреди замершего тёмного потока транспорта.

По площади сновали мужчины и женщины с сумками через плечо. В сумках у них были зелёные листовки, которые они раздавали прохожим.

У вагончика, где продавали сосиски, человек взял из рук продавца свой хот-дог с луком, посмотрел на зелёную листовку и застыл на месте.

Мы решили, что попали в сон, в тот же сон, который видели три дня назад. Вокруг были те же машины. Над площадью витал тот же страх. Тот же человек стоял у киоска с сосисками.

Мама, наконец, заметила, что что-то не так, и остановилась.

В эту минуту мы с Симоном поняли, что это не сон.

Мы ничего не сказали, мы даже не посмотрели друг на друга. Но мы явственно ощущали холодок в воздухе. Запах смолы с причала. Испарения стоячей воды в канале. Запахи из «Дома пирожных» на другой стороне Торвегаде.

Это был не сон. Но три дня назад, во сне, мы вместе с Лизой были на этом месте, в это время.

Женщина протянула маме зелёный листок, мама прочитала его и застыла как вкопанная.

Мы чувствовали, что ей страшно.

Не помню, чтобы мама в жизни особенно чего-то боялась. Ну разве что за нас, когда мы переходим дорогу.

— Что случилось, фру Хёг?

Симон называл мою маму фру Хёг. Он один из всех детей так её называл, мама никогда этого не требовала, наоборот, не раз пыталась объяснить ему, что лучше называть её Карен, но он, как и его мама, называл её Фру Хёг.

— Что там написано? — спросил он.

Она попыталась уйти от ответа. Она ни за что не хотела читать листовку вслух.

— Это про политику, — ответила она. — Это для взрослых.

— Фру Хёг, — повторил он, — что там написано?

Он посмотрел на неё, так бесхитростно, как он всегда смотрел на людей. И тогда она прочитала:

— «События на Кубе. Мир на грани атомной войны».

— Что такое «атомная война»? — спросил Симон.

— Это война, в которой используют очень страшные бомбы.

— А что такое «Куба»?

— Это такой большой остров.

Мы неподвижно застыли на площади — мы, Мария и мама.

Можно было бы подумать, что мы находимся в одном и том же мире. И что мир мамы и других взрослых на площади больше мира детей.

Но всё было не так.

Благодаря этим людям на площади, их глазами мы с Симоном смогли увидеть весь земной шар. Миллионы людей, которые этим вечером ощутили страх перед смертью и атомной войной. Мы не знали, что такое атомная война. Но мы чувствовали, как люди представляют её. И их страх.

Мама стряхнула с себя оцепенение. Мы пробрались через людской водоворот и купили овощей, за которыми и шли.

И тут мама сделала нечто совершенно ей несвойственное.

Она подвела нас к вагончику, где продавали сосиски.

Когда она спросила нас, какие сосиски мы хотим, мы не сразу сообразили, что ответить.

Вагончик с сосисками существовал за пределами мира моей мамы.

Зачем зря тратить деньги? Мама была человеком очень экономным.

Но главное — для неё сосиски из вагончика были признаком социальной деградации. Я считаные разы в своей жизни ел сосиску на улице.

Для мамы сосиски не считались настоящей едой.

Покупать детям сосиски в вагончике, у всех на виду, значило демонстрировать, что ты плохо кормишь своих детей.

Но тут она тем не менее подвела нас к вагончику и спросила, чего мы хотим.

Мы все захотели хот-доги. И холодное какао с молоком.

Ели мы молча. Всё наше существо сосредоточилось во рту. Мы впитывали горячий аромат свиных сосисок. Аромат горячего хлеба.

А когда кусаешь — потрясение от сырого лука и жгуче-острой горчицы. Холодящая сладость кетчупа. Маленький взрыв, когда зубы протыкают натянутую оболочку сосиски. Тонкая, тёплая хрупкость корочки булки. И ещё насыщающий вкус холодного какао с молоком.

Мама ела вместе с нами. Впервые в жизни я видел, как она ест хот-дог.

Она откусывала кусочек и тщательно пережёвывала, стараясь не уронить ни крошки.

И вдруг замерла.

Она посмотрела на нас. На нас троих.

Не осознавая, что мы тоже смотрим на неё. Что мы внимательно смотрим на неё.

Впервые в жизни мы заглянули в смерть.

Мы заглянули в неё глазами моей матери.

Она смотрела на нас и не отдавала себе отчёт в том, что в её глазах светится любовь.

Наверное, там, на площади, стоя с листовкой газеты «Политикен» о Карибском кризисе, она вдруг поняла, что может потерять нас. Что нас может разлучить смерть.

И на мгновение это ощущение обострилось.

Маму я бы назвал сильной женщиной, я слышал это от многих взрослых людей.

И тем не менее в эту минуту, у вагончика с сосисками, её любовь к нам лишила её сил. Мама как будто потеряла физическую опору.

В эту минуту мы с Симоном прошли сквозь её глаза, и там, в глубине, мы увидели смерть.

Так — в первый раз.

Прежде мы видели смерть, когда мама Симона уходила от нас в тоннеле.

И мы почувствовали смерть, когда поняли, что теряем Симона, и Лиза придумала, что мы должны помочь фрекен Кристиансен, чтобы Симон не отправился вслед за матерью.

Но тогда речь шла о смерти других людей. У вагончика с сосисками на площади Кристиансхаун, глазами моей матери, мы впервые увидели собственную смерть.

Никто не сказал ни слова, и длилось это совсем недолго. Секунда — и всё рассеялось.

* * *

Для семилетних детей времени почти не существует.

Когда я вспоминаю наш детский сад, мне начинает казаться, что мы провели там не так уж много времени. Хотя на самом деле мы ходили туда почти два года.

Кажется, это был один длинный день. Словно всё разворачивалось на протяжении одного дня. Да, в каком-то смысле в пределах одного-единственного мгновения.

Это ощущение, что ты пребываешь вне времени, вновь возникло между Лизой и мной во время моего рассказа.

Я говорил, наверное, четверть часа. Но на это время исчезла клиника, исчез сегодняшний день, вся окружающая нас аппаратура исчезла.

Теперь всё это вернулось, во всяком случае для меня.

Но не для неё. Она была полностью сосредоточена.

— Кажется, я начинаю что-то вспоминать, — проговорила она.

Она не сводила глаз с моих губ. Сделала знак, чтобы я продолжал.

*

Думаю, это было на следующий день. Мы сидели в бочке, во время дневного сна. Шёл сильный дождь, мы слушали, как тяжёлые капли барабанят сверху по доскам бочки. И как вода стекает по её округлым стенкам.

Мы сидели бок о бок. Может быть, потому, что однажды разделись все вместе. До этого мы в бочке всегда садились друг против друга. Теперь мы сидели рядом, прижавшись друг к другу. Тут Симон сказал: «Мы с Питером вчера были на площади. С фру Хёг. Всё было так, как во сне. Зелёные листки. В которых говорится о том, что будет война. Всё было точь-в-точь как во сне».

Больше он ничего не сказал. Но его слова и то, что последовало за ними, изменили нас.

Пока он говорил, в нашу жизнь вернулось время.

Пока он говорил эти слова, и сразу после, мы, сидя здесь, в бочке, разобрали для себя время на четыре отдельных слоя.

Время, когда мы три дня назад, в комнате Лизы, прошли сквозь глаза ящерицы.

Сон, в котором мы оказались на площади Кристиансхаун, куда попали через тоннель в глазах ящерицы.

Вчерашний день, когда мы с Симоном на площади Кристиансхаун стали свидетелями того, как сон превратился в реальность.

И настоящий момент в бочке.

Я вовсе не хочу сказать, что семилетние дети не понимают разницы между «вчера» и «завтра». Они знают её, и мы знали.

Но для детей из этого ничего не следует. До этого момента для нас ничего из этого не следовало.

Время — это инструмент власти. А у детей нет и не было никакой власти. Дети не имеют влияния на действительность, в которой живут, и поэтому никак не могут повлиять на то, чем наполнено их время.

Вот это и изменилось для нас в тот дождливый день, пока мы сидели в бочке.

Мы поняли, что увидели событие до того, как оно произошло. Что мы переместились во времени так, как не дано взрослым. И увидели то, что им не дано было видеть.

На протяжении какого-то времени мы знали то, чего взрослые не знали. Потому что в их действительности это событие ещё не настало.

Мы их превзошли.

Последнее утверждение тогда в бочке не прозвучало. Никто так не говорил и не чувствовал. Сформулировано это было уже потом, много лет спустя.

А тогда важным оказалось совсем другое.

И пришли мы к этому постепенно.

Сначала Лиза сказала:

— А что если мы навестим Клауса до болезни и скажем ему, что не надо купаться в сточных водах…

Это был первый шаг.

Помню, что когда она это сказала, у всех нас закружилась голова. Детям трудно воспринимать предположения, не связанные с реальностью.

Но к нам это не имело никакого отношения. Ведь в этом-то и была суть нашего открытия. Воображаемое становилось реальностью.

— Давайте так и сделаем, — сказал Симон. — Навестим его до того, как он пойдёт купаться в сточных водах и заболеет.

Это был второй шаг.

*

На этом месте Лиза остановила меня. Не та Лиза, в детском саду, в прошлом, а Лиза, которая сидела передо мной, в настоящем.

Я замолчал.

Она подняла руки. Это означало, что мы на сегодня закончили.

— Можем включить сканеры?

Хотя это и было сформулировано как вопрос, вопросом это не было.

Мы надели тонкие белые шлемы. Занавески и стены закрылись. Сканеры заработали.

Я понимал, зачем ей это потребовалось. Она уже почти начала вспоминать.

* * *

В ушах появилась лёгкая боль, как бывает, когда возникает магнитное поле — от MPT-сканера и краниомагнитного стимулятора. Я чувствовал также электроэнцефалограф. Хотя мне и говорили, что это невозможно.

Что-то чужое извне давило на мою нервную систему.

Это началось движение навстречу друг другу, уже знакомое мне. За которым неизбежно последует остановка. Перед самой встречей.

— Расскажи, — попросила она. — Мы сидим в бочке. Расскажи подробности. Мелочи.

Я знал, что ещё чуть-чуть — и она всё увидит. Я чувствовал это.

— Идёт дождь. Крупными каплями. В дверном проёме мы видим, как они разбиваются о плитки дорожки перед бочкой.

Она задержала дыхание.

Я встал, взял свой стул и передвинул его так, чтобы он стоял вплотную к ней.

Стул был очень тяжёлый — за ним тянулись провода.

Я сел.

— Мы сидим в бочке вплотную друг к другу. Как сейчас.

Я наклонился к ней.

— На столике перед нами — тонкий слой песка. Стены вогнутые. Как будто мы находимся внутри корпуса судна. Или резонатора огромной лютни. И все мы втроём думаем о Клаусе. О том, что он болен. И вспоминаем площадь Кристиансхаун. Листовки. Разные миры. Четыре пласта времени.

— Мне страшно, — сказала она. — Я чего-то боюсь.

Я ощутил её страх как свой собственный.

Удивительно, насколько эта близость сознаний была похожа на физическое касание. Близость тел. Имеющую продолжение в пространстве чувств и сознания. Я вспомнил светлый пушок у неё на спине, когда она стояла перед нами с Симоном.

Я прислонился плечом к её плечу.

— Вот так мы и сидим в бочке, — продолжал я. — Ты сидишь между Симоном и мной.

Она успокоилась. Что-то в ней чуть-чуть приоткрылось.

— Я вижу, — сказала она. — Я вижу дверной проём. Капли дождя. Дождь такой сильный, что, ударяясь о плитки, капли превращаются в фонтанчики.

Она говорила, словно в трансе.

— Я чувствую тебя, — сказала она. — На тебе клетчатая рубашка. Короткие штаны. Я чувствую твой запах.

Она повернулась ко мне. Она видела меня и — одновременно — действительность, которая была удалена от нас на тридцать лет.

— От тебя пахнет хлебом. Тёплым хлебом. Ты всегда пахнешь хлебом. И свежим йогуртом. Йогурт нам приносят в маленьких стеклянных баночках, молочник ставит их перед дверью. На них тёмно-синие металлические крышки. Я обожаю снимать эти крышки. И нюхать баночку. Вдыхать запах свежего йогурта. И всегда вспоминаю тебя.

Она находилась здесь, в клинике. И в то же время совсем в другом месте.

Она схватила меня за плечо. Хватка у неё была железная.

— Почему мне страшно?

Я ничего не сказал. Она сама была очень близка к ответу. Я знал, что скоро она сама это обнаружит. Через минуту она это обнаружит.

— Дело во мне самой, — прошептала она. — Это я самой себя боюсь. Власти! То, что мы открыли, даёт нам власть, которой обыкновенно обладают только взрослые. Да и у них-то её толком нет. Но мы не взрослые! Мы дети!

— И вот, — шептала она. — Роза. И зелёная листовка. Из снов других людей. Это власть. Нужно было получить доказательство, что всё так и есть. Получить подтверждение. Хотя мы и не знаем этого слова. Это для того, чтобы создать тоннели между разными реальностями. Чтобы получить власть и управлять ими.

Слова её были едва различимы. Но тем не менее я хорошо её слышал. Может быть, она ничего и не произносила вслух. Может быть, я слышал её в своём сознании.

— Мы закрываем глаза, — продолжала она. — Откидываемся назад, закрываем глаза и думаем о Клаусе. Пытаемся навестить его, сидя здесь, в бочке. И предупредить. Чтобы он не купался в сточных водах.

— Да, — сказал я. — Всё так и есть.

— Осталось совсем чуть-чуть, — продолжала она. — Мне кажется, мы его уже видим.

Она была далеко и одновременно совсем близко. Несколько пластов времени были открыты одновременно. Настоящее время в клинике. Время в бочке тридцать лет назад. Площадь Кристиансхаун во сне. Реальность на площади Кристиансхаун.

Лицо её судорожно подёргивалось, искажаемое болью.

— Ничего не получилось. Нам помешали.

— Да, — подтвердил я. — Нам помешали.

— Двое детей. Зачем они пришли?

— Таковы правила. Если у тебя день рождения, ты можешь не ложиться спать. Тебе не обязательно спать днём. И ты можешь выбрать ещё кого-нибудь, кому тоже разрешат не ложиться спать. Только мы, Клуб неспящих детей, не подчинялись правилам. Те двое пришли к бочке, потому что им разрешили не ложиться спать. У одного из них был день рождения.

— Пусть уйдут!

Её лицо исказилось ещё больше. Внешне она сейчас напоминала семилетнюю девочку. Да она и была семилетней девочкой.

Но тут она пришла в себя. Должно быть, она услышала гнев в своём голосе. Приказ, не предполагающий возражений.

Она посмотрела на меня и рассмеялась. Всё её лицо под шлемом и всё тело смеялись.

— Я невыносима, — сказала она.

Этот переход был просто ошеломителен. Переход от страха к смеху.

Она только что пережила несколько переломных событий. Здесь, в клинике, сидя в кресле, ей впервые приоткрылось то прошлое, которое она забыла. В бочке она оказалась на краю сна другого человека. Когда мир вокруг был пронизан страхом перед атомной войной.

В эту минуту в дверном проёме появляются двое детей. И в ней внезапно вспыхивает дикая злость.

А потом она смеётся.

Это длится недолго. И вот она снова совершенно серьёзна.

Она посмотрела на меня.

— Я их чуть не убила, — сказала она. — Этих двоих детей. Ну и характер у меня. Этого-то я в себе и боюсь.

— Девочку зовут Конни.

В данном случае это было не важно. Но я всё равно это сказал.

Она медленно кивнула. Её глаза засветились.

— Мальчика зовут Рикард, — сказала она.

Я кивнул.

— Рикард Львиное Сердце, — добавила она.

Я кивнул.

Лицо её просияло. Как лицо ребёнка, только что нашедшего дорогую ему игрушку, которую, как ему казалось, он навсегда потерял.

— Мы не прогоняем их, — продолжала она. — Мы зовём их к себе. Мы играем с ними. Больше не говорим о Клаусе. Но продолжаем думать о нём. И мы не отказываемся от нашей затеи. Это-то и удивительно. Всё как-то связано с тем, что мы узнали. Мы открыли для себя время. И смерть. Мы не отступаем от своего решения. Всё время держим его в голове. Держим в тайне. Никому ничего не рассказывая.

Она была потрясена. В каком-то смысле зачарована. Тем прошлым, которое сейчас разворачивалось перед ней.

— Меня забирает мама, — сказала она. — Я вижу машину. Мы едем домой. Мы проезжаем мимо слонов.

Она ошарашенно посмотрела на меня. Поражённая тем, что сейчас сказала.

— Слонов?!

— Это ворота со слонами, — пояснил я. — Ворота при въезде в пивоварню «Карлсберга».

— Мы едем по дороге. Заезжаем в ворота. Отец выходит к нам. На нём белый халат.

Она вся светилась радостью.

— Я в первый раз вижу отца. Впервые. За все эти годы.

Она была похожа на сироту, который неожиданно обрёл родителей. Или на ребёнка, который после бесконечно долгой разлуки наконец-то снова оказался с родителями.

— Он раскидывает руки. Поднимает меня. Потом прижимает к себе маму. Мы все трое обнимаем друг друга. Они любят меня!

Она взглянула мне прямо в глаза.

— Они любят меня, — повторила она.

Я только кивнул в ответ. Тут нечего было добавить. Они действительно любили её.

— Я что-то вижу!

Теперь её голос звучал тревожно.

Руки взлетели вверх, она стащила с головы шлем.

— Они умрут, — выдавила она. — Я вижу, что они умрут!

Она закрыла лицо руками. Потом опустила их.

— Это вторая потеря, — сказала она. — Приёмный ребёнок сначала теряет биологических родителей. А это вторая потеря. Несправедливо!

Я молчал.

— Расскажи, — попросила она.

Я ничего не мог ей ответить.

— Расскажи!!!

Голос её взлетел до крика.

— Пожалуйста, извини!

Она встала передо мной на колени и положила мне на колени руки. Она двигалась так же быстро, как быстро менялось её настроение. Так было и в детстве.

— Расскажи, — попросила она. — О том дне и той ночи. Что было потом?

— В тот вечер, — сказал я, — папа с мамой сидят у моей кровати. В Кристиансхауне. Я помню — это из-за Карибского кризиса. Хотя я и не понимаю, что такое Карибский кризис. У всех предчувствие конца света. Того, что мы можем потерять друг друга. Это ощущение, что в нашу жизнь вошла смерть, и что всё это всерьёз. То, что они вдвоём сидят в моей комнате, для меня непривычно. Обычно мне перед сном читает мама. Но сейчас они оба сидят рядом со мной, пока мама читает. И не уходят даже после того, как гасят свет. Я тихо лежу и чувствую их страх. Страх этот не только в них — он расползается по всему дому. По всему Кристиансхауну. По всему городу. Я слышу своё дыхание. Слышу его извне, как будто это дышит кто-то другой. Но это моё дыхание. Я встаю. Вижу папу и маму, и сначала думаю, что не сплю. Но тут вижу самого себя в кровати. И понимаю, что всё это во сне. Передо мной нет стены, передо мной комната в квартире отца Симона на Энгхэвевай. Я вижу, что он стоит посреди комнаты. Но в то же время он лежит в постели. Я вижу двух Симонов. На кровати сидит его отец и держит их с Марией за руки, они оба спят. Симон видит меня. Мы вместе идём в твою комнату. В доме на Гаммель Карлсбергвай в Вальбю. Наши комнаты открываются в твою. Твои родители сидят у твоей постели. Отец — в ногах кровати, мать — у изголовья. Ты встаёшь и подходишь к нам с Симоном. Мы берём друг друга за руки и медленно поворачиваемся. Вокруг нас открывается бесконечное число комнат, в которых взрослые сидят у постелей своих детей. На мгновение становится страшно. Мы оказались в каком-то таком месте, откуда открывается огромное количество дверей. И мы не знаем, какая из них нам нужна. На какое-то время мы вообще забываем, зачем мы здесь.

Я вдруг осознал, что у меня на голове всё ещё надет шлем. Я снял его. Лиза коснулась клавиш приборов, шум огромных сканеров стал постепенно затихать и смолк. Воцарилась тишина.

*

Я попытался вспомнить ту ночь тридцать лет назад. Бесконечное число выходов из сна. И впервые — страх заблудиться и не найти дорогу назад.

Это продолжалось недолго. Потом Лиза обернулась и подняла руку. Она показала на картину Шерфига. На джунгли.

— Клаус, — сказала она. — Нам надо объяснить Клаусу, что нельзя купаться в сточной воде.

Впервые мы заговорили друг с другом во сне. Может быть, мы вообще впервые заговорили во сне. Ведь то, что Симон говорил фрёкен Кристиансен, когда она спала в своей постели, скорее всего, происходило внутри сознания. То есть беззвучно.

Но тут слова прозвучали отчётливо.

Нам впервые удалось во сне передать друг другу вслух ясные и чёткие сообщения.

Мы посмотрели на ящерицу. Заглянули в её приветливые глаза.

На сей раз они не увеличились. И не приблизились. Они исчезли.

Вот так всё и было. Глаза исчезли, и мы увидели Клауса.

Он лежал на больничной койке, и ему было очень плохо. К одной его руке шла трубка, и к другой тоже тянулась трубка, лицо блестело от пота, он метался в постели, его родители сидели рядом, над ним склонился врач в белом халате.

И тут Симон поднял руку. Он указал нам на другой сон. В который можно было попасть через другую дверь. За которой Клаус оказался в своей собственной кровати, в доме неподалёку от лесного питомника рядом с усадьбой «Карлсберга». В этом сне он был здоров и дышал ровно и спокойно.

Объяснить всё это довольно трудно. Боюсь, что если вы такое не пережили, то не сможете этого понять. А если и пережили, этого всё равно будет недостаточно.

Рядом с тем сном, где Клаус был болен, и тем сном, где он был здоров, теснилось множество других снов.

Когда я говорю «рядом», это не совсем правильно. Они не просто находились рядом. Они были сверху и снизу и друг в друге. Казалось, они то сливались, то разъединялись.

Они не следовали в хронологическом порядке. Слова «хронологический» мы тогда не знали, но они точно не были упорядочены во времени.

Лучше всего это можно описать, если сказать, что все они громоздились на какой-то равнине.

Равнина эта не была какой-то неподвижной поверхностью, она пульсировала, и из каждого находящегося на ней сна можно было попасть в любой другой сон.

Нам стало страшно. Оказавшись перед этим бесконечным пространством, все мы чувствовали страх, который я испытал за секунду до этого, — страх заблудиться в сознании и не вернуться назад.

Мы взялись за руки.

И вошли в сон.

Казалось, что мы идём через футбольное поле, игроки были цветными тенями, они проносились мимо нас и сквозь нас, и тут Симон засмеялся. Мы поняли, что означает этот его смех, — Клаусу снилось, что он играет в футбол.

Тени футболистов оказались тонкой пеленой, и вот мы уже стоим у его постели. В комнате, где он спит вместе с братом, у себя дома. Где он цел и невредим.

Он открыл глаза и посмотрел на нас.

Лиза положила руку ему на плечо.

— Ты спишь, — сказала она, — мы в твоём сне.

Я не понимал, она говорит или как-то иначе передаёт своё сообщение.

— Мы пришли, чтобы сказать тебе, что нельзя купаться в сточных водах. Можно заразиться очень опасной болезнью.

Он снова закрыл глаза. Но он нас услышал.

Он засмеялся, покачал головой, и мы знали, что именно он сказал, хотя он, возможно, ничего и не произнёс. Ведь это был сон, но мы знали, что он сказал: «Да ладно, ничего со мной не случится, не беспокойтесь».

Лиза села на край кровати.

Взяла его руку в свою.

— Пожалуйста, ради меня, — попросила она. — Пообещай, что не будешь больше купаться в сточной воде.

Когда она это сказала, сон как-то изменился.

Клаус открыл глаза, посмотрел на неё, улыбнулся и кивнул.

Тут я увидел самого себя. Впервые в жизни я увидел самого себя.

Конечно же, мне много раз случалось заглядывать в зеркало. Я ощущал своё тело. Я знал своё имя.

Но никогда прежде я не смотрел на себя со стороны.

А теперь посмотрел.

И всё из-за той интонации, с которой Лиза сказала «ради меня».

Я осознал, какой я маленький. Маленький и ничтожный. А в постели лежал веснушчатый десятилетний бог.

Лиза своей волей изменила сон и заставила меня взглянуть на себя со стороны.

Она приоткрыла нечто, что прежде было скрыто. Она приоткрыла в себе женщину.

Можно сомневаться, что такое возможно. Ей было всего семь лет.

Но тем не менее это так. Я в этом совершенно уверен, я отчётливо помню, как чувствуешь себя в детстве. А помню я это, возможно, лишь потому, что мне повезло встретиться с Лизой и Симоном.

Лизе было семь лет. Но когда она положила руку на плечо Клаусу и сказала «ради меня», она говорила как женщина.

В эту минуту я впервые узнал, что такое ревность. Безграничное чувство бессилия и собственного ничтожества, которое овладевает гобой, когда тот, кого ты любишь, любит другого.

Одновременно с ревностью я осознал любовь. И понял, что люблю Лизу.

Мы считаем, что дети не могут любить. Мы думаем, что их чувства переменчивы, они слабее и не связаны с физической стороной любви.

Это не так. Дети могут любить с исключительным, всепоглощающим неистовством.

Это я понял, оказавшись во сне Клауса.

Он кивнул. С величайшей серьёзностью. Конечно же, он кивнул. Иначе и быть не могло.

Мы встали.

Через мгновение мы будем разлучены, вернёмся в свои комнаты, каждый в свой сон или в сон без сна.

И тут я что-то заметил.

Заметил, потому что повернулся и огляделся.

Я увидел, что сон, в котором Клаус лежит в больнице с двумя трубками, больничный сон, никуда не делся.

И мне стало ясно почему. Так бывает на этой равнине снов — когда мгновенно возникает уверенность.

Я понял, что он всё равно пойдёт туда купаться.

Что он отгонит от себя воспоминание о нашем приходе, ведь это всего лишь сон, да и вообще ему ничего не страшно.

Я остановился.

У меня был выбор. Я мог ничего не делать. Лиза с Симоном не оглядывались.

Я мог пойти вперёд, а Клаус прыгнет в грязную воду, заболеет менингитом и, возможно, умрёт, и из нашей с Лизой жизни исчезнет бог.

На мгновение я остановился перед этим выбором, на границе бесконечного множества снов. Потом пошёл назад.

Из-за моего решения, из-за сделанного мной выбора действительность изменилась.

Сны на равнине снов более уже не были разделены на ночи.

Мы увидели, и Лиза с Симоном тоже увидели, что сны — это единая поверхность или, может быть, поле. Они больше не распадались на ночи.

Мы видели, что людям непрерывно снятся сны. Или точнее: в людях непрерывно рождаются сны. Иначе мне это не сказать. Мы увидели, что сон не принадлежит отдельному человеку. Они были словно сгусток — именно так — пузырящегося, лихорадочного, непрерывного сознания, какого-то процесса, охватывающего людей, находящего в них своё воплощение.

Я сделал шаг вперёд. Мы сделали шаг вперёд. Или иначе — нас повело вперёд принятое нами решение.

Мы оказались на большой бетонной трубе, по которой нечистоты стекали в море. Спиной к нам стоял Клаус в плавках. Через мгновение он разбежится. И прыгнет. И заразится.

— Клаус! — крикнул я.

Он, конечно же, не обернулся. Потому что не слышал, как кто-то сзади позвал его. Он услышал своё имя внутри себя.

Мы были в его снах. Но при этом в одном из тех снов, которые снятся людям днём, которые почти никто потом не помнит, потому что жизнь, когда мы не спим, полна событий. Точно так же днём мы не видим звёзд, потому что солнечный свет затмевает их.

— Клаус, — сказал я. — Если ты прыгнешь туда, ты умрёшь.

Тут он замер.

Я чувствовал себя сильнее, чем когда-либо в своей жизни. Меня наполняла энергия, которая, должно быть, возникает только тогда, когда ты смог преодолеть себя. Или лучше сказать иначе: когда одна часть тебя, которая хочет, чтобы человек и твой друг жил,

победила ту часть, которая хочет, чтобы непобедимый бог умер.

Он обернулся.

Люди на пляже смотрели на него, мальчики и девочки.

Клаус не опустил голову. Он гордо прошествовал назад по трубе.

*

Мы сняли халаты, всё убрали и на сегодня закрыли клинику.

Выйдя на улицу, мы остановились. Я как обычно оставлял за ней право решать, что будет дальше.

Она взяла меня под руку, и мы пошли вдоль берега.

— А что на следующий день? — спросила она.

— Мы пришли в детский сад. Мы с Симоном подождали, пока моя мама ушла и все взрослые ушли. Потом поднялись по лестнице. Ты уже ждала нас на площадке. И смотрела, как фрёкен Йонна натирает линолеум. Мы видели только её спину. «Как дела у Клауса?» — спросила ты. «Как у него дела?» — переспросила фрёкен Йонна и даже не повернулась к нам. «Он на тренировке», — сказала она. Тут она обернулась и посмотрела на нас через плечо. Лицо её было добрым, но бесстрастным. Но мы знали, что она знает, что мы знаем, что она знает… и далее эту мысль додумать мы не смогли.

Она уходила в бесконечность.

* * *

Мы — я и девочки — встретили Симона на станции, он приехал поздним поездом.

От станции мы шли пешком через лес. Было одиннадцать часов, июньский вечер, поля, уже скошенные, светились золотом, а зелёные холмы сверкали изумрудным светом в косых лучах закатного солнца.

Мы шли молча, девочки поглядывали на Симона, и вдруг младшая остановилась, и мы все тоже остановились.

— Тебе нехорошо? — спросила она.

Он покачал головой.

— Да вроде нет.

Он говорил правду. Он никогда на самом деле иначе не мог. Когда я узнал, что он попал в тюрьму, я сразу же понял, что он сам явился с повинной. И признался во всём.

— Я не чувствую своего сердца.

Они внимательно посмотрели на него. Без какой-либо тени сочувствия, просто очень внимательно. Как бывает, когда дети останавливаются и смотрят на другого ребёнка, который ушибся. Уважительно.

Мы двинулись дальше. Младшая сунула ладошку в руку Симона. Через несколько минут старшая сделала то же самое.

Это было неожиданно. И совершенно необычно. Они его почти не знали. Виделись с ним прежде всего один раз.

Так мы и шли, и никто из нас ничего не говорил.

Именно поэтому, потому что все мы молчали, мы их и увидели. Мы шли тихо, и ветер дул в нашу сторону, поэтому они не почуяли и не услышали нас, а звук наших шагов ветер относил прочь.

Мы увидели их все одновременно, когда тропинка круто свернула. И резко остановились.

Четыре барсука — мать с тремя детёнышами.

Наш сосед фермер просыпал кормовое зерно на тропинку — широкая полоска зёрнышек светилась словно белое золото в свете заходящего солнца.

Эти россыпи и выманили зверей на тропинку.

Между нами было не больше двадцати метров.

Мы медленно подошли ближе, не глядя друг на друга, очарованные близостью пугливых, грациозных и одновременно неуклюжих животных.

Сошли на траву, чтобы не спугнуть их.

За нашей спиной садилось солнце, видимо, оно ослепило их, у них и так-то слабое зрение.

Наконец, мы приблизились на пару метров к ближайшему из детёнышей. Было видно, как он с аппетитом слизывает золотистые зёрнышки. Мы видели его тёмные глазки. Отдельные белые узоры-волоски среди тёмного меха. Широкие лапы.

Мы чувствовали его запах, запах из его пасти, тревожный запах дикого животного, — до того, как оно заметило наше присутствие.

Тут нас почуяла мать. Она подняла голову и принюхалась. Обернулась и, показывая детёнышам, что им надо делать, стала теснить их к кустам.

Мы прошли по той части тропинки, где только что их видели. Пройдя ещё метров пятьдесят, мы обернулись. Самый смелый из барсучат уже вернулся к рассыпанному зерну.

Созерцание лесных зверей породило ощущение праздника. До самого дома мы шли, растворившись в этом ощущении.

И тут младшая спросила:

— Симон, папа рассказывал, что в детстве ты его спас, когда он тонул.

Он кивнул.

— А почему он тонул?

— Мы купались, недалеко от Рёрвига. Там, где у ваших дедушки с бабушкой дача. Там был омут. Это такие ямы, которые образуются при сильном ветре. И высоких волнах. И сильном боковом течении. Сверху эти ямы не видно. И они могут возникать даже там, где совсем мелко. Мы играли в воде, это было в апреле. Катались на досках, глубина была чуть выше колена. И вдруг перед нами оказалась бездонная яма. В яме стояла холодная вода. Ледяная. У Питера свело ноги. Он провалился в эту яму, я видел его лицо, обращённое ко мне, глаза были широко открыты, и я понял, что ноги ему не повинуются и что надо его спасать. Я нырнул в яму, схватил его и проплыл с ним небольшое расстояние до берега, куда уже бежали ваши дедушка с бабушкой. Вот и всё.

— А сколько тебе было лет?

— Семь.

— И ты так хорошо плавал, что смог спасти папу?

— Да там и не надо было особенно уметь плавать.

Мы с Симоном взглянули друг на друга. Я был обязан ему жизнью. Я всегда это знал. Это чувство довольно трудно объяснить. Мы, как правило, понимаем, что обязаны жизнью своим родителям. Хотя, может быть, и редко задумываемся об этом. Но если есть друг, друг, которому ты обязан жизнью, это совсем другое.

Мы добрались до дома. Я заварил чай и поджарил хлеб. Мы сидели на террасе, в последних лучах солнца, наслаждаясь непривычностью такой поздней трапезы. И тем, что дети до сих пор не легли спать.

Я смотрел на Симона, взгляд его был обращён на юг, в сторону вересковой пустоши. На лице его не было никакой радости. Хотя на какое-то мгновение оно вроде бы смягчилось.

Девочки как будто следили за ним. Очень быстро, украдкой, они пристально поглядывали на него.

Казалось, они увидели что-то незамеченное взрослыми. Как будто они что-то знали. Как будто именно они, девочки пяти и семи лет, продумали весь наш путь со станции. Придумали вопросы Симону. Вели его за руку. Каким-то таинственным образом вызвали барсуков. И расспросили Симона о том, как он спас мне жизнь.

Так всё тогда выглядело. Словно всё происходящее было создано ими.

Чтобы достучаться до Симона.

Они почувствовали ту глубокую воду, в которой он уже почти утонул. И они — во всяком случае, в тот день — обратились к нему: взяли и вытащили его на поверхность.

* * *

Утром мы с Симоном отвезли девочек в школу и сразу же поехали в клинику.

Патрульная машина подъехала одновременно с нами, и пока мы парковались, она медленно развернулась и удалилась в сторону шоссе.

— Тут всё охраняется, — сказал он. — Понятно, что иначе нельзя.

Он сказал это так, что мне стало ясно — он всё понял. Всё то, до чего я с трудом дошёл своим умом и что мне рассказали.

Лиза со своей командой ждали нас. Лиза рассказала Симону про новое оборудование. О том, что датчики теперь вмонтированы в новые шлемы, в халаты и в пол.

На нас надели шлемы и халаты.

Но Лиза не включала приборы, она неподвижно сидела на месте.

— У меня был друг, о котором никто не знал, — сказала она. — Мы с ним встречались в саду за лабораториями. Сад был огромный, я так никогда и не узнала, где он кончается, а может, он был бесконечным. Мы с Варгой каждый вечер, как только садовники уходили домой, отправлялись туда гулять. В оранжереях росли персиковые деревья, тут же зрели апельсины, а по шпалерам тянулся виноград. Нам разрешали рвать всё, что душе угодно. Это был Райский сад. Там я и встретила своего никому не известного друга, его звали Нильс. Он приходил по вечерам, как и я. Случалось, что он куда-то надолго пропадал, но потом вдруг снова появлялся. И тогда мы вместе бродили среди деревьев. Я начинала скучать по нему, если его долго не было. Я показывала ему персики. А Варга обожала его. Она очень забавно двигала ушами, когда он подходил, одно ухо она поднимала, а другое опускала, это было знаком особого расположения. Однажды я рассказала про Нильса папе и маме.

Она с трудом выговорила «папа» и «мама». Как будто совершенно не привыкла произносить эти слова. И при этом с искренней радостью. Радостью ребёнка. Казалось, мы наблюдаем за маленькой девочкой, которая потерялась, и вот теперь её нашли родители.

Лиза продолжала.

— Они улыбнулись. Папа спросил маму: «Что это ещё за Нильс?» И мама ответила: «Наверное, это кто-то из сыновей садовников». Однажды, в тот день, который я вспомнила, Нильс наклонился и подобрал с земли палочку — ровную, гладкую палочку, и протянул её мне. Себе он тут же нашёл на земле другую, и мы оба опустились на колени перед большим ореховым деревом. Он упёрся палочкой в ствол дерева и попросил меня сделать то же самое. «Где ты чувствуешь его? — спросил он. — Где ты чувствуешь дерево?» И сам тут же ответил: «Ты чувствуешь его на конце палочки. Ты чувствуешь его так, как будто органы осязания у тебя в конце палочки. Правда, удивительно?» Я не знала, что такое органы осязания. Но я очень хорошо поняла, что он имеет в виду. Это было так просто, и тем не менее удивительно. «Мы создаём мир, — сказал он. — Мы его конструируем». Я не знала, что значит «конструировать». Но очень хорошо поняла, что он имеет в виду. Я заглянула ему в глаза. Они были такие красивые. И такие мечтательные. Мне всё время казалось, что он витает в облаках. И тут его кто-то позвал: «Нильс!» Я впервые услышала, как его кто-то зовёт. Это был женский голос, в сад вышла женщина, высокая и светловолосая. Я очень расстроилась, что его зовут домой. «Ты не можешь попросить маму, чтобы она разрешила тебе ещё погулять?» — спросила я. Он посмотрел на меня — мечтательно, изумлённо и с улыбкой. «Это моя жена, — сказал он. — А не мама». Только тут я поняла, что он взрослый. Когда я увидела его рядом с той женщиной, я поняла, что он не просто взрослый, а в общем-то даже пожилой человек. Но когда он общался со мной, он вспоминал ребёнка в самом себе, и именно ребёнка я в нём и видела. В тот вечер я рассказала маме, что оказывается Нильс — взрослый мужчина. Она попросила меня описать его, его и ту женщину, которая его позвала. Позже, когда папа и мама укладывали меня спать, мама сказала: «Оказывается, друг Лизы — Нильс Бор». «А кто такой Нильс Бор?» — спросила я. «Учёный», — ответил отец. «Он же ещё и ребёнок», — сказала я. Они посмотрели на меня. Потом кивнули. «Да, так и есть», — подтвердил отец.

Лиза замолчала. Может быть потому, что мы находились в клинике, нам показалось, что мы видим сад, оранжереи и персики. И Нильса Бора.

— В лабораториях «Карлсберга» работало много известных учёных, — продолжала Лиза. — Я узнала об этом позже. Когда читала историю лабораторий. Чтобы как-то приблизиться к своему детству. Приезжали многие нобелевские лауреаты. И часто приходил Бор. Когда ему хотелось передохнуть, он оставлял всех и шёл в сад. Там я его и встретила. Там он нашёл время поговорить с маленькой девочкой, словно был её сверстником. И объяснить ей, что мы сами создаём мир.

Она встала и взглянула на Симона.

— И даже тьму, — добавила она. — Даже самую беспросветную тьму, даже то, что, кажется, от нас совсем не зависит, мы создаём сами.

Она включила приборы.

Я замер в ожидании, но ничего не менялось. Мы просто сидели, глядя друг на друга. Нас окружало низкое, нарастающее гудение систем охлаждения сканеров.

И тут что-то всё-таки изменилось. Между нами, на столике из сосны, появились пять стеклянных банок с водой. На дне был виден песок, водоросли и крабовые панцири. Возникли они как будто по мановению волшебной палочки.

Лиза и Симон видели то же, что и я. Пять стеклянных банок. Или, может быть, не точь-в-точь так, как то, что я видел. Но они помнили то же, что и я.

Мы все трое вернулись в один день тридцать лет назад.

Не знаю, как всё это получилось. Как это удалось. Мы, без каких-либо дополнительных средств, с помощью только магнитного стимулятора и сканеров, передававших нам картины электрических процессов и циркуляции жидкостей в мозгу и теле каждого из нас, непосредственно воспринимали сознание друг друга. Я до сих пор этого не понимаю.

Думаю, всё дело в том, что нас очень многое связывало в прошлом. Мы шли одними путями. Пусть мы и были ещё детьми.

Мы открыли какие-то двери. Да так, что эти двери уже невозможно было закрыть. И теперь они могли внезапно, ни с того ни с сего, распахнуться. Как вот случилось сейчас.

Я знал, что сейчас мы видим то, что происходило в один субботний день тридцать лет назад.

Когда с нами сидела фрёкен Йонна.

* * *

Меня очень редко оставляли с чужими людьми. Родители вели размеренную жизнь. Они почти никогда не уходили из дома по вечерам, и не нужно было искать, с кем меня оставить.

Но в ту субботу они собирались уйти на целый день. И родители Лизы тоже.

Если я правильно помню, в тот день они собрались в оперу.

Мои родители очень редко ходили в театр. Но, если я не ошибаюсь, фонд «Новый Карлсберг» финансировал какую-то оперную постановку. И сотрудникам лабораторий подарили на неё билеты.

Думаю, что как-то так оно и было.

И мы с Лизой попросили оставить нас в этот день вместе. И ещё мы попросили забрать к нам Симона с Марией.

Всё было сделано, как мы хотели.

Речь обо всём этом зашла в раздевалке детского сада. Мама Лизы спросила её, кого бы она хотела позвать посидеть с нами. Лиза взглянула на меня, и мы ответили: «фрёкен Йонну!»

Скорее всего, только Лиза сказала это, то есть она произнесла слова. Но мы оба об этом подумали.

Всё так и получилось. Легко и естественно, как это всегда получалось у Лизиной мамы.

*

Фрёкен Йонна пришла в первой половине дня.

Моя мама робела в её присутствии. Все люди робели перед ней.

Хотя она была всего лишь молодой девушкой, лет восемнадцати-девятнадцати, и работала уборщицей в детском саду.

Мои родители ушли. Выглядели они очень торжественно. Перед представлением предполагался банкет.

Фрёкен Йонна повезла нас к морю. Не помню точно, куда именно — мы ехали на трамвае, наверное, на пляж Хельголан или в Шарлоттенборг. У каждого из нас была с собой большая банка из-под варенья, и в эти банки мы складывали ракушки, водоросли, камешки или просто морской песок.

Было пасмурно и холодновато, мы шли, прижимая к себе свои банки, и фрёкен Йонна шла рядом.

Казалось, она вся светится. Мы видели исходящий от неё в этот хмурый день свет. Ветер трепал её волосы. Мы все вчетвером были счастливы, и мы знали, что это ощущение счастья каким-то образом передаётся нам от фрёкен Йонны.

Мы всегда чувствовали, что она какая-то особенная. Но ведь прежде мы никогда не оставались с ней наедине. В детском саду было много людей — детей и взрослых.

Там, на берегу, были только мы одни. Нам не нужно было делиться исходящим от неё счастьем с другими.

Мы очень остро его почувствовали.

Вернувшись домой, мы уселись на кухне и выставили перед собой на стол свои банки.

На берегу мы съели по бутерброду, а дома, на кухне, фрёкен Йонна заварила нам чай и выложила на тарелку голландское печенье с цветной глазурью.

Так мы и сидели, изучая наши банки из-под варенья. Мы говорили о том, как было бы здорово, если бы мы могли в них поплавать. Как в море. Мы бы увидели гренландских акул, косяки макрели. Селёдку. Треску. Косатку. Белугу.

Мы разговаривали, и тут что-то стало меняться. Мы увидели море изнутри — изнутри и из глубины. Это напомнило нам о тех днях, когда мы стояли у ограды перед железной дорогой и представляли себе те края, куда идут поезда.

Точно так же, так же отчётливо мы увидели море. Мы увидели всё.

Но на этот раз с нами был взрослый, и взрослым этим была фрёкен Йонна.

*

Перед сном она нам пела.

Маме она пообещала, что уложит нас спать в положенное время, и тем не менее мне кажется, мы припозднились. Она не хотела отпускать нас.

Мы чувствовали, что ей нравится быть с нами. Что она не хочет с нами прощаться.

Она спела много песен, песен, которые мы никогда прежде не слышали. Некоторые из них, казалось, родились на дне моря.

Наконец она поднялась и вышла из комнаты.

Я, должно быть, начал уже засыпать. Но тут в комнате вновь стало светло. Симон зажёг свет и сел на кровати.

— Мы можем навестить мою маму, — сказал он. — Она жива. У неё всё хорошо.

Мне это не понравилось. Я посмотрел на Лизу и понял, что ей эта мысль тоже не по душе.

Мария спала, прижав к себе свою куклу.

— Я каждую ночь встречаюсь с ней, — сказал Симон.

Он откинулся назад и закрыл глаза. Мы не сразу решились. Но потом всё же последовали за ним.

Мгновение спустя открылась равнина снов. Я увидел, как моя комната, где спала Мария, исчезла, исчезли стены, я увидел весь Кристиансхаун, церковь Христа Спасителя, каналы, остров Рефхальс, верфь «Бурмайстер и Вейн» и колёсный пароход, где обедали рабочие верфи. Потом всё опять пропало, и вновь открылась равнина, равнина тысячи снов. Симон шёл впереди, он знал дорогу, он обернулся и помахал нам, чтобы мы не отставали.

Мы оказались у дверей квартиры на Вильдерсгаде, где жили они с Марией и их мама.

Куда мы приходили играть. Так бывало, хотя и не очень часто. Моей маме не нравился этот квартал и вообще весь этот район. Ей не нравились задние дворы, пивные и проститутки.

На стенах квартиры были обои под кирпич, сильно ободранные.

Мы вошли в квартиру. Возле кухонного стола стояла мама Симона и Марии, она готовила себе оранжад.

Она заливала его в прозрачные бутылки с откидными крышками и доливала в них прозрачную жидкость с резким запахом.

Став взрослым, я понял, что это был чистый спирт, который она приносила из лаборатории «Карлсберга», — 99,9-процентный спирт, использовавшийся там для стерилизации пробирок и стеклянных пипеток.

Готовые бутылки с янтарной жидкостью она держала в холодильнике. Мне кажется, я ни разу не видел её дома без стакана этой жидкости в руке.

Во рту у неё была сигарета, один глаз прищурен — от дыма.

Симон бросился к ней, и она его обняла.

Она не смотрела на него, свободной левой рукой она сосредоточенно наполняла бутылку.

Её любовь окутывала его, и его лицо постепенно становилось всё светлее и спокойнее.

В последнее время вокруг глаз у него появились какие-то тёмные круги. Наверное, они проявлялись постепенно, на протяжении нескольких месяцев, а мы лишь недавно стали их замечать.

Теперь же они исчезли. Как будто мама их стёрла — плавно, нежно.

Мы забыли про обои под кирпич. Забыли о квартире. Всё исчезло. Мы видели только Симона и его маму.

— Симон! Она тебе снится!

Слова прозвучали тихо. Но тем не менее ужасающе отчётливо.

Это сказала фрёкен Йонна. Она стояла посреди комнаты.

Сначала мы решили, что она оказалась в нашем сне.

Но очертания её фигуры были отчётливей, чем очертания мамы Симона, да и всех предметов в квартире. А взгляд её был таким ясным, каким он не может быть у человека, который спит и видит сон.

Она подошла ближе и встала рядом с Симоном.

— Она тебе снится, — повторила она. — Она не настоящая.

Он закрыл глаза. Как будто не хотел слышать этих слов. Как будто хотел, чтобы фрёкен Йонна ушла. Он прижался к матери.

— Она меня любит, — сказал он. — Я хожу к ней каждую ночь. Я учу этому Марию. Мы каждую ночь можем быть вместе.

Фрёкен Йонна опустилась на колени. Лицо её оказалось прямо напротив лица Симона.

— Она умерла. Она не вернётся.

Он открыл глаза.

— Мы спасли Клауса, — прошептал он. — Мы можем спасти маму.

Вот чего он хотел, я наконец всё понял. Конечно же, именно этого он и хотел.

— Клаус жив, — сказала она. — Человек, который живёт, находится в окружении своих снов. Вы вошли в один из его снов и предупредили его. Но твоя мама умерла. Её нет. Она ушла в другое место. Умершие забирают с собой свои сны.

Он закрыл глаза. Он не хотел её слышать.

— Всякий раз, когда ты приходишь сюда, — продолжала она, — ты теряешь какую-то частицу самого себя. Маленькая частичка тебя остаётся там, во сне.

Мы не понимали её, мы с Лизой. Не понимали слова. Но мы понимали, что они значат. Мы знали, что она права.

— Ведь ты теряешь силы, Симон. И постепенно тебе будет всё труднее и труднее сберечь самого себя. И оберегать Марию.

Очень странным было то, как именно она это говорила.

Она говорила совершенно спокойно. Она ни на чём не настаивала. Не пыталась достучаться до него. Казалось, она говорит это потому, что этого нельзя не сказать, это ведь очевидный факт. И никакого другого смысла в эти слова не вкладывает.

Думаю, именно поэтому ей удалось убедить его. Он услышал, мы все услышали, что она поняла — он сам принял решение.

Он открыл глаза и распрямился.

И тут его мама стала растворяться в нём. Сначала она сама, потом оранжад, а потом и вся квартира исчезла, и всё исчезло, а мы вернулись в мою комнату.

Мария спала на полу, Лиза сидела на своём матрасе.

Фрёкен Йонна сидела на краю моей кровати.

Она гладила Симона.

Я пишу «гладила», потому что не знаю, как иначе это назвать.

В то время взрослые не часто прикасались к детям. И если такое и случалось, то чаще всего детей похлопывали но плечу. Или пожимали им руку.

Фрёкен Йонна касалась Симона везде. Она укрыла его, и гладила его всего под одеялом.

Она гладила его медленно, но настойчиво, не останавливаясь ни на секунду.

И постепенно лицо его просветлело. Тёмные круги вокруг глаз, исчезнувшие, когда его мама обнимала его, но вновь проступившие на лице, когда мы вернулись ко мне в комнату, эти круги начали таять.

И в конце концов совсем растаяли.

Дыхание его стало спокойным и глубоким. Он засыпал.

— А ты не можешь стать нашей мамой? Нашей с Марией мамой?

Он говорил уже почти во сне.

Фрёкен Йонна ответила не сразу.

— Нет, — сказала она. — Это невозможно.

Он улыбнулся краешком губ. Улыбнулся с облегчением, как будто известие о том, что это невозможно, его успокоило.

Это была правда. Если ребёнок слышит правду, ему нередко становится легче.

Он погрузился в сон.

Фрёкен Йонна ещё какое-то время посидела с нами. Потом встала и выключила свет.

Когда она подошла к лампе, лицо её осветилось. И тут мы с Лизой кое-что заметили.

Мы увидели страдание. Мы увидели страдание от того, что ей пришлось сказать Симону, что это невозможно. Что она не может быть их матерью.

Мы с Симоном и Лизой посмотрели друг на друга. Между нами стояли банки из-под варенья, в которых заключалось море тридцатилетней давности, мы смотрели друг на друга, потом банки исчезли, и мы вновь оказались в «Клинике в конце пути».

* * *

Лиза выключила все приборы.

Она протянула руку, коснулась клавиатуры, лежащей рядом, и низкое урчание сканеров стало постепенно стихать, а потом совсем смолкло.

Мы почувствовали, как в нахлынувшей тишине нервной системе становится легче.

И ещё мы почувствовали какую-то аномалию. Ни разу прежде я не видел, чтобы она прерывала сеанс.

Она встала, сняла шлем и халат, мы последовали её примеру.

— Нужен перерыв, — сказала она.

Она была права, теперь мы тоже это почувствовали. И ассистенты, кажется, тоже.

Причина крылась в наших общих воспоминаниях — про фрёкен Йонну, банки из-под варенья и про сон Симона о его матери. Мы присутствовали в нём без слов, но он оказался пугающе реальным, казалось, он всё ещё витает в воздухе.

Но ещё Лиза хотела нам кое-что показать.

Она повела нас мимо кабинетов в ту часть клиники, где я никогда не был, видимо, это был технический отдел: целая анфилада мастерских — просторные помещения, рельсовые подъёмные блоки под потолком и инструменты, развешенные по стенам.

Повсюду была ослепительная чистота, как если бы тут всё стерилизовали и протёрли спиртом.

За станками стояли мужчины и женщины, сосредоточенные на работе, лишь некоторые из них обратили на нас внимание, в их взглядах читалось уважение к Лизе.

Это-то она и хотела нам показать. Насколько тут всё масштабно, и какое важное положение она занимает.

Она открыла дверь, выходящую к морю, мы шагнули на берег.

Мы прошли по заросшему травой песку. У самой воды мы сняли обувь, чтобы ощутить ногами горячий песок.

После сумрака клиники солнце слепило глаза.

Мы шли бок о бок, Лиза шла между нами, так же как в детстве. Несколько раз мои родители забирали Лизу и Симона к нам на дачу в Рёрвиг.

Там мы и гуляли вдоль моря, точь-в-точь как сейчас.

Разве что тогда с нами была ещё Мария.

*

Не разговаривая друг с другом, не обменявшись ни словом, мы вспоминали наши детские игры. Однажды мы с Симоном засыпали Лизу песком — с головой. Она в то лето так загорела, что кожа на животе казалась почти чёрной рядом с белым песком.

Когда мы засыпали её до шеи, она сказала: «И голову тоже!»

Мы знали, что так нельзя. Но мама сидела далеко от нас. Углубившись в чтение дамского журнала.

— Соломинку, — приказала Лиза. — Вставьте мне в рот соломинку.

Мы нашли две сухие полые соломинки и сунули их ей в рот.

А потом засыпали её с головой.

Когда она исчезла под слоем песка, мы замерли. Мы наклонялись к соломинкам, чтобы послушать, дышит она или нет. Но ничего не слышали.

— Мы сидим у её могилы, — сказала Мария. — Её похоронили, и мы сидим у её могилы.

Марии было тогда точно не больше четырёх лет. Но она помнила похороны матери.

Да, это было похоже на песчаную могилу. Очень похоже.

После этих слов мы испугались и разметали песок — молниеносно, за какие-то пять секунд мы освободили Лизу. Она села и громко расхохоталась.

— Вот смех-то! — выдавила она из себя. — Это всё равно что побывать в могиле. Давайте снова!

Мы снова принялись засыпать её песком, Мария нам помогала, мы закидывали Лизу песком, он забился ей в пупок, скрыл загорелые бёдра, поглотил её широкие коричневые ступни — и вот она исчезла.

Мы досыпали ещё песка, чтобы получился холмик, скрывший всё её тело.

Это было прекрасное зрелище. Сверкающее море было почти гладким, рябь на поверхности едва заметной, и каждый блик искрился долгим светом. Белый песок. Острый, солёный и свежий запах начала и конца всего живого, который всегда витает над морским берегом.

И тут мы почуяли неладное. Поняли, что ей хочется выбраться. Почувствовали её страх под слоем песка.

Мы испугались, что вдруг она не может дышать. И за несколько секунд опять разрыли весь песок. Она зашевелилась и села.

Дело было не в том, что она не могла дышать, мы сразу это поняли. Совсем не в этом. Дело было в чём-то другом. Она что-то увидела. Даже через песок и закрытые веки она увидела что-то очень далёкое.

— Папа и мама, — сказала она. — Что-то с машиной. Авария.

Она дрожала всем телом. Мама повела нас к «Дому мороженщика», как тогда называли киоски с мороженым. Рядом с киоском, у туалетов, стоял телефон-автомат. Лиза позвонила домой. Всё было в порядке. Она поговорила со своей мамой. Все живы и здоровы. И тем не менее что-то в нашей загородной жизни разладилось. Лиза изменилась, стала тихой и задумчивой.

*

Это мы и вспомнили, все трое, в нашем общем сознании, пока шли по берегу Орхусского залива.

Симон внезапно остановился.

— Мы любили тебя, — сказал он. — И Питер, и я. В детстве. Мы оба были влюблены в тебя.

Так оно и было.

*

Мы вернулись назад в клинику. Надели халаты и шлемы. Лиза включила сканеры.

Перед нами внезапно появились дети Симона. Две девочки, того же возраста, что и мои. Я когда-то видел их фотографии, он показывал мне свой семейный альбом.

Не знаю, откуда они взялись, может быть, дело было в магнитном стимуляторе, а может, в том, что мы вместе бродили по берегу, или же они проникли через те двери в сознании, которые мы открыли в своём детстве, — мне неизвестно.

Да это и не важно. Важно, и тогда, и сейчас, что они появились. Как настоящие, но всё-таки какие-то призрачные. Голографические проекции.

— Я ничего не чувствую, — сказал Симон. — Ни к детям. Ни к их матери.

Очертания детей поблёкли. За ними на мгновение появился силуэт их матери, потом и она исчезла.

Теперь одна за другой стали возникать какие-то сцены. Мелькали улицы, какие-то учреждения, разговоры, люди, тюремная камера, кабинеты, разные картины, которые появлялись и пропадали. Быстро. Сменяясь, как в калейдоскопе.

Всё, что окружало нас в клинике, поблёкло. Всё заслонили картинки. Пейзажи, машины.

Картины эти окружили нас со всех сторон. Но не только. Они были и внутри нас, внутри наших тел и сознания. Они вихрем проносились через нас, словно облака по небосводу, словно ветер сквозь прибрежные заросли.

Это были воспоминания Симона, мы понимали это. Мы находились внутри его сознания.

Мы чувствовали, насколько оно открыто. Открыто и не защищено. Мы слышали какие-то фразы. Какие-то мысли. Впечатления. Обрывки мелодий. Все они проносились сквозь него, именно это мы и чувствовали. Лестные высказывания, обидные, оценивающие, одобрительные, критические. И он не мог защититься, никогда не мог. Он был распахнут, а жизнь с грохотом проносилась через него. Он пытался тренировать тело, собирать себя в гармоничную личность, пытаясь приглушить поток впечатлений, хлещущих сквозь беззащитную систему. У него ничего не получалось.

Темп, с которым сменялись все эти сцены, замедлился. Они упростились, мы увидели открытую равнину.

Мы шли по этой равнине.

Звуки, быстрые шаги, множество миллионов отдельных событий происходили на поверхности. Глубоко внутри всё шло медленнее. Но серьёзнее.

И печальнее. Я чувствовал горечь в его системе, тоску на сердце и вокруг него, я чувствовал её как тяжёлый груз. Реально и осязаемо — как будто она давила на моё собственное сердце.

Последняя моя мысль была о том, насколько всё в жизни у нас с ним происходило по-разному. Он шёл по миру незащищённым, я же был ограждён от всего.

Это стало моей силой и моим проклятием. Благодаря этому я выжил. И благодаря этой защите я удерживал мир и людей на каком-то мучительном расстоянии.

Потом я перестал о чём-либо думать.

На равнине появилась Мария.

Она сидела в инвалидном кресле.

В голове возникло слово, которое мне никогда прежде не приходилось произносить, — слово «чахотка». У Марии была чахотка, и, похоже, именно эта болезнь унесла её жизнь.

— У меня всегда плохо получалось делать выбор.

Это заговорил Симон.

— Я как будто ничего и не делал со своей жизнью. И не пытался ничего с ней делать. Это жизнь всегда что-то делала со мной.

Слабая улыбка мелькнула у него на губах. Мне стало страшно. Улыбаться было нечему. Когда улыбаться нечему, смеётся только тот, кто сдался.

— Я не мог спасти её, — продолжал он. — Я не смог уберечь Марию. Потом я не мог оберегать своих детей. Я их предал. Случаи, когда ты кого-то предаёшь, накапливаются. Складываются в башню, как кубики. Как числа, складывающиеся в сумму. Это камни, которые ты носишь в душе. Постепенно тяжесть становится всё более невыносимой. И в какой-то момент её уже нельзя терпеть. В конце концов ты уже больше не хочешь жить.

Страдание тянуло к земле. Оно подчинялось гравитации.

Я посмотрел на Лизу. Она была спокойна.

В эту минуту она чувствовала то же самое, что и Симон. То же, что и я. Но она была совершенно спокойна.

Только так можно было попытаться спасти его. Если прочувствовать вместе с ним его страдание, понять всю его глубину, и при этом показать, что всё это можно выносить, тогда, возможно, ещё остаётся надежда.

— Мария — взрослый человек, — сказала она. — Взрослый человек должен сам нести бремя своей жизни.

Она сказала: «Мария — взрослый человек». Она говорила о ней в настоящем времени. Потому что женщина в инвалидном кресле, Мария, уже умершая, в это мгновение была с нами.

— Она ребёнок, — сказал Симон. — В душе она маленькая девочка.

Это было правдой. Внутри сидящей в кресле женщины была маленькая девочка. В её измождённом лице и измождённом теле угадывался ребёнок.

Я взглянул на Лизу. И тоже увидел маленькую девочку, такую, какой она была в детском саду.

Я почувствовал мальчишку в самом себе.

Мы находились в очень опасном месте. Отсюда начиналась огромная равнина и оставалось лишь несколько точек опоры. Здесь ты незащищен, как ребёнок.

— Это всё в прошлом, — сказала Лиза. — Мария умерла. Половина твоей жизни позади. Те случаи, когда ты кого-либо предавал, в прошлом. Они существуют только потому, что ты продолжаешь о них говорить. История, которую ты рассказываешь, закончилась.

Он больше не улыбался.

Очертания Марии стали расплываться. И вскоре исчезли.

Мы стояли на самом краю. Ничего не было видно, вокруг нас была бескрайняя равнина, и тем не менее мы стояли на краю.

И тут перед нашими глазами что-то стало вырисовываться. Это было похоже на вход неизвестно куда.

Нет никакого смысла объяснять, как всё это выглядело в пространстве. Скажу только одно — он вёл вверх.

Это был тоннель, который открылся в тот день, когда умерла мать Симона. Тоннель, но которому мы когда-то прошли несколько шагов.

И тут я понял, что Симона мы потеряли.

Он махнул рукой в сторону тоннеля.

— Это не мои выдумки, — сказал он. — Он появляется сам собой. Он не из прошлого. Он здесь и сейчас. И всегда был.

— Это прошлое, — сказала Лиза, — ты придумываешь его. Это старая история. Она зародилась где-то глубже, чем все другие. Где-то в глубине твоей нервной системы. После всех тех раз, когда ты навещал маму во сне. Именно глубина этой истории, её глубинная связь с телом заставляют тебя думать, что это реальность. Но это всё равно прошлое. Ты можешь принять решение больше никогда не возвращаться к этому.

Но было поздно. Он уже пошёл. В сторону тоннеля.

— Я вижу Марию, — сказал он. — И маму.

Он уже не обращался к нам. Он говорил сам с собой. На лице его было то же выражение, как и тогда, когда мы пошли за ним в его сон в квартиру на Вильдерсгаде, где его мама готовила свой оранжад и обнимала его.

Такое же очарованное, безмятежное выражение лица было у него и сейчас.

И вот он вступил в тоннель.

Я бросился за ним.

Мне не следовало этого делать, я всё время понимал, что это неправильно, но я побежал за ним.

Поначалу двигаться было трудно, но потом я заметил, что меня начинает тянуть вверх. Как будто затягивает в трубу.

Меня подгонял гнев. Симона в эту минуту я ненавидел. Он собирался бросить своих детей. Бросить меня.

Я любил его, он был частью меня, а теперь он решил забрать эту часть из нашего с ним мира.

Я ухватил его за рубашку. Это была одна из моих собственных вельветовых рубашек, из нашего детства. Которую мама когда-то отдала ему.

— Ты предатель!

Не знаю, кричал я или рычал, или же слова передавались ему каким-то другим способом.

Он не оборачивался. Я держал его за рубашку и не отпускал. Он всегда был сильнее меня. Но я не хотел отпускать его.

Откуда-то прилетел запах дыма. В конце тоннеля клубился дым.

И тут я ощутил удар по руке.

Не знаю, ударили меня в сознании Симона или на стуле в клинике. Но удар был сильным. Резкая боль мгновенно разлилась по всем клеточкам тела.

Отпустив Симона, я полетел вниз и, переворачиваясь в падении, не сомневался, что сейчас увижу Лизу. Всё моё существо разрывала белая ярость, оттого что она так унизила меня.

Увидел я не Лизу. Я увидел фрёкен Йонну.

Она промелькнула передо мной — и исчезла. Я по-прежнему сидел на своём стуле. Симон на своём. Лиза на своём.

Рядом со мной никого не было. В воздухе не чувствовалось никаких признаков дыма.

Но на правой руке, на тыльной стороне ладони ныла ссадина. Рука была всё ещё побелевшая, потому что от удара отхлынула кровь, и пока я смотрел на неё, под кожей один за другим лопались сосуды.

Загрузка...