ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


1

В это утро Веденин проснулся по-обычному рано. Оберегая сон жены, тихо выскользнул из спальни. Через полчаса поднялся в мастерскую, отделенную от квартиры внутренней деревянной лесенкой.

И все же в мастерскую пришел вторым: Никодим Николаевич, помощник Веденина, был уже там.

— Доброе утро, Никодим Николаевич!

— С добрым утром, Константин Петрович! День обещает быть превосходным!

Веденин распахнул окно. Солнце подымалось над кровлями, окна на противоположной стороне площади горели первыми лучами... Свежий воздух, наполненный запахом молодой листвы (круглый сквер зеленел посреди площади), ворвался в просторное, гулкое помещение мастерской, ветерком коснулся холстов: они висели на стенах, стояли на мольбертах, а некоторые, еще не тронутые кистью, только еще натянутые на подрамники, лежали в углу.

— Хорошее время, — подумал Веденин, — чтобы скорее начать работу!

И откинул занавеску, закрывавшую большой холст.

— Что ж, Никодим Николаевич, приступим к новому дню!

Оба погрузились в работу. Веденин с начала года занят полотном, изображающим сталелитейный цех. Никодим Николаевич исполнял копию с последней картины Веденина «Лесорубы соревнуются».

Во время работы художники были молчаливы. Лишь иногда Никодим Николаевич заботливо озирался на Веденина.

Для своих пятидесяти двух лет Веденин выглядел моложаво. Живой блеск темно-серых глаз освещал энергично очерченное лицо. Волосы, зачесанные на прямой пробор, чуть тронуты были сединой. Высокая, худощавая фигура отличалась подвижностью.

Никодим Николаевич на добрый десяток лет был моложе Веденина, но из-за блеклого, морщинистого лица казался более пожилым. Впрочем, во время работы его лицо удивительно менялось: возникала обрадованная, немного наивная улыбка, и даже низкорослая, тшедушная его фигура приобретала неожиданную горделивую осанку.

Часа два работали, не проронив ни слова. Затем, на несколько шагов отступив от мольберта, Веденин вполголоса произнес:

— Не то!

Никодим Николаевич вопросительно обернулся.

— Все еще не то! — повторил Веденин.

Отбросил кисти и устремил на свой холст долгий взгляд.

Вздымая каскады слепящих искр, лилась из мартеновской печи огненная струя металла. Наверху, на мостике, — фигуры плавильщиков, маленькие фигуры в соотношении с огромным телом мартена. Внизу же, вокруг ковша, силуэты литейщиков. И такой ярчайший свет излучает хлынувший металл, что им озарен весь пролет цеха — до самых стропил, до самой кровли, под которой, на головокружительной высоте, бьется алое полотнище знамени.

Даже сейчас, в незавершенном виде, в некоторых местах лишь обозначенное отдельными мазками, грубыми угольными контурами, — даже сейчас полотно отличалось уверенным живописным мастерством.

Однако Веденин снова повторил:

— Еще не то!.. Не так!..

— Я не решаюсь, Константин Петрович, быть критиком...— начал Никодим Николаевич.

— Напрасно! Мы же давно работаем вместе. Вы должны знать, что я никогда не был любителем внешних эффектов.

— Внешних эффектов? — переспросил Никодим Николаевич. И возмущенно вдруг взмахнул руками: — Как вы можете говорить о внешних эффектах? Ваше полотно так ярко передает.

— И все же что-то еще не найдено. Что?.. В колорите ошибка? Или в композиции?.. Не знаю еще. Но должен найти!

Веденин снова схватился за кисти. Через некоторое время заглянула Нина Павловна.

— Тебе звонили, Костя, из союза. Просили напомнить: на два часа назначено заседание правления.

— Помню.

— А Зоя, даже не позавтракав, убежала в институт. Сегодня у нее последний зачет.

— Желаю успеха, — нетерпеливо кинул Веденин.

Вторично Нина Павловна зашла в мастерскую уже в дневные часы, проводив Веденина.

— Вы бы отдохнули, Никодим Николаевич. Принести вам чаю?

— Бога ради, не утруждайтесь. Мне обязательно нужно сегодня...

— И Константин Петрович и вы последнее время так много работаете...

— А как же, Нина Павловна! Существуют сроки — самые реальные, самые жесткие. Константин Петрович должен поспеть к открытию выставки, а я... Копию ждут. Самое позднее, должна быть готова к середине июля.

Никодим Николаевич спрыгнул с подставки, на которой стоял перед холстом, вытер руки.

— Разумеется, я не могу сравнивать свою работу с тем, чем занят Константин Петрович. Но и у меня свои трудности. Взгляните, как легко, как прозрачно написана студеная дымка воздуха... А эти солнечные блики, перебиваемые морозным дыханием лесорубов... В копии это легко огрубить. Но я не допущу!

Никодим Николаевич собирался снова подняться на подставку. Нина Павловна его остановила:

— Я хотела спросить. Вам не кажется, что Костя... что Константин Петрович как-то переменился?

— Переменился?

— Да. Может быть, не совсем точное слово. Я не говорю, что он стал другим. Но иногда мне начинает казаться... Всегда был таким жизнерадостным, а теперь... Как будто его тяготит какое-то беспокойство.

— Нет, это не так, — ответил, подумав, Никодим Николаевич. — Все дело в том, что Константин Петрович увлечен новой картиной. Вы же знаете, как строго относится он к своей работе. А эта картина — она особенно ответственна по замыслу, особенно сложна по живописному заданию. И не будем забывать — готовится для всесоюзной выставки!.. Нет, Нина Павловна, вам не о чем тревожиться!

...Веденин пришел в Союз художников за четверть часа до начала заседания. Подойдя к дверям секретариата, услыхал громкие голоса. Прислушался и различил резковатые интонации председателя союза Голованова.

— Ага, это ты? — обернулся Голованов навстречу Веденину. — Очень хорошо. Присоединяйся к нашему разговору.

Он беседовал с художником. Это был пейзажист средних лет, с той наружностью, о которой трудно сказать что-либо определенное: индиферентное бритое лицо. Впрочем, сейчас лицо художника выражало раздраженность: разговор, повидимому, был неприятным.

— Повторяю, — сказал Голованов, — средства, отпущенные для творческих командировок, в этом году исчерпаны.

— А что же делать тем, кто не попал в число избранных? Оказаться в простое?

— В простое?

— А как же! Если вы отказываетесь...

— Правильно. Не имеем средств. А имели бы — все равно я высказался бы против предоставления вам командировки.

— На каком основании? Я имею такое же право...

— Право? Кроме прав, существуют и обязанности. Разве мы, ленинградские художники, не обязаны запечатлеть новый облик нашего города?

— Что касается меня, — досадливо перебил художник, — я достаточно поработал...

— Достаточно? — не без сарказма переспросил Голованов. — Вы подразумеваете количество этюдов?.. Давайте припомним, чему они посвящены. Я-то помню!.. Аллея Летнего сада, Нева с видом на шпиль крепости, горбатый мостик через Фонтанку, снова шпиль — на этот раз адмиралтейский, опять Летний сад... Вы считаете, что ленинградский пейзаж этим ограничивается?

— Я считаю... — вспыхнул художник.

— Нет уж, позвольте договорить!.. Поймите, нельзя дальше оставаться этаким петербургским жителем. Мы живем не в четырнадцатом году В тридцать пятом. Новая индустриальная красота отличает облик нашего города, а вы... Вы все еще на истоптанных, узеньких дорожках. Все еще в плену стилизаторства. Если и нуждаетесь в командировке, то не из Ленинграда... Напротив! В Ленинград!

Голованов говорил не только резко — почти сердито. Казалось, он не произносил слова, а вбивал их короткими, сильными ударами.

— Разве не так?.. Твое мнение, Константин Петрович?

— Вполне согласен.

Голованов, помолчав, кинул все еще сердитый взгляд. И тем неожиданнее была улыбка, сразу сделавшая мечтательно-мягким его узкогубое, изрезанное глубокими морщинами лицо.

— Прошу не обижаться. Тем более, готов вознаградить. Приходилось ли вам бывать на левом берегу Невы? Жаль! Нищим был берег, голым, а сейчас... Вот что, не угодно ли съездить со мной? Не пожалеете. И увлечетесь. Согласны?

Улыбка была подкупающей. Художник, поколебавшись, протянул руку.

— Превосходно. Завтра же отправимся.

И крикнул вдогонку:

— Альбом, альбом не забудьте!

Вскоре началось заседание. Редко выходя последние месяцы не только из дому, но даже из мастерской, Веденин с особым вниманием следил за развернувшимися прениями.

Голованов умело вел заседание, не давая возможности некоторым излишне говорливым правленцам «растекаться мыслью по древу». Да и сама повестка требовала деловой сосредоточенности: обсуждался вопрос о подготовке ленинградских художников к всесоюзной выставке «Индустрия социализма».

— Не соглашусь. Условия у нас самые благоприятные, — возразил Голованов одному из художников, сетовавшему на ограниченность сроков. — Центральный Комитет партии оказал нам великую помощь, приняв постановление о ликвидации художественных группировок. То, что было не по силам разобщенным группам, — для нас, участников единой организации, вполне исполнимо. Разумеется, если будем чувствовать локоть один другого... Кстати, вчера я побывал в мастерской Кулагина. Давно ли у нас на секции живописцев обсуждался эскиз его картины? А сейчас можно с уверенностью уже сказать — удается картина! Настойчиво работает Кулагин!

— Рад за вашего ученика, — усмехнулся художник. — Но ведь не все же...

— Думаете, потому хвалю Кулагина, что он мой ученик? Как будто я никогда не отличался слепым пристрастием.

— Вы не так меня поняли, Владимир Николаевич.

— Тем лучше. Вот я и спрашиваю: какие же основания для сетований?

Взяв со стола список, Голованов назвал работы, подготовляемые для выставки.

— Отборочной комиссии предстоит потрудиться!.. Конечно, я забегаю вперед.

Заседание продолжалось. Веденин окинул взглядом присутствующих. С большинством он был знаком многие годы — знаком по выставкам, по тому времени, когда преподавал в Академии художеств, по творческим дискуссиям. Здесь были не только друзья, но и живописцы, с которыми не раз приходилось вступать в острые, даже враждебные споры.

Однако, припоминая это, Веденин не мог не согласиться с Головановым. «Да, в единой организации мы скорее найдем общий язык. Возможно, будут еще столкновения. Будут!.. Но это принесет только пользу: укрепит, сцементирует ряды».

Когда заседание окончилось, Голованов задержал Веденина:

— Редко показываешься.

— Тружусь в поте лица.

— Ну, и как? Когда увидим?

— Пока не всем еще доволен. Дожил до седин, а каждый раз, приступая к новому полотну, чувствую себя взволнованным дипломантом.

— Хорошее чувство, Константин Петрович. Молодое.

— И беспокойное. Часто вспоминаются мне репинские слова: «Надо семь раз умереть, прежде чем написать картину».

— Все же надеюсь всегда видеть тебя живым, — улыбнулся Голованов.

Знакомство Веденина с Головановым началось много лет назад, еще в начале двадцатых годов.

В ту пору Академия художеств, преобразованная в свободные мастерские, бурлила страстями. «Левые» живописцы, под флагом борьбы со старой, консервативной академией, пытались расправиться с традициями реалистического искусства, завладеть сердцами молодежи. Голованов (он был назначен комиссаром мастерских) решительно встал на защиту художников-реалистов.

— Что вы делаете? — нападали на него. — Никакой поддержки охвостью передвижничества!

Сложное было время. Но Владимир Николаевич не позволял запугать себя истошными криками. И не уставал внушать молодежи:

— Мы работаем для народа. Народ не нуждается в дешевых побрякушках, в мыльных пузырях!

Тогда-то между Ведениным и Головановым и завязалось знакомство, с годами превратившееся в дружбу.

— Ну, а твои успехи, Владимир Николаевич? Уйму времени отнимает союз?

— Не без того. А все же кисти не забрасываю. Да и перед учениками не хочу пасовать.

На мгновение задумавшись, Голованов негромко продолжал:

— Время как летит! Смотрел я вчера на Никиту Кулагина. Помнишь, каким пришел к нам в академию? В шинели, красноармейцем демобилизованным, за плечами гражданская война... А теперь-то как пишет! Чертовская в нем уверенность. Не зазнайство — именно уверенность. Знает, куда идет!

Разговор прервала секретарша. Сообщила, что художник, которому правление поручило выехать в Москву для связи с выставочным комитетом, внезапно заболел.

— Плохо, — нахмурился Голованов. — А я как раз вчера сообщил Бугрову...

— Бугрову? Разве Павел Семенович...

— Утвержден председателем выставочного комитета. На этот счет разные слышатся мнения. Сам понимаешь, кое-кому эта кандидатура не по душе. Открыто не говорят, но зато высказывают опасения... Дескать, слишком молод. К тому же не живописец — искусствовед. А я считаю кандидатуру вполне удачной.

— Кто же поедет в Москву? — напомнила секретарша.

— Что, если я? — неожиданно прервал паузу Веденин. — Не возражаешь, если эту миссию возьму на себя?

— Ты?.. Но ты же очень занят?

— Занят. Однако чувствую потребность в короткой передышке.

— В таком случае... Очень удачно!.. И когда мог бы выехать?

— Хоть завтра.

— Превосходно. Так и решим. Только, чур, не, задерживаться. Столица богата соблазнами, а до выставки...

— Не беспокойся. Через неделю доложу о возвращении.

— Так и запишем. В добрый путь. И кланяйся Москве!

...Подходя к дому, Веденин удивленно подумал: «А ведь утром я и не подозревал, что поеду... Впрочем, мне действительно требуется короткий отдых». Вошел в квартиру и сразу направился к жене. Нина Павловна слушала оживленный рассказ Зои.

— Срезалась? — строго спросил Веденин.

— Что ты, папа!.. Перед тобой студентка второго курса!

— Вот как? В таком случае премирую.

— Чем же?

— Поездкой в Москву.

Зоя обрадованно кинулась отцу на шею, но он остановил ее торжественным жестом:

— Отправимся все втроем. И тебе, Нина, полезно проветриться. Выезжаем завтра. Прошу готовиться к отъезду.

Никодим Николаевич с изумлением встретил эту новость (прежде Веденин никогда не позволял себе отрываться от начатой работы). Но тут же, по доброте душевной, нашел оправдание:

— Чудесная мысль, Константин Петрович! Немного отдыха, новых впечатлений... Вот увидите, как затем закипит у нас работа!

После обеда Веденин начал укладывать чемодан. При этом громко, на всю квартиру декламировал: «Москва, как много в этом звуке...» Зоя откликалась пением.

Сборы, хлопоты, беготня.


2

И на следующий день приподнятое настроение не покидало Веденина.

— Смотри-ка, Нина, какие великолепные проводы. Две музы украшают наш отъезд.

Под этими музами подразумевались Никодим Николаевич и Сергей Камаев, молодой режиссер, знакомый Зои. Они стояли у окна вагона. Никодим Николаевич неустанно кивал Веденину, словно подтверждая: «Все устроится! Все будет хорошо!» А Камаев не сводил с Зои свои чуть лукавые, по-цыгански черные глаза. И тоже кивал. И Зоя ему кивала.

Когда же поезд тронулся, когда позади остался и машущий платком Никодим Николаевич, и Камаев, до конца перрона бежавший около вагона, — добрых полчаса простоял еще Веденин в коридоре, привлеченный азартным спором группы москвичей: какая из станций только что открывшегося метро самая богатая и красивая.

Нина Павловна наконец не выдержала:

— Костя, сейчас же ложись!

Покорно лег, но спать не хотелось. Припоминая дела, которые предстояло сделать завтра, начал располагать их по порядку.

«Из гостиницы сразу же позвоню Бугрову. Если встретиться с ним удастся в этот же день, беседа, вероятно, затянется. Если же не встречусь...»

— Собираюсь, Нина, нагрянуть к Симахину. И отругать его хорошенько!

— Чем же провинился Андрей Игнатьевич?»

— Молчанием! Три месяца, как ни одного письма, ни одной строчки!

— Наверное, был занят. Ты ведь тоже, когда работаешь над картиной...

— Это все так. И все-таки не оправдание. Явлюсь и призову к строжайшему ответу.

— Спи, Костя, спи!..

Вскоре Веденин заснул и проснулся уже под Москвой: вернее, Зоя разбудила, сдернула простыню.

Посмотрел на ее тоненькую, гибкую фигуру и подумал: «Да, быстро летит время!.. Давно ли была девчонкой. И вот уже студентка. Еще несколько лет — инженер-строитель... Чудеса!»

Всю дорогу от вокзала до гостиницы Зоя не переставала восхищаться стремительным движением на магистралях столицы, густым круговоротом площадей, величественностью новых зданий... И сразу убежала:

— Не хочу терять ни одной минуты!

Веденин помог жене распаковать вещи и тоже решил не терять времени: позвонил в оргкомитет Союза художников, справился, по какому телефону найти Бугрова.

— Павел Семенович, вероятно, в Третьяковской галерее. Выставочный комитет переехал туда.

Веденин позвонил по указанному номеру, и удачно: Бугров оказался на месте.

— Здравствуйте, Константин Петрович. Сегодня ночью, разговаривая с Ленинградом, узнал о вашем выезде. Когда хотели бы встретиться?

— На ваше усмотрение, Павел Семенович.

— В таком случае... Навалились сегодня непредвиденные дела. Не возражаете, если перенесем на завтра?.. Буду ждать завтра к часу дня.

Веденин опустил трубку. Значит, сегодняшний день ничем не занят?.. Он уже собирался предупредить Нину Павловну, что пойдет к Симахину, но раздался телефонный звонок.

— Костенька, ты? Пламенно приветствую! (Голос звучал глухо, с заметной одышкой. )

— Кто говорит? — спросил Веденин.

— Не узнаешь? Впрочем, не обижаюсь...

— Но кто говорит?..

— Ага, заинтригован?.. Лучше по совести скажи — не забыл академию? Старинного товарища своего, Петра Аркадьевича Векслера, не забыл?

— Петр?

— Истинно так. Случайно оказался в союзе, когда ты звонил. Вот и решил отыскать. И не только отыскать... Давай, милый Костя, посмотрим друг на друга. Безмерно буду счастлив, ежели ко мне пожалуешь.

Веденин помолчал. Слишком отчетливым было воспоминание о последней встрече.

— Спасибо, Петр, за приглашение. Однако боюсь...

— Не смей отказываться. Никаких отговорок!

— Боюсь, что не смогу. Завтра весь день занят, а сегодня мне необходимо побывать у Симахина.

— Вот и чудесно! Мы же с Андрюшей почти соседи. Он на набережной, а я неподалеку в переулочке. Прямо от него ко мне и шагай. Адрес запиши. Жду непременно. До самой скорой встречи!

— Кто это звонил? — спросила Нина Павловна.

— Петр... Петр Аркадьевич...

— Векслер?.. Но ведь ты... Ведь ваши отношения...

— Правильно, Нина. Я ничего не забыл. Даже ощущение брезгливости сохранилось... А все-таки интересно, как сказалось на Петре Аркадьевиче прожитое время? Шутка сказать — не виделись двенадцать лет!

— Пойдешь к нему?

— Прежде всего к Андрею. Ну, а потом... Не знаю. Еще не решил.

Едва Веденин оказался на улице, как им овладело предвкушение близкой встречи.

Он любил бывать в мастерской Симахина: каждый предмет в ней говорил о вкусах и наклонностях хозяина. На первый взгляд обстановка мастерской могла показаться беспорядочной. Между этюдами на стенах висели и принадлежности туриста, и рыболовные снасти, и охотничье ружье. Под мольбертом лежали высокие болотные сапоги. Тюбики красок могли быть перемешаны с шахматными фигурами. На столе, в углу мастерской, — куски минералов, пестрые кустарные игрушки, коробки трубочного табака, карты, исчерченные синими карандашными маршрутами. Полки до отказа забиты книгами и журналами... Но, самое удивительное, при всей своей разнородности все эти предметы превосходным образом дополняли друг друга. И столь же превосходно соответствовали коренастому, энергично двигающемуся их владельцу.

Веденин невольно убыстрил шаги. «Ох, и достанется же сейчас Андрею! Скрылся, замолк, пропал... А ну-ка, голубчик, изволь отчитаться! И картину новую показывай!»

Вскоре вышел на набережную Москвы-реки. Со стороны Крымского моста по реке скользили легкие байдарки. Они скользили у подножья высоких каменных домов, из окон которых открывался широкий вид на Замоскворечье.

Закинув голову, Веденин отыскал балкон, примыкавший к мастерской Симахина. Сколько раз на этом балконе разгорались жаркие споры. Андрей Симахин оставался таким же, каким Веденин помнил его со студенческих лет, — спорщиком, бунтарем. Спорить любил до самозабвения. А потом вдруг со смехом обнаруживал: «Но ведь между нами, Костя, нет никаких расхождений!»

Все это вспомнил Веденин, входя в подъезд, облицованный гранитными плитами. Лифт поднял его на восьмой, последний этаж.

Широкий коридор в обе стороны уходил от лестничной площадки. После уличного шума он казался особенно тихим. Нажав кнопку звонка, Веденин приготовился услышать знакомые звуки: сейчас раскроется дверь из мастерской в прихожую, послышатся быстрые шаги Симахина, он громко спросит: «Кто там?», и тогда...

Однако звонок не нарушил тишины. Веденин снова позвонил. За дверьми мастерской попрежнему было тихо.

«Может быть, спит? Работал с рассвета, прилег и заснул сном праведника (Веденин твердо был убежден, что Симахин должен быть на месте, что в этот день, в этот час невозможно, чтобы он куда-нибудь отлучился). Погоди, голубчик; сейчас нарушу твой покой!»

Сильный стук прокатился по коридору. Веденин стучал, не жалея кулаков. Еще и еще раз... Мастерская попрежнему безмолвствовала. Лишь из-за соседней двери выглянула женщина с засученными рукавами, в клеенчатом фартуке, на котором блестели клочья мыльной пены.

— Вам чего? — неодобрительно оглядела она Веденина.

— Вот... пробовал звонить. И достучаться не могу.

— К Андрею Игнатьевичу?.. Так он же в отъезде.

— В отъезде?

— Третьего дня еще уехал. Я ему как раз перед этим в мастерской убирала.

— И надолго уехал? Не говорил?

— Говорил, командировка у него какая-то. Обещался быть через три недели.

— Извините, — растерянно проговорил Веденин. — Я не знал...

Женщина что-то еще собиралась сказать, но за ее спиной послышался плач ребенка. Крикнула: «Вот я тебе надаю!» — и захлопнула дверь.

Веденин повернулся обратно, вышел на лестницу. То, что сейчас он испытывал, было смесью досады и разочарования.

— А что же, собственно говоря, тут особенного?.. Давно не писал? Попросту сильно был занят, не мог отвлекаться... Уехал в командировку? И правильно сделал. Глупо сидеть в городе в летние дни!..

И все же Веденин не мог отделаться от неприятного чувства. Только теперь он понял, как ждал этой встречи, как была она ему нужна. Чувство досады не только не прошло, но, наоборот, даже усилилось, когда, снова оказавшись на набережной, подумал: «А теперь куда? Неужели к Векслеру?»

— Но почему же именно к нему? Почему не навестить других старых знакомцев, с которыми вместе тоже когда-то кончал академию, в одни и те же годы вступал в искусство... Правильно! Конечно, так!

Однако встречи не удались. Напрасно Веденин звонил с ближайшего автомата. Еще один оказался в отъезде. Другой — в санатории, вернется дней через десять. Третьего застать удалось, но от встречи уклонился. (Сухарь! И в академии был сухарем!)

Тогда, до конца исчерпав список телефонов, Веденин достал из кармана записку с адресом Векслера.

— Да, Петр Аркадьевич, давно мы не виделись. Каким же ты стал? Чему тебя научила жизнь?


3

Отворила бледная, остроносенькая девочка лет восьми.

На вопрос, дома ли Петр Аркадьевич, лишь молча кивнула, скрылась в глубине узкого, темного коридора.

Затем, из той же глубины, послышался задыхающийся голос:

— Ко мне?.. Проклятая темнота!.. Костенька, это ты?

Веденин не ответил. Стоило ему услышать этот голос, как возникло желание повернуть назад.

Но Векслер уже вынырнул из коридорной темени. Вынырнул и восторженно всплеснул руками:

— Гость дорогой! Какая радость!

Тут же крикнул девочке, появившейся сзади:

— Свечей!

Она не тронулась с места, и тогда Векслер сам кинулся обратно:

— Одну минуту! Что за проклятие! Опять ухитрились пережечь пробку!

Веденин продолжал стоять неподвижно. Как, неужели это Векслер? Неужели тот молодой, порывистый Векслер, с которым в один год он вышел из стен академии, принял такое обличие, превратился в обрюзглого, задыхающегося толстяка?

Словно желая отделаться от дурного наваждения, обратился к девочке:

— А тебя как звать?

— Настенькой звать.

— В школу ходишь?

— В школу не хожу. Я больная.

Девочка вздохнула глубоко и коротко. Больше Веденин ни о чем не успел ее расспросить. Возвращался Векслер. Высоко над головой он держал зажженный канделябр.

— Прошу пожаловать. Молодчина, что откликнулся. Осторожнее, не ушибись — слева шкаф. И какой негодяй повадился пережигать в квартире пробки!..

Ввел Веденина в большую квадратную комнату, незримой чертой разделенную надвое. По правую руку была мастерская, ярко расцвеченная этюдами. Они так густо висели на стенах, что даже не были видны обои. Слева же находилось жилье: каждодневный быт, сумбурное скопище всевозможных — и нужных и давно бесполезных — вещей, вплотную подступающих к длинной, ядовито-бильярдного цвета тахте. На нее Векслер и усадил Веденина.

— Пружинки не беспокоят? Подложи, дорогой, подушечку. За беспорядок не взыщи: одиноко живу, по-холостецки. Правда (показал на пожелтевшие фотографии, развешенные над тахтой), скрашиваю одиночество родственными лицами. Однако радости от этого мало. Перебрались родственнички в царствие небесное, и проделали это штампованно, по самым заурядным причинам: старость, разные болезни... Потому и особенно радостно встретить свидетеля прошлых лет. Мало нас сохранилось. Раз, два — и обчелся!

Он умиленно посмотрел на Веденина. Поймал его пристальный взгляд и наклонил голову:

— Удивлен, Костя? Изменился я за эти годы?.. Правильно. Тучным стал, полысел, обзавелся одышкой. Являю собой зрелище, так сказать, мало высокохудожественное... Тем отраднее взирать на тебя. Ты-то сохранился в наилучшей форме!.. Но что же, милый Костя, ты молчишь?

Веденин не успел ответить. Дверь приоткрылась, заглянула девочка:

— Дяденька, к вам пришли!

Вскочив с проворством, непостижимым при его тучности, Векслер снова устремился в коридор:

— Погоди, Костенька, сейчас и не так удивишься! Сейчас, сейчас!..

Пока он отсутствовал, Веденин окинул взглядом развешенные по стенам этюды. Он давно не видел работ Петра Аркадьевича — этого неистовства красок, кричащего торжества светотени. И отметил про себя: «Все тот же распад формы, все та же абстракция. Неужели он никуда от этого не ушел?»

Векслер вернулся с немолодым, тощим человеком. Подтолкнул его вперед и крикнул:

— А это кто? Изволь догадаться!

Человек стоял перед Ведениным в позе робкой и приниженной. Очки и лысинка поблескивали, руки стискивали потертый портфель.

— Право, не могу узнать.

— А ты вглядись. Ты смотри внимательнее.

— Нет, не узнаю.

— Не узнаешь? — воскликнул Векслер с каким-то горьким злорадством. — Это же Мишка Георгиевский!

Да, теперь Веденин наконец узнал все такого же робкого, пугливого Мишу Георгиевского, — над его ограниченными способностями вволю когда-то потешались сотоварищи по академии.

— Ну, вот мы и в сборе, — заявил Векслер, едва Веденин успел поздороваться с Георгиевским. — Мишка недавно в Белокаменной появился. Вернулся из многолетних странствий... Хватит, хватит разглядывать друг друга. Помоги, Мишка, накрыть праздничный стол.

Стол был накрыт, придвинут к тахте. Появилась закуска, вино.

— Сейчас, Костенька, сейчас! Сгораю от нетерпения поднять бокал за твою моложавость, твои успехи!

Потом, когда первый бокал был осушен, Веденин, снова скользнув взглядом по стенам, спросил:

— Ну, а теперь ты чем занимаешься, Петр?

— Только не этим, не этим! Ты на этюды не смотри, — от прежнего времени сохранились, к нынешней моей жизни отношения не имеют... Теперь другой работой занят!

И показал на большой холст. Холст был прикрыт куском линялой материи.

— К новой картине приступил. Только извини: пока никому не показываю. Гляди, грязная тряпица прикрывает холст. Однако час настанет — сорву эту тряпку.

Горделиво взмахнув рукой, Векслер замер в напыщенной позе. Но тут же рассмеялся:

— А ты и поверил, Костенька?.. Нет, картину, ежели и напишу, лишь для себя самого. Обнародовать не собираюсь. Если же всерьез говорить о нынешних моих делах...

Помолчал, скривил губы и будто не произнес, а выплюнул:

— Освод!

— Это что за премудрое слово?

— Ничуть не премудрое. Общество содействия спасению на водах.

— Но ты тут при чем?

— Иллюстрирую серию плакатов о правилах пользования спасательными снарядами. Работка, разумеется, не ахти творческая, но уж зато полезная... Души людские из водных пучин помогаю извлекать!

Все с таким же удивительным проворством Векслер подскочил сзади к Георгиевскому и цепко подхватил его под мышки:

— Выше голову, дружище! Держись за меня, как за спасательный круг! Выпьем сейчас и за твое преуспевание!

Выпили. Тогда Веденин спросил и Георгиевского о теперешних его занятиях. Георгиевский точно дожидался этого вопроса: он с поспешной готовностью раскрыл свой портфель (Веденин заметил, что края портфеля обметаны серыми нитками), извлек из него тоненькие книжки, вернее брошюры, напечатанные различными ведомственными — агрономическими, лесотехническими, ветеринарными и прочими издательствами.

— Вот, понимаешь ли, специализируюсь на оформлении книг. До того за многое хватался, многое испробовал, но не имел удачи. А жить-то надо, кормиться-то надо?.. Вот и решил книжную графику испробовать. Увлекательная, понимаешь ли, работа!

Рисунки на обложках были слабые. У Веденина не хватило духу сказать о них что-либо положительное.

Впрочем, Векслер пришел на помощь:

— Складывай, Мишка, свою литературу. Не о том говорить сегодня надо... Помянем лучше молодость, светлую нашу младость!

Он выпил, не дожидаясь Веденина. И Георгиевский жадным залпом осушил свой бокал. Георгиевский словно боялся, что его могут увести от стола: и ел и пил с какой-то судорожной торопливостью. Вскоре захмелел. Полез к Веденину целоваться, невнятно начал что-то напевать...

Нет, ничего не удавалось. Тошной мутью оборачивалась встреча. «И поделом мне, — рассердился на себя Веденин. — Какие имел основания ждать другого?»

Когда же Георгиевский, окончательно захмелев, откинулся на тахте и задремал, Веденин поднялся:

— Спасибо, Петр, за гостеприимство.

— Ты что, с ума сошел? Не отпущу!

— Нет, серьезно, пора. Жена беспокоиться будет.

— Вот как? С Ниной Павловной пожаловал?.. Попрошу передать почтительнейший привет. Надеюсь, помнит меня?.. И все-таки не отпущу. Так и скажешь: не отпустил — и баста!.. Я ведь, Костя, давно дожидаюсь случая с тобой побеседовать.

Кинул на Веденина внезапно протрезвевший взгляд и придвинулся ближе:

— Ну как, удачно навестил Симахина?

— К сожалению, не застал. Уехал в командировку.

— В командировку? Ах, вот как!.. Впрочем, оно и понятно!

Веденин насторожился: в последних словах ему послышался какой-то тайный смысл.

— Что ты хочешь этим, Петр, сказать?

— Ничего особенного. У тебя ведь с Андрюшей одинаковая пытливость, я бы даже сказал — приверженность жизни. Как же, как же, Костенька, — не раз читал твои высказывания. Ты ведь всегда отстаиваешь один и тот же тезис — что художник обязан ощущать себя работником жизни, что самый труд художника должен быть жизненным поступком, деянием, вмешательством в жизнь... Разве не так?

— Так, — подтвердил Веденин. — А ты...

— А я... Помню, Костя. Можешь не подсказывать... Ну, а я почитался жрецом чистой живописности, искусства, поднятого над прозаической жизнью. И всегда, с молодых наших лет, спорили мы с тобой — ожесточенно, чуть ли не враждуя... Что было, то было. Из песни слов не выкинешь. Однако другие времена — другие песни.

— Каким же ты стал теперь? — спросил Веденин.

— Каким?.. Я же сказал тебе... Освод!

— И это все?

Векслер лишь усмехнулся, пожал плечами:

— Меньше всего собираюсь, Костя, услаждать тебя своей персоной. Жизнь моя с твоей, громкокипучей, ни в какое сравнение не идет.

Веденин сделал нетерпеливый жест: на этот раз ему послышалась и насмешка и явная фальшь. Но взор Петра Аркадьевича выражал все такое же чистосердечие.

— Нет, Костенька, я не сторонник самоуничижения. Попросту трезво отношусь к происходящему. Да, другие времена — другие песни. Реалистическое искусство нынче в чести, фигурально говоря — занимает господствующие позиции. Социалистический реализм! Слова-то какие! Что же меня касается... За пятьдесят перевалило, силы уже не те, переучиваться поздно. Вот и тружусь потихоньку, довольствуюсь малым... Да ты, Костенька, никак удивлен?

— Признаться, Петр, не понимаю тебя. Ты говоришь: другие времена — другие песни?.. Правильно, время идет только вперед! Но ведь время, которое мы прожили, в котором сейчас живем... Оно наполнено такими событиями, такой ломкой всех старых представлений, таким гигантским переустройством...

— Верно. Что ни слово — сущая правда. Верно — большое время, крутое, суровое, напряженное!.. Но что же делать — нет у меня соответствующего дыхания... Точка! Довольно обо мне. Лучше поведай, как ты живешь.

— Работаю. Много работаю. Занят новым полотном. Рассчитываю закончить к всесоюзной выставке.

— И какую же тему избрал?

— Сталелитейный цех. Момент, когда выдается плавка.

— Так, так!.. Что ж, вполне удачная тема — актуальная, своевременная. Заранее готов поздравить с успехом.

— В нашем деле, Петр, заранее поздравлять никогда не следует.

— Тебя-то можно!.. Думаешь, все эти годы не следил за тобой? Нет, Костенька, хоть и плохо встретились мы в последний раз, на выставке двадцать третьего года, — попрежнему внимательно следил. На выставках бывал, видел новые твои работы. И убеждался — всюду тебе сопутствует успех!.. В Обществе живописцев занимал ведущее положение, перешел в ряды АХРРа — и там незыблемым авторитетом пользовался. Да и теперь... Член правления союза, каждая новая работа встречается с одобрением, а некоторые — например, «На пороге жизни» — почитаются уже почти как классика... Кстати, с Павлом Семеновичем Бугровым успел повидаться?

— Нет еще. Почему спрашиваешь?

— К слову пришлось. Недавно делал доклад о перспективах советской живописи. И о тебе говорил, с большим уважением говорил. А товарищ Бугров — он ведь угловатый, колючий, из другого теста, чем те искусствоведы, к которым мы привыкли... Вот и порадовался за тебя,

И все же было нечто, мешавшее Веденину поверить в искренность этих излияний. Голос Векслера звучал все более благодушно, но глаза не менялись, оставались холодными, пустыми стекляшками.

— Спасибо, Петр, за добрые слова. Однако ты предупредил, что давно хочешь со мной побеседовать. О чем же?

— Ишь, Костенька, память у тебя какая!.. Действительно, собирался кое о чем спросить.

— Спрашивай.

— Да уж и не знаю...

Векслер поднялся с тахты, покачал головой над спящим Георгиевским, прошелся по комнате, приподнял плечи:

— Уж и не знаю... Пустяшный вопрос.

— Я слушаю.

— Какой же ты, Костя, настойчивый... Что ж, гостю ни в чем нельзя отказывать!

Снова сел рядом с Ведениным, на этот раз вплотную:

— Хотелось спросить... Только на чистоту отвечай... Ну, а сам доволен тем, что сейчас пишешь?

— Почему ты спрашиваешь? — нахмурился Веденин.

— Почему? Предположим, из любопытства. Приверженность жизни и жизнь, воплощенная на полотнах... Трудная ведь штука — соблюсти в этом полную гармонию? Как находить?

Спросил и пригнулся выжидающе к Веденину. Но уже через секунду рассмеялся, хлопнул в ладоши.

— Можешь не отвечать. Был вопрос и — ау! Нет в нем больше надобности. Стоит, милый Костя, поглядеть на тебя, чтобы сразу понять — все у тебя благополучно, задумываться тебе не о чем. Да и в самом деле — кисть опытная, темы выбираешь умело... Улыбнись же! Сейчас ты напоминаешь одну гравюру: не помню только — Данте на ней или какая другая мятежная личность. Такие же сжатые губы и пронзительные глаза... Улыбнись и забудь мой вопрос!

— Нет, Петр, я отвечу... Я не всем доволен.

— Да что ты!.. Может ли быть? И по какой такой причине?

— Этого тебе не понять... Да, работаю, много работаю. И все же... Причина? Во всяком случае не та, какую тебе хотелось бы услышать!

Резко встал. И Векслер вскочил. Он казался смущенным, замахал руками:

— Ну вот! Ну вот! Никак обиделся?.. Извини великодушно старческую болтливость... Так-таки хочешь уходить? Да погоди. Мишку разбужу, чокнемся еще разок, напоследок... Чокнемся за отсутствующих! И в первую очередь за Андрюшу Симахина. Бедняга особенно сейчас нуждается в дружеских пожеланиях.

— Бедняга?

— А как же! Разве не знаешь, какая стряслась с ним беда? Потому и кинулся в командировку.

— Ничего не знаю. Какая беда? Расскажи!

— Изволь... Попал наш Андрюша в серьезную проработку. Правда, из уважения к имени, устроили эту проработку деликатно, без оглашения в печати. Но уж зато на самой секции живописцев... Одним словом, жесточайшим образом раскритиковали новую его картину.

— Но за что же?

— Реализм, да не тот!.. Жил Андрюша, трудился безустали и считал, что со всей правдивостью изображает жизнь. Ну, а ему и предъявили обвинение: «Не овладели, дорогой товарищ, методом социалистического реализма. Плоскодонный у вас реализм — отображательский, иллюстративный!» Не кто иной, как Павел Семенович Бугров, первый предъявил обвинение.

— А что Андрей? Он что ответил?

— Что тут ответишь? В наши дни критика весьма поощряется... Вот и кинулся в командировку — с глаз долой, подальше. Потому и надлежит выпить за него!

Веденин будто не заметил протянутого бокала.

— Не хочешь? Напрасно, Костенька, напрасно. Впрочем, принуждать не намерен. Ты одно только помни: люблю тебя попрежнему, никаких новых споров затевать не собираюсь. И тебя люблю и Андрюшу люблю!

С этими словами Векслер снова зажег свечи в канделябре, основа предупредил, что пробка перегорела, что итти по коридору надо с осторожностью...

Веденин уже спустился на два пролета, когда, тяжело свесившись над перилами, Векслер окликнул его:

— Костя, ты здесь?.. Еще один вопросик... Что, если в Ленинград к тебе заявлюсь?.. Тысячу лет как не был. Нева, академия, сфинксы... Хочу паломником приехать, молодости минувшей поклониться... Приютишь паломника?

И воскликнул, не дожидаясь ответа:

— Спасибо, Костенька! Дай срок: с заказами неотложными разделаюсь, авансами новыми разживусь и пожалую... А пока что прошу не забыть: Нине Павловне почтительнейший мой привет!


4

— Как ты задержался, — сказала Нина Павловна. — Застал Андрея Игнатьевича?

— В том-то и дело... Оказался в отъезде.

— Но где же ты был? У Векслера?

— Совершенно верно. Поклонился запертым дверям и отправился к Петру Аркадьевичу. Если бы ты видела, как он изменился. Постарел, обрюзг...

— А встретились как?

— Какой была встреча?.. Измениться-то он изменился... И все же незачем было к нему приходить!

— А я решила, Костя, тебя дождаться. Зоя достала билет в Малый театр, ушла на весь вечер... Хочешь пойти к Иваковым? Я звонила им. Обрадовались, очень приглашали.

— Что ж, — согласился Веденин. — Посвятим до конца сегодняшний день визитам. Отсюда до Балчуга рукой подать.

Вышли из гостиницы и направились в сторону Красной площади. Ясный закат догорал над Москвой. Сгущались сумерки, но не смели приблизиться к площади, залитой ярким светом. Площадь в этот вечер заполняли физкультурники. Разноцветные майки своей пестротой соперничали с маковками Василия Блаженного. Звон курантов заглушался тысячами веселых голосов...

Молодая Москва, готовясь к физкультурному параду, шумела под старыми кремлевскими стенами.

Когда же миновали площадь и спустились к мосту, ведущему на Балчуг, Москва открыла другое свое лицо: чуть задумчивое, нежное, в приглушенном вечернем шуме, в мягком отсвете фонарей...

— Петр Аркадьевич просил передать тебе, Нина, почтительнейший привет. Больше того, грозился нагрянуть в Ленинград.

— Ты его пригласил?

— Сам напросился... Между прочим, рассказывал он и об Андрее. Рассказывал, будто новую его картину жестоко раскритиковали в союзе... Впрочем, это надо еще проверить.

Иваковы встретили радушно. Они приходились родственниками Нине Павловне, но и к Веденину относились как к близкому человеку. Веденин отвечал искренней симпатией. Особенно нравился ему глава семьи Геннадий Васильевич, профессор, крупный специалист по железнодорожному транспорту, которого студенты именовали «бровевержцем». Прозвище было метким: густые, мохнатые брови Геннадия Васильевича действительно производили устрашающее впечатление. Они почти смыкались на переносице и выразительно двигались то вверх, то вниз.

— С прибытием! Давно не виделись!

Придирчиво оглядел Нину Павловну:

— Полнеешь, дорогая сестра. Не подобает. Рекомендую зарядку. Имеется превосходный комплекс упражнений...

— Они меня заставляет делать по утрам зарядку, — пожаловалась Ивакова, накрывая на стол.

— Заставляю? Всего лишь следую поэтическим заветам Маяковского: «Лет до ста расти нам без старости!» Разрешите и на вас поглядеть, Константин Петрович... Молодцом! Главное, избегайте сладостей, поменьше мучного...

И тут же, как только сели за стол, начал потчевать Веденина домашней сдобой:

— Прошу. В порядке исключения. Не будем обижать хозяйку.

Сразу после чая увлек Веденина к себе в кабинет,

— Ну, а теперь поговорим как мужчина с мужчиной. Что можете сказать об этом негодяе?.. Подразумеваю Гитлера. Криминальнейшая личность!

Международные дела были коньком Геннадия Васильевича. Каждое утро, перед тем как отправиться в институт, он прочитывал газеты, сопровождая чтение громогласными комментариями.

— Вы имеете в виду всеобщую воинскую повинность в Германии?

— Именно!.. Сначала поджог рейхстага, инсценировка судебного процесса над Димитровым, террор... А теперь вооружаются... сколачивают армию... Что скажете по этому поводу?

— Вы правы, Геннадий Васильевич. Атмосфера накаляется...

— Хотите сказать — усиливается военная опасность? Именно так! Но если они посмеют направить оружие против нас...

Иваков грозно приподнял брови, предостерегающе вытянул руку:

— Если посмеют... Мы, русские, никогда ни перед кем в долгу не оставались... И не останемся. Слово даю!

Кабинет занимал небольшую комнату. Стены сплошь были заставлены книжными полками. Иваков едва умещался в своем кабинете. Голос его гудел, сотрясая чертежи, разложенные на столе.

— Учтите, Константин Петрович, — советским людям свойственна особая гордость. Читали высказывание летчика Молокова? Орел, Герой Советского Союза! Превосходно сказал: «Летать всех выше, всех дальше, всех быстрее!» А ведь это относится не только к авиации. Это формула нашего строя. Мы не только должны, не только хотим — мы обладаем возможностями, каких никто, никогда не имел!.. Разве наши пятилетки тому не доказательство?

И остановился перед Ведениным:

— А вот вы, живописцы... Чувствуете ли, чего ждут от вас? Или все еще натюрморты, нейтральные пейзажики?

— Ошибаетесь, Геннадий Васильевич. Художники тоже стремятся...

— Стремятся? — сердито фыркнул Иваков. — Попрошу конкретнее! В области искусства я, разумеется, профан. Однако, посещая выставки, не могу не заметить... Некоторым живописцам я бы задал в упор вопрос: разрешите узнать, каков ваш вклад — подчеркиваю, реальный вклад — в борьбу нашего народа?.. В чем, так сказать, ваш персональный вклад?

— Персональный вклад?.. Правильно, Геннадий Васильевич. Если это чувство — чувство высокой, постоянной ответственности...

— Личной ответственности, — вставил Иваков.

— Согласен. Если это чувство станет достоянием каждого...

— Вот-вот! Я и студентам это втолковываю. И еще строже с них спрашиваю. Нашлись такие худосочные — пробовали возражать: дескать, свирепствует Иваков, превышает экзаменационные требования. Ну, а я в партийный комитет. Ничего не значит, что сам беспартийный. По-партийному желаю ставить вопрос... И, кстати, встретил полное понимание!

До позднего часа продолжался разговор. Иваков спешил высказать свое суждение по множеству вопросов: клеймил двуличие Лиги Наций и рассказывал о грандиозном плане реконструкции Москвы, обсуждал выступления советских делегатов на конгрессе защиты культуры, начавшем свою работу в Париже, говорил о новых рекордах советских летчиков, эпроновцев, авиамоделистов...

— Недаром прошлый, тридцать четвертый год называют годом рекордов. А вот вам новые рекорды!.. Как же назовем мы этот год?

Ночной, затихшей Москвой возвращались Веденин и Нина Павловна в гостиницу. Снова шли через Красную площадь. Теперь она была пустынной. Лишь иногда с торопливым шорохом проносились машины. Над куполом кремлевского дворца пламенел и струился красный флаг...

— Геннадий совсем тебя заговорил? — спросила Нина Павловна.

— Напротив. Живая, широкая душа!

И вдруг усмехнулся:

— А знаешь ли, Нина, что такое Освод?

— Нет, Костя. Это что такое?

— Весьма полезная организация. Общество содействия спасению на водах.

Нина Павловна удивленно посмотрела на мужа. Он казался оживленным, но это не могло обмануть Нину Павловну. Она заметила, как подергивается левая бровь.

— Ты чем-то недоволен?

— Недоволен? Нисколько!

Зоя крепко спала, уткнувшись лицом в подушку. Вскоре Нина Павловна потушила свет.

— Спокойной ночи, Костя.

— Спокойной ночи.

Однако все было иначе в эту ночь, чем в предыдущую, в поезде. Сон не торопился к Веденину. Легкая дремота то и дело прерывалась. И теперь, оставшись наедине со своими мыслями, Веденин не мог не признаться себе, что действительно испытывает какое-то недовольство или раздраженность.

— Что же это такое? Откуда этот скверный осадок? Неужели из-за встречи с Векслером? Ничего подобного! Ископаемое существо! Но почему он спросил... Я правильно ответил: нет, сейчас работой своей недоволен. А вот теперь, вернувшись...

Снова приблизилась дремота. Снова отхлынула.

— Чувство персональной, личной ответственности!.. Но разве когда-нибудь я утрачивал это чувство?.. Разве в нашем искусстве, в нашей живописи оно не звучит все сильнее?.. Что же тогда тревожит меня? Или то, что Векслер рассказал об Андрее? Еще не известно, есть ли правда в этом рассказе!

Заснул лишь под утро. Проснулся как от толчка. Нина Павловна причесывалась перед зеркалом. Зоя плескалась рядом, в умывальной.

Затем на цыпочках вернулась в номер, но увидав, что отец проснулся, тотчас начала рассказывать о вчерашнем спектакле.

— Играл весь первый состав. Как играли.. Я нарочно программу сохранила. Для Сергея. Пусть завидует!

И предложила:

— Хочешь, папа, пойти со мной в зоопарк?

— Не смогу. В час дня деловая встреча.

— В час дня? А сейчас нет десяти. Я покажу тебе разных зверей. И не в клетках, а будто на свободе.

— Не в клетках? Тогда боюсь.

— Но я же объясняю — только кажется, что на свободе.

— Все равно боюсь. Иди одна.

От завтрака отказался. Попрощавшись с женой и дочерью, заторопился на улицу. И снова, остановившись на перекрестке, ощутил ту встревоженность, которая ночью отгоняла сон.

— Пустяки! О чем мне тревожиться? До встречи с Бугровым могу посмотреть Москву. Каждый раз она радует новыми красками.

Веденин шел по быстротечным улицам, огибал строительные участки, над которыми возносились ажурные многоэтажные каркасы, разглядывал павильоны метро... Он спустился в метро по непрерывным ступеням эскалатора. Прошел на перрон по туннелю, стенами которого был ослепительно полированный мрамор, гирлянды бронзовых цветов, блики и отражения огней... Приближались и, приняв пассажиров, дальше устремлялись поезда, оставляя за собой замирающий гул. Потом, с приближением нового поезда, гул возвращался, усиливался. Казалось, и сюда, под землю, пробивается шум Москвы, строящейся, подымающейся, расправляющей могучие плечи.

Так думал Веденин, захваченный красотою того, что раскрывалось перед ним от станции к станции. Но чем плотнее становились эти впечатления, тем острее становилось и чувство встревоженности. Словно пытаясь сбежать от нее, Веденин поднялся наверх... В Третьяковскую галерею он приехал задолго до условленного часа.

Не только вестибюль галереи, но и широкая площадка, отгороженная от улицы массивной оградой, — все было заполнено посетителями. Здесь были группы и школьников и студентов, были москвичи, пришедшие со своими семьями, были и приехавшие издалека (в людском потоке промелькнуло смуглое лицо под тюбетейкой, расшитой пунцовыми цветами). Яркий день, светлые одежды, щебет детей, перекличка голосов — все это придавало окружающему оттенок праздничной приподнятости. Но Веденин ничего не замечал. Он очнулся лишь тогда, когда поток посетителей приблизил его к самому входу. Еще минута — и в лицо пахнула прохлада музейных зал.

Веденин шел вперед и встречал знакомые полотна — работы учителей, друзей, учеников. Снова видел картины, на которых, тогда еще совсем молодой, учился, перед которыми простаивал долгими часами, стремясь постигнуть великую силу реалистической живописи. Видел и полотна, которые знал еще тогда, когда они лишь зарождались в начальных замыслах, в первых набросках... И воспоминания многих лет — встречи, мучительные исповеди в бессонные ночи, торжествующие минуты удач и страшная горечь непризнаний, минуты, когда кисти кажутся лгущими, вышедшими из повиновения, и минуты, когда вся жизнь блистательно ложится на полотно, — все это снова окружило Веденина, и одна картина дополняла ему другую.

И вдруг на пороге одного из зал резко остановился. И сразу понял, какое желание привело его сюда. «Что же ты остановился? Входи!»

Веденин все еще колебался, когда с ним поровнялась шумливая группа молодежи. Пользуясь минутной паузой, экскурсанты с озорством подталкивали друг друга, юноши на ходу что-то шептали девушкам, а те посмеивались и отворачивались.

Вместе с этой группой Веденин прошел вперед. Едва открылся простенок, как сразу умолкли говор и смех.

...Человеку осталось жить не годы, не дни, не часы — короткие мгновения. Жизнь, молодая, недолгая, уже позади. В пробитой груди клокочут последние вздохи.

Но человек живет. Он собрал все силы, приподнялся над койкой. Товарищи бережно поддерживают слабеющее тело.

Один из них, такой же молодой, сначала не понял, что это последняя вспышка последних сил. И обрадованно улыбнулся. И вдруг увидел предсмертную белизну лица. Он еще улыбается, но в глазах испуг... С ним рядом пожилой красногвардеец, — суровое морщинистое лицо и материнская нежность в руках, огрубевших от оружия... А третий — плечистый, стремительный, — он только что вошел, ветер еще шевелится в складках распахнутой шинели. Вошел и остановился, задержал дыхание...

А человек, приподнявшийся на койке, — человек живет. Живут глаза, устремленные за раскрытое окно, на стеклах которого отражается блеск штыков, блики знамен... Утро. Длинные тени. Снег, искрящийся на крышах... Слабое облачко пара вырывается из приоткрытых губ.

Но человек живет. Он видит — товарищи несут победу. И все отходит назад — и стены походного лазарета, и тело, охваченное смертью. Торжествующая улыбка пробивается сквозь судорогу лица. Великой верой, бесстрашной силой горят глаза победившего человека.

...Тесным, безмолвным полукругом остановилась молодежь перед картиной. Экскурсовод, человек средних лет в гимнастерке защитного цвета, некоторое время не прерывал молчания.

Девушка, стоявшая рядом с Ведениным, тронула его за локоть:

— Правда, живые глаза?

Веденин кивнул. Он строго, в упор смотрел на картину. Слова экскурсовода донеслись к нему издалека.

— Эта картина называется «На пороге жизни». Она создана художником Ведениным в 1919 году. Вы знаете, товарищи, какое это было тяжкое время для молодой советской республики. Гражданская война, интервенция... И в это время, в дни жесточайших боев и испытаний, художник создал полотно, исполненное глубокой веры в победу нового, социалистического строя.

На мгновение экскурсовод прервал свои слова. И тогда, в тишине, которую никто не нарушил, Веденин вспомнил, как написал эту картину и как она была встречена.

Ни до, ни после — ни одна его картина не вызывала таких и страстных и озлобленных споров.

Были люди, которые отвернулись от него, клеймили отступником, перебежчиком во вражеский лагерь.

На одном из собраний петроградских художников к Веденину подбежал такой живописец.

— Господа! — крикнул он срывающимся голосом. — Думаю, что выскажу общее мнение... Среди нас объявился Александр Блок номер два. Один написал поэму, воспевающую большевистское варварство, а другой... Вот он, господа! Смотрите! Запомните!.. Другой продал этим варварам свою кисть!

Кругом зашумели. Веденин обернулся. Шум заглох.

— Я тоже прошу запомнить. Хотя и не привык отвечать бесноватым. Кисть моя принадлежит новым, законным хозяевам жизни!

Были и другие противники — представители всевозможных «левых» групп и направлений. Бешеным улюлюканьем встретили они картину. «Пафос Коммуны несовместим с одряхлевшим реализмом!», «Долой академический сор с корабля Революции!», «Искусство пролетариата — динамит, взрывающий болото передвижничества!..» Веденину издевательски советовали сдать себя в архив, а свои полотна — в коллекцию предметов старины.

Но зрители, необычные зрители, впервые заполнившие выставочные залы тех лет — рабочие, красноармейцы, матросы, — эти зрители приняли картину.

И хотя на выставках ей отводились самые темные, невыгодные места и, казалось, пестрая шумиха «левой» живописи заслоняла это скромное, написанное в сдержанных тонах полотно — простые люди безошибочно его находили, толпились перед ним. В их признании Веденин черпал свою убежденность.

...Все та же девушка вывела его из задумчивости. Шепотом спросила:

— Случайно не знаете, художник этот жив и сейчас?

— Да, насколько знаю, жив.

— И другие картины пишет?

Экскурсовод опередил ответ Веденина:

— Вероятно, товарищи, многим из вас известны дальнейшие работы художника. Для творчества Веденина характерен обостренный интерес к новым явлениям нашей жизни. Индустриализация, борьба за коллективизацию сельского хозяйства, осуществление сталинских пятилетних планов... В этих темах художник находит...

Теперь, заметив пристальный, узнающий взгляд экскурсовода, Веденин старался незаметно уйти. Когда это удалось (подошла еще одна группа, стало еще теснее), безостановочно прошел несколько зал, остановился у выхода.

Здесь, разложенные на длинном столе, продавались цветные листы репродукций. Продавщица спросила Веденина, что он желает.

— Я хотел бы... Есть у вас «На пороге жизни»?

— К сожалению, весь тираж разошелся. Могу предложить репродукции с других картин художника.

Веденин взглянул на указанные листы. «Первый выход комбайна», «На ударной стройке», «Есть Турксиб!» Каждой из этих картин, как ему казалось, он отдавал все силы, все мастерство. Он никогда не позволял себе приступать к работе, не собрав самого полного материала. Много ездил, делал десятки этюдов, зарисовок...

— Возьмете? — спросила продавщица.

— Нет, благодарю.

По коридору, вдоль стен которого стояли пустые золоченые рамы, Веденин прошел в дирекцию галереи.

Здесь было тихо. Лишь машинка стрекотала за стеной да босоногая уборщица что-то напевала себе под нос. Она стояла на подоконнике и, одной рукой схватившись за верхний переплет окна, промывала наружное стекло. Струйки воды, сбегая блестящими прожилками, дробили уличный вид.

Веденин остановился, хотел спросить, как пройти дальше. Но соседняя дверь отворилась. Его ждали.


5

В среде советских художников имя Бугрова возникло сравнительно недавно. Впервые Веденин встретил это имя лет пять назад, прочитав в одном из журналов острую статью, осуждающую последователей импрессионизма. Рассматривая творчество ряда художников, отмечая их пагубную приверженность новейшей французской живописной школе, автор статьи резко ставил вопрос о несовместимости советской живописи с формалистическими тенденциями, идейной опустошенностью импрессионизма.

«Борьба продолжается, — говорилось в статье. — Разгром крайних «левых» группировок был лишь первым этапом борьбы за полнокровное, реалистическое советское искусство!»

Статья понравилась Веденину. Настолько понравилась, что тут же позвонил Голованову:

— Читал, Владимир Николаевич?.. Еще один воин в нашем лагере. Но кто такой? Незнакомое имя.

— Как же, как же! Не ты первый спрашиваешь. Пока знаю одно: молодой искусствовед, аспирант Комакадемии. Буду в Москве — поближе разгляжу.

Месяц спустя, вернувшись в Ленинград, Голованов поделился с Ведениным своими впечатлениями:

— Крепкий орешек. По возрасту молод, а суждениями обладает твердыми. Читал мне главы из новой своей работы. Весьма доказательно вскрывает реакционную сущность декадентства.

Эта работа — книга, посвященная русской живописи начала двадцатого века — вышла через год и сразу вызвала горячие споры. Бугров не ограничивался историческим обзором, острие его работы было направлено против тех, кто все еще тяготел к эстетским позициям «Мира искусства», «Аполлона», «Бубнового валета», прочих дореволюционных художественных объединений.

И снова, прочитав эту книгу, Веденин позвонил Голованову:

— Хорошо написано. Встречаются мелкие неточности, но в целом верно.

А вскоре получил письмо от самого Бугрова:

«Мне крайне важно встретиться с вами, Константин Петрович. Насколько знаю, у вас имеются некоторые замечания. Подготовляя книгу к переизданию, хотел бы их учесть».

Веденин ответил приглашением.

К этому времени он даже вообразил себе внешний облик Бугрова (то, что о нем рассказывал Голованов, не противоречило этому облику — наоборот, подтверждало его).

Выходило, что Бугров должен быть в движениях угловатым, быстрым, должен иметь непокорные волосы над сухощавым лицом, освещенным проницательно-жгучими глазами.

Однако Павел Семенович Бугров оказался другим: крупным, плотным, с несколько замедленными движениями. Короткие, ежиком подстриженные волосы начинались высоко над крутым, гладким лбом, а глаза из-под светлых бровей глядели с неторопливым вниманием.

И все же, два вечера проведя в беседе с Бугровым, Веденин не отказался от первоначального представления. Под внешней сдержанностью он различил иные черты: настойчивость, боевую непримиримость.

После этого, посещая Москву, Веденин еще не раз встречался с Бугровым. Встречался и на выставках и на совещаниях, слушал его доклад на юбилейном собрании АХРРа. Собрание состоялось вскоре после постановления Центрального Комитета партии о перестройке художественных организаций. Отметив десятилетний юбилей, Ассоциация художников революционной России объявила себя распущенной. В заключительном слове Бугров сказал:

— Сколько лет советские художники были разъединены. Сколько лет были обособлены друг от друга в творческих своих интересах. С этим покончено. Однако наивно думать, что групповая разобщенность тотчас исчезнет. Ваша ассоциация также допускала серьезные ошибки, вызванные этой разобщенностью. Всех нас ждет впереди большая, трудная перестройка!

Вскоре Бугрова избрали в оргкомитет только что созданного Союза советских художников... И вот теперь Веденину предстояло беседовать с ним, как с председателем выставочного комитета.

— Добро пожаловать, Константин Петрович. Итак, пожаловали к нам ленинградским посланцем?

— Совершенно верно, Павел Семенович. Мне поручено...

— С большим интересом жду вашей информации. Впрочем, если угодно, сперва расскажу о работе нашего комитета.

То, о чем дальше говорил Бугров, не могло не заинтересовать. Веденин и раньше представлял себе, насколько сложна организация всесоюзной выставки. Но лишь теперь, слушая Бугрова, по-настоящему ощутил ее размах. Не только в Москве и в Ленинграде — во всех союзных республиках, во всех областных центрах шла кипучая подготовка.

— Иначе, Константин Петрович, и не может быть. Подобной выставки советские художники еще не знали. Да и не знали, пожалуй, такой ответственной задачи. Индустрия социализма!.. Предстоит поднять огромную политическую тему, раскрыть героизм всенародного труда... Не правда ли, какой простор для творческих замыслов?

Бугров наклонился через стол к Веденину, а за его спиной, оттеняя прохладу кабинета, пламенел жаркий день. В раскрытое окно, лениво покачивая ветви, смотрело густое дерево, и солнце, пронизывая листья до самых прожилок, ткало изумрудную сеть.

Бугров продолжал свой рассказ все с той же неторопливой обстоятельностью. О работе каждого художника он говорил с такой осведомленностью, как будто лично успел побывать в большинстве мастерских... Веденин слушал, и, казалось, внимательно. Задав несколько попутных вопросов, с облегчением убедился, что способен ничем не выдавать своей встревоженности. Все идет хорошо! Сейчас он закончит, и я смогу его ознакомить...

Чувство встревоженности все более отдалялось. Все легче становилось и слушать Бугрова и смотреть за окно. Воробей вспорхнул на солнечную ветку, покачался на ней, улетел. Ветка чуть вздрогнула и замерла, метнув тонкую тень на древесный ствол. Видишь, как все осязаемо, просто, ясно. Слышишь, машинка стрекочет за стеной, а уборщица, соскочив с подоконника, выжимает мокрую тряпку. Все просто и ясно!

Бугров, продолжая рассказ, прихлопнул ладонью по краю стола:

— Подобный принцип выставочной экспозиции кажется нам наиболее доходчивым. Согласны?

— Вполне, — кивнул Веденин и тут же обнаружил, что ушел куда-то очень далеко и никак не может вспомнить, о чем идет речь. Эта внезапная потеря памяти его испугала. Потребовалось усилие, чтобы вернуться к разговору. Когда же это удалось и голос Бугрова опять зазвучал полновесно, рядом, — Веденин услышал:

— Вы, кажется, задумались, Константин Петрович?

— Я?.. Нисколько!

— В таком случае хотелось бы вас послушать. Надо ли подчеркивать, какое место должны занять на выставке ленинградские художники!

Веденин развернул памятку, полученную перед отъездом от Голованова. Приготовился начать. Но встретившись со взглядом Бугрова, неожиданно спросил:

— Правда ли, что новая картина Симахина... Мне пришлось слышать, что на секции живописцев...

— Вы имеете в виду групповой портрет ударников?.. Да, работа Андрея Игнатьевича рассматривалась у нас на секции и подверглась...

— Осуждению? — снова хотел спросить Веденин, но не успел: в дверь постучали.

Того, кто вошел, Бугров, повидимому, не ожидал. Обернувшись к дверям, удивленно приподнялся и Веденин.

— Иван Никанорович? И вы в Москве?

— От ленинградцев никуда не убежите, — благодушно отозвался вошедший. — Не помешаю?

— Садитесь, Иван Никанорович, — пригласил Бугров. — Беседа наша не только не отличается секретностью, но и прямо относится к вам. Константин Петрович взял на себя труд ознакомить выставочный комитет с тем, как у вас в Ленинграде разворачивается подготовка к выставке.

...С Иваном Никаноровичем Ракитиным Веденин был знаком давно — добрых два десятилетия. Ракитин принадлежал к поколению художников, получивших известность в последние предреволюционные годы. Именно тогда, на выставках «Аполлона», появились первые его полотна. Они имели успех: столичная печать возвестила, что в лице Ракитина петербургские художники обретают талантливого ученика парижских мастерских. И действительно, утонченное любование красочными пятнами и преломлениями света, произвольное, близкое к миражу восприятие мира — все это делало Ракитина заметным среди живописцев, поклонявшихся импрессионизму.

Не только буржуазная печать тепло встретила молодого художника. Вожаки «Аполлона», призывавшие к уходу от реалистического изображения действительности, увидели в Ракитине верного воплотителя своих взглядов. Однако когда прогремел Октябрь и многие из этих вожаков избрали и эмиграцию и белогвардейский стан — Иван Никанорович предпочел другой путь. Он остался в Советской России и, более того, круто изменил характер своей работы.

Правда, и в послереволюционных его полотнах проскальзывали иногда черты эстетской живописи. Критика замечала это, но проявляла снисходительность: художник находится на трудном пути переосмысления своего творчества, следует поддержать стремление к новой, советской тематике...

Симпатии к Ракитину привлекало и его трудолюбие. Он много работал и как живописец и как книжный график; замечены были также некоторые его опыты в области театрального оформления. Товарищам Иван Никанорович нравился общительностью, желанием избегать резких столкновений. При встречах умел чаровать одинаковой ласковостью и маститых и только еще добивающихся признания. Улыбка редко сходила с его лица. Она была бы еще лучезарнее, если бы ее не портили маленькие, острые зубы.

Отношения Веденина с Ракитиным не носили близкого характера: сказывалась и разница возрастов и отличие живописных школ. Но Веденин соглашался с критиками, отмечавшими положительные тенденции в творчестве Ракитина: он действительно упорно работал над советской тематикой, не раз призывал к этому и своих сотоварищей по прошлому времени. Лишь иногда Веденина начинала раздражать чрезмерная благодушность Ракитина.

Так и сейчас. Опустившись в кресло рядом с Ведениным, он широко улыбнулся:

— Быть в Москве и не посетить Павла Семеновича? Никогда бы себе не простил! Рад вдвойне: вижу и Константина Петровича!.. Однако мешать не намерен. С наслаждением отдышусь. Экий жаркий день!

Веденин вернулся к своему поручению, стал излагать тематику картин, над которыми идет работа. Дойдя в этом перечне до имени Ракитина, остановился и спросил:

— Быть может, Иван Никанорович, вы сами расскажете?

— Охотно. Разумеется, в предварительном плане. Мое полотно посвящено заводу. Я беру кульминационный момент производственного совещания, тот момент, когда участники совещания гневно клеймят прогульщика. Понимаете, какую преследую цель? Раскрыть высокую сознательность, коллективную сплоченность советских рабочих!

— Правильная задача, — отметил Бугров. — Когда предполагаете закончить?

— Хвалиться не хочу. Впрочем... Если бы не приближался к завершению, не позволил бы себе сюда приехать.

— А у вас как обстоят дела, Константин Петрович?

Веденин помедлил. Что ответить? Признаться, что в работе, начатой полгода назад, все еще не найдено нечто решающее?.. И тут же подумал: «Но ведь теперь, когда вернусь, работа должна пойти по-другому...»

— Я тоже опасаюсь говорить преждевременно. Но приложу все силы, чтобы закончить во-время.

Беседа продолжалась. Бугров не только внимательно слушал, но и часто задавал уточняющие вопросы, снова и снова возвращался к отдельным художникам.

— А что же готовит Кулагин?

— Работает над картиной, которую условно назвал «Друзья по оружию». Красноармейская делегация на заводе, в гостях у шефов. Эскиз картины широко обсуждался и встретил полное одобрение.

— Да, — согласился Бугров, — от Кулагина можно ждать интересного полотна. Серьезно разрабатывает тему Красной Армии!.. Ну, а сам Владимир Николаевич? Ему ведь труднее, чем другим. Возглавлять такую организацию художников, как ленинградская, — дело сложное, хлопотливое.

— И все же сдаваться не намерен, — улыбнулся Веденин. — Не хочет отставать от учеников.

— Передайте Владимиру Николаевичу привет и обещание... Постараемся по возможности не отвлекать от творческой работы.

Едва Веденин закончил свой отчет, как Ракитин воскликнул:

— А мы на вас в обиде, Павел Семенович! Когда же наконец пожалуете к нам в Ленинград? Неужели товарищи в других центрах больше заслужили ваше внимание?

— Приеду обязательно, — сдержанно ответил Бугров. — Товарищи в других центрах действительно нуждаются иногда в большей помощи.

...Попрощавшись, Веденин вместе с Ракитиным вышел на улицу. На площадке перед зданием галереи попрежнему было шумно и многолюдно.

— Эх Москва, Москва! — вздохнул Ракитин. — Кипит, бурлит, подстегивает энергию!

— Вы надолго сюда, Иван Никанорович?

— Что вы! Два-три дня — и назад. Просто не знаю, как быть! Надо еще поработать над картиной, а тут набегают новые предложения. Сюда приехал по вызову одного заводского дворца культуры: хотят расписать фресками главный зал. И в Ленинграде получил заманчивое предложение — оформить массовое зрелище на Островах. Уж и не знаю, как быть! И времени мало и отказаться обидно!

Жалобно поморщился и снова заулыбался:

— Нет, поглядите, какая погода! Не пообедаем ли вместе? Можно проехать в парк...

Веденин отказался, сославшись на срочные дела.

— Если так, не смею задерживать. А в Ленинграде — милости прошу. Нам следует ближе быть друг к другу. Особенно теперь, когда мы члены единого союза, так сказать соратники.

Он ушел, кинув неизменно лучезарную улыбку, а Веденин задержался. И вдруг увидел девушку, рядом с которой стоял перед своей картиной.

— Куда же вы ушли? — спросила она, точно старого знакомого. — Нам столько еще показывали!

— Интересно было?

— Очень! — тряхнула она кудряшками. — Хотя, конечно, не все. Мне, знаете, какие картины нравятся? Такие, чтобы после было о чем подумать. Закрыть глаза и снова увидеть. Даже больше увидеть, чем на самой картине. А то бывает и так: все похоже, все на месте, а начнешь вспоминать — не о чем думать. Терпеть не могу такие картины!

— Я тоже, — серьезно согласился Веденин.

Девушке, видно, хотелось еще поговорить, но товарищи увлекли ее в сторону. Только прощально махнула рукой.

Веденин продолжал стоять. Мимо него непрерывным потоком шли посетители. Шли экскурсанты, шли москвичи и приезжие, шли люди самых разных возрастов и профессий. Светлые одежды, громкий говор, смех...

С жадной, обостренной пытливостью всматривался теперь Веденин в каждое лицо. Всматривался и повторял про себя: «Скорее в Ленинград! Скорее в мастерскую — к полотну, к работе!»


6

Вечером предупредил Нину Павловну:

— Возвращаемся завтра.

— Так скоро? Ты же, Костя, хотел пробыть здесь неделю?

— Хватит. В гостях хорошо, а дома лучше. — И признался: — Мне нужно... Очень нужно вернуться!

Вокзал и предотъездный вокзальный шум. Пришли Иваковы. Геннадий Васильевич осуждающе поглядел на Веденина:

— К чему такая спешка? Только приехали — и назад. Извините, не одобряю!

Взял Веденина под руку и отвел в сторону:

— Жена меня ругала. Дескать, целый вечер оглушал вас разговорами. Ну, конечно, это не так. Поговорили мы основательно. Одно было бы мне неприятно... Если помните, нападал я на некоторых художников. Надеюсь, не приняли на свой счет?

— Нет, не принял. А впрочем... Впрочем, Геннадий Васильевич, это и ко мне имеет самое непосредственное отношение!

Вокзал и предотъездный вокзальный шум. Целая группа молодежи провожала Зою.

— Знакомьтесь, товарищи: мой родитель. Это он виноват, что мы так быстро расстаемся!

Наспех произнесенные фамилии ничего не объяснили Веденину.

— Кто такие? — спросил он Нину Павловну.

— Ты же знаешь Зою... Удивительная способность всюду находить новых друзей!

Зоя стояла на верхней вагонной ступеньке. Шутки и смех не замолкали. Проводник — и тот улыбался, как сообщник. Но Веденину все представлялось иначе.

Ему казалось, что проводы не нужны, неуместны, Что из-за них-то отход поезда и задерживается... Тотчас скрылся в купе, как только позади остались фонари перрона.

Поднялся на верхнюю полку. Запыхавшись, лежал наверху и, прислушиваясь к движениям жены и дочери, думал, что, наверное, сейчас начнут распаковывать провизию и, хотя ужинали перед самым отъездом, снова начнется «жвачка».

Нина Павловна, как нарочно, ничего не распаковывала. Тогда рассердился на себя самого, на свою несправедливую раздраженность. «Воображаю, какая у меня брюзжащая физиономия!» И захотел убедиться, что это так.

Свесившись вниз, попросил у Зои зеркальце. Она стала рыться в сумочке, и он увидел коротко, по-мальчишески подстриженный затылок дочери, а затем девичье, беспорядочное содержимое сумочки: пестренькая пудреница, вышитый платочек, какие-то записочки, билетики, монетки... Зое никак не удавалось выудить зеркальце, тоненькие ее пальцы двигались растерянно.

Веденину стало жаль дочь. Потрепал ее за волосы.

— Папа! Прическа!..

Он улыбнулся. Раздражение отхлынуло. И тут-то Нина Павловна действительно распаковала провизию.

В соседнем купе ехали военные летчики. У них был патефон, и когда Зоя выглянула в коридор, они запросто ее пригласили:

— Мировые пластинки! Заходите послушать!

Веденин прислушивался к патефонным напевам, доносившимся сквозь тонкую перегородку. Громкий говор по временам заглушал музыку, можно было различить и Зоин смех. Потом, вернувшись, она пошепталась с матерью. Все затихло.

Ночь. Поезд, мчащийся через ночь. Невидимые во мраке, все дальше уходят назад подмосковные места.

Веденин следит за слабыми полосками света, пробегающими иногда по потолку купе. Он вспоминает все встречи этих дней.

— Ну вот, Москва позади. Доволен ли ты своей поездкой?

Ответить не успевает. Воспоминание, такое нежданное, что даже не уловить, откуда оно возникло, — горячей волной ударяет в грудь.

...Когда это было? В июне? Нет, вернее — в июле. Закончив учебный год в академии, он вместе с Андреем Симахиным бродил по Заонежью.

День был солнечный и звенящий. Тоненькие березки окружали цветистую поляну. С одной стороны к ней подступал дремучий лес, а по другую сторону, прорезая поля, извивалась речка.

Симахин первый выбежал на поляну. Огляделся по сторонам, радостно фыркнул и кинулся в высокую траву. Веденин растянулся рядом. Альбомы лежали в ногах, и чего-чего только не было в этих альбомах: карандаш жадно схватывал все впечатления, и первыми, первозданными впечатлениями раскрывалась жизнь.

— Костя! А Костя! — позвал Симахин.

— Да?...

Не было ответа. С корнем вырвав травинку, Симахин не спеша стал разглядывать ее на фоне бесконечно глубокого неба. Затем перекусил травинку и рассмеялся. И таким счастливым был этот смех, что Веденин даже не спросил, в чем его причина. Только откинул руку и коснулся нагретой солнцем ладони Симахина. Этого оказалось достаточно. Ладонь неожиданно сжалась, схватила руку Веденина, потянула к себе... И теперь, забыв об изнуряющем зное, друзья начали бороться, пробовать перетянуть друг друга.

Тихий кашель прервал борьбу. Над ними стоял маленький седенький старичок. Он улыбался, и морщинки бежали по сморщенному личику.

— Откеле вы? — спросил он, и так был хорош на этой поляне, так ей под стать, что Веденин даже подумал: не причудилось ли.

— А я тут неподалечку, — махнул старичок рукавом домотканной рубахи. И вдруг отступил, ушел назад в высокую траву.

Жаркое лето Заонежья. Цветистые его поляны, леса и луговины, петли речушек и ручьев, зеркальные промельки озер...

— Откеле вы? — повторяет Симахин, приподнявшись на колени.

Затем, встав во весь рост, снова оглядывается по сторонам, и лицо его, только что беспечное, становится строгим, проникновенным.

— Откеле мы?.. Ах, Костя, крикнуть бы так, чтобы всюду услыхали!.. Откеле мы? От этой родной земли!

Симахин замолкает. Шелестят березки, их шелест похож на тихий звон. Пчелы жужжат, трещат кузнечики... Но Симахин прислушивается, наклонившись вперед, — и кажется, будто слышит другое.

— Веденин, Костя! Смотри, какая она, наша земля. Громадина, красавица!.. А ведь там, в Петербурге, и такие людишки имеются: дела нет им до той земли, которая их кормит. Столоверчением в искусстве занимаются, пустоту выдают за искусство. До чего противно!.. Нет, окончим академию — двинемся в настоящую жизнь!

Симахин широко раскидывает руки, словно желая обнять и поляну, и лежащие за ней поля, и речку, и горизонт, залитый солнцем.

— Давай поклянемся. Сейчас же, вот здесь!.. Поклянемся никогда не отступать от родной земли, от народа, которому должна она принадлежать... Через всю жизнь пронесем нашу клятву!

Давнее лето Заонежья. Клятва, произнесенная молодыми голосами.

Ночь. Поезд, бегущий сквозь ночь.

Воспоминание отходит, меркнет, и тогда Веденин видит другого Симахина — того, о котором рассказывал Векслер.

— Но как же это могло случиться? Неужели могла оскудеть сочная симахинская кисть? Почему я не расспросил Бугрова?

Веденин пробует ответить себе, что помешал неожиданный приход Ракитина. И тут же отрицательно качает головой.

— Но ведь мог же я задержаться? Почему не задержался? Почему поспешил уйти вместе с Ракитиным?

— Потому что...

Веденин обрывает ответ, лежит затаив дыхание. Еще минуту назад он не думал, что должен будет ответить с такой беспощадностью.

— Потому что... Не потому ли, что боялся услышать не только об Андрее — и о самом себе?

— Неправда! Мне нечего бояться! Завтра же снова примусь за работу!

— Ну, и что же? А что, если твоя работа... Вспомни: «Реализм, да не тот. Плоскодонный, отображательский». И подумай, честно подумай... Не относится ли это и к тебе?

Приподнявшись на локте, Веденин отдергивает край занавески. За окном ничего не видно. Нина Павловна спит, подложив под голову локоть. Зоя откинула руку. На столике звенит стакан.

Затем по занавеске опять начинают проскальзывать отсветы. Они все сильнее, чаще. Веденин снова наклоняется к окну.

Словно торопясь выбраться из непроглядной ночи, поезд спешит навстречу крупной станции. «Бологое!» — произносит кто-то в коридоре. Станция все ближе. Движение поезда замедляется. Зарево станционных огней отгоняет мрак. Проплывает паровозное депо. Зарево над его стеклянной крышей становится почти багровым.

И этого достаточно, чтобы снова завязался узел воспоминаний, снова протянулась издалека их отчетливая нить.

...Год спустя после заонежских блужданий Веденин с отличием окончил академию. Он был награжден заграничной поездкой, оказался в Париже — в городе, который считали всемирным центром искусства.

День едва занимался, когда Веденин покидал жилье, Консьержка качала головой: «Какой неугомонный этот русский!» Быстрый завтрак в маленьком кафе — среди рабочих, спешащих на заводы (это был окраинный район, далекий от пышных, беззаботных бульваров). А затем улицы, на которых трудовой, нахмуренный Париж начинал свой нелегкий день. И снова зарисовки, этюды, акварели, стремление увидеть и запечатлеть ту жизнь, о которой не знали и не хотели знать в модных мастерских декадентствующих художников.

И какая уже тогда закипала непримиримость!.. Попадая в эти мастерские, глядя на полотна, и равнодушные и враждебные к живому человеку, подменяющие реальную жизнь миром зыбких, подсознательных ощущений, — глядя на эту призрачную живопись, Веденин все чаще вспоминал простые краски родной земли, клятву, произнесенную год назад.

...В тот вечер он поздно покинул выставочные залы Салона. Вечерние издания газет уже сообщали о неожиданном успехе молодого русского художника, «покорившего жизненной, суровой экспрессией самых искушенных парижан». Это была победа, но далась она нелегко.

Полотно, изображающее голодных детей предместья, копошащихся на городской свалке, с трудом получило доступ в залы Салона. Немало раздавалось голосов, возмущавшихся «низменным» сюжетом, грубоватой и резкой живописной манерой. Академия — и та прислала письмо, настоятельно советующее впредь выбирать сюжеты с большей осмотрительностью. Нет, победа далась нелегко!

Он долго не отходил в тот вечер от своего мансардного окна. Цвели каштаны. В свете газовых фонарей их белое цветение казалось праздничным убранством, в насмешку раскинувшимся в этих бедных кварталах. И такое же зарево, усиливаясь к ночи, горело над черными, прокопченными крышами...

«А потом? Что же было потом?»

Дальше шли дни и годы, наполняясь упорной, требовательной к себе работой. Были новые полотна и новые выставки, поездки по Европе и европейская известность, снова поездки — теперь уже из конца в конец по России, все более тесное знакомство с революционными кругами, картины, в которых все громче звучали негодующие гражданские мотивы.

«А потом? Что потом?»

Были зовы из-за границы после Октября семнадцатого года. Но сильнее всего была вера в справедливость нового мира, стремление всем существом, всеми творческими помыслами войти в этот мир, отдать свою кисть его строителям. Была борьба, сопротивление «левым» художникам, пытавшимся исказить лицо молодого советского искусства, завести его в тупик футуризма, конструктивизма, даже отказа от живописи. (И такие были поборники искусства. «Живопись как таковая — буржуазный предрассудок, — утверждали они. — Задача художника — делать полезные вещи. Ситец дороже картин!»)

И дальше работа. И дальше борьба. Борьба продолжалась, потому что под прикрытием многочисленных обществ еще существовали художники, сторонившиеся жизни, находившие в ней лишь повод для самоцельной живописной игры. По-разному именовались эти обшества: «Жар-цвет», «Бытие», «Круг художников», «Цех живописцев»... При всем различии именований, одним отличались эти группы: они не смотрели вперед, вчерашний день тяготел над ними... Потребность жить интересами сегодняшнего дня привела Веденина в Ассоциацию художников революционной России.

И снова поездки — Турксиб, Днепрогэс, Магнитострой... Снова картины, встречавшие положительную оценку.

И вот, на самом конце воспоминаний, последняя работа — картина, начатая для всесоюзной выставки.

— Ты утверждаешь, что теперь, вернувшись, с новыми силами возьмешься за нее?.. Но если бы ты верил в свою работу, разве мог бы от нее оторваться? Разве мог бы сбежать от нее хоть на несколько дней?

Эти вопросы Веденин задает себе уже под утро. И отвечает вслух, сердито повернувшись на бок:

— Довольно! Я сказал, что закончу картину. Должен закончить! А теперь довольно. Надо отдохнуть перед рабочим днем!


7

Приехав домой, сейчас же направился в мастерскую.

Никодим Николаевич услыхал шаги, обернулся и всплеснул руками:

— Константин Петрович! Как же так?.. А я рассчитывал встречать вас...

— Через неделю?.. Управился в более короткий срок.

— С благополучным прибытием! Надеюсь, съездили удачно?

— Вполне. У вас что нового?

— Все нормально. Копия, как видите, несколько продвинулась. И мастерскую привел в подобающий вид.

Веденин посмотрел по сторонам: порядок, чистота.

— Спасибо, Никодим Николаевич. Теперь-то поработаем!

Час спустя позвонил Голованову:

— Извини, Владимир Николаевич, что ограничиваюсь звонком. После Москвы особенно чувствую, как надо дорожить каждым часом.

И подробно передал все, что узнал от Бугрова о работе выставочного комитета.

— Громадную развернули подготовку. Что касается моей информации — Павел Семенович выслушал ее с большим вниманием. Кстати, при нашей беседе присутствовал Ракитин. Вот кому можно позавидовать: заканчивает уже картину.

— Еще не видел, — сказал Голованов. — Иван Никанорович до последнего момента предпочитает не показывать. Объясняет это скромностью, но, пожалуй, здесь больше хитрого расчета... Значит, доволен поездкой? Из старых друзей встречал кого-нибудь?

— Да нет... (Веденин запнулся. Понял, что ему не хочется говорить о Симахине.) Кого же встретишь? Лето. Все разъехались. А с Бугровым беседа была интересной. И о тебе расспрашивал. Сожалел, что союзные дела берут у тебя много времени. Обещал впредь по возможности не отвлекать.

— И на том спасибо, — ответил Голованов. — Только ты, Константин Петрович, не исчезай. Телефонный разговор считаю лишь предварительным отчетом.

Возвращаясь в мастерскую, Веденин столкнулся с Сергеем Камаевым: как видно, Зоя успела известить его о своем приезде.

— Здравствуйте, Сережа. Ну, а вы чем порадуете?

— Только хорошим. Мой шеф согласился возглавить одну постановку. Меня пригласил ассистентом. Репетиции начинаем в ближайшие дни.

Из многочисленных Зоиных знакомых Камаев нравился Веденину больше других, — нравился задорной, даже немного «петушиной» горячностью, неизменной готовностью спорить, отстаивать свой взгляды. В этом молодом режиссере ощущалась настоящая принципиальность.

— Поздравляю, Сережа. А пригласить не забудете на вашу постановку?

— Пусть попробует только забыть! — воскликнула Зоя.

После этого Веденин лишь три раза позволил себе оторваться от работы. Первый раз — посоветовать Нине Павловне не медлить с переездом на дачу, второй раз — справиться, когда же состоится переезд, а третий — попрощаться.

Прощались в прихожей. Зоя, с помощью Никодима Николаевича, втискивала в чемодан какие-то чуть не позабытые вещи. Нина Павловна отдавала домработнице Маше последние хозяйственные распоряжения. Потом обернулась к мужу. Он улыбался, но от заботливого взгляда Нины Павловны не могла ускользнуть горькая складка, притаившаяся у губ.

— Мне не хочется, Костя, уезжать.

— Напрасно, Ниночка. Грешно сидеть в такой духоте. Это мы с Никодимом Николаевичем... такая уж и наша доля!.. Прошу ни о чем не беспокоиться. Как только смогу — навешу вас. И еще хочу просить... Дело в том, что я еще не всем доволен в своей картине. Сейчас мне особенно важно сосредоточиться... Одним словом, не беспокойся обо мне, не приезжай.

Нина Павловна внимательно взглянула на мужа: никогда еще он не обнаруживал такого настойчивого желания остаться наедине.

— Хорошо, Костя. Если тебе это нужно...

— Надеюсь, Ниночка, ты не обиделась?.. Еще одна, последняя просьба. Пусть все считают, что я на даче. На всякий случай. Невинная конспирация, не больше.

...Проводил, вернулся в мастерскую и шагнул к мольберту, установленному против настежь раскрытого окна.

— Ну, а теперь, Никодим Николаевич, — вперед!

— Разумеется, Константин Петрович! Разумеется!

За окнами мастерской стояли палящие июльские дни. В сквере посреди площади никли деревья, пресыщенные солнцем. Даже в сумерки потускневшая, запыленная их листва не давала прохлады. Только клумба, от которой лучами расходились дорожки, продолжала гореть ярким узором цветов.

Впрочем, Веденин не замечал этого. Он смотрел на свою картину.

К ней, как и к предыдущим, он готовился основательно. Много раз выезжал на один из крупных ленинградских заводов, долгие часы проводил в сталелитейном цехе. Здесь зарисовывал он и мартеновскую печь, и рабочую площадку, озаренную яростным огнем, и черную рукоять завалочной машины, кормящей печь россыпью шихты... Когда же плавка заканчивалась, Веденин спускался на литейный двор, дальше следил за судьбой металла, за тем, как его судьба переходит из рук плавильщиков в руки литейщиков. Ослепительно белой струей изливалась сталь в широкий зев ковша, а потом, разлитая по формам, краснела, темнела, густела.

Постигая ход этого сложного и тонкого процесса, Веденин стремился найти самый образный, самый убеждающий момент — такой момент, который выразил бы всю мощь советской индустрии.

И вот теперь, вернувшись, смотрел на полотно — смотрел так же пристально, строго, как и в Москве, в Третьяковской галерее, на свою картину, написанную больше пятнадцати лет тому назад.

И все же чувствовал: сейчас смотрит по-другому.

Там, в Москве, какие бы долгие годы ни отделяли его от полотна, оно оставалось попрежнему кровно своим, плоть от плоти своим, настолько близким, как будто только что в последний раз притронулся кистью. А эта картина...

— Помните, Никодим Николаевич, наш разговор накануне моего отъезда? Я сказал, что никогда не был любителем внешних эффектов. А вы возмутились...

— Конечно, Константин Петрович! Я ценю вашу требовательность. Но не могу согласиться, не соглашусь...

Никодим Николаевич готов был произнести горячую речь. Веденин перебил его.

— По пути к Бугрову я зашел в Третьяковскую галерею. Не был с прошлого года. А ведь каждый раз смотришь по-другому... И вот что сказала мне одна девушка. Случайно как-то разговорились... Сказала, что ей такие картины нравятся, чтобы после было о чем подумать. Закрыть глаза и увидеть. Больше даже увидеть, чем на самой картине. Каково? Хорошо сказано?

— Вполне согласен. Однако мне кажется...

Веденин не услышал дальнейших слов. Все с той же прикованностью продолжал он смотреть на картину. И чем дольше смотрел, тем яснее понимал, почему работа над этим полотном не приносит той радости, без которой творчество становится тяжкой ношей.

— Да, это так! И дело здесь не во внешних эффектах... Правдоподобное в каждой детали, мое полотно — лишь плоская иллюстрация. Оно правдиво передает обстановку данного цеха на данном заводе, но и только!..

И снова ловил себя на том, что смотрит на картину глазами веселой, быстроглазой девушки.

— Как она сказала?.. Все похоже, все на месте, а начнешь вспоминать — не о чем думать!.. Верно! Ничтожна живопись, если довольствуется внешним отображательством, если бессильна обобщить в своих образах жизнь, стать самой жизнью, прочувствованной и понятой художником!

...Дни сменялись днями. Если не считать Никодима Николаевича, одной только Маше удавалось иногда проникать в мастерскую.

На все звонки она отвечала: «Дома нет. Уехали на дачу». Когда же приходила почта, Маша тихонько стучала:

— Константин Петрович! Газетки вам. И письма.

Нетерпеливо проглядывая почту, Веденин каждый раз надеялся найти письмо от Симахина. Но Андрей Симахин продолжал молчать. Часто зато приходили весточки от Нины Павловны: незамысловатые дачные новости, ласковые расспросы. «Дорогой мой, совсем ты нас забыл!..»

Затем, отрываясь от многочасовой работы, Веденин разворачивал газеты. Читал газеты, и ему казалось — он видит и смрадные отсветы берлинских факелов, и банды чернорубашечников, вопящих на улицах Рима о мировом господстве, и звериный зрачок японского захватчика, и тайные арсеналы фашистских хищников... Видел и родную советскую землю: вслед за первым пятилетним планом завершая второй, она подымала урожаи, раскрывала недра, радовалась обильным плодам созидательного труда... Шел тридцать пятый год, и все круче, двумя мирами, вздымалась жизнь — низостью и насилием, правдой и гордым человеческим достоинством.

И тогда, пытаясь сопоставить свой холст с тем, что происходит в жизни, Веденин испытывал почти физическую боль.

— То, что пишу, не может меня удовлетворить! Неизмеримо большее обязан давать сегодня художник!

— Большее?.. Значит ли это, что я ошибся, остановился на сюжете, который не может выразить того, что хочу?.. Нет, я избрал значительный сюжет!.. Но если это так, почему мне попрежнему холодно от этих слепящих искр, почему попрежнему ощущаю не жизнь — лишь плоскость холста?

Стиснув зубы, готовый возненавидеть свою работу, заставлял себя к ней возвращаться. Ничем не нарушалась тишина. Продолжалась работа — час за часом, от рассвета до позднего вечера.

Приглядываясь к Веденину, Никодим Николаевич ощущал все большее беспокойство. Он убеждался: нарушилось что-то, все напряженнее становится воздух мастерской... Несколько раз делал попытки вызвать Веденина на откровенный разговор. Ничего не получалось из этих попыток. Веденин или отмалчивался, или переводил разговор на другие темы.

Однажды сказал:

— Дорогой Никодим Николаевич, вам следует отдохнуть.

— Успеется, Константин Петрович. Закончу копию, и уж тогда...

— Нет, нет, — переутомляться не надо. Почему бы вам, например, не съездить на дачу? Нина Павловна будет очень рада. Кстати, в последнем письме просит кое-что ей привезти... Вы окажете мне большую услугу.

Веденин говорил так настойчиво, что Никодим Николаевич растерялся, не нашелся, что ответить.

— Вот и хорошо. Буду благодарен, если отправитесь завтра же. И прямо с утра, чтобы полностью использовать дачный день.


8

Год назад, окончив Театральный институт, Сергей Камаев получил диплом режиссера-постановщика.

— Прощай, институт, прощай! Прощайте, аудитории, заставленные дощатыми станками для репетиций. Прощай, сверкающий зеркалами гримировальный кабинет. И ты, просторный танцевальный зал. И ты, тесная, шумная раздевалка. Прощай, институт!

— Прощай, — сказал Сергей, провожая девушку, которую любил. Окончив актерский факультет, она уезжала служить в один из областных театров. Позади осталось и это — веселая дружба, обернувшаяся первой любовью.

— Прощай, Сережа. Будешь писать?

Он обещал. Попрощались легко, почти без грусти. А может быть, это еще не была любовь? Может быть, потому и нетрудно было расставаться, что все лежало впереди, что еще не знали слова «прошлое»?..

Да, впереди ждала самостоятельная работа. Первый год профессиональной жизни. Будущее рисовалось Сергею непременно удачным.

И действительно, начало было удачным. Руководитель мастерской, в которой занимался Сергей («мастер», как почтительно звали его ученики), сразу после выпуска предложил:

— Мне не хотелось бы, Сережа, терять вас из виду. Если вас устраивает работать со мной дальше...

Сергей радостно согласился и вскоре был зачислен в штат театра, где мастер был художественным руководителем.

Однако через несколько месяцев подкралась тревожная тоска. Зная и раньше, что молодым режиссерам не так-то просто добиться самостоятельной работы, Сергей твердо верил, что у него все сложится иначе. Теперь пришлось убедиться в обратном.

Дни проходили в присутствии на чужих репетициях, в праздных закулисных разговорах. Жалованье выплачивалось аккуратно, но расписываясь в ведомости, Сергей испытывал стыд.

В эту зиму, приглашенный на постановку в один из столичных театров, мастер часто выезжал в Москву. Из поездок возвращался не только утомленным, но и чуть надменным, даже щурил глаза, точно с усилием припоминая окружающее.

Перелом наметился лишь в феврале. Мастер почувствовал возрастающее недовольство молодежи. На собрании труппы он произнес самокритичную речь: признал, что молодые кадры используются недостаточно, и предложил подготовить специально молодежный спектакль.

Ход был безошибочный, «оппозиция» замолкла. Но вскоре мастер снова покинул Ленинград, затем выяснилось, что здание театра нуждается в срочном ремонте, ранней весной спектакли были перенесены на площадки домов культуры... О молодежном спектакле больше никто и не вспоминал.

Правда, всю эту зиму Сергей руководил драматическим кружком одного из крупных заводских клубов. Кружок был сильный, занятия проходили успешно, но полного удовлетворения не приносили.

Другого хотел Сергей — работы с опытными актерами, оснащенной сцены... Он стал подумывать: не уехать ли на периферию. Но тут обстоятельства переменились.

Мастера пригласили возглавить постановку массового зрелища в Центральном парке культуры и отдыха на Кировских островах. Все еще занятый московскими делами, он предложил Сергею быть сопостановщиком. И снова интересной стала жизнь.

Подготовительная работа почти целиком легла на плечи Сергея. Уточняя сценарий, инструктируя руководителей клубных кружков (зрелище было задумано как широкий показ ленинградской художественной самодеятельности), все отчетливее видел он контуры предстоящего. Кружки уже репетировали отдельные эпизоды.

В эти дни Сергей часто посещал мастера (сдав постановку, он недавно вернулся из Москвы, но все еще чувствовал себя утомленным и ограничивался лишь общими указаниями). Очередная встреча должна была состояться сегодня. Однако не мастер, а его жена встретила Сергея.

— Валентин Георгиевич звонил, что вынужден задержаться, — сообщила она. — Так жаль его! Совершенно не дают возможности отдохнуть!

И величественным жестом (когда-то собиралась стать трагической актрисой) пригласила в кабинет.

Это не было обиталище художника-искателя, творческое волнение которого неуловимо, но явно отпечатывается на всем окружающем. И мебель и все предметы стояли в каком-то безликом, отчужденном порядке. Глубокие, солидные кресла со строгой симметричностью возвышались по бокам громоздкого, похожего на гробницу стола. Бросался в глаза идеальный, прямолинейный порядок на книжных полках. В простенке между окнами, задрапированными тяжелыми портьерами из зеленого плюша, висел барометр в массивной медной оправе (весь этот месяц стрелка барометра показывала «великую сушь»).

Было время, когда, начиная свой путь, мастер отрицал всякое подчинение театра общественным задачам, проповедовал своего рода «отделение театра от государства», создавал постановки, в которых спорное и ошибочное обосновывалось откровенно формалистическими сентенциями: «Весь мир играет игру!», «Зачем вы это рассказали? — Чтобы рассказать!»

То время осталось позади. Даже фотографии тех постановок исчезли со стен кабинета. Даже устно мастер не вспоминал о тех работах. И все же, присутствуя на репетициях в театре, Сергей начинал иногда подозревать, что, припрятанное куда-то очень далеко, прошлое все еще живет для мастера, все еще, пусть и тайно, проникает в нынешние его постановки. Однако утверждать это было трудно. Мастер проявлял приверженность советскому репертуару, провозглашал, что в основе театрального искусства — жизненная правдивость сценических образов... Он заметно округлился, в голосе появилась баритональность, в движениях — степенность (повидимому, здесь сказывался и возраст).

Сильно запаздывал мастер, но это не огорчало Сергея. Он был свободен до вечера, и непредвиденная пауза казалась ему заслуженным отдыхом.

Сначала подошел к столику возле дивана и, улыбнувшись, подумал, что книги на этом столике разложены далеко не случайно. На заглавном листе одной из книг можно было прочесть: «Дорогому учителю с почтением и признательностью». Другая книга была раскрыта именно на той странице, где похвально расценивались последние постановки мастера. А третья — «Режиссерские этюды» — была написана им самим. Она открывалась портретом автора — холеное лицо и приподнятая бровь.

Чуть иронически отметив это все про себя, Сергей опустился в кресло, утонул в прохладно-податливой коже. Он чувствовал себя отдохнувшим, мысли бежали легко и быстро. Но вскоре, как и множество раз до того, они остановились на девушке, о которой Сергей не мог не думать.

...Впервые он встретил Зою Веденину в начале апреля. В городе проводилась весенняя декада художественной самодеятельности. Драмкружок Сергея получил приглашение выступить перед студентами Строительного института. Они показали себя не только радушными хозяевами, но и азартными критиками: обсуждение спектакля затянулось до позднего часа. Зоя была в числе самых требовательных критиков. В ответном слове Сергей отметил наивность ее замечаний, но девушка не сдалась, подошла «доругиваться». Вместе вышли из института, оказались попутчиками. Затем...

Затем, на другой же день, Сергей понял, что ему необходимо снова встретиться. Позвонил, пригласил в кино, провожал до дому. Встречи стали учащаться. Телефонные звонки и придумывания поводов к этим звонкам. Долгие прогулки по городу. Знакомство с родителями Зои (особенно понравился отец: несколько сдержанный, но без всякой позы). А затем...

Но тут Сергей оборвал воспоминания: они не могли утолить его, как и письма. И все же, поколебавшись, развернул последнее письмо. Без малейшей последовательности Зоя сообщала о своей дачной жизни, многие слова были лишь обозначены первым слогом, восклицательные и вопросительные знаки пестрели на каждой строчке... В этом письме не было ни нежных, ни любовных фраз (и ни слова об этом они не сказали друг другу). Однако даже сейчас, наедине перечитывая письмо, Сергей прикрывал его ладонью.

В это время наконец появился мастер.

— Заждались, Сережа? Прошу извинить. Ситуация так сложилась!

Развел руками и сел к столу. Началась работа над уточнением постановочного плана.

Эта работа давала мастеру возможность блеснуть чеканной цепью рассуждений и доводов. Иногда, для большей выразительности, он подчеркивал отдельные положения очень точным, почти скульптурным движением рук. И часто пользовался словом «я»: «Я считаю...», «Я полагаю...», «Я не сомневаюсь...»

Сергей вел запись, а мастер продолжал говорить. Цепь рассуждений разворачивалась дальше — еще одно звено, за ним другое, еще одно... Казалось, все было не только чеканным, но и логически безупречным. И все же, как и на репетициях в театре, Сергей вдруг снова почувствовал подозрение. Оно шевельнулось, исчезло, опять возникло...

Склонившись над записью, Сергей задал себе вопрос: что важнее для мастера — политический смысл зрелища или же его использование в качестве предлога, чтобы показать себя самого, развернуть изобретательную, но самоцельную игру?.. Чем настороженнее вслушивался он в рассуждения мастера, тем отчетливее начинал ощущать какую-то хитрую неправду.

— Превосходно! — откинулся наконец мастер на спинку кресла. — Мы значительно продвинулись. Остается внести ясность в вопрос о художнике. Я бы лично хотел, чтобы Ракитин дал согласие. Интересный художник. Мне уже приходилось с ним работать... Вы торопитесь, Сережа?

— В семь часов у меня занятие драмкружка.

— Что ж, можем тогда закончить на этом. Желаю, дорогой, успешного занятия.

Мастер встал и вместе с Сергеем двинулся к дверям. Услыхав шум шагов, заглянула жена:

— Я не успела сказать вам, Валентин... (она никогда не говорила мужу фамильярное «ты»). Вам звонил Ракитин.

— Ракитин? И что же он сказал?

— Просил, чтобы вы ему позвонили.

— Вот как! Добрый знак!.. Если Иван Никанорович сам подает голос...

С необычной живостью мастер поспешил к телефону, а жена, прошелестев складками платья, ниспадающего как античный хитон, стала за его спиной в позе богини-покровительницы.

Из разговора, который услыхал Сергей, было ясно, что Ракитин соглашается взять на себя оформление зрелища.

— Чудесно!.. Чудесно!.. — повторял мастер. — Иначе и не мог себе представить!.. Мы же с вами, Иван Никанорович, старые знакомые. Не забыли последнюю нашу работу?

И он засмеялся негромко, чуть конспиративно.

— Еще раз благодарю за согласие. Встретиться готов в любой удобный вам день и час. Буду ждать звонка.

Опустив трубку, мастер торжествующе обернулся:

— Слыхали, Сережа? Все устраивается как нельзя лучше. Участие Ракитина — это же козырь! У него такое артистическое чувство красок, такое утонченное ощущение пластичности... — И обратился к жене: — Помните, дорогая, когда мы в последний раз...

— Валентин, — сказала (почти пропела) жена. — Стоит ли вспоминать? Это было так давно.

— Вы правы, дорогая. Действительно, это было давно.

Мастер замолк, сделал короткий жест, будто что-то отбрасывая или пряча.

— Итак, Сережа, до следующей встречи!

Сергей откланялся и ушел. Всю дорогу до самого клуба он продолжал прислушиваться к голосу мастера, к его интонациям. И все казалось ему, что в этом баритональном голосе он услыхал какую-то постороннюю — скользящую и увертливую ноту.


9

Клуб, в котором Сергей руководил драматическим кружком, находился на Обводном канале. Место было шумное, привокзальное: трамваи, автобусы, вереницы грузовых машин, заводские гудки, свистки маневрирующих паровозов. Да еще до позднего часа, расчищая старое дно канала, скрежетала своими ковшами землечерпалка.

Снаружи здание клуба имело неказистый вид: уличная пыль густо покрывала фасад. Но внутри посетителей ждали светлые, хорошо оборудованные кружковые помещения, уютная библиотека, театральный зал, украшенный эмблемами производства. Еще один зал — физкультурный — находился в другом конце здания (на весь район славился Машиностроительный завод размахом физкультурной работы).

В тот час, когда Сергей приближался к клубу, заходящее солнце золотило тусклое зеркало канала, узкий мостик, перекинутый против клубного подъезда, чуть покачивал свое отражение в этой позолоте, а стены заводских корпусов пламенели вдвойне — и кирпичной кладкой и предзакатным багрянцем. В этот час Обводный канал хорошел. Даже трава на его землистых склонах казалась посвежевшей, скинувшей дневную пыль.

И еще раз, увидя эту картину, Сергей подумал о мастере. Как прекрасна жизнь в простых, самых будничных очертаниях! Почему же Валентин Георгиевич ей не доверяет? Разве она не сильнее самых хитроумных прикрас?..

Войдя в расцвеченный афишами подъезд, Сергей поднялся на второй этаж. Здесь драмкружку было отведено просторное помещение, имевшее единственный недостаток — соседство с «духовиками», с духовым оркестром. Впрочем, в этот день тубы и волторны молчали.

Ольга Власова, староста кружка, ждала у входа.

— Ребята собираются, — сообщила она. — Павликов и Гусева придут попозднее. Вызвали их в комитет комсомола.

Среди кружковых старост Власова была на первом месте: все у нее спорилось быстро, без суеты. Директор клуба, человек пасмурный, и тот как-то сказал:

— Определенно повезло вам, товарищ Камаев!

Не только организаторской стрункой отличалась Власова — была и способным исполнителем. Особенно удавались роли лирические, мечтательные. И до того менялся весь ее облик, что клубные зрители удивлялись: «Неужто Власова? Ольга Власова? Та, что в механическом?»

Но сейчас она стояла перед Сергеем в том виде, в каком привыкли видеть ее на заводе: плотная, коренастая, пышущая здоровьем. Веснушки, рассыпанные по округлому лицу, могли бы ему придать не только добродушное — попросту наивное выражение, если бы не резко очерченные губы и очень прямой, твердый взгляд. Этот взгляд делал Власову старше ее двадцати лет. Зато улыбка была незлобивой, почти ребяческой.

— Время еще есть, — кивнул Сергей, посмотрев на часы.

— А чем заниматься будем?

Сергей не успел ответить. Возмущенно охнув, Власова кинулась в сторону, наперерез высокому парню в замасленной спецовке.

Пройдя вперед, Сергей, встреченный приветствиями кружковцев, сперва не обратил внимания на спор, возникший у дверей. Однако вскоре этот спор сделался настолько громким, что все прислушались.

— Брось, Власова!

— Не брошу!

— А я говорю — отвяжись!

Обернувшись, Сергей увидал, как Власова загородила вход. Но парень, оттолкнув ее, проскочил сквозь двери и козырнул с развязной ухмылкой.

— Здрасте, приятели! Слыхали, чего еще требуют?

— Требую! — сказала Власова (пятна выступили на щеках, скрыв веснушки). — Как староста требую!.. Глядите, жених какой. Спецовка — тошно глядеть. Руки немытые, лицо немытое. Чего, Дорофеев, жалеешь — мыла или воды?

— Заткнись! — рванулся он. Но Семен Тихомиров, один из самых невозмутимых кружковцев, заставил его попятиться:

— Ну-ну! Потише!

Шум сделался общим. Сначала трудно было понять, на чьей стороне симпатии. Однако вскоре стало ясно: большинство не одобряет Дорофеева.

Выждав, пока шум немного утих, Власова громко сказала:

— Предлагаю Дорофеева к занятию не допускать.

— А на каком таком основании? Кто какое право имеет?

Сергей перебил эти вопли:

— Обсудим, товарищи, предложение старосты. Что касается меня — я совершенно согласен...

Видя, что почва уходит из-под ног, Дорофеев заскулил, сморщил измазанное лицо:

— Что ж это получается? Рабочего человека жмут!

— Жмут, говоришь? — послышался негромкий голос.

Сухонький, пожилой человек задал этот вопрос. Он стоял на пороге, не сводя с Дорофеева очень живого, пытливого взгляда.

— Смотри-ка, несправедливость какая! Рабочего человека, говоришь, жмут?

И прошел немного вперед, поклонившись Сергею.

— Илья Трофимович, — сказала Власова. — Тут дело такое... Одним словом, разногласие.

— Слыхал. Мимо как раз проходил и слыхал.

Это был Илья Трофимович Гаврилов, один из старейших рабочих завода, признанный мастер токарного дела. На торжественных собраниях он всегда избирался в президиум, заводская многотиражка не раз печатала его воспоминания... Несмотря на преклонный возраст, Илья Трофимович редкий день не бывал на заводе и никак не соглашался признать себя пенсионером.

— Разногласие, говоришь?.. С разрешения товарища кружковода разберемся в этом разногласии.

И спросил приветливо, почти ласково:

— Звать-то как тебя, рабочий человек?

— Дорофеевым.

— Дорофеевым?.. Припоминаю, будто ты из механического?

— Факт.

— То-то мне и помнится. Знакомое имечко. И еще помнится мне рисунок про тебя в стенновке: до того станок в обиде — слезами горючими заливается... Защитите, просит, меня от нерадивого токаря.

— К данному моменту не имеет отношения, — вспыхнул Дорофеев. — Не мешаться бы вам, папаша, в чужие дела!

— В чужие? — все так же ласково переспросил Гаврилов. — А тебе известно, сколько десятков лет я сам проработал в механическом? А знаешь про то, каким был цех тогда?

— Бросьте, папаша, агитировать! Сами нынче грамотные!

— Ах ты, соплячок! — вздохнул Гаврилов (разом сменилась приветливость жестким взглядом). — Тебя и в помине не было, когда мы эту грамоту своим горбом изучали. Ты когда явился?.. На готовенькое! И помещение тебе приготовили сухое, чистое, и вентиляцию по последнему слову, и станок такой... В галстучке, в рубашке маркизетовой стоять за таким станком! А ты... Рабочий, рабочий человек!.. Раз так — обязан всюду звание свое уважать!

Дорофеев не стал дальше слушать. Кинулся за дверь, с топотом скатился по лестнице.

— Вот ведь разговор какой!.. — укоризненно промолвил Гаврилов. Помолчал и одернул пиджак: — Не взыщите, товарищ кружковод. Как тут стерпишь?..

...Занятие началось, когда синевато-пепельные краски уже затушевали позолоту канала. Склоны берега померкли. Отражение мостика растворялось в темнеющей воде...

Вмешательство Гаврилова не помешало — наоборот, помогло занятию. Готовясь к нему, собираясь познакомить кружковцев с эпизодами зрелища, в которых они будут заняты, Сергей беспокоился: удастся ли найти такие ясные слова, чтобы каждый воочию увидел зрелище, увлекся им, независимо от собственной скромной роли?»

В этом и помог Гаврилов, заразив кружковцев искренностью своего чувства. И теперь, раскрывая сжатые строки сценария, Сергей ощущал — доступ к сердцам открыт, зримыми и близкими становятся для каждого образы зрелища.

— Мы живем на прекрасной земле. Мы говорим: наша земля, наш труд, наша жизнь. Мы хозяева жизни, а потому и хотим, чтобы стала она еще красивее, чище, светлее!.. Кто из нас не отдал бы все, чтобы защитить советскую жизнь?

Сергей говорил и видел лица кружковцев. Власова сидела, обхватив руками колени. С ней рядом Тихомиров. Иногда он вскидывал на Сергея глаза, потом опять задумчиво наклонял голову. Вошли запоздавшие Павликов и Гусева; Власова махнула им рукой, тихонько сели вдвоем на один стул. А неразлучные подружки Феня, Катя и Женя, вечно шушукавшиеся в углу, — даже они на этот раз сидели безмолвно, широко раскрыв глаза.

— Но у свободного человека много врагов. Враги подстерегают, чтобы напасть... Об этом и расскажет зрелище!.. Если борьба в труде должна будет смениться борьбой на поле боя — какой бы жестокой эта борьба ни была, она принесет врагам крушение!

...Из клуба Сергей вышел вместе с кружковцами. Они продолжали расспрашивать, объясняли, как им самим представляется зрелище. На перекрестке попрощались. Остались только Власова и Тихомиров.

— Что же с Дорофеевым? — спросил Сергей.

— Беда с ним! — нахмурилась Власова. — Думаете, потому только сцепились, что нынче явился грязным?.. Мы же и в цехе одном и в одной смене. Всюду грязь разводит!

— Точно, — подтвердил Тихомиров. — По-черному живет.

— Чем же объяснить, что в кружок записался?

— В кружок? Нужен ему кружок! — пожала Власова плечами. — Ему бы только крутиться, собутыльников вербовать... А это все на производстве отражается. В прошлом квартале по милости таких типов чуть в прорыве не очутились...

Она взяла Сергея за руку, наклонилась к нему:

— Вот вы говорите, Сергей Андреевич, — советский человек свою красоту в труде обнаруживает. Понимаю. Уважаю свою работу. А Дорофеев... Нет, у нас с ним не случайно столкновение вышло!

Несколько минут шли молча. Неожиданно Власова рассмеялась:

— Сеня, а Сеня, — сказать?

Заглянула Тихомирову в лицо (он только хмыкнул) и сообщила, понизив голос:

— Поздравить нас можно.

— Поздравить? С чем?

— Неужели не видно?.. Мы же расписались!

Сергей встретил ее застенчивый и счастливый взгляд, посмотрел на улыбающегося Тихомирова и, широко раскрыв руки, обнял обоих:

— Поздравляю! От всей души!

...Расстались у трамвайной остановки. Когда же трамвай тронулся, Сергей еще раз увидел молодоженов: тесно прильнув друг к другу, шли они по набережной канала.

Почему-то стало и радостно и беспокойно. И не захотелось дальше ехать в душном вагоне. Соскочив на повороте, Сергей вернулся назад, остановился перед решеткой моста.

Свистели паровозы, пытаясь разорвать мглу недолгой ночи. В этой светлой мгле проплывал беззвучный канал, и такие же беззвучные пузырьки выскакивали на его поверхность — выскакивали и тотчас исчезали. Небосклон был похож на тонкий матовый купол, сквозь который вот-вот пробьется заря.

Но время лишь миновало полночь. Город затихал. И ничто не мешало Сергею снова испытывать боль и радость, волнение, беспокойство, ликование... Мысли его были прикованы к девушке, которую он не видел многие дни и о которой не мог не думать.


10

Каждое утро, выглядывая на дачную улицу, Нина Павловна поджидала почту. Но и в этот день только Зоя получила письмо.

Она не сразу начала читать. Сначала, прищурясь, посмотрела против света. Потом взвесила на ладони. И только затем, быстрым движением разорвав конверт, пробежала письмо и тут же опять начала перечитывать, приговаривая: «Ах, вот как!», «Вот еще что!»

— Конечно, от Сергея» — спросила Нина Павловна.

— Конечно. Пишет, что репетиции начались. Тебе шлет привет.

— Благодарю.

— Не понимаю, мама, почему ты так относишься к Сергею? Разве он хуже других моих знакомых?

— Этого я не сказала. Но ты-то относишься к нему лучше, чем к другим?

— Как я отношусь?..

Сунув письмо в конверт, Зоя приняла самый равнодушный вид и начала старательно подметать веранду, пеструю от разноцветных стекол.

— Как отношусь? Обыкновенным образом. Не лучше, не хуже... А насчет отца ты напрасно, мама, беспокоишься. Не пишет? Значит, с головой ушел в работу. Я тоже была такой, когда начались зачеты. У нас с отцом одинаковый характер.

Это были резонные доводы. Нина Павловна могла припомнить, что и прежде муж иногда и умолкал и уединялся, захваченный работой. Но на этот раз... Нина Павловна снова видела его лицо в минуту прощания, ту горькую складку, которую не могла сгладить напускная веселость... Тяжко становилось у нее на душе.

Скрипучий звук калитки отвлек от этих раздумий. По дорожке шел коренастый человек в сером костюме, в белой косоворотке.

— С добрым утром! Могу я видеть Константина Петровича Веденина?

Нина Павловна кинула недоуменный взгляд. Но тут же вспомнила предупреждение: «Пусть все считают, что я на даче». Сделав Зое тайный знак, она ответила, что Константин Петрович лег спать очень поздно...

— Все это время он так много работает. До глубокой ночи. Я не решаюсь его будить.

— Нет, нет, ни в коем случае!

— Может быть, оставите записку. Или я передам на словах.

— Это не устроит. Хотел бы лично повидаться.

Человек вытер ладонью вспотевший лоб и обратился к Зое:

— Речушка какая-нибудь имеется поблизости?

— Не речушка, а река.

— Тем лучше. Давайте вот как условимся... Пусть Константин Петрович отдыхает спокойно, а я тем временем искупаюсь.

Не успела вторично отскрипеть калитка, как Зоя воскликнула:

— Любопытная ситуация!

— Тише! Он может услышать.

— А что ты скажешь, когда вернется?

— Скажу... Не знаю еще, что скажу. Во всяком случае мы не должны выдавать отца.

...Незнакомец вернулся через час.

— Чудесно освежился, — сообщил он, встряхивая головой (мокрые волосы прилипали ко лбу, влажные пятна просвечивали на косоворотке). — Ну как, на этот раз пришел удачнее?

Нина Павловна сокрушенно развела руками:

— Очень неприятно. Константин Петрович совершенно неожиданно должен был выехать в город. Едва вы ушли, как телеграмма, срочный вызов.

— Уехал? В город?

— Да. Просил извиниться перед вами.

Незнакомец нахмурился, посмотрел на часы.

— Следующий поезд когда отсюда?

— В тринадцать сорок семь, — ответила Зоя.

— Ой, долго ждать. Попробую изловить попутную машину.

И все бы кончилось благополучно. Но Зоя, пожалев незнакомца, начала подробно объяснять, как ближе выйти на шоссе. А в это время появился Никодим Николаевич.

Зоя первой его увидела:

— Никодим Николаевич! Какими судьбами?

— Вот... Приехал навестить вас.

— Но почему вы один? Почему отца не привезли?

— Константин Петрович велел кланяться. Он, к сожалению, не имеет сейчас времени. А вам, Нина Павловна, я привез...

Тут вмешался незнакомец.

— Ничего не понимаю, — вздохнул он шумно. — Где же наконец Константин Петрович? Отсюда уехал или сюда приезжает?

Воцарилась неловкая пауза. Зоя ее прервала.

— Отец в городе, — призналась она просто. — Он действительно много работает. А чтобы не отрывали, просил всем говорить, что он на даче. Теперь понимаете?

Глубокая складка перерезала лоб мена незнакомца, но тут же разгладилась.

— Теперь-то понимаю. Форменный спектакль!. А все же придется мне побеспокоить Константина Петровича!

Еще раз усмехнувшись, он откланялся и ушел.

— Кто такой? — спросил Никодим Николаевич.

— Право, не знаю, — ответила Нина Павловна. — Говорит, что непременно должен лично встретиться с Константином Петровичем. И как неловко вышло! Не иначе, Маша проговорилась, сообщила наш здешний адрес. Но что же вы стоите? Идите сюда.

Никодим Николаевич поднялся на веранду. Нина Павловна взяла у него из рук пакет и передала Зое.

— Мне надо поговорить с Никодимом Николаевичем. А ты займись пока обедом.

И встревоженно спросила, как только Зоя вышла:

— Что же происходит? Почему Константин Петрович не отвечает на письма? Он здоров? (Никодим Николаевич в ответ лишь кивнул.) Да говорите же! Я вижу, вы чем-то озабочены.

— Да, — признался, помолчав, Никодим Николаевич. — Я имею основания быть озабоченным. По дороге сюда я думал, следует ли мне говорить... Но с кем же, как не с вами, Нина Павловна, могу я быть откровенным?

Так, вполголоса, стараясь сдержать волнение, начал Никодим Николаевич свой рассказ:

— Вспомните, Нина Павловна, сколько лет уже работаю я помощником Константина Петровича? Двенадцать лет! Двенадцать лет исполнилось в мае этого года!.. Я всегда был счастлив, что судьба связала мой скромный труд с художником, талант которого я почитаю. Был счастлив, что копии, которые я исполнял с его картин, встречали одобрение, уходили в самые отдаленные уголки страны. Да, я был счастлив. Мастерская Константина Петровича превратилась для меня в родной дом... Тем тяжелее мне то, что сейчас происходит!

— Но что же происходит?

— Если бы я мог это понять! — горестно усмехнулся Никодим Николаевич. — Внешне, казалось бы, все идет попрежнему. Константин Петрович все так же много работает, позволяет себе лишь самые краткие передышки. Но эта работа... Она не приближается к завершению. Наоборот! Константин Петрович все время переделывает.

— Переделывает? Повидимому, он не всем еще доволен. Я помню, прощаясь, он сам мне сказал...

— Совершенно верно, Нина Павловна! Я сознаю, прекрасно сознаю — труд художника неотделим от поисков, от непрерывных, упорных исканий. Чем талантливее художник, тем взыскательнее относится он к своему труду. Однако то, что я сейчас наблюдаю... Вы были правы, Нина Павловна. Теперь я не могу не согласиться с вами. Константин Петрович действительно переменился. Сильно переменился. Особенно после Москвы... Он как будто все время спорит внутренне с самим собой. Как будто находится в каком-то разладе...

— А вы не пробовали поговорить, узнать, в чем дело?

— Пробовал. Ответа не получал. Мне даже кажется, Константин Петрович с трудом переносит мое присутствие... Не сочтите, что во мне говорит уязвленное самолюбие. Это не так. Меньше всего думаю о себе. Но как я могу безучастно смотреть на происходящее?.. Картина, которую Константин Петрович начал с таким мастерством... Она имеет все основания украсить выставку. Но она лишь переделывается, непрерывно переделывается. И не побоюсь сказать — переделки эти не идут ей на пользу!

В последних словах прозвучала неприкрытая душевная боль. Как ни была Нина Павловна сама встревожена, она почувствовала необходимость успокоить Никодима Николаевича:

— Не надо, дорогой. Не волнуйтесь. Вы правильно поступили, откровенно все рассказав.

И решительно поднялась:

— Мы вместе поедем. Константин Петрович просил не беспокоить его... Но теперь, когда я знаю, в каком он состоянии... Я поеду с вами в город!

— В город? — удивленно спросила Зоя (она остановилась на пороге с кастрюлькой в руках). — Что случилось, мама?

— Ничего не случилось, но я должна повидаться с отцом.

Однако в это решение вмешался человек с кожаной сумкой через плечо.

— Примите телеграмму, — сказал он, приоткрыв калитку.

Побежав навстречу (кастрюльку она сунула Никодиму Николаевичу), Зоя расписалась, развернула телеграфный бланк.

— От кого телеграмма? — крикнула Нина Павловна. — Зоя, что же ты молчишь?.. От отца?

— Ну да, мама... Только не тебе.

И она прочитала вслух:

«Зое Константиновне Ведениной. Жду завтра утром. Отец».


11

Знакомству Никодима Николаевича с Ведениным в самом деле исполнилось двенадцать лет. Оно произошло в мае 1923 года.

В тот день, проснувшись по-обычному рано, Никодим Николаевич старательно прибрал в комнате и принялся за завтрак. Завтрак был скудный, только разжег аппетит.

Вынув кошелек, Никодим Николаевич пересчитал наличные деньги. Конечно, можно было бы себе позволить... Но тут же вспомнил о недавно открывшейся выставке левых течений искусства. Значит, деньги потребуются и на входной билет.

Тоскливо поглядел Никодим Николаевич в угол: там лежали картины, написанные маслом на кусках фанеры.

Белая яхта на ослепительно лазурном фоне; избушка среди сугробов — огонек в окне и серп луны, окруженный звездочками; лебеди, плывущие по зеркальному пруду... Время было безработное, и Никодим Николаевич пробавлялся живописными поставками рыночным маклакам.

Правда, вначале он пытался обновить сюжеты фанерных своих произведений. Но маклаки предупредили — спроса не будет. Пришлось смириться и снова писать море и яхту, луну и лебедей... Впрочем, и это сбывалось туго. Вот почему необходимо было соблюдать строгую расчетливость.

И все же в это утро настроение Никодима Николаевича было превосходным. Что значат скудные средства, если впереди посещение новой выставки!.. Он допил чай и вышел на улицу.

Утро было солнечное, но пронизанное свежим ветром. Когда Никодим Николаевич (он жил на одной из тихих линий Васильевского острова) свернул на Университетскую набережную, навстречу устремилось облако пыли. Закрутились под ногами бумажки, что-то колючее попало в глаза. Никодим Николаевич полез в карман за платком, но нащупал конверт и отдернул руку.

Это было письмо от сестры, учительницы в далеком сибирском городке. Семь лет они не виделись, но переписывались регулярно.

В этом письме, полученном еще накануне, сестра писала:

«...Дорогой Никодим! Тебе уже за тридцать. Пора устраивать жизнь. Ты пишешь, что жизнь твоя принадлежит искусству, но тут же сетуешь, что приходится делать рыночные вещи. Я не хочу обижать, пойми меня правильно. Есть ли у тебя тот талант, который дает право занять в искусстве собственное, настоящее место? Нужен ли ты искусству, как оно тебе?»

Письмо расстроило Никодима Николаевича: никогда еще сестра не писала ему с такой жестокой откровенностью. Весь вечер просидел неподвижно, не зажигая света. Он сознавал — есть правда в словах сестры. Но знал и другое: немыслима жизнь без искусства.

Сестра писала: «Я присмотрела для тебя работу: здешнему рабочему клубу требуется библиотекарь. Вещей у тебя, вероятно, немного. Собирайся и приезжай. Петроград дал тебе мало радости, покинуть его тебе будет нетрудно».

Но тут Никодим Николаевич возмутился. Мысленно он начал писать ответ:

«Что ты называешь радостью? Деньги, успех?.. Этого я не имею. Но часы, которые провожу в Эрмитаже, в Русском музее, на выставках... Наслаждение, которое испытываю перед творениями Воронихина, Захарова, Росси, Растрелли... Нет, эту радость ни на что не могу променять!»

Ночью перечитал письмо. Конечно, жизнь сложилась неудачно.

С детства любил рисовать, знал наперечет великих живописцев, их жизнеописания, прославленные произведения... Жадно впитывал все явления искусства, но сам в искусство ничего внести не мог.

Конкурса в Академию художеств не выдержал. При поддержке сестры (родители к этому времени умерли) учился живописи частным образом. Но упорное трудолюбие, безупречное старание не могли заменить талант. Он стал неплохим исполнителем: грамотно копировал, знал рецептуру красок, способы грунтовки... Но и только. Была великая приверженность искусству, но отсутствовал внутренний огонь, зажигающий сердца, волнующий умы. Он бы погиб, если бы знал зависть. Но зависти он не знал.

Вот почему и сейчас, вспомнив, что идет на выставку, Никодим Николаевич забыл все невзгоды. Он вышел на набережную. Перед ним открылась Нева.

По временам на ее ширь с разбегу опускался ветер, — рождались волны, плескались о гранитные спуски. Нева казалась молодой рекой, только что влившейся в каменное русло.

На мгновение Никодим Николаевич остановился перед университетом: он любил это старинное здание, воздвигнутое для петровских коллегий. Затем, идя дальше, кинул любовный взгляд на белоколонный портик Академии наук, на восьмигранную башню Кунсткамеры. Все в этот день радовало его и волновало, как будто впервые шел по городу. И вот наконец, венчая округлый выступ острова, поднялись ростральные колонны...

— Ах, сестра, и ты зовешь меня покинуть это?..

Но особенную растроганность испытал Никодим Николаевич, когда, перейдя мост, поровнялся с Садом трудящихся.

Весна в этом году была поздней. Еще в середине мая деревья стояли хмурые, оголенные. Но достаточно было двух теплых дней, ласкового дождя, прошелестевшего ночью над городом, как все зазеленело со сказочной быстротой. И вот уже прутик с младенчески-нежными листиками просунулся сквозь решетку сада. Никодим Николаевич не мог не остановиться, не притронуться к этим первым листочкам...

Так добрался до Исаакиевской площади, пересек ее и вошел в подъезд углового особняка.

Здесь, под сводом вестибюля, чувство приподнятости достигло предельной силы. Купив билет, Никодим Николаевич благоговейно поднялся по закругленным маршам лестницы.

В первом выставочном зале, освещенном узким окном, было темновато. Именно этому Никодим Николаевич приписал неясность работ (ворчливый шепот сторожихи в углу: «Смотри, не смотри — толк один» — не коснулся его слуха).

На холстах и картонах преобладали пятна различных тонов. Иногда эти пятна отдаленно напоминали контуры человеческих тел либо предметов, знакомых в быту. Однако пятна растекались, набегали друг на друга.

— Потом разберусь, — решил Никодим Николаевич и прошел в соседний зал. Но здесь обычно бескровные его щеки лихорадочно вспыхнули.

По стенам были развешены рамы, но на этом и кончалось сходство с тем, что Никодим Николаевич привык считать живописью.

Он увидел черный квадрат идеально правильной формы — черный квадрат на белом фоне. Увидел и другие изображения: всевозможные комбинации прямоугольников, треугольников, кругов. Это походило на технические чертежи... Невольно отступив в сторону, Никодим Николаевич чуть не свалил подставку: на ней возвышалось гипсовое сооружение, так же скомпанованное из отвлеченных фигур и плоскостей.

— Супрематизм, — догадался Никодим Николаевич. Он имел общее представление об этом новейшем течении, но считал его «сумасшедшим бредом» и потому поразился, как смогла проникнуть на выставку такая бездушная геометрия.

Скорее отсюда! Скорее к настоящей живописи!

Однако попытка спасения превратилась в катастрофу. В третьем зале, прямо против входа, висел огромный холст, испещренный рыжими и багровыми мазками. К плоскости этого холста были прикреплены ножка венского стула, велосипедное колесо, куски изогнутой жести...

Никодим Николаевич даже не попытался прочесть под этим, что это означает. Инстинктивно кинулся к окну.

Садик посреди величавой площади зеленел. По дорожкам, играя в пятнашки, бежали дети. На скамейках сидели и переговаривались матери. Садовник развернул шланг, и над клумбами сверкнула струя воды...

Это был обыкновеннейший кусочек жизни, но Никодиму Николаевичу он показался сейчас драгоценным. Как хороша настоящая жизнь!

Позади послышались тяжелые шаги. Шла экскурсия, группа красноармейцев. Они остановились посреди зала, и костистый человек с галстуком бабочкой и узеньким шарфом, петлей перекинутым поверх пиджака, начал давать объяснения. Он мастерски делал вид, будто не слышит откровенных смешков красноармейцев.

— Мы, работники левого фронта искусств, — угловато жестикулировал человек, — мы объединены одним стремлением — изнутри раскрыть революционный космос, воплотить его в новых формах, новыми средствами. Мистерией красок, таинством живописных знаков — вот чем должно стать искусство пролетариата!

— Все ли понятно, товарищи? — спрашивал он по временам, и тогда проглядывало заискивание.

Впрочем, не давая времени задать вопросы, он тут же продолжал:

— Обратите внимание!.. Это полотно (оно называется «Вселенская буря») сработано художником Петром Векслером. Примечательна биография художника. Воспитанник Академии художеств, он порвал с традициями оскудевшего реализма, стал в ряды борцов за подлинное искусство Коммуны!

Здесь, оборвав свою речь, человек патетически воздел руки:

— Пользуюсь случаем представить вам самого художника. Петр Аркадьевич! Прошу сюда!.. Товарищи хотели бы услышать ваши собственные объяснения.

Векслер (в ту пору он только еще начинал полнеть) неторопливой поступью приблизился к красноармейцам.

Горделиво откинул голову, встряхнул волосами.

— Охотно, товарищи. К тому, что сейчас говорилось, мне остается добавить немногое. Мы больше чем художники, мы — освободители. В этом полотне я поставил своей целью раскрепостить живопись от низменного и вульгарного реалистического содержания, вернуть ей цветовую и световую первородность. Этим полотном я хотел...

Внезапно он прервал объяснения, увидя, что к нему бежит маленький человек с лысеющим черепом.

Никодим Николаевич (это был он) с неожиданной силой растолкал красноармейцев, вцепился Векслеру в рукав:

— Прекратите!.. Прекратите издевательство!..

Дальнейшее произошло молниеносно. Два распорядителя подхватили его под руки, сторожиха распахнула дверь... Никодим Николаевич (волосы растрепались, галстук съехал набок) почти висел на руках сумрачно-деловитых распорядителей.


12

Веденин получил приглашение на открытие этой выставки, но не пошел, не испытывая желания присутствовать при той демонстративной шумихе, которая, как он знал, подготовлялась. Однако, не считая для себя достойным пройти мимо с закрытыми глазами, собрался через несколько дней.

Он выбрал нарочно ранний час, чтобы спокойно, без толкотни и многолюдства и без всяческих взглядов — сочувствующих, насмешливых, злорадных — посмотреть, чем же живет пресловутый «левый» фронт. Нина Павловна захотела пойти с мужем.

Не успели осмотреть первый зал, как она шепнула:

— Костя, ничего не понимаю!

А в следующем зале издала приглушенный стон:

— Что это?

— Орфеисты, — объяснил Веденин.

— Кто?

— Орфеисты. От слова Орфей. Помнишь, был такой певец древнегреческий — еще на тот свет ходил за Эвридикой; художники этой группы хотят графически воспроизвести музыку.

Нина Павловна покачала головой. Веденин посмотрел на нее и невольно улыбнулся: глаза были обиженные, и брови были недовольно приподняты. Эту черточку — простодушную непосредственность — Веденин особенно любил в жене. Нина Павловна не была той спутницей художника, которая разбирается во всех тонкостях его профессии, она никогда и не пыталась показать себя сведущей в вопросах живописи. Но по-своему очень верно разбиралась, где искренность и где фальшь. Веденин не раз прислушивался к ее замечаниям, быть может наивным по форме, но подсказанным чутким сердцем.

Ему захотелось утешить жену: «Ну, ну, потерпи немного!» Но в этот момент в глубине зала появился один из администраторов выставки, немолодой уже человек, существовавший тем, что весь свой восторг поочередно отдавал самому последнему и модному направлению (поговаривали, что немалую роль в его преуспевании играли и ловкие антикварные перепродажи). Звали этого человека Роберт Каэтанович Бездорф. Веденину всегда казалось, что это не имя, а прозвище.

Сейчас Роберт Каэтанович был не один: с ним рядом шел Иван Никанорович Ракитин.

Увидя Веденина, Бездорф восторженно кинулся навстречу:

— Неожиданность! Какая неожиданность!

Изысканно склонившись, поцеловал руку Нины Павловны:

— Ну как? Ваши впечатления?.. А мы с Иваном Никаноровичем только что обменялись мнениями. Хотя Иван Никанорович и находится на иных творческих позициях, но не мог не согласиться, — многие вещи проникнуты полетом, дерзновением. Достаточно взглянуть на это полотно...

— Кто же автор этой комбинации? — спросил Веденин, притронувшись пальцем к велосипедному колесу.

— Не догадываетесь? — лукаво улыбнулся Бездорф. — Художник, с которым вы начинали вместе. Петр Аркадьевич Векслер.

— Петр Аркадьевич? — сокрушенно воскликнула Нина Павловна.

— Так точно, — подтвердил — Бездорф. — Смело можно сказать — вот у кого все впереди. Какая изобретательность в использовании фактуры, какая ломка плоскости холста!..

— Да, несомненно, — подтвердил Ракитин. При этом он кинул на Веденина скрытый взгляд, как бы означавший: «Дикая чушь! Но стоит ли обострять отношения?»

В зал вошла группа экскурсантов-красноармейцев. Уступая им дорогу, Веденин отошел в сторону, Бездорф — за ним.

— Почему же, Константин Петрович, не пожаловали на верниссаж? Такой был подъем, такая острота высказываний!

Веденин промолчал. Он увидел Векслера, остановившегося в дверях зала. Повидимому, и Векслер сразу его заметил: с полупоклоном шагнул вперед. Однако брезгливо двинув плечами, Веденин отвернулся, а экскурсовод угодливо крикнул:

— Петр Аркадьевич! Прошу сюда!

Вскинув голову, Векслер прошел мимо Веденина.

— Кстати, — продолжал Бездорф. — Вспыхнул на верниссаже спор и по вашему, Константин Петрович, поводу.

— Какой же я дал повод?

Бездорф ответил вопросом на вопрос:

— Это верно, что ваша картина «На пороге жизни» приобретена для Третьяковской галереи?

— Верно.

— Это-то и вызвало страсти. Многим нашим художникам подобный факт показался не только неожиданным, но и криминальным. Что меня касается... — рука Бездорфа обняла Веденина. — Лично я счел возможным стать на вашу защиту. Поскольку не все еще зрители созрели для восприятия нового, передового искусства...

Неизвестно, чем закончилась бы эта тирада, — Веденину остро захотелось скинуть нагловатую руку Бездорфа. Но вдруг она сама сорвалась.

Маленький человек бежал, размахивая руками. Растолкав красноармейцев, схватил Векслера за рукав.

— Прекратите!.. Прекратите издевательство!..

Его сейчас же увели.

Векслер принужден был откашляться, прежде чем продолжил свои объяснения. Ракитин улыбнулся с деликатностью гостя, старающегося не замечать скандала в доме хозяев, а Роберт Каэтанович, приобретя прежний апломб, уже хотел устремиться дальше:

— Позвольте теперь показать вам совершенно феноменальное!

Но Веденин круто остановился:

— Благодарю. Не знаю, как Иван Никанорович, а я... Боюсь, и меня смогут вывести ваши распорядители. Лучше сам заблаговременно уйду.

Вышли на площадь. Нина Павловна взглянула на мужа: левая бровь подергивалась — верный признак раздражения. Однако, сделав несколько шагов вперед, Веденин отрывисто рассмеялся:

— Экие разбойники!

— Я согласна, Костя. Но не слишком ли ты резко...

— Резко? Этих фокусников гнать надо помелом!

— А Петр Аркадьевич? Какое ужасное полотно!.. Кстати, ты не поздоровался?

— Не мог себя заставить. До какого падения надо дойти, чтобы тебя прославляли Бездорфы!

Глубоко вдохнул ветреный воздух и предложил (шли мимо садика): «Не отдохнуть ли?»

Едва завернули на дорожку, как Нина Павловна сжала мужу локоть: так делала, когда хотела привлечь его внимание.

На скамейке сидел маленький человек. Он покачивался из стороны в сторону, ладони закрывали лицо. Перед ним на нетвердых ножках стояло дитя. Дитя стучало песочной лопаточкой по колену человека. Колено подпрыгивало, но лицо оставалось закрытым.

— Это же он, — шепнула Нина Павловна, и Веденин узнал недавнего бунтовщика.

Мгновение поколебавшись, подошел, сел рядом (Нина Павловна тем временем вернула дитя мамаше).

— Молодой человек, — начал Веденин (почему-то ему казалось, что сейчас откроется очень юное, наивное лицо). — Молодой человек, я разделяю ваши чувства, но стоит ли так расстраиваться?

Тогда наконец ладони соскользнули, и Веденин увидел лицо, тронутое морщинами, и вздрагивающие губы, и глаза, полные слез.

— Как они смеют! — тихо сказал Никодим Николаевич. — Как смеют!.. Ведь еще жив Репин!

— Вы правы, — кивнул Веденин. — Я присутствовал при вашем... протесте. Не слишком рационально, но правильно!

И тростью начертил на песке размашистое «Правильно».

Только тут Никодим Николаевич разглядел неожиданного собеседника — высокого, худощавого, с лицом, освещенным строгой энергией. Спутница его, полная, приветливо улыбающаяся, присела с другой стороны. Она погладила Никодима Николаевича по плечу, и это помогло: дрожь прекратилась.

— Мы сами чуть не оказались с мужем в таком же, как вы, положении. Правда, Костя?

— Все хорошо, что хорошо кончается, — сказал Веденин. — Впрочем, что называть концом? Надеюсь дожить до того времени, когда сам народ скажет: «Прекратите лгать!» — И протянул руку: — Будем знакомы.

Он назвал себя, и Никодим Николаевич чуть не привскочил на скамейке. Так вот почему лицо собеседника сразу показалось ему таким знакомым.

— Веденин? Константин Петрович Веденин?.. Боже мой! Я же вас знаю, прекрасно знаю!

...Дети играли в пятнашки, потом в горелки. Ветер прибегал с Невы и снова убегал на речной дозор. Расплавленным золотом горел купол Исаакия.

Долгой была первая беседа. Долгой, полной откровенности. И все поведал Никодим Николаевич — все горести, все неудачи. Даже письмо сестры показал.

— Запишите наш адрес, — поднялся наконец Веденин. — Запишите и приходите обязательно.

А подходя к дому, задумчиво сказал:

— Хорошо помянул он Илью Ефимовича!

— Репина?

— Да.

Никодим Николаевич долго еще сидел на скамейке. Перед ним на дорожке было написано «Правильно». Прохожий чуть не наступил на эту надпись. Яростно преградил ему дорогу Никодим Николаевич. Он понял потом: не унести с собой надпись. Сам, нагнувшись, бережно сровнял песок и двинулся назад, на Васильевский остров.

Шел по бульвару Профсоюзов. Мальчишки крикливо торговали ирисом. Моряки из расположенного рядом экипажа прогуливались с девушками, пленяя их отменной выправкой. Клейкий запах молодой листвы плыл над бульваром, и, казалось, ветер заботливо расправляет каждый листик.

Зашел ли бы Никодим Николаевич к Веденину? Вряд ли. Не решился бы. Но спустя неделю, покупая в Гостином дворе кисти, столкнулся с Ниной Павловной (с ней была Зоя; девочка грызла вафлю).

— Как удачно! — обрадовалась Нина Павловна. — Почему не приходите? Только вчера вспоминали вас. Константин Петрович недавно закончил новую картину. Он хотел переговорить с вами относительно копии с этого полотна. И вообще вы не должны исчезать. Идемте, сейчас же идемте! Зоя, перестань сосать пальцы!

Затаив дыхание, Никодим Николаевич вошел в мастерскую.

— Ага! Скандалист! — двинулся Веденин навстречу. — Пожаловали наконец?..

Вот при каких обстоятельствах двенадцать лет назад Никодим Николаевич встретился с Ведениным и стал его помощником.


13

— Теперь ясно, кто поедет, — размахивала Зоя телеграммой. — Можешь не беспокоиться, мама. Я привезу самые свежие новости. А вы, Никодим Николаевич, будете охранять меня в дороге.

— Но я собирался, Зоечка, вернуться сегодня...

— Поедете завтра. Это решено!

Обсуждение телеграммы продолжалось и за обедом, сильно запоздавшим из-за утренних событий.

— Но почему Константин Петрович вызывает именно Зою? — спрашивала Нина Павловна. — И потом этот незнакомец...

— А что тут особенного, мама? Неужели отец не может захотеть увидеть собственную дочь? Что касается незнакомца... Очень симпатичный. Другой на его месте устроил бы такой скандал!

Зоя обедала с аппетитом. После двух тарелок бульона набросилась на курицу. Курица оказалась твердой, но от нее остались только косточки. Затем появилась земляника с молоком.

Глотая кисловатые ягоды, Никодим Николаевич поглядывал на Нину Павловну. Год за годом встречаясь с ней в одной и той же обстановке, он не замечал перемен. Теперь же, за дачным столом, видя Нину Павловну в легком светлом платье, Никодим Николаевич понял — прошло двенадцать лет, морщинки окружили глаза, кожа утратила свежесть... Это больно было видеть, этим нарушался бережно хранимый в памяти образ молодой женщины, которая села рядом и легким, ласковым прикосновением успокоила дрожь.

Только встали из-за стола, как у калитки появилась компания молодежи.

— Зоя! Иди скорей!

— Ладно, — крикнула она. — Сейчас!

Схватила Никодима Николаевича за руку и повлекла за собой.

— Знакомьтесь! Приглашайте в нашу команду!

Молодые люди были из соседнего дома отдыха. Здороваясь с Никодимом Николаевичем, они критически его разглядывали.

— Не разучились, папаша, в городки сражаться? — пробасил парень, загоревший до краснокожести.

Поняв, что ему угрожает, Никодим Николаевич пытался сбежать, но Зоя попрежнему крепко держала его за руку. А по пути в дом отдыха сообщила, какую якобы высокую спортивную категорию имеет Никодим Николаевич, в каких ответственных «городошных» соревнованиях завоеваны им первые призы...

— Да нет же!.. — попробовал Никодим Николаевич прервать эту буйную фантазию, но Зоя с обезоруживающей вкрадчивостью шепнула:

— Не возражайте, голубчик! Очень прошу!

Площадка для городков находилась в глубине тенистого сада, возле беседки, на столбиках которой красовались автографы многих поколений отдыхающих. Болельщики окружали площадку, физкультурник дома отдыха расставлял из чурок хитроумные фигуры.

Зоя первой вышла на черту. Встреченная подзадоривающими возгласами, предупредила, что не боится никакой «подначки». Затем, деловито поплевав на ладонь, нацелила палку... Р-раз!.. Три чурки выскочили из чужого городка.

Болельщики одобрительно зашумели, но Зоя даже не взглянула на них. Второй палкой выбила еще две чурки.

— Ну, папаша, дело за вами, — сказал краснокожий парень, а Зоя возвестила:

— Глядите-ка, сейчас что будет!

Минуту перед этим Никодим Николаевич проклинал и свою покорность и неуместную затею Зои. Теперь же, оказавшись на черте, вдруг испытал желание показать себя не хуже других. Палка была тяжелой, сучковатой. Все же старательно прицелился. Кинул палку и тотчас, вслед за сухим треском разбитой фигуры, услыхал взрыв аплодисментов.

— Пяток! — подсчитал физкультурник. Кто-то рядом почтительно свистнул. Зоя воскликнула: — Что я говорила!

Но успехи Никодима Николаевича на этом и закончились. Размахнувшись вторично, он не только не попал в чужой городок, но, наоборот, утратив всякую ориентацию, угодил палкой в самую гущу болельщиков. Они разбежались с воплями.

— Не обращайте внимания, — закричала Зоя. — Он хитрит, пробует скрыть настоящий класс!

Дальнейшего Никодим Николаевич не слыхал. Он бежал с территории дома отдыха.

«До чего глупо! И глупо и нелепо!.. Я не должен был покидать Константина Петровича. Оставил его одного, оставил работу над копией, а сам в это время...»

Погруженный в горькие думы, Никодим Николаевич не услыхал, как его догнали легкие шаги.

— Погодите!.. Погодите же!..

Обернулся. Зоя стояла раскрасневшаяся, прижав ладони к груди.

— Рассердились? Сильно рассердились?

— Я считаю... Считаю, что мой возраст... Да и вы уже не девочка...

Никодим Николаевич собирался произнести строгую речь, но как могла она получиться, если на него смотрели такие кроткие, широко раскрытые глаза, если в них читалось такое чистосердечное раскаяние. В эту минуту Зоя была похожа на прежнюю девочку, застигнутую в мастерской, куда забралась без спросу.

— Простите. Больше не буду.

Она погладила Никодима Николаевича по плечу, и это ласковое прикосновение снова напомнило ему и далекий майский день и встречу на Исаакиевской площади...

«Нет, — подумал он. — Взрослая. Взрослая уже. И как похожа на мать!»

Возвращались на дачу, мирно беседуя.

— Вы довольны, Зоечка, что поедете в город?» (С некоторых пор, несмотря на протесты Зои, Никодим Николаевич перешел с ней на «вы».)

— Конечно. Здесь мне нравится, но я люблю ездить. А потом это ведь первый раз, когда отец зовет меня... Именно меня!

Несколько минут шагала молча, задумчиво опустив голову:

— Как странно! Сейчас я подумала, что мы с отцом ужасно мало знакомы. Как бы вам объяснить?.. Он хороший, но как будто живет отдельно — в мастерской. А к нам только приходит.

— Зоечка, что вы говорите!

— Ну да. Иногда мне жаль маму.

Это был предзакатный час, и нежно-мягкий свет розовел на соснах. Высоко на дереве прощебетала птица. Зоя остановилась, откинула голову, вся, как струнка, потянулась вверх. Опять простодушно и доверчиво прощебетала птица. Зоя продолжала неподвижно стоять, закинув руки за голову, точно понимая, что говорит птичий голос...

Но вернулись на дачу — потребовала, чтобы Никодим Николаевич нарисовал «портрет» собаки, невзрачной дворняжки. Собака была покладистая, покорно сидела, отмахиваясь хвостом от мух. Можно было подумать, ей нравится позировать.

Когда же наступил вечер и Зоя убежала к соседям, а Нина Павловна занялась хозяйством, — Никодим Николаевич вышел за калитку.

Расходились по дворам медлительные и круглобокие, нагулявшиеся за день коровы. Проехал воз, шурша сеном, свисающим до земли. Вслед велосипедистам тявкали собаки — нехотя, сквозь зевоту. Зажигались первые огоньки...

Однако эта умиротворенность не могла успокоить Никодима Николаевича. Вернувшись в садик, он упорно начал ходить взад-вперед по дорожке.

«Нет, не так я поступил. Вместо того чтобы соглашаться на поездку, я должен был в упор спросить Константина Петровича — что происходит?.. И действительно, что означает эта телеграмма?»

— Никодим Николаевич, — послышался голос Нины Павловны. — Где вы?

— Я здесь. Прогуливаюсь.

Сели на скамейку.

— Я тоже буду откровенной, — негромко начала Нина Павловна. — Это время мне было тяжело. Мне начинало даже казаться, что Константин Петрович забыл нас, что семья ему стала в тягость... Что только не приходит в голову!

Тихо было вокруг. Засыпала дачная местность.

— Вы поедете с нами, Нина Павловна?

— Да, я хотела ехать. Но ведь Константин Петрович вызывает Зою — не меня. А потом...

Нина Павловна помолчала и вдруг улыбнулась:

— Не обижайтесь, дорогой. Я не хочу сказать, что вы преувеличиваете. Но вы же такой впечатлительный. А Константин Петрович... Помню, я в него поверила с первой же нашей встречи. И сегодня, несмотря ни на что, так же твердо верю. Он должен добиться своего!

Никодим Николаевич обернулся. Не было больше стареющей женщины. Голос Нины Павловны звучал молодо, уверенно.

— Не обижайтесь. Пусть Зоя пока одна поедет.

...Рано утром началась суетня.

— Мама, зачем бутерброды? Мы же будем в городе через два часа.

Завтракали наспех, а когда вышли на шоссе, Зоя приказала:

— Возьмите меня под руку, Никодим Николаевич. Как бы не опоздать.

На станционной платформе было оживленно. Заметив, что многие поглядывают на Зою, Никодим Николаевич горделиво приосанился.

Вскоре донесся тоненький гудок.


14

В то утро, когда Никодим Николаевич отправился на дачу, Веденин начал свой день как обычно: работой или, вернее, принуждением к работе.

Войдя в мастерскую, подумал: «Может быть, теперь, когда я остался наедине, мне станет легче?» Нет, ничего не изменилось. Работа попрежнему сопротивлялась, все так же отталкивала от себя.

В это утро, спустя столько лет, опять возник Роберт Каэтанович Бездорф.

Не смущаясь ранним часом, он позвонил и осведомился, дома ли Константин Петрович. Маша сказала: «Уехали на дачу» и захлопнула дверь. Бездорф обескураженно приподнял плечи.

Он уже собирался вниз, но заметил край открытки, высовывающейся из почтового ящика на дверях квартиры. Предприимчивость никогда не оставляла Бездорфа. Настороженный взгляд по сторонам, быстрое, кошачье движение... Открытка оказалась у него в руках. Он прочел ее внизу, в подъезде, и, сразу повеселев, прищелкнул пальцами.

Открытка была от Нины Павловны: «...Помня твое желание, я не приезжаю в город. Но неужели у тебя самого нет потребности поделиться своей жизнью, работой? Неужели не можешь позволить себе хоть малую передышку?»

— Так-так! — улыбнулся Бездорф, опуская открытку в карман. — Так-так! Запасемся терпением!

Вышел на площадь. Она пробуждалась. Дворники подметали мостовую. Им на смену, озабоченно урча, ехала поливочная машина: из-под крыльев машины сверкающими веерами лилась вода, а над ней дрожала мгновенная радуга... Бездорф стоял на мостовой, зорко карауля окна во втором этаже.

Поливочная машина забрызгала ему ноги. Дворник крикнул, проходя: «Посторонись». Бездорф продолжал дежурить. И он дождался своего.

Стоило Веденину близко подойти к окну, как услыхал громкий зов:

— Константин... Константин Петрович!

Человек на мостовой размахивал шляпой, сверху его фигура казалась коротконогой и сплющенной.

— Константин Петрович! Это я... я... Бездорф! Разрешите к вам на минуту!

Веденин усмехнулся. В интонациях Роберта Каэтановича что-то напоминало уже позабытые возгласы дворовых скупщиков: «Халат-халат!»

— Разрешите зайти!.. Имею небольшое дело!..

— Идите, — крикнул Веденин и, предварительно повернув мольберт к стене холстом, сам вышел отворить.

...Нет, человек, которого он впустил, мало чем был похож на «энтузиаста» самых левых течений, нагловатого администратора выставки двадцатых годов. Это был другой Бездорф, сильно сдавший, тщетно пытающийся воспроизвести былой апломб.

Он вошел развязно и непринужденно, но этим обмануть не смог. Измельчали жесты, в глазах появилась приниженная беглость, и странным казалось постаревшее лицо — будто пожелтевшая, потрескавшаяся кожа неряшливо была натянута на угловатый каркас.

— Вот и снова мы встретились, — начал Роберт Каэтанович. — Гора с горой не сходится, а человек с человеком...

— Чем обязан вашему приходу?

Бездорф покорно склонил голову;

— Оторвал от трудов? (Кинул пронырливый взгляд в сторону мольберта.) Прошу великодушно извинить. Если решился прийти так рано, то лишь из опасения не застать вас позднее дома.

Присев на край кресла, опустил на колени портфель. Этот порыжелый портфель сразу что-то напомнил Веденину. Что?.. Ах да, такой же в точности портфель видел в Москве у Георгиевского. Интересно, какая разница в содержимом?

Бездорф не торопился объяснить цель своего прихода. Прежде всего начал каяться в былых заблуждениях, в том, что ради обманчивой мишуры левых течений предал забвению (непростительному забвению) истинное, реалистическое искусство!

— Если бы знали, Константин Петрович, как тяжело оглядываться назад. Какое счастье, что наша живопись нашла в себе могучие силы преодолеть пустоту формализма, вернуться на столбовую дорогу реализма... Социалистического реализма!

— А как же вы понимаете, Роберт Каэтанович, этот реализм? — перебил Веденин.

Бездорф замялся и, не желая попасть впросак, хоть чем-нибудь не угодить, воскликнул:

— Ну как же, как же! Думаете, не читаю газет и журналов? Последнее время так много, так интересно пишут о социалистическом реализме!

Он снова принялся и каяться и отмежевываться, но у Веденина не было ни малейшего желания слушать эти фразы, припахивающие фальшью. Вторично оборвал Бездорфа:

— Теперь что делаете?

Роберт Каэтанович зажмурился, как будто удерживая навернувшиеся слезы:

— Нынешняя моя жизнь содержит мало хорошего. Пробовал обращаться в союз, беседовал лично с Владимиром Николаевичем Головановым. Как-никак могу считать себя специалистом выставочного дела. А сейчас, когда готовится всесоюзная выставка, когда ленинградские художники займут на ней подобающее место... Однако Владимир Николаевич дал понять, что в услугах моих не нуждается. Больше того, обошелся со мной сухо, неприветливо.

Бездорф вздохнул, открыл глаза, и опять в них мелькнули и приниженность и угодливость:

— Вот если бы вы, Константин Петрович, замолвили словечко... Вы же пользуетесь влиянием, с вами посчитаются. А я бы, со своей стороны, до гроба почитал бы себя должником. Собственно, и сегодняшний мой приход... Он тоже вызван желанием быть вам полезным.

Тут наконец Бездорф раскрыл свой портфель.

— Спрашиваете, что делаю теперь? Служу в комиссионном магазине, в отделе предметов искусства. Работа неблагодарная. Но иной раз — правда, редко — удается напасть на интересные произведения, доселе скрывавшиеся в частных руках... Прошу, Константин Петрович. Взгляните внимательно.

И достал небольшой лист, повидимому вырванный из альбома (на это указывали неровности левого края).

— Прошу взглянуть. Узнаете?

Веденин посмотрел и протянул порывисто руку:

— Как это к вам попало?

— В комиссионных магазинах не принято интересоваться жизненными обстоятельствами клиентов, — скромно потупился Бездорф.

— Но кто принес? Женщина?

— Нет, мужчина. Мужчина преклонных лет. Он сразу согласился с предложенной оценкой.

Веденин продолжал смотреть. Вспомнил так же ясно, как и тогда, на обратном пути из Москвы...

...Шли дни заонежских скитаний. Каждое утро выходили они с Симахиным, не зная, не загадывая, где кончится путь, где настигнет вечер.

Однажды шли вдоль капризно извивавшейся реки. Солнце все ниже клонилось над лесом, удлинялись тени... Давно пора было возвращаться, но река извивалась, манила нескончаемой сменой видов. Сколько верст прошли тогда вдоль берега, журчавшего на перекатах? Когда же наконец остановились, было ясно — не вернуться до темноты.

— Пойдем, Костя, прямо вперед, — предложил Симахин.

Так и сделали. Вскоре услыхали лай собак, вышли к сельской околице. Здесь, в избе учительницы, и нашли ночлег.

Она тосковала в глуши, жаловалась на тупость уездных властей, жадно расспрашивала о столичной жизни... Когда, прощаясь утром, предложили деньги за ночлег, покраснела, обиделась:

— Как не стыдно!.. Ну, если хотите, оставьте какую-нибудь память.

Веденин вырвал листок из альбома.

— Спасибо. Я буду хранить. Время придет — вы станете известным, признанным художником, а я приеду. Мне захочется вас увидеть. «Кто такая?» — сморщите вы лоб. Вместо слов я протяну акварель.

И вот эта акварель снова в руках Веденина. Где же теперь та учительница, как дальше сложилась ее судьба? В комиссионных магазинах не принято интересоваться жизненными обстоятельствами клиентов. Как прибило этот далекий заонежский листок к прилавку ленинградского комиссионного магазина? Его принес мужчина преклонных лет и сразу согласился с предложенной оценкой.

Заговорил Бездорф:

— Не правда ли, Константин Петрович, я заслужил...

— Цена? — спрашивает Веденин.

Бездорф хотел бы опять напомнить, что охотно перейдет работать в союз, что понимает — времена переменились и если Константин Петрович замолвит веское слово...

Но Веденин снова спрашивает:

— Цена?

И тогда, встретившись с ним взглядом, Роберт Каэтанович видит: нет, ничего не переменилось, так же как и тогда, когда он резко покинул выставку на Исаакиевской площади, — Веденин не пойдет ни на какую сделку.

— Цена?

Едва сдерживая злость, Бездорф называет непомерно высокую цену.

— Если вас не устраивает, сегодня же могу найти другого покупателя.

Но Веденин соглашается, отсчитывает деньги. И сразу затем распахивает дверь из мастерской.

— Извините. Не имею времени.


15

Акварель лежит на столе.

Наклонись, затаи дыхание, и тогда услышишь жужжание пчел, треск кузнечиков, шелест березок... Бесконечно глубокое голубое небо. Солнечные пятна на высокой траве. Звенящая цветистая поляна.

Веденин смотрит на акварель. Она перестает быть акварелью. Веденин снова там, на поляне, бок о бок с Симахиным.

— Откеле и куда мы? — слышит он снова. — От этой родной земли, от народа, которому должна она принадлежать!.. Веденин! Костя! Поклянемся, что никогда не отступим от этого!

Да, это было. Клятва была произнесена. С той поры, с того заонежского дня, не раз вспоминал Веденин молодую клятву. Шли годы, мужало мастерство, все пытливее становился глаз, с каждым годом требовательнее подступала жизнь... Иначе звучала и клятва. Не только приверженностью жизни, но и сознанием нераздельности творчества и борьбы — той суровой борьбы, в которой народ должен обрести свое счастье.

— Почему же эта акварель тревожит меня сейчас, как укор? Мне не в чем себя укорять!

Резко поднявшись, Веденин откинул акварель.

...Маша вздрогнула, услыхав необычно громкий стук захлопнувшейся квартирной двери. Выбежала в прихожую — шаги замирали внизу, в подъезде. Веденин шел напрямик через площадь, скрылся за углом.

Прежде он любил городское летнее пекло, горьковатый дымок асфальтовых работ, скрип лебедок, малярные брызги... Он любил эти жаркие дни, когда разгоряченные дома раскрываются всеми окнами и приметнее, ближе становится жизнь за каждым окном.

Сейчас же шел, не глядя по сторонам. Через полчаса был на заводе. Из бюро пропусков позвонил в заводоуправление.

— Говорит Веденин. Из Союза художников.

— Откуда? Кто?

— Веденин. Художник Веденин. Если помните, я неоднократно уже посещал завод. Мне нужен пропуск в сталелитейный цех.

Пропуск был выдан. Веденин прошел на территорию завода.

Приземистые, в прошлом веке сложенные из грубого камня, с почерневшими кирпичными наличниками; высокие, недавно отстроенные, с окнами, щедро вбирающими свет; переполненные металлическим лязгом, гулом станков и моторов, ударами молотов, вспышками автогенных сварок — тянулись корпуса, составляя улицы и кварталы (это был один из крупнейших ленинградских заводов — целый городок, раскинувшийся на берегу Невы).

Сталелитейный цех находился на самом краю территории. Дальше шли тупики подъездных путей, рыжие горы металлического лома, ограда, а за ней окраинные поля, небольшие рощи, пологие береговые склоны... Спокойная, почти что сельская картина тесно сближалась с цехом (и по эту сторону ограды мелькали желтые одуванчики). Но тем разительнее был контраст.

Веденин давно не приезжал на завод и сейчас, поднявшись на рабочую площадку мартена, невольно замедлил шаг: в лицо ударил гудящий и палящий зной.

Плавка еще не была закончена. Плавильщики — в широкополых войлочных шапках, в защитных очках, с длинными ломами — стояли на страже перед печными щитами. Они варили сталь, и она созревала под золотисто-белым покровом огнедышащего шлака.

— Давненько не заглядывали, — окликнул Веденина сменный начальник. — Чем на этот раз интересуетесь?

— Продолжаю работать над картиной. Иногда полезно освежить впечатления.

— А у нас тут такие дела!..

Не дожидаясь расспросов, начальник начал рассказывать о скоростных плавках, о том, как осваиваются новые, высоколегированные марки стали... Говорил он живо, увлеченно жестикулируя. И Веденин, хотя в прошлые приезды на завод не раз встречался с этим общительным человеком, вдруг почувствовал потребность еще о чем-то его расспросить. Но в этот момент начальника отозвали (плавка подходила к концу, из лаборатории доставили анализ последней пробы). Спустившись на широкий литейный двор, Веденин настороженно стал ждать той минуты, когда сверху, из пробитого в печи отверстия, польется металл.

Он полился, все вокруг преобразив отсветами, отблесками, сверканиями... Веденин продолжал смотреть напряженно и настороженно. То, что он видел, находилось в тождестве с его полотном. Но так же отчетливо убеждался — ничто не решается этим тождеством.

Выходя из ворот литейного двора, услыхал за своей спиной негромкий разговор:

— Это что за гость?

— Художник. Не первый раз приходит.

— Рисует, что ли?

— Слыхал, для картины материал собирает.

— Понятно. А то гляжу, что за незнакомый гость?..

Веденин обернулся. Рабочие, больше не глядя на него, свернули в сторону. Теперь они беседовали о чем-то другом. Веденину сделалось вдруг обидно, что он лишь промелькнул, не задержался в их разговоре, что, столько раз посещая завод, он остался для этих людей лишь случайным гостем, посторонним посетителем...

Проходя мимо соседнего, механического цеха, увидел токаря за раскрытым окном. Токарь вытачивал деталь. Затем, сняв ее со станка, проверил с помощью калибра... Задержавшись перед окном, Веденин смотрел на руки токаря, на деталь, на калибр.

Вышел на улицу. Домой возвращаться не хотелось.. Куда же итти? Снова долго итти, как и тогда в Москве?..

И сразу Веденин увидел себя в то утро, когда, пытаясь сбежать от встревоженности, покинул метро, приехал в Третьяковскую галерею, шел по музейным залам, смотрел на свою картину, а потом, остановившись у выхода, рассматривал листы репродукций.

Сейчас Веденин снова видел эти листы: «Есть Турксиб!», «На ударной стройке», «Первый выход комбайна»...

Однако это было не только воспоминанием о недавних московских днях. Теперь Веденин отдавал себе отчет: уже в тех картинах, задолго до нынешней, последней работы, — уже тогда возникало чувство неудовлетворенности.

— Да, возникало. Но я себя уговаривал: «Разве мои полотна не посвящены жизни, кипящей вокруг? Разве одобрительные отзывы не подтверждают правильность моего пути?»

...Прежде Веденину не приходилось бывать в этом переулке. Узкий, упирающийся в решетку канала, он напоминал тихую заводь, такую же тихую и неторопливую, как и вода в канале, подернутая зеленоватыми разводами. Другим концом переулок граничил с шумным проспектом.

А здесь клонилось к воде одинокое дуплистое дерево. Около дворовых ворот, пригревшись на солнце, дремала старушка. Две девочки прыгали по квадратикам, расчерченным на плитах тротуара. В доме напротив на балконе сушились пеленки, а за раскрытыми балконными дверями тренькал рояль: кто-то прилежно разучивал простенький мотив, доходил до одного и того же места, сбивался и начинал с начала.

Это был очень маленький, очень тихий мирок. Веденину он показался не только тихим — довольным своей немногосложностью, окунувшимся в себя самого, отгородившимся от всех забот.

И Веденину послышалось, будто этот мирок говорит:

— О чем тревожишься? Не надо, все обойдется. Ты закончишь картину, и никто ничего не заметит. Или боишься, что и тебя, как Андрея Симахина...

— Ничего не боюсь! Но я привык отвечать за свою работу. Так отвечать, чтобы не нужно было прятать глаза, Если же больше так не могу... Что ж! Кусок хлеба везде заработаю!

Так ответил Веденин мирку. И тут же себя опроверг:

— Ничего подобного! Никуда не уйду из живописи!

Стоило произнести эти слова, как все переменилось: совсем по-другому увидел переулок.

Старушка проснулась: прикрыв глаза ладошкой, посмотрела на солнце. Девочка, проскакав на одной ноге через все квадратики, захлопала в ладоши, обернула к Веденину сияющую мордашку. Молодая женщина, сняв с балкона пеленки, крикнула: «Наташа, обедать! И бабушку зови!» «Обедать, обедать!» — пропела девочка, помогая старушке встать. И даже мотив, все время сбивавшийся на одной и той же ноте, вдруг легко одолел эту ноту, прозвучал уверенно и красиво... Нет, переулок больше не казался отгородившимся от жизни. Он был самой жизнью — простой, обычной, но всегда удивительной.

Не оттого ли возникло ощущение одиночества? Не оттого ли, что снова, как и на литейном дворе, Веденин почувствовал себя случайным прохожим?.. Прежде не знал одиночества. Может быть, только в детстве: как-то старших детей повели на праздник, а его не взяли, весь вечер проплакал в темном углу...

Еще раз взглянув на девочку, вприпрыжку бежавшую впереди старушки, Веденин вспомнил Зою. Вспомнил такой, какой стояла на ступеньке вагона. «Знакомьтесь, товарищи, с моим родителем. Мы расстаемся по его вине!»... Захотелось увидеть дочь, приласкать. Подумал, что и видел-то ее очень мало. Сначала детские игрушки — медвежонок, матрешка. Потом угловатый худенький локоток, синие пуговки на школьном платье... Когда же успела вырасти, стать студенткой?

И еще, уже покинув переулок, подумал: «А что, если не там ищу ошибку? Что, если ошибка не на полотне — во мне самом?»

Но этой мысли Веденин не поверил. Зашел на телеграф, отправил дочери телеграмму. Двинулся дальше.

Он не удивился, увидав перед собой подъезд Союза художников.


16

Не успел подняться по широкой безлюдной лестнице (в помещениях союза царила летняя пустота) — кто-то тронул сзади за локоть.

— Никита?

— Насилу догнал, — улыбнулся Кулагин. — Вы так стремительно шагали, Константин Петрович...

— Стремительно? Скажете тоже. Куда нам, старикам.

Несмотря на всю свою озабоченность, Веденин с удовольствием оглядел подтянутую, мускулистую фигуру Кулагина.

— Ишь какой!.. Все еще юноша!

— Да что вы, Константин Петрович! Юноше стукнуло тридцать два!

— А мне пятьдесят два.

— Никак не дать.

— Благодарю. Обменялись комплиментами.

Оба поднялись по лестнице, подошли к дверям секретариата.

— Ох, ждет меня взбучка! — вздохнул Кулагин.

— Чем же заслужили? Напротив, Владимир Николаевич недавно говорил о вас...

— Послушайте, что сейчас будет говорить, — сказал Кулагин, пропуская вперед Веденина.

Голованов (он только что опустил телефонную трубку) поднялся навстречу:

— Ругать? Имею основания ругать!.. Где это видано — ни слуху ни духу!

Здороваясь с Ведениным, задержал его руку:

— Погоди, погоди... Выглядишь что-то неважно. Похудел, осунулся...

— Это кажется тебе, Владимир Николаевич. Разумеется, по сравнению с Никитой...

И оба обернулись к Кулагину. С непокрытой головой (так, невзирая ни на какую погоду, ходил он круглый год), в армейских сапогах, в гимнастерке, туго подпоясанной солдатским ремнем, — он производил впечатление пышущего здоровьем человека. У него были веселые с хитринкой глаза, широкий нос и упрямый, короткий подбородок.

— Этак и сглазить можно, — рассмеялся он. И добавил, снова став серьезным: — А я, Владимир Николаевич, попрощаться пришел.

— Попрощаться?

Вместо ответа Кулагин протянул Голованову письмо. Тот развернул письмо, быстро прочел и кинул на стол.

— Так, так!.. Когда же едешь?

— Сегодня.

— И надолго?

— На дальнюю границу ехать надо... Постараюсь уложиться дней в двенадцать, четырнадцать.

— Так, так! — повторил Голованов, не меняя ровного тона. — Значит, через полмесяца ждать?

— Это самое позднее.

— Понятно. Очень хорошо!

С этими словами Голованов схватил Кулагина за руку, с неожиданной силой подтолкнул к столу и заставил сесть.

— А теперь пиши. Пиши, пиши! Я тебе продиктую... Так и пиши: «Дорогие товарищи, приехать на ваш юбилей, к сожалению, не смогу, так как занят срочной работой. Сначала, по легкомыслию, собирался ехать, но товарищи отговорили...»

— Нет, — решительно отодвинулся Кулагин от стола. — Этого не буду писать.

— Не будешь? — все таким же ровным тоном спросил Голованов и вдруг взорвался: — Да как тебе не совестно, Никита! Неужели сам не понимаешь?.. Невозможно тебе отходить сейчас от холста! В другое время слова бы не сказал. А сейчас...

— Но вы поймите, Владимир Николаевич, — родная часть справляет юбилей.

— Понимаю. А у тебя картина. Тебе картину кончать для выставки надо!.. Сын у тебя растет. Какой пример даешь ему своим легкомыслием?..

— Сын? Он же еще годовалый.

— Все равно! Нельзя тебе ехать! — требовательно повторил Голованов и обернулся к Веденину: — Как тебе нравится? Я его на правлении ставлю в пример, а он...

Кулагин взглянул на Веденина, словно призывая его к заступничеству. Голованов перехватил этот взгляд:

— И не жди! Не будет Константин Петрович заступаться за тебя!

— Но ведь и я прерывал недавно работу, — осторожно начал Веденин.

— Это другое дело. Разве можно сравнивать?.. Никуда не поедешь, Никита!

— Нет, поеду, — тихо, но твердо ответил Кулагин.

И вдруг сердито повысил голос:

— Что же это такое, Владимир Николаевич! Вы так со мной разговариваете...

— Будто ты все еще мой студент? Будто не исполнится скоро десять лет, как окончил академию?

— Так разговариваете, точно я сам себе добра не желаю!.. А я все как есть рассчитал. И на юбилей попаду и картину закончу... Как же мне не поехать в родную часть? Ведь она для меня...

Сердитая складка на лбу Кулагина разгладилась, сменилась широкой улыбкой:

— Там, в части, до сих пор командиры служат, которые помнят, как я пришел... Мальчишкой, сиротой, беспризорником... В баню первый раз повели — чуть ли не лошадиным скребком отмывать пришлось. Потом жил при кухне, картошку чистил... Потом, в бою под Турецким валом, сам себе винтовку добыл. Красноармейцем стал!.. Как же мне не поехать на юбилей своей части? Все от нее получил. В жизнь, в академию путевку получил!

Кулагин замолк, разгладил письмо с треугольным армейским штампом и повторил:

— Путевку! Всем обязан тем командирам, которые в свой эшелон меня забрали!.. Нет, Владимир Николаевич, мне очень дорого, что вы ко мне попрежнему, как к своему студенту, относитесь. А только беспокоиться вам: не о чем... Вот увидите — превосходная получится у меня картина!

— Это мы еще посмотрим, — сдержанно ответил Голованов. — Константин Петрович постарше тебя и такие создал полотна, о которых пока тебе только мечтать... А вот он никогда не похваляется!

— А я разве хвалюсь? — спокойно возразил Кулагин. —Я лишь говорю, что напишу хорошую картину.

— Ладно. Тебя не переспоришь... В добрый путь!

Проводив Кулагина (Веденин тоже обменялся с ним крепким рукопожатием), Голованов и ласково и осуждающе посмотрел вслед бывшему своему ученику:

— Ну как не отругать?.. А картина у него действительно получается сильной, яркой!

И снова испытующе поглядел на Веденина:

— Не нравишься ты мне, Константин Петрович. Здоров ли?

— Мне нужно откровенно с тобой поговорить, — ответил после секундного колебания Веденин.

— Говори!

Голованов прошел к дверям, плотно закрыл их, вернулся:

— Говори!.. Что же ты молчишь?

Веденин как будто не услыхал вопроса. То, что он решил сейчас сказать, было подсказано всеми днями безуспешной работы, всем, что испытал сегодня с утра. И все же, входя к Голованову, Веденин не был еще уверен, что скажет это. Теперь же решился:

— Я пришел предупредить, Владимир Николаевич, что моя картина... Словом, не намерен дальше над ней работать.

— Не намерен?

— Постараюсь объяснить. Условимся только: я пришел не за тем, чтобы проливать никчемные слезы. Правда, час назад подумывал даже — не уйти ли из живописи. Глупости! Никуда не уйду!

— Хорошо. Условились, — негромко подтвердил Голованов. — Однако то, что ты сказал...

— А знаешь, Владимир Николаевич, что сказал мне недавно один человек?.. Сказал, что хотелось бы ему спросить некоторых художников — в чем их вклад, персональный вклад в борьбу советского народа?

— Правильно. Есть основания спросить об этом некоторых. Но ведь ты, Константин Петрович...

— Я ответил, что этот вопрос и ко мне имеет самое непосредственное отношение. Не мог иначе ответить!

— Продолжай, — все так же негромко сказал Голованов, и только пристальная настойчивость его взгляда усилилась, обострилась. — Продолжай!

— Хорошо. Все скажу!.. Сейчас, оглядываясь назад, я вижу, что и прежде ловил себя на том, что работа перестает быть радостью. Припомни мои картины. И «Первый выход комбайна», и «Лесорубы соревнуются», и другие... Да, они имели успех. Но тебе никогда не приходило в голову, что успех этот адресован мне по ошибке, что он принадлежит не мне — самой жизни. Об этом не думал?

— Ты должен показать мне новую свою картину, — ответил Голованов.

— Ты видел эскиз. А самая картина... Нет, не покажу! Зачем?.. Плохую пытался написать картину. Фотографическую, лишь плоско иллюстрирующую тему... Разве сам не вижу всю ее несостоятельность?

Он встал и, тяжело наклонившись, большими шагами пересек кабинет. Вернулся назад, остановился перед Головановым.

— Сколько раз нам приходилось выступать против эпигонского, слепого натурализма, который кое-кому из ахрровиев представлялся почти что генеральной творческой линией... А теперь я сам оказался в этом же положении... Пойми, Владимир Николаевич, — больше не могу обманывать ни себя, ни других!

Голованов двинулся, точно намереваясь опровергнуть эти слова. Веденин его опередил:

— Еще не все!.. В Москве я снова увидел «На пороге жизни». Сколько лет отделяют меня от этой картины. Но увидел теперь и понял: все, что дальше делал, — хуже делал, слабее!.. Однако я предупредил — не собираюсь плакаться. Одного хочу — ясности!

— Какой же ясности тебе недостает?

— Многое, очень многое должен понять!.. Шестнадцать лет тому назад я написал «На пороге жизни»... Если же все, что делал потом, и хуже и слабее... Значит, лгал, приспособлялся?.. Это не так. Ты знаешь, что это не так!.. Но что же тогда со мной происходит?

И снова опередил ответ Голованова:

— Погоди! Я все скажу!.. Я должен понять, почему это могло сейчас со мной случиться... Сейчас, когда судьба человечества решается в нашей борьбе, в торжестве нашего строя... Сейчас, когда художник должен быть сильным, как никогда... Не забыть декабрьский черный день... Убийство Кирова, лютая ненависть врагов... Каким же оружием, разящим врагов, должен стать сегодня труд художника! Каким оружием и каким хлебом насущным! А я...

Веденин замолк. И Голованов не сказал ни слова. Все с той же пристальностью смотрел он на Веденина.

— Сегодня я был на заводе, — продолжал Веденин.— Сличал свое полотно с натурой. Да, правдоподобие соблюдено. Но только внешнее, ничего не решающее правдоподобие!.. Там, на заводе, я видел, как работает токарь. И позавидовал. Он может проверить свою работу по калибру. У него есть калибр, а значит, и уверенность в точности, в бесспорности своей работы. Ну, а наш труд, наше творчество — где, в чем его мерило?

— Стыдно! — ответил Голованов. — До чего же стыдно слушать тебя!

Этих слов Веденин не ждал. «Зачем я начал? Он не понял...»

Голованов еще раз крикнул:

— Стыдно!

— Извини, Владимир Николаевич. Я не хочу, чтобы даже ты...

Веденин повернулся к дверям, но Голованов загородил дорогу.

— Нет уж! Начали — договорим до конца!

Отступил на шаг, смерил Веденина жестким взглядом:

— Экое жречество поганое! Подумай только, что говоришь... Там, дескать, у простых, у рабочих людей — точный калибр, неизменная определенность. А ты, выходит, под гнетом изменчивого творчества?

— Твой тон, Владимир Николаевич...

— К черту тон! Я выслушал тебя? Изволь и ты!.. Определенности тебе не хватает? Но о какой говоришь определенности? Разве цель, которую поставил перед собой наш народ, коммунистическое наше завтра — разве эта цель не высшая определенность, ведущая каждого — всех и тебя?.. Неужели не понимаешь, как сам себе противоречишь? Ты говоришь — правильно говоришь! — что наше искусство должно дышать огромной силой. А сам выкидываешь флаг бедствия там, где народ, сокрушая врагов, идет на приступ.

— Флаг бедствия? Он касается меня одного.

— Еще ошибка. Ты не один. Ты живешь в большом, в нашем общем искусстве... Жаль! Жаль, что отказываешься показать свое полотно. Не могу судить... Но выслушав тебя, вижу другое...

Голованов подошел вплотную. Все таким же жестким был его взгляд, но ладони мягко опустились на плечи Веденина, и сгладилась, пропала отрывистость слов.

— Не допускаешь ли подмену? Правильно ли оглядываешься на старую работу?.. Не спорю, ты создал полотно, которое живет и будет жить. Но значит ли это, что сделанное дальше надо перечеркнуть.

— Я плохо работал, — упрямо повторил Веденин.

— Плохо? Нет, — честно, отдавая весь талант. Но перед тобой поднялись новые вершины — и выше и круче. Трудно? Всем нам трудно. И тебе, и мне, и младшим — таким, как Кулагин... Но разве путь советского художника может быть похож на укатанную дорожку — от столбика к столбику?.. И творчество напрасно обвиняешь, словно оно какое-то неподвластное тебе существо. Нет такого существа. И здесь еще одна твоя ошибка. Не творчество тебя покинуло — сам не можешь довольствоваться тем, что делал еще вчера. Не можешь, потому что сегодняшний день неизмеримо богаче вчерашнего!

Сняв ладони с плеч Веденина, Голованов отошел к столу, но тут же обернулся:

— Тон мой тебя оскорбил? Не смеешь обижаться. Слишком давно знаем друг друга. И тебе известно, Константин Петрович, как долго я не имел возможности по-настоящему взяться за кисти... Подпольная работа, слежка царских ищеек, переезды по заданиям партии, партийные клички — Амосов, Гришин, Васецкий... Ни минуты не раскаиваюсь, что отдал этому многие годы. Зато жизнь, в которой сейчас тружусь...

Голованов оборвал фразу, но лишь для того, чтобы продолжить с еще большей живостью:

— Знаешь, когда особенно это ощутил? Прошлым летом. Приехал в Москву в дни, когда открывался первый съезд писателей. Получил приглашение на открытие съезда. Мне и до того приходилось бывать в Колонном зале Дома Союзов, но никогда не видел его в такой торжественности... Делегации трудящихся, корреспонденты, зарубежные гости. В президиуме Горький, — орлиный взгляд из-под кудлатых бровей. А рядом с ним человек с удивительно спокойной, простой манерой держаться. И с такой улыбкой, — невольно хотелось дружески улыбнуться в ответ...

— Жданов?

— Да, Андрей Александрович. Он приветствовал съезд от Центрального Комитета. С какой проницательностью, с какой глубиной говорил он о задачах советской литературы...

— Я читал выступление Жданова, — перебил Веденин. — Однако эти задачи...

— Относятся только к литературе? Заблуждаешься! Столь же важны и для нас!.. Разве победа, окончательная победа социалистического строя в нашей стране не определяет по новому и работу живописцев?.. Тогда, на съезде, слушая Жданова, я особенно, всем сердцем ощутил, чего ждет от нас народ!..

С каждой фразой речь Голованова звучала все настойчивее:

— Мы спорим — что же такое социалистический реализм? Иные пытаются представить дело так, будто наш метод подменяет реальную жизнь утопическим изображением будущей жизни. Как же это назвать? Заблуждением, умышленным вульгаризаторством?.. Как может советский художник стать утопистом, если наше завтра зреет в сегодняшнем дне, в той гигантской работе, которой сегодня живет вся страна?.. Жданов призывал смотреть в наше завтра, видеть жизнь в революционном развитии. Это и есть, Константин Петрович, новая вершина!

— Ты прав, — ответил Веденин. — Но ты не понял меня. Я же предупредил, что не намерен расписываться в крушении. Не намерен. Дальше буду искать. И если найду, если найду калибр...

— Ты имеешь его!

Веденин порывисто подался вперед, точно требуя немедленного ответа.

— Имеешь! — громко повторил Голованов. — Говоришь — суровое и прекрасное время? Да, жизнь потому и прекрасна, что наши люди, советские люди, страсть и жажду вносят в свой труд. Потому и достойны большого искусства, что жизнь их велика, как никогда на земле!.. Хочешь знать, какой калибр?.. Человек. Наш человек. Все от него, и все для него!.. Не потому ли... Подумай, Константин Петрович, не потому ли отказываешься работать дальше, что этим калибром еще не овладел?


17

У подъезда поджидала Маша.

— Константин Петрович, он здесь.

— Кто?

— Мужчина тот самый. Вчера еще приходил. Уж такой настойчивый — на дачу пришлось отослать. А теперь воротился и не желает уходить. На лестнице дожидается... А я со двора выбежала предупредить.

Веденин строго посмотрел на взволнованную домработницу:

— Возвращайтесь и откройте дверь.

Войдя в подъезд, прислушался: ни звука. Может быть, ушел?.. Однако поднявшись на площадку второго этажа, увидел человека в сером костюме. Человек сидел на подоконнике, поза его говорила: «С места не сдвинусь, пока не дождусь!»

— Вы ко мне? — спросил Веденин.

— Константин Петрович?.. В таком случае к вам. Моя фамилия Рогов. Извините, что беспокою. Но у меня неотложное дело.

— Идемте.

Маша отворила и тотчас скрылась.

— Идемте, — повторил Веденин и провел посетителя прямо в мастерскую (солнце к этому часу ушло за крыши, предвечерняя тень затушевывала полотна).

Сев в предложенное кресло, Рогов с облегчением вздохнул:

— Убить мало вашу домработницу. Из-за нее на дачу прокатился.

Веденин промолчал. Не одобряя фантазии Маши (кто просил сообщать дачный адрес?), он не находил оправданий и этой чрезмерной настойчивости.

— Курить разрешите?

— Курите.

— Могу предложить?

— Спасибо. Не курю.

— Правильно поступаете. Никотин!

Рогов осуждающе взглянул на вынутую папиросу, но это не помешало ему с жадностью затянуться.

— Так вот, Константин Петрович, какое привело к вам дело...

Только сейчас Веденин заметил, с какой привычной простотой обращается к нему посетитель.

— Приходилось ли вам слыхать о таком городе — Крутоярске?

— Да, слыхал. Но лично мне не довелось...

— Понятно. Город молодой, недавний. От того городка, что значился на картах Российской империи, одно название сохранилось. Да и какой был городок? Село, большое купеческое село. Ну, а теперь...

Из внутреннего кармана пиджака Рогов вынул свернутую кальку. Она накрепко была перевязана шнурком, узел никак не хотел развязаться.

— Давайте-ка я попробую, — предложил Веденин.

Он все еще осуждал вторжение Рогова, но невольно отметил про себя размах его плеч, упрямый, даже чуть бодливый наклон скуластого лица, крупные пальцы мастерового.

— Ничего, ничего. Сам одолею. Можно сказать, специально для вас прихватил.

Шнурок поддался. Желтоватый лист с легким треском развернулся.

— Пожалуйста. Ознакомьтесь. Мне думается, для вас это немаловажно.

Веденин кинул недоуменный взгляд, но Рогов подтвердил свои слова кивком головы.

— В условных знаках разбираетесь? Сейчас объясню, ничего сложного!.. Итак, перед вами уже не городок, а город, краевой центр Крутоярск. В нынешней экономике Сибири занимает серьезное место. Еще бы! Разведаны и эксплуатируются богатейшие залегания ценной руды. О прежнем купеческом селе редко кто и помнит. Глядите-ка, все новые предприятия!.. Кстати, любопытно отметить, — и в кустарном деле наблюдается новизна. Резьба по дереву — давнишний крутоярский промысел. Но, посмотрите, и в этом промысле перемены.

Рогов протянул портсигар. Ветвистый орнамент на крышке был своеобразен, овальной цепью вился вокруг таежного пейзажа, пересеченного стройными фермами подвесной железной дороги.

— Правда, любопытный образец? А знаете, кто вырезал? Старый дед, лет за восемьдесят. Доводилось мне с этим дедом беседовать. Говорит, нынче по старым образцам резать грешно. Это, говорит, все равно, что людям глаза закрывать.

Веденину хотелось поближе разглядеть искусную работу резчика, но Рогов, отобрав портсигар, снова наклонился над планом города.

— Вот он, наш Крутоярск!.. Лежит к нему дорога через тайгу. Дикие места, но прекрасные: Сотни километров нетронутой чащобы. А потом — особенно красиво, если подъезжать на восходе солнца! — потом за рекой открывается город...

И Рогов с нескрываемой гордостью начал показывать проспекты и площади, сады, кварталы новых зданий. Здесь горный институт (в прошлом году открылся, на базе техникума). Здесь дома инженерно-технических работников. Горное управление (рудники расположены во всех направлениях от города). Дворец культуры с театральным залом на тысячу мест... Попутно Рогов рассказывал о тех, кто строил эти здания, кто сейчас в них живет, работает... Наконец ударил карандашом по кружку, нанесенному на пересечении двух уличных линий:

— Вот и добрались!..

Прислушиваясь к неторопливому рассказу Рогова, Веденин думал: странный человек!.. Говорит спокойно, не повышая голоса. Взгляд добродушный, улыбчивый. Но за этим угадывалось большее, чем уверенность, — напористость. И точно эта напористость все время наготове: попробуй не согласись!.. И еще удивило Веденина, что куда-то в сторону отодвинулась та разноголосица, с какой только что возвращался от Голованова.

— Все же я не знаю, какое вас привело ко мне дело?

— Одну минуту, — кивнул Рогов. — Дело, Константин Петрович, вот какое. Растет Крутоярск, и люди в нем растут: К нам — и в краевой комитет партии и в горсовет — приходят трудящиеся. Приходят не душу в приятной беседе отвести, а реальными своими предложениями поделиться. Народ желает культурно жить, и мы отвечаем: правильно! Старого Крутоярска нет, и жизни старой быть не может!

Рогов на мгновение замолк, задумался. Потом тряхнул головой:

— Возможно, думаете, что я, так сказать, патриот места своего рождения? Верно. Патриот. Только в Крутоярске работаю сравнительно недавно. Сам я калининский. Из бывшей Тверской губернии, — добавил он разъясняюще, но Веденин не заметил особого ударения, с каким это было сказано.

— И вот поднялся у нас вопрос о создании художественного музея. Говорилось об этом основательно и на пленумах, и наказы трудящихся в газете печаталась. Ну, а в прошлом году приступили к строительству музейного здания. Построили. Согласно правительственному решению, центральные музеи делятся с нами запасными фондами... И тут, Константин Петрович, я вплотную перехожу к делу, ради которого решился вас потревожить.

Раскрыв блокнот, опустив его на колено, Рогов набросал несколько схематических линий.

— Здесь у нас площадь. Здесь, прямо с площади, вход в музей. Сначала наружная лестница, а потом внутренняя, облицованная превосходными породами местного камня. А вот отсюда, с лестничной площадки, посетитель попадает в первый зал. Небольшой зал, но очень светлый, праздничный — как бы преддверие всего музея. И здесь, в этом зале...

Рогов приподнял карандаш острием кверху, выдержал небольшую паузу:

— Здесь должна быть картина. Только одна единственная картина. Но понимаете, какой должна она быть!

Вот когда наружу вырвалась напористость. Сдвинув в сторону и кальку и блокнот, Рогов встал, распрямился.

— Понимаете, какая должна быть картина!.. Думали мы о ней много и на теме остановились: советский человек. Трудная тема, ответственная. С тысячи сторон подойти к ней можно. Но потому и решили обратиться к вам.

— Ко мне?

Веденин даже отодвинулся. Это предложение показалось ему невероятным, идущим вразрез со всем происходящим.

— Да, Константин Петрович, потому-то и решили к вам обратиться, — повторил Рогов, не сводя с Веденина пристального, теплого взгляда. — О материальной стороне, разумеется, будем говорить особо. Сейчас же важно одно — принципиальное ваше согласие.

И добавил, понизив, голос:

— Я-то знаю — вы напишете, прекрасно напишете эту картину.

— Но почему вы так убеждены?

— Почему?.. Так ведь я же... Я брат, родной брат Алексея Рогова!


18

...— Верно, и вам, Константин Петрович, иной раз вспоминается детство?.. Как далеко мы ни уходим — оно удивительно сохраняется в памяти... Вспоминаю я детство, вспоминаю брата Алексея — и сразу вижу воскресный день.

Мать только еще на стол собирает, а мне не терпится, то и дело поглядываю на брата — дескать, пора выходить!.. Наконец выходим и сразу на речку. А там уже вся ребятня.

Сначала купались. Алеша нырнет, и нет его долго: точно утонул. Я испугаюсь, звать начну, а он где-нибудь у меня за спиной вынырнет и смеется: «Что, труса празднуешь?» Камешки кидали — кто всех дальше. И опять Алеша дальше всех кидал. Он старше меня был на семь лет, и я считал, что он все может, все умеет. Он нашу речку с разбегу перепрыгивал, а мне она представлялась большой рекой.

Потом, искупавшись, уходили в рощу. Алексей любил на деревья взбираться. Заберется и меня подтянет за шиворот. А тут, глядишь, остальные ребята лезут. Прямо-таки целый клуб!

Деревья в роще высокие — поселок виден как на ладони. Он при солнце сверкал, будто не на земле стоял, а на камнях-самоцветах. Это было битое стекло: наш поселок при стекольном заводе находился. Уж на что мы, мальчишки, ловкими были, а всегда ходили с порезанными ногами. По этой примете нас всюду узнавали: «Эй, вы, стекольщики, ноги резаные!»

Да, так вот... Устроимся удобнее среди ветвей, и начнет Алеша истории рассказывать. Интересные истории рассказывал. Они у него всегда по справедливости заканчивались. Иначе и не хотел кончать! Мы до самой ночи готовы были слушать, но он говорил: «Как бы мамани не заругались. Айда до дому!»

Шли назад. Я ни на шаг не отставал от Алексея, с гордостью на всех поглядывал. Шутка ли, брат у меня какой! На заводе работает, а с нами, с мелюзгой, как равный. Брат Алексей для меня был самый первый человек.

Помню и отца. Только сказать о нем могу не много. Уходил на заре, возвращался затемно, молча ел, молча ложился спать... Очень шумно спал, потому что работал трохальщиком, то есть выдувальщиком. Самой каторжной в то время считалась эта работа. Отец во сне так хрипел, точно булыжники на грудь навалили.

Когда он умер (чахотка, — кровью захлебнулся), стал Алексей единственным кормильцем. Только не захотел он дальше работать на стекольном заводе. «В Питер поеду. Не хочу помирать, как отец».

Я ревел, провожая. Матери тоже хотелось плакать, но она нарочно смеялась: «Чего ты, дурной? Чего заливаешься?» Когда же поезд тронулся, не выдержала, сама заплакала: «Экий ты дурной! Только меня расстроил!»

Устроился Алексей в Петербурге: поступил на Машиностроительный завод русско-французской акционерной компании. Деньги высылал аккуратно и писал, что в скором времени к себе заберет. Только иначе жизнь повернулась: четырнадцатым годом, войной.

Пришло письмо, что забрали Алешу в солдаты. Он до самого Октября семнадцатого года в армии пробыл. Много претерпел, но об этом мы узнали позже. А тогда письма приходили редко, и все казалось матери — пропал Алешенька, лежит без могилы на чужой стороне.

Трудно стало жить. Мать за всякую, самую грошовую работу хваталась. И я уже тогда пошел на завод работать. Там, на заводе, и узнал, что взяли власть в свои руки большевики.

Вдруг приезжает Алексей. Радости было!.. Вижу его как сейчас. Статный, стройный — всего двадцать два года. Однако приглядеться — куда старше.

Чуть не со всего поселка собрались слушать Алешу. Он разговаривает с народом, а мать ни на шаг. Рядом сидит и по руке тихонько гладит и в глаза заглядывает... Насилу дождалась!

И вот когда начал брат рассказывать, как три года вшей кормил в окопах, как с германцами сражался, а потом штык повернул против тех, кому наруку война... Как прибыл с фронта с мандатом солдатского депутата, как министров временных гнал, как Владимира Ильича Ленина слушал в Смольном... Понял я, почему старше своих годов выглядит брат.

Слушал его, и странно было подумать — неужели мы с ним на речку ходили, на деревья взбирались... Но он сам про это вспомнил. После, когда народ разошелся, предложил: «Сходим, Миша, в нашу рощу».

Давно я в ней не был, деревья мне показались уже не такими высокими. Отыскали любимое дерево, взобрались. Алеша взглянул на поселок и зажмурился: «Ишь, сверкает попрежнему!» А потом ко мне обернулся: «Вот что, Михаил... Завтра мне обязательно возвращаться. Знаю, мать загорюет, а иначе никак нельзя!»

Он на этот раз не выдуманные истории рассказывал, а о том, какой должна сделаться и сделается жизнь!.. И так хорошо, с таким жаром говорил, так горели у него глаза!

Вот и снова проводили Алешу. Всего день с нами пробыл. На станции обнял мать: «Теперь, мама, самое трудное позади. Наладится малость жизнь — к себе перевезу».

Только враг мирной жизни не дал. Поздней осенью девятнадцатого года объявили у нас на заводе запись в боевую комсомольскую дружину. Как же было мне в стороне оставаться?

Прихожу после работы домой, чтобы мать предупредить, что дружина наша завтра спешно на фронт уходит. Вхожу, а навстречу старая, незнакомая женщина. Прижалась ко мне и вся дрожит: «Убили Алешеньку! Нет больше Алешеньки!» Смотрит мне в глаза, вся дрожит, и я понимаю, что это мать, и вижу у нее в руках письмо...

Назавтра я ушел. Воевал до самого Крыма, тяжело ранен был под Перекопом. Лежал в полевом госпитале, потом долечиваться перевезли в Москву. Там и остался после демобилизации работать. И мать к себе перевез.

Очень хотелось мне дальше учиться. До фронта грамоту знал слабо. В армии, потом в госпитале немного подучился. Ну, а тут записался на вечерние курсы рабочей молодежи. В двадцать четвертом году направили на рабфак.

И вот как это случилось... Повели нас как-то, рабфаковцев, в музей. Это был музей живописи — Третьяковская галерея. Мне прежде не приходилось бывать в таком музее.

Руководительница подробно рассказывала нам о каждой картине. Но вдруг для меня все кончилось. Я увидел Алексея.

Не знаю, сколько времени провел в том зале. Наша группа далеко ушла вперед, а я продолжал стоять. Другая группа подошла, другая руководительница начала давать объяснения. Она сказала, что эту картину написал художник Веденин и что на ней изображен молодой питерский рабочий-красногвардеец, смертельно раненный в бою против Юденича. Тогда я убедился, что передо мной Алексей.

Ушла и эта группа. Я все еще стоял. Очень мне было больно. «Вот все, что осталось, —думал я. — Картина в музее. Даже надписи нет, о ком картина эта». Но я продолжал смотреть и видел лица тех, которые подходили. Видел — и для них картина перестает быть картиной, другими отходят от нее, точно Алексей сказал им какие-то верные, сильные слова.

И тогда мне подумалось, хотя рассудком не мог себе этого объяснить, что жизнь Алеши продолжается, что все эти годы продолжалась его жизнь, и стал он чем-то бо́льшим, чем Алексей Рогов, проживший на земле короткую, быструю жизнь.

На следующий день я сказал матери: «Пойдем». Она спросила, куда. Я ответил только: «Одевайся, мама».

Помню, как шли. Конец сентября, небо пасмурное, дождь. Мы медленно шли. Мать уставала, и мы останавливались. По дороге она еще раз спросила: «Куда же, Миша, идем?» Я ответил, что уже недалеко.

Про себя я подумал: зачем веду?.. Но мне казалось, что матери станет легче, когда увидит Алексея. Она о нем говорила редко, а ведь горе, если про себя его держать, — оно еще злее давит на сердце.

Пришли в Третьяковскую. Я собирался осторожно подвести и сказать: «Мама, гляди... Наш Алеша!»

Но она увидела раньше, чем я сказал.

Всплеснула руками, вскрикнула... Кинулась вперед. Она бежала через весь зал, бежала, точно он ждал ее на той стороне, точно руки к ней протягивал...

Подбежала. Покачнулась. Я успел только крикнуть: «Мама!»... И вдруг заголосила. Громко, по-деревенски: «Сыночек!» Опустилась на пол и заголосила: «Алеша!.. Сыночек!.. Сыночек ты мой!»

Это было очень страшно. Картины вокруг полны были жизни, а мать лежала на полу, упиралась в него ладонями, чтобы подняться, и продолжала причитать, как на краю могилы, как перед открытым гробом: «Алешенька!.. Сыночек! Родимый сынок!»

Сбежались отовсюду, обступили нас, и какой-то прыщик в пенсне крикнул: «Вывести надо. Сумасшедшая».

Я только глянул туда, где глаза у него были. Откатился.

Тихо стало вокруг. Мать поднялась, посмотрела на всех и сказала, прикрывая собой картину, как живого человека: «Мой сын».

Больше она не плакала.

И тогда, в том зале, рядом с братом и матерью, понял я, какой же силой может стать искусство!

Это вы, Константин Петрович, открыли мне, что такое искусство!


19

Рогов кинул за окно погасшую папиросу.

— Что же было потом? — спросил Веденин.

— Потом?.. Ну, тут история долгая. После рабфака вернулся на завод. Потом инструктором работал в райкоме... Однако мысль о дальнейшей учебе не оставляла. Направили в комвуз.

— А ваша мать?

— Умерла в двадцать восьмом. Совсем стала старенькой, а тут тяжело простудилась. Перед самой болезнью ходила смотреть картину. Часто, каждую неделю ходила. Пойдет, а вернувшись, скажет: «У Алеши была».

Рогов снова достал папиросу, но только покрутил между пальцами и сунул в карман.

— Если помните, Константин Петрович, я вам письмо посылал. Нескладное письмо, но мне хотелось выразить...

— Помню. Получил. И ответил. Но вы почему-то не писали больше.

— Нет. Все рассчитывал — приеду в Ленинград, лично смогу познакомиться. Действительно, дважды бывал в командировках: один раз заходил — оказались вы в поездке, а второй раз не успел, отозвали раньше срока. Ну, а дальше жизнь такой ход забрала... Первая пятилетка, коллективизация. Послан был на Урал, потом все дальше на восток — до самого Крутоярска.

— А сейчас вы на какой работе?

— В краевом комитете партии. Третьим секретарем. Работы много, очень много. Можно сказать, за всю свою крутоярскую жизнь впервые в отпуск выбрался. Хотели в санаторий отправить — Крым или Кавказ. Отказался категорически. Во-первых, никакой хворобы в себе не замечаю, терпеть не могу лечиться. А во-вторых... Как же не воспользоваться случаем, не побывать в Ленин граде, не походить по тем местам, где Алеша и работал и воевал?.. Вот и встретились наконец, Константин Петрович!

И спросил, пододвинувшись вместе с креслом:

— Каким же будет ваше решение?

Каким будет решение?.. Веденин не мог забыть слова, сказанные Голованову: «Больше не могу обманывать ни себя, ни других!» И те негодующие слова, которые услыхал в ответ. Но громче всех этих слов звучал сейчас для Веденина крик матери, как с живым встретившейся с погибшим сыном.

— Или заняты, Константин Петрович, другой работой?

— Нет. Никакой работой не занят.

— Если так, жду согласия.

Не затем ли, чтобы скрыть свое волнение, Веденин потянулся к столу, наклонился над бумагами.

— Разве мало других художников, способных воплотить эту тему?

— Возможно. Но ведь вы, Константин Петрович, — вы-то сами разве можете допустить, чтобы над этой темой работал кто-либо другой?.. Это ведь все равно, что начатое дело другому передать: пусть, мол, за меня довершает. Нет, вы сами должны!

— Довершить?

— Именно!.. Тут дело даже не в том, что кандидатура ваша одобрена, что я рад был принять поручение — договориться с вами... Нет, не в этом дело!

Вынув позабытую папиросу, Рогов чиркнул спичкой. Короткий отсвет очертил его лицо. Ничем, внешне ничем он не был похож на Голованова, и все же Веденина поразило сходство: такая же ясная, красивая улыбка преображала лицо.

— Помните, когда я впервые увидел «На пороге жизни», — мне тогда показалось, что брат не умер, что жизнь его продолжается. Я чувствовал это, но объяснить не мог. Знаю теперь — правильно чувствовал.

Нет, не на Голованова — на родного брата был сейчас похож Рогов.

— Правильно чувствовал. Не мог умереть Алексей, потому что дело, за которое пролил кровь, — оно и выше и больше той жизни, которая дается одному человеку. Разве может человек умереть, если жизнь его вошла в бессмертное дело?

Да, Рогов был похож на брата. Тот же взгляд, устремленный далеко вперед, горящий верой и силой... И Веденину вдруг показалось, будто снова ударил в лицо тревожный ветер девятнадцатого года.

Это были дни, когда белогвардейские части Юденича шли на Петроград. Дни, когда воззвания на улицах кричали языком набата, пулеметы стояли на перекрестках, артиллерийские орудия — за оградами садов. Дни, когда рабочий Петроград схватился за оружие, чтобы отбросить, разбить врага.

В то время Веденин преподавал на рабочих курсах за Нарвской заставой. Курсы недавно были открыты, лекторский их состав отличался пестротой: замешались и случайные люди, привлеченные пайком, и некоторые из тех, кто злобно выжидал, скрывая истинное свое лицо.

Один из таких преподавателей, в прошлом адвокат кадетского толка, обратился, осмелев, к Веденину: «Изволили слышать — наступление генерала Юденича развивается успешно. Каковы же ваши прогнозы относительно сроков крушения Совдепии?» — «Сроки? — переспросил Веденин. — Вполне достаточные, чтобы вами по заслугам заинтересовалась Чека!» Адвокат отскочил, как ошпаренный.

Вскоре занятия на курсах прекратились, — слушатели ушли на фронт. Да и сам Веденин в эти дни жил для фронта. В политотделе округа, куда он пришел, ему поручили работу над агитплакатами, потом направили на Путиловский завод, и там, посреди пустынного цеха, он вместе с группой молодых художников камуфлировал вагоны бронепоезда («Смерть капиталу!» назывался этот поезд).

Возвращаясь с завода, зашел на курсы. Увидел снующих санитаров, носилки в крови. Здесь же, кинутые у входа, лежали гипсовые слепки — пособия для уроков рисования. Веденин поднял их, чтобы отнести в один из классов. Но приоткрыл дверь и остановился...

Предзимнее солнце, вырвавшись из туч, освещало класс, превращенный в палату лазарета. За раскрытым окном проходили войска, и Веденин увидел человека, последним усилием приподнявшегося на койке...

...Рогов сказал (это было возвращением в сегодняшний день):

— В той картине вам удалось воспеть человека, отдавшего личную жизнь за огромную жизнь народа. Теперь же задача еще прекраснее. Вы создадите картину о человеке, который рожден огромной жизнью победившего народа!

И наклонился к Веденину:

— Это не громкие слова. Где бы я ни был за эти все годы... На самой различной находился работе, самых разных встречал людей... А вот приглядишься, как мыслит, как действует человек... Приглядишься и различаешь черты Алексея: твердость и прямоту, гордый, чистый характер... Потому и говорю, Константин Петрович, — в новой картине вы должны раскрыть дальнейшую, сегодняшнюю жизнь Алексея!

Это прозвучало почти приказом — строгим, одухотворенным.

— Советский человек!.. Задача труднейшая!.. Вы говорите, многие художники справились бы с такой задачей?.. Опровергать не собираюсь. Однако разные приходилось мне видеть картины. Видел, к сожалению, и такие... Написаны холодными красками.

— Холодными?

— Да, определил бы так. Вы, конечно, больше меня понимаете в живописи. Но ведь картины пишутся для нас, для простых людей. И вот смотрю я на некоторые полотна... Как будто обманул меня художник.

— О каких вы говорите картинах?

— О таких, когда художник столько же видит, сколько и я. Что же получается? Ничего мне художник не дает, меня самого повторяет. А бывает и хуже. Бывает, что меньше меня и видит и знает. И чувствует меньше. Тем ограничивается, что приходит со стороны и начинает писать холодными, посторонними красками... Так, посмотришь — будто все и похоже. И обстановка правильно изображена и фигуры человеческие показаны... Но в том-то и беда: фигуры, а не самый человек!..

Веденин резко приподнялся. Ему вдруг показалось, что Рогов знает о его неудаче, именно о ней и говорит... К чему же тогда весь этот разговор?

Но Рогов не заметил движения Веденина:

— Вы знакомы, Константин Петрович, с недавней речью товарища Сталина? С той речью, которую он сказал на выпуске академиков Красной Армии?

— Да, я читал.

— Замечательная речь! Если вдуматься, к каждому из нас обращена. Кадры решают все... Простые слова, а правды в них сколько! Кадры, люди... И это очень справедливо!.. Мы сами подчас не сознаем, как вырос наш человек. А ведь он потому и достоин такой любви, такой заботы...

И снова Веденин поразился сходству Рогова с Головановым. Это даже было не сходством: один продолжал мысль другого.

— Получилось так, что впервые я прочитал речь товарища Сталина без малого в ста километрах от Крутоярска, на руднике, только что пущенном в эксплуатацию. Прямо надо сказать — не уделяли мы своевременного внимания бытовым вопросам. Вот и пришлось, приехав, убедиться: скверно устроена жизнь горняков. На клубе — замок, на бане — замок, в бараках — антисанитария, в магазине — придумать такое издевательство! — чуть ли не одна парфюмерия. Спрашиваю администрацию: как дошли до жизни такой? Оправдываются: пока, мол, не до этого, технику надо сперва освоить. Ну, а технику, спрашиваю, кто осваивать будет?.. На следующее утро газеты свежие. Речь товарища Сталина. Читал я, перечитывал, и такое было чувство, как будто Иосиф Виссарионович сам на этом руднике побывал... Радостно было, потому что помощь пришла. Но уж и стыдно! Мы-то как недоглядели, недодумали?..

И, наклонившись совсем вплотную, спросил:

— Так как же, Константин Петрович? Работать будем?

...Медлить больше нельзя. Надо отказаться. Если потребуется — прямо ответить, чем вызван отказ. И вместе с тем, сознавая, что никакого другого решения быть не может, Веденин медлил.

— Я должен подумать, — сказал он наконец. — Ваше предложение настолько серьезно...

— Пусть так. Сколько требуется времени?

— День, два дня.

— Согласен. Условимся на послезавтра. И, если возможно, с утра. Хоть я и в отпуске, а всяких дел набирается... Нагряну к вам часов в девять. Не рано?

— Нет. Я встаю еще раньше.

Спустились в прихожую. Мимо прошмыгнула сконфуженная Маша. Рогов шикнул ей вслед и рассмеялся:

— А на даче у вас хорошо. Конечно, природа домашняя, без нашего таежного раздолья. А все же с городом не сравнить. И дочка ваша понравилась. Прямая девушка!

И напомнил уже из-за дверей:

— Значит, послезавтра, в девять утра.


20

А на Обводном канале жизнь шла своим чередом. И жизнь, и работа, и отдых после работы.

Попрежнему скрежетали ковши землечерпалки. Попрежнему из-под заводских ворот выходили машины, груженные продукцией. Шум станков, вырываясь в раскрытые окна, смешивался с шумом набережной. Солнце на закате золотило поверхность канала... Начинался вечер, а с ним и клубная жизнь — концерты, лекции, кино, кружки.

Попрежнему, дважды в неделю, занимался и драмкружок. Несмотря на летнее время, явка была отличной (предстоящее зрелище заинтересовало кружковцев). Один лишь Дорофеев не появлялся с того дня, когда попал под перекрестный огонь Ольги Власовой и Ильи Трофимовича Гаврилова.

— Говорят, досталось тебе? — подсмеивались над ним дружки.

Разговор происходил в буфете, под крашеными ветвями искусственной пальмы. Особыми достопримечательностями этот буфет не отличался, но находился на ходком месте — по соседству с районными банями. Весь вечер в углу играл баянист, а посетители, с вениками подмышкой, заворачивали прямо из бани прохладиться кружкой пива.

— Ты что же, девчонку приструнить не смог?

— Подумаешь! — сплюнул Дорофеев. И крикнул проходившему мимо официанту: — Еще по одной!

— Четыре раза по одной! — крикнул тот в свою очередь буфетчику.

Друзья сидели вчетвером. Уже не первый час сидели они вокруг столика — прихлебывая пиво, разглядывая посетителей, подпевая баянисту.

— Подумаешь! — повторил Дорофеев. — Провались он пропадом — этот драмкружок. Нужен он мне, как прошлогодний снег!

Всем своим видом Дорофеев старался изобразить полнейшее равнодушие. Однако внутри кипела злоба. История его изгнания из драмкружка получила в цехе огласку. Кто-то (не иначе как Гошка Павликов!) встретил Дорофеева на следующий день насмешливым возгласом: «Дорогу артисту погорелого театра!»

Возглас этот не был случайным. Действительно, среди своих приятелей Дорофеев имел кличку «артист». Так звали его за то, что умел жить в свое удовольствие, работой лишней не утруждался, как никто другой умел отлынивать. Ну, а уж если не представлялось другого выхода — отправлялся в заводскую поликлинику, где, жалуясь на всяческие боли, домогался освобождения от работы (это он проделал и в те напряженные дни, когда цеху угрожал прорыв и комсомольцы решили сверхурочно оставаться у станков). «Артист! Форменный артист!» — с восхищением говорили дружки.

Сейчас они и сидели вчетвером вокруг столика. Дорофеев был среди них самым старшим по возрасту. И работал на заводе дольше, чем они. Он нарочно подбирал себе таких дружков — недавно пришедших на завод, а еще лучше — недавно приехавших в город. Огромный цех, непривычный уклад производства — на первых порах все это пугало новичка. Тут-то и появлялся Дорофеев:

— А ну-ка, дружок, проведем совместно вечерок. Комсомольцы звали на собрание?.. У тебя от этих собраний изжога еще образуется!

Так и начиналась обработка новичка: буфет вместо клуба, веселый разговор за столиком, шутки да прибаутки, да старые погудки: «Работа не волк — в лес не убежит!», «Дураков работа любит!»...

Приятели удивились, когда узнали, что Дорофеев записался в драмкружок.

— Чего тебя надоумило?

— Сами же прозвали артистом... Хочу репутацию свою оправдать!

Так ли это было в действительности? Не хотел ли, наоборот, легким путем заработать себе другую репутацию? Слишком часто последнее время стали заговаривать о нем как о бракоделе, как о человеке, который и технику доверенную не бережет, и не желает жить по-культурному... Не хотел ли Дорофеев отвести глаза: «Глядите — и клуб посещаю и в кружке занимаюсь. Имеется во мне перелом!»

А вот теперь, в этот вечер, он сплевывал и пожимал плечами:

— Да провались они пропадом! Чего я там потерял?.. А насчет девчонки, насчет Власовой... Как бы вас она не приструнила!

— Ох, и скажешь! Ох, испугал! — захохотали дружки.

— Скажу! — упрямо мотнул головой Дорофеев. — Не маленькие. Понимать надо. Не видите, что ли, куда она гнет?

— А нам какое дело? Не начальник над нами.

— Мало ли, что не начальник.. А комсомольцы ее поддерживают. И администрация выделяет. Погоду в цехе делает!

— О какой погоде говоришь?

Дорофеев внимательно оглядел приятелей, усмехнулся:

— Эх, вы! Как щенки, без соображения жить хотите?.. А что запоете, ежели народ, вслед за Власовой, выработку начнет повышать, ежели новые нормы спустят в цех? Об этом не думали?

Играл баянист. Играл старый вальс «На сопках Маньчжурии». Седобородый рабочий, сидевший за соседним столиком, прислушивался к вальсу. Может быть, вспоминал свою горькую молодость, русско-японскую войну, себя самого в солдатской шинели...

— Меняй пластинку, — крикнул Дорофеев баянисту. И кинул скомканный рубль: — Веселое давай!

Но все равно веселее не стало. Все в этот вечер злило Дорофеева. Даже приятели.

— Все вам подсказывай, всему учи. Хотите знать, что надо делать? Интерес вызвать к тому, как Власова работает. Так, мол, и так — хорошо, конечно, что норму перевыполняет, а только не мешает разобраться — не играет ли администрация Власовой наруку?.. Поняли?

Приятели задумались. Один из них (самый молодой) неуверенно возразил:

— Сказать-то всякое можно, а вот доказать...

Это колебание еще сильнее озлило Дорофеева. Молча поднялся, молча расплатился. Отмахнулся от приятелей:

— Не по дороге!

И вышел на темнеющую улицу.

Давно не был в таком состоянии, как в этот вечер. Пожалуй, один только раз, пять лет назад, когда уходил из деревни. Уходил втихомолку, дождавшись темноты, и только отец провожал в дорогу.

— Самое время тебе уходить, — сказал отец. — Дожили до чего: всю деревню в руках держали, а нынче часа своего последнего дожидаемся. Ох, припомнить бы «товарищам» эту самую коллективизацию! Ну, не задерживайся!

Дорофеев обнял отца. Прежде между ними не было особой ласковости, но сейчас крепко обнялись.

— А может, остаться? Может, обойдется?

— На построение храмов жертвовал, а в божьи чудеса никогда не верил, — усмехнулся отец. — Ничего, кое-какие знакомые люди в городе еще остались. Помогут к нынешней жизни приспособиться.

Так и уехал Дорофеев в город. И приспособился, и на завод попал, и специальность токаря получил.

Сейчас, шагая по вечерней улице, припомнил они то, как ехал в поезде, как напротив сидела разбитная краснощекая девушка и как рассказывала на весь вагон:

— С кулачьем у нас в районе начисто покончено. Колхоз организовали — «Красный пахарь». Два трактора получили. Очень интересная предполагается жизнь!

Вспомнив об этой девушке, Дорофеев круто остановился. Ему показалось вдруг, что лицом она была похожа на Власову. И тут же спросил себя:

— А что, если попробовать?.. Вызвать и припугнуть, с глазу на глаз поговорить, без Тихомирова...

Свернув на набережную, двинулся в сторону заводского жилмассива. Пришел в общежитие. Постучал. Не дождавшись ответа, начал стучать все сильнее.

— Чего дверь ломаешь? Дома их нет, — вышла на стук Тася Зверева, соседка и подруга Власовой.

— Где же они?

— Не иначе — вышли тебя встречать, — фыркнула Зверева.

Она всего только на год была старше Власовой, но сильно от нее отличалась: имела склонность к полноте, двигалась лениво и смеялась по-особенному — беззвучно, запрокидывая голову.

— Ты зубы не скаль! — отрезал Дорофеев. — Как бы плакать не пришлось.

— Не собираюсь. Никакого не имею желания.

— Иногда и без желания слезы катятся.

— Слезы? Что хочешь этим сказать?

Дорофеев пристально посмотрел на Звереву:

— Сказал бы... Нет, не буду тебе настроение портить.

При всей своей неторопливости, даже сонливости, Зверева отличалась любопытством.

— А ну, скажи!..

Кончилось тем, что Дорофеев позволил себя уговорить. И когда, отведя Звереву в темную сторону коридора, сказал ей что-то вполголоса, она руками замахала:

— Врешь! Не поверю, чтобы Ольга...

— Не хочешь — не верь. Смотри только, чтобы потом на тебя подозрения не было. Как-никак подруга. Не могла не знать.

— Ничего я не знаю!

— Теперь ты знаешь, Зверева. А это тебе не шуточки — народ в заблуждение вводить!

Зверева смотрела испуганными, округленными глазами. Она раскаивалась, что начала этот разговор.

— Ладно, — кивнул Дорофеев. — Твое дело маленькое. Надо будет — еще поговорю с тобой. А пока молчи, виду не показывай... Власова вернется — поклон от меня. Так и скажи: Дорофеев велел кланяться. Просил не забывать.

Он ушел, а Зверева все еще стояла на пороге комнаты. Собиралась ложиться спать, а сейчас отшибло сон. И хотя Дорофеев был уже внизу, на лестнице, — крикнула вдогонку:

— Ничего не знаю! Ничего не слыхала!..


21

Ольга и Семен задержались в клубе. После драмкружка остались на второе отделение концерта (знакомая билетерша пропустила на балкон). Когда же, возвращаясь, подошли к общежитию, повстречался им Илья Трофимович Гаврилов.

Он был не один: рядом стоял незнакомый плечистый мужчина. Отсюда, со стороны ворот, была видна лишь его спина. Но судя по тому, как неотступно смотрел Гаврилов на этого человека, угадывалось, что и он отвечает таким же взглядом. Что-то такое и значительное и сокровенное было в этом взгляде, что Ольга и Семен, боясь потревожить, замедлили шаги.

Несмотря на поздний час (уже отзвучали кремлевские куранты), общежитие не умолкало. Доносились разговоры, смех, гитарный перебор. И в соседних корпусах еще шумела вечерняя жизнь, выплескиваясь на широкое, не остывшее от дневного жара пространство двора.

А эти двое стояли неподвижно, молча, прикованные друг к другу.

Наконец Гаврилов протянул руку:

— Не забывай ко мне дорогу, Михаил Степанович. В Ленинграде надолго?

— Побуду еще. Приду обязательно.

— Вот ты какой, — ласково произнес Гаврилов. — Крупнее брата, а все же похож. Ну, в добрый час!

Человек прошел мимо Ольги и Семена. Полоска оконного света упала на его взволнованное лицо. А Гаврилов, вглядываясь вслед, все еще продолжал стоять.

— Спать пора! — окликнула Ольга.

— Ах, это ты? (Казалось, Илья Трофимович не сразу ее узнал.) Вы чего полуночничаете?

— Из клуба. Концерт только кончился.

Вместе подымались по лестнице, пахнущей свежей, недавно просохшей краской (этим летом во всех корпусах жилмассива проводился большой ремонт). В коридорах хлопали двери, из умывалок доносился плеск воды. Особенно шумно было в верхних двух этажах, где помещалось молодежное общежитие. Гаврилов жил ниже. Остановились, чтобы попрощаться, но он предложил:

— Зайдемте ко мне.

Предложение было лестное: Илья Трофимович редко к себе приглашал, опасаясь, что гости нарушат порядок. Комната у него была небольшая, обстановка самая обычная, но повсюду — на столе, на стульях, даже на сундучке у входа — лежали кипы и папки старых бумаг. По заданию заводского партийного комитета Гаврилов разбирал архивные материалы для истории завода.

— Не поздно ли? — спросил Семен. — Верно, устали?

— Ничего. Заходите. Чайку попьем.

Отворил дверь, пропуская молодоженов вперед. Табачная пелена висела в комнате, блюдечко, приспособленное под пепельницу, заполняли окурки. Это было тоже необычным, потому что Илья Трофимович сам не курил и, не одобряя курильщиков, обычно выпроваживал их в коридор.

— Кто это навещал вас? — спросила Ольга. — Будто не с нашего завода?

— Нет, не с нашего. Присаживайтесь. Чайник поставлю.

Илья Трофимович убрал окурки, распахнул окно, и сизый дым нехотя поплыл из комнаты. Вскоре на столе появилась чайная посуда. Ольга предложила помочь по хозяйству, но старик отстранил ее: «Сиди уж, сиди!»

Потом, разлив по стаканам крепкий, до черноты настоенный чай, сказал, словно продолжая начатый рассказ:

— Похож на брата. Та же кровь.

Чувствуя, что не надо мешать расспросами, Ольга и Семен ничего не ответили. Илья Трофимович налил чай на блюдце, но только пригубил — и отодвинулся от стола.

— Шестнадцать лет уже прошло. В ту осень генерал Юденич на Питер двинулся. Самого Юденича нам, красногвардейцам, повидать не пришлось, хотя и были друг от друга близко. Мы на Пулковской горе окопы занимали, а он, рассказывают, в царскосельском парке донесения ждал, что открыта на Питер дорога. Однако не дождался... В том бою, где заставили Юденича назад покатиться, смертельно ранили моего товарища, Алексея Рогова. Снаряд разорвался близко. Грудь навылет пробило осколком...

Гаврилов замолк, перевел дыхание. Рядом, за стенкой, тоненько плакал ребенок, и женский голос, укачивая, напевал что-то жалостливое, протяжное.

— Еще в четырнадцатом году встретились мы с Алексеем. Он тогда на завод пришел, и сразу в наш механический цех. И отец твой, Оля, в нашем цехе тогда работал... Вскоре забрали Алексея в солдаты. Вернулся — точно школу прошел. Серьезная школа — солдатская. Из этой школы как раз к Октябрю вернулся. В Смольный совесть его привела... А через год питерским большевикам снова за винтовки пришлось взяться: Юденич. Мы к Алексеем в одном взводе были. Одну шинель стлали под себя, другой накрывались. Корку последнюю делили пополам. На много лет он был меня моложе, а ведь бывает так — сдружились. Я был уже седой, морщинистый. «Дедом» он звал меня, а я его «сынком». Так нас и прозвали: дед, сынок... И все он мечтал, какой станет жизнь, когда последнего врага уничтожим. Точно крылья от этой мечты у него вырастали. Первым шел под огонь.

— Брат его к вам приходил? — догадался Семен.

— Брат. Из Сибири в отпуск приехал. Попались ему мои воспоминания — вот и решил отыскать. А я поведал ему, как Алеша с жизнью прощался...

— Жизнь!.. — Точно прислушиваясь к этому слову, Гаврилов наклонился вперед. — Ну, а что такое жизнь?.. Вот мы работаем, отдыхаем, спим, едим, опять работаем. Жизнь это?.. Жизнь!.. А что же, спрашивается, одну жизнь от другой отличает? Насекомое тоже ведь живет: усиками пошевеливает, ползает... И люди есть такие — как насекомые... Нет, не так прожил Алексей свою жизнь!

Илья Трофимович закрыл глаза. Куда сейчас перенеслась его память? Не в тот ли окоп, из которого рядом с Алексеем Роговым кинулся в бой?.. А рядом, за стенкой, напевая что-то протяжное, бессловесное, мать укачивала ребенка, и он утих.

— Тяжело умирал Алексей. Мучился, едва мог дышать... Помню, в детстве, когда я хворал, мать надо мной приговаривала: «Болезнь, болезнь, не трогай сынка, перекинься лучше на меня!»... Ну, а смерть — смерть-то как уговоришь?..

— Он знал, что умирает? — чуть слышно спросила Ольга. Она не сводила с Ильи Трофимовича широко раскрытых глаз, губы ее чуть дрожали.

— Знал. Матери кланяться велел. И брату. Очень любил младшего брата... Потом в лазарет перевезли, за Нарвскую заставу. Пришел в себя. Посмотрел я на него и сдержаться не смог, отвернулся. А он заметил: «Чего ты, дед? Разве со мной кончается жизнь?»

Умирал в то утро, когда наши части через заставу с победой возвращались. Снежок выпал. Небо чистое: фабричные трубы почти и не дымили. Алеша велел окно раскрыть. Сестра милосердная, воспротивилась было: нельзя — верная простуда. А я ей шепнул: «Теперь уже можно». Настежь раскрыли окно.

Приподняли мы Алексея. Жар такой — сквозь рубашку жгло ладони. Идут наши части, марш гремит... А ему минуты жить оставалось. Тут и солнце выглянуло. Вижу, Алеша что-то сказать хочет. Наклонился к нему и слышу: «Солнце-то... Солнце какое!» Точно не смертью, а солнцем прикрыло ему глаза.

Гаврилов встал. Сухонький, сжавший бескровные тубы, он в эту минуту как будто снова стоял над телом товарища.

— Старый я человек. Много жизней прошло передо мной. Видел, много видел людей, которые ни на что жизнь свою не разменивали, в целости проносили, в чистоте. Видел и таких — проползали через жизнь... Многое видел. Но никогда не забуду, как сказал Алексей, прощаясь с жизнью: «Разве она кончается со мной?»

...Далеко за полночь Ольга и Семен ушли от Гаврилова. Тихо было на лестнице, безмолвным был коридор, слабо освещенный дежурной лампочкой.

Когда подошли к своей комнате, из соседних дверей выглянула Тася Зверева.

— Где это вы так задержались, ребята?.. Тут тебя, Оля, Дорофеев дожидался.

— Чего ему надо от меня?

Зверева как будто что-то хотела рассказать, даже шагнула вперед, но потом, передумав, пожала только плечами:

— Почем я знаю? Кланяться велел. Пусть, говорит, не забывает.

— Ладно. Как-нибудь не забуду. А ты бы, Тася, не утруждалась такими поручениями.

Зверева ничего не ответила. Не то вздохнула, не то зевнула. Скрылась за дверью.

Семен, повернув ключ в замке, удивленно обернулся: Ольга стояла, не тронувшись с места.

— Чего ты, Олюшка? О чем задумалась?

— Насекомое! — ответила она с гадливостью.


22

Утром (Веденин только успел подняться) позвонил Голованов:

— Не слишком рано беспокою, Константин Петрович? Впрочем, ты ведь не любитель залеживаться. Как самочувствие?

Веденин нахмурился: смысл звонка показался ему слишком прозрачным. Председатель союза обнаруживает заботу, старается ободрить.

— Спасибо за внимание. Самочувствие? Без изменений.

— Нет, я не потому звоню, — сказал Голованов, точно отгадав подозрение Веденина. — Вчерашний наш разговор не был таким, чтобы после перекидываться незначащими словами. Скажи, а сегодня... Сегодня не передумал?

— О чем говоришь?

— О тебе. О твоей работе. Попрежнему не хочешь показать?

— Нет, не хочу. То, что я вчера сказал...

— Однако потом ты выслушал и меня.

— Помню. И не могу об этом не думать. Но тем более не вижу оснований...

Веденин замолк: ему показалось, что разговор прервался. Но затем снова послышалось:

— Все же, Константин Петрович, хочу повременить, не сообщать пока в Москву о твоем отказе.

— Не хочешь пятнать ленинградский мундир?

— Не хочу, чтобы даже в самые трудные свои дни ты забывал о наших дружеских отношениях. Разве они позволяют так скверно истолковывать мои слова?

— Извини, Владимир Николаевич. Не хотел обижать. Но почему же ты не хочешь...

— Потому что убежден: выход найдешь. Настоящий, творческий выход. Если же не переменишь решение... В скором времени обещает приехать Бугров. Тогда и скажем. Хорошо?

Позднее появилась Зоя. Вбежав в мастерскую, крепко обняла отца:

— Покажись как следует. Ну, конечно, мама зря беспокоилась. Она вообразила, что твоя телеграмма...

— А как у вас? — прервал Веденин. — Все в порядке?

— Только не по утрам. Каждое утро мама ждет твоих писем.

И снова Веденин поспешил переменить разговор:

— Ого, как ты загорела!

— Это что! На соседней с нами даче девушка живет... Если б видел, как она обжарилась!

Затем, кинув внимательный взгляд на мольберт, отодвинутый в угол, Зоя сказала:

— А теперь покажи свою картину. Никодим Николаевич утверждает, что ты целыми днями от нее не отходишь... И мама поручила мне посмотреть.

— После, успеется, — ответил Веденин. — Надеюсь, не торопишься? Приехала на весь день?

— Я к тебе приехала, отец. Никодим Николаевич был моим провожатым, но я его прямо с вокзала домой отослала. Сегодняшний день мы должны провести вместе, вдвоем...

Зоя вспрыгнула на подоконник. Ноги не доставали до пола, и она, вытянув их вперед и раскинув руки, раскачивалась, как на качелях.

— Вместе, вдвоем!.. И ты обязан сегодня исполнять все мои желания.

— Они исполнимы?

— Вполне. Прежде всего хочу мороженого!

...По нескольким ступеням спустились в кафе. Солнце жгуче пробивалось сквозь опущенные шторы. Маленький фонтан у входа ронял скупые, на лету высыхающие капли. Швейцар вытирал влажное, распаренное лицо.

Во втором зале было прохладнее: гудел вентилятор. В нишах, на фоне арктических пейзажей, стояли белые гипсовые медведи. Абажуры над столиками кидали голубоватый, льдистый свет.

Заказав мороженое, Зоя сказала:

— А теперь рассказывай, зачем меня вызвал?

Зачем?.. Веденин вспомнил тихий переулок, белые квадратики на панели, девочку, проскакавшую через все квадратики... Вспомнил и зябко повел плечами: после этого переулка был союз, разговор с Головановым...

Не дождавшись ответа, Зоя пересела поближе:

— А ведь ты изменился. Твой вид мне не нравится. Здоров ли?

И эти слова тоже напомнили Веденину начало разговора с Головановым... Не найдя, что ответить, перевел взгляд в сторону. И вдруг, увидев кого-то на пороге зала, громко крикнул:

— Андрей! Андрюша!..

Многие обернулись на этот возглас. И увидели, как два человека, в волосах которых приметна седина, сошлись на середине зала, протянули друг другу руки, крепко обнялись.

— Когда же ты приехал? — спросил Веденин, усаживая Симахина рядом. — И не ко мне? И не предупредил о приезде?

Ответу помешала Зоя:

— Здравствуйте, Андрей Игнатьевич!

— Как, и наследница здесь? Здравствуйте, наследница! Что хорошего в студенческой вашей жизни?

— Перешла на второй курс.

— Второй уже курс! Уже большая!.. А я попрежнему помню вас приготовишкой с мышиными косичками!..

Принесли мороженое, но Веденин не притронулся. Он не спускал с Симахина любовного взгляда, и сперва ему показалось: не изменился, ничуть не изменился старый товарищ. Все те же живые глаза под черными бровями, все такая же открытая улыбка.

— А я ведь к тебе заходил, Андрей, в Москве.

— В Москве? — переспросил Симахин, и в его глазах как будто промелькнуло беспокойство. — Давно ли был в Москве?

— В конце прошлого месяца. Стучал, стучал в двери мастерской, а потом узнал, что ты выехал в творческую командировку.

— Верно. Несколько дней всего как вернулся из командировки. За работу надо приниматься. Вот и решил, пока еще не начал...

— Но где остановился? Перебирайся ко мне.

— К сожалению, Костя, сегодня же должен возвращаться. Собственно, и выбрался не по своим делам... Да, ты же еще не знаешь! Крепился, крепился — и вдруг, на старости лет, свил семейное гнездо. Вот... Прошу любить и жаловать. Варвара Степановна.

Симахин протянул фотографию. Женщина в белом халате стояла, наклонившись над микроскопом, профиль был зорким и пытливым.

— Она у меня биолог. Руководит лабораторией.

— Поздравляю, Андрей. Однако ты мог сообщить об этом раньше. Почему так внезапно умолк?

И снова на лице Симахина отразилось беспокойство или волнение:

— Верно, Костя. Виновен и оправдываться не собираюсь. Последнее время до того закрутился... Ну, а Нина Павловна как здравствует?

— Жена на даче, — ответил Веденин. — Все собираюсь навестить, и все работа не отпускает...

Но Зоя, точно не удовлетворившись этим ответом, точно требовалось защитить мать от какой-то несправедливости, подробно начала рассказывать Симахину о дачной жизни, о том, как живет с матерью на даче...

— Я тоже только сегодня приехала. Какая здесь в городе духота!.. Кстати, отец, приходил к тебе мужчина? Не знаю, как звать. Коренастый такой, в сером костюме. Приходил?

— Да, вчера был у меня.

— И, верно, ругал нас? Такая глупая история разыгралась!

Зое хотелось рассказать о дачном происшествии, но Веденин не поддержал разговора. Продолжая все так же внимательно смотреть, он теперь убеждался: что-то изменилось в облике Андрея Симахина. Да, конечно, — и открытая улыбка, и бодрый голос, и фотография жены, и слова о предстоящей работе — это все, казалось бы, свидетельствовало, что Симахин все тот же, каким Веденин знал его долгие годы. И все же это было не так.

Разве прежде, приехав даже на самый короткий срок, Андрей не поспешил бы прежде всего встретиться с другом? Разве эта встреча могла бы произойти случайно, на перепутье, у столика кафе? И разве разговор не начался бы сразу о главном — о живописи, о работе?

К этому Веденин и попытался повернуть разговор:

— В Москве я побывал у Павла Семеновича Бугрова (на этот раз в глазах Симахина отразилось не только беспокойство — явная встревоженность). Он подробно ознакомил меня с работой выставочного комитета. Действительно, подготовку развернули огромную!.. А ты, Андрей, что готовишь для выставки?

Симахин точно не услыхал вопроса. Взглянул на часы и торопливо поднялся:

— Извините. Должен бежать.

Вместе вышли на проспект.

— Полдень, — озабоченно сказал Симахин. — А я еще не приступал к поручениям Варвары Степановны. Здесь, в Ленинграде, живет ее родня. Предстоят мне родственные визиты.

Но Веденин не поверил этой торопливости:

— Я недоволен, Андрей, нашей встречей. Прежде мы никогда еще так не встречались.

— Правильно, Костя, — отвел Симахин глаза. — Надеюсь, когда в следующий раз приедешь к нам в Москву...

Веденин решительно перебил:

— Ты не о том говоришь, Андрей. Ты сам это знаешь... Не о том! Неужели я должен узнавать о тебе стороной?

Эти слова попали в цель. Веселость исчезла с лица Симахина. Настороженным, замкнутым сделалось лицо.

— И что ты узнал? От кого?

— От Векслера. Он разыскал меня и зазвал к себе.

— Что же рассказывал Векслер?

— Рассказывал, что твоя картина недавно обсуждалась...

— Правильно! Обсуждалась на секции живописцев... Разумеется, Петр Аркадьевич не преминул сообщить со всеми подробностями, какому подверглась она обстрелу?.. Правильно! Так и было!.. Устроили из обсуждения предметный урок!

— Но о каком же ты говоришь уроке?

Дальнейшее было необычным. На проспекте, до боли в глазах залитом солнцем, на раскаленном, опустевшем тротуаре (пешеходы предпочитали теневую сторону), начался долгожданный разговор. И настолько был он долгожданным для Веденина, настолько трудным для Симахина, что оба они забыли о Зое. Она стояла чуть поодаль, удивленно прислушиваясь к отрывистым фразам.

— Правильно! Не соврал Петр Аркадьевич!.. Правильно! Картину признали несостоятельной!

— Ты согласился с критикой?

— Я ничего не ответил. Слишком было неожиданным... Ты же знаешь, сколько отдал я сил этому полотну. И знаешь — всю жизнь одинаково были мне ненавистны и нищий натурализм и формалистические выкрутасы. Но то, что я услышал по своему адресу...

— В чем же тебя обвиняли, Андрей?

— Ты прав — именно обвиняли! Чего не записали только на мой счет: и плоское изображение человеческого образа, и неумение проникнуть в характер советского человека, и то, что мне незнаком его внутренний мир, его устремления!.. Ты спрашиваешь, что готовлю для выставки? Но как же дальше работать, если не вижу, не понимаю — где, в чем ошибка?

В этих словах прорвалась такая неприкрытая боль, что Веденин на миг забыл о себе, о собственной своей тяжести.

— Но ведь в нашей работе, Андрей, бывают не только удачи. Быть может, лишь это полотно...

— Нет! — перебил Симахин. — Я и сам сначала пытался в этом себя убедить. Но это не так!.. Ты разве не слышишь: с каждым днем все настойчивее разговоры о новом творческом методе. А я не понимаю этих разговоров. Я не теоретик, не искусствовед... Живопись — вот мое дело. Живопись и жизнь. Жизнь, какая она есть!

— Но хорошо ли мы видим жизнь, какая она есть? — негромко, словно себя самого, спросил Веденин.

Симахин кинул почти враждебный взгляд:

— По-твоему, разговор о методе, о социалистическом реализме прибавляет хоть что-либо к жизни?

— Хорошо ли мы видим жизнь? — повторил Веденин.

— Вот ты о чем?.. Вот в чем сомневаешься? — медленно, ожесточаясь с каждым словом, сказал Симахин. — Думай как угодно, а я никогда... Слышишь, я никогда не чурался жизни! И никогда не забывал заонежскую нашу клятву!

— Постой, Андрей. Мы не должны так расставаться. Нам нужно о многом, откровенно поговорить. Кончай свои поручения и приходи ко мне.

— Зачем?.. Видно, и ты, Константин, перестал меня понимать... Или счастливее меня!

Веденин лишь горько усмехнулся.

— Папа, умираю от жары, — напомнила о себе Зоя.

— Сейчас! — кивнул Веденин и повторил торопливо: — Вечером буду ждать. Приходи в любое время. Слышишь? Я буду ждать!..

— Что с ним? — спросила Зоя, глядя вслед Симахину. — Таким был веселым, и вдруг...

— Откеле и куда мы?.. — внезапно произнес Веденин.

— Что это значит, отец?

— Были, дочка, когда-то такие слова...

— Когда-то? А сейчас?

— А сейчас... — он попытался улыбнуться. — Сейчас нам следует припасти чего-нибудь к вечеру.

И снова, уже подходя к магазину, Зоя напомнила:

— Ты так и не ответил — вызвал меня зачем?

Веденин посмотрел на дочь ласково и прямо:

— Вызвал, потому что почувствовал...

Девушка, стоявшая у витрины, помешала закончить фразу. Окликнула:

— Зоя!

— Веруська? Все еще в городе?.. Знакомься. Мой отец.

Однако поток покупателей не дал подойти друг к другу. Познакомиться удалось лишь тогда, когда добрались до прилавка.

Прежде Веденин не видел Веру, хотя в мастерскую иногда и доносился ее немного ленивый, низкий голос. Вера на несколько лет была старше Зои. И крупнее, выше. Толстая черная коса обвивала голову.

— Даже не представляешь, Зоя, как противно торчать в городе. Еще в первых числах наша экспедиция должна была быть уже на месте. А что получается? Со дня на день задерживаемся из-за инструментов... Такая злющая хожу — Наташа окрестила «кусачкой».

— Наташа тоже здесь? — обрадовалась Зоя. — А Виктор с Кириллом?

— Здесь. Звонили третьего дня.

— Слушай, Веруська! Что, если сегодня нам собраться? А то до самой осени разъедемся...

Вера охотно согласилась:

— Надо только сейчас же ребят обзвонить.

— Конечно. Я и Сергею Камаеву позвоню. Пусть тоже приходит.

Вышли из магазина, и Зоя нагрузила отца покупками:

— Мы идем звонить по автомату. Если задержусь — обедай без меня.

Оглянувшись, Веденин увидел, как девушки, схватившись за руки, перебегают проспект. И сам зашагал торопливо: скорее бы вечер, настоящий разговор с Андреем!..


23

После обеда начал готовиться к встрече. Сам командовал уборкой. С помощью Маши выдвинул стол на середину мастерской. Когда же стол был накрыт, придвинул к нему большое, удобное кресло.

Маше нравилась суетня, сменившая квартирную неподвижность. Но хлопот было много, потому что внизу, в столовой, Зоя тоже готовилась к вечеру.

Закончив приготовления, окинув взглядом празднично прибранную мастерскую, Веденин спросил себя: нужно ли это? Не противоречат ли эти приготовления тому разговору, который предстоит?.. Нет! Пусть Андрей знает, что всегда, при всех обстоятельствах он желанный гость.

Заглянула Зоя:

— У тебя, отец, тоже все готово?.. А что, если Андрей Игнатьевич не сможет прийти, если его задержат?

— Нет, он придет. Он должен прийти.

Зоя приблизилась к столу и увидела на его середине акварель:

— А это что такое?.. Погоди, я, кажется, вспоминаю!

Придвинув к себе акварель, наклонилась над ней, сдвинула брови:

— Погоди, погоди! Ну, конечно, я здесь была!

Веденин покачал головой, но Зоя упрямо повторила:

— Была! Знаешь, когда? В детстве. Ты с нами тоже жил тогда на даче. Мама велела мне далеко не уходить, а я не послушалась, убежала в лес. И чуть не заблудилась. И перепугалась... А потом вышла из лесу на эту поляну. Сразу стало светло. Помню как сейчас: я остановилась посреди поляны и слово себе дала — ничего не бояться, не плакать, никогда не терять дорогу... Значит, и ты, отец, побывал на этой поляне?

Вместо ответа, Веденин спросил:

— А как же слово? Тебе удается его держать?

Зоя села против отца, провела пальцем по ободку тарелки и поморщилась.

— Что такое?

— Так... Тебе неинтересно.

— А все же? Разве я не могу быть советчиком?

— Советчиком?.. — Помолчала и снова сморщила нос: — Одним словом, я недовольна, совсем недовольна. И собой. И тем, как время трачу.

— Но ты же сама выбрала будущую свою специальность?

— Выбрала. И сейчас не говорю, что специальность плохая. Но ты пойми...

Глубоко вздохнув, Зоя продолжала торопливым полушепотом:

— Окончу институт, получу диплом... Казалось бы, всё правильно. А у меня глаза разбегаются. Столько других интересных, полезных специальностей!.. Вот и хочется всем овладеть, сделаться и строителем, и металлургом, и химиком, и актрисой... Даже морским капитаном!

— Ого, диапазон!

— А ты не смейся. Я еще в прошлом году, когда мы всем институтом ходили встречать челюскинцев, думала об этом. Почему бы я не могла стать капитаном ледокола или полярным летчиком? Тоже всех челюскинцев сняла бы со льдины!.. Разве не стыдно, что я до сих пор не нашла главную свою дорогу?

— Главную дорогу?.. Она дается, Зоя, большим трудом.

— Конечно. Не думай, что я просто так фантазирую. Конечно, без труда ничего нельзя достигнуть. Но уж если достигнешь... На днях я читала в газете рассказ парашютистки Степановой. Совсем молодая девушка, чуть старше меня. А совершила ночной прыжок, прыгнула с высоты семисот метров. И вот она рассказывает, что так радостно стало во время полета, что даже запела... Ты только представь себе, отец!.. Звездное небо, купол парашюта в лунном свете, а девушка летит и поет. Она добилась своего. А я... Нет, я должна как можно скорее во всем разобраться. Время-то ведь бежит, уходят годы!

Жалоба прозвучала комично, но Веденин не улыбнулся.

— Это даже хорошо, что ты вызвал меня, отец. Обсудим вместе. Я пробовала как-то и с мамой говорить, но она не понимает. Ей кажется, что у меня ветер в голове.

— Хорошо, обсудим, — кивнул Веденин.

Зоя еще раз посмотрела на акварель, задумчиво обогнула стол и отошла к окну.

— Я жду, — напомнил Веденин.

— Сейчас. Собираюсь с мыслями.

Все так же задумчиво она наклонилась над подоконником и вдруг замахала рукой:

— Веруся! Веруся!.. Почему ты одна? А Наташа где?

Веденин не расслышал ответа. Но Зоя сразу заторопилась вниз, обещав на ходу:

— После поговорим. У нас еще будет время.

Веденин продолжал сидеть у стола. Время близилось к восьми. Вот и вечер. С минуты на минуту может появиться Симахин.

Вспоминая все, что утром произошло в кафе, Веденин вернулся к последним словам Симахина. Как он сказал? Сказал, что я счастливее?.. Что ж, сейчас он придет и все узнает. «Видишь, Андрей, нас постигла одинаковая участь!»

Эту фразу Веденин повторил про себя несколько раз: «Одинаковая участь... Нас постигла одинаковая участь!» Но ведь Андрей и сейчас убежден, что видит жизнь такой, какая она есть. Ну, а я... Потому и не могу работать дальше, что знаю, убедился — жизнь не пришла на мое полотно!

Однако этой мысли Веденин не дал разворачиваться дальше. Ему показалось, что, рассуждая так, он изменяет другу, оставляет его в трудную минуту.

Снизу донесся звонок. Веденин вскочил, поспешил навстречу. Нет, Андрей, я тебя не оставлю!.. Но это был Сергей Камаев. Шагнув на площадку лесенки, Веденин услыхал его заразительный, громкий смех.

Не прошло десяти минут, как снова раздался звонок. Теперь-то Андрей! Конечно, он!.. Но и на этот раз веселый говор заставил Веденина остановиться.

Сильно задерживался Симахин. Половина девятого... девять... Неужели все еще наносит визиты? Или умышленно задерживается?.. Не может этого быть! Он не меньше меня нуждается в ясности!

Веденин снова вернулся к разговору с другом:

— Мне так же трудно, как и тебе. Твою работу признали несостоятельной. Я сам убедился в несостоятельности того, что делал. Ну, а дальше? Упорствовать или опустить руки?.. Это не выход!

Все еще не было Симахина. Четверть десятого... половина десятого... Бедный Андрей! Не иначе, как его задерживают новоявленные родственники.

Бедный! Томится он сейчас среди каких-нибудь словоохотливых родственников жены, поглядывает на часы украдкой, а его ни за что не хотят отпустить: «Куда же вы, Андрей Игнатьевич? Так приятно познакомиться. Когда же приедете с Варюшей?»

— Довольно! — вмешивается Веденин в этот воображаемый разговор. — Довольно! Слышите, немедленно отпустите!

Ему показалось, что этот окрик помог: родственники смущенно отступили. Симахин попрощался с ними. Вот он уже на улице, уже приближается... Продолжим, Андрей, наш разговор.

— Ты говоришь, что никогда не забывал нашу клятву. И я не забывал. Но как же ты не понимаешь, что год за годом жизнь вносила в нашу клятву все более четкое, суровое содержание?.. Сегодня наша клятва иначе звучит!

Вторично заглянула Зоя.

— Ты все еще один?

— Повидимому, где-то задержался, — начал Веденин оправдывать друга. — Вечная история, когда приезжаешь на короткий срок. Спешка, беготня!

— Спускайся к нам, — предложила Зоя.

Он согласился и попал в разгар игры.

— Ги-по-те-ну-за! — сосредоточенно повторял Камаев, обкусывая кончик карандаша. — Не могу! Не получается!

— Что за игра? — спросил Веденин, здороваясь.

— Очень полезная игра, — ответила Наташа, круглолицая девушка с завитой челкой — подруга Зои еще по школе.

— Что в ней полезного? — фыркнул Камаев.

— А как же! Сообразительность тренируется. Берется многосложное слово — такое, чтобы букв побольше. А потом из этих букв составляются новые слова.

И с превосходством взглянула на Камаева:

— Не получается, когда человек подумать не хочет. А у меня из одной «гипотенузы» до тридцати слов получается!

Но Зоя вмешалась:

— Предлагаю другую игру. В замечательных людей на одну букву.

Играли на букву «Д».

— Давид, Докучаев, Джотто, Державин, — записывал Веденин. — Данте, Домье, Добролюбов, Диккенс...

— Минута осталась, — предупредила Вера.

— Дени, Донателло, Дефо, Джордоне...

— Кончено! У кого больше?

Веденин оказался на последнем месте. Он забыл Достоевского и Дидро. Сергей Камаев ревниво напомнил об артистах — Давыдове, Дункан, Дузе. А у Наташи оказался записанным некий Дидяев.

— Дидяев? Кто такой Дидяев?

— Очень способный, — обидчиво объяснила Наташа. — Мой сосед по квартире. Инженер, молодой изобретатель.

— Но о нем никто не знает?

— О нем узнают! — покраснев, но твердо ответила Наташа.

Все же Дидяева отвергли.

— Даже смешно, — рассудительно сказала Вера. — Если так рассуждать, — мы тоже, наверное, не зря свой век проживем. Давайте запишем авансом свои имена.

— А почему бы и нет? — воскликнул Сергей, ероша волосы. — Затеют потомки эту же игру и начнут припоминать: Вера Фролова — знаменитый геолог, Зоя, Веденина — выдающийся градостроитель...

— Капитан ледокола, — поправил Веденин.

— Папа! Как не стыдно!..

...Игра продолжалась, но Веденин больше в ней не участвовал. Он сидел в стороне. Неужели так и не придет Андрей?..

И еще раз поднялся Веденин, услыхав запоздалый звонок. Но это были Виктор с Кириллом.

Виктору на вид было лет двадцать пять (на самом деле двадцать два). Большелобый, плосконосый, он ходил раскачиваясь, как моряк при корабельной качке. Значок ленинградского яхт-клуба украшал борт пиджака. Кирилл старался во всем подражать приятелю, но солидности не получалось: фигура была мальчишески тонкой, голос ломался, и неукротим был хохолок на макушке (Зоя прихлопнула его ладонью, но хохолок снова взвился).

Игру оставили. Виктор (Зоя познакомилась с ним на спортивной базе института) рассказывал о только что состоявшемся состязании яхт. Речь его густо была пересыпана морскими терминами. При всей их туманности было ясно одно: яхта, на которой шли Виктор с Кириллом, заняла далеко не первое место.

— Ветер подвел. Но погодите, еще возьмем реванш!

...Телефон прозвенел, когда садились за стол. Веденин не тронулся с места, но Маша позвала.

Голос донесся из какой-то дали, с трудом пробиваясь сквозь назойливо пульсирующее гудение.

— Костя?.. Сердишься?..

— Андрей?

— Не сердись. Не так получилось. Поручение жены — только повод. Ехал, чтобы встретиться с тобой.

— Но почему не пришел?

Снова трубку заполнило пульсирующее гудение. Потом гудение притихло. Веденин услыхал:

— Я собирался, вышел уже... А потом подумал — и ты меня не понимаешь!

— Где ты сейчас?

— На вокзале... пятый вагон...

— Я приеду!

Сейчас же позвонил в бюро такси:

— Вышлите машину. Мой адрес...

— Машин свободных нет. Оставьте номер телефона...

Не отвечая, кинул трубку. Успел заметить: молодежь столпилась у дверей.

— Отец, ты куда? На вокзал?

Только кивнул. Лестница, подъезд, площадь... Быстро двинулся вперед. Потом побежал.


24

Хорошо, что стоянка такси находилась близко: Веденин с трудом переводил дыхание.

Но и здесь (был час театральных разъездов) свободных машин не оказалось. Пришлось занять место в многолюдной, нетерпеливой очереди. Закинув голову, все еще прерывисто глотая воздух, Веденин посмотрел на освещенный циферблат башенных часов. Вез семи двенадцать. Тридцать семь минут до отхода поезда. Конечно, можно поспеть.

Одновременно подъехали две машины, за ними еще одна. Но очередь почти не уменьшилась. Часы на башне отбили двенадцать ударов. Ничего, времени достаточно — отсюда до вокзала недалеко. Еще, одна за другой, три машины... Восемь минут первого... Не страшно, успею!.. Еще машина... Впереди оставался мужчина с квадратной, плоской спиной. Веденин тронул его за локоть:

— Я очень тороплюсь. Ели разрешите...

Мужчина круто обернулся (пахнуло спиртным):

— Все торопятся!

Вызывающе поглядел, но Веденин ничего не ответил. Четверть первого. Зачем же ехать? Для настоящего разговора все равно не остается времени. А я так ждал тебя, Андрей!..

Покинув очередь, Веденин медленно двинулся назад. Подойдя к затихающей площади, услыхал раскаты рояля. Догадался — молодежь принялась за танцы. Однако даже притворно он не мог бы сейчас присутствовать при этом веселье. Свернул в противоположную сторону, к скверу. И тогда...

Теперь, когда позади осталось взволнованное ожидание встречи, когда не удалась, не состоялась встреча, — теперь, как бы ни было горько, Веденин вдруг почувствовал облегчение. Точно перегорело внутри. Или же, после тяжкой сумятицы, вернулась сосредоточенность.

Никогда еще Веденину не удавалось видеть себя с такой полной, обличающей очевидностью. Увидел себя в Москве — в тщетной попытке сбежать от растущей неудовлетворенности. Вернувшимся в Ленинград — пытающимся упорной работой подавить тот протест, который в нем самом вызывала эта работа. Еще раз приехавшим на завод — случайным гостем среди сталеваров...

Круг за кругом огибая ограду сквера, Веденин продолжал себя обличать.

И снова увидел себя. Встревоженно склонившимся над акварелью... В горестной исповеди перед Головановым... Не смеющим ответить Рогову...

В четвертый или пятый раз он шел вокруг ограды и только теперь заметил, что цепь, скрепляющая створки ворот, достаточно широка. Остановился, оглянулся по сторонам, подтянул к себе одну из створок. Цепь лязгнула и отошла, образовалась щель. Веденин наклонился и проник в эту щель, оказался внутри ночного сквера.

И тотчас, едва успел сделать несколько шагов, мысль устремилась дальше.

— Нет, Андрей, твой отъезд ничего не меняет. Если не с тобой, то все равно, без тебя, — я должен закончить наш разговор!

Продолжали доноситься звуки рояля. Они звенели и рокотали, казались волнами, которые подкатываются к ногам.

— Видишь, Андрей, я ничем не счастливее. Отказался обманывать и себя и других. Бросил работу. Дошел до предела.. И все же, как ни сходно наше положение, понять тебя не могу... Ты утверждаешь, что для тебя, живописца, разговор о творческом методе чужд и не нужен. Но как же итти вперед, если не отдаешь себе ясного отчета, какой тобою избран путь для достижения цели, каким вооружен калибром, чтобы сверять эту цель с самою жизнью?..

А вокруг простиралась июльская ночь. Позади остались белые ленинградские ночи, приближалась звездная августовская темень. И все же ночь была еще прозрачной. Дорожки лежали лишь прикрытые голубоватой дымкой, деревья и кусты выступали осязаемыми контурами, а клумба на середине сквера казалась костром, который притушен, но копит огонь, чтобы разгореться с новой силой.

Всего же сильнее был запах земли. Придавленная громадами зданий, замурованная под асфальтом мостовых — здесь, этой ночью, в этом сквере, земля прорвалась наружу, обнажила себя и глубоко дышала... Ровное, глубокое дыхание земли!

Веденин услышал это дыхание, ощутил этот густой и сильный запах... Память снова устремилась вперед.

Он вспомнил теперь, как однажды возвращался из поездки. Это было несколько лет назад, когда работал над картиной «Первый выход комбайна». Еще до поездки наметил картину в эскизе: поле налившейся ржи, комбайн, выходящий на поле, праздничная толпа, провожающая его в первый путь... Затем, в колхозе, сделал множество этюдов, зарисовок. А в последний вечер, направляясь на станцию, шел мимо убранного поля.

Вспомни этот вечер и это поле. Наклонившееся к реке, точно припавшее к ней после жаркой страды, оно дышало с глубокой успокоенностью. Запах земли был таким же сильным, густым, как и сейчас, в этом безмолвном сквере... Ты остановился, вдыхая этот запах. Оглянулся и увидел комбайнера.

Вспомни!.. Догорающее облако уходило за кромку леса. Пролетали птицы, курлыкая и всплескивая розовыми крыльями. Ветер мягко перебирал тростинки камыша... Но ты забыл обо всем, увидев лицо комбайнера, обветренное, обожженное солнцем, с припухшими глазами. Гордо скрестив на груди измазанные мазутом руки, комбайнер стоял как хозяин, озирающий землю, принадлежащую ему.

И вспомни — ты почувствовал, что твоя картина должна быть другой. Иначе увидел землю — глазами этого человека. Проник в его воспаленный, но радостный взгляд, ощутил неуемную силу в его руках. И понял: этот образ неизмеримо богаче заранее придуманной композиции... Но ты торопился на станцию. Ты торопился и предпочел довольствоваться прежним эскизом... Но как же ты позволил себе пренебречь той настоящей человеческой правдой, которую тебе протягивала жизнь?..

Так этой ночью допрашивал себя Веденин. В глубине одной из дорожек он отыскал скамью, полузакрытую кустом. Опустился на скамью и дальше продолжал себя допрашивать:

— Почему же я так поступил? Не потому ли, что поддался благополучному, устроенному образу собственной жизни? Меня называли в числе ведущих живописцев, картины мои заняли почетное место в музеях, позади осталось время, когда свою правоту приходилось отстаивать в непрерывных схватках... Видишь, Андрей, что случилось! Успокоенность собственной жизни я перенес на творчество, растворил в этой успокоенности волю к поискам...

Голубоватая дымка прикрывала и сквер и площадь. Но она не могла помешать той пристальности, которую обрел наконец Веденин. И звуки рояля не отвлекали, не успокаивали — наоборот, обостряли мысль.

— Ты говоришь, Андрей, что знать ничего не хочешь, кроме жизни — жизни, какая она есть. Но неужели не понимаешь, что она лишь тому открывается во всей глубине, кто обладает зорким зрением?.. Если сегодня мне тяжело, то именно потому, что утратил зоркость, стал довольствоваться лежащим на поверхности... Нет, мы никому не можем передоверить разговор о творческом методе. Это наше кровное дело, Андрей!

Веденин напряженно замолк. В эту минуту он забыл, что вокруг простирается ночь, что поезд давно ушел, все дальше уносит Симахина... Веденин продолжал неподвижно сидеть. Но с каждой секундой все настойчивее пробуждалось в нем нетерпение, потребность куда-то итти, взглянуть в чьи-то лица, вслушаться в чьи-то голоса...

С удивительной ясностью он вдруг увидел перед собой и ту молодежь, которая окружала его в Третьяковской галерее, и военных летчиков, пригласивших Зою в поезде послушать патефон, и сменного начальника в цехе, и токаря за раскрытым окном, и тех рабочих, которые на ходу перекинулись короткими фразами: «Говорят, художник. — А я-то думаю, что за гость?»

Все больше людей видел сейчас Веденин. Нескончаемой вереницей они проходили перед его внутренним взором — люди, с которыми встречался в поездах и на стройках, люди, которые прокладывали новые дороги, воздвигали плотины, подымали домны... И Веденину слышалось, будто каждый из них его упрекает: почему не остановился возле меня, не разглядел мою жизнь, не узнал, чем я живу?..

Их голоса так отчетливо, так явно звучали сейчас для Веденина, что в первое мгновение он даже не удивился, когда рядом, за его спиной, прошелестели ветви и девичий голос произнес:

— Как тихо!.. Вот бы аукнуть!

— Попробуй, — отозвался мужчина. — Сторож найдет нас и прогонит.

— Сторож? Да что ты, Сеня. Он спать давно ушел. Кроме нас, в садике никого и нет.

Голоса умолкли. Тихонько обернувшись, Веденин увидел край скамейки, выглядывающий с другой стороны куста. Больше ничего разглядеть не удалось, но Веденину почему-то представилось, что девушка встала сейчас со скамьи и широко раскрытыми глазами смотрит вперед — сквозь предрассветную мглу.

— Сеня, а Сеня, — снова послышался голос. — Ты почему такой скучный?

— А чего мне веселиться? Думаешь, не вижу, как ты переживаешь.

— Ничего не переживаю.

— Будто бы? Почему же весь вечер в углу просидела? Стоило на танцы итти!.. И, главное, из-за кого? Все из-за Дорофеева!

— А ты считаешь... — Девичий голос стал громче, зазвенел обидой. — Считаешь, что ничего не случилось?

— Я же, Оля, не говорю...

— Нет, говоришь! Не то говоришь!.. Дорофеев заявил: «Власова ради премии выслуживается». По-твоему, на такую клевету можно не обращать внимания?

— Но ведь его призвали к порядку.

— Еще бы не призвать!.. Ох, и вредный же он!

Голоса опять умолкли. Веденин подумал, что следовало бы встать и уйти. Хорошо ли подслушивать?.. Но что-то удерживало.

— Верно, Сеня. Я эти дни переживаю. Всю ночь после совещания не могла заснуть. И на другой день все думала — есть ли хоть какая-нибудь правда в словах Дорофеева?.. Никакой! — Голос еще раз прозвенел и перешел на полушепот: — Казалось бы, легче жить по-дорофеевски: думать только о себе, заботиться только о себе, ни во что не вникать... А я не могу так! Мне иначе кажется!.. Знаешь, как кажется? Будто получила подарок. Такой большой, такой огромный — стыдно пользоваться одной, со всеми поделиться надо... Сеня, ты почему на меня так смотришь?

— Хорошая ты, Олюшка!

— Хорошая?.. Нет! Илья Трофимович правильно говорит: по-разному можно жизнь прожить. А я как живу? Что успела сделать?

Тут Веденину показалось, что он услышал поцелуй.

— Ну, вот! Я серьезно, а ты... Всегда не во-время!

— Разве всегда?

— Конечно! Мы же не дома. Еще увидит кто-нибудь...

— Но ты же сама говорила, что мы одни в садике, что все уже спят...

— Нам, Сеня, тоже пора уходить.

— Завтра выходной. Куда торопиться?

— Нет, хватит. Посидели, отдохнули, а теперь пора. Интересно, который час?

Ольга хотела встать, но Семен привлек ее, обнял, и она опустила голову ему на плечо. Но тут же, услыхав шаги, поспешила отодвинуться.

Перед скамейкой стоял высокий пожилой человек.

— Сейчас без двадцати четыре, — сообщил он. — Даже без восемнадцати... Мои часы отстают на две минуты.


25

Наступило неловкое молчание. И Ольга и Семен удивленно смотрели на неожиданно появившегося перед ними незнакомца.

— Без восемнадцати? — переспросила наконец Ольга. — Спасибо большое. Никак не думала, что так поздно.

Опять наступило молчание.

— А вы... Вы давно здесь? (Ольга пригляделась к незнакомцу, и ей понравилась его улыбка.)

— Да, порядочно, — ответил Веденин.

— А как же вам удалось попасть?

— Вероятно, таким же способом, как и вам. Я заметил, что цепь на воротах достаточно широка.

— Верно. Мы точно так же. Я бы не додумалась, а Сеня сразу сообразил...

Окинув Веденина доброжелательным взглядом, Ольга подвинулась, освободила край скамейки:

— Отдыхайте... Надо же, как интересно! Сидим, думаем, кроме нас, никого нет, и вдруг...

Рассмеялась и чуть лукаво посмотрела на Семена:

— Вот видишь! Оказывается, не все спят в это время!

Семен промолчал. Но Ольга, как будто окончательно признав Веденина, сказала:

— Будьте знакомы. Это Семен. Мой муж.

Когда же знакомство состоялось, снова воскликнула, все еще удивленная неожиданной встречей:

— Нет, надо же!.. И как вам удалось разглядеть, что можно попасть через запертые ворота?

— Профессиональная зоркость, — улыбнулся Веденин.

— Профессиональная? Вы кто же по специальности?

— Художник. Живописец.

— Художник? — обрадовалась Ольга. — Слышишь, Сеня?

И, доверчиво наклонившись, сообщила не без гордости:

— Сеня тоже рисует. Всю прошлую зиму в кружке, в заводском нашем клубе, занимался.

— А вы на каком заводе?

— На Машиностроительном. На Обводном канале. Сюда мы случайно попали. Одна из моих подруг на клубный вечер к себе пригласила. Прежде у нас работала, а теперь перешла на другое предприятие.

— Ну, а у вас специальность какая?

— Мы токари. Оба токари... Ой, Сеня, погляди, — совсем уже светло!

Да, ночь кончалась. Рассвет подымался над площадью. Ольга увидела клумбу на середине сквера — опять узорчатую, яркую, полную оранжевых, пунцовых, золотистых цветов...

— Сеня, сорви вон тот цветочек.

— Не разрешается, — ответил он строго, но взглянул на жену и покорно вздохнул, сорвал цветочек.

Продолжали сидеть, вглядываясь в светлеющее небо. Подымался рассвет, и все вокруг подчинялось его прибывающей, свежей силе. Даже звуки рояля доносились с особой полнозвучностью.

— А ведь верно, Олюшка, — сказал Семен. — Не пора ли по домам?

Но Веденину не хотелось расставаться. Вероятно, он даже не мог бы ответить, что привлекало его к этой молодой паре. Может быть, тот разговор, который он невольно подслушал. Или то, что этот разговор как бы продолжил доносившиеся, зовущие голоса... Так или иначе, не хотелось расставаться.

— Нет, — возразил Веденин. — В такое утро грешно торопиться домой!

И поднял руку, призывая к вниманию:

— Слышите... Рояль... Там веселятся, танцуют до упаду. Почему бы нам не присоединиться?

— Присоединиться? — поразилась Ольга. — Но ведь там незнакомые люди?

— Что с того? Час назад и мы не были знакомы.

Однако Ольга решительно отказалась. Тогда Веденин обратился к Семену:

— Уговорите жену. Так и быть, беру на себя всю ответственность.

Никогда бы сдержанный Семен не согласился на такое диковинное предложение. Но вокруг подымался рассвет. И, как видно, этот рассвет — голубой, розовеющий, прозрачный до хрупкости — имеет силу менять обычный ход мыслей.

— А почему бы, Оля, не пойти? Чем мы рискуем?

— Нет, не хочу!.. Куда это годится?

Ольга кинула осуждающий взгляд, но Семен встал, потянул ее за руку:

— Ты же любишь танцевать?

— Мало ли что! Одно дело в клубе или когда заранее приглашают...

Попробовала вырваться, но Веденин взял за другую руку:

— Никаких разговоров! Решено!

...Снова лязгнула и натянулась цепь. Снова образовалась щель.

Некоторое время Ольга молчала. Потом спросила чуть язвительно:

— И часто вы так по ночам путешествуете?

— По ночам? Разве это ночь?

Высокие, прямые, безмолвно гулкие, расходились улицы от площади. Восходящее, еще невидимое солнце зажигало окна верхних этажей. В небе накапливалась густая синева.

— Какая же это ночь?

Кошка переходила площадь — не спеша, потягиваясь, с задумчивым достоинством переставляя лапки. Навстречу ей вылетел первый, только что проснувшийся воробей. Опустившись на мостовую, задорно чирикнул: «Попробуй! Поймай!» Но, точно привороженная красотой рассвета, кошка двинулась дальше, даже не взглянув на задиристого воробья.

— Какая же это ночь?

Ольга не ответила. Наклонила голову, и будто облачко набежало на лицо. Догадавшись, о чем она думает, Веденин тихо спросил:

— А этот рассвет не входит разве в подарок?

— В подарок? В какой?

— В такой большой, что со всеми хочется поделиться!

— Ах, вот вы о чем! — рассмеялась Ольга. Взгляд ее снова стал ясным, лучистым. А навстречу — все ближе, все громче — из раскрытых окон доносился веселый шум вперемежку с быстрыми тактами рояля.

На мгновение Веденин поймал себя на том, что и сейчас — подспудно, но неуклонно — продолжает разворачиваться мысль. Ничем ее не прервать, не остановить. Она должна найти свой итог. Должна, потому что наступает утро, потому что скоро придет Рогов. Какой же дать ему ответ?..

— А может быть, назад повернем? — оробел Семен, когда подошли к самому дому.

Но тут из-под ворот появился дворник — общительный бородач, даже в летнюю пору не расстававшийся с теплой мохнатой шапкой.

— Веселье у вас, Константин Петрович!

— Так это у вас?..

...Все изменилось к этому часу.

Ковер был отброшен к окнам. Стулья громоздились по углам. И стол, переполненный посудным беспорядком, отодвинули в угол. Лампа под потолком еще горела, но свет ее был бесполезен.

Танцы продолжались. Виктор и Кирилл танцевали, скинув пиджаки, засучив рукава (у Виктора на руке синела татуировка: якорь, вокруг которого обвивалась змея). Сергей, не спуская с Зои глаз, изображал взмыленного тапера. Наташа (туфли жали) танцевала в одних носках, а Вера, запыхавшись, приводила в порядок прическу (шпильки в зубах и коса через плечо).

И действительно, рассвет, становящийся новым днем, как видно, способен все делать простым, допустимым, возможным...

Никто не удивился, когда Веденин подтолкнул вперед Ольгу и Семена.

— Внимание! Я привел своих друзей!

Один лишь Сергей, обернувшись, удивленно оторвался от клавиш:

— Молодожены? Какими судьбами?

— Сергей Андреевич?.. Мы случайно...

— Случайно?.. Ладно, успеем разобраться. Имею честь представить: Ольга Власова, Семен Тихомиров. Молодожены, передовые производственники и оба из моего драмкружка. Музыка — туш!

Он сам изобразил этот туш. И снова вальс — Вера с Семеном, Ольга с Виктором, Наташа с Кириллом... Молодой и стремительный, головокружительный вальс!

Зоя подсела к отцу:

— Успел проводить?

— Нет. Но мы еще встретимся с Андреем Игнатьевичем!

Тут заметил, что Зоя курит: прежде при нем никогда не курила.

— Это еще что такое?

Зоя покраснела, потушила папиросу.

А вальс продолжался. И солнце, появившись над крышами, уже освещало верхушки деревьев в сквере. И первые, еще одиночные прохожие пересекали площадь, словно разведывая ее простор.

Подойдя к окну, Веденин думал: «Вот и утро. Рогов скоро придет за ответом... Что отвечу ему?»


26

Вернувшись в город, Никодим Николаевич собирался вместе с Зоей отправиться к Веденину. Но она воспротивилась:

— Отец вызвал меня, а не вас. Идите домой!

— Но поймите, Зоечка, мне крайне важно...

— Давайте не ссориться. Берите бутерброды. Кушайте на здоровье. Вот и ваш трамвай.

Дома, чтобы заполнить время, Никодим Николаевич занялся уборкой. Навел порядок в ящиках стола, потом в комоде, а затем, вооружившись тряпкой, извлек из угла запыленные холсты и картоны. Когда-то они причиняли боль. Сколько ни вкладывалось в них труда — не приносили счастливого озарения... Но это было давно.

Закончив уборку, Никодим Николаевич выглянул из окна (несколько лет назад он переехал с Васильевского острова на Загородный проспект).

Внизу, в глубине дворового колодца, грузили подводу порожними бочками. Даже сюда, на шестой этаж, доносился крепкий запах селедочного рассола. Лошадь стучала копытом, бочки глухо ударялись одна о другую, а возчик, окруженный любопытными детьми, потрясал накладной и переругивался с завмагом. Когда же он рванул лошадь под уздцы, кто-то из детей испугался и выпустил из рук цветной воздушный шар.

Немного взлетев, шар нерешительно покачался, а затем быстро стал набирать высоту. Он пролетел так близко, что Никодим Николаевич даже протянул руку. Но в это мгновение воздушной струей шар оттолкнуло в сторону.

Внизу, на дворе, плакал ребенок, лишившийся игрушки. А шар летел все выше, выше. Вскоре превратился в едва различимую точку. Секунда — скрылся за соседней крышей.

Переведя взгляд на свое жилище, Никодим Николаевич позавидовал шару, парящему в поднебесье: комната была небольшой, тесной. И решил прогуляться. Любовь к прогулкам никогда его не покидала, и часто эти прогулки уводили очень далеко — к былым окраинам, где теперь подымались кварталы нового Ленинграда.

На этот раз Никодим Николаевич не думал о том, куда приведет его прогулка. То убыстряя, то замедляя шаги, а иногда и останавливаясь, он безжалостно себя упрекал:

— С какой стати я подчинился Зое?.. Нет, довольно! С завтрашнего дня начну действовать решительно, самостоятельно. Завтра же с утра добьюсь откровенного разговора с Константином Петровичем!

Поток пешеходов Увлекал Никодима Николаевича все дальше. Невдалеке от шумного перекрестка он вдруг заметил человека, идущего впереди со связкой пакетов. Не только спина этого человека, но и костюм, и походка — все показалось удивительно знакомым. Быть не может! Неужели Веденин?

Никодим Николаевич заторопился вперед, но дорогу преградила грузовая машина, медленно выползавшая из-под арки ворот. Наконец она уехала. Но человек тем временем исчез.

Впрочем, Никодим Николаевич не огорчился:

— Обманчивое сходство — не больше! Ведь Константин Петрович никуда не выходит...

Вернувшись домой, столкнулся с соседкой:

— Пляшите, Никодим Николаевич! Нет, я серьезно говорю. Иначе не дам телеграмму!

Пришлось изобразить подобие танца... Прочитав телеграмму, Никодим Николаевич вскрикнул, стремительно обнял соседку и так же стремительно кинулся на кухню. Самый тихий и незаметный в квартире, он ворвался на кухню и ликующе возвестил среди пыхтения примусов:

— Радость, радость-то какая! Сестра едет ко мне!

Жильцы поздравляли, телеграмма переходила из рук в руки. Отобрав ее, Никодим Николаевич еще раз прочитал — громко, вслух:

— «Встречай двадцать пятого. Поезд четырнадцать. Александра».

Александра, Сашенька, сестра! Она уже в пути, с каждым часом, с каждой минутой все ближе!..

— Однако я не знаю, когда приходит поезд. Надо сходить на вокзал.

Соседи отговорили: проще позвонить с ближайшего автомата.

Справочная Московского вокзала ответила:

— Поезд номер четырнадцатый прибывает по нечетным в восемь восемнадцать.

— В восемь восемнадцать? Это точно?.. Весьма признателен!

Повесив трубку, подумал — не позвонить ли еще Веденину, не поделиться ли и с ним этой радостью?.. Нет, лучше отложу до завтрашней встречи!.. Однако, точно приезд сестры был тому порукой, Никодим Николаевич не сомневался больше в успешности предстоящего разговора.

На углу невпопад улыбнулся усатому чистильщику. Тот стукнул щеткой о щетку: — Почистим, гражданин?

В ботинках зеркального блеска, Никодим Николаевич вошел в парикмахерскую. Закончив бритье, мастер спросил: — Одеколон? Компресс? — Даже в этом вопросе Никодиму Николаевичу послышалось тайное доброжелательство.

...Но что еще предпринять, чтобы как можно лучше встретить Сашеньку?

На глаза попалось старое, продранное кресло. Занялся его починкой. Потом застелил постель свежим бельем. Взбил подушки, разгладил одеяло. Удобно ли будет Сашеньке? Не покажется ли ей постель твердой?

Сам же, хотя до приезда сестры оставались две ночи, перебрался на кушетку. Она была ровесницей кресла — такая же скрипучая, с выпирающими пружинами. Однако Никодим Николаевич лежал в полном блаженстве. По временам, приподымаясь, он перечитывал телеграмму: «Встречай двадцать пятого...» Господи, как долго еще ждать!

Со двора доносились вечерние звуки. Женский возглас: «Мишка, домой, а то уши надеру!» Патефонный напев: «Полюшко-поле, полюшко, широко поле!. .» Хрипловатые голоса репродукторов: «Последние известия... Концентрация итальянских войск на абиссинской границе... Ракоши приговорен венгерским судом к пожизненной каторге... Пятьсот тысяч демонстрантов-антифашистов на улицах Парижа...»

Никодим Николаевич лежал и прислушивался:

«Новые успехи строителей канала Москва — Волга... Ромэн Роллан среди советских композиторов... Комсомольцы Электрозавода совершили поход по боевому пути Щорса... Пионерский праздник в Артеке...»

В полночь кремлевские куранты, торжественные звуки Интернационала. Тишина... Только соседка за перегородкой продолжала строчить на швейной машине.

Этот монотонный стук приблизил дремоту. Никодим Николаевич повернулся на бок (взвизгнули пружины), закрыл глаза... И тотчас, начиная сон, раскинулась равнина, пересеченная рельсами. Поезд мчался по этой равнине. Он все мчался и мчался, мелькали вагоны, и в каждом у окна стояла Александра... Это был сон глубокий, но беспокойный — полный ожидания, нетерпения.

...Рано утром Никодим Николаевич поспешил на улицу. Он не обольщался. Возможно, и на этот раз Константин Петрович попытается отмолчаться, избегнуть откровенного разговора. Все равно! Я прямо спрошу:

— Что же происходит с вами? Неужели я не заслужил вашего доверия?

Войдя в подъезд, остановился, перевел дыхание. Затем разом одолел оба этажа.

Дверь квартиры была приоткрыта. Ах, Маша, Маша! Как можно быть такой забывчивой!.. Никодим Николаевич запер за собою дверь и направился в мастерскую. Поднявшись на площадку лесенки, удивленно прислушался. Веденин был не один. Два голоса доносились из мастерской.

И все же, преодолев секундное колебание, Никодим Николаевич решительно шагнул вперед.


27

Наконец захлопнули крышку рояля.

Утомленная танцами, молодежь расположилась вокруг Сергея. Он был в ударе, рассказывал смешные театральные истории. Веденин заметил, что иногда, под взрывы общего смеха, Сергей кидал на Зою быстрые взгляды, и она отвечала тем же.

С ней рядом сидела Ольга. Вот кто слушал и смеялся без малейших тайных помыслов. Когда же Сергей закончил очередной свой рассказ, Ольга встала и подошла к Веденину:

— Правда, как интересно?.. А вот если рассказать, как мы познакомились... Тоже интересная история. Только никто не поверит!

— Отчего же?

— Уж больно чудно́!.. И вот ведь странно. Давно ли познакомились, а я уже чувствую себя почти как дома.

— Так и должно быть, — улыбнулся Веденин. — И странного ничего в этом нет. Жизнь часто бывает причудливой, неожиданной...

— И трудной, — вздохнула Ольга.

— Какие же у вас могут быть трудности?

Она промолчала. Веденин и сам понимал, что обстановка не располагает к беседе (теперь Сергей уморительно подражал какому-то известному актеру, и все покатывались от хохота).

— Не хотите ли, Оля, посмотреть мою мастерскую?

Так сказать, в порядке обмена производственным опытом.

— Хочу. Конечно, хочу!

Увлеченная рассказом Сергея, молодежь не заметила, как Веденин и Ольга выскользнули из столовой.

— Это и называется мастерской? — спросила Ольга, шагнув за порог.

Она увидела просторную, высокую комнату, стены которой были завешены полотнами в рамах и без рам, самых разных размеров. Некоторые были просто прислонены к стене. И еще виднелись полотна на деревянных подставках. В углу дощатый помост. Около него что-то вроде тележки с красками, палитрами, кистями... А свет так обильно вливался в окна, точно это было не раннее утро, а полуденный час.

— Да, это называется мастерской. Здесь я работаю.

— И это ваши картины?.. Ой, как много!

Ольга начала рассматривать полотна, расспрашивать об их содержании. Потом увидела мольберт, отодвинутый в угол.

— А эту картину почему отставили?

— Еще не закончена, — ответил Веденин. И тут же поправил себя: — Она не удалась. Случилось то, что на заводском языке называется браком.

— Очень неприятно, когда обнаруживается брак, — сочувственно кивнула Ольга. — Все же у вас, Константин Петрович, положение легче. Забраковали работу, отставили в сторону — и все!

— Ошибаетесь, — ответил Веденин. — Это еще не все!

И взглянул на часы: приближалось время прихода Рогова.

Затем, осмотрев все полотна, Ольга обратила внимание на стол, накрытый посреди мастерской.

— Здесь и питаетесь?

— Нет. Ожидал вчера друга, но он не пришел.

— Понапрасну хлопотали? Не знаю, как вы, а я терпеть не могу неаккуратность!

— Я тоже... Давайте, Оля, посидим. Какие же, интересно, у вас трудности?

— Трудности?

Опустившись в кресло против Веденина, Ольга протянула руку, точно пытаясь схватиться за тонкий солнечный лучик, скользивший на стене.

— Как бы вам объяснить? (Опустила руку, охватила ладонями колени.) Специальность у меня хорошая, тонкая. И завод не чужой, — отец еще на нем работал. Старики до сих пор «власовской дочкой» меня зовут... Семейная жизнь? Тоже не могу пожаловаться. Семен хоть и тихий, но честный, основательный... А все же дальше так жить не могу!

Солнечный лучик точно подстерег мгновение — ударил Ольге в лицо. Зажмурилась, но не отодвинулась:

— С вами, Константин Петрович, так не бывало? Предположим, разговариваете с человеком... Он отвечает внушительно, громко, а вы прислушиваетесь — чего-то недоговаривает. С вами так не бывало?»

— Кто же этот человек?

— В том-то и дело, что не человек!.. (Ольга наконец отодвинулась, лучик прыгнул с лица на плечо.) С человеком — конечно, не со всяким — договориться легче. А я вот со своим станком договориться не могу!

Снизу, из квартиры, продолжали доноситься взрывы смеха, но Ольга, казалось, не слышала. Откинувшаяся в кресле, все еще не разомкнувшая ладони, она была сейчас именно такой, какой представлялась Веденину в сквере, за несколько минут до знакомства.

— Родители Семена хорошо ко мне относятся, а своих я потеряла давно. Отец в гражданскую войну погиб, а мама... Голодно было, поехала в деревню за продуктами, а по дороге схватила сыпняк... Попала я в детдом. Разные мастерские при нем были: швейная, столярная, переплетная... А мне токарная приглянулась. Даже вспомнить смешно, какие старые стояли в ней станки!.. Я об этом вспомнила, когда из фабзавуча в цех пришла. Поставили меня к станку последней отечественной марки. Возможно, слыхали — есть такой станок, называется — ДИП. Догнать и перегнать!.. Не спорю, первоклассный станок. А только теперь я пригляделась и чувствую — не все договаривает, бо́льшую обязан выработку давать!

И, вскочив, повторила с вызовом:

— Бо́льшую! Определенно бо́льшую!.. Я это вижу, угадываю, а за какую-то ниточку все еще не могу схватиться. Потому и настроение такое...

Вздохнула и передернула плечами:

— Наверное, думаете: какая же путаница у нее в голове. Нет, Константин Петрович, я своего добьюсь. Есть еще у нас в цехе такие — не хотят вперед смотреть... А я так не могу! Стыдно так!

И спросила, блеснув глазами:

— Речь товарища Сталина знаете? (Веденин кивнул и подумал: вторично задан этот вопрос). Исключительная речь! У нас на производственном совещании эту речь читали. Я крепко запомнила: люди решают все!.. Ну, а какие же люди? Да самые обыкновенные — такие, как мы с Семеном, как наши сменщики... Вот и посудите. Товарищ Сталин думает обо мне, как о человеке, на которого положиться можно, а я... Куда годится? До сих пор в потемках хожу!

В эту минуту Ольга была хороша. Исчезли и наивность и угловатость движений. Наоборот, в каждом жесте сквозила такая порывистость, точно Ольга стояла на ветру. Веденину на короткий миг так и показалось, — ему показалось, что он видит волосы, спутанные ветром, платье, охватившее колени...

— Вот сколько наговорила, — смущенно сказала Ольга и опять опустилась в кресло. — Между прочим, и вы должны к нам в гости приехать. Давайте адрес запишу.

Она записала адрес в протянутый блокнот и вдруг обернулась, услыхав шум раскрывшейся двери. Обернулся и Веденин.

Никодим Николаевич стоял в дверях. Он еще не произнес ни слова, но лицо его выражало такую взволнованность, что Веденин шагнул навстречу:

— С вами что-нибудь случилось?

— Нет... Ничего не случилось... Мне необходимо... Прошу вас, Константин Петрович, уделить мне время для разговора.

...Как только Ольга ушла из мастерской, Никодим Николаевич прошел вперед:

— Вы должны выслушать меня, Константин Петрович! Я прошу об одном — будьте откровенны. Неужели вы думаете, что я способен безучастно смотреть на вашу озабоченность, подавленность?

Никодим Николаевич прервал свои слова, но тотчас снова заговорил, словно боясь услышать отказ:

— Я не забыл, как в свое время вы пришли мне на помощь. Вы стали для меня, Константин Петрович, настоящим другом. Но разве теперь — теперь, когда вам тяжело... Разве я не могу быть таким же другом?.. Скажите же, что происходит с вами, с вашей работой?..

Дальнейшие его слова обогнал звонок. Веденин взглянул на часы: ровно девять.

— Хорошо, Никодим Николаевич. Сейчас я все скажу!..

...Утомленная хлопотами, Маша сладко спала, уткнувшись лицом в кухонный стол. Она не услыхала, как позвонил Рогов. Немного подождав, он снова позвонил. Послышались легкие шаги. Зоя отворила дверь и чуть смущенно отступила назад.

— С добрым утром, — сказал Рогов. — Надеюсь, на этот раз Константин Петрович никуда не уехал?

— Однако вы злопамятный, — улыбнулась Зоя. — Входите.

Он вошел, поднялся в мастерскую, и не успела за за ним закрыться дверь, как Зоя услыхала:

— Так ка́к же, Константин Петрович? Какое приняли решение?


28

Все, что произошло дальше, для Никодима Николаевича было неожиданным. Мог ли он думать, что его разговор с Ведениным прервет тот коренастый человек, которого видел мельком на даче? И мог ли предполагать, что при виде этого человека лицо Веденина озарится не только волнением — жгучей решимостью?

— Здравствуйте, Михаил Степанович. Я вас ждал. Но прежде чем ответить...

Веденин замолк, но тут же заставил себя закончить фразу:

— Прежде хочу показать одну работу... Показать и услышать ваше мнение.

— Охотно посмотрю, Константин Петрович.

И снова для Никодима Николаевича (он незаметно отошел в глубину мастерской) было неожиданным то, что произошло дальше.

Быстрыми, даже стремительными шагами Веденин пересек мастерскую, подошел к мольберту, стоявшему в углу, и резким движением выдвинул на середину, холстом к окну.

— Вот полотно, которое я написал для выставки «Индустрия социализма». Оно не закончено. Но не в этом суть!

И обнажил полотно.

Три человека скрестили на нем свои взгляды. Никодим Николаевич, продолжавший стоять в глубине мастерской. Веденин — в жесте его руки сохранилось порывистое движение. И Рогов — он стоял наклонившись вперед, обеими руками опершись о край стола.

— Разрешите быть откровенным? — спросил наконец Рогов.

— Да, только так!

— Ваша картина, Константин Петрович... Возможно, на чей-нибудь вкус она и яркая и красивая... Мне не по душе!

Никодим Николаевич вздрогнул. Для него, дорожившего каждой новой работой Веденина, каждый раз переживавшего все этапы ее зарождения, создания, эта оценка показалась грубой и оскорбительной. Конечно, можно критически подойти... Никодим Николаевич и сам не был доволен многочисленными переделками... Но допустимо ли так резко говорить о картине, которая еще на мольберте, которую художник еще не отделил от себя?

Медленно обогнув стол, сделав два шага вперед, Рогов еще раз оглядел полотно и повторил:

— Нет, Константин Петрович, не по душе!.. Вот я смотрю и думаю: что же вы изобразили?.. Сталелитейный цех? Понимаю. Сталь идет из печи? Понимаю... Однако у меня такое впечатление, будто вы этот цех увидели посторонними глазами. Шли мимо цеха и заглянули мимоходом...

Веденин резко обернулся. Рогов понял это как протест:

— Еще раз прошу извинить за откровенность. Я ведь не сомневаюсь, что вы провели самую серьезную подготовку. И прошу не думать, что возражаю против содержания картины... Но в том-то и беда — написана она снаружи, не изнутри!

— И холодными красками? — отрывисто спросил Веденин (странно прозвучал вопрос: в нем было больше утвердительного, чем вопросительного).

— Да, и холодными красками.

Никодим Николаевич почувствовал, что невозможно дальше оставаться безучастным свидетелем:

— Я думаю, что прежде чем выносить подобную оценку...

— А вы несогласны? (Казалось, Рогова нисколько не удивило это внезапное вмешательство. )

— Прошу познакомиться, — сказал Веденин. — Никодим Николаевич, мой помощник. Михаил Степанович Рогов.

Они поздоровались, и Рогов снова спросил:

— Значит, несогласны?

— Я слишком дорожу творчеством Константина Петровича, чтобы решиться...

— Нет, — перебил Рогов. — На такую точку зрения стать не могу. Если человек мне дорог, если его работа мне дорога... Как видно, разные у нас понятия о дружбе.

И обратился к Веденину:

— А вы?.. Вы-то сами, Константин Петрович, как относитесь к этой работе?

Веденин ответил:

— Когда вы пришли в прошлый раз... Когда предложили написать картину для крутоярского музея... Я не солгал, ответив, что никакой работой сейчас не занят. Да, не занят, потому что прекратил работу, потому что окончательно убедился... Не только это полотно, но и те полотна, которые написал за последние годы, — они не могут меня удовлетворить!

Кинув быстрый взгляд, Веденин встретился с внимательным взглядом Рогова. И добавил — отрывисто, на одном дыхании:

— Я решил никому, никогда не показывать эту последнюю работу. Но вы брат Алексея Рогова... Вам не могу не показать!

Сказано все. Веденин принудил себя к полной откровенности. И услыхал в ответ:

— Но вы так и не сказали, Константин Петрович, почему вас самого не удовлетворяет эта картина?

В этих словах, как и во время прошлой встречи с Роговым, Веденин ощутил и неуступчивость и настойчивость. И понял — разговор не окончен. Только еще начинается разговор.

...Три человека стояли возле стола, на середине которого лежала солнечная, молодая акварель. Невдалеке возвышалось полотно, озаренное льющимся металлом... Но Веденин был сейчас в пути: шаг за шагом, за годом год, он снова проходил тот путь, который вел от заонежской поляны к сталелитейному цеху.

— Я не был среди тех, кто воспринял революцию как крушение. Наоборот, я увидел в ней рождение жизни, утверждение высшей справедливости!.. По-разному встретили живописцы новую, советскую жизнь. Не все вошли в нее с открытой душой. Некоторые продолжали кричать о «чистом» искусстве, скрываться в нищем мирке нейтральных натюрмортов, вчерашних пейзажей. Другие же — те, что себя именовали «левыми», — они пытались сварить свою похлебку на чужом огне, выдать ее за искусство революции. Лгали и те и другие. Разве народ, начавший новое летоисчисление, — разве мог народ утолиться пресной водой или же уродливым варевом?

Веденин резко махнул рукой и обратился к Никодиму Николаевичу:

— Я не забыл, как мы встретились в первый раз. Я помню, как вы сказали: «Репин жив».

— А вы, Константин Петрович... Вы ответили...

— Правильно, — кивнул Веденин (это было и воспоминанием и подтверждением). — Правильно! Репин был жив. И какой бы кругом ни раздавался шаманский вой, как бы нас ни травили, я остался с теми, кто не изменил реалистической живописи. Тогда я был прав!

— Тогда? — переспросил Рогов.

— Да, я был прав. Прав, потому что советская жизнь, впервые пришедшая на землю, колотилась в наши двери, требовала ее воплотить. Прав, потому что, воплощая зримую, осязаемую жизнь, мы защищали искусство от тех, кто пытался его выхолостить, противопоставить жизни. Тогда я был прав!

— Тогда? — снова переспросил Рогов.

В этом вопросе Веденин услыхал: «А теперь?» И ответил:

— В прошлый раз вы напомнили мне слова товарища Сталина. Эти слова я знал, но только теперь начинаю понимать... Не потому ли ушли от меня и радость и убежденность творчества, что я не разглядел, как изменилась жизнь в самой своей основе — в человеке? Не потому ли это смогло произойти, что, продолжая считать себя преданным жизни, я успокоился на достигнутом, утратил, успокоившись, зоркость и пытливость?

Теперь Веденину не приходилось искать слов. Вырвавшись наконец наружу, мысль безотказно их протягивала — точные, прямые слова.

— Жизнь, наша огромная жизнь, требует, чтобы художник был открывателем, а не копировщиком. Рудокопом, а не регистратором. Требует, чтобы художник занял место в боевой разведке, а не в обозе. И здесь моя ошибка. Не подымаясь вровень с сегодняшним человеком, я оказался ниже уровня жизни... Потому и написал холодными красками!

На этот раз сказано все. Замолкнув, Веденин услыхал глубокий, облегченный вздох Рогова:

— Спасибо за откровенность!.. Утешительных слов произносить не собираюсь: польза в них малая. Единственно, что хочу сказать... Вы напишите, Константин Петрович, картину для нашего музея.

— Как?.. После того, что вы увидели, что я вам открыл...

— Именно! Именно теперь убежден — вы напишете картину для нашего музея!

Покачав головой, Веденин обернулся к полотну.

— Несостоятельный довод, Константин Петрович. Прошу не думать, что мною руководит опрометчивый риск. В том-то и дело, что вы уже обнаружили ошибку.

— Только еще обнаружил.

— Мне кажется... — мягко возразил Рогов. — Может быть, не сумею правильно выразить... Мне кажется, творчество не всегда бывает прямой, кратчайшей линией. Понимание ошибки — это уже движение. Движение вперед.

И, словно все решено, протянул Веденину руку:

— С какой же полнотой раскроется перед вами советский наш человек!

Не сразу протянулась в ответ рука Веденина. Но Никодим Николаевич увидел, как постепенно боль и горечь сходили с его лица. Снова пробуждалось зоркое лицо художника — художника, который смело смотрит вперед, хотя и знает, что ему предстоит вступить на трудный, новый путь.

Стук в дверь разъединил рукопожатие.

— Папа, — заглянула Зоя. — К тебе.

— Кто пришел?

— Незнакомый какой-то. Говорит, прямо с поезда.

Спустившись вниз, Веденин невольно задержался на пороге.

Векслер стоял посреди прихожей, широко раскрыв объятия.

— Ругай, милый Костя, ругай! Хотел предупредить телеграммой, да передумал. Чего доброго, поспешил бы встречать. Хлопоты лишние, беспокойство!

Подошел к Веденину и обдал свистящим дыханием:

— Вот я умник какой! Обещал навестить — и тут как тут!.. Впрочем, Костенька, не к тебе одному приехал. Хочу посмотреть, как старые мои знакомые к нынешней жизни прилепились. Хочу и камням поклониться, исхоженным в младости. Полюбуйся, даже чемодан отыскал стародавний.

И Веденин увидел этот чемодан — бесформенно разбухший, для большей надежности обмотанный веревкой, с медным замком, разъеденным зеленью...

— А это, верно, дочь твоя? Красавица, невеста!

Церемонно поклонившись, задержал Зоину руку в своей ладони:

— Надеюсь, папаша рассказывал обо мне? Мы же старые, закадычные друзья! Векслер — моя фамилия, а звать Петром Аркадьевичем.

Тут заметил и остальную молодежь (как раз собирались расходиться; Ольга — она стояла впереди — разглядывала Векслера с нескрываемым удивлением).

— Что я вижу? Молодость царит в твоем доме, Костенька?.. Приветствую вас, юные друзья!.. Но что же ты, Костя, молчишь? Обрадован моему приезду? Или, как знать... Может быть, не ко двору пришелся?

— Входи, — ответил Веденин.


Загрузка...