Затаился Полоцк в ночи, как рысь. Тишина и темень, только где-то в дальних домах виднелись прищуренные желтые огни. Черное окно в оскале резной рамы уводило взгляд молодой княжны к небу, холодная комната сочувствовала ей. Долгие нынче ночи. По времени уж утро, а за окном всё та же сутемень. Долго, больно восходить солнцу.
Рогнеда стояла у окна, безучастно глядела на сонный город, на сутулые невидимые во мгле улицы. Расплелась мягкая коса цвета гречишного меда. И отчего-то очень зябли тонкие пальцы, всё согревала их дыханием.
Дверь всхлипнула и распахнулась, и ворвалось в залу чудное дикое существо, ростом в пояс Рогнеде, с гримасой фавна.
- Отец хочет видеть тебя, — создание важно поклонилось своей юной госпоже, при этом едва устояв на хлипких ногах. Это был маленький шут Рогнеды, умный и преданный, подаренный ей отцом еще в детстве. Они росли вместе, и часто думалось Рогнеде о том, зачем на земле столько горя, несправедливого горя; почему она вот статной и здоровой родилась, княжной к тому же, а мальчику простолюдину судьба приделала горб и дурацкую гримасу, и собственная мать продала его на ярмарке за три гроша. Ваул был товарищем детских забав Рогнеды, она привязалась к нему, славному, родному, и с каждым годом меньше доверяла другим людям.
- В такую рань, — княжна состроила недовольную гримаску.
- Тебе не оттого грустно. И ты совсем не спала, Рогнеда, гляди — глаза красные. Коль не будешь спать ночью, сгорбишься и станешь, как я.
- Да хорошо бы, — зло сказала Рогнеда. — Тогда бы, может, не шли за меня торги. Ваул, Ваул мой… Продают твою княжну, как кобылицу.
- Меня возьми с собой, когда замуж пойдешь. Пригожусь. А если муж злой случится, я тебя защищать буду.
- Замуж?! Вот я тебя, — в шута полетела расшитая подушка. Смех оборвался, замер, стал комом в горле.
За окном вставал холодный, мутный рассвет.
- Отец звал тебя, Рогнеда, — напомнил Ваул.
Они шли бесконечными замковыми коридорами, на стенах рвались и трепетали огромные тени от канделябра в узловатых руках горбуна, и под высокими потолками металось гулкое эхо их шагов. Вот тяжкая дубовая дверь родительской залы.
Рогнеда вошла и поклонилась.
- Ты звал меня, отец.
Полоцкий князь Рогволод был стар, лицо его изрезали морщины, как потемнелый разбитый валун, а вот глаза остались живыми, цепкими. Некогда мощный, теперь отяжелел и поседел, но осанка, выправка воина, крупные крепкие руки выдавали былую силу. Смолоду лихим был, но ни княжество, ни золото не радовали его, пока не родились долгожданные, поздние дети. Кажется, должен бы сына любить крепче — наследник, мужчина, продолжатель рода; а против воли сердце тянулось к дочке. Лицом и станом Рогнеда пошла в мать, тоненькую молчаливую северянку, один из боевых трофеев молодого Рогволода; а нравом незнамо чья.
- Ярополк князь Руси. Объединив наши земли, многого добьемся, — величаво заговорил Рогволод. — Эх, да что бабе толковать, — досадливо махнул он рукой. — Всё одно ведь пора, дочка, твою долю устраивать. Братец его незаконный, рабынич, сватался, я прогнал к чертям поганым.
- От моего имени, отец? — взгляд Рогнеды полоснул, как лезвие. — Благодарю за честь и уважение. Продать меня решил, как племенную кобылу, за кусок земли. Чтоб тебе ее наесться, земли, — нечаянно, с отчаяния сорвалось проклятие, сама испугалась, зажала себе ладошкой рот. — Прости.
Царства безжалостны. Ты слишком молода, девочка с золотой косой, чтобы понять это. Отец знает. И твой шут знает. Ты лишь разменная монетка в судьбе державы.
И вовек не докажешь, что не говорила тех слов, которые вложены тебе в уста и, переданные от твоего имени, разожгут кровавую свару; потом и в летописи легко ложится ложь, чтобы и перед потомками стала ты чужая и окаянная, и маска злобной спеси скрыла твое молодое усталое лицо…
А назавтра горел Полоцк. Огонь вздымался над холмами, как будто стаи небывалых рыжих птиц, с диким клекотом, с шумом чудовищных крыльев. А вместе с клочьями черного дыма полз страх, инстинктивный, звериный, не оставляющий места ни рассудку, ни спасению.
Затрещали и рухнули кованые двери, и створчатые окна разлетелись, испуганно звеня. Простой, привычный с колыбели мирок не жил больше, и краснокаменный замок, впуская ватагу воинов русичей, стонал и хрипло плакал каждой жилкой, каждым камнем, содрогаясь под их тяжкими, как конский топот, шагами. Рогнеда успела увидеть, как брат дрался с двоими, дрался люто, по-мужски, по-медвежьи, — на том самом месте жилья, где когда-то сделал первые шаги, — и упал мертвый, заливая кровью потемневший пол.
Один человек смотрелся чужим в грубой, ошалелой орде. Весь как напряженный нерв, как туго, до смертного предела натянутая тетива. Его отрешенный взгляд царил над безобразной бойней. Он был высок ростом и статен, одеждой же не отличался от прочих. Княжна бессознательно бросилась к нему. Спаси, прикрой от хищного лязга клинков, от огня, от смерти, корчащейся повсюду.
- Ярополково войско, да? — она говорила на славянском наречии, словно ступала по краю ущелья — с пугливой старательностью.
- Нет, — юноша засмеялся болезненным, надрывным смехом. — Я князь Владимир. Запомни мое имя.
Заломил ей тонкие, детские запястья с проступающими голубыми венами.
- А ну там, — крикнул на дружину, как на борзых собак. — Вышли все прочь. Ждать снаружи.
Рогнеда вспоминала о кинжале, своем прекрасном востром кинжале с бегущею серебряной волчицей, вытиснутой на рукояти. Оружие отняли. Да и не смогла бы, наверное, воспользоваться им, вонзить острие в живую плоть. Даже защищаясь.
В том, что произошло с ними, было больше отчаяния, исступления, чем нежности, предусмотренной Богом для мужчины и женщины. Владимир жаждал ее так, как загнанный волк жаждет жить. Сцеловывал соленые слезы с глаз, лица, с хрупких озябших плеч, когда лежала она на полу, как смятый цветок, и не было почему-то в ней злобы к нему.
- Любимая, — прошептал Владимир нежданно для себя и бережно поднял Рогнеду на руки. Кожа ее пахла так, как пахнет степь на изломе летнего дня — зверобоем, полынью, горькими пьянящими травами. Вынес за порог, и там его ударил по глазам свет догорающего дня. Дружина хлестнула было их пошлыми шуточками, но тут же и умолкли от единственного княжеского взгляда.
- Подожди… Проститься…
- Не надо, девочка моя. Там никого не осталось. Прости… Если только можно это простить.
- Пусти меня.
Отпустил. Она вошла, шатаясь, в пустой дверной проем, побрела по затоптанным коридорам.
- Вздумает запираться — выкурим, как лисицу из норы, — усмехнулся широкоплечий юноша с хорошим, простоватым русским лицом. — А хороша. За такую полземли сжечь не жалко.
- Молчи, Путята.
Прощалась Рогнеда. С разоренным домом, с обломками юности. Но больше ни слезинки. Сжала губы, почти до крови.
Мать лежала на пороге опочивальни. С мученическим оскалом, в разодранных льняных юбках. Когда-то молодость и женская судьба ее началась так же, как нынче Рогнедина, но за годы никто не слыхал от нее ни злобного, ни жалобного слова.
- Прости, — Рогнеда опустилась на колени и поцеловала холодные веки матери. — Я буду достойной твоей дочерью, клянусь.
Рогволода дочь больше не видела. Может быть, его отволокли и сбросили в реку. Выходя, едва не споткнулась о еще одно тело. Шут скорчился на каменном полу, как пес. Он был еще жив, темная пена клокотала на больших бесформенных губах.
- Ваул, милый мой! Найду лекаря, тебя спасут… Тебя-то за что…
Паяц приподнял огромную голову и в последний раз улыбнулся Рогнеде.
- Я защищал тебя, моя маленькая госпожа.
Тут ей не плакать захотелось, а запрокинуться и выть, пока горло разорвется.
Вышла на крыльцо спокойная.
- Владимир, вели похоронить мою семью с честью, — обратилась к нему как равная, княгиня, не как пленница и поруганная девка. — Мать и брата, я не знаю, что стало с отцом. И Ваула тоже похорони с честью.
- Какого еще Ваула?
- Горбун. Шут. Пусть его похоронят так, как будто еще одного моего брата. Он мне и был как брат. И поехали, умоляю, поехали отсюда скорее. Куда угодно.
- Седлайте нам вороную, — устало распорядился князь. — И погребением займитесь, как велено.
Сквозь воспаленные веки горячим маревом сочилось солнце… Медленно шел княжеский обоз в обратный путь. Тряска на лютых дорожных выбоинах, крепкий запах ясеневой доски, но боль застила сознание Рогнеды, она не помнила, куда везут ее, широкая повозка качалась, как младенческая зыбка. Росинки пота холодили виски, Рогнеду бросало в дрожь, и кто-то бережно укрывал ее душным волчьим мехом, судорожно кутал в седую полсть. Лихорадка у ней началась со второго дня пути. Когда-то малой девочкой Рогнеду затянуло на реке в воронку дурного омута — только всплеск, радужные искры вспыхнули перед глазами, и дальше чернота, забытье. По сей день не знала, каким чудом вырвалась. Так и нынче тонула в омуте смерти, и невнятно снились лица и голоса ушедших, и солнечные искры, пляшшущие в водоворотах… А кто-то чужой и сильный держал за руку, упрямо тащил на белый берег.
- Кончается… Лебедь моя…
Владимир наклонился над нею, держал руку, где теплилась рваная ниточка пульса. Не хотел знать ни друзей, ни забав. Не скажешь ведь кому из верной дружины, что суровым, закаменелым в грызне за власть сердцем своим вдруг прирос к девке чужеродной, к одной из своих награбленных жемчужин, первой и единой. Умирать надо любимой, чтобы понял он, как она ему дорога.
- Поворачивай коней! — крикнул князь и со всей силою нелюдского отчаяния вытянул кнутом красивого тонконогого вороного. — В Каменцы! Я слыхал, там бабка знахарка.
- Да где они есть, твои Каменцы, — проворчал Добрыня, его разморило от солнца и усталости, а к смертям он на боевом веку своем привык. — Сколь живу, не знаю такого города.
- Маленькое сельцо, десять шагов — и все Каменцы. Отыщем. Скорее, родимые, скорее.
Миновали дикие поля, и миновали полегшую, стоптанную рожь. Владимир прислушивался к хриплому, затихающему дыханию девушки.
- Не умирай, слышишь, родная. Не умирай.
И отчаянно остро ощутил: нет, не всесилен он, не всевластен. Людям повелевает, и кланяются ему, новгородскому князю, хоть иные и черно ненавидят его; а ни жизни, ни смерти не может повелеть. И кого теперь заклинать, умоляя о помощи? Есть ведь горняя сила, познать бы ее. Давно знал, что в раскрашенных кусках дерева, возведенных на стогнах, нет Бога, это чернь можно заставить плясать вокруг них.
Не зная ни единого слова молитв, молча кричал в небо, умоляя оставить ему Рогнеду.
Вдали показались ветхие смоляные избы, выступив из белой стаи берез.
- Глядите, не сказывайте, кто мы, — велел Владимир. — Скажем, просто путники.
- Поверят, конечно, — невесело усмехнулся Добрыня, его родной дядька и добрый советник.
- Ничего. На лбу клейма нету.
Навстречу им вышла старуха, согбенная навечно в земном поклоне. А глаза у ней были молодые, пронзительно синие, насквозь душу проглядывающие, в солнечном венце морщинок.
- Что за лихо вас привело?
- Сказывают, в вашем селе живет бабка ведунья.
- Неужто. Ну, из каких дальних краев вы пожаловали к на волховать?
- Долго пояснять. Жена моя преставляется. Помоги.
- Коли так, пойдемте ко мне. Я и есть силой земной знахарка, Марфой меня кличут. Может, сумею пособить твоей молодой.
- Золотом заплачу, — сорвалось у князя, привык всё в жизни одною мерой мерить.
- Я силой земли-матери не торгую. Не надо твоего золота.
Смолистым духом, живицей, зверобоем пахнула теплая Марфина изба, двери были низкие — пришлось пригнуться, чтобы пройти. На узкое старушечье ложе положили молодую княжну в тяжелых и разорванных багряных шелках. Ее дыханье превратилось в хрип.
- Умрет? — спросил Владимир спокойно, он предпочитал глядеть правде в лицо.
— Потерпи, князюшка, здесь твоя власть не властвует. Отымем у тьмы ее.
- Откуда знаешь, кто я?
- Придумай еще что спросить. На всяку мудрость своя премудрость, — непонятно ответила бабка и захлопотала, собирая связки трав в широкий глиняный сосуд. Губы ее, иссохшие от старости, шевелились в беззвучном шепоте. В грубом очаге жил рыжий огонь и тихо вторил ей.
Владимир немного умел читать по губам, научил как-то глухонемой угрюмый варяг. Заговоры старой Марфы не походили на знакомые ему слова волхвов и зачаровывали непонятно, до дрожи.
- Какому Богу молишься, не пойму?
- Придет время, поймешь. Ты долго жить будешь. И все города державные, как коней норовливых, в одну повозку впряжешь. Ты сильный, удержишь. От тебя новая, великая Русь пойдет.
- Лесть говоришь, бабушка. Не княжити мне. Дали мне клок земли, Новгород, как псу безродному подачку, и всего только.
- Не зарекайся. Человек судьбы своей не знает. — Очень торжественно говорила знахарка, лицом посветлела, и даже будто бы распрямился стан ее, сгорбленный временем, что твое коромысло. — Да только через горе к тому придешь, тяжкий камень греха возьмешь на себя. Поржавеет от крови твой меч. От братской крови, князь.
- Добрый брат был у меня Олег, убили его, как оленя на охоте. А который остался, не брат мне.
- Не отрекайся. Родная кровь ведь.
- От меня вперед отреклись. Отец предал, братья так же. Чужак я. Вот всё, что мне осталось на свете — эта девочка, хоть я ее не любовью, а лютой силой взял. Спаси ее мне. Пускай сыновей родит. Тогда знать буду, что не напрасно жил. Зачем царство без сына.
- Спасу. А ты предашь ее. Не спорь, вижу. Боль свою утолишь на ней, потом предашь.
Невыносимо трудная задача — тревожить муть веков. Лавина клеветы, зарождаясь еще при жизни, со временем растет и крепнет, и через годы ничего не разобрать, перемешано всё, правда и домыслы, подвиг и преступление, любовь и ненависть.
Ярополка, проченного ей в мужья, Рогнеда увидела лишь однажды, почти накануне гибели его. Он оказался ростом неказист — не чета Владимиру, — а лицом, жестами, движениями, всем обликом братья были безжалостно схожи меж собою и походили на общего отца их. Держался Ярополк высокомерно и нелюдимо, похоже, от природы был скрытен и ожидал удара в спину.
«Брат мой — лихой враг мой», — припомнила Рогнеда слова Владимира. Где власть примешана, там не остается места родству.
Жалела Ярополка, как жалела бы любого убитого.
Самой ей было в киевских палатах неприютно. В делах государственных Рогнеда мало смыслила и не мешалась, но боярам и многим приближенным не по нраву пришлась, встречали ее заведомо, будто сделала она кому какое зло.
Прошла Рогнеда по самому краешку смерти и осталась жить. Что было с нею в пути из Полоцка, за какой край заглянула, она никогда никому не рассказывала; не доверила никому и того, что открыла ей ведунья.
Владимир рано устал от жизни. Еще отроком он приучился скрываться от людей, хотя и одиночеством тяготился. Вся жизнь — охота, пиры, наложницы, свершения державные — всё призвано было кое-как залатать жуткую и непонятную брешь в его судьбе.
Взял в жены Ярополкову гречанку. Ясно, с Рогнедой не сравнишь, да он и не хотел их сравнивать. В новой жене ценил дельный ум и страстное, опытное тело. А та — сострадающе нежная, податливая, как воск, чуткая девочка неполных четырнадцати лет, другой такой не будет.
Вечером Владимир навестил Рогнеду. В ее комнате горело множество свечей — ее пугали глазастые тени темноты.
Девушка разломила теплый хлеб — сама пекла.
- Удивительный хлеб… Сколь живу, не пробовал такого.
- Плохой? — по-бабьи встревожилась Рогнеда.
- Хороший. Очень.
- Оттого, что добрыми руками заделан. Ешь, не бойся. Не отравлю.
- Приворожишь. Колдунья степная… Может, ты вправду колдунья? У тебя глаза колдовские. То будто темные, а то вдруг как янтарь на просвет.
- Карие. Волчьи, — усмехнулась она. — А у гречанки твоей какие? Серые, верно?
- Врешь, у волков зеленые глаза. Я с девяти лет на волка ходил. С двух шагов стрелой…
- Не жаль было?
- Мне никого не жаль. Даже себя. А может, всех жаль, только без толку. Жалость — зряшная боль. Рогнеда, имя твое басурманское, язык изломать можно. Надо тебе хорошим русским именем зваться, зоренька моя.
Всё прошедшее: лихие страсти, чей век длился одну ночь; предательства и казни, и вечный злобный смех ему вослед, незаконному и странному; престол княжеский, оплаченный сполна кровавой данью, и верный меч его, обагренный по самую рукоять — всё это было мраком, мглою, точно копоть ночи застила его жизнь от самой юности, и вот теперь чистым предвечным светом восходила его заря. Думал, не бывает так. Вот подлинная ипостась Бога — Любовь. Не лживая, не звериная плотская. А та, за миг которой жизнь отдать можно.
- Зоренька моя, — повторил великий князь. — Зореславой будешь.
- Нет, не так… Горит, огнем горит душа у меня, родимый. Знаешь, как свечка в темноте. Хоть немножко осветить, согреть, а потом… Изгорела, и нет ее. Так и сердце мое для тебя… Гориславой зови меня.
С того дня звалась новым именем, а прирожденное никто ни разу не помянул больше. Умерла, сгинула Рогнеда, новая женщина родилась.
Невиданая метель разгулялась нынче на всем свету, завьюжила, запретила дороги, от края до края одна лишь неистовая снежная мгла, будто связала накрепко небо с землей, ни конному, ни пешему не пройти. Стучалась в окна, то с диким воем и блаженным хохотом, а то почти как музыка прорывалась или вдруг явственно слышался детский всхлип.
С такою дивной вьюгой вместо повитухи и родился на свет княжеский первенец.
Родила Горислава нежданно скоро и легко, без единого крика, только губы кусала до крови да судорожно вцеплялась руками в леденящие шелковые простыни.
- Не по добру это, — шипели прислужницы, девки, бабки. — Змеевна. Колдовка окаянная.
Благополучных родов никто не ждал; да и не принято, странно так — молча, повелось ведь испокон веков, что страдать положено бабе, еще ко всему первородке, рваться нужно было юному, не вполне созревшему ее телу, узкому гибкому стану, слишком тесному для дитя. И многим во дворце мечталось схоронить ее и сына. А родился Изяслав крепеньким, и сама Горислава лежала обессилевшая на подушках, но теплая улыбка светилась на лице ее.
Великий князь только к закату дня нашел время повидать роженицу и сына. С обычной для мужчины боязливой неловкостью Владимир взял новорожденного на руки. Ребенок зашелся тонким криком, и лишь возвращенный к матери, помалу успокоился.
- Богатырь, — ласково сказал отец, до кома в горле ощущая, какой родной ему этот светлоглазый крохотный малыш, родная плоть и кровь, первый и нежданный дар Всевышнего; и вдруг больно стало за свою перекошенную разгулом, незнамо куда несущуюся судьбу. — Жаль, бабка моя Ольга не дожила с правнуком потешиться. Больно ласкова до детей была. Считала, человек не подлый лет до трех только.
К ребенку пригласили кормилицу, немолодую, дородную; эта женщина вскормила пятнадцатерых собственных детей, из которых тринадцать остались живы, и скольких-то чужих.
- Не бывать такому, — заупрямилась Горислава. — Я мать! И поверьте, в груди моей достаточно молока. Не будет моих детей кормить чужая баба.
- Не срами князя! — набросилась ключница Рада, смуглая, красивая, с гортанно-невнятной речью нездеших мест. — Только девки-чернавки сами кормят своих щенков.
- Это не щенок, а ребенок. Заметьте, княжич. И верней всего, наследник княжества. Я вскормлю его. Мое право.
- Право княгини? — криво усмехнулась Рада.
- Нет. Право матери.
Горислава выросла в диколесьи, мглистый бор, подступавший чуть не к самым окнам родительского дома, был ей понятен и невраждебен. В престольном городе тосковала.
Под осень великий князь взял ее с собою и с боярами на охоту в Пущу. Жили в охотничьих бревенчатых домиках, прямо средь леса. Гориславе оставалось тогда месяца три до родов. Она не принимала участия в кровавой забаве егерей. Всё ходила ожидать любимого на реку, на деревянный причал. У причала на темной воде нервно дрожала лодка, как конь на привязи. За колдовскими соснами открывалась излучина медленной реки, сверкающей на солнце, как клинок. Пройдут века, а речка будет так же безучастно слушать еще чьи-нибудь песни и еще чье-нибудь горе.
Князь забывал ее за пиром и охотой, за войной или очередными распрями непростого, своевольного народа. Горислава ждала его, и ожидание давало ей силы жить.
В одно утро вышла она на причал затемно, по знобкой росе. Тревожно отчего-то было на сердце. Молчала и глядела в мутную даль, сминая в тонких пальцах колосок травы. Дитя в ней беспокоилось, толкалось.
- Ждешь?
Задумалась, не услыхала тихих, волчьих шагов его.
- Всегда тебя жду. И всегда буду.
- Не надо.
Страх и сострадание царапнули ей душу. Владимир был не прежним, нынче хмель исказил его облик, а может, и не хмель один, а начинавшийся недуг, коварная лихорадка, от которой в тот год много умерло в дружинах; по-матерински приметила Горислава его усталость и небрежность — длинные русые волосы спутались, глаза в болезненном венце темной тени.
- Что, очень берложный вид? — смеясь, спросил князь, читая ее огорченный взгляд. — Ничего, люби и таким.
- Люблю таким еще больней. Тяжкое твое бремя, родной.
- Еще тяжелей будет. Успеть бы хотя немногое. Нет нынче правды на Руси. И в людях правды нет почти.
Горислава вглядывалась в родные усталые черты, точно запоминала надолго, предчувствуя горькую разлуку. Приметила у него волевую, упрямую морщинку меж бровей. Недавно, кажется, только чуть намечалась, — с детства Владимир имел привычку хмуриться, глядя вдаль, — а теперь углубилась, резкой стала: беспощадный мастер Время.
Студеный ветер бросил в любящих горсть осиновых листьев, багряно-золотых, пронзенных заревыми лучами. Над зубчатой тиарой леса тишь разорвали трубы, возвещающие гон — бояре весело травили лисицу, а может быть, косулю.
Поднялись вятичи войною.
С этой тревожной вестью вошел в покои Гориславы старый воевода Незван, искалеченный в битве — он давно больше не сражался из-за старости и перебитой, хромой ноги, а лихое униженье свое топил в горьком хмелю.
- И что с того?
Молодая женщина кормила грудью младенца, сидя на своем широком ложе, теплый луч света осенял ее, и в ее лице, в мягком узоре губ была величайшая любовь и покой. В целом мире не могло быть для нее ничего и никого важнее маленького сына, припавшего к сосцу. Даже старый хромоногий воин невольно замер на пороге, залюбовавшись таинством. Горислава не вскрикнула стыдливо, не попыталась прикрыть грудь, не потупилась даже. Когда ты мать, грудь твоя принадлежит лишь ребенку, а не мужским взорам.
- И что с того? — спокойно повторила Горислава.
Так и было на земле от века, одно царство сжирало другое и воцарялось на том месте, как зоркий хищник; могло выжить, а могло в свою очередь быть поглощенным еще более сильным зверем.
- Всё княжество ваше не стоит того, чтобы у меня пропало молоко из груди. Вот и не тревожь меня зря.
- Не простила за Полоцк свой? — проницательно спросил Незван.
- Мне безразлично. Полоцк, русичи, вятичи — всё одна большая свара за клок земли и деньгу.
- Но великого князя могут в битве ранить, могут убить!
- С Владимиром ничего не случится злого. Пока я жива, любовь моя бережет его.
- Бабьи бредни, — сплюнул в сердцах Незван и вышел прочь.
Народца же того самонадеянного, вятичей, оказалась горстка, и мятеж их задавили скоро.
Отрадой Гориславы были конные прогулки. В седле держаться она научилась лет пяти, как не раньше, и часто слышала от близких укоры, дескать, тварей четвероногих больше жалуешь, чем людей.
- А с ними проще и надежней, — неизменно отвечала княжна. — Ни лошадь, ни собака никогда не предаст и не ударит в спину. В отличие от человека.
И теперь, когда подстерегала ее глухая тоска, Горислава шла на княжескую конюшню, седлала себе одну из лошадей и мчалась за околицы по мощным, молчаливым холмам киевским, к полудню достигала простодушных деревень и нетоптаных настойных лугов, и радовалась, что никто не может отыскать ее.
Одним утром навязалась к ней в спутницы Гала, жена Ярополка, горьким наследством перешедшая к брату его.
- Делить нам нечего, подруга, — усмехнулась гречанка. — У Владимира одна жена — власть.
Женщина эта рано и некрасиво начала стареть; одно богатство было у ней — необычайный, с мягкой шершавинкой голос, чарующий голос вкрадчивой хищницы. Горислава мир воспринимала больше слухом, чувством и ощупью, как чуткие слепцы; звуки и запахи запоминались ей больше, чем зримые образы. У самой Гориславы голос был девичий, замирающий на высоких нотах, который сравнивали иногда с плачем серебряного бубенца.
Белый день величаво входил в престольный город. Две женщины пустили своих коней осторожной рысью по берегу, вдоль стремнины Днепра. Под гречанкой был крепкий, резвый конь — рыжий, ей в масть; Горислава выбрала молодую кобылку, каштановую с золотой гривой — такая масть зовется игреневой.
Скакали молча. Кони всхрапывали, чуя горьковатый ветер с реки.
Горислава плохо знала нрав гречанки. Лиха хлебнула на своем бабьем веку Гала, в какой-то час озлобилась. Вместо любви была у нее собственническая мстительная страсть. Женщина поклялась себе, что престол киевский унаследует Святополк; на что бы ни довелось ей пойти ради того.
Лошади их шли рядом, морда к морде; внезапно Гала резко дернула поводья игреневой, а своего коня пришпорила и помчалась не оборачиваясь. Пугливая кобылка Гориславы рванулась, вскинулась на дыбы. Горислава успела увидеть над собою ослепительно синий выгнутый купол неба, услышала перепуганное ржанье и ощутила противную, злорадную боль. Она носила тогда второго ребенка.
Ярослав родился на месяц раньше срока, родился слабым и хромым, рос нервным, почти злым. Мать всегда жалела его и оберегала больше, чем остальных детей; а всех родилось у Гориславы шестеро — сыновья Изяслав, Ярослав, Мстислав и Всеволод, и дочери Предслава и Прамислава.
…В комнате Гориславы распахнули все окна — ей всё чудилось, что пахнет болезнью, кровью, а хотелось жить. Солнечный луч весело прыгал по ее постели. Новорожденнный кричал не переставая почти сутки, и вот наконец притих, уснул. Ему, очевидно, было больно с самого рожденья, покалеченной ножке больно, а может, больно и душе младенческой, еще бессознательной, едва оторвавшейся от Божьих садов и брошенной на землю.
- Игреневую на бойню нынче же, — взъярился князь. — Гречанку с сыном отправить с глаз моих подальше, на чертовы выселки.
Владимир был от природы рассудителен и незлобив, но иногда вспыльчивая ярость застила ему разум. Близкие друзья знали об этом, враги же слагали сказания о якобы лютой жестокости его.
Вошел к Гориславе. Как мальчишка, принес ей обломленную ветку душистой сирени.
- Легче тебе?
- Я живучая, родной. Завтра поднимусь.
Владимир стеснялся своей нежности к ней: в лихие времена нежность могла быть истолкована как слабость; довелось великому князю жить точно под зорким прицелом, довольно шавок только и ждали, чтобы он оступился, ослабел.
- Владимир, я не хочу, чтобы из-за меня страдали другие. Не карай ни женщину, ни лошадь. Я сама виновата в своей падении.
- Знаешь, чем страшна безнаказанность? Растлевает очень. Однажды попусти, такого натворят — вовек не исправишь.
- Прошу тебя. Не добавляй мне страданий.
- Ладно. Сделаю как просишь, хоть мне и не по нраву так. Да, вот еще. Тебя с детьми защитить нужно, в Киеве погибнете. Завтра на заре повезут тебя на родину, в Полоцк, там живи покуда.
- Вот значит как. За верность мою и любовь разлукой пожаловал, изгнанием, — на темных ресницах Гориславы влажно блеснули слезы. — Бог с тобой. Уеду.
В любви Гориславы никогда не было собственничества, стремления любой ценой удержать супруга около себя — то был бы искаженный, злой облик любви. Любить — желать добра и сострадать, не более того. Но горько, как горько стать ненужной.
- Так нужно, Горислава. Здесь слишком много клыков наточено на нас.
- Помнишь старицу Марфу? Она знала судьбу мою. В Киеве твоем, сказала, я буду умирать не раз, но выживу, не умру. И дети наши будут счастливы и знатны. А умру я молодая на своей родовой земле.
- Что еще сказала?
- Много сказала. Всего не выдам.
Язычество на Руси убивал великий князь…
Всякую стихию наделил Господь живым и крепким духом, но Сам, пока не настало время, не приближался к людям, потому положили издавна чтить не самого Бога, а сущности, созданные Им, верней, Бога чтить через Им сотворенные сущности, как через ангелов-посредников с древними именами. Настало время прозрения, посредники-стихии отслужили свою службу, чтобы теперь Лик Божий мог явиться людям.
Князь Владимир понимал это. Однако разъяснять каждому — довелось бы потерять много времени и сил, и по нетерпеливому своему нраву он поступил проще, напрямик, одним резким жестом отдавая свой народ новой и истинной вере; знал он также и необъяснимое, что Господь Сам имеет силу просветить темные сердца, вот и отдал воле Всевышнего довершать дело, им начатое.
Когда дружинники рушили идолов, собрался народ, и простоволосые бабы выли и голосили, точно по родимым покойникам.
«Если кто не придет на реку креститься, будь то богатый или бедный, боярин или раб — враг князю будет».
На пологом, привольном берегу реки Почайны теснилась толпа, живая нервная и бессмысленная стихия, пестрой волной колыхавшаяся от кромки воды и до самого всхолмья. Суровые, обветренные лица. Боярские багрянцы мешались с ветхими веригами нищеты, пред этой водою все стояли равны: богатый и убогий, старец и юный. Где-то вспыхивала в давке мелочная, базарная брань, где-то располосовал тишину детский крик. Владимир читал эту толпу, словно беспощадную книгу своего народа. Читал по глазам, по взглядам людским: в одних видел надежду на лучшую новь, в других заплаканную боль или звериное угрюмое озлобленье, а в иных, молодых еще лицах — безысходное, страшное равнодушие, тупое остекленелое безразличие.
Что ж, понимал ведь, что силой, нахрапом истинную веру не воцаришь. Заставила клокочущая в раздорах Русь, пошел на принужденную меру — согнал и окрестил всех скопом. А остальное довершат сам Господь и время.
С неба срывался колкий, мелкий снег, хотя по календарям давно весна настала. Бравые мечники загоняли в студеную воду упорствующую, ревущую толпу, митрополит всех осенял святым крестом — пока им непонятным.
- Крещается великая Русь православная…
Такая вдруг тишина в душе. Не разберешь, усталость или благодать.
Часу не прошло — опустел берег, расходились по дворам промокшие, продрогшие люди. Всё так же глухо бормотала Почайна и рвалось клочьями снега низкое мглистое небо.
Одиноко стояла над стальной рекой женщина, что-то болезненно близкое, знакомое померещилось Владимиру в стане ее, в поникших узких плечах под темной, грубо тканой длинною накидкой; старческий платок у ней был надвинут на самые глаза.
- Кого ждешь? — Владимир окликнул ее бездумно, со скуки.
Откликнулась, как на сокровеный зов, издавна ведомый лишь двоим:
- Всегда тебя жду. И всегда буду.
- Горислава? Неужто ты?..
- Пришла креститься с твоим народом. Твой Бог справедлив. И между нами не хочу препятствий.
- Ты совсем одна? Как ты одолела дальний путь? — в голосе Владимира звучала искренняя забота и тревога, ненадолго позабыл он о своем обете держаться с нею равнодушно.
- Никому не сказалась. Оделась, гляди, как странница-простолюдинка. И пошла, Бог привел. От людей много добра видела. Жалостливы русичи.
- Не страшно тебе было?
- Мне бывает жить страшно, Владимир.
Молодую женщину в отяжелелом мокром платье била дрожь озноба. Чужих никого поблизости не осталось, и Горислава сбросила платок, распустила влажную косу.
- Тяжко Бог дается Руси. Молвят люди, ты огнем крестил.
- А иначе никак. Вовсе сжечь бы этот город, — сказал князь с внезапной ненавистью и горечью. — Сжечь со всей накопившейся грязью, злобой. Мне силушки пока еще хватает заново возвести.
«Говорил, что разрушит храм и в три дня возведет».
Над берегом кричали птицы. Тревожно заканчивался великий, на века памятный день. Взошла багровая луна и отразилась в черной зыби вод, как факел. Город молчал, стояли двое над вечною рекой, как будто венчанные перед небом.
Время подарило Владимиру и Гориславе почти неделю беззаветной, никем не потревоженной любви и покоя. Они вдвоем укрылись в одном из бесчисленных поместий в окрестностях Киева.
Пришла к нему незваная, босая за тыщи верст…
От этих звездных, заревых ночей понесла Горислава; зимой родит долгожданную дочку.
- Уезжай теперь, — решил Владимир.
Горислава не спорила с повелением любимого, не выпрашивала для себя другой судьбы. Ей захотелось лишь проститься с Киевом. Этот город не всегда был добр к полоцкой княгине, но стал ей привычным и тревожно близким, почти как вторая Родина.
Купола нового храма горели чистым, нефальшивым золотом, издалека приметные, сияли, как солнце, так, что больно глазам.
Могучий, ясный колокольный звон пролился на ошеломленный город, далеко разносились ликующие сполохи музыки, огненными птицами рвались звоны в горнюю высь. Вот тревожно, часто застучал набат, как бьется живое взволнованное человеческое сердце, а после вновь зазвучал плавно и светло; то плакал чуткий колокол, то несказанно радовался и надеялся. Музыка лилась на площадь с прозрачных вечереющих небес, как пламя, как расплавленное золото.
Горислава замерла, слушая.
- Что это? — спросила она, едва слыша собственный оробевший голос.
- Это славят Бога, — ответил Владимир, поклонился белокаменной церкви и неспешно осенил себя, а затем и супругу знамением креста.
- Подойдем ближе.
Семиглавый храм дышал небесной музыкой. Подняв голову, Горислава разглядела в узком стрельчатом окошечке колокольной башни звонаря. Это был худой юноша в льняной ветхой рубахе, с лицом нервным, искаженным, точно от затаенной боли. Руки его неистово и вдохновенно бились, сжимая грубые веревочные канаты, что приводили в движенье колокола; на шее отчаянно вздувались вены. Восторг и мучение сквозили в движениях его.
- Человек, сотворяющий такое, бессмертен, — сказал князь Владимир.
От дома, где Рогнеда-Горислава родилась, остались растащенные временем и ветром руины, жуткие рубцы разоренной земли, помалу зарастающие сорной травой.
Князь пожаловал ей усадьбу в безымянной деревеньке верстах в десяти от Полоцка, над Лебедь-рекой[10]. Там узнала Горислава чувство дома, кровно необходимое женщине, матери. Дом был построен ладным и надежным, подворье поросло чертополохом. Горислава любила этот цветок, упрямый, колючий, как ее судьба, и отчаянно рвущийся к солнцу. Стебли высоки, в ее рост — как будто стражники в узорных медных шлемах оберегали двор и ее маленький мир.
Горислава прогнала всю челядь, одну лишь стражу у ворот оставила ради покоя и безопасности детей. Ей радостней было самой управляться и в кухне, и в саду.
Младшая доченька, Предслава, топала по садовым тропинкам с восторгом человечка, не столь давно начавшего ходить. Серьезная светлоголовая девочка с недетским проницательным взглядом, лицом она сильно походила на великую русскую княгиню Ольгу, свою прабабку. Прамислава, которой минуло четыре, удивляла мать прирожденной женственностью, рано выказав страсть к шелкам и приучаясь вплетать цветы в косы. Горислава знала, что женская судьба несет в себе страдание, горькое зерно боли, от которого прорастает светлый плод жизни. Мужчинам проще, легче. Жалела дочерей и несказанно радовалась им.
За четверых сыновей тревожилась иначе, чем за девочек. Сегодня это дети, бьющиеся на деревянных мечах и для смеха седлающие по очереди огромную добродушную собаку, дети, мало знающие мир, и пока что в материнской власти их уберечь; а скоро станут отроки, соперники за проклятый княжеский престол.
Сильней всего боялась за Ярослава — увечье часто озлобляет людей. Мальчик рос скрытным, а силе духа и нрава его могли бы позавидовать старые воины.
Всех шестерых детей своих Горислава окрестила в православную веру. И из красного угла дома, строенного по-старому, по-язычески, глядели кроткие иконные лики Христа и Богородицы. Смуглая, ясноглазая женщина с младенцем на руках благословляла и берегла чужих детей, Заступница милосердная и вечная Небесная Мать всех живущих. Гориславу именно материнство научило искренней молитве.
Владимир приезжал нечасто, но ему всегда было спокойно и мирно в этой дальней усадьбе. Уезжал всегда до зари, не простившись. Когда впервые увидел он младшенькую, Предславу, девочка — было ей от роду года два — бесстрашно забралась к незнакомцу-отцу на колени и сказала внятно:
- Подари мне город.
- Настоящая княгиня растет! Моя кровь! — засмеялся Владимир. — Боже правый, как на бабку мою, великую княгиню Ольгу, похожа. Город тебе подарю, маленькая: это место отныне будет называться Предславино. Хоть невелик город, зато родной твой, а родина дороже казны.
Седьмым ребенком родилась девочка. Горислава ждала ее с любовью, и имя нарекла — Лада. Едва увидев малышку — слабенькую, ей даже дыхание давалось с трудом — мать неумолимо поняла, что болезное хилое сердечко не будет служить ее девочке. Горислава бережно прижимала к себе беспомощное тельце, боялась задремать, сомкнуть глаза. Грудь ее всегда была щедра на молоко, а нынче выжимались скупые, жидкие капли, как слезы.
Мать сама окрестила Ладу перед потемневшими от скорби иконами, в большом медном тазу, при заплаканных свечах. Сама и за крестную, а крестным отцом назначить пришлось брата новорожденной, Изяслава, которому минуло десять.
К заре следующего дня Господь забрал безгрешную душу.
Гориславе легче было бы плакать, но слезы скипелись намертво. Хоронила Ладушку в красивой ложбине меж двух ручьев, от запаха разрытой глинистой земли мучительная боль захлестывала горло.
- Отец приехал, — крикнул Изяслав, вбегая в дом.
Горислава поняла вдруг, что боится к нему выйти. Она теперь даже дневного света боялась, как недобитый зверь, хоронилась за опущенными шторами ото всех.
- Один или с боярами?
Недоставало только пира и гульбы сейчас.
- Один. Без друзей даже. И смурной какой-то.
Весть у него была и впрямь жестокая.
- Не знаю, что поделать, Горислава, — Владимиру хотелось расстаться достойно, избавить себя и ее от неприятных, унизительных сцен. — Надо мне иметь теперь одну жену. А ты женою мне не будешь. Ты хорошая, дай Бог тебе счастья…
Как в давние времена, коснулся рукой ее волос. Когда-то любил расчесывать девушке косы, особенно в темноте, когда под гребнем вспыхивают голубые искорки. Смеялся нежно: у тебя в косе светлячки живут…
- Не трожь, — вскрикнула Горислава и спешно набросила платок, алый с золотом, венчальный.
- Ты что?
- Ничего. Некрасивая я стала. Видишь, старая до времени. Половина косы выпала. Я вовсе боялась выйти к тебе, любимый, — и прибавила с желчной горечью: — Вот и прав, что бросаешь.
- Не свою волю творю.
А когда уезжал, обернулся на пороге, странно и горестно помедлил и благословил Гориславу.
- Оставайся с Богом. Любил тебя и люблю.
Опальная княгиня стала мишенью для многих злых праздных языков. Услужливая крысья рука дописала в летопись подлую легенду о ее попытке убить князя Владимира — надо ли говорить, что злобная эта придумка не имела ничего общего с правдой.
Кого и мыслила убить — себя саму. Смерть не представлялась Гориславе никаким зримым или осязаемым образом, а лишь как вечный сон, желанный покой и забвение. Из языческих сказаний о посмертной жизни ей ни одно не казалось близким к правде, в православные же традиции поминовения едва начала вникать.
Наверное, и не любовь осталась у нее — в угаре, в аду их дней любовь не выжила бы, — а всего верней, инстинкт волчицы, оберегающей свой род и свое логово.
… Солнце, как раненая птица, дрожало низко над краем неба, окрасив кровью облака. Старый бор душистым крепким кольцом окружил княжну, сырой прелой листвой грустно пахла роща. Колкие иголочки сосен, устилающие поляну, ласкались к босым ногам. Ладонь Гориславыы жгли несколько кровинок ландыша. В чащобе сумрачной взлелеяла земля белые цветы, и цветы умерли, опали, дав место зрелым и страшным ягодам. Горислава понимала толк в травах, отчасти по затейливым книгам волхвов училась еще юной, отчастри природный сокровенный дар привел ее к знанию; она различала дух и голос каждого стебелька, читала их, как древние буквы в мудрой ниге природы. Есть для жизни травы, спасающие от хвори, много их, про всякую болесть припасены. А иные — для смерти.
Глядела в бездонное небо, как глядят в гибельный колодец, завороженно и бесслезно, перед тем, как сорваться вниз. Горислава подносила горсть ландышевой гибели к губам и медлила.
- Почему не приказал меня убить, коли не нужна?! — с отчаянием бросила она в сумрак.
Молитвы старой Марфы вспомнились, как наяву, и то, как заглянула тогда за край — со временем память об этом милосердно сгладилась, поблекла.
В горестном крике ночной птицы Гориславе почудился детский плач. И впервые за много дней смогли потечь слезы, тяжелые, как расплавленное олово.
Смертоносные ягоды кровавыми слезинками упали в землю.
Упала Горислава на колени перед печальным ликом назорянской Девы.
- Мать Богородица, возьми меня насовсем к себе, прибери душу мою.
Случается, что люди приходят к Господу, когда не остается больше опоры и утешенья на земле. В такой час если не к Богу придешь, то бездна затянет; кому отчаяние открывает свет крепкой, небоязненной веры.
А по весне, накануне Благовещения, приснился ей с рассветом юный ангел. Велел:
- Сотвори обитель Бога на земле, обитель надежную для всех гонимых и сирых. В церковь придешь и уйдешь. Обитель нужна, монастырь. Как в Греции, как в земле Иудиной — Иерусалиме. Неужто Русь слабей и хуже тех держав? Монастыри нужны оберегать святую Русь державную, великомученицу Русь.
Проснулась, а у ложа ветвь цветущего шиповника. Откуда, неведомо. И солнце смеется в чистое окно.
Среди всех земель, присоединенных к великому русскому княжеству, Горислава нашла добрый городок Заславль, куда нетруден путь от Полоцка по Лебедь-реке.
Золота никогда не любила Горислава, казался ей драгоценный металл злым и фальшивым. Понимала серебро, чистое и скромное, носила тоненький серебряный крестик. А золотые женские забавки, что как змеи обвивали ей горло и запястья, без сожаленья отдала на купола новой церкви в Заславле; слыхала, что несколько благочестивых боярынь поступили так же.
Как строящийся ковчег на белом берегу, стояла в солнечных лучах деревянная церковь, еще таинственно и ремесленно рождалась, окруженная лесенками, источающая терпкий березовый дух, белотелая; купол лежал еще на земле, как опрокинутая чаша, увенчанный крепким медным крестом.
Когда Горислава подошла, храмостроители — несколько мужиков в темных от пота рубахах — обедали, разложив нехитрую снедь прямо на траве подле церкви.
- Садись с нами, хозяюшка, — ласково сказал старшой и подал ей ломоть ржаного хлеба, посыпанный крупной солью.
- Благодарю.
Ей пододвинули щербатую чашу с перестоявшей, душистой домашней брагой.
- Чем богаты, тем и рады.
- Вот ведь и красота, — раздумчиво сказал светло-русый мастеровой, по виду — варяжского племени. — Бревнышко к бревнышку… Как в небо мостик… Мало сил у человека, а вот трудись, что муравей — гляди, какое чудо строится… Еще резьбу пустить, узор, виноградинки выточить, да пару голубей над окошками…
- А не больно по-язычески такое мастерство смотреться станет? — перебил старшой. — Всё ж новая вера.
- В самый раз. Мастерство Бог любит.
- Работы вам прибавится, — сказала Горислава со странным весельем. — Надо построить несколько домов прямо на подворьи церковном. Как будто Божьи дома. Пусть вдовы, или изгнанницы, или просто девы, любящие Бога сильнее, чем мир, приходят сюда навечно. А зовется — женский монастырь.
- Чудное дело… — протянул мастеровой-варяг.
- Не будет этого, — прозвучал спокойный голос.
Горислава обернулась. Позади нее стоял священник, росту невысокого, суровый, и бросилось ей в глаза, что сукно его рясы худое, в прорехах кое-где и залатано по черному золотой нитью, грубыми, заметными стежками.
На всей земле христианской святились уже несколько монастырей, все до единого мужские — в Греции, Иерусалиме, в Болгарии даже и в бессчетных малых княжествах.
- Не хочешь ли ты дать право женщинам служить Богу? — спросил священник. — Не было так и не бывать вовек.
- Все вы рождены от женщин, нечем кичиться мужскому роду, — ответила Горислава.
- Моя бы воля, я б вас, баб, и вовсе из церкви прочь за косы выволок. От вас весь грех берет начало. И Библия говорит, Ветхий завет, что женщина — сосуд греха и искушения.
Вечный спор, бессмысленный, как и все вечные споры.
Горислава улыбнулась подчеркнуто ласково, как по обыкновению она победно улыбалась тем, кто пытался ее так или иначе унизить:
- Не забывайте, что и Богородица была женщиной.
Касательно женского монастыря Гориславе пришлось в тот же день снарядить гонца с письмом к митрополиту Михаилу. Смешно и горько, с каким подчас остервенением люди делят Божьи блага на земле, точно разбойники.
Ответа дождалась через неделю, почти к самой Пасхе. Много раздумав, митрополит благословил. Отвоевала Горислава для женщин право зваться Божьими дочерьми, светлое, самое смиренное право, не жаждущее ни власти, ни богатства.
К осени, в канун Успения Богородицы, Горислава приняла иноческий постриг. По обычаю, приняла новое имя — Анастасия. Второй раз отрекалась от себя, меняя имя и судьбу.
Умирала Богоматерь, земная терпеливица Мария, и возносилась в вечные небеса. В Успение умирала и княгиня полоцкая, умирала для мира и для всех предавших и покинувших ее. Воскресла с новым именем, невестой Божьей. Смиренницей жить здесь станет. В узкое оконце кельи ей стучалась жаркая рябина, угольями забытого костра горели сквозь дни хмурого ненастья грозди горьких ягод, безжалостно напоминая осень в Пуще…
Одно утро привело к заславскому монастырю путника на рыжем, как пламя, коне. Князь Владимир всегда любил огневую масть — и лошадей, и псов, и наложниц. Он спешился у ворот и спросил проходившую мимо молодую черницу:
- Покличь Гориславу.
- Не знаю такую. Который год здесь служу Господу, а такой не знаю.
- Основательница этого монастыря. Жива она?
- Инокиня Настасья?
- Должно быть, так ее теперь зовут. Покличь.
- Сейчас.
Вышла к нему, неузнанная в черных одеждах, родная. Владимир обнял любимую порывисто и неуверенно — так обнимают слепые.
- Ты постарел немного, — сочувственно заметила Горислава. Время нелегкой ношей ложилось на плечи им обоим. Владимир заметил, как спокойно она встречает его — ни удивления, ни упреков. Как будто ждала именно сегодня. И вдруг понял: каждый день ждала.
- Родная моя. Такая ложь во всем. В державе, в людях. Поставил им церкви… Да только у кого в сердце Господа не было, у того и в церкви не будет. Думают от Бога откупиться свечами пудовыми. У многих деньга заместо совести.
- Ты много сотворил. Тебя потомки помнить будут.
- А зачем это, — невесело усмехнулся князь. — Что нам от их памяти.
С высокой звонницы донесся благовест. Над просторным двором монастырским кружили сизые, как ладан, голуби.
Владимир сжимал ее ладони судорожно и горячо, всё время, пока боль свою ей исповедал, — и вдруг бережно поднес к губам. А в первый раз поцеловал ей, юной, руку когда-то бесконечно давно на окровавленных руинах Полоцка.
- Ты настоящая. Может, единственное настоящее, что у меня было.
Горислава откликнулась, повторяя их давнюю заветную, простую, как родниковая живительная вода, клятву:
- Знай, что я всегда тебя жду. И всегда буду ждать.
В.О.
Лебеди кричат,
вороны кричат,
небеса никак не поделят.
В темноту вонзится моя свеча.
На кострищах моих городов
я тебе присягаю, князь пресветлый.
На губах твоих горечь пепла —
твое войско спалило мой дом.
Лебеди кричат,
вороны кричат,
небеса никак не поделят.
Слишком много вместил ты в сердце —
удержал на ладони солнце,
и теперь обожжен навеки.
Твой народ стал моим народом.
Твоего я познала Бога.
Я и в горе останусь славна.
Не раба я тебе — жена.
Лишь под левою грудью ранка —
помяни-ка, хмельной народ, чужестранку.
Лебеди кричат,
вороны кричат,
и поныне небеса не поделят.
Рогнеда — это что за имя?
Звезда, упавшая в траву,
мелькнули конские стремена,
погасла искра на лету…
Как недобитую волчицу,
меня закинул на седло —
трофеем дивным похвалиться,
своею меткою стрелой.
Боишься показаться слабым,
поверить вздрогнувшей душе:
не скажешь ведь кому, что баба
дороже царства на земле.
Я буду первой и единой,
твою унявшей боль и грусть.
Рожу тебе, любимый, сына,
ты завещаешь ему Русь.
Бабья доля — что княгиня, что безродница,
всё один у сердца крик и зов.
Лишь Любовь нам зажигает солнце
через муть кровавую веков.
Бабья доля — вечно терпеливица.
Я преданней тебе, чем твой меч и конь.
Бабья доля вечно улыбается
назорянкой с нестареющих икон.
Тронулся лед, будто стая лебедей
на дальнюю сторону уплывала.
Ты позвал меня глядеть на приволье реки.
А река темнела, а река кричала.
Уносила река в морскую соленую пасть
жизнь старую, да Руси обломки.
Ты стреножил дикую кобылу — власть,
строил новь неблагодарным потомкам.
Плыли страсти-идолы, темнела река
да на своем языке что-то ворчала —
ей-то что, за свои века
и не то повидала.
И не раз взбухшей веной казалась река,
темно-красной от крови бросалась на стылый берег…
А нынче новый день из страданий рождался,
чтобы новому, единому Богу верить.
Меркнет мое солнце убиенное,
а я небо рву на лоскуты,
чтоб перевязать те раны страшные.
Наше небо в кровь зарей окрашено,
как над сердцем воина бинты.
Меркнет взгляд, синее неба ясного,
взгляд, державы повергавший в дрожь.
И слушают шуты сквозь темень окаянную
твой жаркий бред про счастье и про нож…
Но отступит лихорадка черная —
я вобрала знахарство земли.
В страшном торге с бездною незрячею
твоя жизнь на все века оплачена
силою моей земной любви.
И сказал, не повернув ко мне лица:
«Дам в мужья хоть воеводу, хоть боярина,
верной и страдавшей до конца
золотые горы дам в приданое».
Ты лучше своей рукою меня убей.
Я твоя — любовью лебедей.
Я пред тобою в страшном долгу.
Вот нож. Я уйти не могу.
Когда устанут псы, шуты и воины,
и мы с тобой останемся одни,
я буду гладить чуткою рукою
седеющие волосы твои.
Ты Бог и страх для всех. Суди и милуй,
швыряй в толпу им золото горстьми.
Ты князь для всех. А для меня — любимый,
болезный брат и непутевый сын.
Время… Пытаешься понять и не можешь. Что это за стихия, забирающая в темноту целые поколения с тем же равнодушием, с каким на полях жнут зрелые колосья, дабы посеять новые? Век прожив, не можешь осознать времени — пуще, чем в молодости, когда вовсе о том не думаешь.
Одна. Как дерево вырубленной рощи, последнее, глубокой памятью корней держащееся за выжженную землю эпохи. Одна.
Молодым почему-то кажется, что память стариков похожа на довоенный черно-белый фильм. Нет, память живет в красках и звуках, тогда как нынешний день беспомощно блекнет.
Надежда проснулась. Вернее, ей в болезненной мгле трудно было отличить сон от существованья, но старуха ощущала под собою кровать, а не сырую, дрожащую от близких взрывов землю, и слышала тишину, исполненную милосердия и тоски. Рука, иссохшая, как зимняя ветвь, ожила в медленном движении: Надежда крестилась. Лампадка под иконой в углу, наверное, давно погасла. Не разобрать было с нескольких шагов, старуха жила почти ощупью который уж год. Но чувствовала: погасла. Некому зажечь.
— Прости, Боженька, — прошептала она невнятно. — Не подымусь.
И снова дремота подкралась к старой женщине, убаюкала, как баюкала добрая чернокосая мама. Мама… Она такою близкой теперь казалась — давняя, молодая, и не умела Надежда понять, что скоро полвека мамы нет на свете.
Косой ливень огня. Словно рваное небо падает на землю. Боженька, смилуйся, смилуйся… Стонет боец, короткими сдерживаемыми вскриками, будто стыдно ему этого стона. А под собою чувствует Надежда колючую, продрогшую землю. Изнемогает — ни силушки, ни дыханья не хватает… Кусает обветренные губы. Ползет. И не пот, а чужая кровь струится, касается девичьего тела.
— Потерпи, родной, потерпи, — умоляет раненого, словно брат он ей, а ведь не знает, как кличут.
Рвется дикое ржанье, и прямо над лицом ее останавливается вороной тонконогий конь, склоняется умною взмыленной мордой с единственным глазом. Переступает бережно, даром что хром. Хозяин, всего верней, убит…
Перевязывает и чувствует, как мало в силах она сделать. Стать бы такою сильной, чтобы враз остановить войну — полудетские мечтанья семнадцатой весны… Да некогда мечтать — безногий, обожженный и раненый в грудь ждут помощи, у одного из них синие глаза холодеют, становятся как стекло…
Привыкла к крикам, к развороченной плоти. Она не имела права на страх. И только маленький крестильный крестик знал, как замирало, как отчаянно колотилось сердце.
Ползла. Как тогда, ползла. Только теперь нужно было с узкой кровати слезть, нащупать корявую палку и постараться — все силы собрав, как на поле боя — добраться хотя бы до кухни. Всё трудней давался этот нехитрый путь. Жалко скрипели половицы. Из углов тянулась сырая, затхлая прохлада нежилой комнаты. Жизнь старухи угасала, истлевала — ее не хватало, чтобы теплить жилье.
Одна… В прошлые зимы — счет годам давно был утерян — приходила соседская дочурка, льнула к Надежде: «бабушка, бабушка…» Старуха нянчила, забавляла девочку, как умела, и прирастала, пригревалась ослабевшей душой. А потом Настюша с родителями уехала, и через коридор в ветхой коммунальной квартире поселились чужие люди.
Немощь тяготила Надежду. Всё стало ей чужим и постылым: и комната с низким потолком и чахлой геранью, и опустевший мир, где ни одного близкого человека не осталось, и собственное тело, жалкое и непослушное.
Иглами мелких снежинок бьет в лицо вьюга. Озябли, онемели руки, которыми столько страшной и святой работы сделано, а предстоит еще больше. Девушка надрывно кашляет. Хрупкая палатка — медицинский пункт. Бой в тридцати шагах, не дальше. Ползком — бесконечный путь, а на самом деле — непоправимо близко. У входа Надежда медлит. Боится, сама не поймет, чего.
Марья, подруга, выходит к ней с лицом странно тихим и строгим.
— Еще один, — обреченность, пронизанная участием, слышится в ее голосе.
— Нет, — бессознательно шепчет Надежда, бросаясь в палатку. Он на земле лежит. Коля, Николушка, Коленька…
Руки как чужие. Покорно бинтуют, бездумно вводят лекарство из последних запасов — руки привыкли, не знают, кто, а глаза обожжены непролившимися слезами.
Почему так? Почему незнакомых солдат вырывала у смерти, а его — не сумела?.. Никогда не будет ответа.
Двое копают яму. Трудно, со скрежетом подается мерзлая земля, седыми комьями отлетает. Глубоко не вырыть. С первой талой водой откроется могила…
— Коленька-а-а! — что-то жуткое, нечеловеческое слышится в этом тонком крике. Надежду держат под руки. Последняя мысль: вот Соня — счастливая… Соседка материна. Ей похоронка пришла, да так на диво скоро, что хоронить успела приехать. Счастливая — ее мужа по документам опознали, лица не было. И значит, можно верить и ждать, документы-то могли у любого оказаться… Можно верить.
Резанула горячая боль под сердцем.
Дальше, дальше уводит заблудившаяся память. Серебряный, душистый вечер, тонкий месяц повис над притихшей хатой. Бормочет сверчок, и испуганная сирень рвется в окно.
Сильные руки, пахнущие сенокосом, как-то по-новому смело обнимают, смело, но и робко, детски.
— Наденька, Надюшенька моя, Надежда…
— Не надо, — волнуется она, вспыхнув, как мак.
— Меня на войну забирают. — И эти слова объяснили всё. Перед безнадежным ужасом разлуки, могущей оказаться вечной, пошатнулись правила.
До зари, хмельные от тревожного счастья, вышли под звезды. А над соседней деревней стояло страшное зарево первого пожара.
— Коленька… — сейчас во сне Надежда разговаривает с ним. — У нас внуки уже были бы. Внуки…
Война убила их дитя. А Надежду судьба заставила выжить.
Тяжело опираясь на палку, Надежда нащупала ручку двери, давно не запирающейся на замок. Она выходила редко. Хлеб приносил неразговорчивый сосед.
А будущею осенью, вероятно, и вовсе не сможет подыматься… Одна. Как древнее дерево, усыхающее ветвь за ветвью. Приходит ночь и садится на ее кровать последнею гостьей. Страшно слушать тишину долгими, долгими ночами. Утро, долгожданное, Надежда чувствует — зренья только на то хватает, чтобы отличить свет от темноты. Что-то безысходно давит грудь — кажется, на людском языке это называется одиночеством. Не легче ли ее Николушке — он остался молодым и, главное, не узнал каменного, обыденного равнодушия людей, прячущегося только раз в году, к годовщине победы.
Время… Какою силой уносит оно поколения, смывает понемногу память? Война далека, свидетели ее уходят в Вечность, а молодые забывчивы. Истлеют, выгорят старые фото и документы. Время, вкрадчивое и неодолимое, возьмет свое.
Каждая из ступеней лестницы была как коварная скала. Прощупывая путь палкой, останавливаясь, Надежда спускалась на улицу, пока еще в силах была на то.
Ласкалось солнце, ластилось, только теплым, чуть розоватым светом проникая сквозь пелену мглы, подступившую к глазам. И солнце это показалось вдруг отголоском, осколком позабытого счастья, настолько давнего, что оно сном казалось.
Цвели сады, нежный запах цветенья плыл над суетливой улицей. Лик весны не изменился за десятилетия, прошедшие, как горький дым.
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой…
Неуверенный, надломленный старостью голос был слаб, не сразу, как больная птица, расправил крылья, заново учась полету.
Выходила на берег Надюша,
На высокий на берег крутой…
Коленька всегда нарочно пел — Надюша. На миг она показалась себе молодой, наяву увидев глиняную хату на берегу смирной речушки и себя на пороге — девочкою в полевом венке…
Выходила — песню заводила…
А песня оборвалась, растерянно и жалко: человек, проходивший мимо, как камнем, бросил в нее грубым насмешливым словом…
Проселочную дорогу, истоптанную в слякоть, медленно заносил снег, мешаясь с копотью, еще теплой. Черные печные трубы высоко торчали из руин, и сожженные избы походили на скелеты чудовищных птиц. И солнце, тоже какое-то дымное, мутное, подымалось неохотно, как будто ему стыдно было восходить над бойней и неизбывным людским горем.
Это последнее, что он помнил. Амадей лежал, ему поземкой заносило лицо. И, кажется, снег уже перестал таять.
Шел третий год, а точнее — тридцатый месяц лютой войны.
Госпиталем служила контора сельсовета, чудом уцелевшая от бомбежек и ретивых пожаров, просторная, ладная, на совесть построенная. В окно стучался замерзший куст оснеженной сирени. Даже забор сохранился крепким. А неподалеку шли железнодорожные пути. Около них и нашли раненого.
Вдоль синеватых рельсов бродили птицы, меж западающих скользких шпал угрюмо искали какой-то поживы. Пути шли в гору, а внизу чернела и еще курилась горькими дымкАми деревня. Стояла яблоня, как покалеченная лошадь, сожженные ветви прикрыл снег, и дерево чутко вздрагивало на ветру, будто прислушиваясь, переступая, но не в силах будучи уйти, спастись. Здесь и лежал в снегу человек в несуразной старой одежде, гражданской. Птицы не боялись его, не считали за живого.
Война приучила Катерину не присматриваться к лицам.
- Эй, братишка, живой? — окликнула, привычно постаралась нащупать пульс на узком, неподатливом от холода запястьи, уловить дыхание.
Живой, похоже. Жалостно дернулись запекшиеся губы.
Медсестра со своею тяжелой извечной ношей проваливалась по колено в сугробы. Начавшийся буран бил по щекам, застил глаза.
- Тяжелый, черт, — хотелось ругнуться крепче, но сил не было и на то, доводилось рассчитывать — до упора, до последней силинки — чтоб только до госпиталя добраться. Тащила беспамятного на себе, и за ними на молодом, едва выпавшем снегу оставался широкий рваный след.
Раньше Катя думала, что матерятся только мужики. А война всё перековеркала на свой лад. Она и курила тайком — крепкую солдатскую махорку, и самокрутки свертывала резво. Лишь прятала лукавые искорки в глазах, когда Елагин, полевой хирург, принимался добродушно журить ее:
- Не девичье это дело, Катюша. Совсем хлопцем сделалась.
Косы она остригла — путались, мешали. Стрижка высветила что-то упрямое, резкое в молодом лице.
В больнице найденный открыл было неузнающие воспаленные глаза, вскрикнул. но тотчас же снова сорвался в беспамятство. Он был светловолос и тонок, не старше тридцати лет от роду. Документов не нашли, только обнаружилось в нагрудном кармане маленькое фото улыбающейся русой, светлоглазой девушки, симпатичной, разве что с чуть крупным ртом, но лицо от этого не грубым смотрелось, а трогательным. Невеста? Сестра?
У Амадея был разбит затылок. На снегу полустанка, где он лежал, жутким ореолом расплывался кровяной круг. Теперь вторые сутки он был в тихой горячке, лишь изредка хрипло вскрикивая неразборчиво и снова забываясь, затихая надолго.
Друзей у Амадея не было. Боялся заручаться дружбой, в войну дружба значит — одно горе на двоих, а горя ему своего довольно: брат убит, старуха мать умерла. Держался сам, как зверь-шатун.
В бреду настигали его путаные, неспокойные сны. Огонь, пожирающий село, пляшущий над неубранным полем, жаром хохочущий в лицо.
Обрывки детства снились — яблоневый сад; и как однажды по весне прошелся град, искристыми мощными камнями вмиг побил едва распустившиеся цветы яблонь. На мокрой черной земле дотаивали градины, лежали в слякоти рваные лепестки, а он, нескладный мальчишка, грозился кулаком холодному небу. Мать сильно жалела тогда сгубленного урожая.
А то вдруг снился Гитлер. Не совсем как живой обыкновенный человек снился — в образе малорослого, красноглазого чертика, исходящего своей фанатичной злобой, дергающегося, как паяц, с дурацким «Хайль!». Как стало, что у такой чертовой куклы в руках оказалась сила и власть послать миллионы людей на смерть?
Когда погиб брат, Амадей стал яростно мечтать: отличится, отслужится, может даже подвиг сподобится совершить, но только непременно достигнет таких высот воинских, чтоб фюрер лично его награждал орденом, из своих нервозных цепких рук. И тогда, оказавшись на расстоянии шага, свернет он этому Адольфу шею, как цыпленку.
Конечно, вслух о таких мечтах не скажешь.
Их было 12 человек в лазарете, этот тринадцатый.
Для тех, кто не застал этих лет, бессмысленно рассказывать о полевом госпитале. Рвали простыни на бинты, делили последнюю крошку. Но не было подлости, не было равнодушия.
Амадею досталась опустевшая койка. Накануне схоронили парня из Белоруссии, сердце не выдержало второй операции, да и где было зацепиться, удержаться жизни в раскуроченном осколками теле.
- Слабы людские знания, Катюша, — видя, как девчушка неловко удерживает слезы, заговорил с нею врач. Павел Елагин был совершенно седой, хотя ему едва исполнилось сорок. — Убивать научились, а спасать — не очень еще… Да что там, не плачь, моя хорошая, обо всех не наплачешься.
Под вечер оказалась у сестры свободная минутка, и Катерина устроилась за шатким некрашеным деревянным столом писать доброе письмо любимому. Чадила керосинка, в окно царапалась метель. Зябкий угловатый почерк ложился на желтые листы. «Родной мой, пишу и не знаю, где тебя солдатская судьба носит теперь, надеюсь на полевую почту… Бойцы раненые такие славные, по-доброму относятся ко мне и стесняются плакать, если даже очень больно. Я совсем привыкла к всей этой дикой боли и несправедливости, научилась тоже не плакать и, наверное, я теперь намного старше, чем кажусь по годам… Так мечтаю, чтобы война скорее закончилась, мы с тобой вернулись домой и поженились. У нас будут дети, сын и дочка…»
Ойкнула и стыдливо прикрыла письмо ладонью. Павел Иванович улыбнулся ей усталой, выстраданной улыбкой — дескать, не стану я читать девичьи секреты.
- Там этот, новый очнулся. Боюсь, набедокурили мы с тобой, Катерина.
- Что набедокурили? — чутко вскинулась девочка. — Плохо с ним?
- Живучий, осилит. Иди поговори сама.
Недобитый открыл глаза, от боли и лихорадки мутно-синие, точно как у только что прозревших котят. Рукой тревожно шарил подле себя, искал незнамо что. Колючая белесая щетина старила его, скрадывала черты лица.
разобрала Катя в его несвязном бормотании немецкие слова…
- Что? Ты немец? Дойч? как ты попал в деревню?
Вопросы были бессмысленные и сыпались, как дробь. Амадей устало прикрыл веки. Он хорошо понимал по-русски, просто трудно говорить было. Жажда жгла глотку.
Федор не спал ни ночью ни днем, молчал и лишь крепче стискивал зубы от боли. Правой ноги он уже лишился. А если пойдет заражение, мог лишиться и второй. Весной ему исполнялось 22 года.
Нынче днем он отказался от еды. Не так чтоб откровенно демонстративно, но понятно стало, что зреет в нем бессильный гнев, протест, который он ищет как выразить больней и действенней.
Павел был поражен тем, как добрые солнечно-карие глаза парня мгновенно превратились в две жгучих точки ненависти, впившихся в его лицо.
- Дай мне костыль, уйду. Не хочу оставаться в фашистском притоне.
- Не уйдешь, ты не долечился, — спокойно возразил Елагин. — Я врач. И я здесь завожу порядки. Лазарет — не фронт, здесь законы другие. Людские. Здесь нет понятия «враг», а есть раненые.
- Так переходи к фрицам в шпиталь, их нянчи! — голос Феди некрасиво сорвался. — Тебе хорошо рассуждать, не тебя немчура калекой оставила.
Сердце, привычное к беде, опять кольнул горький стыд, ничем не обоснованный и все же растравляющий, тяжкий: стыд перед убитыми за то, что жив, что они в холодной земле, а не я; и такой же стыд перед покалеченными за свою невредимость. Погибшие остаются нашей совестью.
- У него клейма на лбу не было, — заметил Павел, неприятно почувствовав, что начинает оправдываться. — Нашли человека без сознания, в гражданском. Да Бог с ним, через неделю выпишу на все четыре стороны и забудем.
- За неделю он нас всех перережет! — крикнул с соседней койки человек с забинтованным лицом.
- Не перережет. Ручаюсь.
- Написать командованию, — донесся еще чей-то глухой и резкий голос. — Неясно разве. Елагин наш сам фашистам продался. Хороший маневр.
- Сучонок, — не сдержался Павел. — Я из тебя четыре пули выковыривал.
- Четыре выковырнул, а одну всадил, зато наверняка.
Госпиталь расколола вражда.
Павел редко молился, но сейчас молча, отчаянно взывал к Богу, к последней надежде, когда люди озлобились, ополчились против него, и никак нельзя разобрать, чья правда. «Помоги, Боже, научи, что делать теперь…»
Амадею это слишком знакомо было. Когда ты живая мишень горькой вражды, ты неизбывно виноват, чужой, лишний, живое горе и зло для людей, которые рядом, и вот беда, не знаешь как оправдаться. Сжившись с ненавистью, озлобляешься крепче. Так и беги, как волк в облаве, по замкнутому страшному кругу вины, ненависти и боли. А потом лезешь сам, намеренно, под пулю и зачем-то выживаешь — видимо, не надо таких даже смерти, рано умирают ведь всегда лучшие.
Белое зимнее солнце рвалось в отпотевшие, прояснившиеся окна некогда бывшего сельсовета. Наступивший день казался хорошим, мирным, искрилась капелью разросшаяся сонная сирень. Словно и не грохотал в полутора верстах фронт, и не скалилась издали, за рельсами, мертвая сожженная деревня.
Русский солдат с забинтованным лицом чувствовал этот пронзительный снежный свет как боль, резанувшую по глазам. Он был «ходячий». Обожженный. Оттого и чуткий к малейшей несправедливости, фальши, чуткий и непримиримый, человек с сожженной кожей. Движения доставляли ем боль, но он поднялся и осторожно, как по ломкому льду, пошел по залитой светом холодной комнате госпиталя, дошел, сжимая в руке ножичек, до койки, на которой недавно умирал белорус.
Непонятно, спал ли Амадей или просто не хотел видеть комнаты, где всем враждебен. Но смерти он не боялся, потому что жить не хотел.
- Ты что… — Федя понял намерение обожженного.
- Тихо.
Каждый шаг — как сквозь лес жгучих игл.
И вот уже склонился, и рука с лезвием застыла над тонкой шеей с выпирающим кадыком. В бою проще. А здесь спорила совесть: безоружного все же…
Раньше, когда он был цел, в непростые минуты предательской хрупкой жилкой начинал биться нерв на щеке. Теперь нерв не выдаст больше.
- Самосуд, значит?! — крикнул вошедший хирург.
Нож вонзился ярким острием в немощеный глиняный пол. Обожженный отпрянул, как вспугнутый хищник, в его глазах металась ярость.
- Так по совести будет, — прохрипел он. Наклониться и поднять ножик не мог, и бессильная злоба огнем мучила его. — Сделали вместо госпиталя посмешище. Он нас убивал. И завтра убивать будет.
- Хорошо, что я не твой комдив, — жестко, не отводя взгляда, сказал Елагин. — Опирайся давай на меня, помогу вернуться на койку. Да опирайся, мститель, я же вижу, ты обессилел.
Амадей совсем не чувствовал своего тела, и это испугало его. Лучше бы лютая боль. Затягивало его, еще недавно сильного, в воронку беспамятства. Видел над собою беленый потолок и не мог вспомнить, как оказался в этой широкой комнате, остро пахнущей больницей. Помнил о вражде, и то не знал, откуда пошла она, а вот в лихорадочных сумасшедших снах то говорил с братом, то бежал по ломкому снегу навстречу малорослому красноглазому черту с агитплакатов и разряжал, разряжал в бесноватую гадину черный послушный автомат.
- Помрет немец, — говорил Елагин примирительно. — Крови потерял много. У него группа самая редкая, четвертая. Да все равно для него не раздобыли бы.
У Павла были большие, загрубелые руки, в мирной жизни, видимо, привычные к земле, к труду; лицо суровое, каждая морщинка — как резцом по камню.
- У меня тоже четвертая, — внезапно отозвался Федор, слышавший этот разговор. Долго молчал, решался, теребил медный крестик на суровой нити, и вот сказал, смело, искренне поднял лучистый неозлобленный взгляд. — Может, пригожусь.
- Ты это всерьез?..
- А что… — на губах юноши затеплилась робкая улыбка. — Его тоже мамка родила…
Цикл посвящается всем, кто воевал, и их матерям, женам, сыновьям и дочерям.
Особо посвящаю памяти моей прабабушки Зинаиды и прадеда Кирилла
Лицо врага должно быть маской зла,
искажено пред правдой автомата.
А вот война приблизила, свела
немецкого и русского солдата.
А этот немец — вовсе молодой,
Ивана даже чуточку моложе.
На брата на погибшего похожий…
А землю до небес вздымает бой.
Разрывов ошалелая гроза,
и пули, как пророчицы, слепые.
А вот враги сошлись — глаза в глаза.
Глаза обоих были голубые.
Что ж. Не убил бы — самого б убили.
Лицо врага — совсем не маска зла.
Глаза обоих были голубые.
И кровь обоих — красная была.
Осторожные, волчьи тропы
через минные поля.
Глядит глазницами окопов
раненая в грудь земля.
Уже не просим небеса о чуде,
подсчитывая потери и раны.
Вдвое больше, чем окопов, будет
могил безымянных.
3. Военный поэт
Знаешь, какое бывает небо
за полчаса до атаки?
Тяжелые, серые, пороховые тучи
похожи на бесшумные танки.
Знаешь, как красивы бывают зори,
даже в таком аду?
Немолодой солдат рифмует для истории
смертную беду.
Знаешь, как пахнут летние травы,
еще не политые кровью?
Только всё ж по какому праву
это горькое многословье?..
Ведь, подумать защитные береты
тяжелей терновых венцов.
У войны не должно быть поэтов —
слишком страшно ее лицо.
Чадит под иконой лампадка.
Ветер ходит у окон.
И страшно, и больно, и сладко
думать теперь о далеком.
Вдалеке громыхают разрывы,
но дети привыкли и спят.
Он на фото такой счастливый,
добрый парень… Еще не солдат.
Не спится… А встанешь до свету,
яблок в саду нарвешь —
они, правда, тоже военные,
их вкус на порох похож.
Утром дымным сегодня,
в тревоге крестьянских забот,
увидишь вдруг почтальона,
стоящего у ворот.
Прошептать не успеешь молитву,
как снаряд разорвется в груди —
враз поймешь, почему у калитки
он стоит, не решаясь войти.
Летят легко и безутешно
над плачем сожженной земли
треугольники надежды,
как раненые журавли…
Конверт! И сердце жжет —
тепло сыновних строчек
и твердый и чужой
сочувствующий почерк…
Ждала с надеждой вести,
молилась за ребенка.
А получила вместе
письмо и похоронку.
Таял обугленный снег сорок первого года.
Зори пожаров стояли над стылой деревней…
Мать бранила мальчиков,
которые играли в войну.
Никто не хотел играть за немца.
Автоматами были кленовые палки.
А солдатка, поседевшая в 25 лет,
и ругала детей, и грозилась бить,
а потом заплакала вдруг навзрыд.
Отстроят дома, театры и школы,
пройдут не то что года — века.
Но память останется — как осколок,
застрявший в теле фронтовика.
Седые, в орденах. И мирною весной
идут на митинг… Хмурясь, улыбаются.
И шаг у них, как прежде, строевой,
хоть многие на палки опираются.
Мы чтим их раз в году — суровый грех!…
Жаль, годы метко добивают тех,
кого когда-то пули не достали.
Давайте их помнить, пока они живы.
Земной поклон вам, солдаты бывшие и навечные.
Всё меньше ветеранов приходит на встречи.
Давайте беречь их, пока они живы…
Старик проснулся. Ночь была безлунной,
и дождь испуганный стучал в окно.
Ночь показалась тяжестью чугунной —
опять начавшейся войной.
Ведь где-то в темноте рвались снаряды,
светлела ночь от залпов, как от ран…
Проснувшись, как у края ада,
не сразу понял ветеран,
что не одно уже десятилетье
прошло от фронтовых от страшных дел,
и это просто мирной ночью летней
веселый гром над городом гремел…
В. О.
Джунгли меня прогнали за то, что я человек; а
человечья стая — за то, что я волк.
Тяжелая ночь, глубокая, как вечный, жестокий океан, в котором тонешь, не можешь, внезапно проснувшись, одолеть эту ошеломительную тяжесть и подняться со дна. Чернота — жгучая, сплошная, без малейшего проблеска, даже окно не угадывается, и тем она похожа на слепоту. Дыхание мучительно сжато, холодным камнем наваливается тишина. Воспоминание о сне сожжено страхом.
Через минуту начинаешь различать звуки — безжалостно мерное тиканье часов: они, как злые жуки, точат ночь, отгрызают от нее секунды, — злобные (или исполненные отчаяния?) рывки ветра, от которого дрожит хрупкое стекло и гнутся за окном деревья. Новая волна липкой удушливой тревоги захлестывает смятенное сознание. Безотчетный, почти звериный страх не дает пошевелиться.
Такое пробуждение — знак: беда с близкими либо с Родиной. Утро подтвердит.
Уснуть больше не удалось. Считал длящиеся, зловеще долгие минуты до рассвета — позднего, тусклого осеннего рассвета, который ничего не исправит, конечно, но хотя бы прогонит мучительную темноту.
К обоим богам взывал: будьте милостивы, не враждуйте, — войной, ценой чужой крови, никто еще не доказал своей правоты.
Когда встал к окну, — половицы отозвались тревожным, тоскливым скрипом, словно человек был чужим, незваным в этой душной комнате, — звезды умерли, в окно хлынул рассвет, мутно-синий, высветивший резкие черные ветви угрюмых деревьев, костлявыми руками ведьм вцепившихся в беззащитное небо.
В глубине комнаты чувствовалось беззвучное движение — двойник, заключенный в большом зеркале, следил за каждым шагом.
Древняя, скудная земля, — чьим жителям он был чужим и которую, однако, именовал Родиной — и не по вынужденности паспорта, не от тяжести родительской эмиграции, нет, скрытно и остро чувствовал ее Родиной в каком-то потаенном уголке закаленного недоверием и одиночеством сердца, — немного помнила спокойных времен, в столетиями копившейся истории исчисляла их не годами, а днями; даже если страна затихала в зыбком перемирии, в недрах ее тлели раздоры. Это закалило жителей, сделало их смелее и жесточе, наделило чутьем хищника; приучило ко всему, к чему привыкнуть кажется невозможным, и главное — к естественному страху смерти, который уже и страхом быть перестал, переплавившись в странную, злобно-обреченную готовность.
Но сейчас неотвратимо и смертельно, как горный обвал, надвигалась война почище полувековой Кавказской. Распрям последних лет предстояло померкнуть и сравниться с детской игрой в солдатики.
У него было русское имя — Владимир. И если существует затаенная в подсознании память предков, способная спорить с географическим понятием Родины, то именно она заставила его возвратиться в страну, некогда покинутую родителями.
Они с Россией долго привыкали друг к другу. Та встречала затяжными холодными зимами, колючим, как недоброжелательство, снегом, и, что выдержать оказалось труднее — тем, что врачи называют ксенофобией. Владимир изучал когда-то медицину и психологию, но эти познания были беспомощным грузом, знание причин неприязни еще не гарантирует ее преодоления.
К одиночеству он привык издавна — не с юности даже, а с дикого, мятущегося своего детства. Одиночество — мудрое состояние. Те, кто жалеют одиноких людей, как будто убогих — допускают, по незнанию своему, ошибку. Одиночество — это близость к искусству и к Богу, уединение с собственной душой.
К враждебности же нельзя было ни привыкнуть, ни оправдать ее. Впрочем, она скоро истерлась, как медная монета, усмирилась до всего только недоверчивости. Большего и желать не следовало.
Более всего в России он полюбил березы. Гордые и целомудренные, в темном шелке ветвей молчаливо стоящие на холмах и обочинах, как монашки, вышедшие к заутрене, они были живыми, с ними можно было говорить. Очертания же деревьев Чечни помнились резкими и дикими, словно состоящими из причудливых изломанных линий.
Решение пришло ослепительно и мгновенно — так молния раскалывает небо. Почти наощупь — бессознательно заопасавшись включать свет: окно представлялось бы с улицы мишенью — собрал рюкзак, оставил на кухонном столе деньги и короткую записку для неприветливой, чуть выживающей из ума старухи, у которой снимал жилье, тихо запер за собой тяжелую дверь и бесшумными волчьими шагами спустился по сонной лестнице.
Наступающее утро дышало холодом и тревогой. Сияющая страшная чаша солнца возносилась в блеклое небо, и человек, идущий навстречу ей по темному тротуару, знал: не минует она никого.
Там, на «первой Родине», были другие восходы. Поначалу различие это казалось ему странным: небо-то везде одно. Там день начинался душным багрово-рыжим маревом, сжигавшим ночь на огромном полотнище неба; и лишь после медленно выплывало тяжелое, словно бы задымленное солнце.
Через дорогу метнулась черная гибкая тень. Владимир не был суеверен, но сейчас тоска и страх, нагнетавшиеся в душе много часов, выплеснулись раздраженным окриком, разбудившим гулкое эхо между серыми скалами домов.
Животное вздрогнуло и остановилось, жалобно, с надрывом мяуча, и мужчина разглядел, что это даже не кот еще, а тощий большеглазый котенок, в чьем взгляде читался беспомощный упрек грубости человека.
Это Россия, не зловещая, какой представлялась оттуда, а загнанная и исстрадавшаяся, провожала того, кого за годы так и не решилась признать не чужим.
…Вокзалы угнетали его всегда. Ассоциировались с бездомностью или изгнанничеством — Владимир не облекал это чувство в слова, оно жило в нем на подсознательном, почти инстинктивном уровне и пробуждалось на вокзале.
Пахло именно вокзалом, кисловато и душно. Похожий на студента высокий парень и две женщины, утомленные жизнью настолько, что возраст их определить было нельзя, спали в жестких креслах, возле них толпились чемоданы. Они еще, конечно, не знали о войне. А если и знали бы — им было безразлично.
Снаружи по подоконнику, как капли серого дождя, прыгали воробьи. Тишина казалась невыносимой.
Мужчина нервно закурил, потом бросил недокуренную сигарету прямо на пол, даже не позаботившись ее загасить, подошел к кассе и спокойно взял билет на последний поезд. Он знал, что на последний. Что к вечеру объявят военное положение и все рейсы на Грозный отменят. Он должен был успеть.
Подмигивали, меняя ядовито-красные цифры, большие электронные часы над входом. Одна из женщин пошевелилась во сне и что-то неразборчиво прошептала. К оконному стеклу прилип заплаканный березовый листок, а в углу под потолком обитал безразличный к человеческой суете тонконогий коричневый паук. Всё здесь было таким привычным, таким обманчиво-успокаивающим, что на минуту Владимир усомнился в своих предчувствиях — полно, не принял ли он дурной сон за знамение?
Но знал — всё верно. Он дорого дал бы, чтобы избавиться от своего безошибочного и страшного дара, похожего на инстинкт коршуна, за много верст чующего гибель.
Мужчина вышел на оживающий от заспанной толпы перрон. Тонкие нити-лезвия рельсов,
нити кудесниц Мойр, пока не разорванные, уплывали куда-то за пределы взгляда. Холодный ветер таил запах дождя. В тишину вонзился протяжный гудок подходящего поезда.
Поезд был безобразен, уродлив сам по себе, как сказочное чудовище. Плацкартный вагон жил своей временной и суетливой жизнью. Проводница с равнодушным лицом и прокуренным голосом проверила билет, спросила нового пассажира, будет ли он брать постель и не желает ли чаю или кофе.
- Я не стану спать, — ответил он, не пытаясь ей улыбнуться. — И мне ничего не нужно.
Проводница заторопилась прочь. Она решила, что этот человек явно не в себе, и взгляд у него какой-то дикий, и вообще лучше бы он сошел на ближайшей станции.
Неуклюжая громада поезда медленно покатилась вперед — сначала бесшумно, только спустя несколько секунд мерный стук догнал движение.
Хотелось не думать ни о чем. Просто забыться.
Вместе с ранними сумерками в вагон прокрадывался озноб. День догорал, болезненно и безмолвно. Попутчики коротали время за игрой в карты. Русские с чеченцами: дорога скрадывает обычную отчужденность между людьми разных наций. Здесь пока еще не важно было, кто победит.
Вагон, предоставлявший каждому узкую казенную полку в общей тесноте и шуме, имел что-то общее с больницей и тюрьмой. С других полок долетали обрывки беспечных разговоров.
Высокий мужчина у окна неподвижно смотрел словно бы в пустоту или в память. В наступившем полумраке его смуглые черты казались еще резче. Даже в минуты тяжелой задумчивости в нем чувствовалась страшная грация хищника, готового к броску, и одновременно скованная неловкость движений, как будто он шел по бревнышку через пропасть.
Владимир с затаенной болью и совсем не бездумно смотрел в окно, где быстро сменялись затемненные кадры бесконечной киноленты. Он хотел напоследок запомнить этот мир — мирным. Зная, что ничего не может исправить. Так мать смотрит на умирающего ребенка.
А там остался позади черный блеск небольшой усталой речки, заарканенной мостом. Лес издали напоминал спящего дракона. Царила тишина. Хотелось открыть окно и впустить в вагонную затхлость грустный нежный запах осени. Но окно не открывалось.
Небо на востоке озарилось слабым розоватым свечением, словно к черной театральной ширме с той стороны поднесли свечу. Как раскаленная монета, округлая, чуть выщербленная с краю, медленно подымалась луна, багровая, словно отразившая отблеск пожара; вид ее сжимал душу тугими кольцами первобытного ужаса, но и не глядеть не было сил. Осколки темно-синих облаков таяли в ее ореоле. Она казалась жестоким знамением, эта страшная, окровавленная луна, бросающая с неба беззвучный упрек безумию всех, затеявших новую резню. Она, бессмертная, много войн повидала, от них и полнилась кровью.
Владимир давно приучил себя крайне мало спать. Отчасти в этом помогла ему врожденная физическая выносливость и склонность к аскетизму, в остальном взяла свое выработанная привычка. Мужчина знал, что во сне любой человек становится беззащитен — и перед окружающим миром, и перед собственным подсознанием. А он не смел себе позволить быть беззащитным.
Но сейчас он, если бы и хотел, не мог бы заставить себя уснуть. Оттого ночь тягостно длилась, поезд рассекал темноту, как шпага, но не умел ее одолеть.
Когда кончились долгие часы тьмы и зажегся удушливый день, легче не стало. Уже в восемь утра репродуктор ожил встревоженными, однако лаконичными сводками о начале военных действий. Страх мгновенной и цепкой волной прокатился по вагону, порождая где отчаяние, где злобу. Хрупкое, недолгое дорожное примирение наций рухнуло в одночасье, теперь в глазах людей читалась жгучая взаимная вражда, пассажиры держались порознь и подчеркнуто настороженно.
По мере приближения к Грозному вагон пустел. За окнами уныло тянулась седая предгорная степь.
«Зачем приехал?» — обожгла мысль. Владимир знал — воевать не будет, ни на чьей стороне. В миссии же миротворцев ему нравилось только слово, невольно и ошибочно наводящее на мысль, что эти люди действительно в силах восстановить мир.
Он не мог оставаться безучастным, наблюдать издали подлую и бессмысленную резню, которую его соплеменники по крови затеяли с его же соплеменниками по рождению. Зачем приехал? Он и сам не мог дать ответа, по крайней мере, укладывающегося в слова. Он должен был быть здесь, ежечасно чувствовать дыхание своей раненой земли, не затем, чтобы ее скудеющей древней силой поддерживать свой дух — напротив, ей, насколько возможно, передать скрытую в нем необъяснимую силу.
Беда чувствовалась во всем — и в безлюдьи кривых горных улочек, и в неприступных и притом таких беззащитных домах с плотно закрытыми ставнями, и в тяжелом, свинцовом небе, метафизической тяжестью нависшем над городом.
На вокзале проверяли документы и унизительно шарили в сумках. У Владимира не было оружия. Он не пытался противопоставить стозевной мощи войны какой-то пистолет или нож.
Предчувствие гибели, затаенное в городе, казалось едва ли не страшней будущих схваток.
Дорогу Владимир вспоминал без труда — интуитивно, как слепой, какою-то душевной ощупью. Откуда-то влачился удушливый запах дыма. На площади стоял хищный серый танк, нелепый, как из старой кинохроники. Около левой гусеницы, напоминая пятно крови, валялась раздавленная гвоздика. Откуда? И больше всех грядущих потерь, не мереных сотнями жизней, больше собственной судьбы Владимиру вдруг стало жаль этого маленького цветка. Такие гвоздики выращивала его мать.
За последним поворотом открылась улица в несколько домов, такая же гулко-вымершая, как все ее сестры. Покосившийся колодезный журавль казался надгробием. Будь у него крылья, как у настоящих журавлей, он давно покинул бы эту страшную землю. Что-то вонзилось в сознание тревожной непривычностью — не сразу мужчина понял, что именно. Заборы. Корявые, наспех сбитые, враждебные. Их никогда раньше не было. Здесь люди, соседствующие, принадлежащие к одному тейпу[11], не отгораживались столь явно друг от друга.
Возле угрюмого, давно привыкшего к тишине родительского дома умерла яблоня.
Владимир помнил, что она цвела еще, из последних сил цвела в ту весну, когда он уезжал. В горных деревнях бытует поверье, что старые деревья высыхают от скорби. Эта яблоня пережила обоих хозяев, и даже тот, кого она помнила ребенком, бросил ее.
В щели крыльца пробивалась темная, жесткая трава. Окна были заколочены досками. Ржавый замок на двери пришлось сломать — он не желал впускать ключ. Дверь открылась неторопливо, глухо отклоняясь в пустоту. В доме было холодно и пахло погребом. Косой луч от двери робко вторгся в годами скопившийся сумрак.
В голых стенах жилья есть какая-то сирость, на них не хочется смотреть, словно дом раздели. В комнате осталась только высокая железная кровать, тяжелый сундук и старинная, потемневшая не от времени, наверное, а от людского осуждения икона Богородицы. Скорбный и женственный лик.
Мать никогда не пыталась спрятать ее, не скрывала своей веры. И те, кому случалось войти в дом, говорили потом, что Мария — ослушница, неугодная Аллаху. Отец несколько раз пытался уговорить ее убрать икону, но женщина, обычно послушная мужу и кроткая, здесь оказалась непреклонна.
Уезжая, Владимир хотел забрать икону. Но когда попытался снять ее со стены, глаза Девы блеснули немой обидой.
Тень вечера упала на селение. В сумерках силуэты и очертания не расплывались, напротив, становились темней и четче.
Резкой, птичьей походкой шла к колодцу высокая худая женщина в черном. Шаги ее не нарушали пустынной тишины. Молча она оперлась на журавль и недолго стояла так, потом наполнила ведро, блеснувшее вроде молодого месяца, и узкой тропинкой стала возвращаться к своему дому, иногда останавливаясь: ей трудно было справляться с тяжестью.
Владимир тихо приблизился к ней. Эта женщина была чуть моложе его матери, рано покинувшей землю.
- Мир твоему дому, Зухра, — произнес он на вайнахском наречии. — Позволь помочь.
Женщина остановилась. Она казалась великолепно выточенной из крепкого камня — незыблемо прямой стан, мужественное и древнее совершенство спокойных линий; Зухра придерживалась старых традиций — лицо ее скрывала чадра. Она не отводила от пришельца темного взгляда, полного ненависти, но ненависть эта была рождена не злобой, а болью.
- Ты приехал убивать нас, — глухим и спокойным голосом проговорила она, и не добавила больше ничего.
- Нет. Я приехал на Родину, — Владимир почувствовал, как сквозь сердце словно бы прошла тонкая игла. — Тебе не нужно меня бояться, Зухра. Я не хочу никого убивать.
Женщина пошла прочь, вода печально плескалась в ее большом ведре. Сиреневая осенняя темнота разъединила их.
Кто хоть однажды видел, как рушатся дома, никогда не забудет этого зрелища. Беззвучный крик разбитых окон тонет в реве падающих камней; мощное строение в единый миг подламывается, зияющий пролом стены на мгновение открывает приют чьего-то навсегда разрушенного быта, позволяя впечататься в испуганную память каким-то мирным обрывкам обстановки. Тут же всё обращается в безжизненную груду кирпича и досок, обнажается изувеченный остов дома, но и тот раскалывается, как мачта тонущего корабля; завеса пыли и дыма обволакивает строение — как закрывают обычно лицо покойника: это предел, за которым живым не дозволено видеть.
Над улицей метнулся скрежет тормозов, и машина, дернувшись, как нервная лошадь, остановилась в нескольких метрах от того, что еще час назад было жильем. Нужно было искать объездной путь — эта конкретная, бытовая мысль тщилась заглушить в сознании инстинктивный ужас.
«Там же люди были… Надо спасать тех, кто жив…» — давняя привычка сказалась без учета нынешних обстоятельств, и тут же Саша горько упрекнул себя за непоправимую наивность. Кому здесь эти люди нужны, кого заботят они и их дети. А он уже почти опаздывал к штабу. Парень снова завел свою колымагу и с трудом развернул ее, руки непозволительно дрожали. Разбитая дорога не позволяла ехать быстро, то одно, то другое колесо попадало в рытвины, и машину качало из стороны в сторону, словно бы она от страха ослепла. Это был тяжелый старый грузовик, требовавший управления умелого и жесткого. Водитель старался не думать о его и своей миссии.
Войну Саша знал только из книг и стариковских рассказов. И совершенно не хотел в ней участвовать. Понимал, что каждый, попадающий сюда, становится одновременно и мишенью, и палачом. В военкомате, не слишком надеясь, сказал, что не умеет стрелять. (Тогда уже призывали гражданских — жест отчаянья.) Поверили, как ни странно. На обучение времени не было — получил задание доставлять в военный штаб оружие со станции, куда оно поступало, как догадался позже, нелегально.
Но себя обмануть не смог, и Бога тоже. Он убивал, как любой солдат. Только чужими руками. Мысль, от которой удавалось спасаться днем, подступала безжалостной ночью — в часы, когда темнота и тишина не дают скрыться, обнажают душу до правды: не честней ли было бы посмотреть в глаза тому, на кого наводишь прицел? Он не знал, в чьи руки попадают автоматы, которые он перевозит, не знал, в чьих телах успокаиваются бесчисленные обоймы патронов. Но это спасительное незнание не освобождало его совести.
Он странен был на войне — растерянный, словно подросток, впервые утративший иллюзии. Высокий и тонкий, сероглазый, чуть взъерошенный. Однако наивная наружность скрывала умение выживать, такое, которое с годами могло бы стать цинизмом.
Вид разрушенного города был тягостен, хотя уже почти привычен. Война выжигает все эмоции: сперва страх, потом жалость, потом веру.
Вчера взорвали кинотеатр. Это было довольно далеко от уцелевшей дороги, но обочину искололи несколько крупных оплавившихся осколков матового стекла, — недавно на этом экране магическим образом оживали лица и голоса.
Природа создает хищников, и даже таких, кто может разодрать себе подобных; но ни одно живое существо не способно терзать и пожирать самое себя. Россия же, полтора века не имея географической границы с Чечней, жжет собственную землю.
Саша осторожно вел машину запутанными глухими переулками; за каждым углом и в каждом окне мог притаиться прицел, но, если хочешь избежать помешательства, об этом нельзя думать. В одном из дворов ему почудилось движение. Мгновенно — не понять, откуда — дорогу загородили трое мужчин в масках; водитель едва успел затормозить.
Один из незнакомцев что-то кричал на чужом языке, таком резком, что слова, при незнании значения, походили на острые камни. Жестами этот человек требовал выйти из машины.
«Они убьют меня» — появилась спокойная догадка. Парень открыл дверцу автомобиля. Уйти было невозможно: у двоих оказались автоматы.
- Документы, — потребовал захватчик с сильным акцентом. Липовая справка, где значилось, что он перевозит гуманитарную помощь, служила только для самоуспокоения: здешние люди не так глупы, чтобы верить. Но реакция чеченца была неожиданной.
- Ты — нам нужен, — немного успокоившись, произнес тот. — Я знать, в твоей машине оружие. Теперь другой штаб. Я показываю тебе, как ехать.
Минутное удивление сменилось гневом.
- Врешь. — Саша хотел выкрикнуть это слово, но потрясенный голос не слушался.
- Не врешь. Я знать пароль. Пароль — «беркут», — черная маска наверняка скрывала самодовольную ухмылку. — Пусти меня в машину и ехай, куда я скажу.
То, что сначала могло казаться недоразумением, вдруг стало, при всей чудовищности, ослепительно просто и понятно.
Разыгрывать патриотический водевиль с единственным возможным финалом не хотелось. Будь другое время и другая война, когда сражались действительно за Родину — выбор между геройской гибелью и постыдным выживанием был бы иным. Чувствуя жгучее унижение, Саша открыл вторую дверцу для непрошеного гостя, и мужчина с какою-то дикой грацией вскочил на сиденье. Остальные двое в ту же минуту молча скрылись в ближайшем подъезде.
Указания чеченца — тот говорил по-русски не только с трудом, но и с явной неприязнью, и часто призывал порывистые жесты на помощь словам, — водитель выполнял; он не знал этой дороги. Верно, не знал. Саша всегда запоминал любой путь и, однажды проехав, мог вспомнить через годы — прежде работал на «Скорой помощи». Он чувствовал дороги, словно живые нервы Земли.
- Я должен бы благодарить тебя, — в голосе чеченца странно переплетались насмешка, ненависть и раздумье. — Но я презираю вас, русских. Я презираю вас, потому что вы — продажные, — глаза его зло сверкнули сквозь прорези маски.
- Кто? — жестко выдерживая взгляд врага, спросил Саша. — Кто предал нас? — впрочем, он предполагал ответ. — Сериков, да?
- Не твой дело. Налево поверни.
Саша ненавидел себя за это трусливое подчинение. Он не хотел, чтобы с его невольной помощью русские убивали местных — но еще более не хотел, чтобы нохчи убивали русских.
Дорога, сузившаяся и лишившаяся надежности асфальта, привела к некогда недостроенному многоэтажному зданию. Солнце близилось к закату, и небо над жалкой рощей и злобным остовом дома было непозволительно красиво; в изменчивых клочьях облаков можно было угадать существа, коварные и враждебные.
- Здесь останови, — приказал чеченец. — Я позову людей.
Он ушел, возвратился быстро и не один. Несколько суетливых, грубых солдат в считанные минуты освободили кузов автомобиля от страшного груза.
- Ехай теперь, — обратился недавний спутник к Саше. — Дать бы денег, а понял — не возьмешь. Я знать людей. Ты не как все, ты другой. Ты не умеешь воевать…Ехай прочь! — прикрикнул мужчина, словно устыдившись своей откровенности.
Не страх, не скорбь — Владимира мучило бессилие. Почти вовсе перестав спать, он долгими злыми ночами слышал гневные отголоски взрывов, где-то сотрясающих горячую землю и до камня, до праха рушащих людские построения. Звериная тоска гнала его прочь из дома, заставляя бесцельно и неустанно скитаться по опасному городу. Он не боялся. Гибель была повсюду, с земли и небес глядела, но около себя мужчина не чувствовал ее. А не боялся потому, что страх — это инстинкт жизни. Владимир устал жить, устал от долгих враждебных лет, потому страх смерти был ему просто непонятен.
Как-то, возвращаясь, он снова повстречал Зухру. Еще не приблизившись к ней, только разглядев издали силуэт возле ладного, ветшающего от одиночества дома, понял: беда.
Протяжный плач женщины вонзался в седую предвечернюю тишину. Так кричит птица над разрушенным гнездом. Временами судорожные рыдания или злые неразборчивые слова прерывали сонату скорби.
Повинуясь безотчетному порыву, Владимир подошел к ней, попытался обнять; воспаленные глаза женщины блеснули дико и неузнающе, она на миг отстранилась, отшатнулась, не смолкая; затем растерянно приникла к нему, руками охватила, как утопающий.
- Марата убили… Марата нет больше, — причитала она. С бедой кончается гордость: женщину не заботило, что чужой видит ее рыдающей и жалкой. Владимир чувствовал ее пронзительную дрожь — Зухра почти билась в его беспомощных объятиях.
Не прошло минуты, как она злобно оттолкнула его и принялась выкрикивать невыразимые проклятия русским, звала его врагом и безбожником и вопила, что ненавидит. Женщина была страшна в эти мгновения.
С криком, замершим на самой высокой ноте отчаяния, она вдруг повалилась на землю.
- Сына! Сына мне сохрани, Аллах! Мужа отнял, помилуй сына! Они говорят — война праведная, во имя Твое… Нет! Нет! Ты не был матерью, Аллах!
Владимир знал, что ей нужно выкричаться, и не останавливал ее. И не мог бросить одну — до того мига, когда Зухра вскочила и внезапно тихим, до дна вычерпавшим плач голосом сказала ему:
- Убей меня, чужак. Я не хочу больше жить. Убей меня.
Тогда он, не выказав боли, молча пошел прочь. Зухра кричала вслед, умоляла вернуться — ей страшно было остаться наедине с горем. Мужчина не обернулся и не замедлил шага.
Напряженная собранность зверя, изготовившегося к последнему, смертельному броску, чувствовалась в предвечерней улице. Всякое движение было прекращено, на перекрестке, дерзко беззащитные в своей вооруженной открытости, небольшой группой стояли чеченцы, встревожено и негромко что-то обсуждая, часто они озирались опасливо и зло. Владимир молча прошел мимо них. Они говорили на одном из редких старых диалектов; но почти все слова, даже искаженные в звучании, ему были непоправимо понятны.
Не мертвая броня площадей влекла его, не пыльная тишина обочин; мужчина ушел с дороги туда, где с неслышным шелестом никли поблекшие, словно бы сожженные травы, вблизи жилищ еще скудные. Скоро полуразоренные кварталы испуганных домов остались вдали, узкая затерянная тропа пошла в гору, а затем резко вниз.
Только спустившись к реке, ощущаешь, как душен и тяжел город. Угрюмый каменистый берег дышал горькой прохладой, вдаль от воды отступило молчание черной рощи, — в колючих переплетениях ветвей чудились древние письмена, но они таили не угрозу, а мольбу.
Как гордый дикий конь, попавший в людские узы, бился Терек, волны его, вдребезги растерзанные об острые камни ущелья, вспененными клочьями взметывались в замерший воздух, тревожно искрились, пронзенные последними лучами усталого солнца, и, разбитые, ежеминутно воскресали; в грозном рокоте бушующей воды, чутко прислушавшись, можно было различить и воинственный рев зверя, и тонкое всхлипывание ребенка. У берега вода была безукоризненно прозрачна, неумолчные волны не мутили ее; казалось, властелин реки щедро и гневно бросает на мокрые камни пригоршни осколков хрусталя. Но за чертой взбешенного прибоя подступала внезапная чернота глубины; сколько ни гляди — гулкий холодный провал, ни очертаний дна, ни отражения неба.
Высокий, болезненно худой мужчина стремительной и осторожной походкой приблизился к реке, печальная тихая улыбка тронула его обветренные губы. Он долго стоял, завороженный дикой, злою красотой Терека, потом опустился на корточки, зачерпнул воды в ладони и медленно, будто совершая таинство, умылся.
Наподобие раската грома, зарождающегося где-то в затуманенной дали едва слышным рокотом, близящегося, чтобы наконец раскатиться мощным взрывом, нарастала и зрела в его душе особая тревога, предвещавшая жестокое внезапное сражение, каких в последние дни было довольно.
Небо жгло мутное утомленное зарево. Умирало солнце. И земля жалостно притихла, ожидая тьмы, ибо именно ночью происходит самое страшное. Только честные битвы ведутся при свете дня.
Городская окраина стала местом и предметом сегодняшней схватки. Несколько машин, мощных и уродливых, похожих на огромных черных жуков, грузно двигались по искалеченным дорогам; миг — и каменную тишину пронзили первые выстрелы.
Нохчи, поджидавшие наступления, первыми открыли огонь, стреляя злобно и лихорадочно, однако без небрежности. Людская толпа, враждебная и смятенная, вилась на гулкой площади, неразборчивости помогала и ночь. Яростная и подлая всеобщая бойня. Метались осколки пламени, разрывая тьму, проклятия и крики боли сплетались в кипящем шуме.
Уцелевшие неподалеку здания ослепшими глазницами тусклых окон взирали на побоище. Отступив в тень притихшего дома, чужой глядел на безумие, четкий и напряженный его силуэт едва угадывался в ночи.
Он видел, как упал невысокий солдат, упал без крика, внезапно и безучастно. Он видел, как двое сошлись в рукопашном, без правил и поблажек, движения их были резки и выверены; тот, что опытней в уличных боях, ударил вульгарно и метко в солнечное сплетение. Задыхаясь, кусая губы, и без того разбитые, другой схватил соперника за руку диким мгновенным рывком — будь на улице сейчас тишина, можно было бы различить короткий хруст сломанной кости. Резкий выстрел откуда-то со стороны примирил их — более сильный, хрипя, пошатнулся и стал медленно падать, на груди его черным — не алым в лживой темноте — блеском расползалось большое пятно; он судорожно сомкнул пальцы на горле врага, увлекая того за собой.
Когда общая кровавая сутолока захватывает человека, он перестает принадлежать себе, рассуждать и чувствовать обычным образом. Страх, преломившись, вспыхивает звериным лютым азартом. И то бессознательно хищное, что таится понемногу в каждом, непоправимо вырывается. Кровь ослепляет. Убей, пока не убит сам. То, что прежде было отвращеньем и ужасом, выворачивается дрожью острой злобы. То, что до боя представало людьми, пусть враждебными и нежеланными, становится скопищем живых мишеней. Крик разрывает горло. Чувствуешь жаркую сталь слепого оружия почти как продолжение собственного организма. Ни осторожности, ни надежды, ни просвета.
Такой миг краток и страшен — только удар, оскал молнии, тут же теряющийся во мгле. Спасительно то, что в схватке не получается размышлять. Ведь самое страшное для человека — и то, от чего природа людской психики насколько возможно оберегает — это понимание собственной жестокости. Узнав в себе это надрывное, откровенно хищное, оказавшись перед ним беспомощным, как перед припадком — тогда не выжить уже.
Человек, молчавший около обреченного дома, знал это. Как ему временами хотелось вмешаться, крикнуть, или просто упасть на землю от отчаяния. Сила взъяренной живой стихии была неизмеримо больше его собственной душевной силы, потому и влекло его к бойне, потому и не мог сейчас бежать. Не «хлеба и зрелищ» он искал, оглушительная боль, разве что чуть притупившись от привычности, билась в нем, рвалась сдавленным криком.
Но когда мертвый лик ущербной луны занавесило черное облако, иной порыв, страстный, позабытый, сейчас жестокий до нелепости, овладел им. Мужчина стал отслеживать оттенки и контуры, выхватывая из неутихшего хаоса композицию возможной картины, мысленно уже перенеся всё на холст. Пристальным, тренированным взглядом отмечал, запоминая, и позу мертвого человека, отброшенного к краю тротуара, и тяжкую грацию стрелков, и неуклюжесть, нарочитость останков взорванной машины. И небо, горькое небо над битвой, низкое, дымное, лишенное звезд. Небо везде, над любыми городами одно — вспомнил давнюю свою мысль. Вряд ли так, если в одном небе летают мирные птицы, а в другом — самолеты, сбрасывающие бомбы.
Наступивший день был прозрачно нереальным, нарисованным, как искусный витраж; небо походило на белый мрамор, город таил жизнь, притихший отчасти в страхе, отчасти в коварстве.
К тому же долгая бессонница умеет искажать зрение и чувство: дома предстают чем-то иным, чем дома, деревья — чем угодно, кроме деревьев; видишь в воздухе тонкий дым, ступаешь как по шаткому и скользкому мосту вместо твердого пути, звуки приглушённы и непонятны.
В одном из бесчисленных переулков, — они были запутаны наподобие лабиринта Минотавра, и только с рождения прожив в этих местах, можно было надеяться не заблудиться, — Владимир услышал сигнал машины, протяжный и режущий. Без поспешности отойдя с дороги, — жизни он всё более не ценил, — мужчина обернулся. Появилось необъяснимое чувство встречи.
Жалобный грузовичок остановился. Не сразу, будто узнавая встреченного или колеблясь, водитель вышел. Взгляды мужчин цепко скрестились. Встреча была спокойна и немногословна — объятия и возгласы были бы неуместны.
- Здравствуй, Саша. Могу я спросить, почему ты здесь?
Парень растерянно, словно недоумевая, улыбнулся, показал рукой на машину, слова не шли. Потом все-таки решился.
- У меня не было выбора. У нас у всех нет выбора, — не было в его голосе ни злости, ни даже горечи, только внезапная усталость.
- Ты же не в госпитале работаешь?
- Нет, — лгать Саша не умел. — Но и не снайпером. Давно ты вернулся?
- Когда всё началось. Только не спрашивай, почему и зачем. Не спрашивай ничего, не надо.
- Не затем же, чтобы бросаться мне под колеса? — пытаясь шутить, Саша скрашивал напряженную неловкость первых минут разговора.
- Никто бы тебя не осудил. Здесь нет закона.
Притворная веселость исчезла.
- А Бог? — спросил Саша тихо и серьезно. — Можешь называть его Аллахом или еще как-нибудь, но он видит всё. Мы и без того перед ним виноваты.
- Знаешь, — теперь Владимир говорил почти зло, голос его стал хрипло-осуждающим, предвещая, что в последних словах прорвется не жестокость, а глубокая боль, — я не верю Богу. Не могу верить. Если Бог не смог предотвратить всё, что здесь происходит — значит, он слабый. Если не захотел — то он очень жестокий. Ну, может, ему не сладить с этой сворой… А тебя предали, Саша, — Владимир не спрашивал, а сочувственно утверждал, и Саша вынужден был отвести взгляд.
- Не в первый раз, — сказал он с горькой иронией. — Переживу.
Вдруг возникшее молчание показалось отчаянно холодным, недобрым.
- Где ты обосновался? — тайный смысл этого вопроса угрожал болезненным открытием. И Владимир не ошибся.
- В солдатском общежитии. Нет, не в этом районе. Далеко. — Саша отвечал уклончиво.
- Где? — настаивал Владимир.
- Этого нельзя говорить.
Недоверие — колючее и душное, его можно почти ощущать кожей; не страх, не злость, но что-то очень похожее на то и другое.
- Даже ты не веришь мне. А ведь ты единственный мой друг за всю жизнь. Единственный.
- Верить нельзя никому, если хочешь выжить.
Слова эти были острыми, как осколки разбитого стекла. Владимир не узнавал друга, в ком более всего любил его смирение, — не смирение слабого, нет, а противостояние судьбе без ненависти и обиды, — умение прощать, редкостный и трудный дар.
- Нам надо с тобой видеться, нельзя терять друг друга, — сказал он искренне.
Саша кивнул:
- Увидимся, когда всё кончится. Если будем живы.
Владимир пытался отстраниться от непрошеных эмоций, чтобы понять. Прочувствовать, кто они теперь, по-прежнему ли друзья, или общая вражда встанет и между ними, — для человека, встреченного в Москве, он был чеченцем — синонимом врага.
- Не сердись на меня, Володя. Война — штука сложная. — Больше сказать было нечего. — Мне пора, наверное… Надеюсь, сможем еще увидеться.
- И все-таки?.. — Владимир указал на машину, недосказанный вопрос был тревожен. И Саша понял: надо сказать. Признаться, в чем не признался бы другому. Ему немало довелось в жизни потерять, потому он умел ценить подлинную дружбу.
- Оружие. Раньше, на «Скорой», я работал на жизнь. А теперь приходится — на смерть.
Общежитие походило на казарму, да, собственно, ею и являлось. По вечерам здесь не зажигали свет. И подолгу ждали не вернувшихся, понимая тщетность такого ожидания и все равно придумывая для отсутствия товарищей любые причины, кроме очевидной.
Тусклые окна выходили на пустырь, и только величие видневшихся вдали суровых гор, обычно окутанных мерцанием тумана, спорило с унылостью этого района. Пустовала косо сбитая скамейка; иногда возникала откуда-то тощая полосатая кошка и рыскала по убогому дворику, непрестанно мяукая. Саша решил, что заберет ее домой. Если… — всегда следовало помнить об этом «если» и не загадывать наперед.
Сейчас, возвращаясь, он издали заметил на скамье девчонку; в тоненькой, чуть ссутулившейся нервной фигурке почудилось нечто знакомое, и он ускорил шаг. Она сидела безучастно, зябко сжавшись, тревожно переплетя всегда дрожащие пальцы. Неприбранные темные волосы беспомощно струились по плечам.
- Богдана?
Девушка неловко вскочила со скамейки, подбежала к нему и как-то смешно, по-детски обняла, уткнулась лицом в ладони, и тотчас Саша ощутил на своих руках влажную теплоту ее слёз.
- Почему ты?.. Как ты нашла меня?..
- С трудом. В военкомате не говорили, я позвонила маме Мишки Давыдова, спросила его адрес, знала, что вы вместе тут…
Саша невольно вздрогнул: Мишка вторую неделю числился пропавшим без вести. Тот, что в один из первых дней, стыдливо запершись в туалете, рыдал — нелегко привелось стрелять в живого человека.
- Здесь у всех спрашивала, как идти…Нет, я не заложила, говорила, что частный адрес и вообще там моя бабушка живет.
- Так. Сейчас я отвезу тебя на вокзал. Первым же рейсом — домой. Это не место для свиданий. Здесь война, понимаешь ты — война! — Саша сорвался на крик.
- А поезда не ходят, — жалостно улыбнулась Богдана. — Я на попутных добиралась.
- Ладно, — парень призадумался. — До вечера я постараюсь найти человека, который тебя отвезет.
- Но я не хочу домой. Там мне не дом, ты знаешь.
- Здесь ты не останешься.
- Не гони меня. Пожалуйста. — Он не любил такие минуты, когда Богдана становилась потерянной и жалкой.
- Что я буду с тобой делать? Для меня эта война — работа. Трудная, грязная, но — работа. Я не смогу возиться с тобой, и одну тебя тоже нельзя бросить.
- А что здесь и на улицах стреляют? — с любопытством ребенка, сующего пальчик в огонь, спросила Богдана.
- Стреляют. А харошэнький дэвушка, — (он довольно нескладно изобразил кавказский акцент), — еще иногда насилуют и делают много гадких и страшных вещей. Лучше тебе уехать, Богдана. Я скоро вернусь, обещаю тебе, мы поженимся. Только подожди меня дома, — он разговаривал с нею, как с малым ребенком, терпеливо и строго, и девушка возроптала.
- Никуда я не поеду. Мне терять нечего.
За окном угасало лето, шумели высокие каштаны, кое-где уже с рыжей осенней проседью, и среди поблекшей листвы зрели в колючих оболочках веселые плоды. Богдана распахнула окно. Встала на узкий подоконник. Под сердцем противно зашевелился липкий страх. Ветер головокружительной высоты бросился в лицо. Только бы агония была недолгой. Не сметь медлить, — сказала Богдана вслух, слизнув единственную слезинку с уголка губ.
В запоздалый крик ворвался холодный ветер, мелькнули пыльные ветви старых деревьев, беспомощный страх оглушил Богдану, и вот тело ее оказалось словно раздроблено, глубина неба слилась с чернотой безжалостного асфальта, и мир погас.
Дорога черной змеей скользила под колеса. Тревожно кричала сирена «Скорой помощи». Зная, что от него зависит не меньше, чем от врача, водитель был предельно внимателен, собственные обиды притихли, не смели сейчас вспоминаться.
Он верил женщине. Зачем, интересно, встречаются и обманываются люди, обреченные потом болезненно расстаться? У судеб есть черновики. Но в душе остается горький след, шрам от этих черновых, зачеркнутых встреч, дней, надежд…
Минуя пестрые цветочные клумбы, тяжелая машина подъехала к дому с тыла. Поодаль, истово крестясь, стояла перепуганная старушка в вылинялом платье. Другая женщина, помоложе, смотрела равнодушно и почти презрительно.
Девушка, лежавшая у подножия дома, напоминала разорванную тряпичную куклу. Саша подошел к ней, сдерживая слезы. Он сам в последнее время думал о чем-то подобном, и вот, как нарочно, увидел, как это выглядит наяву.
Парень склонился над несчастной. Она была жива: из полуоткрытых губ вырывался хрип. Бережно и неловко Саша поднял ее, невелика была тяжесть этого жалкого, разбитого тела. Он донес ее до машины, помог врачу уложить на носилки.
За несколько лет работы Саше пришлось повидать многое, у него уже сформировался навык отстраняться от чужих бед. Но что-то в душе дрогнуло и надломилось при виде красивого ребенка, растерзанного перед домом, бессмысленно вытаращившим глазницы окон.
- Ну, как она?
Дежурство закончилось, на выезды уже ездил сменщик, и Саша третий час томился в угнетающем, белесом больничном коридоре возле реанимации, сам не понимая, что за сила его здесь удерживает.
- Собирали, как мозаику, — мрачно пошутил усталый хирург. — Молодая, выкарабкается. Не понимаю, что может случиться в жизни, из-за чего стоило бы так себя увечить… А тебе-то чего? Ты ее знал раньше?
- Нет, — признался Саша. Откровенничать он не собирался: не любил впускать в душу посторонних. — Как друга тебя прошу: сделай всё, что можно.
- Сделал. Остается ждать.
Благодаря своей работе Саша не преувеличивал собственные тяготы, как бы соразмеряя их с тем, что случается у других. Когда каждый день видишь чьи-то муки, учишься ценить жизнь.
В мире, предоставившем им выживать, эти двое отчаянно хватались друг за друга, как жертвы кораблекрушения в открытом море, и, может быть, подчас взаимным состраданием тихонько подменяли любовь.
Горячее, страшное зарево подымалось над хаосом чужих домов, тишина была похожа на крик. Над землей таяли клочья багрового тумана, в небе реяли огромные черные птицы. Взошла ослепительная луна, большая, созревшая до полного круга. Птица стремительно приблизилась к ней, вонзила стальной клюв, и небо пошатнулось; налетел другой ворон, третий, они терзали луну, и вскоре ночь опустела. Дома исчезли, улица расступилась, видна стала полуразрушенная старинная церковь. Над разбитым куполом сиял покосившийся золотой крест: религия возвеличивает орудие казни. Над церковью взметнулось пламя, оно билось и мерцало, представлялось живым и хищным существом, и храм больше не был разрушенным, он ожил, и за распахнутой дверью видны были силуэты людей в черных одеждах. Вдруг по скрижалю неба прошла, оскалилась трещина молнии. Человек поспешил отвести глаза: не то сейчас он бы увидел Бога, а тот, кому это доведется, слепнет. Правда, слепым от рождения он завидовал — хорошо в убогой косности мира ощупью придумать свой мир, не видя многого, что видеть страшно и стыдно.
В сон вторгся отчетливый звук. Стучали в дверь. Возвращаясь к реальности, Владимир прислушался, почувствовал: не враг. Хотя теперь врагом мог быть любой. Осторожно — собственный дом после сна казался ему незнакомым и коварным — мужчина прошел к двери, открыл. Прохлада позднего вечера чуть успокоила его.
- Мне, конечно, неловко тебя просить… — Саша был смущен. С ним была незнакомая девочка, Владимир перехватил ее взгляд, в котором плескался испуг и угадывалось некое неосознанное чувство. — Я не могу поселить Богдану у себя в казарме. Можно, пусть она поживет у тебя?
- Знаешь, как говорят нохчи? Если мы друзья, то мой дом — твой дом. — «А твой враг — мой враг», — так звучит продолжение поговорки, которое Владимир предпочел утаить.
Когда скрестились, как шпаги, их взгляды, Богдана невольно вздрогнула, ее охватил озноб. Она прежде не встречала похожих. Но ощутила, будто знает его, давно знает.
Богдана поспешно отвела глаза, молча прошла в дом вслед за ним, не найдя в себе сил попрощаться с Сашей.
Дом казался одичалым: здесь много лет не жили, а тот, кто возвратился, жилью представлялся чужим, неприкаянным. Полупустая, сирая комната была прохладна и отчего-то скрадывала шаги. Но дом не был враждебным.
Вторжение девушки вызывало у Владимира странные чувства, в которых он не имел желания разбираться. Из-за нее приходилось налаживать быт, до сих пор совершенно вокзальный и шаткий; не то чтоб это было обременительно, просто непривычная забота о ком-то и тревожила, и начинала немного нравиться, как трогательная игра.
Богдана остановилась на пороге комнаты. Наверное, ей было неловко стеснять хозяина дома; всю жизнь ей приходилось чувствовать себя незваной.
- Я если и сплю, то днем, — сказал мужчина, подразумевая деликатный вопрос о единственной кровати. — Ночь — страшное время, когда безопаснее быть в сознании.
- Боитесь, что на вас могут напасть? — робко поинтересовалась Богдана.
- Нет. Самое страшное всегда в самом человеке. Знание, которого я не просил и не хочу.
Позже она сумеет говорить с ним на одном языке. А сейчас Богдана подумала нечаянно: неужели он сумасшедший? Но тогда его безумие совершенно.
Подлинно душа способна на чувство — даже то, что называют любовью — когда стало больно, когда довелось соприкоснуться с ужасом. С души, чтоб откликнулась до глубины, надо содрать защищенность — как с провода изоляцию, чтобы вырвался ток. Оттого если встретятся двое на войне, не смогут оставаться друг другу чужими, чувство хлынет яростное — исступленное — смертельное. Так заведено. Звери, оказавшись в одной западне, повинуясь обострившемуся инстинкту, либо дерутся насмерть, либо допускают близость.
Богдана и Владимир почти не говорили, не пытались создать подобие доверия; ночью он часто уходил и запирал дверь, Богдана просыпалась одна в чужом доме и лежала, сжавшись под одеялом, шепотом повторяя полузабытые молитвы, в темных углах ей чудились тени и шорохи, а за стенами жилья — чужие шаги.
Когда же он возвращался — в мертвенной тишине всё позже наступающих утр — Богдана боялась глядеть ему в глаза, боялась увидеть гибельный отсвет всего, что Владимир пережил за долгую ночь и о чем неизменно молчал. Так хотелось унять его нелюдскую боль — сердце рвалось.
- Все, кто здесь, будут в аду, — однажды сказал Владимир, мрачно и пусто глядя перед собой. — И воюющие, и жертвы. Все виноваты одинаково, даже те, на ком нет вины. Старики, вдовы, дети. Мы виноваты, наверное, что живем в такое время и на такой земле.
— Вы верите в ад? — тусклым шепотом спросила Богдана.
- Не христианский ад, другой. Просто принято так называть… Об этом нельзя говорить.
Он помнил, как оборвалось дыхание, дрогнул и распахнулся занавес темноты, и как душа, рванувшись, словно заарканенный зверь, хрипя, трудно возвращалась обратно в жизнь. Тогда, в исступлении болезненного бреда, Владимиру казалось, что он сам, своею волей одолел смерть.
Потом был сон. Мать, молодая, стояла на пороге нового дома и расчесывала косу; он шел к ней издалека, усталый, но мать не обрадовалась сыну, велела вернуться и много лет к ней не приходить. Она так и не пустила сына в дом, совсем не похожий на тот, где жила когда-то вправду.
Ночь поблизости гор имеет особый оттенок, чернота низкого холодного неба просвечивает терпкой синью, тихий серебряный туман стелется вдоль земли.
Однако нынешняя ночь таила страшное предвестие, жуткий ветер рвался в окна жилья, небо словно застлал тягостный дым, и темнота, глухо таящая тень готовящейся беды, была беспокойна, молча предостерегая того, кто умел ее читать.
- Мы должны уйти, Богдана, — спокойно велел Владимир. — Собирайся.
- Как — уйти? Куда? Что случилось? — девушка была растеряна.
- Пока ничего. Пошли со мной. Я знаю относительно безопасное место.
Богдана поспешно набросила плащ: ночи были уже прохладны. Выхватила из-под подушки сонеты Шекспира в черном с золотом переплете — единственное, чем дорожила.
- Почему ты не запер дверь? — спросила она, когда вышли в темноту улицы.
- Если будет заперто, они подожгут дом.
Богдана не решилась спросить — кто они и каким образом Владимиру известно, что может произойти. Отчего-то она верила ему.
- Придется немного идти через город. Ничего не бойся. Страх притягивает гибель. Тот, кто боится — самая удобная мишень.
Темнота умеет быть и спасительной, и лживой. Богдана чуть не вскрикнула, приняв издали приметный колодезный журавль за людской силуэт. Она то и дело оступалась.
- Не сердись на меня, — сбиваясь, попросила она.
- Молчи.
Владимир хорошо помнил путь, и все же Богдане казалось, что они идут наугад. Дома в несколько этажей, меньше полувека назад смотревшиеся в этих краях дерзостью, теперь были привычны. Из нижних окон одного дома, по ту сторону улицы, вырвался сияющий сноп огня, породив раскат гневного грома. Клубящийся черный дым рассекали яркие змеи пламени, как острые мечи. Дом пошатнулся и устоял, словно раненый титан.
Молчаливый спутник властно торопил Богдану, не позволял ей остановиться или оглянуться. Едва они свернули в безжизненный переулок, стал слышен шум яростной толпы. Зной близкого огня отзывался задыханием и мгновенным ознобом. Мимо бежала женщина в черной одежде, похожей на рясу священника; она судорожно прижимала к груди надрывно кричащего ребенка. Пожар бился в нескольких домах, в одном взрывом выворотило стену. Горячий треск пламени заглушал людской невнятный ропот. Огонь казался живым существом, в метании его мерещились какие-то искаженные видения, алые лоскуты рвались, меркли над отвесными стенами непротивящихся домов, вспыхивали снова злобным золотом, осыпались наземь хлопьями легкой золы. Грозный гул пламени крепчал, где-то уже рушились балки, дорога мерцала осколками высыпавшихся стекол.
Пламя — самая загадочная и безжалостная стихия. Оно жадно, неуправляемо, и ничего — ни дерево, ни сталь, ни живая плоть — ничего, кроме разве что камня — не способно ему противостоять; огонь всё пожирает без следа. Постичь и поверить, как хилая горсть пепла остается от рукописи или жилья, так же трудно, как понять, стоя над трупом, куда девалась жизнь — когда именно непонимание и неверие не позволяют смириться.
Улицу захлестнула толпа смятенных, полуодетых людей. В большинстве это были женщины — растрепанные старухи, похожие на хищных птиц; молодые, ломающие смуглые руки, судорожно плачущие. Кто-то кого-то искал, обезумевшие погорельцы, метаясь, затоптали младенца, выроненного перепуганной матерью, которой едва ли было пятнадцать, и ее, пытающуюся броситься обратно в пылающий дом, держали под руки соседки.
Некоторые знали убежища и стремились туда, другие собирались просить приюта у тех, кто живет в уцелевших пока кварталах, а иные бежали вслепую, неизвестно куда, и страх был их единственным поводырем.
Богдане вдруг показалось, что Владимир намеренно ведет ее по этому жуткому пути, показал ей подлинный облик войны, не понимаемый издалека, чтобы не жила она иллюзиями. Девушка задыхалась в плотном дыму, горло было мучительно сжато, путь, освещенный косыми отблесками удаляющегося огня, был почти непосилен.
Уйдя от растревоженного города, двое шли узкой тропой через редкую, невысокую рощу, слева жалобно блеснул тонкий ручей, пустынное небо, запутавшееся между дрожащими деревцами, светлело от дальнего колышущегося зарева.
Роща расступилась, и дорожка, неожиданно скользкая, как змея, взметнулась вверх. Темные, суровые горные вершины молчаливо подпирали тяжелую высь.
- Горы… — обессилено прошептала Богдана.
- Здесь есть один путь… Кажется, чуть дальше…
Годы чуть заглушили память, оставалось полагаться на врожденную интуицию.
Богдана молча шла вслед за Владимиром, ступая неосторожно и без страха, как лунатик, которому не дай Господь очнуться. Они взбирались на неуступчивый холм, затем шли куда-то вниз, дважды обходили притаившиеся ущелья, неразличимые в темноте, из-под ног сыпались, ускользая, мелкие камешки. Горы были неприветливы, но надежны. Вокруг была мягкая, утешающая ночь.
Две согбенных, кривых скалы почти смыкались, образуя прочный свод, под ними таилось нечто вроде небольшой пещерки. Трудно сказать, создала ли так природа или много веков назад ей помогли люди. В вековом влажном сумраке шаги отдавались пугающе гулко. Пещера не имела хода вглубь и была довольно тесна для двоих. Холод камня скрестился с холодом ночи.
Богдана дрожала, но не только от озноба. Бессознательным жестом Владимир крепко прижал ее к себе, словно она была ребенком. Даже здесь, вдали от пожарища, девушке чудился дым — не сразу она поняла, что это их одежда вобрала удушливый запах. В пещере было некое подобие уюта, обусловленное чувством защищенности. Когда глаза окончательно привыкли к темноте, можно стало различить в проеме скал колодец неба с тонкими иглами звезд; там взошел новорожденный месяц, тонкий кривой кинжал.
Исступленные женственные порывы чувствовала Богдана и не могла их в себе смирить. Она доверчиво прижалась к Владимиру, лицом уткнулась в его колючий, грубый вязаный свитер, резко пахнущий табаком. Сонная истома кружила ей голову, и хотелось, чтобы мужчина обнял ее сильней, иначе, чтобы никогда не размыкал рук, не отпускал ее; а еще хотелось — сквозь сон — ласкать, перебирать его темные волосы. И тут сознание отступилось.
Ночь длилась нестерпимо долго. Девочка спала, склонившись головой к нему на грудь, и вызывала непривычную покровительственную нежность с осадком горечи. Иногда она начинала во сне стонать или плакать, и тогда Владимир гладил ее по голове и плечам, чуть покачивал, шептал утешительные слова.
Его тоже постепенно успокоила дремота. Внезапно боль тугим кольцом сдавила сердце; как тяжко знать наперед беду и быть совершенно не в силе ничего исправить. Потому редко дается людям такой дар, что не каждый в силах его вынести. В позвоночник будто впилось что-то холодное и острое, но это не могла быть физическая боль, скорее мираж, чужое ощущение, передавшееся ему.
Кто? Впрочем, найти ответ оказалось нетрудно. Родных у Владимира среди живых не осталось. А друг был только один.
Машину грузили двое глухонемых с бессмысленными лицами, похожих как братья именно в силу этой бессмысленности. Водитель нервозно курил поодаль, зябко подняв воротник куртки.
Небо едва начало бледнеть, притягивали взгляд четкие угрюмые рельсы, местность была убога. Из приземистого барака, обозначавшего полустанок и некогда служившего сторожкой стрелочника, вышел невысокий, заметно полнеющий и комично пытающийся держать осанку мужчина, жестами объяснился с ребятами, окончившими погрузку, сунул старшему несколько мелких купюр, и оба одинаково преглупо разулыбались.
- Давай, — окликнул шофера. — Пора в путь-дорогу…
Вот за это веселенькое настроение, за этот напевчик хотелось ударить. Крепко. Чтоб запомнил.
- Что же ты делаешь, а? Тебя завтра из-за угла уложат из твоего автомата.
Человек с презрительной гримасой на стареющем лице хлестнул Сашу насмешливым взглядом.
- Меня-то не уложат, я не суюсь куда не след. Знаешь ли, каждый выживает как умеет.
- Выживать — это спасать свою жизнь. А не загребать деньги, продавая своих.
- Тебе что? Возишь — и вози. Расстояние одинаково. В этой подленькой игре надо играть по своим правилам. Дураки рвутся на линию огня и получают пули, такова жизнь, естественный отбор, если хочешь. А умные живут. Работают и зарабатывают. Я никого не убил, между прочим. Базар кончен, езжай. Дорогу помнишь?
- Не уверен.
- Врешь, сдается мне. У тебя же привычка запоминать сразу.
- Как знаешь. Если заблужусь, выкину эти чертовы ящики в первом тупике, — парень отбросил окурок и пошел к грузовику.
«Не заблудится, а обмануть может, чистоплюй».
- Ладно, — Сериков нагнал водителя. — Придется ехать с тобой.
Дряхлый мотор, который бы давно на пенсию, недовольно заворчал, вспыхнули фары, и механическая кляча поплелась вперед.
Горная дорога вилась хитрой змеей. Пыль кружилась в желтоватых лучах фар. Радио бормотало на непонятном для обоих языке, пока водитель не выключил его раздраженно. Иной раз он действительно с трудом припоминал нужный поворот. Над дорогой маячил блеклый рассвет.
А ведь никто не накажет отступника. Ни люди, ни Бог. Очевидно.
Возникла пронзительная догадка, которую тотчас захотелось отогнать и позабыть, но она, настойчивая, требовала исполнения. Оставалось километров двадцать, чтобы успеть решиться.
Саша по-прежнему напряженно всматривался в непростую дорогу, а мысли его лихорадочно метались. Почему я? Но у каждого свой крест, не задают же, наверное, Господу этого вопроса те, кто гниют в безымянных могилах, кто сгорают заживо во взорванных домах. До сегодняшней ночи война щадила и миловала его.
Водитель искоса бросил взгляд на спутника. Тот отвернулся к окну. И не было больше раздумий, вправе ли он брать на себя жестокую миссию, можно ли поступить с этим человеком так, как задумал. Сериков был человеком, пусть продажным, подлым или просто слабым, и стрелять в него Саша не смог бы. Здесь же было некое равенство, неоднозначный суд, и кто из них заслужил гибели — решать предстояло Богу и случаю. Тот, кто решился судить, готов был разделить участь присужденного. Это показалось Саше справедливым.
Богдана… Можно было надеяться, что Володя позаботится о ней.
По мере неумолимого приближения к загаданному месту появилась и крепчала дрожь в сильных руках и неприятный кисловатый привкус во рту. Страх сконцентрировался в области солнечного сплетения. Отчаянно захотелось проехать мимо и вычеркнуть из памяти последние полчаса. Он никому и ничему не был должен эту страшную цену.
Саша рывком повернул руль, — размытый край дороги над широким ущельем не оставлял возможности отступить, решать было поздно. Машина резко накренилась, как будто светлеющее небо бросилось в лобовое стекло; в хаосе сминаемого металла острая, ослепительная боль оборвалась беспамятством. Грузовик дважды перевернулся и замер, зацепившись передними колесами за каменный уступ.
Косые солнечные полосы легли на пол грота, первые лучи мерцали и двигались, поймав недолгие минуты, когда солнце еще может сюда проникать, пока не поднялось выше.
Богдана вздрогнула и проснулась. Сновидения ее были беспорядочны и тревожны, и сейчас девушка не могла сообразить, где находится. Сев на холодном каменном полу, она растерянно терла кулачками глаза.
- Не бойся, Богдана. Мы в горах.
Эхо отразило голос, теплый и чуть колкий, необычный — надломленный на высокой ноте тембр.
Богдана удивлялась, что смогла уснуть. Правда, она и сейчас чувствовала себя обессилевшей.
- Можем возвращаться… — Владимир решил не говорить ей о ночном видении, пока ничего не знает наверняка.
Как вчера, Владимир бережно вел ее, неопытную в горах. Неторопливо спустились туда, где вырывался из каменного плена Дарьялского ущелья Терек.
Случается, что человек, подойдя к дереву, или озеру, или реке, необъяснимо, как бывает в детстве, почувствует: родственное, свое. Богдана, впервые увидев Терек, мятежный, рвущий вену русла в гневе и надежде — полюбила его. Разулась и легко побежала по камешкам, ступила в прибрежную пену, звонко вскрикнула от холода.
- Можешь отвернуться ненадолго? — смущенно попросила. — Я хочу искупаться.
- Вода ледяная, — честно предупредил Владимир. — И глубоко.
Богдана сбросила одежду, быстро вошла в воду по пояс, холод тысячью маленьких иголок впился в тело; течение было мощным, и девушка не рискнула идти глубже. Она умылась и прополоснула длинную косу, вышла на берег, встряхнулась по-кошачьи и стала с неприязнью натягивать одежду, крупно дрожа от холода.
- Всё, можно смотреть… Какая чудесная река. Сильная. Как ее зовут? — спросила, точно о живом создании.
- Терек.
Богдана ощутила — Владимир стал ей родным, до боли, до замирающей материнской дрожи где-то около сердца. Хотелось согреть его, унять непримиримую боль, какую чуяла в нем. Быть ему преданной, глубокой, искренней преданностью, как умеют только дети и собаки.
Может быть, они шли сейчас другой дорогой, а возможно, незнакомые города ночью совсем иные, чем днем — вчера будто бы не было добродушного, уединенного деревянного дома и безмятежной клумбы алых цветов.
Худой мальчонка лет десяти сидел прямо на земле, закрыв лицо ладошками, и беспрестанно всхлипывал. Подойдя ближе, Владимир заметил, что окна дома выбиты вместе с голубенькими рамами, дверь приоткрыта.
- Ну, ты что? Что случилось? — необычайно ласково спросил Владимир, садясь рядом с ребенком. Тот вздрогнул, как пугливый зверек, поднял на незнакомца заплаканные голубые глаза.
- Я не могу домой. Там мама лежит. Мертвая.
Произнести эти слова вслух для мальчика означало — еще отчетливей ощутить ужас случившегося, и он зарыдал — негромко и тяжело.
- Бедняжка ты, — искренне, беспомощно пожалел Владимир.
- А папа твой где? — неловко вмешалась Богдана.
- А папы нет. Мы с мамой вдвоем жили.
- Как тебя зовут?
- Андрей, — всхлипнул ребенок, в глазах его отразилось что-то вроде интереса.
- Знаешь что, Андрей, пойдем со мной, — Владимир ласково взял мальчика за руку, но тот отстранился, явно робея.
- Зачем?
- Будешь пока у меня жить. Ты же совсем один.
- А вдруг ты меня убить хочешь?
- Я что, такой страшный с виду?
- Н-нет… — робко улыбнулся мальчуган, неохотно подымаясь.
- Тогда пошли.
Не решившись оглянуться на дом, Андрей безропотно пошел с чужими людьми. То была доверчивость ребенка и доверчивость попавшего в беду.
- Не бойся. Никто тебя больше не обидит, — пообещала Богдана. Андрей молчал. Учился сживаться со своим сиротством.
В комнатах царил разгром, немногие вещи были выброшены на пол. Жалостно, лицом вниз, лежала сорванная со стены икона. Подняв ее, Владимир увидел, что лики Богородицы и Младенца изрезаны ножом. Глаза Девы, светлые, живые, были буквально выколоты, растерзаны лицо и риза.
- У нас тоже иконы резали, — глухо проговорил Андрей. — И плевали на них, и…
- Не думай сейчас об этом, — Богдана обняла ребенка, пригладила пшеничные вихры.
- А почему вы меня взяли? — спросил он. — Я же вам совсем чужой.
- Нет, Андрей. Когда война, люди не бывают чужими. Пойдем на кухню, пора завтракать.
«Мы теперь вроде как семья» — явственно прозвучало в интонации последних слов Богданы.
Проще было бы позвонить в госпиталь, но телеграфные провода, тонкие нервы связи, были в городе оборваны. Неблизкий путь занял добрый час.
Как и следовало ожидать, в палату Владимира не пустили. Он не настаивал, вдруг почувствовав нерешительность: всё зная, боялся воочию увидеть.
Хирург был немногословен.
- На всё воля Аллаха. Но я буду спорить, насколько смогу.
- А то, что… — и на привычном русском подобрать слова было бы непросто, не то что на полузабытом нахском языке, — он не поплатится за всех русских? Я понимаю, как трудно…
Во взгляде собеседника блеснуло осуждение.
- Он — раненый. Больше ничего не имеет значения. Врачи не воюют, не знал разве?
Хирург был невысок, коренаст, его лицо пересекал длинный тонкий шрам, начинающийся около левого виска и теряющийся в косматой, дикарской бороде. Немолодой, угрюмый, он походил на злого духа из горских преданий.
- Чингиз?
Рослый, мощного сложения парень с походкой стремительной и резкой настороженно огляделся вокруг и, не приметив чужих, счел безопасным признать приятеля.
Чингиз был старшим сыном Зухры. Когда-то в детстве Владимир отнял у него раненого птенца, которого тот собирался добить. Они тогда, помнится, подрались. А птенец всё равно не выжил.
- Отца убили, — приносить такие известия всегда тяжело. Но он должен был сказать.
- Когда? — как истинный горец, Чингиз не позволял себе проявлять эмоции. Даже скорбь обернулась бы слабостью.
- Несколько недель.
- Как мама? — только чуть дрогнули брови на смуглом, грубом лице; Чингиз поспешно отвернулся.
- Держится, — насколько возможно, утешил Владимир. — Она сильная женщина.
- Мы — сильная нация, — с внезапной злобой произнес Чингиз. — И никому не дадим помыкать нами на нашей земле.
- Жаль, что вы не понимаете, какую цену платите за эту мнимую свободу.
- Нет цены, которую бы мы не согласились платить, мы, наши женщины и дети.
- Не говори за всех, хорошо? Вообще оставил бы свой отряд и вернулся к матери. Ей правда тяжело.
- Не учи меня жить. Ты с кем в этой войне?
- Как и раньше — только сам за себя. Я ни с кем и ни на чьей стороне не воюю. Выживаю один.
- Ты чужой всем, — Чингиз презрительно искривил темные губы. — Цу стеган тайпа а, тухкум а дац.[12]
— У меня вчера были «гости». Надругались над Богородицей.
- Я знаю, — не сдержался Чингиз. — Но это не я, знает Аллах. Я бы не делал ничего так близко к своему дому.
Склонившись над большим листом белого картона, Андрей рисовал остро отточенным карандашом. Худенькая, исцарапанная детская рука то застывала напряженно, то находила особый ритм и безотрывными штрихами воспроизводила горный пейзаж.
- Как ты красиво рисуешь, — похвалила Богдана.
- Правда? — с трогательной надеждой переспросил мальчик. — Меня мама учила, — Андрей выронил карандаш, по его личику покатились крупные, теплые слезы.
- Андрюша, — бессильная жалость охватила Богдану, даже в груди горячо заныло, неизвестное раньше чувство щемящей волной отдалось в сердце, побудило к неловкой, родственной ласке. — Мама гордилась бы тобой. Знаешь, где она сейчас? Боженька забрал ее на небо, она стала ангелом.
- Откуда ты знаешь? — стыдливо утирая слезы, спросил Андрей.
- Все хорошие люди становятся ангелами, — Богдана нежно прижала к себе тихо всхлипывающего ребенка, поцеловала в светлую макушку, догадалась намеренно чихнуть, будто ее защекотали его волосы, и мальчик улыбнулся сквозь слезы.
- Думаешь, она видит нас?
- Конечно, — убежденно сказала Богдана. — И радуется, что ты у нее такой хороший и мужественный.
- И что мне есть где жить, — подытожил Андрей. — Знаешь, ты на нее немножко похожа. Только у нее волосы были светлые, вот почти как у меня.
Богдана подумала, что он, наверное, искал бы невозвратные родные черты теперь в любой женщине.
Владимир вошел совсем тихо — скрытность научила его этой осторожности. Наклонился над почти оконченным рисунком Андрея.
Очертания гор были резки до черноты, заострены, за них уходило серое небо со щербатым черепком луны. Над ущельем клонилось сломанное дерево, а на склоне горы, хищно напрягшись, стоял тощий волк с чахоточной злобой в прищуренных глазах.
- Талантливо, — Владимир ничуть не кривил душой. — Если хочешь, я найду для тебя краски.
- Спасибо. Я карандашом люблю рисовать.
- Я люблю волка. Это смелый, благородный зверь, особенно волк-одиночка.
- Нет, волки страшные, — возразил Андрей.
- Они справедливые. Богдана… Саша в госпитале. Он разбился на машине.
Сдавленный крик взметнулся в комнате и эхом замер у окон.
- Давай я проведу тебя, ты же совсем не знаешь город. И языка не знаешь.
- Не надо… я должна сама, — пробормотала девушка. Выходя, она пошатнулась и схватилась за дверной косяк.
Владимир поддержал ее, и от его прикосновения непрошеная дрожь пробежала по телу.
- Не волнуйся за меня, — в голове шумело, Богдана едва слышала собственные слова.
Владимир кое-как пояснил ей дорогу, предупредил, что идти придется далеко; спрашивать у местных не хотелось, встречные недоброжелательно косились на иноверку, да и вряд ли понимали по-русски.
Наконец, усталая, она остановилась перед угрюмым двухэтажным зданием; надеясь, что не ошиблась, поднялась к крыльцу по ветхим, крошащимся ступеням, открыла тяжелую дверь. У входа дежурила стареющая женщина с тусклыми, рыбьими глазами; лицо ее было открыто, а волосы высоко заколоты. Она что-то проговорила резко и отрывисто, гортанно.
- Простите, я не понимаю по-вашему, — взгляд Богданы метался по пустому холлу, откуда шли два коридора и темная лестница. Ноздри обжег удушливый запах, и если бы девушку спросили, чем именно здесь пахнет, она бы не колеблясь сказала — смертью.
- Что русский здесь нужно?
- Мой друг… Разбился на машине сегодня ночью. Он где-то здесь. Я не знаю, были ли у него документы… Он тоже русский…
- Почем мне знать. Иди ищи. А, стой, — по-грубому сильными, мужскими ладонями дежурная быстро ощупала пришедшую, махнула рукой — дескать, иди.
— А где хирургическое отделение?
- По коридору туда, — указала женщина. — Третья дверь.
Коридор был темный и кривой из-за нестандартной планировки здания. Нервно постучав в нужную дверь, Богдана замерла, кусая тонкие пальцы. Когда ей открыли, девушка отпрянула — мрачный взгляд, шрам и борода хирурга если и не испугали ее, то произвели тягостное впечатление.
- Я догадываюсь, к кому ты, — почти без акцента сказал мужчина. — К нему сейчас нельзя.
- Очень плохо? — холодея, спросила Богдана.
- Черепно-мозговая травма и повреждение позвоночника, — для кого-то драма, для врача это были заученные, истертые слова.
- Он без сознания?
- Полчаса назад приходил в себя. А может, просто бредил, пойди разбери.
- Пожалуйста, — Богдана готова была хватать врача за руки, плакать, упасть на колени. — Я его жена, — порывисто солгала она. «Лучше бы сказала — сестра», — пронеслась запоздалая мысль.
- Зрелище не самое приятное, — стал отступать хирург. — и вообще, не положено посещений.
- Я недолго… Тихонько…
В просторной палате, узкой и длинной, было десятка полтора коек. Врач указал к углу, и Богдана медленно пошла, стараясь не смотреть на раненых, обожженных, стонущих и мечущихся под окровавленными грязными повязками.
Немым криком врезалась в душу жестокая бледность родного лица под туго охватившим голову широким бинтом. Богдане вдруг показалось, что она виновата, стыд хлестнул ее, словно измена состоялась наяву. Чувства, которые пытаешься в себе заглушить, всегда прорываются и оказываются сильнее тех, которым дана была свобода.
Она опустилась на колени, обеими руками взяла его безвольную ладонь и стала бессвязно шептать нежные слова, захлебываясь внезапным плачем.
- Богдана…
Саша говорил, что любит ее; обещал выжить и подняться, говорил, превозмогая боль, что хочет ребенка, их ребенка…
- Смотри, карандаш надо держать вот так, наискось, и наносить тень ровными штрихами. Не жми так карандаш, надо совсем легонько. Видишь, у тебя получается, — Владимир вдохновенно обучал Андрея технике рисования, как его самого много лет назад учил отец.
Мальчик, забыв карандаш, стал вглядываться в лицо своего взрослого друга.
- Скажи честно, ты русский?
Владимир заметил в его взгляде испуг, предшествующий ненависти, и выдержал молчание так долго, как только было можно.
- Да, русский по крови, — спокойно сказал он. — А если бы я вдруг был чеченцем, ты бы только из-за этого предал нашу дружбу и возненавидел меня?
Андрей растерянно молчал.
- Признаться, в душе я здешний. Я люблю эти края, эти восходы, так красиво солнце больше нигде не восходит. Люблю горы, Терек. Пожалуй, и народ здешний люблю — крепкий, сильный народ, настоящий. И ты любишь, потому что это твоя Родина. И если, когда вырастешь, ты уедешь отсюда, то, поверь мне, будешь очень скучать.
- Нет. Я всё здесь ненавижу. Они дикари и скоты. Вчера к нам вломились двое, — тонкий детский голос измученно дрогнул. — Они били маму прикладом автомата, душили. А еще… Понимаешь, сделали самое плохое, что может мужик сделать женщине. Только не говори об этом Богдане.
- Это страшно, Андрей. Но не надо думать, что все нохчи такие. Когда-нибудь ты поймешь.
- Я уже всё понял. Когда вырасту большой, я убью всех чеченцев. Отомщу за маму.
- Зачем же всех? — рассудительно заметил Владимир. — Тогда ты убьешь и много хороших людей, по ним тоже станут плакать их родные.
- Тогда я найду и убью тех двоих.
- Ну, пока ты вырастешь, они состарятся и сами умрут.
- Значит, убью их детей.
- А разве их дети виноваты? И вообще — если убивать, ничего не исправишь. Маму не вернешь. И тебе легче совсем не будет, ты тогда станешь как они.
Андрей задумался. В комнату наползали сумерки.
- Тогда, наверное, я стану поэтом. И постараюсь найти такие слова, чтобы люди больше не хотели друг друга убивать.
Богдана вернулась в последние минуты перед темнотой. Владимир заметил неявную перемену в ней, почувствовал около нее какую-то прозрачную тяжесть — и не оттого, что она возвратилась из больницы и, возможно, принесла частицу тяжкой ауры оттуда, и не оттого, что глаза ее были заплаканы и злы. Тень недолгого будущего переменила ее.
«Только молчать» — решил Владимир. — «И вести себя с нею обычно».
И весь вечер он глядел на нее, мрачно задумчивую, запоминая, зная, что не удержит. Помнится, его всегда тяготили затяжные прощания — когда нельзя переступить черту расставания, не разомкнуть рук, а вокруг людская дорожная суета, отчуждение толпы, а потом — поезд скроет ночь, а ему — обратно домой — с вокзала — одному, и глухая тоска, какую женщине хотя бы дозволено выплакать, а ему приходится молча копить…
А перед лицом чужой смерти вовсе в дураках себя чувствуешь: ни постичь, ни исправить, ни последовать…
Улицы были незнакомы, за поворотом, где должен был быть госпиталь, предстала разрушенная мечеть, дальше открывался пологий пустырь. Богдана поняла, что заблудилась. Она обернулась, пытаясь припомнить, какой дорогой шла. Жестокая тишина окружала ее.
За хаосом руин мелькнула гибкая тень. Богдана отшатнулась, мгновенный страх сдавил ей горло. На нее наводили четкий прицел.
Девушка успела немного разглядеть того, кто притаился за полуобвалившейся стеной мусульманского храма; лицо человека скрывала черная, мягкая маска, что-то в высокой, пантерьи изящной фигуре, в плавных и четких движениях выдало, что это женщина. Женщина-снайпер.
Богдана не смогла ничего осознать, дикая боль, причину которой нельзя было понять, зажглась в виске. Ощутив холод земли и почувствовав, как по лицу струится горячая кровь, поняла — конец.
Умирать трудно. Не потому, что хочешь жить. Инстинктивный страх.
Земля пахла осенней, увядающей травой, пахла росой и жизнью. Зрение померкло. Богдана повернулась, раскинув руки, будто хотела обнять землю, прохрипела и затихла.
Вдоль низкого больничного потолка ползла тонкая, причудливая трещина — пока не имея возможности двигаться, приходилось созерцать исключительно ее. А сама палата походила на кошмарный сон. Вывозили, накрыв серой простыней, на неуклюжих каталках тех, кому недостало сил уцепиться за краешек жизни, но освободившиеся койки пустовали недолго.
Тянулись долгие пустые дни, неотличимые один от другого. Позади остались две операции. До слёз хотелось уйти отсюда, пусть не домой — куда-нибудь. Физическую боль учился, сцепив зубы, терпеть — медсестра вежливо объяснила, что обезболивающего на всех не хватает, перепадает только тем, кто в агонии.
Богдана больше не приходила. Саша играл в надежду, пытаясь убедить себя, что она уехала домой.
Каждый вечер за узким тусклым окном горели великолепные закаты, которые Саша полюбил — у него сейчас только и было, что клок неба в пыльном окне. То зарево заливало полнеба, то алые крылья мерцали над лиловым сумраком, — каждый вечер иная, захватывающая и жуткая симфония красок.
Странным образом именно закаты приводили к мысли — мир не безнадежно болен.
Сашу невыносимо тяготила беспомощность. Накануне зимы — скупой, бесснежной здешней зимы — он решил попробовать подняться и пойти; давно уже получалось сидеть на постели, и это обнадеживало.
Заново привыкал к собственному телу, странно безвольному, ослабевшему. Придерживаясь за блеклую стену, осторожно встал, выпрямился и не решался шагнуть, будто забыл, как это делается. И впрямь можно было успеть позабыть. Застарелая боль глухо отозвалась.
Тесный проход между койками показался бесконечно длинным. Но он одолел этот путь.
Обрывки мучительных зрелищ клубились и сливались в растревоженном сознании. Милосердие жестокости и жестокость милосердия — это писать.
Владимир отыскал холст, но сам боялся того, что там должно было возникнуть. Еще не пришло, наверное, время, картина зрела и таилась, чтобы прорваться гневно и беспощадно.
Андрей больше не говорил о матери, как в первые дни. Тяжело переживая утрату, иногда люди стараются вовсе вытеснить умерших из памяти, своего рода защитная реакция. Мальчик не спрашивал о Богдане, всё понимая, но тайком ожидал ее до сих пор, — он ведь не видел ее мертвой.
…Ночь позвала его — тяжелым чувством долга, сомнительного долга художника, дерзнувшего писать то, от чего сам дьявол отвернулся бы. В порыве Владимир бросился к холсту, дикий туман застил зрение; он ясно видел перед собой одну из подлых битв, и дальнее зарево пожара, и бегущую прочь женщину с мертвым ребенком. Кипа карандашных набросков была отброшена прочь и разметалась вроде перьев убитого лебедя — произведение теперь виделось целостно и совсем иначе.
Приказал руке не дрожать, глазам не обманываться жалостью. Прежде стал писать небо, это было не легче своры на земле. Кривой, мечущийся отблеск огня вонзался в глухую, словно обожженную черноту, сквозь угар лишь чуть просвечивала сумрачная синь — работа с оттенками при неверном свете двух полусгоревших грубых свечей была кропотлива и непроста. Время застыло, покорно минуя рисующего, ночь длилась и длилась.
Усталость выжгла душу, предельное напряжение, на котором держалось творчество, мгновенно ушло, оставив пустоту бессилия. Только небо было на холсте, тяжелое, как каменная скала, и глубокое, поистине отразившее, вобравшее в себя вражду, страх и сиротство. Владимир отвел взгляд от своей начатой работы, он стремился уйти, скрыться сейчас от этой картины, нервно ходил по темной комнате, бережливо загасив последнюю свечу, и понимал, что нужно, невыносимо нужно выйти прочь, он задыхался в доме; холст, зияющий, как рана, молча прогонял своего создателя.
Андрей плакал во сне, и Владимир подошел успокоить его, за короткое время осиротевшего дважды. Этот мальчик, случайно вторгнувшийся в его жизнь, странным образом повторял его судьбу: Кавказ жестоко не принял Андрея, и вряд ли примет Россия.
Затем он молча ушел. Близился рассвет, жарко дышала неведомыми звуками пасть умирающей ночи. Идя наугад, Владимир понял, что больше не войдет в дом, сам дом, чьи окна глядели вслед прощально и чуть виновато, подсказал ему это, а может, подсказала темнота.
Жизнь истлевала последними часами, истекала, как мутный воск свечи, и не хотелось возвратить ее, удержать. Только с мыслью о неоконченной картине предстояло примириться. А может, так суждено было — небо скажет всё вернее четкой реальности. Как музыка реквиема.
Он шел, не зная пути, не желая повернуть обратно и тем самым спастись, по крайней мере, на несколько дней. Страх не посмел коснуться души. Поблизости от сонного дома Зухры мужчина остановился, чувствуя в глубине двора коварное движение. Небывалый покой овладел им.
Владимир знал, что сейчас произойдет. Человек, некогда назвавшийся его приятелем, вскинет черный блестящий автомат, тщательно прицелится — мастерство в стрельбе у него отточено привычкой — он не даст осечки или промаха, но не сможет убить.
Гибель от чужой руки унизительна. Она дается обычно тем, кто в жизни был слаб. А смерть, причиненная предателем, постыдна вдвойне.
Наступила тишина, и — завтрашним плакальщикам это останется неизвестно — сердце, неожиданно покорное, изболевшееся, дрогнуло и остановилось за какой-то осколок мгновения до того, как его коснулся острый глупый кусочек свинца.
Дальше — безмолвие.
2004
Посвящается
Людям, которых судьба сломала,
Но прежде всего тем, кто сумел против нее выстоять.
Тем, с кем делили лихо, улицу и хлеб, вместе бедовали -
Они меня помнят.
.
Что-то есть дивное в тех днях, когда ложится первый снег. Тогда легче поверить, что вправду когда-то на земле жили ангелы.
Только быстро снег никнет, мешается с грязью, рвется потемневшими лоскутами на обочинах дорог. Наверное, и с людьми так же… Рождаются-то все чистыми. А потом сгребет, перемелет жизнь.
Огромный город распластался, как чудовищный спрут, и жадно ловил, вглатывал этот тихий, пронзительно чистый снег. Блестели наперебой витрины, шли нескончаемым потоком автомобили, торопились прохожие. По другую сторону улицы был кабак. А старая церковка с кротким, незолоченым куполом казалась ненастоящей, сошедшей с рождественской открытки. Дверь была полуоткрыта, и видно, как в сумраке теплятся свечи; но до той двери — тонкая кованая калитка, десять шагов по мощеной дорожке… И путь, который ему никогда больше не пройти.
Человек, стоящий у церковной калитки, устало щурил воспаленные глаза. Он давно приучил себя не думать ни о чем: жив — и ладно. Хотя лучше бы не выжил.
Проходившие мимо пьяные парни зацепили его громкими насмешками. Сергей отвернулся, сжав зубы. Он боялся срываться в драку — знал, что может убить. Себя не помнил, видел Афган — как он убивал, как его убивали. Остыв, опомнившись, мучился, в кровь кусая губы: ведь не он же, а сам Бог дал человеку жизнь, а он с двух ударов мог отнять. Когда по приказу — другое дело. Не легче, нет. Просто выбирать не приходится. А на гражданке, самому, по своему почину, будто зверем стал… Боялся этого в себе.
Колька вспомнился, как живой перед глазами встал. Друг, почти братишка. Тогда, в горах, он первым заслышал нерусский стрекот автомата — и бросился вперед, захрипел, дернулся и стал падать; Сережа и сейчас помнил, как товарищ навалился на него, придавил к земле уже неживой тяжестью. Легче бы самому не подняться, не видеть, как больше чем друга, больше чем брата забросали землей и наспех наломанными ветками — даже могилы людской ему не было. Родным плакать над комком свинца.
Выжившим было не легче.
… Женщина в серой косынке вышла, чинно перекрестилась на церковь, нашла в кармане мелкую купюру и протянула Сергею с той суровой стыдливостью, с которой обычно подают нищим.
- Не надо денег, — нервно дернулся мужчина. — Хлеб если есть, дай.
- Нет, — растерянно улыбнулась прихожанка и поспешила прочь.
Стыда не было. Стыд выжигается первым. В придачу к клейму «афганец» получил другое, резче и весомей: зэк. Так Сергей обрел своих, звериную стаю, которая приняла его и ничем не попрекнула. Криминальный мир — как шкура волка: если издали, постороннему глядеть — страшно, противно; а по сути — с изнанки, где кровь — человечные, крепкие законы. Свои своих не бросают. А предателя просто убьют.
Улица жила своей суетливой жизнью. Зимой ночь наступает рано. Жег холод, город скалился сотнями огней.
Девочка показалась Сергею юродивой. Она остановилась и стала болезненно всматриваться.
Чужая женщина бросила горсть монет прямо на землю, под ноги нищему, и они раскатились, злорадно бряцая.
Спохватившись, девочка закопошилась в сумке, достала теплый душистый хлеб и, немного отломив для себя, остальное отдала мужчине.
Запах хлеба… И тепло, которое быстро выстудил ледяной ветер. Сергею показалось, что хлеб пахнет детством. Теплом деревенской печки, лаской вечно усталой матери. Думал, давно вытоптана в его сердце эта тоска, а она жива.
- У меня мама хлеб пекла… Не могу себе простить, жизни не могу простить, что мать без меня похоронили. Единственный родной человек, а меня рядом не было, когда она болела. Я сидел тогда. Не знал даже. Хоронили соседи.
- Она вас не навещала? — тихо спросила девочка.
- Я запретил. Не хотел, чтоб она видела меня в клетке, как зверя. Она плакала, когда приходила. И я сказал не ходить больше. Потому и не знал, когда она слегла.
- Как вас зовут?
- Все Серым зовут. Тебе, значит, буду дядя Сережа. Погоняла — Златоуст, так мой город родной называется. И не выкай мне, не надо. В тюрьме и на войне все на ты. Все свои. Если не враги, конечно.
- Не враги мы. Свои.
- А тебя как зовут?
- А зови как хочешь, — вдруг засмеялась девочка. — Все, кто по имени звали, только обижали.
- Интересно, — Сергей тоже засмеялся, смех оборвался надсадным кашлем. — Это церковь святой мученицы Варвары. Буду тебя Варей звать.
- Зови, — согласилась девочка.
Прижавшись к ограде, на них глядела рослая тощая собака, черная с подпалинами. Замечали вы когда-нибудь, что у бездомных псов — глаза ангелов?
- Пес, — позвала Варя шепотом, с такой замирающей отчаянной лаской, что у Сергея сжалось сердце, когда он услышал.
- Его Апостол зовут, — пояснил мужчина. — Околачивается возле церкви, вот и прозвали.
Варя опустилась на корточки и на ладони протягивала собаке свою долю хлеба. Пес взял еду бережно, девочке в руку ткнулась мягкая теплая морда. Снег почти не таял, блестел в жесткой шерсти мокрыми хлопьями.
Апостол всегда подходил к людям, доверчиво тыкался в руки, в полы пальто. Ждал Хозяина. Иногда казалось, будто чует родной запах, со всех лап бросался вдогонку. Но все люди были чужими.
Пес спокойно относился к молодой рыжей кошке, шнырявшей тут же, к птицам, подбирающим крошки. Чувствовал то, чего не понимают люди: Земля-то одна. Общая. Божья. И только одно по-настоящему страшно — озлобиться. Хоть человеку, хоть собаке.
Варя пришла и в следующий вечер, принесла нехитрой еды. Сама присела рядом, не обращая внимания на ядовитые взгляды прохожих. Апостол вертелся тут же, норовил лизаться в лицо.
- Я пришел с войны — никому не нужен, — Сергею хотелось рассказать свою судьбу, как только может хотеться сбросить невыносимо тяжелую ношу. — Жена предала, не стала ждать. Друг у меня один только был, убили его у меня на глазах. Завертелось… По пьянке вот сунулся в драку, не сообразил, что я же войной меченый, убить могу, падает планка.
Варя слушала без осуждения, без ханжеского страха.
- Тысячу раз хотел начать жизнь заново, по-человечески. Без жилья остался. На работу куда возьмут с таким прошлым. Живу, барахтаюсь как-то. Было, решил, что лучше такому не жить. Веришь, стрелялся. Из обреза. Недострелился. Хотя в Афгане в мазилах не ходил. Видно, не принял меня Бог.
- Значит, жить нужно. Всё еще можно исправить. У тебя есть дети?
- Сыну тринадцатый год. Я с ним не вижусь. Жена сказала — не нужен папа зэк.
- Живи ради сына. Придет время — он всё поймет не будет тебя осуждать.
- Дай Бог чтоб не пришло. Потому что чтобы понять, надо самому пройти. А я не хочу, чтобы у сына была такая судьба, как у меня.
Девочка молчала. Не то слезы, не то тающий снег разъедал ей глаза.
- Откуда ты такая взялась? Сейчас все бессердечные. В крайнем случае копейку кинут — подавись. А то вообще мимо. И глаза свинцовые.
- У меня любимый — художник. Он очень беззащитный перед жизнью. Оголенный нерв. Я и раньше всех жалела, но он научил меня еще острей чувствовать боль людскую. Я даже иногда глаза закрываю надолго, чтобы представить, как чувствуют себя слепые… Надо всем сострадать. Отдавать своей души частичку, как будто она безразмерная.
- Любишь его очень, да? Прямо сама вся светишься, как иконка, когда говоришь.
- Родной он мне. И за мужа, и за брата, и за сына.
- Ты молодая, Варенька, — произнес Сергей сочувственно, первый, кто понял душу ее; сказал так, как будто молодость — горькая болезнь.
Хотел сказать, да не решился, побоялся ранить. Прогонит он тебя. Я и сам не принял бы твоей жертвы, не ломал судьбы… Наверное, не понять мужчине, что любящей преданно женщине ты не в тягость любой, хоть даже ударит судьба болезнью или нищетой, вместе выстоять легче; а вот если прогонишь, навеки душу ей изломаешь.
- А что толку от моей жалости. Я даже не могу забрать эту собаку к себе. А он ждет. Как ребенок.
В карих глазах пса жили надежда и боль.
- Сейчас расскажу тебе, что никому не говорил, — Сергей пытался раскурить дрянную сигарету, а огонек всё погасал на ветру. — Я в молодости в Сибири был с одним старателем, он уже умер. Не умер — убили. Я знаю золотую жилу, про нее никто не знает. Хорошая такая жилка, крепкая. Хочу туда поехать, намыть золота. Не для корысти. Мне сейчас, чтобы жизнь человеческую начать, нужны деньги, без них как. Хотя с них все беды и начинаются, с денег. Никто это место не знает, вот поеду один, старательское дело знаю, руки, слава Богу, целы… Подняться хочу, понимаешь. Нельзя так дальше. А может, меня убьют за это самое золото, если кто узнает.
Совсем не казался матерым зверем этот невысокий усталый мужик с лицом, изрезанным морщинами, глубокими, как ножевые раны.
Город затаился в хищной ночи.
- Я тебя провожу немножко, — предложил Сергей. — Меня не бойся, я тебя не обижу. А другие могут, много всяких. Слишком много.
Горбатая улица шла вниз. Фонари казались жуткими, как виселицы. Пурга снежными иголками хлестала в лицо.
В одном квартале царствовали собаки. Одичалые, разных мастей, сгрудившиеся в бешеную свору. Завидев людей, они подняли хриплый лай в добрые двадцать глоток.
- Попробуем обойти, ну их к черту, — Сергей старался уберечь девочку. — Эти твари вроде меня, лиха хлебнули, тем же и отвечают.
Варя спокойно шла прямо на собак, что-то неразборчивое говорила им строго и ласково. Притихли чуть-чуть. Двое прошли мимо своры, псы хлестали себя тонкими хвостами по впалым бокам, но ни один не бросился.
- Ты что, колдунья? Или язык их знаешь? — усмехнулся бывший солдат.
- Меня никогда не обидят животные, — ответила Варя. — Только люди. Людей я боюсь. И знаю многих, кто будет рад, если меня зароют. А звери меня жалеют. И я их тоже.
Настал март. Черный городской асфальт обнажился в проталинах. Варя нашла знакомый переулок и добрую церковку напротив кабака.
- Извини, что долго не приходила, я болела.
Мужчина сидел на земле. Поднял на Варю тяжелый пьяный взгляд. Она села рядом, привычным свистом стала звать пса, к которому оба привязались.
- Можешь не свистеть. Здесь собачники были.
Варя сдавленно охнула. Как наяву увидела славную доверчивую морду, слезящиеся от мороза собачьи глаза. Непоправимость резанула по сердцу: никогда больше Апостол не возьмет у нее хлеб, не лизнет ладонь.
- Понимаешь, есть целые команды чистильщиков! — крикнул Сергей. — Собачники, менты — одинаково. Им платят деньги за то, что они очищают город от мрази. От бездомных собак и людей. Может, завтра я следом за Апостолом пойду. На меня ведь как на тварь смотрят. А я человек! Я совесть не продал и не пропил. Но теперь сам скоро забуду, что я человек…
К ноябрю стало ясно: в городе не выжить. В мутных лужах на асфальте отражалось продрогшее, жалкое небо. Всё студеней становились долгие ночи, всё голодней и опаснее дни. И так же равнодушно грохотали по городу автомобили, и отчаянной тоской убегали вдаль черновато блестящие узкие рельсы железной дороги, а меж колеями бродили иногда взъерошенные гадкие птицы с крепкими клювами и злыми глазами. Недобрая осень зажгла городские огни.
Вожак был сильный, нестарый пес серо-черной масти, с крепкими клыками и крепким духом, наполовину овчарка; остальных кровей, бежавших в нем, нельзя было угадать, может, даже волчья примесь имелась. Пес бежал по сумрачным окраинам нескладным, трудным бегом — левая передняя лапа еще в детстве была перебита и плохо срослась, но хроминка вовсе не уродовала мощного зверя.
На краю пустыря стояли две безобразные облезлые многоэтажки, в поздний час несколько окон теплилось в них. Вожак миновал стороной неприветливое людское жилье. Косой дождь подхлестнул его. Пес свернул в перелесок. Несколько тонких чахоточных берез, как белые свечки, тихо освещали мглистую ненастную ночь. Ветер обжег собачьи ноздри новым и радостным запахом, непохожим на городскую удушливую гарь.
Всем своим чутким звериным сердцем Вожак ненавидел город. Как будто очутился, загнанный облавой, внутри чудовищной огромной клетки. Людей избегал, на собачников был фартовый — они ни разу не заприметили его. Раздражали дрянные собачьи склоки, то и дело вспыхивающие из-за куска территории — поганой голодной улицы. Не одна бродячая псина носила отметки Вожаковых белых, как сахар, клыков. Но огрызался он инстинктивно, по горькой необходимости.
Вожак почувствовал вдруг усталость, тяжко ноющую во всех мускулах. Вгляделся зорко в темноту, но здесь она больше не была враждебной. Усталость была сильнее даже голода. Вожак лег на землю, чуть тронутую инеем, и вскоре перестал ощущать холод — местечко на земле согрелось от его тепла. Пес положил голову на лапы и блаженно уснул.
На Казанский вокзал залетел сизый голубь и бился под невыносимо высокими сводами.
Холодный зал ожидания был полупустым, люди дремали в окружении своих чемоданов, зябко сжимаясь, вынужденные привыкнуть к тяжелому духу вокзала. А где-то поезда, как волки в стылой зимней степи… Но есть еще и те, кому некуда ехать, некуда подеваться. Дежурная простуженным голосом беспрестанно объявляла чьи-то пути.
Жесткошерстная коричневая собака бродила между рядами кресел. Другая, покрупнее, черная, спала в углу около чуть живой батареи, рада и этому скупому теплу. Интересно, снятся ли собакам сны? А помнят ли они, как люди, свое детство? Помнят хозяев, которые предали их?
Пальму бросили щенком здесь, на трех вокзалах. Страшные дни пришли — сейчас и детей своих так выбрасывают, не то что животину.
Собаки, живущие при вокзалах, каждому умильно и отчаянно заглядывают в глаза.
А детдомовские дети к каждой незнакомой тете бросаются с вопросом: «Ты моя мама? Ты пришла забрать меня?»
Пальма рыскала среди равнодушных отъезжающих. Мальчишка хотел погладить, она отшатнулась. Бимка, ее молодой сын, напротив, ко всем ласкался, норовил лизнуть теплым языком. Несколько дней пес-подросток не показывался на вокзале. Пальма тосковала. На счастье или на беду ушел, нашел доброго хозяина или погиб — один Бог знает. Ведь кто, кроме Него, милосердного ко всем Своим тварям, ведет учет бесприютным собачьим, кошачьим жизням? Да и людским иногда тоже.
Старик Варфоломей покопошился в своей бесформенной и неопрятной сумке, достал хлеб, невесть где да как добытый, разломил, бросил собаке. Это был бездомный человек, седой как лунь, с воспаленными светлыми глазами.
- Эх ты, бедолага, — пожалел. — И ты бедолага, и я сам бедолага.
Вытащил флягу, налил в мятый пластиковый стаканчик мутную жидкость.
- Ну нет, собачка, этого тебе не дам, это гадость. Кушай хлеб.
А ночь ползла черной мухой по стеклу, медной стрелкой по циферблату исполинских часов.
- Не за себя больно, — старый Варфоломей чуть хмелел, но хмелел тихо, не скандально, всё сильней походя на юродивого. Он наклонился и бормотал, глядя в добрые собачьи глаза:
- Россия, мученица Русь… Очерствели душой люди. Это Русь нищая, слышишь, Русь бомжует. И во мне Ее лик, и в собаке бродячей — Ее лик…
После полуночи с вокзала выгоняют всех безбилетных. Варфоломей тяжело шел к выходу. Вслед за ним поднялась женщина, утратившая женский, да и вовсе человеческий облик, босая, в обносках, с искаженным и темным лицом, остекленелым взглядом. Никто из проводивших ее гадливыми или — изредка — сочувственными взглядами не знал, что в потайном кармашке нечистой кофты, под сердцем, она бережно прячет давнюю черно-белую фотографию, истертую, истасканную жизнью, как и она сама. С фотографии смеялась девочка лет трех со светлыми, льняными волосами.
Холод сразу пробрался под ветхий плащ, ночь ударила в лицо. В столице тысячи дорог, почти никак не перекрещивающихся меж собою. Есть у нее для всех отрада: и кабаки, и церкви престольные, и пустые забавы нового века, мертвые огни реклам, казино — кому что ближе; есть у нее припас и для бездомных — норы-подворотни, скамеечки в облетевших скверах, и даже подъезды не все еще ощерились хитрыми кодовыми замками, кое-где уцелели высокие лестницы и старенькие простецкие двери — вот уже и ночлег. Если хочешь выжить.
Варфоломей не хотел. Он лег наземь совсем близко от вокзала. Прислушался — казалось, что земля стонет. Шли чужие поезда. У старика потихоньку коченели пальцы. Рассвет он встретит юным и свободным, никто больше не унизит и не обидит его, не станет гнать, как приблудного пса… А слабое тело, что ж, пускай останется валяться здесь. Жаль, что не отпоют… Да перед Богом он и так оправдается. По правде жил, зла не делал никому, не отнимал чужого. А прожил как сумел. Кому его судить. Колючая поземка не таяла, запорашивая лицо старика, снег целовал незакрытые удивительно светлые глаза.
И видел издалека: под вечер палестинской деревней шел странник, босой, в белой рубахе, и взгляд его, добрый, лучистый, точно благословлял и согревал всех, кто шел навстречу; но близилась ночь, и ему негде было главы приклонить. Странник стучался робко в двери чужих жилищ, или молчание было ему ответом, или суровые лица и недобрые слова. А он устал и мечтал уже только лишь о том, чтобы добраться до чистого родника, попить воды и умыться — даже воды родниковой никто из сельчан не дал ему пить; за путником увязались две желтые тощие собаки, неприкаянные, как он сам, и он нежно гладил ладонью их холки и морды. Скоро наблюдавший заметил, что на рыжей каменистой земле от усталых, стертых ног путника остаются кровяные следы. И стучался, стучался допоздна во все двери, пока стали летать и кричать ночные птицы, и наконец в самой убогой лачуге дали ему ночлег.
«Ибо нищ и наг Я был, и замерзал, и вы не приютили Меня, жаждал, и вы не дали Мне пить».
Черная проказа века нашего — равнодушие. Болезнь души людской, которая страшнее самой злобы. Вот новое утро зазвенит трамваями, чужие пойдут мимо и будут попросту перешагивать лежащего на обочине человека.
Не надо тыкать пальцем в общество. Каждый в своем сердце посели искорку милосердия. Дающему воздастся и помогающему поможет Бог.
Вожак проснулся, когда белесая заря рваной тряпкой трепалась в небе над окраиной. Осторожно ступая, по своим же вчерашним следам, вернулся к последним жилым кварталам.
На свалке уже толклось несколько собак. Они было оскалились на пришлого, а маленькая, верткая песчаного цвета собачонка залилась тонким визгливым лаем. Вожак спокойно приподнял верхнюю губу, обнажая крепкие клыки, и издал глухой предупреждающий рык, говоривший: я не хочу драться и обижать вас, но постоять за себя могу. Псы присмирели, чуя его силу. Крупный кот тигровой масти фыркнул презрительно и вспрыгнул на высокий бак.
Часа не прошло, как по выбоинам брошенных дорог, бурьянными околицами, к западу от подлой Москвы, бежала свора в пять собак. Неровной, но сильной походкой вел их пес волчьей масти.
Зимой дачные поселки вымирают. Хрупкие покинутые домики глядели вдаль пронзительными сиротскими глазами. И только снег, чистый, нетоптаный, скрашивал пустоту этих безымянных, разбросанных по всхолмьям улиц, ложился на серые крыши, на заборы, жалел нагие ломкие ветви уснувших деревьев.
Девушка шла, проваливаясь в глубокий хрусткий снег. Из-под просторного пальто виднелась длинная черная юбка — в такой одежде ходят монахини. Но у монахинь не бывает таких изможденных, без возраста, лиц и опустошенных болью глаз, больше не карих, не золотых, не серых даже, а цвета остывшего пепла, цвета мертвой воды.
Дорога шла то в гору, то с горы. Тишина ошеломила пришлую: ни одной живой души. И недостроенные дома здесь казались руинами, а были и вправду старые руины, все под одной ношей одиночества и стужи.
Люди, лишенные крова и всяческих средств к жизни, тоже стараются держаться друг друга, как и звери, сбивающиеся в уличные стаи. Но Варя осталась одна. Никто не знал, куда исчез Сергей Златоуст, год не видала его, за это время сама оказалась выброшена из жизни, некуда, не к кому было вернуться ей; а старик Варфоломей вчера насмерть замерз на улице. Варя и себе выбрала бы его участь, если бы не новая жизнь, настойчиво бьющаяся в ней и ничем не виноватая. Последним советом чудной блаженный старик помог девушке: в городе сгинешь, езжай в деревню какую-нибудь — даст Бог, продержишься до весны.
Навстречу ей клубилась разношерстная одичалая свора. Девочка никогда не видала в глазах живого существа такого отчаянья, как у этих псов с выпирающими под тонкой шкурой ребрами. Варя опустилась на корточки, отбросила сумку с пожитками. Такие собаки могут впиться в глотку. Лютой болью горели их воспаленные зрачки. Варя спокойно протянула руку к стально-серому вожаку, он замер, рыча.
- Славный зверь, умный, сильный зверь, — заговорила она очень ласково. — Я не сделаю вам зла, собачки. Меня тоже предали, как вас. Ну, ну, тише. Лучше дружить будем.
Вожак отстранился с дороги, лег мирно.
Одна недостройка стояла обособленно в конце улицы. Красный кирпич смотрелся трогательно и уютно, и по крайней мере крыша от дождя и снега у этого домика имелась. Варя осторожно прошла в пустой дверной проем.
- Есть тут кто? — кликнула на всякий случай.
Глаза привыкли к наступающему сумраку, огляделась. Пола не было — земля, и в углу лежал продавленный зеленый матрац от дивана. В незастекленные окна уже лезла темнота. Здесь даже камин был до половины сложен, добрый очаг. Когда-то она мечтала о доме с камином.
Ребенок толкнулся упрямо и сильно. Что ж ты, родимый, так торопишься в неприветливый мир…
Спала Варя тревожно, мешал холод и безотчетный страх. Ни зверя, ни человека давно не боялась — те, кому нечего терять, не боятся.
В кошельке несколько белых монет с бессмертным двуглавым орлом и некрупная купюра с затасканным изображеньем храма. Зачем церкви печатают на деньгах, самое святое — на самом грязном и бесчеловечном. Варя прикидывала, на что можно поменять эту последнюю бумажку, на одну булку хлеба хватало, если цены не подняли, да и где искать здесь магазин.
Вскрикнула и согнулась — мощная, живая боль толчками пульсировала в теле. Чуть оправившись, разворошила сумку, но кроме своего домашнего платья, не нашла, что простелить.
К полудню Варя впала в забытье, не помня и зная ничего вокруг. А когда прояснялось, одно лишь было в сознании, в жилах, в сердце: стужа, беспощадная белая стужа, здесь никак не выжить ребеночку.
В хлеву Вифлеемском хоть тепло было, там край не знавший холодов, и теплое дыхание овец. А нашего сыночка кто спасет…
Резанула мысль: я плохая дочь, не заслужившая материнской любви — может, за это и решил наказать Бог, отнимая мое собственное дитя… Кричала и молилась: пощади. И в мареве бреда наплывало детство.
Лет двух от роду Варе все хотелось забраться на подоконник и посмотреть с высоты. Еще жив был дедушка, материн отец, он подсадил малышку, ей стало и интересно, и боязно, а он держал крепко и приговаривал: не бойся, я удержу… Совсем крохой себя помнила. Детские воспоминания ранили, не могла понять, когда же, в какой момент она стала для близких тварью. Невозможно вернуться к себе той, двухлетней на подоконнике, когда еще не предали ее, не хлестнули наотмашь: уходи.
Ледяную комнату озарил детский крик, Варя почти не различала света перед собою. Лихорадочные мысли: как обогреть… И пуповина… Зубами, что ли, перегрызть, как волчица…
Совсем неподалеку другая мать, звериная, страдала и тонко выла на белый свет. Рыжая собака, брошенная хозяевами на продрогшей даче, родила шестерых теплых слепых щенят на сене в сараюшке. Один за другим умирали ее детеныши, оттого что в ее дряблых, иссохших от голода сосцах не было ни капли молока. Только что она лизнула холодеющую мордочку последнего и заскулила жалобным криком. Поднялась и, шатаясь, побрела, не зная куда.
Подошла собака к краснокаменному домику. Не было здесь ни растопленного очага, ни пищи, но угадала присутствие человека, и услышала писк малыша. Запах крови, запах родов растревожил ее. Боль сгубленного материнства обратилась у нее в бесконечную нежность и сострадание. Она сунулась доверчивой мордой в руку матери, лежавшей без памяти, и легла с детенышем, закрыла его своим телом от холода.
В окно летели колючие снежинки. В дверном проеме показалась заснеженная морда Вожака. Он всё понял, подошел и тихо лег рядом.
Наступал новый день и требовал жизни, требовал слабеньким плачем ребенка, и этот звук придал Варе небывалые силы. Бродячие собаки спасли ее и новорожденного от Варфоломеевой участи. И если никому на свете не была нужна ее любовь и преданность, ее душа живая, то теперь, со вчерашнего дня, она стала нужна, необходима беспомощному родному созданию.
Полдня Варя бродила по пустому селу, аукая, как полоумная. Пока увидала на откосе сооружение, кое-как сколоченное из больших досок и напоминающее жилье. Под дверью валялась какая-то посуда, тряпки, — здесь ютилась жизнь. Варя долго стучалась.
- Что тебе? — дверь распахнула худая чеченка в мужском джемпере, в калошах на босу ногу. У нее были цепкие темно-смородиновые глаза и маленький шрамик над левой бровью.
- Помогите мне, пожалуйста. Я здесь недалеко живу пока… Мне некуда идти. Можно взять у вас немного еды? И молока. У меня денег мало, вот кольцо есть серебряное.
- Э, милая, где я тебе молока возьму. Беженцы мы. Сами нищие.
- У меня ребенок маленький. Новорожденный.
- Сейчас, погоди, — чеченка на минуту скрылась в хибаре и вынесла горячие картофелины в мундире и большой ломоть хлеба. — Возьми, покушай, у тебя молоко появится. Ты где оставила ребенка, с кем?
- Там, где живу сейчас. Там собаки, они его согревают. Мне долго ходить пришлось.
- С собаками? Ты сумасшедшая? Это собаки страшные, они убить могут, загрызть.
- Собаки не страшные, скорее люди страшные. Они не причинят нам вреда. Спасибо.
- Не надо твоих колец, — досадливо отмахнулась чеченка. — Слушай еще. Не живи как придется, приходи к нам. Потеснимся. Я знаю, как с дитем на улице. У меня младшему семь, дочке двенадцать. А старшему двадцать было бы, убили его. По годам тебе пара был бы. Ты приходи, помогу. Все под одним небом. В жизни так: мы добро делаем — нам добро возвращается. А зло будем делать — к нам зло возвращаться будет.
Варя попросила еще спичек. В роще набрала сухих веток, хотя руки скверно слушались, неподатливые от мороза и слабости.
Развела огонь в месте, предназначенном для камина. Чужие, ничейные стены хранили тепло. Рыжая собака ревниво оберегала логово и светло спящего детеныша. Мирно потрескивал огонь, белое солнце стояло над белым бескрайним снегом, и так хотелось не поддаваться больше ни горечи, ни озлоблению. Варе стало вдруг светло и покойно на сердце, она чувствовала, будто кто-то молится за нее, искренне, крепко молится.
- Выживем, родной, — поклялась она ребенку, впервые взявшему грудь.
Тиниэль,
старшей сестре и ближайшему другу
Рябина, высокая и тихая, росла чуть в стороне от веселой рощи, словно бы и принадлежала к племени своих сестер-берез и братьев-кленов, и сама по себе жила, своим разумом, как повзрослевшая дочка леса и поля. Весной ее поздняя, осторожная листва отчего-то имела пепельный нежный оттенок, а осенью такими яркими горячими искрами пылала она, что хоть бы не подожгла невзначай деревню.
По весне принято было березам венчаться с дубами, осинкам с кленами, и прочим деревьям меж собою. Многие сватались нынче в мае к рябинушке, но не ответила она. Рябина любила.
Любовь свою она хранила в тайне, ибо никто в роще не смог бы ее понять. Высокого юношу с глазами синее неба полюбила она. И ни кружево солнечных лучей, ни шепот прохладного ручья, убегающего в глубь рощи, ни шумные хороводы майских жуков — ничто не могло ее утешить и отвлечь.
«Никогда не быть нам вместе», — думала рябина. — «Ведь я только безгласное дерево. Нет у меня ни милого лица, ни быстрых ножек, ни пушистых кос, ни речи людской — ничего, чем пленила бы его.»
У юноши была подруга, и солнечной осенью он дарил ей рябиновые бусы, с болью обдергивая ягоды с ласково клонившихся ему навстречу ветвей. А весной живьем срывал хрупкие белые цветы рябины, чтобы девушка могла забавляться и плести венки. Рябина счастлива была, что хотя бы так может порадовать любимого.
Догорала осень. Солнце клонилось к закату. Рябина затрепетала всею листвой, увидев того, по ком тосковало ее скрытое под шершавой корой древесное сердце. «Здравствуй, любимый», — прошелестела она.
Но он не разобрал слов, умело замахиваясь тяжелым топором. В рябиновой душе испуг сменился светлой радостью: «Ты возьмешь меня в свой дом! О, с какой радостью я стану тебе нужною!» — думая так, она тихо застонала, когда в стан вонзилось лезвие топора. А через минуту рябина стремительно упала в траву, роняя поблекшие за лето листья.
Любимый нес ее, искалеченную, почти с нежностью, и сердечко рябины пело.
Даже когда ствол раскололся на поленья и всё еще живое дерево ощутило горячее дыханье печи, ни гнева, ни горя не пробудилось в душе рябины. «Это счастье, о каком я только могла мечтать», — подумала она, — «в дождливый осенний вечер согреть тебя своим теплом, а затем обратиться в тихий седой пепел…»
Огонь набросился на древесную плоть. Искры взметнулись, как спелые рябиновые ягоды.
Юноша со своей подругой сидели у очага, без всякой мысли, как все влюбленные, любуясь огнем.
- Зачем ты срубил рябину? — нежно упрекнула девушка. — Я хочу бусы.
- Ничего, любовь моя, — ответил юноша, целуя ее. — На краю села есть еще рябина, я завтра нарву тебе ягод.
К счастью, этих слов рябина уже не могла услышать.
В комнате двое: девушка и господин в черной маске. Закатное солнце сквозь окно бросает багровый свет на стену, на пустой стол, на сидящих.
- Интересный контракт вы предложили, не спорю, — даже под плотной маской девушка почувствовала усмешку. — Но почему вы решили, что ваша душа имеет какую-то цену, что ее можно обменять на деньги? Деньги дают всё, даже уважение людей, а душа, извините, материя абстрактная.
- Насколько я знаю, вы заинтересованы в подобных сделках, — у девушки нервно дернулся кадык. — Я никогда бы не пошла на это. Но у меня нет другого выхода.
- Пока вы молоды и не растеряли остатки внешней красоты, вы можете продать свое тело в бордель. Не знаю, правда, как оценят вашу ласку, наценку за бывшее целомудрие вряд ли получите. Можете продать тетрадки со своей писаниной по весу макулатуры. Сколько потянут все ваши рукописи, если взвесить?
- Не знаю.
- Многолетний труд, не нужный никому. Пожалуй, там скопилось побольше вашего собственного веса.
- Вернемся к нашей теме, — оборвала девушка.
- Хорошо. Но вы еще не называли суммы. Итак, во сколько же вы, милая, оцениваете вашу бессмертную душу?
Писательница назвала цифру невероятную.
- Но это не всё. Еще я хочу мировую славу.
- Ничего себе, — присвистнул господин в маске. — Хороший корабль или самолет стоит меньше.
- Ничем не запятнанная до сих пор. Довольно смелая. А главное, крепкая. Смотрите: били и рвали все кому не лень, а она держится. Железная! — набивала девушка цену своей невидимой, неосязаемой душе. — А вам, при вашем несметном богатстве, жадничать не к лицу, — у нее быстро пробились ухватки рыночной торговки.
Купец молчал.
- Ну хотите, — она едва сдержалась, чтобы не схватить его умоляюще за руки, — хотите, я вам продам и свой талант? За ту же цену.
- Талант ты продать не можешь, потому что он не принадлежит тебе.
- А кому же?
- Тому, о Ком я не смею поминать. Хватит об этом. Скажи лучше, зачем тебе такие деньги. Если цель мне понравится, мы еще потолкуем. Мне случалось торговаться с разными, — вдруг разоткровенничался господин в маске. — Одним деньги нужны были на шикарную машину, другим — на операцию больному ребенку. Забавно всех наблюдать.
- Чтобы люди уважали меня, считали за человека. Что я собою представляю, никого не интересует. Всё только деньгами мерится. Чтобы мать не стыдилась меня, не прятала глаза при встрече со знакомыми, оттого что ее дочь неудачница и ничтожество.
- Если вас в грош не ставят, вы для этих людей останетесь неудачницей при любых достижениях. Неудачница с мировым именем. Ничтожество с миллионами денег. Ладно, балуюсь я на досуге одним экспериментом. Собираю людские эмоции… В общем, вожусь с ними, как с сортовыми цветами. Интересные. За половину этой суммы я бы приобрел у вас какое-то чувство. Лучше любовь. Признаться, я их обожаю, это такие редкие розочки, каждая индивидуальна, и прекраснее ничего нет. Правда, попадаются и фальшивые, которые быстро вянут. А бывают сокровища.
- Любовь никак нельзя. Она во мне мертва. Убита. Ее убили. Она долго еще жила под выстрелами, а потом все же умерла.
- Жаль. Видно, хороша была.
- Я продам вам свой страх, — решила девушка. — Забавный цветок. Во мне, быть может, все убито, кроме страха.
- Чудесно, — захохотал купец. — И вам двойная выгода: без страха легче жить.
- Нет. Без страха легче умирать.
Тут комната озарилась горячим сиянием.
- Уже ухожу! Не трогайте меня, — завопил господин в маске, бросаясь к балконной двери, точно уличенный любовник.
Ангел взял девушку на руки, бережно обнял.
- Слава Богу, успел! — крикнул он, запыхавшись. — Летаю как угорелый. Сегодня восемнадцать вызовов…
- Простите меня, — плакала она. — Простит ли меня Бог когда-нибудь?
Маленький серебряный крестик жег ей грудь.
- Бедная моя маленькая чистая душа, обессилевшая в схватке с миром. Простит, конечно. Он добрый. А согрешить ты, к счастью, не успела. Еще бы секунда… Бог знает твою беду, и я знаю. Не плачь. Я помогу исполниться твоей мечте и подарю тебе покой, свободу от боли и унижения. Завтра у тебя выйдет большая книга. Посмертно. Ты скажешь людям всё, что сказать хотела. Тебя будут чтить. Твоя могила никогда не будет без цветов. А душа твоя пусть лучше принадлежит Богу.
Поезд стоял на пустом, оглохшем полустанке. В вагоне было темно, только невнятные, тусклые, будто грязные отсветы дергались на полу — где-то за окном весенний ветер раскачивал фонарь. Ночь перевалила за середину. Хоть бы подольше не наступало утро. В ночи кажется легче, хоть на миг можно всё принять за сон, дурное видение — подлость людскую, обман и предательство тех, кому верил, и даже собственную беспомощность.
Николай уронил голову на руки и замер, прислушиваясь к тягучей тишине. Свершилось.
Не страх, не стыд, а многолетней давности воспоминание бередило душу. Как молодым ошеломлен был выпавшей ему участью, потерян: ну как этою махиной норовистой управлять? — сгоряча даже клял свое старшинство, зная, что брат рассудительней и жестче, и не имеет его смирения и привычки каждому верить. Тогда бы Ники без спора, без раздора уступил престол. Одно дело — Россию молодую и сильную передать в более хваткие, крепкие руки. И совсем иное — бросить ее сейчас, полусумасшедшую, озлобленную, как городская кликуша, обескровленную долгой войной.
Казалось, будто гонит по бездорожью ретивых, мятущихся коней, подчас неуправляемых. Свершилось — на двадцать третьем году правления забесившиеся кони сбросили ямщика. И теперь трудней всего — подняться. С разбитой судьбою, с переломленным хребтом. Подняться и суметь уберечь своих детей.
Некстати вспомнилось — самодовольство, промелькнувшее вчера в вежливой полуулыбке Рузского, недобро, насмешливо блеснули темные, с змеиным прищуром глаза. Один из тех, кто на себя взял смелость говорить от имени России и за нее решать, что для нее лучше и правильней. А сколько таких набежало и еще набежит. Как стервятников на поле битвы.
А впрочем, Бог с ним. Мысли переметнулись в Царское, Николая терзала тревога за Аликс и детей. Внезапный страх: только бы возненавидевшие царя не тронули Наследника. «Господи, отведи» — одними губами прошептал Николай. Но сам не мог поверить, что кому-то достанет злобы отыграться на двенадцатилетнем мальчике. Не вовсе ведь нелюди. Говорят, даже звери лесные детей не трогают.
Господи, как стыдно, как больно поглядеть будет завтра в глаза Алексею. Его ведь царство, его будущее пришлось отдать.
Думая о родных, чуть успокоился, они ближе и насущней, чем судьба державы. Перекрестился тихонько и стал молить Бога за дочерей и сына, за супругу. И за страну свою, лежащую в злобе и руинах в мглистом сумраке близящегося рассвета.
Ночь просветлела, из рваных туч выбился месяц. Поезд рыкнул, дернулся и стал набирать ход.
Огонь присмирел, золотым зверем ласкаясь к вогнутым прутьям старинной каминной решетки. Он вмиг сглодал хрупкие бумажные листочки и знал, что сейчас получит еще добычу.
Женщина, разбиравшая письма, чутко вздрагивала на каждый шорох за дверью большой залы. Болели глаза, изнуренные бессонницей, но Аликс продолжала вчитываться в далекие, бесконечно дорогие строчки. Рукою гладила, как будто живое создание, к лицу подносила письма, прежде чем бросить в пасть огня. И они пахли не ветхой бумагой, не чернилами, не пылью многолетних ларцов, — прошлым пахли. Теплом родных рук.
Без единой слезинки жгла. Только унять бы дрожь в слабеющих ладонях.
Аликс оступилась на крутой лестнице. Вечер бросал в окна гомон, крики и брань. Солдаты подняли мятеж, и толпа бесновалась уже у самых ворот, хмельная не от вина, а от злобы.
Государыня вышла к ним, на ходу запахивая пальто поверх белой формы сестры милосердия. Мария догнала мать около двери:
- Я пойду с тобой.
Девочка не призналась, что ей боязно, что больше всего на свете хочется сейчас, как в детстве, когда примерещится что-нибудь в темноте, забраться с головой под большое одеяло, прошептать молитву, свернуться калачиком и не слышать надвигающегося рева толпы и резкого хищного оружейного треска.
Лютая стужа окатила их, чуть успокоила, прояснила мысли. «Бог не оставит нас, дочка» — прошептала Александра и рассеянным, торопливым жестом погладила Марию по голове.
Она подходила к солдатам дворцового караула, благодарила за верность и просила не провоцировать побоища. Люди, которых знала она столько лет, секунду назад готовые уйти не оборачиваясь, замешаться во враждебную толпу, прятали взгляд.
Только тонкая кованая решетка ограды отделяла ее от восставшего народа, и вдруг Аликс показалась себе пойманной как зверь в западню за эти чеканные прутья. Она совсем не различала лиц в наступившей мгле, как черная волна колыхалась, и из многоголосья до сознания долетали обрывки.
- Долой!
- На штыки ее!
- На ловца и зверь, сама идет, стреляй!
- Хлеба дай людям!
- Долой!
А нужно найти слова, чтобы словом лишь удержать их от бойни, чтобы слово оказалось сильней штыка и нагана.
- Я прошу вас успокоиться и не проливать кровь. Ради ваших матерей, ради ваших детей. Довольно людей гибнет на фронте, чтоб еще ввязаться в побоище и убивать друг друга.
Аликс говорила спокойно и благодарила Бога, что стемнело и никто не видит, как дергается у нее нерв около левого глаза.
Вперед вырвался малорослый и худой парень, горбоносый, точно чертик из табакерки, в полосатой грязной тельняшке матроса. Смеясь надрывным хриплым смехом, выхватил из-за пазухи пистолет.
Тогда вдруг Мария вышла вперед, заслоняя собою мать. Лихое отчаянье зверем шевельнулось в сердце: пусть убьет. Ибо ждет, может быть, худшее — чувствовала инстинктивно, молча. Достанет ли сил выдержать.
Матрос пошатнулся, невольно опустил оружие, зло сплюнул сквозь щербатые зубы.
- Сволочи… Детьми прикрываетесь… Иконами прикрываетесь…
Однако толпа разбредалась, и оставшиеся притихли. Без единой раны закончился этот страшный вечер, последний вечер февраля.
Снег сошел с неба, милосердный и светлый, заискрился в воздухе белыми звездами, пошел хлопьями, пеленой, укутывая истоптанную враждой землю. Снег ложился людям на плечи, на руки, и вместе с ним наступала удивительная тишина. Снежинки запутались в русой косе молодой царевны и стыдливо укрывали первую седину ее матери…
Вернувшись в комнату, Александра упала на колени перед иконой Знамения Пресвятой Богородицы. Женщина молилась молча, тою сокровенной молитвой, которой не должен слышать никто, кроме Того, Кому она предназначена. И пусть в мыслях ее русские слова мешались с немецкими — молилась за Русь, как молится тихонько мать за больного ребенка. Господь услышит, поймет.
А снег до утра ласкался к черным окнам дворца.
Когда Николай приехал, Александра бросилась к нему, как девчонка. Они долго не могли разомкнуть объятий, в которых было больше отчаянья, чем нежности, прижимались друг к другу болезненно и испуганно, как люди, пережившие беду и потерявшие кого-то близкого. Они и вправду потеряли: Россию, свою Русь, верную, любимую, чья судьба до сих пор неотделима была от их судьбы.
- Милая моя, моя девочка, — приговаривал Николай, обнимая и целуя ее, не стесняясь чужих солдат, бесстыже наблюдавших за ними. — Как вы здесь, как дети?
Все здесь было чужим, искаженным и гадким: флаг державы спущен, караульные, точно в тюрьме. В одночасье дворец превратился в острог.
- Дети лежат наверху в темноте, больные… Чуть лучше уже, теперь ты приехал и совсем хорошо всё будет. Прости, родной… — Аликс застыдилась своего усталого вида и измятого медсестринского платья, всю жизнь старалась для любимого быть красивой, безупречной, а теперь не до того стало. — Я метаюсь из комнаты в комнату, от больного к больному. Только на минуту выходила поставить свечки за всех.
- Город в красных флагах, толпы… Мы теперь заложники. Ничего, будем жить, главное, что мы живы и вместе.
- Так больно на тебя клевету слышать, газеты совсем взбесились, пишут гадость за гадостью, и люди верят! Верят, вот что страшно…
- Ну, милая, — Николай рассмеялся коротким горьким смехом, — у народа всегда царь плохой, ничего не поделаешь. Град поля побил — и то царь виноватый.
И мир его не познал. Пришел к своим, и
свои его не приняли.
Вся тайга единым напряженным нервом замерла, зачуяв враждебность. На много верст кругом ни людского жилья, ни надежной проторенной дороги. В последние дни странник нарочно обходил села. Он устал от людей.
Странник был довольно высок ростом, но чуть сутулился, как будто нес тяжелую невидимую ношу. Длинные нерасчесанные волосы спадали на плечи. Сила и нервность угадывались в каждом движеньи. Он остановился, зная угрозу.
В нескольких шагах перед ним стоял рослый волк, вздыбив темную жесткую шерсть на холке, и врожденная охотничья злоба горела в звериных глазах. То был не вожак стаи, а одиночка, отшельник среди зверей.
Григорий заговорил с волком тихо и властно, не отводя взгляда от изжелта-карих, светящихся в лесном сумраке звериных глаз. Волк не понимал людского языка, но в голосе пришлого была такая сила и скорбь, что броситься одиночка не мог уже, а вскоре захотелось зверю запрокинуть морду к тусклому лику неба и завыть глухо и протяжно. И вот уже, зачарованный, подошел, не чуя больше ни злобы, ни страха, и теплым языком лизнул руку странника.
- Славный зверь, славный. В тебе больше Бога, чем в людях.
Кони несли, как черти, в дикую, вьюжную ночь… Ощерились вслед каменные львы, и где-то высоко сквозь пургу высматривали ясные, умытые снегом созвездья, с недоумением глядели вниз на раздоры и грязь кабацкую. И в окнах почти не было огней, оттого дома были как мертвые. Временами Григорий ненавидел продажный город, подлый век.
- К Яру, ямщик. К Яру, — повторял как в бреду. Метель неслась навстречу, хлестала в лицо. И созвучная этой колючей снежной замети, грызла душу странная тоска. Сжечь тоску эту весельем лживым, обмануть хмелем. Который год пытался до людей докричаться. Кто хохотал в лицо, кто не слышал, держась отчаянно за свой клочок власти.
Пришлось ему видеть и понять то, чего не мог признать Государь. Рвут Россию, точно псы падаль, те, кто клялись ей в верности.
Как в омут бросился в ресторанный разгул. Здесь плясали цыгане под мечущиеся, истерические блики канделябров. Гибкая чернокосая цыганочка подсела к Григорию, прижималась без стеснения, пригубила терпкое вино из его бокала.
- Как кличут тебя? — спросил он, сжав теплую ладонь девушки.
- Рада.
Хрипловатые скрипки затянули старинный романс. Душно, тяжко было от табаку и чужого злословия. В открытые окна влетал черный ветер, бросал, забавляясь, пригоршни снега, трепал мутные занавески.
Рада хохотала, запрокидывая голову, похожая в своем ярком платье на заморскую птицу.
Здесь никто никому не нужен, здесь сжигают жизнь. Своего рода мученичество, распинаться, сердце открывая, перед теми, для кого ты с твоей душой бессмертной — шут.
- Убеги со мною, Радушка. Куда угодно. Навсегда. Все мы здесь пленники. Убеги, а? У цыган это просто.
- Не-а, — гортанно ворковала цыганка. — Подари мне рубль? На счастье?
Со злостью мужчина выхватил из кармана несколько монет и швырнул на стол так, что они зазвенели и раскатились.
Вдруг Григорий увидел в сумрачном углу зала икону. Грустно и кротко взирала Богоматерь в поблекших ризах. Заметил, что икона выщерблена — не нож ли кинули, балуясь, господа жандармы? Потемнел лик, и оттого Мария казалась заплаканной.
Липкий стыд проник в душу. Григорий вышел из ресторана молча, стремительно, ни с кем не простясь. Товарищи сочтут за пьяную выходку. Пускай.
Он шел, не разбирая дороги, провожаемый пьяным гиканьем. Мерцающий огнями кабак виделся ему большим бессмысленным кораблем, давшим течь, накренившимся и идущим ко дну. А впереди из тумана скалились фонари, жуткие, как звериные морды.
Григорий подчас чувствовал на себе людскую ненависть так же пронзительно, как чувствуют прицел, когда убийца в трех шагах.
Пройти не уставая он мог много верст. Не заметил, как вышел на окраину. Метель улеглась, и тихая, дивная ночь уже переломилась к рассвету. Только снег скрипел под быстрыми шагами.
Эта дорога привела нечаянно к маленькой, ладной деревянной церкви за низенькой оградой. Скромная дальняя церквушка была Григорию милей, чем величавые громоздкие соборы. В его родном Покровском долгое время за церковь правила простая изба: крест на крыше кое-как сколотили, иконы принесли жители, какая у кого дома была, от бабки и прабабки. Потом собрались, поставили настоящую церковь, чин по чину. А ту избу снесли, сломали. Нельзя так. Всё равно что родного предать. Надолго Григорий затаил эту боль, ходил иногда потихоньку к пепелищу. А потом вовсе ушел из села.
Церковь была заперта. Григорий опустился на колени у двери, неприкаянный.
- Господи, смилуйся, — зашептал горячо и неразборчиво. — Смилуйся над моей судьбой, прости грехи мои черные. Спаси Россию, отведи меч гнева Твоего… Спаси, Отче, помилуй ангела Твоего — Алексея.
Так искренне молиться он мог и смел только наедине с Богом, не прилюдно.
Алая заря упала на снега.
Константин Нилов, контр-адмирал Царской гвардии, был двенадцатью годами старше Николая Александровича. Казалось на первый взгляд, что этот человек каждой жилкой, каждым нервом предан Империи; и то была правда. Только стержнем его преданности было честолюбие. Еще целую эпоху назад, — тоненьким светлоглазым кадетом в царствование Александра, — он клялся себе достичь в жизни наивысшей возможной вершины. Наделен он был волей и трудолюбием недюжинным.
Сейчас Константин устал, подкрадывалась старость, и усталость эта тяжелой тенью легла уже на облик и характер.
Григория Нилов не любил и не скрывал этого. Впрочем, при редких встречах бывал холодно-вежлив. Вот и сейчас, повстречавшись нечаянно на широкой парадной лестнице дворца, поздоровался и не преминул подпустить ехидцы:
- На аудиенцию?
Григорий смотрел долгим странным взглядом, как будто сквозь:
- Ты крест-то спрячь. Бога напоказ не носят.
Нилов невольно взялся рукою за золотой, тонкой работы крестик, который в самом деле носил поверх мундира.
- Подарок Государя, — ответил с некоторым вызовом.
- Тем более… Политика — коварное дело, трясина. Затянет. Вроде бы хочешь осторожно, по краешку пройти, ан нет. Затянет.
- Так чего ж ты здесь ищешь? — усмехнулся адмирал.
- Правды.
- Брось, не найдешь. Какая она такая, правда? Я ее за свою жизнь не видал. А потом и искать перестал. А во дворцах ей тем более не место.
Такая древняя, величавая тишина колдовала здесь, что не только часовня скита, а сам лес казался храмом нерукотворным. Молчаливую молитву несли к небу сосны и отражались, выписанные на эмали озера, точно на гладкой вогнутой чаше. От воды тянуло вкрадчивым знобким холодом. Покойно лежало озеро Октай, будто не было в нем дна, а только отраженные лес и небо. Не здесь ли затонул город в час нашествия басурман? Легенда живет, а примет не сыщешь. Молчит озеро, не колышется, хранит свои тайны.
Колокол звонил и светло и печально, и требовательно, будоражил в душе потаенную струнку. Плавный, чистый звон достигал озера и рвался к небесам.
Деревянная часовня и несколько чинных послушнических домиков. Кажется, будто здесь маленькое царство, и бесконечно далеки огромные города с их склоками, сварами, ложью поганой.
А в храме теплились свечи, звучал канон.
Странник вошел робко, будто пытаясь смирить свою полудикую силу, неуместную здесь.
Церковь невелика, десять шагов от порога до алтаря. Молодая послушница, подошедшая зажечь свечу, вскинулась, как пугливый зверек, вышедший из чащобы. Горячим воском ожгла дрожащие пальцы, и уроненная свеча погасла на лету.
Не то страх необъяснимый, не то иное чувство ошеломило девушку. Ведь впервые его видит, а кажется, что всё одиночество его до дна постигла и всю боль на себя взяла, как сестра. Сильный, а сам своей силы таится. Кого-то защитить от бездны может, а себя сам калечит.
Григорий силился молиться, но в душе его который день не утихали смятение и раздор. Как и раньше, шел к обители много верст, но нигде не мог найти успокоения. Нигде не мог уснуть без тревог, клубящихся в лютой темноте. И свое одиночество уж почти полвека тащил, как каторжник кандалы.
Стараясь не смотреть больше на пришлого, Акилина выбежала из церкви. Не помня себя, вернулась в келью и упала ничком перед иконами.
Она ждала его давно. Безотчетно, тайно и верно. Как будто от рождения Богом предназначена была ему.
Григорий расспросил о ней сестер. «Да странная она, Господи прости. Не как мы. Думали даже — бесноватая. А батюшка Макарий говорит — ближе к Богу…»
Григорий не мог понять перемены, совершающейся в нем. Бывают просто кобели, а бывают — кто с отчаянья гуляет, точно с обрыва бросаясь. Оставляет очередной чужой, нелюбимой еще один обрывок своей души, а наутро еще больней и тоскливей. Ненастоящее всё, скука, да холод, да страх.
А теперь иное что-то рождалось. Когда боишься коснуться, боишься спугнуть этот чистый огонь нечаянно, и от людей боишься, чтоб не отняли, не убили.
Отец Макарий был немногословен и с виду суров. Взгляд у него хоть и ласковый, но пристальный, цепкий, даже не по себе иногда: поглядит, и понимаешь, что видит, как на ладони, все твои чувства и помыслы. Он всегда стремился к наибольшему уединению с Богом. Даже в монастыре казалось ему многолюдно, ушел в лесной скит. Сам достраивал часовню, сам трудился в огороде на отвоеванном у диколесья клочке твердой, неподатливой земли.
С теми, кто приходил к нему, батюшка Макарий редко заговаривал первым. Ждал, пока человек сам расскажет, что наболело.
Служба в часовне окончилась, сумрак пологом укрыл скит. Так вышло нынче, что Григорий исповедовался не в церкви — теперь исповеди принимал другой священник, молодой, отец Макарий и раньше-то редко исповедал, — а на дворе, под дикой бузиной, уже набухшей жуткими черновато-алыми гроздьями.
- Может, неправ я, что не захотел остаться в обители. Думал, в миру больше сделать можно, больше Богу послужить… А что сделал. Сжег только жизнь. Нигде не могу найти покоя. И такая клевета меня преследует, будто я уж хуже черта стал. А я совести не предал. Много нагрешил, накуролесил, а совести не предал.
- Не смог бы ты в монастыре, — отвечал отец Макарий ласково, без укоризны. — Сила твоя большая, ни в какие стены вместить нельзя. А мирская схима потрудней будет. Намного трудней. Но тебе по плечу.
Ранний тусклый рассвет просочился в высокое окно кельи. Еще не звонили к заутрене, еще долго ждать. Где-то вдали пронзительно крикнула лесная птица — различил чутким слухом.
Григорий вышел под бледнеющие звезды. До соседнего жилья, где кельи сестер — два шага.
Она почувствовала, вышла навстречу, зябко кутаясь в большой темный платок. Каждый шорох был четко слышен в эту предрассветную пору, каждая хвоинка под ногой.
Вышла и замерла… Не знала, как говорить. И что дальше ждет их, не знала.
- Что полуношничаешь? — тихо спросил Григорий.
Акилина не расслышала, скорее угадала.
- Не спится… Хочу поговорить с тобой.
Он взял ее ладони в свои. И прошел холод, прошла дрожь. Говорили они мало в первые дни. О главном всегда боязно говорить словами и очень трудно. Молчание было понятней и верней слов.
- Придешь еще сюда, в наш скит? Когда ждать тебя?
- Нет. Не приду. Последний раз, знаю. Прости.
Гнев или боль в его словах обожгли девушку, как пламя. Странным был этот человек — то спокойный, как ребенок почти, а то страшно становилось с ним на мгновение.
- Не знаю, как говорить, да скажу. Родной ты мне… Точно всю жизнь тебя ждала. Преданной тебе буду. Не гони меня только.
- Я старый, милая, — горько усмехнулся Григорий. — Старый и усталый.
- Неправда. Ты никогда старым не будешь, — вскрикнула она запальчиво.
- Я уйду, когда рассветет.
- Прошу тебя, побудь еще день. Только один день, — умоляла Акилина. — Совсем немножко времени дай мне, чтобы решить… Чтобы решиться. Хоть до вечера побудь. Сегодня праздник большой, Троица.
Еще с прошлого дня часовня и все кельи были устланы пьянящими душистыми травами. Троица.
Разгоралась заря светлого дня, а двоим, прикоснувшимся к таинству, целый лес был празднично убранным храмом, с душицей и мятой, и горечью полыни, и богородской травою.
Батюшка Макарий с утра ушел в деревню. Верно, нарочно: не хотел ей ни препятствовать, ни пособничать в ее решении, которое принять должна только сама. С Божьей помощью. А может, и против воли Божьей — кому судить; только на небесах знают, как поступить правильно.
Акилина почти два года прожила в скиту послушницей, а на будущей неделе ждал ее постриг в монахини. Как уйти теперь? Боялась греха перед Господом. Да разве грешна любовь? Светлая, Богом данная, разве в ней — скверна?..
Прости меня, Господи милосердный, что не смогу сдержать данной Тебе клятвы…
Беззащитный ведь Григорий, душою израненный. Много чужих около него, а никто не приникнет, не пожалеет. Совсем материнской, терпеливой, сострадающей любовью полюбила его.
Осудят строгие монахи, весь белый свет осудит, а может, и ангелы в Судный день попрекнут… Да только не смогу его бросить одного.
Мальчик совсем беззащитным казался в огромной белой постели, в нагроможденьи подушек, пропахших больницей. Алексей тихонько стонал, сцепляя зубы, когда возвращалась боль. В комнату прокрался запах жасмина из сада, но не успокаивал, а тревожил еще сильней. Тишину резало хриплое дыханье больного ребенка. Ночь прижалась к окнам.
- Успокоится боль, Алешенька, всё пройдет, видишь, не болит уже, мальчик мой родной… Уйдет боль в леса, в болота, в черные горы, а к тебе не придет…
Лицо Григория исказила судорога, он нечаянно сжал ладошку ребенка до боли, перенимая на себя его страдание — только так и можно спасти, и лишь когда ощутил в венах знакомую тугую боль, успокоился, внезапно ослабевшей рукою тихонько перекрестил царевича. Осторожно поправил одеяло и стал гладить мягкие волосы мальчика, пахнущие — щемящее и сладко — детством, дитям. Точно солнцем согретые колосочки на поле.
Григорий знал сибирские травы, которые останавливают и восстанавливают кровь, знал слова заговорные, таящие исцеление. Но боялся отчаянно, что однажды не сможет спасти Алексея. От болезни убережет, а от людей — неведомо…
Алексей в детстве был похож на ангела, светлоглазый, тихий. А может, он и был ангел, думал Григорий, а ангелы не живут долго на земле. И нельзя голубя подкладывать в змеиное гнездо. А страна взбесившаяся, одержимая, страшней змеиного гнезда сейчас.
Забывшись, шептал царевичу:
- Я подарил бы тебе светлую, сильную Русь… Ты сильным будешь, родной, ты праведно царствовать будешь… Не отдам тебя тьме, Алешенька, не отдам хищной…
В жестокие эти годы одно крыло дворца переоборудовали под лазарет. Здесь облик войны не был искажен бравадами о подвиге, а представала война как она есть: каждодневная схватка со смертью, схватка за жизнь искалеченных, обожженных, растерзанных…
Немолодой раненый офицер конвульсивно схватил Александру за руки, когда она осторожно, стараясь сделать перевязку как можно безбольней, снимала запекшиеся кровавые бинты. Губы го обметало лихорадкой, запавшие глаза блеснули дико.
- Велите же прекратить войну, Ваше величество, — говорил он в полубреду, и в хриплом голосе был упрек. — Бросать нас под пули, а потом чинить, штопать, как игрушечных солдатиков, и снова бросать под пули…
Александра побледнела, боль сдавила горло, и минуту она не знал, как отвечать человеку, впившемуся в ее лицо взглядом полным вызова и отчаянья.
- Если бы только я могла, милый, — призналась совсем тихо. И белый страдальческий снег нового бинта укрыл чудовищный оскал гноящей раны. — С Божьей помощью закончим войну. Я молюсь, чтобы все вернулись живыми…
Уходя к другим ждущим, перекрестила его, как крестила своих детей на ночь. Понимала его правоту, и эта боль невидимым шрамом запеклась в сердце царицы, столько выстрадавшей.
Ольга была чуткая, болезненно чуткая, страдания другого человека чувствовала всем своим существом, кожей, нервами. Они с Татьяной обе были истинными сестрами милосердия, но чуть по-разному. Татьяна более умелая в медицинском деле, у нее сильные, сноровистые руки, да и душою стойкая, немногословная, больше всех на себя взвалившая горестного больничного труда.
Ольга же не знала слова «чужой», с ранеными держалась особенно ласково, как если бы попал в беду кто-то из родных. Она очень светлою была и порывисто юной, и всё виденное и пережитое горе не могло погасить ее улыбки.
Ольга сдружилась с Акилиной, тоже трудившейся в лазарете, царевна — с крестьянкой, бывшей послушницей; они были сверстницы по годам, а высокомерия не было и тени ни у кого из царских детей. Всякий, кто общался с Ольгой, попадал в мощный ореол ее бесхитростного обаяния, ее страстного любопытства к жизни.
- Счастливая ты, — говорила Ольга с затаенною грустью. — Я больше всего на свете мечтаю быть матерью. Хочу много детей, как в моей семье, — тихая улыбка озарила красивое лицо Великой Княжны, светло-русая прядь упала на щеку, выбившись из-под белой косынки. Во всем облике Ольги была спокойная, кроткая женственность, ее проще всего было представить кормящей и баюкающей малыша.
Акилина потупилась смущенно. Ее почти не осуждали, воспринимали негласно как супругу Распутина; Прасковья, венчанная жена, приезжала в Петербург пару раз в году и держалась точно чужая. И всё же страшно подчас бывало Калинушке — так ласково звал любимую Григорий. Даже во сне снилась Прасковья с подрастающим сыном, и невольный стыд каленым железом жег. Просыпалась и думала: мой пусть будет грех, меня суди Боже, не его.
Будущего малыша ощущала как чудо. Неизъяснимое чудо, по Божьему благословению поселившееся в ней. Дети ведь все Божьи, — под венцом, без венца ли зарождена жизнь. Так чудесно чувствовать в себе маленькое живое создание, похожее, вероятно, на любимого и на нее, и знать, что сердечко крохотное стучится в такт ее сердцу…
- Счастливая, — повторила Ольга, и взгляд ее затуманился. — Знаешь, когда родился Бэби, мне почти десять лет было, я много нянчила его. И люблю как будто сына. Скорей бы у меня свой сын был… Только я не люблю еще никого. Наверное, позже встречу.
…Вот только их ребеночек отчего-то не захотел родиться. За полночь проснулась Калинушка от лютой боли. Неуютно ей было самой в казенной наемной квартире на околице Петербурга, до зорь иногда ждала любимого, прислушиваясь, как верная собака, к чужим шагам на парадной лестнице. Боль точно косой перерезала тело, она крикнула сдавленно, чувствуя на простынях под собою влажную кровь и понимая, что с кровью этою утекает жизнь долгожданного ребеночка…
Григорий почувствовал беду, вернулся, но запоздал помочь, нашел ее в беспамятстве.
С той поры что-то переменилось в нем, точно волчье отчаянье зажглось в сердце. А жизнь Распутина проходила на глазах у всего города, в дерзкой и беззащитной оголенности. И сколько воров и шакалов станут позже наживаться на его имени, осколки правды мешая с чернухой клеветы, — даже убив, не успокоятся… Да, бился между кутежом и молитвою, искал своего пути к Богу, не спрашивая людей. Дар, ему Господом данный, был как огонь, прожигающий душу.
Григорий никогда не величал чинов, со всеми людьми разговаривал просто. А царя понимал как отца России, отцом и звал.
В последние дни давила чудовищная усталость, всё чаще вспоминались сибирские сосны в просини небес, и хотелось бросить суетный, лживый город и уйти отшельником.
- Не понимаю войны, — не раз говорил он Николаю. — Пытаюсь понять и не понимаю. Слишком много мертвых, раненых, вдов, сирот, слишком много разорения, слишком много слез…
- Так что же делать?..
- На мировую пойти, даже если она нам убытком обернется. И потом: враги. Разве каждого солдата добрая воля гонит на битву? Те же люди, что и мы, и умирать им так же страшно. Господь всем жизнь дал, а мы, люди, разорили Его заветы, поначертили границы да пошли войною, ближний ближнего не познает…
Петербургская улица была темна, только раскачивался на углу кривой фонарь, будто хохотал злобно. Притихли старинные каменные дома, затаился город. Никого не смог ты уберечь из твоих сыновей и пасынков, старый Петербург, за всех лишь молча страдал и плакал обожженными нервами твоих мостовых и соборов, взрезанной артерией Невы.
Гулкая, пустая в вечерний час улица застилась черной вьюгой. Калинушка бежала, оступаясь на колком снегу, хотела крикнуть, но стужа резала губы, и вскрик замирал. Так тревожно ей было нынче весь день, точно дитя свое отдавала на неведомые муки. Наконец за поворотом, вдалеке, увидела родной силуэт, высокий и чуть согбенный, точно под ношей. Догнала и чуть не на колени бросилась, руками беспомощно обхватила его:
- Гришенька, родной мой, умоляю, не ходи сегодня никуда! Страшно мне очень. Не уходи!
Он вскинулся, как будто прикосновенье ее рук причинило ему внезапную боль.
- Меня скоро не будет, Калинушка, — заговорил нервно, сбиваясь. — Меня всё равно убьют, я уже не с живыми. Не сегодня, так через день. Всё, ступай домой. Ступай, говорю.
И не было в его взгляде теперь уже той пугавшей многих проницательности, света и страдания, а была лишь усталость. Вековая, нечеловеческая усталость.
- Как знать, может, и одолею… Силен враг, а Бог сильней… Молись за меня, Калинушка милая. Будет всё как Бог даст. Ступай домой.
Так страшно, как убивали Григория Распутина, не припомню чтоб убивали кого еще, только разве библейских мучеников варвары…
Ибо не ведают что творят.
А он хотел оказаться сильнее смерти. Одолеть ее, лукавую, вознестись над нею, выжить… С восемью пулями в теле смог подняться и бежать из злорадного юсуповского дома. Сейчас бы скрыться, найти прибежище. Лег бы, затаился, как волк израненный, к земле припал, как бывало, заговорил кровь и свинец…
- Живучий, тварь! — крикнул Феликс-убийца, догоняя его, добивая беспомощного на рваном снегу тесаком…
…И на много лет отвернется Господь от державы, ставшей притином палачей и иуд…
Чесменская часовня, где поставили гроб, находится по пути из Петербурга в Царское Село. В народе зовут эту часовню неопалимой: за вековую историю не раз пытались ее поджечь, а огонь затухал сам собою. И отчего-то пахнет там глиной влажной, неживой землею…
Александра проплакала весь день, у нее были страшные воспаленные глаза пораженного горем человека.
- Не надо, прошу… — Акилина встала на пороге часовни, неловко преграждая путь. — Никому не надо… Даже Вам. Проститься дайте.
Она никого не могла подпустить сейчас, никому не могла отдать ни мгновения последней, прощальной ночи. Если бы сумела его живого так вот оградить, заслонить собою от злобы… Любовь ее, жизнь ее, его многие отнимали, в последние дни она всё просила остаться, не видеться ни с кем вовсе, а то и убежать вместе отшельниками в лесную глушь, то была не ревность, а материнский инстинкт — защитить, уберечь… Мир подлый отнимал ее любовь и отнял теперь вот насовсем…
Но сейчас бросилась к Государыне, как к матери, чувствуя в ней родную и сострадающую душу, и повторяла с плачем, как будто кто-то мог знать ответ:
- Почему так, почему смерть сильней оказалась…
- Девочка моя бедная… — Александра жалела ее, как жалела своих дочерей. — Поверь мне, смерть не навеки… Вы встретитесь, когда эта жизнь закончится, вы отыщете друг друга и будете вместе навечно. Бывает любовь, которая сильнее смерти… Любовь настоящая в бессмертие ведет нас.
Невыносимо долгой была эта ночь — и непоправимо быстро прошла. Утром Государыня пришла с двоими офицерами, похороны были почти тайные, чтобы не поднимать в народе ненужной смуты… Тяжело выходя из церкви, Калинушка пошатнулась, платок у нее сполз и на плечи упала совершенно седая коса — за одну эту ночь побелевшая. Столкнувшийся с нею офицер отшатнулся.
В пустых комнатах зыбким эхом отзывалось каждое слово. И от пустоты этой, от тягостного вида разоренного очага сердце переполнялось тоской и болью. Пусть это была и не самая большая утрата. Жаркий ветер залетел в открытое окно, поиграл в углу какой-то оброненной бечевкой, принес запах теплой прощальной листвы из Царскосельского парка.
— Лучше бы скорей ехать, — говорила Александра. — Ожидание больше изматывает.
Слезы подступали к глазам, но сдерживалась, стыдилась их, как недозволенной слабости. Признаться, она не плакала при людях с того дня, как осиротела.
Старшие в тот день как-то избегали девочки, не зная, как говорить с нею, и шестилетняя Алиса, не увидев мамы в комнате, где она болела, принялась сама искать ее. Она обежала старый сад, выбегала даже на дорогу и смотрела вдаль, пришла на кухню и начала спрашивать кухарку, но старая женщина ничего не ответила. А потом маленькая принцесса зашла в гулкую прохладу гостиной и увидела гроб. И солнце померкло.
В тот же день строгая царственная grandmamma объяснила ей, что будущей королеве негоже плакать прилюдно, что бы ни было.
А теперь Аликс постигала эту науку сама. Лучше не показывать слез своих тем, кто нуждается в твоей поддержке и заботе, кто ждет от тебя силы и утешенья, а не слабости.
На пруду искрилась рябь. Белые лебеди подплывали совсем близко к берегу. Анастасия крошила хлеб и бросала птицам. Мария сидела рядом с сестрой, зябко сжавшись, будто ее знобило от озерной сырой прохлады. В воздухе тучей стояла мошкара. Заходящее солнце краешком уже зачерпнуло озеро, кажущееся теперь черным. И вместе с солнцем умирало их последнее царскосельское лето.
- Как думаешь, — спрашивала младшая с надеждой, но в голосе ее сквозили мольба и отчаяние, — мы вернемся домой? Правда же, вернемся?
Мария молча покачала головой.
Когда Настенька задумывалась или огорчалась, у нее между бровей обозначалась крохотная вертикальная складочка. Материнская.
- Ты не должна так хмуриться, маленькая, а то у тебя рано будут морщинки, а ты ведь такая красивая, — ласково заметила Мария.
- А знаешь, милая, знаешь, о чем я сегодня с утра думала? — теребила Анастасия сестру. — Мне кажется, что нельзя умереть, совсем умереть. Остаемся ведь, да?
- Умершие становятся ангелами, — ответила Мария. — Мама всегда так говорит. Становятся ангелами и оберегают своих родных.
- А мне так хочется на земле жить всегда. Не хочу ангелом. Мне кажется, Мари, милая, что я никогда не умру. Никогда! Никогда!
Щеки юной девушки разгорелись тревожным румянцем, отросшая после болезни короткая коса расплелась, и она казалась младше своих лет.
- Охота тебе сегодня о смерти говорить. Без того грустно.
Керенский вошел в пустой, тоскливый дворец на рассвете — дать наконец сигнал к отъезду. Бессонная ночь с несколькими ложными тревогами измучила всех, точно ночь у постели умирающего, и когда за окнами затеплилась, заплескалась синева, не оставалось уже ни сил, ни надежд. Должен бы торжествовать, идти хозяйской поступью. Да вот не получалось. Это был нестарый, суровый и сдержанный человек, без эмоций, как будто душу ему давно ампутировали. Что-то дало ему совесть выдержать горький, укоризненный взгляд свергнутого Государя и сказать на прощание:
- До свидания, Ваше Величество. Я придерживаюсь пока старого титула…
Уходили на рассвете, и по-библейски никто не смел оглянуться на покидаемый дворец, который через несколько дней будет разорен и разграблен.
Джой, молодой спаниель, метался тоскливо и испуганно — животные всегда чувствуют беду своих хозяев; скулеж пса в какое-то мгновение перешел в вой, надрывный, протяжный, как на покойника.
Алексей взял собачку на руки.
- Успокойся, Джойка, без тебя тяжко.
В окно вагона ударился камень, рассек стекло трещиной вроде злобной бесьей ухмылки. На полном ход поезда не разглядишь, кто бросил булыжник с насыпи. Хочется сказать — будущий историк. Потому что для шавки ничего нет проще, чем кинуть камень в заведомо безответного. Сколько будет брошено вслед уходящим подобных осколков — клеветы злобной, домыслов.
Алексей не расставался с подаренным кортиком. Даже ночью, в неспокойном сне, тонкая детская рука бессознательно нащупывала оружие под подушкой. В безумные эти, нечеловеческие дни спокойный ясноглазый мальчик чувствовал себя мужчиной, ответственным за мать и сестер, если довелось бы защищать их. Хотя сам понимал, что может мало… И еще отчаянней сжимал в ладони точеную рукоять.
Пароход неуклюжей громадой шел по реке Туре. Громогласные пьяные матросы развлекались, стреляя в пролетающих чаек, птицы падали комками кровавых перьев на палубу.
Русский царь стал теперь каторжником, увозимым под конвоем за острую черту Сибири. А в Зимнем в это время топтались по портретам и иконам черными сапогами, крушили мебель, а всё, что имело денежную цену, хватали, иногда хлестко дрались штурмовщики меж собою за какую-то романовскую безделушку.
Аликс не признавалась, что страх, инстинктивный, нечеловеческий, не отпускает ее. В молитве находила утешение, обращаясь к Богу не как к безликой силе, а как к близкому и милосердному Отцу. В сокровенных письмах повторяла: слава Богу, что не за границу сосланы в дни беды России — с Родиной, как с любимым больным человеком, легче вместе всё пережить…
Но если бы сказали ей: брось Россию и спасай своих детей — не дрогнула бы. Вот только спасти никто не хотел.
Григорий в последние дни говорил неясно: красной волчицей обернется Русь и станет лакать пламя… Так и стало.
Маленький вовсе не мог спать, вернулись боли, и каждая ночь оборачивалась долгой пыткой; был он тонким и нервным, с недетским пронизывающе печальным взглядом.
Алешеньку с детства воспитывали: он — будущий царь России. Мать запомнила случай: когда у мальчика выпал молочный зуб, он спросил серьезно: «Я уже большой, взрослый? Могу короноваться?»
Столько страдания переносил Алексей и не озлобился, как озлобляются, покалечившись, взрослые люди, тихое мученичество горело в хрупких жилках…
«Праздник Введения во храм пришлось провести без
службы, потому что \ коменданту \ Панкратову
неугодно было разрешить ее нам!»
Николай II, дневник 1917 г.
Тобольский их дом был неприветлив, сумрачен. Тихая северная природа жалела узников своих, милосердствовала. Дом, помнится, стоял в конце широкой убогой улицы, изредка ветер доносил до тесного двора плеск и говор реки Тобол, а однажды над двором кружили дикие голуби.
Надзор, унизительный и насмешливый, стал законом повседневной жизни. Прочитывались письма, раскурочивались вещи. Ни одна дверь в доме, даже спальни девочек, не запиралась, а вскоре все двери вовсе сорвали с петель, оставив зияющие, как после пожара, проемы.
Аликс с детства трудно переносила холодные, сумрачные комнаты, они угнетали ее и мучили. А в здешнюю зиму темнота вползала в жилье уже к четырем часам. Стужа бродила по комнатам, зыбко звенела в низких окнах, забиралась спозаранку под одеяла спящих — тоскливая, пронзительная стужа, она была здесь полновластною хозяйкой. Часовые дули на красные иззябшие пальцы и пытались раскурить негорящие папиросы, щурясь воспаленными глазами на белый свет. Этот дом не ранил тепла, сколько ни топи, и одичалый холод поселился под ветхими потолками. В одно утро у девочек в чернильницах застыли чернила, смерзлись комом льда.
Мария старалась больше спать — во сне кажется не так страшно. Но и снов больше не могла видеть, смежала глаза и падала в черноту.
Хотелось в церкви искать прибежища усталым, загнанным сердцам. Церковь Благовещения находилась совсем близко. Ходить на службы царской семье запретил комендант, злясь, что бессилен запретить молиться и верить.
На Рождество соблаговолил разрешить.
Мирным светом искрились лампадки, торжественное песнопение звучало под скромным куполом. В праздник престольный церковь была полна, ладанный сумрак успокаивал, смирял.
- Их Величеств Государя Императора и Государыни Императрицы… — как нарастающий гром прозвучал голос дьякона, — Его Высочества цесаревича Алексия… Их Высочеств Ольги, Татианы, Марии, Анастасии… Многая лета!..
Впервые с февральской революции звучало древнее православное благословение царю.
Многая лета! — подхватил церковный хор, и отозвалось разбуженное эхо.
Беззвучный переполох среди стрелков 2-го полка, бывших на молебне. Многие прихожане опустились на колени. Застыла в небе над встревоженной тобольской церковью зоркая Вифлеемская звезда Рождества Христова.
…Протоиерей отец Алексей был арестован и сослан в дальний монастырь.
Дом инженера Ипатьева — полузаброшенный, как опустившимся хозяином брошенный одичалый пес. Здесь чувствовалось болезненное запустение, равнодушие, дом медленно умирал. Некому было подновить облупившуюся краску оконных рам, позаботиться о жилище, где даже проржавевший водопровод не работал, где плакали расшатанные половицы и в углу прихожей, как злобный языческий божок, тихонько ткал свои сети гадкий коричневый паук.
Окно одной из спален выходило на Вознесенскую церковь, но за глухим забором был виден лишь золоченый шпиль, вонзающийся одиноко в хмарь. Другие окна глядели в пустой душный тупик.
Слова «тюремный режим» слышались от коменданта часто и подтверждались как только возможно. Еще в Тобольске Государю запретили носить погоны; бесцеремонное рытье в вещах вошло в обыденность. Несколько раз Николай срывался, бранился незло и бессильно. Потом наступило свинцовое безразличие, какое бывает у тяжелобольных.
В подтверждение тюрьмы однажды утром пришел маляр и замазал все окна известью. В доме поселилась угрюмая белесая темнота.
У Анастасии была с детства привычка вставать ночью к окну и смотреть на звезды — она иногда подолгу не засыпала. Здесь звезд больше не было видно за известковой мутью, но спать было трудно, тревожно, и окно манило. Пуля часового чуть-чуть не коснулась виска девочки и застряла в раме, пробив стекло.
Эту первую пулю Господь отвел.
Когда отгорел за невымытыми окнами серый день, они не знали, вероятно, что день этот — последний? Последним теперь мог оказаться каждый день, и подлый выстрел из-за угла можно было ждать в любую минуту.
В синей в кожаном переплете тетрадке — дневнике Государыни, житейском, немногословном материнском дневнике — под страшной датой обыденная запись дня. И поверьте, это страшнее тяжких прощаний и предчувствий.
Сон сковал дом. Одной лишь Татьяне не спалось; в комнату сочилась луна, бросая на пол белесые тревожные полосы. И где-то в коридоре неторопливо и надрывно шли часы. Безотчетно хотелось броситься остановить их, сжать, свернуть ржавую пружину — зловещим казался этот звук, безжалостно отмеряющий время.
Татьяна села на постели, медленно расплетая тяжелую русую косу. Конечно, что и думать сбежать из этого дома, где часовые, как старые черные вороны с железными, смертельными клювами — образ из какой-то полузабытой немецкой сказки, слышанной в детстве от матери.
Какой неимоверный труд — быть спокойной и сильной. Знать, первой догадаться, что это западня и где-то там в звериной сети сговоров счет на дни пошел, а то и на часы. Знать и молчать, и даже улыбаться. Улыбаться, играя с Бэби. Не выдавать свой страх, читая вслух матери и сестрам Священное Писание. Улыбаться, кивая караульному, не зная, что получишь в ответ, в лучшем случае сальную солдафонскую шутку, в худшем — пулю в лоб.
Не спалось, длилась последняя ночь. Заслышав в коридоре нервные и громкие шаги, Татьяна сразу поняла: гибель. Окно спальни ее было открыто. Гибко и легко вскочила на подоконник, выглянула: невысоко, если бы еще удалось через забор перелезть… А может, всё равно настигнут. Ибо нет больше во взбесившемся мире места, где спастись и приклониться…
Один шанс спастись из сотни; как если бы один холостой патрон в барабане нацеленного револьвера. Но хлестнула мысль: как станет жить одна, мучаясь, что выжила и не сумела уберечь родных… Нет, не смерти нужно бояться, бывает беда ее страшнее.
Татьяна шагнула с подоконника в комнату, в полосу луны, чуть раньше, чем двери спальни распахнулись настежь.
Ночь была не по-летнему холодная, двор казался чужим и страшным, искаженным, а в низко нависшем северном небе вместо звезд рваные клочья туч.
Узкая лестница в подвал, ветхие, неверные ступеньки… и солдаты, осмелев, подталкивали пленников в спины. Косые, беснующиеся отблески от огарка свечи освещали путь.
Последний путь Романовых…
Когда им в лицо смотрели хищные, зоркие зрачки винтовок, Николай успел лишь крикнуть растерянно и отчаянно: что, что?.. Он умер первым, мгновенно. Дети успели увидеть, как у отца, точно у убитого зверя, хлынула кровь изо рта.
Александра умерла, творя Крестное Знамение. И Ольга, отпрянув и чувствуя лопатками холод стены, вскинула руку, чтобы перекреститься, но не успела…
Замер крик, замерло чуткое подвальное эхо. Младших добивали прикладами и штыками, бьющихся на окровавленном затоптанном полу…
А ведь у Юровского был сын сверстник Алексея, год в год.
Долго в мглистой стыни подвала не могла рассеяться пороховая гарь.
Последняя пуля — просто развлечения ради — досталась собачке царевича, Джою, когда он пытался разбудить мертвого хозяина, отчаянно скуля и тычась мокрым носом в холодеющие худенькие руки…
Нилов сидел, бездумно глядя в узкое окно дешевой кафешки на окраине Севильи. Только что на улице он сделал вид, будто не узнал петроградского лейтенанта, отвернулся и прошел мимо.
Приходилось учиться жить заново. Забыть, как обрубить, прошлое — теперь оно ничего не значит.
Вести из России доходили беспокойные и злые: будто там нет теперь не только царя, но и Бога, церкви заперты либо вовсе разорены и народ вместо киота молится на лысого пролетария.
А вскоре Константин понял, что русских, хлынувших сюда мутным потоком, лучше вовсе сторониться. Поначалу стремились держаться свои своих, лезли лобызаться и братались жители соседних провинций, но вскоре за красивыми словами открывалась сермяжная правда жизни: выживай и воюй сам за себя, чужим нельзя верить, а своим тем паче, еще скорей постараются обмишулить, подгадить.
На Родине Нилова — он знал — многие считали погибшим. А у него ныло сердце не по дворцам петербургским и парадам войск, не по орденам, которые продать пришлось за гроши в Европе любопытным, как диковинку павшей державы; тосковать начал по рабочему пригороду, где вырос и которого все годы стыдился. Серые, неяркие пыльные улицы, которых никогда больше не увидит, и корявый добродушный вяз под окнами родительского дома — всё это вспоминалось и было теперь родным до боли, до горячего замирания в груди.
Да и стыд эмиграции тоже мучил, иногда казалось — пешком бы побрел в Россию. Нилов был одним из не столь многих настоящих гвардейцев — если и обделен людской чуткостью, то наделен жестким благородством воина. Жизнь свою без остатка отдал гвардии, которая, увы, проиграла.
Да разве он один, из выживших многие захлебнулись отчаяньем по чужбинам.
Кое в чем Калинушке посчастливилось: История забыла о ней, великодушно отпустила, не навесив на шею черный жернов мстительной лжи.
Но куда теперь идти ей, когда хотелось лишь одного: не жить, спастись от непреходящей боли, от мучительной памяти мертвого родимого лица. Хотелось самой броситься в страшную жестокую Неву, клокочущую под ломким льдом. Только греха страшилась, гнева Божьего. Ей-то на земле злее кары быть не могло уже. Боялась, чтобы ее самоубийство не отозвалось любимому там, в чертогах Господа, где, надеялась она, он обрел покой.
Вернуться в Верхотурье нельзя: сама решилась уйти перед самым постригом и тем сделалась изгнанницей. В какой-то миг показалась себе как Каин, обожженный проклятием: а вдруг в остальных монастырях прослышали о ее поступке и нигде не примут ее, точно меченую?..
Года не прошло с гибели Григория, а церкви и монастыри умирали, точно белые рыбицы, выброшенные на ржавый песок.
Монастырь праведного Иоанна Кронштадтского принял Акилину. Обитель незащищенная, прямо в городе, на набережной речки Карповки. Черные, скорбные купола, лишь малый проблеск позолоты, как ранка. Скорбный храм и пресветлый.
Поклонилась до земли и ступила робко в монастырский двор — странный покой охватил душу, даром что Петербург здесь же, рядом, за тонкою стеной; в тишине храма не чувствуется мощный дух большого города.
И время для нее погасло — не помнила, зима теперь или лето, который год и который век. Как когда-то давно, вставала на белой зореньке к заутрене; но и зори для нее помертвели, и молилась больше по долгу, по обязанности — ни на что не отзывалось сердце, словно сама умерла и была похоронена. Другое имя приняла в монашестве, да ведь всё равно ее имя мертво, некому больше звать Калинушкой.
В монастырях считается ночь лукавым, неправедным временем. А для Акилины ночь только и была неверным утешением, когда она тихонько, дабы не подслушали даже строгие стены кельи, говорила, забываясь, с любимым, будто с живым.
«А помнишь, как мы шли с тобою в Петербург… Помнишь, остановились на ночлег в деревне, и хозяевам некуда было нас пустить, кроме сарая с сеном, и там над нами было гнездо ласточки, а в душистом сене вместе с нами спала пестрая кошка… А помнишь, хотел меня отослать, прогнать от себя, да не смог… Помнишь березоньки наши… Помнишь…»
…Колокол резанул по нервам, как лезвие. Здесь давно молчали колокола, казненные. А теперь крикнул колокол резко и горестно. Не иначе, случилась беда.
В церкви были только матушка настоятельница, священник и четыре монахини — всё населенье обители, закрытой для прихожан.
- Беда случилась большая, — заговорила матушка, и голос ее сорвался. — Отслужим молебен о упокоении убиенных Государя Николая и Государыни Александры, цесаревича Алексея, Ольги, Татианы, Марии и Анастасии…
И летела к Господу последняя о них молитва, последний плач покаянный. А им, мученикам новой Руси, даже могилы не было, нынче перед рассветом свезли их на грязных телегах на пустырь и, облив кислотой, сожгли…
Со святыми упокой…
Убили всех… И Настеньку, видевшую во сне ангелов… Как смириться…
После панихиды Акилина подошла к настоятельнице, на колени упала.
- Матушка, благословите сегодня уйти ненадолго из обители. Я эти годы не видала города, я должна увидеть, что стало сейчас с Петербургом.
- Ничего не увидишь, кроме ужаса и разорения.
- Пусть так. Я должна видеть, должна знать.
- Иди с Богом… Только подожди. Переоденься, сейчас найдем для тебя какое-то мирское платье. Монахине никак нельзя идти по городу, застрелят тебя. Наша церковь, наверное, последняя, где жива молитва и целы иконы. Когда смогли свергнуть царя, люди решили свергнуть и Бога.
Над городом дышал зной и плыло раскаленное марево. Акилина шла как в бреду. Так и оставшись чуть диковатой в престольном городе, она не помнила и не припоминала, как зовутся улицы, почти не разбирала пути. Шла наугад, как ощупью идут слепые.
Иные улицы казались вымершими; а когда и шли люди ей навстречу, девушка боялась поднять взгляд, ибо в лицах их метались отчаянье и страх, и даже дети иногда шли пригибаясь к земле и походили на маленьких стариков. Иногда у встречных замечала другое: алчное, звериное ликование на нервных загорелых лицах. Окна многих домов были завешены тряпками, линялыми ситцами и вовсе ветошью, и свет не теплился в них.
Окликнул ее неприкаянный извозчик на хромом чалом мерине, но ничего не ответила. «Куда вам, барышня?» Да некуда теперь…
Шла мимо церкви, где двери заколочены тяжкими грубыми досками, а оконца часовни разбиты; в щели обветшалого порога пробивалась горькая лебеда, трава запустения, а на белокаменной кладке нацарапана углем похабная надпись.
Похоже, дорвался люд, упиваясь своим мнимым всесилием: «нет над нами Государя, так и Бога убьем, расстреляем, и Бога над нами нет уж…»
На краю неметеного тротуара лежала белая лошадь с запрокинутой мордой и оскаленной челюстью, с остатками упряжи. Тощие черные птицы важно бродили вокруг лошади, вонзая клювы в закаменевшую тушу, одна ворона сидела на конском хребте и воровато озиралась вокруг.
В деревнях скоро должна начинаться жатва… Акилина вспоминала свою юность, теплую золотую пахнущую солнцем рожь под резвым серпом, колосья мягко льнущие к рукам… В этот год вряд ли что возросло на брошенных, прокаженных полях.
В глухом переулке, между тесно друг к другу подступившими громадами домов, играли дети. Мальчуган лет десяти, худой и довольно рослый, черноглазый, целился большою занозистой палкой, как будто это винтовка; его товарищ в большой не по размеру бескозырке, всё время съезжавшей на лоб, очевидно, изображал царя.
- Ваше Величество, вы должны умереть! Пафф! — провозгласил мальчик. — Ну падай же, я тебя убил!
- Ну нет, так нечестно, ты сам будешь царем, а я стрелять буду!
Страшнее, чем дети играющие в расстрел, эпоха не могла бы придумать ничего.
Пронзила безумная догадка: Россия одержима бесом. И одержимы бесом все вышедшие на ее многострадальные площади с оружием. Ибо люди не могли сотворить такого. Одержима стала матушка Русь, и всего Иордана не хватит освятить и спасти… Может, покаянная мольба потомков — спасет, подымет однажды из праха, золы и крови…
Боже, смилуйся.
Дневник Государя Николая II;
Дневник и письма Государыни Александры Феодоровны;
Записи Григория Распутина.
Об этих людях никто не сказал бы правдивей их самих, и воспоминаниям современников даже, а уж тем более рассуждениям сегодняшних историков, нужно верить очень осторожно.
Сердитое море билось в скалистый берег, мутно-белые клочья прибоя пенились на рыжем песке. Ладная крепкая лодка вздрагивала, когда волна билась в ее влажный бок. Юноша рыбак тревожно вглядывался в тускло багровеющий горизонт, позабыв, что в руках его соленые, спутанные комом невода. Обликом он был неказист, только глаза необычайные, цвета солнечного янтаря.
Деревня подступала близко к берегу, отсюда, с причала, видны были ветхие белые дома и сады, охваченные музыкой позднего цветения. Молодой рыбак не любил своего селения, не любил этого скудного рыжего берега и волн, умирающих на песке, как маленькие немые медузы. Он молча смотрел туда, где только что упал в море огненный диск солнца, и отблески, как от лучины, еще плясали на волнах.
- Что ты там увидел, в самом деле, — сурово окликнул старший брат. — Дивлюсь я тебе. Так мы до будущей недели в море не выйдем.
- Прости. — Андрей силился распутать склизкую прохудившуюся сеть с прилипшей кровинкой-чешуйкой. Непонятная боль застила ему глаза, как будто долго смотрел на свет или огонь.
- Брось, я сам, — Симон выхватил работу из неловких загрубелых рук брата. Море обдало их солеными брызгами. Насмешливо крикнула, пролетая над лодкой, крупная чайка с черными отметинами на крыльях.
- Отчего так больно в мире, — тихо заговорил Андрей. — Та белая рыба нынче утром… Мне кажется, что она кричала. Белая, серебряная рыба, которую мы вытащили из сети живой и убили веслом. Я видел ее глаза. Она беззвучно кричала. Она очень хотела жить.
- Блажной ты человек. Неужели с детства, как и я, не привык к ремеслу рыбака. — Симон наконец распутал невод и уложил на дно лодки. Море глухо бормотало угрозы, с запада надвигалась буря.
- Может, и привык… Только думаю всё чаще, что мы не для этого родились. Разве не жаль свою жизнь растратить на провонявшие сети.
- Знаю, — взгляд Симона вдруг сделался свинцовым, как бурное море, и голос выдал волнение. — За мною однажды пойдет народ. Я чувствую в себе такую силу. И мое имя повторят на многих языках. Увидишь.
Он поднял обломок камня и, размахнувшись, яростно бросил в море.
- А бред про кричащих рыб забудь. Люди рождены, чтобы жить, а иногда и выживать, вот о чем ты должен думать.
Незнакомого, идущего к ним навстречу по берегу, братья приметили издалека. Белый, с голубизной его плащ был ветхим, прибой зализывал босоногие следы, как маленькие ранки. Тот человек был очень высок, странно и потрясающе высок, тонок в кости и строен. «Точно как маяк посреди скал», — подумал Симон, усмехаясь. — «В жизни не видывал таких высоченных».
- Мир вам, — поздоровался странник и недолго стоял молча, всматриваясь в притихшую морскую гладь. Море на закате походило на расплавленную медь, багровые отблески змеились в волнах.
- Я хочу, чтобы у всех людей были счастливые лица. Чтобы люди перестали ненавидеть. Они озлобились почти все, у них в руках хлеб оборачивается камнем. Хочу построить нерукотворный храм. Чтобы каждый мог прийти к Богу со своей бедой, а уйти исцеленным и радостным. Следуйте за мной, я открою вам истину.
- Ты проповедуешь новое царство, — сказал Симон, мучаясь про себя, что из-за проклятых рыбных неводов даже руки не может подать тому, в ком с первых слов признал учителя и властелина.
- Я сделаю вас ловцами человеков, — тихо засмеялся странник. Смех у него был добрый, молодой. — Тебе хочется власти над сердцами, Симон, вижу. Но большая власть — это большое искушение. И почти всегда — мученичество.
- Я готов к этому, учитель. Я пойду с тобою по твоему пути.
- А ты, Андрей? С тобою лукавый никогда не совладает, оттого что тебе не надо ни золота, ни трона. Таких мало среди людей, и против твоего сердца у зла нет оружия.
- Твоя дорога стала и моей дорогой, — ответил юноша, опускаясь на колени. — Я ждал тебя много лет, Учитель, сам того не ведая.
Площадь раскалялась, как медная монета. Справа от собравшейся толпы вонзался в небо красный купол ветхозаветного храма, а дальше шли узкие пыльные улицы, небогатые дома, обрамленные чудесными виноградниками.
Толпа была тяжела для Иисуса, слишком верно знал он эту чудовищную неуправляемую стихию, не имеющую ни лица, ни разума, с одинаковым яростным восторгом способную и вознести, и затоптать. Искал близких, понимающих взглядов, хотя бы одного человека, кто не для забавы слушает его.
- Заповедь одна: любовь. Не огнем, но любовью и терпением спасется мир. Бог — любовь. А люди убивают в себе Бога. Каждый день, каждый час.
В народе шло волнение, невнятный глухой ропот, как в поле в бурю клонятся и шумят колосья.
Добрые проницательные глаза Иисуса чуть потемнели, как тревожное небо перед грозой, усталым жестом он отбросил русые волосы, непослушно падавшие на лицо.
Он отыскал в толпе спокойного мальчика с огромными глазами, у которого с собою в корзине был хлеб и несколько рыбок, тогда и из своей котомки бережно достал ломоть душистого хлеба.
- Варфоломей, помоги разделить между всеми, — обратился Иисус к доброму другу и помощнику. Раздался смех, как ножевые удары. Но непонятное происходило — хлеба не убывало, сколько ни ломали, и желтый глиняный кувшин с колодезной водой, который передавали из рук в руки, оставался полон.
- Учитель сделал это не потому, что вам позарез надо было посмотреть на чудо, а потому только, что все голодны, — не сдержался Варфоломей. — Не шут заезжий — потешать вас.
Варфоломей был уроженец Востока — смуглый, с добродушным близоруким прищуром. Он не терпел никакой фальши в словах и поступках людей, и поступки предпочитал словам.
Варфоломей старался, насколько возможно, оберегать Иисуса, как мог бы оберегать своего юного сына; ибо великая сила, данная Иисусу духом небесным, стала и его непереносимым страданием, врожденною болью чуткого сердца, и оттого ему на свете трудно, как голубю в силке.
- Будем незваными гостями у тебя, — сказал один из двенадцати учеников Христовых, Иаков Зеведеев, — покажи нам с братом, где ты живешь.
- Будьте зваными. Только идти далеко.
Иаков был очень молод и как будто стыдился своей юности, мальчишьего облика и ломкого отроческого голоса, он нарочно старался казаться взрослее, грубее. Случалось, мог и выбраниться хлестко, но без злобы. Он тоже, как Иисус, был плотник, ремесло свое любил и слыл хорошим мастером.
Дом Иисуса был за околицей, в отдалении от прочих домов, на краю неродящего поля. Жасминовый куст заслонял большое окно. Жасмин отцвел уже, лишь несколько смятых лепестков светились в ветвях. На тихом подворьи копошились рябые куры. В окнах мерцал добрый спокойный свет от грубых восковых свечей. Дверь открылась с тихим всхлипом — этот дом был очень стар. Братья Иаков и Иоанн осторожно прошли в светлицу вслед за Иисусом.
В доме пахло пресным хлебом, теплым вкусным запахом, памятным с детства. Мария хлопотала у очага. Иисус заметил, что скрытая тревога печалит ее красивое лицо, бьется во взгляде, собралась в тонкую морщинку между бровей. Захотелось, как в детстве, прижаться к матери, уткнуться ей в плечо, обнять, согреть; он подумал вдруг о том, как редко мы говорим самым родным людям ласковые, такие нужные слова, и спохватываемся, когда уже поздно и ничего нельзя исправить…
Бессмертие и тысячи свечей, зажженных в ее честь, и хоры ангелов, не ведающих боли, вечно будут славить ее… Всё отдала бы Мария за клочок земного мирного счастья, за то, чтобы сын ее остался жив.
Комнату прорезал крик. Бессознательный хриплый крик отчаяния, вырвавшийся из горла спящего. Двурогая луна недобрым взглядом метила в низкое окно, и подле ложа догорала свеча, поставленная в глубокую тускло-синюю чашу.
- Спи, родной, спи. Это всего только дурной сон, — Мария Магдалина склонилась над беспокойно спящим Иисусом, гладила его спутанные волосы. Он вскрикнул снова, но не проснулся, только нервно дрогнули веки. Молодая Мария чувствовала, как больно бьется у ней сердце, точно пойманная птица, натыкаясь на ребра. Жуткая ночь стояла в жилище, долго еще до свету, луна и середины неба не пересекла.
- Спи, родной, спи, всё хорошо, — прошептала женщина. — Я защищу тебя, уберегу.
Она тяжело поднялась и задернула полог на окне: пускай ночь не глядит, не мучает. В сумраке усталые черты любимого лица казались спокойней и моложе.
- Как я хочу сына, похожего на тебя, — сказала женщина вслух, эта мысль прожгла ее, жажда материнства тревожной болью отозвалась в груди, почти телесно ощутила она на руках теплый, беспомощный комочек плоти…
Ночная одежда сползла с плеча Магдалины, открывая большой багровый шрам на том месте, где разодрал ей кожу один из беспощадных камней, какими целили в нее иудеи.
- Родной мой. Ты мне теперь и любимый, и брат, и сын…
На реснице спящего сияла слеза.
Иисус с учениками шел к селению, когда человек, утративший облик людской, выбежал перед ними на пыльную дорогу, оскалившись и рыча по-звериному. Зрачки его жгли, как раскаленные иглы, что-то бессознательно страшное, не людское было в этих темных неподвижных глазах. Безумный вместо одежды заворачивался в погребальную пелену, руки его были исполосованы незажившими ранами — он сам себя резал тонким ножом, пытаясь так выпустить наружу мутную боль.
Один из апостолов, тщедушный, с нервным невыразительным лицом, отшатнулся, точно его кнутом ударили, и сдерживал крик, кусая губы. Прочие спокойнее приняли появление полоумного и старались осторожно обойти его.
- Чего ты испугался, Иуда? — спокойно спросил Иисус. — Нам, детям Божьим, бес не сделает зла.
Полоумный изогнулся дугой, рычание его перешло в надсадный рев. Иисус крепко схватил его за кровоточащие запястья.
- Повелеваю тебе: выйди прочь, — сказал негромко, но с большою силой в голосе. Сам содрогнулся, чувствуя, как напряглись жилы, точно разрываемые веревки. Исцелить — чужую боль принять. Это не впервой ему было. У Иисуса немели руки, когда калеки уходили от него целыми, надолго сумрак застилал глаза, когда он помогал слепым прозреть.
- Повелеваю: выйди, — повторил Иисус.
И бес, незримый для глаза, покинул это измученное тело. Человек бессильно сел на землю, его взгляд прояснился, на губах затеплилась улыбка.
- Иди домой, — ласково велел ему Иисус. — Твои родные ждут тебя.
Бес нашел трещину в это душе, самой по себе не злой и ничем не дурной, нашел трещину какой-то ранки, обиды жизненной, и вполз. Лукавый часто ловит тех, кого надломило горе. А к другим находит лазейку через тщеславие или богатство.
- Береги впредь душу свою, — напутствовал Иисус. — И всем урок.
Остановились отдохнуть.
- Учитель, даруй мне большую силу, как у тебя самого, — ревностно попросил Симон, нареченный в крещении Петром.
- Бог всем вам, двенадцати, дал равную силу исцелять плоть и душу, изгонять бесов. Прочее зависит от вас самих.
Филипп весь день был тайно радостен. Он получил известие из Вифсаиды, от жены своей, что несколько дней тому она родила вторую дочку, здоровенькую и крепкую, как и их первенец, солнечная веселая Лия, которой шел четвертый год.
- Скажи, учитель, плотская, земная любовь — грех? Я люблю Бога, но не могу оставить жену и дочерей, и я хочу еще одно дитя, сына, и моя супруга ожидает меня, я не могу покинуть ее даже ради божественного подвига.
- Плотская любовь? Не понимаю, о чем говоришь. Любовь всегда — Дух, и она чиста, Духом плоть очищается. Нет греха в том, чтобы любить и рождать детей. А если сама плотская страсть, то она не любовь, а просто гон, какой бывает у всякой твари, у вепря и у волчицы. Любовь — свята… Постарайтесь не уродовать Ее лика.
Незадолго до Пасхи, на новолунье, большое горе постигло братьев Иакова и Иоанна, темно и молчаливо стало в их доме. Отец умер во сне, тихо. Братья готовились к погребению.
Зеведей лежал на широкой лавке, точнее, тело его, из которого ушла жизнь неведомым и страшным образом, и плоть эта, предназначенная похоронам, была неузнаваемой, какою-то странно маленькой и легкой, брошенной, как снятая одежда.
- Зачем твой Бог допустил смерть? — горестно крикнул Иаков, когда Иисус вошел в их скорбную горницу.
- Оставь мертвым погребать мертвецов. Неужели веришь, что со смертью тела кончается жизнь? Твой отец жив у Бога. Не плачь.
- Трудно расставаться, — прохрипел Иоанн.
- Я знаю. Очень больно. Но так надо. От большого горя один шаг до неверья и озлобления. Прошу вас, будьте сильнее, не пускайте в свою душу злобы. Все живы у Бога. Тебя благословляю, Зеведей, мир и покой твоей душе.
- Есть люди, что приходят к Господу через беду, — заговорил ученик по имени Фаддей. Он призван был последним из двенадцати; все, впрочем, знали его судьбу. — До тридцати лет я не знал Бога, не знал веры. Не воинствовал, как фарисеи, а просто некому было меня научить. Старался во всем быть лучше прочих. Моя гнедая лошадь сбросила меня, я сильно разбился. Когда понял, что на земле, у людей, нет силы, способной восстановить мое тело, тогда увидел Бога. Не знаю, как сказать вернее, может быть, не увидел — почувствовал. Это несчастье мне глаза открыло. Молился как умел, от сердца. Принял крещение. Вот, Божьей силой к Иисусу пришел на своих ногах, невредимый. И думаю, что мне открыто больше, чем другим, кто не через страдание пришел.
- И теперь ты будешь кричать об этом на каждом углу, — досадливо сказал Варфоломей.
- Многих людей именно горе приведет к Господу, — заметил Иисус. — И знайте, что Отец небесный никому не откажет в помощи. Ибо всё для Него возможно.
- Лишь бы о благодарности люди не забывали, — продолжал Варфоломей. — Не забыли через год обо всем, что с ними случилось, и не перестали жить по совести. Таких забывчивых тоже немало будет.
В Иоанновом доме свечи горели до зари, одолевая тьму, накрывшую весь мир. Какая сила приковала душу его к белому пергаменту, и даровано ему было трудное право словами высказать небо. Не сам писал, Бог водил его слабой рукой. Одолевала усталость, тогда Иоанн поднимался и видел звезды, ломящиеся в окно, и видел почти как открытые врата неба. На много тысяч жителей Земли один рождается наделенный голосом, с которым сам не может сладить, ибо это голос Бога говорит в нем. Тени страха прятались в углах комнаты и зло скалились оттуда, но они были бессильны перед мощью Слова. Такого слова, которое может убить, может воскресить, которого не сожжет огонь и не сотрет время. Предтечей всех поэтов на Земле был Иоанн, нареченный Богословом. Ложилась с болью и надеждой истина на белый свиток, и прозревала тьма.
Двенадцать человек были в лодке посреди взбесившегося, ставшего вдруг чужим и враждебным моря, на веслах плотник Иаков и Фаддей. Черные волны мощной тяжестью ложились на весла, у гребцов ныли руки, а хрупкая лодчонка то вздымалась на чудовищном гребне, то падала в пропасть.
- Не доплыть нам до берега.
- Дай я, я покрепче тебя, — Варфоломей потеснил Фаддея у весла.
Все до рези в глазах вглядывались в мглу перед собою, но видели только волны и низкое небо, до берега было много верст, ни огонька не видно.
- Сгинем, — крикнул Иуда Искариот с какою-то дикой радостью, нервно дрожа.
Вначале показалось — сгусток белого тумана, морской мираж, знакомый рыбакам; но через миг разглядели человека в светлой одежде, идущего к челну через море, и волны, как ручные птицы, затихали у его ног. Там, где шел он, шторм успокаивался, и ступал он точно по гладкой дороге, выстланной лунным серебром.
- Господи, — крикнул Симон Петр, ревущая буря подхватила его голос. — Если это вправду Ты, вели мне идти к тебе.
Выкарабкавшись из лодки, Петр шагнул в черный зев моря. Он легко сделал несколько шагов по упругой, пружинящей глади. «Как это возможно?» — уколола его разум коварная мысль. И вскрикнуть не успел, как соленая клокочущая вода затянула его.
- Держись, — Иисус протягивал ему руку. Вдвоем дошли они до лодки, словно посуху. Петр быстро замерз в мокрой одежде, его била дрожь.
- Твоя сила — в твоей вере, — промолвил Иисус. — Запомни, так буде всегда. Пока веришь — спасешься, хотя бы все вокруг полагали спасение невозможным. Не оскорбляй Отца Небесного неверием, отчаянием. Едва подпускаешь к себе сомнение — гибнешь. Отдохните, оставьте, — сказал он уже гребцам, — теперь я и Андрей сядем на весла.
Гребли они оба уверенно и сильно, и море, точно большой добрый зверь, соленым шероховатым языком лизало им руки.
Скоро впереди показались огни Капернаума. Города, где их родные не спали, тревожились и ожидали их возвращенья, и несколько из тех огней, видных издалека, принадлежали добрым ждущим окнам. Как тяжко в жизни без таких огней.
Краснокаменный храм роптал, как растревоженное гнездо диких пчел.
У самого входа, зазывая и выкрикивая, торговали холстами, книгами, заморскими сластями. Здесь золото и серебро сбиралось в прочные ларцы. Предполагалось, что некоторая часть выторга пойдет на нужды храма.
Два месяца тому назад на этих широких каменных ступенях сидел городской сборщик податей. Левий Матфей привык всё в жизни измерять деньгами, потому лишь, что не знал другой удобной и достоверной мерки; он привык, что всякий поступок, всякий труд и в конечном итоге каждая судьба человеческая имеет некую цену. «Я скопил немного, хоть и никого не грабил и был честен», — признался он, когда Иисус спросил о его жизни и деяниях; «я в меру сил и возможностей помогаю нищим, жертвую на храм».
- Ты оценил свой путь жизни по весу золота, — с горечью сказал ему тогда Иисус. — Как убого. На небо ничего не возьмешь с собою, кроме души, нагой и мудрой…
- Я видел, как озлобляет нищета, — ответил Левий. — Уж лучше что-нибудь иметь за душою.
- Озлобляет, — согласился Иисус. — Скоро не будет ни нищего, ни богатого, ни золота, ни голода.
Матфей, уходя, бросил серебро у порога храма. Ушлый торговец с рябым лицом поднял, радуясь дешевому подарку судьбы.
Сейчас, войдя, Матфей застал в доме Божьем сутолоку и крик. Кричали, вырвавшись из разбитых клеток, легкокрылые голуби и пестрые куры, тучей клубились в воздухе перья. Три опрокинутых тяжелых стола перегородили вход. Бились ларцы и раскатывались фальшивыми слезинками монеты.
- Сделали из дома Божьего посмешище. Прочь отсюда, прочь!
Высокий юноша полосовал веревочным бичом всех, кто попадал под руку, кнут свистел и хлопал по воздуху, рассекая людскую брань и громкое клохтанье перепуганных птиц. У Иисуса бился нерв на щеке. Он не замечал, что поранил нечаянно руку осколком разбитого кувшина и яркая кровь цедилась на загаженный пол. Двое солдат стражи попытались скрутить мятежника, но он легко вывернулся из их рук.
- Прочь отсюда вы все!
Купцы, как лисицы, покидали храм, оглядываясь, оскользаясь на черепках и грошах.
На лице юноши трепетал, дергался, плясал нерв, неподвластный ему.
Зорко, точно коршуны за раненою жертвой на откосе пропасти, наблюдали за ним рабы первосвященника, и отсюда началась подлая охота, у которой мог быть только один исход.
Близилась Пасха, и яблони в садах стояли как ангелы, в невесомых белых ризах, заплаканные ангелы на семи ветрах; они, быть может, чувствовали грядущую беду, где-то глубоко их корни сплетались с жилками земли. Каждое деревцо боится быть срубленным на палаческий крест.
- Здесь будем праздновать нашу Пасху — в пустом доме, так кажется легче. Никого чужих. Мне недолго осталось быть с вами.
В последних нескольких днях было много прощанья. Иисус словно бы запоминал, вбирал в себя родные лица, город, где прожил, добрые глаза зверей, деревья, каждый жест друзей и каждую пядь земли, глядел с великой нежностью и грустью, зная о близкой разлуке.
Все за большим столом разламывали хлеб.
- Когда уйду, начнется у людей смятение, — говорил Иисус. Ему жаль было всех, даже тех, кто его предал и обратил в живую мишень, их пуще всего жаль. — Войн жестоких и бессмысленных целые века грядут. Моим именем прикрываться станут… Будут убивать друг друга сотнями, меч на меч, клык на клык и кровь на кровь, рвать тело Иерусалима, как голодные псы, прикрываясь знаменем креста. Не хочу этого.
- Нет, войны все не за веру, а только лишь ради золота, — возразил Матфей. Он-то видел подлую изнанку жизни.
- Тем страшнее.
Они пили из одной чаши, ели от одного хлеба. Но меж ними бродила незримая тревога, и заглядывала в лица, и хохотала злобно, как языческий шут.
Иисус обмакнул хлеб в медную чашу с красным виноградным вином и спокойно подал Иуде. На белую льняную скатерть падали густые алые капли. Ученик отшатнулся, пасхальный хлеб вдруг показался ему не хлебом, а окровавленной, еще живою плотью.
Вышли в сад Гефсиманский.
Ночная птица прохрипела полночь. Ученики легли на влажную, по-весеннему студеную землю, седая полынь была им изголовьем.
- Побудьте со мною. В последний раз, — болезненным, чужим голосом просил Иисус.
Андрей боролся со сном, но дрема душила, обвивала, как змея, тугими кольцами, и никак нельзя было ее одолеть. Страдал и не мог подняться с сырой враждебной земли, веки отяжелели, стали горячие, точно расплавленное олово, тело не слушалось.
Все, впрочем, спали безмятежно. Луна светила ярко, как тысяча свечей, зажженных в праздник.
Разве много просил: час людского тепла, когда гибель уже хохотала в лицо, и страшно стало не смерти, а страшно остаться на этой дороге одному, разуверяясь в тех, от кого ждал если не помощи, то живого доброго слова. Иисус не держал зла на учеников, понимал, что они слабы. Казалось, тяжесть небесного свода навалилась ему на плечи.
- Все откажетесь, все вы предали меня. Не только ты, Петр, клявшийся горячими клятвами, но отречешься от меня трижды раньше, чем успеет прокричать кочет…
А сон затягивал, как черный омут. Крохотный муравьишка полз по руке Андрея, пытаясь разбудить. «Мне снится это, или Учитель плачет?..»
Он вправду плакал, и слезинки, долетая до земли, становились каплями крови.
Рассвет клыком полоснул небо над Гефсиманией. Сегодня солнцу не хотелось восходить.
Сад ожил бесшумным хищным движением. Множество народу с обнаженными мечами, с остро заточенными, как будто на зверя, кольями подступили к Иисусу.
Он хлестнул их затравленным взглядом.
- Как будто на разбойника, идете на меня с мечами и кольями. Я безоружный. И я не сделал вам никакого зла.
Резкий удар в плечо был ему ответом.
Приблизился Иуда с лживым поцелуем, которым должен был выдать Иисуса заговорщикам, не помнившим даже его лица.
- Я прощаю тебя. Твоя совесть сама тебя казнит — сейчас она спит, но не убита. Я прощаю тебя.
Алфеев Иаков попытался заслонить учителя и выхватил из ножен крепкий меч.
Он был воин по духу и по крови, отважный Иаков. Он знал и закон Бога, и закон волка. Года не пройдет, как он погибнет от меча ненасытного старика Ирода в Иерусалиме, первым из апостолов, не считая предателя Искариота.
Тогда и Петр обнажил клинок и, как поминается в Евангелии, рассек ухо рабу первосвященника.
- Не надо, — покорно остановил их Иисус. — Не надо больше ничего.
Понукая и хлеща, как охромевшую лошадь, его всей толпою повели на подлый суд.
Варфоломей спешил. Пасхальную ночь он пробыл у больного старика. У него получилось усмирить боли, и старый человек уснул под утро. Варфоломей знал, что сострадание должно быть деятельным. От слов и слёз проку никому не будет. Вот и не остался он в праздник со всеми, а ушел к старику, нуждавшемуся в помощи.
А на рассвете явился гонец, запыхавшийся мальчишка, и сообщил, что Иисуса Назарянина схватила стража.
Варфоломей почти бежал гулкими, пустыми рассветными улицами, и сердце колотилось в такт шагам, дыхания не хватало, виски ломила единственная мысль: успеть. Он защитит Иисуса, докажет, что нет за ним никакой вины, почти без труда отобьет его у первосвященниковых воинов. Варфоломей ненавидел власть во всех ее проявлениях — кесаря, первосвященников, всех начальствующих с их повелительными криками, жадными глазам навыкате, и рабскую робость толпы пред ними. Мечтал, чтобы общество строилось на доверии и доброй воле. Упразднить, выбросить все заменители совести: начальство, деньги, пыльные свитки законов и орудия казни. А палачи пускай растят сады прекрасные.
Тяжело дыша, вошел Варфоломей в сад. Между деревьями неспешно, вперевалку шел толстый садовник.
- Здесь был Иисус Назорей. Скажи, прошу, где он сейчас. Мне сказали, его взяла стража.
- Ну была здесь заварушка какая-то с утра. Вон, всю клумбу цветочную истолкли. Влетит мне теперь.
Варфоломей едва сдержал порыв вцепиться в его ленивую равнодушную глотку и тряхнуть, как собака крысу.
- Где он сейчас? Куда его повели?
- А я почем знаю, — ответил садовник, давясь зевотой. — Не хватало мне следить за всякими.
Тяжелая дубовая дверь первосвященникова дома закрылась перед Петром. Он кричал, колотил в дверь кулаками, но никто не впустил его. Он пытался подслушать, что же там происходит, припав к стене, но мощная каменная кладка не пропускала наружу ни звука. Петр издали следовал за стражниками, уводившими Иисуса, хотел придумать, как внезапно напасть и освободить его, но один против толпы ничего не мог поделать. Решил ожидать на заднем дворе, обманывая себя надеждой.
На задний двор выходило одно окно, наглухо завешенное холстиной. Ночь едва просветлела, было холодно, и прислужники развели костер. Петр протянул к рыжему огню озябшие руки. Возле огня — круг света и тепла, и тем враждебнее казался темный холод улицы, тем труднее сделать шаг прочь от костра.
Петр мог бы поджечь дом Каиафы, отчетливо представил, как бросает в окно жаркую головню. Но что с того? Пламя быстро затопчут. Узнику уже не помочь.
Иисус жил еще, сносил униженья и боль, хотел еще жить и видеть солнце, а для близких его наступил горький покой, как будто он уже умер. Так люди оправдывают свое равнодушие. Так кажется легче.
Рассвело. К костру подошла старая служанка подбросить дров. Внимательно сощурясь, поглядела она в лицо Петра:
- Ты друг того, которого сегодня судят? Кажется, тебя видали с ним.
- Нет, — ответил он, не пряча глаз. — Я не знаю этого человека.
Когда она ушла, один из сидевших у огня усмехнулся:
- Зачем лжешь. Ты был с ним.
- Я не был с тем человеком и не знаю его. Разве я должен поклясться перед тобою?
Костер сердито зашипел, прогорая. Новое утро начиналось насмешливым, режущим барабанные перепонки петушиным криком.
Как пришибленный зверь, метался предатель по околицам. Слабость и страх гнали Иуду прочь от людских поселений. Вчера он люто хохотал пред всеми, а теперь боялся собственной горбатой тени и отзвука своих шагов. Он не искал оправданий своего поступка, ибо их нет и быть не может.
Хотелось лечь и завыть по-звериному в серое, тягостное небо. Весь город побежал глядеть на казнь, для них это хорошая забава. Последний хрип умирающего встречает одобрительное гиканье толпы. А глаза у них пустые, точно ямы.
Внезапно Иуда понял, зачем он шел в этот дикий перелесок, и для чего взял с собою тонкую прочную бечеву. Он остановился под иссохшим мертвым деревом, коряво нависающим над тропкой, и принялся мастерить затяжную петлю.
Знал: смерть всех оправдывает, кто не смог оправдаться жизнью. Смерть милосердна.
Иуда очень боялся боли, любой телесной боли, потому заколоть себя мечом не мог. Надеялся, что в петле промучается недолго. Он зацепил веревку за высокую ветвь дикой высохшей смоковницы, неловко влез в отверстие петли и закачался над нехоженой тропой. У него сразу переломился шейный позвонок, хребет оказался хрупкий, как у рыбы; долго страдать было бы ему слишком большою честью.
Потемневший крест вонзался в небо над горой. Страшная гора, точно выжженная, никогда ни травинки здесь не пробьется, — проклятое место!
Рядом с другого креста скалился разбойник, еще живой. Хотя б скорей пришли добить.
Двое римских солдат сняли тело Иисуса с креста. Сейчас они за ним вернутся. Магдалина обняла его, точно живого, еще хранило тепло израненное тело. Она бережно закрыла светлые страдальческие глаза, стерла кровь с лица. Не верила смерти.
Глаза ее налились болью, но терпела, закусив губы: нет, ни палачи, ни равнодушные зеваки не будут ее слезы пить, ни единой слезинки не даст им. Плакать можно наедине.
Солдат стражи с грубым окриком оттолкнул ее.
- Отойди прочь, — крикнула Мария. — Что вы хотите сделать, куда нести его?
- Где ты видала, женщина, чтобы распятых преступников погребали, как порядочных иудеев? В ров, куда же еще. Там собаки и шакалы хорошо позаботятся о нем.
- Не смейте. Вы убили его, и будьте прокляты за это. А теперь, после смерти, дайте ему покой.
Другой солдат, моложе и наглей, пытался заломить ей руки. Молодая женщина вырвалась, как рысь. Жалела сильно, что нет у ней ножа.
- Уйдите прочь, твари, проклятые стервятники, уйдите. Я сама похороню его, как подобает.
- Существует приказ кесаря!
- Мне дела нет до вашего кесаря. Посмейте еще раз прикоснуться к Иисусу, и я голыми руками убью вас двоих, а потом и вашего кесаря. Пошли прочь.
- Ладно, шаныка[14], забирай его, — сплюнул сквозь зубы воин. — Власть свое дело сделала.
Когда Иоанн внес тело в низкую пещерку и рослые два римлянина из первосвященниковых людей подтащили каменную глыбу, чтобы закрыть вход, Магдалина рванулась. Не могла оставить его одного там в темноте, в холоде.
- Я останусь в могиле.
- Не юродствуй, — Иоанн оттащил ее, как упрямого ребенка, и вход в скальную пещеру закрыли, привалив огромным камнем. Слезы, горячие, как расплавленный воск, текли по лицу простоволосой женщины, падали на платье, на камень, на безучастную ржаво-красную землю.
- Родной, любовь сильнее смерти. Я отниму тебя у смерти. Ведь знаем тайну, пред которой бессильны все законы мира. Я тебя смерти не отдам.
Мария Магдалина очнулась, свет резанул по глазам. Она уснула ненадолго, обессиленная, на своем горьком посту.
Синел рассвет. Тяжелый камень был расколот, холодом обдало ее из пустой пещеры.
- Что ты ищешь живого среди мертвых.
В те далекие дни ангелы еще являлись людям. А может быть, не все они убиты и сейчас.
Мария обернулась. Иисус шел навстречу ей, она натолкнулась на светлый, почти безучастный его взгляд, исполненный неземного покоя. Он шел еще неверно, как слепой старик, холодный рассвет целовал запекшиеся раны. Он был живой, родной, почти такой, как прежде, только в посветлевших волосах Мария разглядела проседь.
- Здравствуй, — сказала женщина тихо, и в этот миг рванулось в небо огненное солнце, пропала ледяная тьма.
Мало-помалу глаза привыкли к темноте. Эта темнота укромной пещеры была живой, зрячей, но ни чуточки не злой. Она оберегала, защищала, лизалась в руки, как будто верная собака черной масти.
Симон по прозванью Кананит, восьмой ученик Христа, взял камень с острым краем и терпеливо стал высекать на неподатливой стене Новоафонской пещеры крест с расходящимися от него сияющими лучами солнца.
Иудеи прогнали его с позором. До сих пор при воспоминании об учиненной ими пустой собачьей сваре губы его кривила презрительная усмешка. Симон сказал им правду. «В вашем храме Бог не явился мне. Слишком много торга, суеты, своекорыстия, толкаетесь локтями за клочок места у алтаря, как будто не церковь, а базар. Где очень людно, там трудно появиться ангелу».
Он прошел пеший тысячи верст, сбился со счету, сколько раз восходило и заходило над ним вечное солнце.
На много дней оказался Симон один в зыбучих песках, видя только тень свою, дрожащую в желтом мареве, и свой неясный след, тотчас подернутый песком. Нечаянно он потревожил большую гибкую змею, пустынницу, не терпевшую в своих владениях чужих. Она бесшумно скользнула к Симону, он успел увидеть треугольную холодную голову с трепещущим раздвоенным языком, блестящие, как оникс, змеиные глаза. Изящная тварь почти безбольно коснулась щиколотки человека и ртутным ручейком утекла в пески.
С час еще апостол шел, как будто невредимый, потом нога опухла, и стало тяжело ступать. Кананит лег наземь, устало смежил раскаленные веки. Даже на молитву не оставалось сил.
- Вставай, — услышал строгий и бесконечно добрый голос, который не спутал бы ни с чьим другим на свете. — Перед тобой целебная травинка, приложи к ране. Еще не пришло твое время.
Симон сорвал неказистый стебелек с тонким узором листочков, проблескивающих на знойном солнце, хрупкую травку, Божьим велением проросшую в слепых песках. (Через несколько веков славянские знахари назовут эту былинку змеевицей, змеёвкой, ибо она заживляет укус змеи, убивает яд в крови).
К вечеру не осталось у него и рубца от ранки.
Когда же Симон достиг Новоафонских гор, постиг мечту и цель своих исканий. Заложить новое основание веры и преданности, приют, где можно было бы остаться и служить Богу.
- Так, Господи, я исполняю Твой завет. У Тебя не один путь, мирской подвиг не каждому по сердцу и по силам. Я заложу пристанище молитвы, веры и любви. И пойдут по свету монастыри, как негасимые свечи — дивные прибежища, силою молитвы освящающие самую землю, на которой возведены; в монастырях же смогут находить защиту и надежную опору гонимые, потерянные, покаянные, и те, у кого скорбь. Пусть моя часть в служении и не больше прочих — я хочу только, чтобы создалось подобие Небесного Царствия и на земле, в ваших городах.
Забытый меж апостолов, Фома, — тот самый, которому понадобилось ткнуть пальцем в незажившие раны, — разрушил много идолов языческих, но не нашел душе своей покоя.
Нынче он молился, преклонив колени, на чужой земле.
- Господи, прости всех, не имеющих сострадания, бегущих жалости. Прости убивших душу свою. Много таких меж людьми, и может быть еще больше. Пуще, чем палачей, прости бездушных: для них закрыто небо. Прости и пощади тех, в ком сердце — комок олова. И помилуй меня от участи таких.
Запела чуткая стрела, отпущенная тугою тетивой языческого лука. Стрела вонзилась в спину молящегося, пробила кость, коснулась сердца, оборвала жилки. Во время молитвы, с Божьим словом на устах, отучившихся неверствовать, умер Фома. Стрела осиновая не спрашивала, правду или ложь он говорит.
Эпилог
«Мы несем искры от великого огня всем, иззябшим и ослепшим в темноте. Огонь трудно нести, он жжет руки. И многие, привыкшие к своей тьме, воспротивятся. Вы можете прогнать нас, бить камнями, даже предать смерти. Но свет Божий всё равно озарит землю. Этих искр не затопчете.»
Так говорил Андрей Первозванный. Слова его не стерла Вечность: теплая искра, зароненная в живое сердце людское — бессмертна.
Многие принялись искажать Библию ради своей славы или наживы. Я никогда не стала бы этого делать; а то, что постаралась сквозь пелену времен разглядеть двенадцать обликов, характеров и судеб, не трафарет, а живого человека, жившего в те дни, — надеюсь, в этом нет греха.
Все апостолы приняли мученическую гибель, кроме одного лишь Иоанна Богослова. Для Бога нет мертвых.
Симон Петр стал первым епископом в Риме. Его правление и его гибель — особая великая и трудная история, о которой, впрочем, сейчас можно судить лишь по обрывкам легенд, перепутанным, как цветная тесьма.
Варфоломей проповедовал и гибель принял в древнем городе Альбане, носящем ныне имя Баку. Вечно неспокоен город трех религий, город войны и гения, неспокоен под рыжим небом Каспий, бьющийся в скалы, как загнанный конь. Он много помнит, Каспий… Наверное, помнит смуглого апостола, приходившего к нему, когда не знал, как докричаться до людей.
Знаю еще, что через двадцать веков возникла маленькая церковь на альбанской окраине, храм апостола Варфоломея; и вдохнул в нее душу, создавая на фресках росписи небесные лики, русский художник с безумным, жестоким талантом и очень трудной судьбой.
В. О.
Однажды мы проснемся от удивительного света, до краев, до горизонта захлестнувшего кишащий суетой бедный наш город. Подойдем к окну — утро резанет по глазам ошеломительной чистой белизной. Мы узнаем, что ночью пришел снег. И тогда, может быть, снова захочется жить…
Голос бился и звал, ему, давно надорванному и все-таки нечеловечески сильному, тесно было сумрачное прокуренное помещение. Голос чаровал, завораживал горькой нежностью — и тут же хлестал нагайкой. Странный и страшный талант был сильнее человека, наделенного им. Голос сжигал своего хозяина.
В зале прошло уже первое ошеломление и началось обычное отношение зрителей к поэту — потребительское: ублажай, развлекай. Человек, сидевший с гитарой на сцене в блеклом злорадном луче прожектора, был весь как напряженный нерв — высокий и тонкий, с резкими, странными движениями.
До него донесся возглас из зала:
- Спойте песню про смерть.
Наверное, только девочка заметила, как судорожно дернулся нерв у него на лице. Она сидела как чужая на скорбном празднике его вечера и нервно кусала губы.
Неловко, трудно вспоминая нужные аккорды, Ярослав тронул струны; его растерянной, совсем детской улыбкой потешался зал.
Сорвался на полуслове:
- Не могу…
Собравшиеся принялись подбадривать, упрашивать. Дорвались, шакалы — подумал Ярослав не со злостью, а лишь с нечеловеческой усталостью. А кто знает, выжил бы он без них? Пусть шакалы. Они ценят и любят его творчество. Хоть кому-то он остался нужен. Да какое им дело до того, что чувствует сам поэт. Полюбившуюся песню из глотки вырвут. Его болью и страстью, как водкой, зальют собственные страдания.
Вера почувствовала, кожей ощутила его замешательство и боль. Обернулась в зал, как в темную алчную яму:
- Не смейте его мучить. Поставьте дома кассету и крутите сколько угодно и что угодно. Ценители.
И — шепотом, мольбой, Ярославу:
- Пожалуйста, не надо смерти…
Артистическое кабаре помещалось на последнем этаже высотного дома, под самой крышей. Уходили по черной лестнице. Бесконечные темные пролеты, этажи, глухие ободранные двери чьих-то спящих квартир — все казалось каким-то нищим, гадким. Убийственные ступеньки — узкие, крошащиеся, они только и ждали неловкого шага; ступеньки-насмешники, ступеньки-иуды. Как в жутком сне, казалось, что выхода не будет никогда, винтовая длилась, скалилась все новыми этажами. Только когда стало душно и захотелось кричать, лестница сжалилась и открыла перед ними дверь.
Над Москвой стояла поздняя осенняя ночь. Над двором чуть покачивался старый фонарь, с неба срывалась какая-то муть, не то дождь, не то мокрый снег.
- Ты… лучше езжай, — сказал Ярослав. Вере больно бросилась в глаза его усталость.
Поймали такси, старую советскую таратайку.
- Сначала на вокзал, — велел Ярослав.
Приехали скоро. Город, как злобный шут, кривлялся огнями фонарей и реклам.
- Хочешь, я побуду с тобой до поезда?
- Спасибо… — Вера отчаянно держала, согревала его ладони. — Езжай домой, ты устал.
Оба тяготились прощаниями. Вера помнила, что он не любит вокзалы. Даже в малом боялась причинить ему страдание.
- С Богом, — сказал он ей, как говорил только самым родным людям, и осторожно перекрестил вслед.
- Я вернусь. Обещаю.
Вера вышла из машины, улица плюнула ей в лицо холодом и негромким бранчливым шумом ночного вокзала.
Она знала: человек, с которым судьба позволила ей быть рядом, ни на кого на свете не похож. Но — если вдруг он оттолкнет — всю жизнь она будет мучительно искать похожих на него. И знать, что не найдет никогда.
Бессознательно его жестом откинула волосы, падавшие на лицо.
Отчего, когда в нашем мире, с нами рядом появляется гений, мы не можем ему помочь, попросту не знаем, что делать. Он чужак. Он не играет по нашим правилам и не принимает наших ставок. Его начинают ненавидеть. На изломе жизни он учится ненавидеть в ответ.
А ведь ему, как всем, хотелось покоя и тепла. Не в стихах, а в любви излить бессмертную душу.
Родной мой, поздняя любовь всегда трудная. Она врывается в твою жизнь незваная, без вины виноватая. Давай всю тяжесть и боль я возьму себе — пусть тебе будет светло. Выстрадаю, не жалуясь, все, что положено выстрадать женщине.
…Вера ждала письма, звонка, вести. И это упорное скрытое ожидание незаметно подтачивало в ней жизнь. Никому ничего не говорила, никла с каждым днем, становилась совсем тихой: тихо ступала, тихо разговаривала, тихо угасала.
Хотелось в деревню, в добрый заброшенный дом, который помнил ее маленькой. К старым милым яблоням хотелось, к лесному шиповнику. А больше хотелось уехать, чтобы спрятаться, как будто умереть для всех, кто ее знал.
Потемневшая от дождей калитка глухо охнула, впуская ее. Дом стоял далеко от проселочной дороги и от соседских изб. С одной стороны ко двору подступал лес, дикая бузина склонилась отяжелевшими гроздьями прямо на забор, а там за прогалиной стояли вечные сосны.
Во дворе господствовала трава в пояс. Вера открыла двери, вошла — пахнуло холодной, затхлой нежилью. Девушка распахнула окна, в занавесках заплескался ветер. Дом ожил.
А когда стемнело, одиночество подступило комом к горлу. Без любимого ей всюду было больно и неприютно. Отчаянно хотелось — просто быть рядом, прижаться и оградить его от любой беды. Крепко-крепко прижаться и вдвоем слушать ночь.
Слишком поздно она появилась. Ярослав много пережил и утратил — и давно уже не хотел около себя никого, одиночеством своим надежно отгородился от жизни.
Не надо ничего. Он знал, что Вера уже наверняка вымечтала себе их жизнь, — и знал, что вынужден будет подломить ее иллюзию, как карточный домик. Уже сейчас, заранее, Ярослав испытывал боль от предстоящего расставания, а еще больнее и стыдно было оттого, что придется ее обидеть, ведь иначе не уйдет ни за что.
Город как-то поблек, обнищал на исходе осени. Как будто старел вместе с людьми. На углу базарной толкучки, мучительной и нелепой, похожей на разворошенный муравейник, Ярослав остановился. Среди дребедени житейской — подсвечников, бокалов заграничного сервиза, нескольких старых книжек, разложенных на линялом покрывале — увидел лик Иисуса. У Ярослава не было особого трепета перед иконами. А сейчас подумалось ему, что таким Христос был при жизни. Удивительное ощущение — будто не перед иконой, а перед живым Им стоишь, и Он смотрит тебе в глаза проницательно, строго и сочувственно.
- Как тебя, видать, жизнь прижала, раз икону продаешь, — сказал старому торговцу.
Тот усмехнулся:
- Жизнь такая штука. Бери, раз понравилось, я десятку уступлю. Я вообще ни в иконы, ни в Бога не верю. Каждый сам себе хозяин.
Ярослав ничего не ответил. Закурил, отворачиваясь от резкого ветра, укрывая ладонями слабый, упрямый огонек. Хотелось уйти, исчезнуть из этого мира, где все замешено либо на вражде, либо на корысти, а он рвет глотку, крича им всем про какую-то истину…
Незваной она пришла. Долго медлила около двери. А Ярослав будто бы и не удивился ее появлению.
- Привет, — обнял ее робко, едва касаясь. И спохватился: — Слушай, не надо. Не приезжай больше.
Вера не находила что сказать, не могла поднять глаз, полных темной боли.
- Уходи, я сказал. — Как хлестнул наотмашь. Девочка знала, что ему так же больно, как и ей.
Его квартира казалась нежилой. Мертвый дом, страшный. Это жилище, затаившись недобрым соглядатаем, караулило их.
Вера бросилась к Ярославу, но тут же и замерла. В его глазах, смолоду голубых, выцветших, как бывает небо поздней осенью, была только усталость. Нечеловеческая, свинцовая усталость, равнозначная отказу от жизни.
- Уходи.
Вера плохо помнила, как добралась домой. Мечтала лечь где-нибудь в углу, как больная собака, и тихо умереть.
Выйдя к колодцу, Вера напряглась, встревожилась и не сразу поняла, отчего. Земля была теплая, даже сквозь подошвы обуви. И дрожала изнутри, как дрожит беззащитное испуганное животное. Тут же запах дыма обжег горло.
Девушка распахнула вторую калитку и выбежала к лесу. Корабельные сосны в беззвучной мольбе тянулись к небу, где бродили мутные рваные тучи. Из глубины леса шло потрескивание и жар. Вера чуяла, как стонет великан лес и в нем каждая травинка своим голосом плачет.
Метнулась к колодцу, обернулась и застыла от бессилия — много ли ведром потушишь.
Вера увидела огонь, он вырвался из чащи взъяренным рыжим столпом, раскатился искрами. Деревья молча кричали.
Ее хлестнуло безумное желание — побежать, броситься под те сосны. Изойти пламенем. Представила, как яркие огненные языки охватят тонкие руки, точно ветви, как взметнутся над головой. И в кипящем котле сумасшедшей боли забудется другая боль, душевная. А потом наступит покой.
Во дворе спорыш жалостно приникал к ее ногам, точно просил остановиться. Вера сообразила: достаточно теперь порыва ветра — и всё вспыхнет, как факел: и хрупкий деревянный домик, и она сама.
- Ну и гори всё! — крикнула в беснующийся огонь. — Гори, раз тебе не нужно.
Вокруг клубился и извивался дым.
Небо прорвалось дождем, шумным, безудержным, запыхавшимся: он бежал, сбиваясь, этот запоздалый дождь, и все-таки успел спасти дом и девочку.
Надо было заново привыкать жить. И Вера привыкала. Днем разносила чужие письма на деревенской почте, а ночами, уже по-зимнему долгими, погибала в омуте безысходного одиночества.
У нее появилась игра. Приглядела один дом на дальней улице — домик как домик, кирпичный, с большими окнами и высоким крыльцом. Письма туда не ходили. По вечерам окна светились теплым зовущим светом, иногда мелькал голубоватый отблеск телевизора. В чужие окна Вера смотрела с бесприютной щемящей тоской — сколько себя помнила. А про этот дом зачем-то представила, что там жил бы Ярослав. Да, пусть бы он жил не с нею, но так от нее близко. Она украдкой ходила бы и смотрела на его окна, не гаснущие почти до рассвета. А к нему наверняка бы пришли красивые светлые стихи, а он и не знал — откуда.
Так и тянуло ее к этому дому, хоть и понимала, конечно, что это не вправду.
Решилась выйти в обожженный лес. Уцелели крайние деревья и пребольшой муравейник у тропы. А дальше лежала черная земля, ощерившаяся кое-где сухим ежиком сгоревшей травы. Жуткие скелеты деревьев, поваленные черные стволы. Вера побежала туда, где рос шиповник, молясь, чтобы огонь обошел его. На краю поляны обелиском беды застыл обугленный куст.
К вечеру девушка вернулась на поляну и принялась подкапывать несчастный шиповник, инстинктивно надеясь, что сумеет выходить. Твердая земля не поддавалась, глаза слезились от поднявшейся копоти. А дикий искалеченный шиповник цеплялся корнями за пепелище, почерневшими колючками отчаянно рвал Верины руки.
Уносила шиповник в свой двор, не замечая, что вся исцарапана, исхлестана им. Только бы выжил, проснулся по весне.
По календарю месяц прошел с их расставания.
Вера услышала на околице знакомую песню, только голос был чужой и немножко фальшивый, не грубой фальшью, а как-то по детски путающий ноты. «Я схожу с ума» — решила она, но не испугалась, покорно приняла эту возможность. Иногда сумасшедшим легче — они живут в счастливом мире, который сами себе придумали.
Мчится экспресс, а конечная — смерть.
Малые станции — годы.
Я спрыгну с подножки в последний момент,
я спрыгну — к тебе, на свободу.
Я спрыгну с подножки, колени разбив
о шпалы, о мокрый щебень.
Спасибо, что жив. Спасибо, что жив —
скажу задождившему небу.
Мчится экспресс через станции лет.
У жизни я безбилетник.
Я спрыгну с подножки в последний момент,
перед тоннелем последним.
Я спрыгну с подножки, о горе забыв,
там, где ты ждешь и встречаешь.
Спасибо, что жив. Спасибо, что жив —
скажу я тебе, родная.
Вера обернулась, не чувствуя, что по лицу бегут теплые слезы, но увидела только какого-то пришлого старика. Тот смотрел на нее прямо и пристально.
- Откуда вы знаете эту песню?
- Я много знаю, — странно усмехнулся старец. — Вы молодые, у вас еще есть время и пожить, и узнать. И исправить, где оступились. А мое время почти всё уже прожито, вот и знаю, — в голосе старика не было грусти, и безо всякого перехода он добавил: — Помоги мне, деточка.
- Что? А… — Вера достала из сумочки деньги. — Извините уж, тут немного…
- Спасибо, дочка. Дай Бог, чтобы всё у тебя исправилось и сбылось. Езжай.
- Куда? — ошеломленно переспросила Вера. Старик укоризненно покачал головой.
- Тебе самой лучше знать, где тебя ждут.
…Москва, точно шлюха, еще больше понаглела и подурнела с той поры, как Вера видела ее в прошлый раз. Раскрашенная, стареющая, усталая шлюха. А ведь когда-то и она была боярыней — горькая, странная мысль.
Приехав в сумерки, девушка обошла дом и нашла окна Ярослава. В его комнате горела свеча зыбким тревожным огоньком. Таким неприкаянным смотрелось это окно среди чужих, ярких и уютных. Она вернулась к двери подъезда и поднялась по ступенькам.
- Ругаться будешь, что я приехала…
- Буду, — Ярослав взял ее ладони, притянул к себе. — Зайди.
Тихонько закрыл за нею двери. Света в прихожей не было.
- Ну, расскажи, как ты жила всё это время… Без меня.
О чем рассказывать? О том, как она не могла ходить в сумерках, а потом уже и белым днем — мучительно обознавалась, видела его чуть не в каждом прохожем? О том, как мечтала сгореть в лесном пожаре? Обо всех ночах, слившихся для нее в одну, ледяную, черную, как прорва, пустую?..
- Что рассказывать… Я без тебя не жила.
Ярослав не отпускал ее рук. им было светло и просто, будто прожили вместе много лет.
- А вы… — сбилась все-таки, отвыкла, — а ты как жил?
- Так же, — обнял ее и привлек к себе новым, смелым движением. В комнате затаился сумрак, свеча на окне почти догорела, оплывая еще живым теплым воском на старинное блюдце.
Греха не было. Грех гнездится там, где нет любви.
Ярослав заметил слезы на ее ресницах и то, как судорожно сглотнула комок в горле, скорей отвернулась, чтобы он не видел.
- Девочка моя… Я сделал тебе больно? Нам не надо было…
- Надо, — она прильнула к нему — счастливая, ошеломленная этим выстраданным счастьем женщина. В ее взгляде, в очерке губ была какая-то новая решимость. — Я люблю тебя, всю жизнь люблю. Просто мне уже сейчас страшно, что когда-то мне придется учиться жить без тебя. Нет! Я не смогу. Пусть из нас двоих я умру первая.
Ярослав попытался ее перебить, ему сейчас вовсе не хотелось говорить о смерти. Вера не слушала.
- Бог слышит и видит нас. Пожалуйста, Господи, сделай так. пусть я первая.
- Так нечестно: ты намного младше, — Ярослав попытался обернуть в шутку.
- Я слабее, родной. Мы теперь как одно целое. Только я без тебя не смогу. А ты сильный, ты сможешь.
Они не заметили, как свеча погасла, оставив изгоревший черный фитилек. В незашторенное окно с улицы глядел бесстыжий фонарь, по стенам бежали белесые тени.
- Умрем в один день, как в добрых сказках, — предложил Ярослав. Любимая покачала головой и засмеялась ребячливо:
- А давай вообще не станем умирать? Будем жить вечно, как ангелы. Как шиповник.
- Почему как шиповник? — Ярослав тихонько сцеловал замершую слезинку с ее скулы.
- не знаю… Мне кажется, что шиповник бессмертный. Даже через сто лет, если его век закончится — будут новые побеги, новые цветы…
Мрак за окном медленно светлел, и обоим стало тревожно оттого, что рассвет нарушит зыбкий мир, который создала эта ночь. День на всё смотрит по-другому — трезвее, беспощаднее.
- Давай уедем, — негромко заговорила Вера. — Тебе трудно в этом доме и в этом городе.
- Не надо. Я привык. Наверное… Знаешь, прости меня — не надо вообще ничего.
Вера приподнялась, в глазах ее метнулся страх.
- Гонишь меня? — спросила она с вызовом, неожиданно для себя самой.
- Нет. Не гоню. Когда я был молодым, Вера, у меня была мечта — построить свой дом далеко от всех… Ну, почти в лесу. Чтобы свой мир. Только я и мои самые близкие.
- Я живу почти в таком доме. Как будто он именно тебя ждал. Дома ведь живые, как люди. И иногда ждут своего хозяина.
- А иногда убивают, — сказал Ярослав резко.
- О чем ты?
- Ни о чем. Тебе не нужно это.
Вера поняла, что долго еще будет вот так натыкаться на каменную стену его скрытности. Его прошлое, до нее, очень большое, до многого он ее не допустит. Да ей и не надо. Если надо, то только чтобы унять его боль, разделить ношу — возможно, непосильную. Жизнь учила его разному, но доверять людям — никогда.
- Понимаешь, здесь я привык, здесь мой мир. Даже знакомые — они не очень близкие друзья, в мои годы уже важно то, что они свои, привычные. И город так же. Скотский, тяжелый — но привычный, свой.
- Поэтому тебе так трудно… Ладно. Жизнь сама решит, как нам быть.
Комната уже просматривалась ясно, сумерки были прозрачные, стеклянно-синие. Такой час в сутках — час самой отчаянной бессознательной тоски. Ночь осталась влажными каплями на холодном окне, дрожью черного, как грач, дерева. Миг до восхода солнца. Миг до новой судьбы.
Одиночество чувствуешь особенно остро, когда начинает рано темнеть и подступают долгие зимние ночи. Будто стареешь с каждым сгорающим днем.
Темнота настала раньше, чем ей положено. Занесенный снегом поселок с несмелыми огоньками в ладных деревянных домах выглядел по-старинному трогательно. Узкие неровные улицы были пусты, спросить пути не у кого, кроме разве у желтой выщербленной луны, насмешливо бросающей тени на искристый снег.
Была у Ярослава привычка: он почти никогда не запоминал адреса, какие пишут на конвертах — ни название улицы, ни номер дома. Помнил как идти, примечал развилки, деревья, соседские крыши, и находил нужное место всегда по памяти. Даже дома, в которых прежде не был, непостижимым образом отыскивал наугад.
Дом показался ему угрюмым и темным. Ни света в окнах, ни пса во дворе. Минуту Ярослав чутко прислушивался.
Вера сидела, не зажигая свет — всё равно не для кого — и следила, как медленно движется по полу комнаты острый лунный луч. Из окна спальни ей видны были гибкие высокие ветки шиповника. Сегодня утром показалось, будто в шиповнике незаметно пробуждается жизнь и в черных страшных ветвях бесшумно бродит живой сок. Бывает ведь, что даже люди, пережившие горе, покалеченные телом и душой — оживают, встают на ноги. В самом диком отчаянии находят силы жить дальше. А шиповник от природы куда живучей человека.
Вскинулась на стук в дверь. Не спрашивая, отбросила засов.
- Я знала, что ты приедешь.
- Почему? — войдя с мороза, с хлещущего ветра улицы, Ярослав наслаждался ошеломительным теплом. Теплом жилья и теплом ее рук, порывисто его обнявших.
- Потому что очень тебя ждала… А человек всегда рано или поздно приходит туда, где его любят и очень ждут.
- Давай не будем ничего загадывать, Вера. Я не знаю, прав ли я, что приехал к тебе. Не знаю, как у нас получится…
Он не мог сказать вслух — ему тесна была и замкнувшая в одиночестве затхлая квартира, и пошлая крикливая Москва. Непонятная тягучая боль поселилась в груди, хотелось уехать, убежать — куда-нибудь. Две новых песни за одну прошлую ночь, отнявшие слишком много сил.
Есть ли вообще на Земле место, где ему было бы светло и спокойно?.. Сейчас прибился к девочке, с которой не хотел делиться своими страданиями и химерами. Она слишком чутко понимала его, слишком близкой оказалась — так близко Ярослав не подпускал никого, может быть, боялся предательства.
- Не будем загадывать, — тихо кивнула Вера. — Будем просто жить. — И, как будто это непонятно и так и обязательно нужно высказать словами, добавила: — Я очень, очень тебе рада…
- А всерьез ничего у нас не получится, — Ярослав нервно загасил сигарету в массивной пепельнице. Прятал взгляд, оттого что этот разговор был ему тяжел. Не знал, что делать с Вериной преданностью — безоглядной, такой, на какую обычно способны только дети и звери. — Понимаешь, для меня уже поздно… Поздно что-то начинать сначала.
- Пойдем тогда я тебе кое-что покажу.
Вышли в сад. Едва рассвело. Утро пахло снегом. Деревья, сонные от зимы, замерли, точно олени, осторожно вышедшие к людскому жилью. А шиповник очевидно сошел с ума, всё перепутал теперь — за несколько дней появились бледные молодые листки, зябко дрожали на декабрьском ветру. А одну ветвь венчал бутон, чуть розовый, точно детская ладошка, сжатая в упрямый кулачок. Вопреки всем законам природы шиповник решил расцвести в декабре, едва оправившись от ожога.
- Это что такое? — Ярослав бережно потрогал бутон.
- Чудо, — усмехнулась Вера. — А второе чудо… Скоро родится.
Ярославу это напомнило день из его детства. В южном городе, где он вырос, снег случался редко. А то навалился лавиной, перековеркал сугробами все улицы, подмял холодной силой сады, парки. И такие яркие, растерянные стояли под снегом цветы и живьем замерзали, а с сердитого штормящего моря ветер подул уже теплый, тревожный. В тот день в городе только и разговоров было про снег. Так вот всё ушло, забылось, а теперь возникло в памяти, точно только вчера было — его одинокие, драчливые, волчьи двенадцать лет и первое рожденное тогда стихотворение.
Солнце вовсю лезло в окна, смеясь, играло на белой жесткой, пропахшей чем-то больничным простыне. Так играло, что хотелось протянуть руку и погладить, как живого зверька, теплого солнечного зайчика, примостившегося рядом.
Вера выглядела изможденной, но улыбалась покойно и счастливо, едва приподымаясь от подушки.
- Она такая маленькая, я даже не знала, что мы такими крошками рождаемся… И такая родная.
Надсадный крик женщины, донесшийся из соседней палаты, резанул по нервам. Вера вцепилась в руку Ярослава с отчаянием и мольбой.
- Пожалуйста, забери нас с маленькой домой.
- Нельзя, родная. — Ярослав растерялся, как всегда, когда его просили о чем-то, чего он не в силах выполнить. — Тебе надо окрепнуть.
- Я дома лучше окрепну. Если бы я дома родила, всё было бы лучше. Я из-за врачей сердце сорвала, — голос ее стал тихим и упрямым. — Запомни, из-за врачей. Не из-за ребенка. — Вере не хотелось, чтобы дочь повторяла ее участь. Быть виноватой тем, что родилась.
- А вообще… очень больно тебе было? — Ярослав испытывал обычное мужское любопытство и робость перед родами любимой женщины.
- Не знаю. Я когда дочку на руки взяла, про все боли забыла. А знаешь, она засмеялась сразу. Другие детки плачут, а наша засмеялась.
- Есть легенда. В одном городе у женщин вдруг стали рождаться не совсем обычные дети. Дети были здоровые и, рождаясь, смеялись, и у них были маленькие крылья… Люди тревожились, советовались с учеными по поводу этой аномалии, и вот нашли выход: врачи стали делать новорожденным операции — удалять крылышки. Дети переносили операцию, выживали. Вот только они никогда больше не смеялись, и на лопатках навсегда оставались шрамы от отрезанных крыльев.
Беспокойное вдохновение исказило лицо Ярослава, когда он рассказывал.
- Я ведь родом из этого города, Вера.
- Родной мой… Твои крылья целы, я их чувствую. Потому и люблю тебя. Просто они стали невидимыми. Сам знаешь зачем. Чтобы люди пальцем не тыкали. Или вправду не подрезали.
- У нашей девочки тоже обязательно есть крылья. Невидимые. — Ярослав тихо рассмеялся, сам не зная чему, а Вера взмолилась:
- Славонька, они тут меня мучают, совсем не дают с маленькой быть, унесли ее куда-то. Забери нас домой.
Он вдруг решил: на все пойдет, переругается со всеми врачами, хоть и с министром здравоохранения впридачу, а если понадобится, выкрадет жену и дочку под покровом полночи. Дочку… Как удивительно быть отцом. Ярослав не понял еще толком, не привык к этому чувству, только шальная, безудержная радость теснилась в груди.
Стоял теплый полдень, они открыли в спальне большое окно; из сада пахло наливающимися белыми яблоками и прогретой солнцем летней листвой.
- Обещай мне одну вещь, — сказала Вера очень серьезно. Ярослав догадался, о чем она — просто они говорили на одном языке и привыкли чувствовать друг друга.
- Не надо. Не думай об этом.
- Нет, обещай. Обещай мне, что будешь жить… Даже если я умру.
- Не умирай.
- Постараюсь, — Вера болезненно сглотнула — что-то давило горло. — Но если вдруг. Захочешь уйти следом, знаю я тебя. А ты живи. Хоть ради Наташеньки, — решили дочь назвать Наташей. — А еще и ради меня. За меня живи, умоляю.
- Развела панихиду, — крикнул Ярослав резко. — Всё, хватит. Я тебя не отпущу.
- А я никуда не уйду, — приподнялась и, обняв его, стала тихо укачивать, точно он тоже был ее ребенком. — Я тебя слишком люблю, чтобы бросить. Даже если умру, я не умру совсем, а стану… вроде ангела. Чтобы всегда оберегать тебя и Наташу.
Вечером Вера пила лекарство — потерянно пряча глаза, как будто ее застали за чем-то стыдным. Случившееся казалось подлым: не умерла же она, когда была никому на земле не нужна. Непрошеной, нежеланной появившаяся на свет — зацепилась, выжила. А теперь два самых родных человека нуждались в ней.
Ни страха не было, ни других сожалений, а только эта жгучая материнская жалость: как бросить?..
Вскрикнула — обожгло болью. Сердце, как пробитый пулей мотор, больше не хотело служить ей.
- Видишь, я слабая, физическую боль плохо переношу… Жалко, что я не цыганка. Говорят, цыганки и рожают — не кричат. И если их ранят, стойко очень переносят.
- Они умеют заговаривать боль, — предположил Ярослав.
Вера думала о старых умных кошках и собаках. О том, как они, умирая, уходят со двора, чтобы не отягощать любимых людей. Вот бы уйти так же далеко-далеко и сгинуть — чтоб никто не видел, не плакал…
Ночь каменной горой навалилась на их притихший, беззащитный дом. Ярослав проснулся от тишины и от инстинктивного, звериного понимания: случилось. Так тревожно и смутно в доме, когда отходит душа.
- Вера, — позвал он, и голос сорвался на крик. — Вера, ты слышишь?
Может быть, он успеет ее позвать и удержать…
Окно было по-прежнему распахнуто, крупные звезды дрожали на ветках яблонь. Шиповник, точно приподнявшись на цыпочки, заглядывал в спальню, молча силился утешить хозяина.
Когда уходят близкие, отчаянно хочется верить в ангелов. Знать, что они теперь на небесах, с Богом. Если знать и думать не про небо, а только про червей в земле, можно ведь голову о стену разбить от отчаяния.
То, что лежало под кисеей в продолговатом, как маленькая лодка, ящике, не было Верой. Больше нигде на земле не было ее голоса, ее запаха, ее чутких ласковых рук. Дом наполнился суетливыми похоронными хлопотами, не имеющими, как казалось Ярославу, отношения к Вере. Приехала мать, в своем горе строгая и как будто ревнивая, она каждым словом и распоряжением давала понять, что горе — ее, только ее, на которое она одна имеет страшное и священное право.
- Останешься с ребенком, — велела она Ярославу.
В другое время, не будь оглушен и ослеплен болью, он обиделся бы, наверное.
А если быть перед собою и Богом совсем честным — он сам не хотел ехать на кладбище, не мог это пересилить. Он и отцовскую могилу навещал очень редко, от живых получал за это горькие упреки, а отец наверняка понимал и прощал его. Потому что дело было не в трусости, не в бегстве от правды. Он не понимал смерти, не верил ей. Помнил и хотел помнить отца живым, и потому могила казалась жестоким надругательством. Он не мог видеть, как Веру, беззащитную, забросают холодной землей. Не хотел, по обычаю, сам бросать в нее первую горсть. Единственное, на что хватило силы, пока не обезумел еще — отломил ветку лесного шиповника, усыпанную зреющими ягодами, и положил рядом с нею, среди пышных, увядающих, совсем чужих и ненужных ей цветов.
Священник показался слишком молодым, у него были ярко-синие проницательные глаза и ранняя тревожная складка между светлых бровей, а голос высокий, с юношеским надломом. В комнате стало душно и голубовато-дымно от ладана и как-то особенно горестно от звучащих псалмов.
Отслужив панихиду, отец Дионисий подошел к Ярославу.
- Я понимаю, утешать вас сейчас бессмысленно, — сказал тихо и просто. — Прошу вас, держитесь. Ради нее.
Ярослав поднял мутный, каменеющий взгляд. У него тряслись руки.
- Лучше умереть тоже.
- Наши близкие, которые умерли, не хотели бы, чтобы мы шли следом. Мы обязаны жить. За них. Вы теперь не только за себя, а за нее живете, ее жизнь в вас осталась. Человек не умирает, пока живы те, кто его любил.
- Хватит, — Ярослав вздрогнул, как от окрика или удара, судорога боли дернулась в теле. — По какому праву рассуждаете, не лезьте уж лучше. Это мы родного человека хороним, а вам все равно, кого отпевать.
- Если вам от этого станет легче, — священник не отвел взгляда, неизжитое отчаяние на миг исказило его красивое лицо, — два года назад я похоронил брата. Он, когда уходил, очень, очень просил меня жить…
… А потом Ярослав остался в доме сам с уснувшей малышкой.
На полочке под зеркалом лежали Верины заколки, в прихожей осталась ее обувь и плащ. В доме все было так, будто Вера просто ушла на работу и вечером вернется. В кресле сидел смешной плюшевый лисенок, Вера почему-то дала ему кличку Шляхтич и даже в больницу таскала с собой.
Вдруг Ярослав подумал, что она жива, не могла умереть, она уснула просто. Сорвался бежать, предупредить кого-то, чтоб остановились, не закопали живую…
Наверное, неправда, что время лечит. Оно только чуть притупляет боль, и еще — выхолащивает душу, каждый день прибавляет усталости и отчуждения. Привыкаешь, что близкого нет рядом, привыкаешь к молчанию…
Те, кого мы любили, остаются с нами. Я не умру, пока ты меня помнишь и любишь. Я часто говорю тебе это, но ты за своей скорбью не всегда слышишь.
Вплотную подступила осень. Город застился мелким, колким дождем. Сквозь деревья в аллеях просвечивало небо. Прохожие с разноцвеиными зонтами шли каждый по своим делам, вряд ли кто обращал внимание на высокого мужчину, неприкаянно бродившего по улицам.
Район был незнакомый, Ярослав не помнил, как зашел сюда. Вдруг напряженным взглядом он выхватил из толпы молодую женщину на другой стороне улицы. Секунду стоял, всматриваясь — и рванулся к ней. Бежал, расталкивая прохожих, не слушая их возмущенных окриков, боясь только одного — что не успеет догнать и она исчезнет. Дождь припустил сильнее и как плетьми хлестал Ярослава по плечам, по лицу. На перекрестке раздался дикий скрежет тормозов, какая-то машина остановилась, едва не сбив бегущего.
Девушка ускорила шаг. Ярослав догнал ее, попытался схватить за руку.
- Вера!
Прохожая обернулась. Испуг в ее взгляде сменился состраданием. Вблизи она оказалась даже не очень похожа на Веру.
- Извините… — Ярослав отпустил руку девушки, она стеснительно улыбнулась и заспешила прочь.
А он очнулся, прозрел. Что он здесь делает, в чужих кварталах чужого города?.. Маленькая наверняка проснулась и плачет, Ярославу стало стыдно и страшно, что он оставил ее с утра одну. Остро ощутил, как успел соскучиться по ней, теплой, родной, недавно снова научившейся смеяться. Вера оставила ему бесценный дар. И сейчас, как тогда, когда держал дочку на руках, Ярослав с небывалой силой чувствовал жизнь.
А дождь все метался над равнодушной улицей, отражая в лужах небо.
Когда-нибудь вправду проснешься от жгучего света, когда снег, как покров, затянул все раны земли, укрыл всю грязь. И как маленькое доверчивое чудо, на снег лягут крохотные, еще робкие следы, первые шаги ребенка. Так должно быть. Это единственный секрет жизни.
Море тихо дремало после шторма — так обиженный ребенок, наплакавшись и накричавшись, утихомиривается и засыпает на материнских руках; зеленоватые волны колыхались, как мерное спокойное дыхание, и разве изредка слышались последние — уже спросонок — горькие всхлипы. Заходящее солнце просачивалось сквозь водную толщу теплым янтарем.
Девочка-дельфин любила эти часы затишья. Она родилась в океане и разделяла с ним, как с добрым другом, все его радости и боли — наделенная душою более чуткой, чем ее друзья по лазурной дельфиньей стае, и подавно несравненно более чуткой, чем люди.
Вдруг по желтому песку заскользила хмурая тень, хищная тень. Она кралась, как беда, как грозовая туча по небу над морем, как сама смерть, осторожная и неумолимая. И протяжно крикнул старший дельфин, предостерегая. Это шел «Черный воин», лютое китобойное судно. Затаиться, припасть ко дну, не сметь выныривать еще много часов. Все помнили касатку, красавицу Лу — с железным гарпуном в боку пришла она в подводное ущелье умирать, уйдя от погони, не став добычей жадного невода — ах, как досадовали, наверное, матросы.
На дельфинов эти люди обычно не охотились, только на китов, да мало ли что сотворить могут сослепу или спьяну.
Злая тень медленно уходила на север от Города дельфинов. Тяжко вздохнуло море.
Она жила с рожденья в океанской глубине, среди своих добрых братьев и сестер дельфинов; но оказываясь в белесой прибрежной пене, обретала тело прекрасной девушки. Даже родители, было время, стали чураться ее, словно такая дочь могла навлечь беду. Потом попривыкли — она ведь не делала никому зла, только в лунные ночи, когда по воде рассыпано невесомое серебро, поднималась на поверхность и пела дельфиньи песни так нежно да тужливо, что замирали сердца у всех, кто слышал, и сами волны печально вторили ей.
На берегу песок, как бархат, льнул к ногам — непривычное ощущение. Вдалеке вырисовывался людской город, нескладный, химерный, но чем-то манящий ее. Чуть слышно скрипел влажный деревянный причал. У самого моря высилась одинокая скала, набегающие волны лизали гладкий черный камень.
— Здравствуй, — крикнула девочка-дельфин знакомой чайке, и та приветливо поздоровалась в ответ. Всё живое на Божьей земле, и в небесах, и в водах говорит на одном языке, простом и сокровенном, вот почему дельфину нетрудно понять птицу или цветок.
Она сидела у скалы, обхватив руками коленки, на самой границе между родной своей стихией и чужой, неизведанной землей. Издалека мигал зоркий маяк.
Парень подошел и опустился на корточки с нею рядом. В его сутуловатой фигуре чудилась какая-то беззащитность, длинные русые волосы разметались по плечам. Он попытался улыбнуться девушке, и получилось это так, словно он улыбался очень-очень редко и даже забыл, как это делается.
— Привет, — начал подошедший. — Ты тоже любишь море?
— Люблю.
— Это мое любимое место. Сюда хорошо приходить, когда устал от всех.
— Я тебя не видела здесь, — говорить на человеческом языке ей было легко и радостно. — Наверное, ты живешь далеко?
— Нет, здесь, почти в порту. У меня мало свободного времени… А как тебя зовут?
Ах да, люди ведь дают друг другу имена. Дельфины тоже разговаривают меж собою, их разговор похож на музыку. И так же есть особый клич для каждого, вроде имени.
— Аве, — примерно так ее имя звучало для людского слуха.
— Аве? Похоже на молитву, — он улыбнулся уже увереннее. — Ну а я просто Грэй. Очень рад, — Грэй взял девушку за руку и легонько стиснул ее тонкие пальцы. Аве покосилась испуганно, потом поняла — это просто ритуал знакомства, дельфины ведь тоже притрагиваются друг к другу; и она по дельфиньему обычаю быстро коснулась губами его щеки:
— Я тоже рада.
Грэй достал из кармана хлеб и стал бросать низко пролетающим чайкам, но осторожные птицы сторонились его. Тогда Аве воскликнула по-чаечьи, воздух наполнился шумом крыльев, чайки стали ловить кусочки мягкого хлеба прямо на лету, почти из рук.
— Ты что, дрессировщица? — поинтересовался Грэй.
— А что это такое?
— Ну, учишь животных и птиц разным штукам, знаешь к ним подход, чтобы они слушались тебя?..
— Нет, я ничему их не учу. Просто это мои друзья.
— Я тоже хочу быть твоим другом.
— Ты мой новый друг, Грэй. Ты первый, кого я встретила здесь.
— Так ты приезжая?
— Можно и так сказать… Я из моря.
Собеседник не слишком удивился. В нескольких сотнях миль был остров, Грэй слыхал, что там живут какие-то поселенцы, давным-давно вступившие в конфликт с властями и не то сосланные, не то сбежавшие. Он решил, что Аве островитянка.
— Ты пахнешь морем, — сказала Аве; они сидели совсем близко.
— Я работаю на корабле. Пропахнешь тут, — голос Грэя стал сердитым.
— Что ты, это ведь чудесный запах.
— Зато работа не чудесная. Ладно, извини.
Солнце краешком зачерпнуло из соленого моря. Близился вечер. Протянулись по берегу две цепочки следов: мальчишьи — грубых сандалий с решетчатой подошвой, и девичьи — босые.
Город зажег разноцветные огни. То был скромный портовый городок со скучными улицами, с фонтаном на центральной площади — там бродили и целовались парочки, — с несколькими кафешками под зелеными опахалами пальм, только и всего; но Аве он показался прекрасным, ведь это был первый виденный ею город, и с нею был новый друг.
— Пойдем ко мне ночевать, — предложил Грэй. — Правда, каморка тесная, как-нибудь уж поместимся. А завтра утром мы с командой выходим на промысел, я отвезу тебя домой.
— Спасибо, Грэй. Но мне хочется просто побродить. И домой я отлично доберусь сама, не беспокойся.
— Ты замерзнешь.
На ней было тонкое, гладкой материи платьице, голубое с лиловатым отливом, как дельфинья кожа, нехитрый наряд едва прикрывал хрупкое, полудетское тело.
— Я никогда не мерзну, — возразила Аве с ноткой гордости. — Ты не думай, будто мне не хочется идти к тебе в гости, чуть позже обязательно зайду. Понимаешь, для меня здесь всё чудесно, всё внове, я хочу сразу побольше увидеть и узнать.
— А мне пора. Завтра спозаранку начинается работа, я должен хоть немного отдохнуть.
Тревожно зашумели ракиты, зашуршали выцветшей от зноя листвой.
— Они говорят, что рано утром будет гроза, — сказала Аве. — Милые сестрицы, они всегда так рады дождю.
— Скверно, — нахмурился Грэй. — В непогоду что за рейс, можно и вовсе без добычи вернуться.
Аве не спрашивала Грэя о его работе, и что за добыча ему нужна. Она слыхала о ловцах жемчуга, ее они мало интересовали, ведь красоту нельзя присвоить. А ни о чем другом не могла подумать.
Они простились под журчание фонтана, похожее на лепет подводных родников. Аве долго бродила в нежном свете звезд, фонарей и огромной луны. За нею увязалась большая собака, желтая с темно-коричневыми подпалинами, славная умная собака, они сразу подружились. А под утро захлестали молнии и хлынул теплый дождь. По улицам, бранясь, загрохотали тележками мусорщики. Ливень проводил Аве в родное море.
Дома свои хлопоты-заботы. Младший братишка, несмышленыш, наткнулся на морского ежа, наделал переполоха на всё подводное царство.
Мать горюет:
— Ты к людям ходила?
Грустно, виновато кивнула Аве. И увидела в глазах матери две крупные, недобрые слезы:
— Значит, не нужна тебе больше семья, не нужен родной океан. Гляди, наживешь беды, ко мне тогда не ходи плакаться.
Аве окинула взглядом Город дельфинов. Просторные, упругие течения мерцающей бескрайней воды, роскошные коралловые цветники. Каждый камушек донный, каждый завиток волны с детства ей привычен. Нет, не отдаст всё это, не променяет на каменную коробку. И вскричала девочка-дельфин:
— Мама, матушка! Скажи, почему так, и за что? Кто сделал меня такой? Почему все вы только дельфины и не терзаетесь никакими тревогами, кроме дельфиньих, а мне такая судьба?
— Не знаю, доченька, правда ли это. Бабушка Веда — ты помнишь ее, к старости она стала совсем белая, как створка моллюска, а ведь дельфины обычно не седеют, не меняют цвет своей кожи, — так вот, она говорила, будто наш океан забрал девушку, юную и прекрасную — она утонула, опрокинувшись в лодке; ее родные очень плакали и не отпускали ее умереть, вот ее дух и вошел в тебя, малого дельфиненка, а заодно ты получила и ее плотский образ.
— А вы, мои родные, боялись меня поначалу, да? За то, что я не такая, как все.
— Дочка, дочка… Дай Бог тебе никогда не узнать, что делают с теми, кто непохож на других, люди.
Грэева каморка приютилась под самой крышей, и из ее узкого окна был виден город, как игрушечный. Аве беспечно села на подоконник, раскинула руки, как крылья.
Аве рассмеялась — будто раскатились и разбились звонкие хрустальные шарики.
— Сумасшедшая! — крикнул Грэй. — Слезь немедля.
— А вдруг я умею летать? Иногда мне кажется, что летать не труднее, чем плавать в море. Знаешь, как плыть легче всего? Ловишь волну и сливаешься с нею, и тогда волна сама несет тебя. Может, и в небе так же — нужно ловить ветер.
Странное то было жилье и странные, разрозненные и в то же время одушевленные вещи наполняли его, почти не оставляя места для людей. Пестрый диван отзывался на каждое движение сидящих болезненным хрипом пружин, в углу к стене был прислонен огромный корабельный штурвал, треснутый посередине и кое-как связанный черной суровой нитью; потрепанный плюшевый заяц соседствовал с тяжелой пыльной бронзовой вазой, из которой торчали давно засохшие цветы; стены украшали большие цветные фотографии длинноволосых смеющихся парней с гитарами — «они делают музыку, классную музыку», пояснил Грэй; на полке стояло десятка три книг, чей вид говорил о том, что прочтены они увлеченно, неоднократно и не слишком осторожно — на многих корешках было ничего не разобрать, а иные и вовсе лишились обложек. Одна вещь заинтересовала Аве пуще всего — крупная витая раковина, розовато-перламутровая изнутри и коричневая снаружи.
— В ней живет голос моря, — сказал Грэй.
— Я знаю. Хочешь, я подарю тебе много-много таких?
— Зачем много? — спросил Грэй чуть позабавлено.
— У каждой своя песня. Ты сможешь каждый день слушать новую песню моря. Когда тебе грустно, нежную и веселую. А когда тебе весело — грустную.
— Зачем же грустную, когда весело?
— Чтобы не забывать, что есть на свете те, кому грустно.
Грэй разлил в маленькие стаканы темно-красный напиток.
Аве пригубила:
— Жжется… Нет, всё-таки сладко…
— Ты впервые пьешь вино?
Девушка кивнула.
— Если выпить слишком много, закружится голова, — улыбнулся Грэй.
Подкрались сумерки, и он зажег свечу. Смелые руки скользнули по плечам Аве.
— У тебя ведь еще не было любимого?
— Ты мой любимый, — ответила она, отзываясь на его нежность. Дельфины не боятся любви, как боятся и стыдятся ее иногда люди.
Утром Грэй вручил Аве продолговатую бумажку.
— Ты можешь сходить на рынок, купить хлеба и картошки? Я мог бы и сам, но мне немножко нездоровится.
— Хорошо, я схожу, — согласилась девушка, надеясь, что Грэй не заметил секундного замешательства в ее глазах.
Рынок кипел зазывными выкриками торговок, бранью, смехом. Аве решила понаблюдать, как делают другие — дети природы именно таким образом учатся новому. Про хлеб и картофель она уже знала и нашла на прилавке то, что нужно. Она заметила, что люди отдают торговке бумажки в обмен на продукты, как будто игра такая. Аве сделала то же самое, положила покупки в сумку и, поблагодарив, пошла прочь. В очереди позади нее зашептались.
— Сдачу-то возьми… Ушла и сдачу забыла, во блаженная… Эй, растяпа!
— Вот, — отдав Грэю сумку, Аве закружилась в грациозной пляске, по-детски радуясь, что выполнила поручение и любимый будет ею доволен, и еще тому, что она учится обычаям людей.
— А сдача? Я ведь дал тебе много денег, мне на них надо было жить недели две.
— Я разве сделала что-то не так? — Аве остановилась, складочка обиды легла у ее губ. — Я дала женщине ту бумажку и взяла еду. Так все делали. Ты мне не давал много, только одну бумажку… И я не пойму, как ты собирался на ней жить, разве это комната?
У Грэя вырвался из горла нервный хохот. Правда, смеяться ему было не с чего, в карманах ветер гуляет.
— Бестолочь! — не сдержался парень. — Как ты могла такое вытворить, ну как? Издеваешься ты надо мной, что ли? Дикарка полоумная!
— Прости меня, Грэй, — прошептала Аве и понуро пошла к двери. — Наверное, я действительно очень глупая.
— Постой, милая. Извини, я погорячился. Ничего, ты ведь не нарочно. Да постой же, не уходи.
— Я вернусь, — пообещала Аве. — Мне очень грустно оттого, что ты обидел меня злыми словами, и я знаю, что сейчас буду плакать. Я не хочу, чтобы ты видел мои слезы, потому что люблю тебя.
— Когда же ты вернешься?
— Когда перестану плакать.
Глухо, безнадежно хлопнула дверь.
На приморскрй аллее к Аве подошел мужчина в темно-синей одежде.
— Покажите ваши документы.
— У меня нет документов, — искренне ответила Аве.
— Почему же?
— У дельфинов не бывает документов.
Брови сержанта удивленно вскинулись.
— Я дельфин, — пояснила Аве. — Когда выхожу на берег, обретаю девичье тело. Я уже встретила любимого. И мне очень нравится ваш город, хоть он и не такой красивый, как Город дельфинов.
— Ясно: дурка, — буркнул сержант вполголоса. — А что там, в Городе дельфинов? Янтарные дворцы?
— Нет, дворцы нам ни к чему. Там просторные волны и коралловые цветники. И все мы верим друг другу, — вдохновенно принялась рассказыват Аве, не заметив насмешки.
— Пройдемте со мной.
Аве доверчиво пошла, даже не спросив, куда. Хоть и шелохнулась в груди тревога — она интуитивно почувствовала опасность.
А потом были равнодушные люди в белом и дом с желтыми стенами, с зарешеченными окнами. Дом, где у нее отняли свободу — одно из немногих прирожденных сокровищ, которым она дорожила.
— За что вы со мною так, — молила Аве, сдерживая соленые слезы. — Ведь я никому не делала зла.
От круглых таблеток хотелось постоянно спать. И даже снов прекрасных, сказочных, как раньше, больше не видела девочка-дельфин: только сомкнет больные тяжелые веки — перед глазами бурая, ржавая вода, горькая мертвая вода, какой в морях и не бывает, а разве что где-нибудь в болотах, в зыбучих трясинах.
Это был дом, где души живые ведут на убой. Дом именовался сумасшедшим. У кого были крылья, здесь их срезали, с нее же здесь содрать пытались ее дельфинью кожу, разлучить с памятью об океане и обо всей жизни прожитой, навязать взамен чужую жизнь, постылую, как та ржавая вода во сне.
Другой воды хотелось, живой и чистой. Аве полюбила тесную кабинку больничной ванной, как последнее напоминание о море.
Она нашла способ вырваться на волю. Отречься от всех своих слов, отречься от себя, никому никогда не говорить больше правды.
— Итак, вы утверждаете, что вы дельфин?
— Нет.
— Как вас зовут?
Она называет вымышленное имя.
— Где вы родились?
Она называет соседний городок.
— Вы хорошо плаваете?
— Немного умею.
— Где находится Город дельфинов?
— Его не существует. Никогда не слышала о таком.
— Вы понимаете язык зверей, птиц, деревьев?
— Нет.
— Кажется, она выздоровела.
Улица встретила Аве запахом горькой осенней листвы. Скорей домой, в бирюзовую глубь. Она бежала и чувствовала, как бьется сердце, будто колокольчик, резво и громко. Вечер зажигал холодные звезды и окна чужих домов. Аве нравилось заглядывать в чьи-то окна, представлять себе, как живут эти незнакомые люди. Но сейчас она торопилась.
Около певучего фонтана собралась компания человек в десять. Они были молодые, причем не временной, а особой непреходящей молодостью. Аве разглядывала их, как диковинку: латаные джинсы, рубахи с дикими рисунками. У одного парня была в руках гитара, он пел простую и добрую песню.
Аве подошла и села с ними рядом. Почувствовала, что можно так запросто подойти и подружиться, была в них какая-то открытость, невраждебность. Ведь приучилась бояться людей, а этих можно не бояться.
Здесь хлеб и вино делили по-братски на всех, предложили и ей.
— Кто вы? — спросила Аве.
— Мы свободные создания, дети пироды. Мы хиппи.
— А можно, я тоже спою свою песню?
— Будем рады, — парень дружески протянул ей гитару.
— Нет, эту музыку делать я не умею, — смущенно призналась Аве. — Я только спою. На своем языке.
Она пела дельфиньим зовом и клекотом, замирающим на гортанных щемящих нотах. Пела о том, как рождается солнце на заре где-то за дальней кромкой моря, и в этот час два любящих сердца находят друг друга. И еще о том, как дельфин угодил в расставленную хитроумную сеть, как бился и кричал, зовя на помощь, и плакал: зачем нужно созданиям Божьим ставить западни друг на друга?..
Смолкла волшебная песня без слов. Друзья по очереди крепко пожимали Аве руку. Не чужая она им, своя. Девочка, что играла на флейте, порывисто обняла Аве и завязала ей на запястьи тонкий нитяной браслет, черный по синему узор. Флейтистку звали Одиночкой — здесь сами выбирают свои имена.
— Спасибо, — тихо сказала Аве. — Спасибо за тепло души, за радость встречи. Оказывается, хиппи такие же хорошие, как дельфины.
Повстречалась с Грэем — словно и не был долгих дней разлуки. Аве учила его собирать опадающие осенние листья, яркие, как глубоководные рыбки. Они зашли вдвоем в дешевое кафе и пили сладкий кофе, но долго там сидеть им было скучно.
— Пойдем в дельфинарий, — предложил Грэй.
Морские жители, создав пару, проводят время в особом танце, а потом отправляются искать самое лучшее, самое красивое и надежное место для жилища, для будущих детенышей. А люди еще ходят вместе в разные интересные места, подметила Аве.
Грэй приметил у нее на запястьи безхитростный талисман. Но девочка ничего не рассказала ни о хиппи, ни о страшном доме-западне.
Во много рядов, как рифы, высились кресла над бассейном, а сам бассейн — как зеленый лоскутик моря; непонятно только, зачем людям искуственное море, когда рядышком настоящее. Грянула музыка, и на середину бассейна изящно выплыли два дельфина, изобразили шутовской поклон. Аве не сдержалась — ликующе крикнула, увидев сородичей. Девушка в ярком купальнике бросила им полосатый, бело-оранжевый мяч, и два дельфина принлись жонглировать, высоко подпрыгивая над водой. Детвора в зале хлопала в ладоши, но Аве видела, что в этой игре нет веселья. Чуть позже девушка вертела тонкий обруч, сквозь который ее питомцы должны были прыгать.
Аве нервно стиснула руку спутника.
— Грэй, милый, это нехорошо, неправильно. Ведь они в неволе, эти дельфины. У них отняли море, отняли свободу. Приучили их к каким-то глупым штукам и за это дают еду.
— Они привыкли, Аве. Им хорошо.
Аве, чуть привстав со своего места, позвала. И вскоре ответом ей был долгий, пронзительный дельфиний крик, полный и радости, и тоски в то же время. Забыты обручи и мячики, забыта глазеющая публика и строгая дрессировщица с неискренней, точно нарисованной улыбкой.
— Ты сорвала представление, — попенял ей Грэй, когда они шли вечером по аллее.
— Ну и что, — весело отозвалась Аве. — Глупость несусветная.
— Завтра я иду в рейс. Ненадолго, вернемся к вечеру. Давай увидимся у нашей скалы.
— Я буду ждать тебя, любимый.
Разбитое окно. Острая боль в руке, и тоненький ручеек крови, стекающий к локтю. А, ерунда. Аве залезает на подоконник и безшумно спрыгивает на пол. Клетка-бассейн отвечает тихим всплеском.
Девушка просвистала морское приветствие. Радостно отозвались дельфины.
— Пойдем со мною в море, — ласково сказала Аве. — Вот только придется немножечко трудно, братишки. Единственное, что я смогу — понести дельфина на руках. Придется терпеть без воды почти полчаса. Но мы ведь можем и дольше.
— Оставь меня, Аве, — вдруг попросил один из дельфинов.
— Ты знаешь меня? — удивилась она.
— Мы ведь вместе играли, детьми. Потом я попался в сеть.
— Вот и славно, что встретились, дружочек. Мы все будем рады тебе.
— Нет, сестрица. Я прожил жизнь свою здесь. Я больше ничего не умею, только то, чему научили люди. Я пропаду в океане.
— Не пропадешь, мы все поможем тебе, вся наша большая дельфинья семья. Пойдем же скорее, а потом я вернусь за другим. Нам нужно успеть до рассвета, пока не хватились.
— Нет, Аве. Идите одни, без меня. Моя судьба сложилась, как сложилась. И поздно что-то менять.
И только двое, не трое дельфинов заполночь радостно ринулись в теплое ясное море.
Шел на промысел крепкий, видавший виды, недобрый корабль. «Черный воин» — виднелисьь крупные буквы на исцарапанном борту. Вокруг плясали волны и слепили глаза, куда ни глянь — до одури синяя с прозолотью рябь, плеск, звон. Грэй нервно курил на верхней палубе, часто стряхивая сивый пепел за борт. С берега море кажется приветливей. А здесь грызут волны судно, ненужную глупую деревяшку, грызут, как волки кость. Наверное, не место человеку на этих заповедных широтах. Лезем куда не нужно, вот и гневается природа, а защитить себя толком не умеет.
Грэй привык к своему ремеслу. Ведь это всего лишь работа. По первости сжималось сердце, когда бросал заточенный гарпун в живую плоть и слышал крик умирающего в пучине существа. Со временем душа окрепла, а может, загрубела. На китобойное судно Грэя пристроил дядька, брат отца. Чтобы, дескать, не пропал в жизни — в семье Грэй слыл за неудачника, слабого и непутящего мальчишку; а здесь всё ж таки верный кусок хлеба.
Когда-то он рисовал море и город, и небывалые ладьи. Мечтал стать художником. Мать жгла рисунки — спасала своего сына от глупой, сомнительной доли. Конечно, он был не Рафаэль. А маленький, робкий талант убить совсем нетрудно, да вроде бы и не грешно.
Над гребнем волны взметнулся острый плавник, но тотчас нырнуло, скрылось блестящее гладкое тело, и снова рябь будоражит. Привычным, отработанным движеньем Грэй метнул копье на пару дюймов левее того места, где проблеснул кит — рассчитал перемещение животного и курс медленно влачащегося корабля, в долю секунды просчитал, куда бить: сказывался опыт.
Маслянистыми пятнами кровь поплыла по воде, темно-красная, теплая.
— Ребята, невод, — деловито крикнул Грэй. Спустили влажные сети, забилось в них создание огромное и беззащитное. Светлой, почти бежевой грудью кверху, корчился в предсмертной судороге молодой дельфин, самка. Ни хрипа, ни стона не издала. Аккурат там, где сердце бьется, стрела железная вонзилась, зияла рана и сочилась темной, густою кровью.
Капитан чертыхнулся.
— Мазила! Бестолочь! Слепой, так очки купи! Порадуйся, навлек на всю команду неудачу!
На китобойном судне очень дурная примета — по ошибке убить дельфина. Тяжко стало на сердце у бывалых моряков. Втащили скользкую, мокрую сеть на палубу. Грэй молча вынул свой гарпун и бросил прочь в океан. Молчал сурово, не смел глаза поднять на капитана, на товарищей. И самому так вдруг скверно да горько сделалось, что хоть за борт. Не то из-за приметы нехорошей, не то из-за странного покорства и смирения, с которым умирала дельфиниха. Тихо, совсем тихо умирала, без стона, без жалобы. Грэй подумал, что когда-то она, возможно, была ручной и жила в дельфинарии — осталась людская метка: левый плавник перевит узкой ленточкой нитяной, по сини черный узор выткан.
…Мертвого дельфина вернули океану. Глухо плеснула и сомкнулась вода. Недолго еще за кораблем темный маслянистый след тянулся.
Пристали к берегу в сумерках. Грэй сразу пошел к скале заветной. Красным оком грозился маяк.
Аве не было. Грэй сел на влажный песок и стал ждать ее. Придет — и уймет его лютую боль, как она одна умеет…
Тревожился и скорбел океан. Черный ветер ухал злым филином, и пролетающие чайки кричали надрывными голосами, точно хоронили кого-то. Яркий белый месяц повис в небе низко над скалой, венчая пронизанный тревогой и болью вечер.
Грэй вздрогнул, как от удара, когда услышал дельфиний клекот, исполненный горя и отчаяния. Стая, несметная стая дельфинов подплыла к берегу и скорбно кричала, оплакивая свою подругу. И чайки, и волны, и прибрежные ракиты вторили им. Аве умела понимать язык животных и деревьев, но сейчас. Кажется, Грэй и без нее понимал, о чем они кричат. Ждал любимую час за часом, а она не приходила. А вся природа слилась в едином плаче.
Грэй принял решение. Шут с ней, с работой. Лучше в уличные музыканты, в дворники, в бродяги — но никогда больше он не убьет ни одной Божьей твари, ни одного создания живого, неповинного.
Погасли звезды, и взошла холодная заря. Пора бы уж понять, что Аве не придет, но Грэй ждал ее, чтобы сказать о своем решении.