Мамино предчувствие оправдалось. Гром грянул среди бела дня, среди ясного неба. В областной газете появилась статья «Чужаки и расхитители на обувной фабрике». Речь шла о нашей фабрике. Как чужак упоминался мой отец, «человек сомнительного социального происхождения», некоторые бывшие кустари, использовавшие когда-то наемный труд, и, конечно, директор Сидоров как «покровитель чужаков и расхитителей»; упоминались и сами расхитители, двое рабочих, укравших в свое время по куску кожи. Сидоров им не покровительствовал, а, наоборот, выгнал с фабрики и отдал под суд. Между прочим, потом, на процессе, они выступали в качестве свидетелей обвинения. Еще было написано в статье, что на фабрике процветает кумовство, работают родственники, а вы, надеюсь, понимаете, что когда в маленьком городке одна обувная фабрика и на ней работают потомственные сапожники, то родственные связи неизбежны, все равно как в колхозе. Словом, кому-то Сидоров пришелся не по нутру, наступил кому-то на мозоль, состряпали дело, написали фельетон, ошельмовали порядочных людей, десять человек, в том числе и моего отца.
Отец сказал, что все это чепуха, неправда, яйца выеденного не стоит. Но он был наивный человек, мой отец. Все, в том числе и моя мать, понимали, что это вовсе не чепуха. И важно, чтобы дело не дошло до суда.
К кому обращаться? Конечно, к Леве. Видный работник, а про его отца написали, будто он в компании с другими «чужаками» расхищал народное добро. Лева этого так не оставит! И своего отца и Сидорова он знает как честнейших людей.
Сажусь в поезд, приезжаю к Леве и нахожу его нервным, расстроенным и возбужденным. Хотя Лева был человек железной выдержки, видно, и у него начали сдавать нервы, появилось внутреннее раздражение, нетерпимость человека, который вынужден быть беспощадным; такое было время, и такой у него был пост — занимался вопросами транспорта; боролся с «предельщиками», очищал железнодорожный транспорт от «чужаков» и «примазавшихся», и вот пожалуйста, в числе «чужаков» оказался его родной отец. И хотя с виду Лева был спокоен и рассудителен, я видел, что он напряжен, как струна, я его хорошо знал, как ни говорите, родной брат.
Но дошедшие до нас слухи, будто женитьба ничего не изменила в его быте, не соответствовали действительности. Я впервые приехал к нему после его женитьбы; хорошая трехкомнатная квартира в новом доме со всеми удобствами, а в то время новый, современный дом со всеми удобствами был событием, их не строили тысячами, как сейчас. Правда, всей квартиры мне Лева не показал, провел прямо к себе в кабинет. Ни ему, ни мне было не до квартиры.
Дверь открыла домработница, средних лет женщина, полненькая, приятная на вид; в передней было чисто — вешалка, зеркало, ящик для обуви, в коридоре дорожка, в кабинете блестел паркет, стояли шкафы с книгами, много книг, удобный диван и большой письменный стол, тоже с книгами и бумагами, — в общем, дом вполне благоустроенный.
Когда мы с Левой сидели в кабинете, вошла его жена Анна Моисеевна, брюнетка с гладко зачесанными волосами, похожая на актрису Эмму Цесарскую, — помните, что снималась в роли Аксиньи в «Тихом Доне»? — красивая, но несколько грузноватая и, как мне показалось, коротконогая. В общем, на чей вкус.
— Вы, кажется, незнакомы, — сказал Лева, — моя жена Аня, мой брат Борис.
Я встал, она протянула руку, это было не рукопожатие, а легкое прикосновение, улыбнулась коротко и официально, улыбка тут же сошла с ее лица, она уселась в кресло и, знаете, не проронила ни слова. На ее лице я не только не видел сочувствия отцу и всем нам, наоборот, я чувствовал неприязнь: мы осложнили их жизнь. Было видно, что с Левой они уже все обговорили, она в курсе всего, не задала ни одного вопроса, не вставила ни одного замечания, это было не ее, а чужое дело, и сидела она здесь для того, чтобы не дать мне втянуть Леву в историю. И если бы она вступила в разговор, то я точно знаю, что бы она сказала. Она бы сказала: «Неужели вы не понимаете, кто ваш брат и к чему это вас обязывает?» Вот что бы она сказала. Но она ничего не сказала, молчала. Единственный раз открыла рот, когда в кабинет вбежала ее дочь, маленькая девочка в пальтишке и берете, собиралась гулять, за ней стояла домработница, тоже готовая к прогулке, в пальто и платке.
— Оля, что нужно сказать дяде? — ровным шкрабским голосом спросила Анна Моисеевна.
Заметьте, не «дяде Боре», а просто «дяде», обыкновенному посетителю.
— Здравствуйте! — догадалась Оля.
Лева погладил ее по головке — видно, любил девочку — и сказал:
— Здравствуй, дядя Боря, повтори!
Она послушно повторила:
— Здравствуй, дядя Боря…
Слава Богу, Лева хоть немного исправил положение, видно, не так уж послушен своей Анне Моисеевне.
— Анна Егоровна, больше часа не гуляйте! — приказала Анна Моисеевна.
— Добре! — ответила та.
О деле отца Лева говорил спокойно, но я понимал, что оно его волнует. Волнует и само по себе — он любил отца, волнует и потому, что в связи с этим делом его ждут неприятности и осложнения и, безусловно, освободят от работы в обкоме: какой может быть авторитет у руководящего работника, если его отца обвиняют в уголовном преступлении?! И его действительно вскоре перевели на другую работу…
Лева сказал, что он убежден в невиновности отца, в невиновности Сидорова, но допускает, что «чужаки» и расхитители могли их использовать, могли окрутить, потому что отец доверчив, а Сидоров малограмотен. Вмешиваться он, Лева, не будет: ни он, ни даже секретарь обкома не имеют права вмешиваться в судопроизводство, — это нарушение закона. Он уверен, что в деле разберутся, все встанет на свое место, однако надо смотреть фактам в глаза: из-за отца делу может быть придан политический оттенок — родился и вырос в Швейцарии, там у него родственники, он с ними переписывается, и важно дать бой именно по этому главному пункту, доказать, что отец не чужак, а честный советский человек. В этом суть.
Из этого рассуждения вы можете убедиться, что у Левы действительно были министерская голова и государственный ум.
— Когда собираешься обратно? — спросил Лева.
От Чернигова до нашего города несколько часов езды, и, говоря откровенно, мне удобнее всего было бы выехать утром. Но если я останусь здесь, то должен буду всех рано разбудить. И потом, знаете, бывает так: чем больше у людей квартира, тем меньше находится места, чтобы переночевать постороннему человеку:
— Сейчас и поеду.
— Ну что ж, держи меня в курсе дела.
Хотелось на прощание обнять брата, но обстановка была не та. Мы пожали друг другу руки. И Анна Моисеевна протянула мне руку, мы с ней попрощались, как говорят футболисты, в одно касание, и она опять улыбнулась мне короткой официальной улыбкой.
Проболтался ночь на вокзале, сел в поезд и приехал домой.
Приехал домой и говорю матери, что Лева и Анна Моисеевна живут хорошо, встретили меня прекрасно, Анна Моисеевна — интеллигентная женщина и Олечка — чудная девочка, обожает Леву, называет его папой, и он в ней души не чает…
У мамы было каменное лицо, она допускала, что Анна Моисеевна интеллигентная женщина и Олечка хорошая девочка, — почему ей в три года не быть хорошей? — допускала, что Лева в ней души не чает, но ей до этой девочки дела нет, не ее внучка. И не до них ей сейчас, не они занимали ее мысли. Отец — вот о ком она думала.
— Что он сказал о деле?
— Сказал: вмешиваться не имею права. Следствие разберется, и все встанет на свое место.
Можно его понять: выгораживая отца, он как бы косвенно подтверждает его виновность, — невинного защищать нечего, невинного защитит правосудие, в которое Лева свято верил.
Так что по-своему Лева был прав, это понимали и я, и отец, и дедушка Рахленко. Но мама понять не могла. Сын не может защитить отца? Где это видано? На таком посту и не может слова вымолвить против заведомой лжи? И это Лева, ее гордость, неужели она обманулась в родном сыне, обманулась в своих детях?..
И вот наезжает из области ревизия, начинает ворошить документы, а разве есть на свете ревизия, которая напишет, что все хорошо и прекрасно, разве есть производство, где нет упущений и недостатков?! И, кроме ревизии, приезжает из области специальная комиссия и начинает опрашивать людей, а люди разные: недовольные рады наклепать, обиженные ищут случая отомстить, трусы боятся сказать правду, люди осторожные предпочитают отвечать уклончиво…
Отца, Сидорова, всех, в общем, десятерых, отстраняют от работы и начинают таскать к следователю. И тут-то мой отец понял, что дело плохо, возвращался домой подавленный.
С ревизией, комиссией, следствием проходит месяцев шесть, уже тридцать шестой год, и следователь выносит решение: всех под суд; прокурор это решение утверждает, забирают отца, Сидорова, всех остальных и отправляют в тюрьму, в Чернигов, своей тюрьмы у нас не было.
Что вам сказать? Что можно сказать, когда вдруг приходят, устраивают обыск и уводят твоего отца, тихого человека, переворачивают все вверх дном, ищут ворованное, деньги и ценности, как будто не понимают, что будь отец вор, то он бы все из дома унес. И конечно, ничего не находят, забрали письма, они были из Швейцарии. Отец, надо отдать ему должное, держался как мужчина, даже улыбался, чтобы ободрить нас, но в его улыбке было что-то виноватое. Нет, не перед ними, а перед нами: из-за него пришли ночью люди и доставили всей семье беспокойство.
Но мама не была такой деликатной и воспитанной, как он. И мой младший брат Генрих тоже. Сначала он немного оробел, знаете, как уличный мальчишка перед милицией, но когда до него дошло, что пришли за отцом, он начал грубить милиционерам, хамил, стоял в дверях, не давал пройти, толкался, вытворял свои мальчишеские штуки, и, не прикрикни я на него, дело могло обернуться плохо.
Ну а что творилось с мамой, я вам и передать не могу. Я думал, в эту ночь она сойдет с ума. Ее била истерика, отец ее успокаивал. Дина говорила: «Мама, не плачь! Мама, не плачь!» А мама сидела на стуле, раскачивалась и громко повторяла: «Конец, конец, конец!» Саша, ему было тогда восемь лет, молча и задумчиво наблюдал за всеми. Я думаю, эта ночь запомнилась ему до последних дней его короткой жизни. Слава Богу, маленький Игорек спал и ничего не слышал. И когда милиционер сказал маме: «Гражданка Ивановская, ведите себя спокойно», — она закричала:
— Зачем вы пришли? Кто вас звал? Убирайтесь!
Милиционеры, правда, были знакомые, наши же ребята, но они многозначительно переглянулись, и отец деликатно сказал:
— Извините ее, пожалуйста, она очень нервная.
И потом матери:
— Рахиль, если ты хочешь мне добра, то замолчи, прошу тебя.
Она перестала кричать, только обхватила голову руками и раскачивалась на стуле, как помешанная. И даже когда отца уводили, не поднялась, не попрощалась, не ухватилась за него, как это делают женщины, когда уводят их мужей. Я сам, своими руками, собрал отцу вещи. Он поцеловал нас всех, подошел к матери, она сидела с закрытыми глазами, как мертвая, хотел, наверно, погладить ее по голове, но передумал и вышел вместе с милиционерами из дома. Хлопнула дверь, потом вторая дверь, мама по-прежнему сидела не двигаясь, с закрытыми глазами, ничего не видела, ничего не слышала. Я подошел к окну, уже рассветало, отца вели по улице, и все это видели, никто не спал, все знали, что за ним пришли, все видели, как его уводят.
Я велел детям лечь и хоть немного поспать: Генриху завтра на работу, Дине и Саше в школу.
Потом я тронул маму за плечо:
— Мама, приляг…
Она открыла глаза, посмотрела на меня, но не увидела, снова закрыла глаза и осталась сидеть как сидела, и я понял, что мама тронулась умом.
Так она сидела до утра. Ребята встали, позавтракали и ушли: Генрих на работу, Дина и Саша в школу; проснулся Игорек, я его одел, накормил, мама услышала его голос и только тогда открыла глаза, посмотрела вокруг и сказала:
— Все кончено.
Потом встала, прошла в спальню, легла в чем была, заснула и проспала весь день до вечера.
Пришли дедушка и бабушка Рахленко, пришли дядя Лазарь, дядя Гриша, приходили люди, соседи, а мать все спала, и я, чтобы ее не будить, выходил с ними на крыльцо, рассказывал все как было; люди сочувствовали, женщины плакали, жалели отца; пришли и мамины подруги, помните, дочери кузнеца Кузнецова? Теперь они уже сами имели внуков; и Сташенки и другие люди приходили, я никого к матери не пускал, все время заходил к ней сам, боялся, она что-нибудь сделает над собой, ясно, что она уже не в своем уме. Пришли Дина и Саша из школы, потом Генрих с работы, бабушка увела их и маленького Игоря к себе обедать.
Вечером мама проснулась, умылась, вышла в столовую, и я понял, что ошибся, предполагая, будто она тронулась умом. Она вышла спокойная, строгая, властная, какой была всегда, велела позвать дедушку, дядю Лазаря, дядю Гришу, наших соседей Ивана Карловича и Афанасия Прокопьевича Сташенка, всех без жен: ей нужен мужской совет. Они пришли, мы сели за стол и стали думать, что делать. И, конечно, у всех на языке одно слово — «адвокат», и не просто адвокат, а адвокат из адвокатов — на карту поставлена жизнь отца.
Первым адвокатом на Украине тогда считался некий Дольский из Киева, гремел на всю республику, все равно как, скажем, Брауде или Коммодов гремели на весь Союз. Но Брауде или Коммодов ради такого дела к нам не поедут, а Дольский, может быть, и поедет: Киев ближе, чем Москва. И, как резонно заметил Иван Карлович, в случае неблагоприятного решения областного суда дело перейдет в Верховный суд республики, Дольскому будет с руки заниматься делом, тем более что в Киеве он знает всех и все знают его. Но, добавил Иван Карлович, Дольский — очень дорогой адвокат, берет такие баснословные гонорары, что мы не можем себе и вообразить.
Мама ответила, что гонорар — это не довод, она заплатит любой гонорар, если понадобится, продаст дом и с себя все продаст и с детей, мы готовы остаться голыми, босыми, без крыши над головой, лишь бы выручить отца. И дядя Лазарь и дядя Гриша тоже сказали, что отдадут все, лишь бы выручить Якова, и Афанасий Прокопьевич тоже обещал помочь, чем сумеет.
В общем, было ясно, что лучшей кандидатуры, чем Дольский, нет и быть не может, у него авторитет на всю Украину и даже на весь Союз, и если он возьмется за дело, папа будет спасен.
Но мама ждала, что скажет дедушка, с его мнением она очень считалась. И хотя ему было уже семьдесят пять лет, у него была ясная голова, а жизненного опыта за семьдесят пять лет можно набраться.
И дедушка Рахленко коротко сказал:
— Нужно взять Терещенко.
Если бы дедушка сказал, что в адвокаты надо взять, скажем, царя Соломона, мы бы так не удивились. Терещенко! Вы, конечно, знаете Временное правительство, знаете десять министров-капиталистов? Среди них был Терещенко, министр финансов, сахарозаводчик с Украины, то ли кадет, то ли монархист… Тот Терещенко, которого назвал дедушка, конечно, был не министр, но неприятностей из-за того министра имел предостаточно: ему требовалось доказать, что министр ему не родственник и он не родственник министру. Тогда было принято: докажи, что ты не родственник. А как, спрашивается, доказать? Тем более что наш Терещенко был в свое время большим треплом и, когда министр Терещенко был в силе, хвастался, что он ему любимый племянник и наследник всех его сахарных заводов, хотя все знали, что он ему такой же племянник, как Керенский мне бабушка. Он был сыном акцизного чиновника, и его отца и его самого все знали как облупленных. В молодости был форменный босяк, хотя и студент, и, представьте, ему понравилась моя мать Рахиль, как раз в то время, когда она была невестой моего отца. Она всем нравилась, но все знали, что она не такая девушка, чтобы завести шуры-муры, просто любовались ею, а нахал Терещенко стал ходить к нам якобы сшить штиблеты, а на самом деле, чтобы приставать к Рахили. Дедушка это сразу сообразил, взял Терещенко за воротник и выкинул на улицу вместе с незаконченными штиблетами. Терещенко на этом не успокоился, он, дурак, не понимал, с кем имеет дело, и стал хвастать, что все равно Рахиль будет его, потому что нет на свете девушки, которая бы против него устояла. Это он говорил на станции, где молодежь имела обыкновение гулять вечером на платформе, встречая пассажирский поезд. И его хвастовство услышал мой дядя Гриша, и хотя ему было всего пятнадцать лет, а Терещенко не меньше двадцати и стоял он среди своих дружков, дядя Гриша подходит к нему и врезает по физиономии так, как он умел, а уметь это, надо сказать, он умел. И дружки Терещенко не двигаются с места: видят — подходят остальные братья Рахленки, а эту семейку знал весь город, и весь город знал, что с ними лучше не связываться. А тут тем более прибывает поезд, и уже бежит жандарм со своей шашкой, и шашка бьет его по ногам, и, пока подошел поезд и пока добежал жандарм, дядя Гриша разукрасил Терещенко, как бог черепаху, и правильно сделал: говорить такие вещи может только подонок, и дядя Гриша был обязан вступиться за честь своей сестры, он был не только хороший брат, но и такой брат, который ищет повода подраться, а какой может быть лучший повод подраться, если порочат твою сестру, к тому же не просто невесту, а невесту в сложной ситуации — жених в Швейцарии, и неизвестно, что из этого получится.
Никаких особенных последствий этот случай не имел. Терещенко, как у нас выражаются, утерся, залепил синяки и укатил в Петербург: каникулы кончились. А к дедушке является его отец, акцизный чиновник, акцизные чиновники ходили тогда в форме, и приносит извинения за поведение своего сына.
На это мой дедушка Рахленко ответил:
— Между молодыми людьми всякое бывает.
Ничего больше дедушка не сказал. Но, как я понимаю, поступок старшего Терещенко ему понравился, он умел ценить хорошие поступки. Согласитесь, акцизному чиновнику в форменной тужурке просить извинения за своего сына, которого, между прочим, сначала выкинули на улицу, а потом разукрасили, как бог черепаху, и у кого просить извинения — у простого сапожника, — это, согласитесь, поступок. Я думаю, что на извинение старого Терещенко толкнуло не только недостойное поведение его сына, но и то, что весь город переживал тогда за Рахиль, за мою будущую мать, и старый Терещенко тоже, наверно, переживал.
Потом война, революция, объявляется молодой Терещенко лет через пятнадцать, солидный адвокат, защитник, как тогда говорили, живет в Чернигове, приезжает вести дела у нас в суде, вел успешно, и так повелось, что по всяким судебным делам наши горожане обращались именно к нему, дело свое знал, к тому же свой человек, наш, из нашего города. Были, я думаю, в Чернигове адвокаты получше, но люди идут проторенной дорожкой, тем более за наши дела Терещенко брался охотно, никогда не отказывался, а дел было достаточно: нэп, налоги, фининспекторы — всего хватало…
Потом начались у Терещенко какие-то неприятности. Говорили, будто разошелся с женой, стал пить, уехал из Чернигова, вернулся в Чернигов, исключили из коллегии адвокатов, восстановили в коллегии адвокатов; стали приезжать к нам другие защитники, люди забыли о Терещенко, и вот, представьте, дедушка вспомнил. И когда? Когда речь идет, можно сказать, о жизни нашего отца. И о ком вспомнил? О человеке, который в свое время самым нахальным образом приставал к его дочери, и он сам выкинул его на улицу, и теперь этот человек будет защищать нашего отца, своего, так сказать, счастливого соперника!
Безусловно, дедушка Рахленко — мудрейший человек, светлая голова, но семьдесят пять — это семьдесят пять. Я не хочу сказать, что в таком возрасте человек глупеет, вовсе нет! Но он несколько коснеет… Дедушка помнил, что Терещенко вел когда-то дела в нашем городе, вел успешно, других защитников дедушка не знал, под судом и следствием не состоял, и вот он говорит: Терещенко.
Видя наше недоумение, дедушка добавляет:
— Киевский адвокат за такое дело не возьмется. Если он такой знаменитый, то Яша ему как прошлогодний снег. А Терещенко через это дело может восстановить себя в нашем городе.
В этом рассуждении была своя логика, но ведь нам надо спасать отца, а не репутацию Терещенко. Разве можно так рисковать?
Иван Карлович говорит:
— Вы правы, уважаемый Абрам Исакович, Терещенко — способный и знающий адвокат. Но он пьет, он опустился. Появление на суде адвоката в нетрезвом виде лишит его права защиты, и это означает верный проигрыш дела.
— Нужно проверить, — стоит на своем дедушка, — если он не умер от белой горячки, если он в своем уме и, дай Бог, бросил пить, то лучшего защитника не надо.
И тогда мама объявляет решение:
— Завтра я с Борисом поеду в Чернигов, посоветуемся с Левой (все же имела на него некую надежду), разузнаем о Терещенко. Если с ним можно иметь дело, как с человеком, и Лева тоже его присоветует, — возьмем Терещенко. А если нет, то Борис поедет в Киев и договорится с Дольским. Денег, сколько тот скажет, столько и даст. Теперь, как быть с детьми?
Речь шла о Фиме и Любе: сообщать им об аресте отца или не сообщать? Фима работает в Харькове, на ХТЗ, Люба в Ленинграде — на втором курсе медицинского.
Дедушка сказал:
— Не надо беспокоить детей, успеется.
Однако Афанасий Прокопьевич возразил:
— Взрослые уже, должны знать правду.
И Иван Карлович резонно заметил, что если оставить их в неведении, то ребятам будет хуже — их обвинят в сокрытии такого серьезного факта, никто не поверит, что они не знают об аресте отца.
И было решено написать им. Но так, чтобы не слишком разволновать: дескать, ничего страшного, просто недоразумение на фабрике, скоро все выяснится и папу освободят.
Приезжаем с мамой в Чернигов, идем к Леве на квартиру; Анны Моисеевны нет, встречает нас домработница Анна Егоровна, открыла дверь и растерялась, стоит в дверях и молчит.
Спрашиваю:
— Лев Яковлевич дома?
— Нет, — отвечает, — уехал в Москву… В Москву вызвали.
— А Анна Моисеевна?
— На работе Анна Моисеевна.
И продолжает стоять в дверях. И я понял, что Анна Моисеевна дала ей распоряжение насчет нас, наказала не пускать в дом. Но Анна Егоровна не могла прогнать меня, родного брата Льва Яковлевича, тем более не могла прогнать его родную мать. Я вам скажу больше: если бы она даже не знала, что перед ней мама Левы, все равно не могла бы ее прогнать, — моя мать была не та женщина, которую можно прогнать, она с первого взгляда внушала к себе уважение, поражала своим видом. И Анна Егоровна так и стояла перед нами растерянная, смущенная, не знала, что ей делать. Самое правильное было бы нам повернуться и уйти… Но что я скажу матери? Если бы Анна Егоровна выставила нас за дверь, тогда я бы сказал, что она дура, невежа, не знает нас, мать не видела вообще, а меня не запомнила, вот и побоялась впустить в дом. Так бы я объяснил маме, отвез бы ее к землякам, оставил там, а сам вернулся бы и переговорил с Анной Моисеевной с глазу на глаз, я уже приблизительно представлял, какой разговор предстоит, и хотел избавить мать от этого разговора. Но Анна Егоровна растерялась, не захлопнула перед нами дверь, добрая женщина не смогла этого сделать, впустила, но провела не в комнату, а на кухню.
Как вы понимаете, не один я умный. Моя мать тоже не дура, и не надо быть такой уж проницательной, чтобы все понять; домработница не знала, пускать нас или нет, провела не в комнату, а к себе, на кухню, даже стакана чая не предложила, опять же от растерянности, не позвала Олечку к бабушке и дяде, а Олечка дома, мы слышим, играет в своей комнате, разговаривает не то с куклой, не то сама с собой, слышим топот ее ножек… Так, знаете ли, не встречают мать и брата хозяина дома, так даже дальних родственников не встречают, если их, конечно, продолжают считать родственниками.
В общем, сидим с мамой на кухне, мать пристально, как она это умеет, смотрит на Анну Егоровну, той от ее взгляда не по себе, она мечется, бедная, туда и сюда, то в комнату к Оле, то обратно на кухню, пока не нашла выход из положения:
— Нам с Олечкой пора гулять…
И не может, бедняга, договорить, что, мол, и вам следует уходить, не велено мне никого посторонних дома оставлять, не может этого выговорить, но и не имеет права предложить остаться, человек подневольный.
И, чтобы выручить ее, я спрашиваю:
— Где вы с ней гуляете?
— Тут, — показывает на окно, — в скверике.
— Вот и хорошо, — говорю, — мы с вами посидим на скамеечке, покуда Анна Моисеевна придет. Пойдем, мама, побудем немного на воздухе.
А мама по-прежнему пристально смотрит на Анну Егоровну, все, конечно, понимает, но не произносит ни слова, и от ее взгляда домработница смущается еще больше.
— Сидите, не торопитесь, я еще пока Олечку соберу…
— Нет, — говорю, — мы уж подождем вас в сквере.
Выходим с мамой в сквер и присаживаемся на скамейке. Прекрасный солнечный сентябрьский день, еще по-летнему тепло, все зеленое, буйное: и деревья, и кустарники, и травка, — детишки копаются в песочке, идут по улице веселые люди, все кругом такое безмятежное, радостное, сияющее, такой он красивый, наш древний Чернигов, и никак с этим не вяжется мысль, что отец исчез из этой прекрасной жизни.
— Ну, что ты скажешь? — спросила мама, косясь на меня.
— Что с нее взять? Домработница, необразованная женщина…
— Ладно, — мама отвернулась, — дождусь образованную.
— Может быть, поедем к Рудаковым (это были наши земляки), отдохнешь, а я вернусь один, поговорю с ней, узнаю, где Лева?
— Нет, — отвечает, — хочу сама посмотреть нашу кралю.
Подошли Анна Егоровна с Олечкой, Анна Егоровна села рядом с нами, Олечка пошла к ящику с песком, но я остановил ее:
— Олечка, здравствуй!
— Здравствуйте!
— Ты меня узнаешь?
Ответила нерешительно:
— Узнаю…
— Как меня зовут?
— Дядя…
Она опять запнулась и посмотрела на Анну Егоровну.
— Дядя Боря, — подсказал я.
— Дядя Боря, — повторила девочка.
Я показал на маму:
— А это баба Рахиль.
Я знал, мама будет недовольна такой аттестацией: какая она ей бабушка и какая та ей внучка? Но назвать ее иначе, то есть поступить так, как поступила со мной Анна Моисеевна, значило расторгнуть всякое родство.
Девочка исподлобья посмотрела на маму, мамина величественность смущала ее, и, поковыряв каблуком землю, пошла к песку. А мама не сводила глаз с нее, не по-доброму смотрела: девочка была для нее частью Анны Моисеевны.
Невесело было на скамейке. Мать сидела как изваяние, Анна Егоровна тоже молчала, хотя, видно, любила поговорить, да и какая нянька, часами сидящая на садовой скамейке без дела, не любит поговорить? Но говорить о главном она не могла, не имела права, а болтать о незначительном, когда существует и угнетает нас то, главное, тоже совестно. Вышколенная, знала, о чем можно говорить, о чем нельзя, — школа Анны Моисеевны. И все же эта вышколенность у нее выглядела не холопской, а достойной: мол, приставлена к ребенку, а об остальном мне знать не положено, домработница, нянька, место мое — кухня, разговор мой — о ребенке, но, понимаю, вам сейчас не до ребенка, ваше дело серьезное, и о нем вы поговорите с хозяйкой, с Анной Моисеевной.
Просидели мы так часа два, а то и три, время к вечеру; и вот появляется Анна Моисеевна, я увидел ее, идущую по тротуару, прежде, чем она увидела нас, увидел ее, грузную, важную, широкоплечую, в длинном сером жакете, отчего она казалась еще грузнее, с гладко зачесанными черными волосами, злым лицом, с туго набитым портфелем в руках, деловая, сановная тетя. Она пересекла улицу и пошла к скверу — видно, знала, что Оля с няней здесь: спокойным, уверенным, привычным шагом подошла к скамейке, увидела Анну Егоровну; нас она не видела, не было ей дела ни до кого, кроме Оли и Анны Егоровны, — она скользнула по нашим лицам невидящим взглядом, отвернулась и, уже отвернувшись, вдруг узнала, вспомнила меня и поняла, кто рядом со мной: Лева был похож на мать. По ее сразу изменившемуся лицу, по тому, каким злым и неприступным оно стало, я и понял, что она узнала нас.
Анна Егоровна поднялась…
Я тоже поднялся:
— Здравствуйте, Анна Моисеевна!
Показываю на мать:
— Познакомьтесь, Левина мать.
Она не ответила на мое приветствие, не пожелала знакомиться с мамой.
Поправила на Олечке берет…
— Льва Яковлевича отозвали в Москву, в распоряжение Наркомата путей сообщения. Там он получит новое назначение и, если сочтет нужным, сообщит вам свой адрес.
Говорила четко, ясно, категорически, как топором рубила, — чужой, враждебный человек. «Если сочтет нужным», а?! Как это вам нравится? От ее хамства, грубости, бессердечности я растерялся, хотя был готов ко всему, но такого не ожидал. Скажи такое мужчина, я бы нашел что ответить. Но передо мной стояла женщина, рвань, но женщина, вступать с ней в перебранку при девочке, при домработнице я не мог, и я примирительно говорю:
— У нас большое горе, Анна Моисеевна, отца арестовали.
— Ну что ж, — хладнокровно отвечает она, — не надо заниматься махинациями, жить надо честно.
И тогда мама сказала:
— У нас не одно горе, у нас два горя. Первое вы знаете, второе — это то, что Лева связался с такой дрянью.
Анна Моисеевна ничего не ответила, ее задача была не разговаривать с нами, а сразу отрезать, показать, что мы ей чужие.
Они ушли. Только Анна Егоровна задержалась, собирая Олечкины совки и лопатки, и сказала:
— Прощевайте!
Переночевали мы у Рудаковых, наших земляков, ну а земляки, конечно, все знают. Что касается адвокатов, то, как сказали наши земляки, о Терещенко не может быть и речи: мелкий ходатай по делам, спился, пишет на базаре прошения… Есть дельные адвокаты: Петров, Шульман, Велембицкая… Но Дольский! До Дольского им всем далеко. Если бы Дольский!
Словом, мать возвращается домой, а я сажусь в поезд и еду в Киев…
Не буду обременять вас подробностями того, как я пробился к Дольскому. Все хотели Дольского, всем был нужен Дольский, все его ждали, ловили, искали. Он был из адвокатов, уяснивших простую истину: чем труднее до них добраться, тем больше людей стремятся это сделать; если человек всем нужен, то это, безусловно, ценный человек, а ценному человеку — большая цена. Я пробивался к нему ровно неделю и наконец пробился. Он выслушал и про фабрику, и про газету, и про отца, и про Швейцарию, и про брата Леву — словом, про все. Надо отдать ему справедливость: когда уж вы до него добирались, он вас слушал, вникал в дело, этого у него не отнимешь — внимательный, холеный, несколько старомодно одетый господин с бородкой и длинными, пышными, как у певца, волосами. Солидная внешность. Для адвоката это имеет немалое значение.
Но ехать на процесс он отказался.
— При всем моем желании вам помочь, — произнес Дольский красивым, внушительным голосом человека, которого неудобно и нельзя перебить: такой голос, несомненно, должен производить впечатление и на судей и на публику, — выехать сейчас из Киева я не могу. Я связан другими делами и не имею права их бросить. Вот, убедитесь. — Он перелистал листки календаря. — Этот месяц и следующий заполнены до отказа. Будем надеяться, что дело вашего отца не примет дурного оборота, в том, что вы рассказали, я не вижу криминала. Если все же решение суда будет неблагоприятным, то обещаю заняться им в порядке кассации, когда дело перейдет в Киев.
Что я мог возразить, когда человек действительно занят до отказа и я собственными глазами вижу на календаре, что нет ни одного свободного дня? И что для него какая-то обувная фабрика в маленьком городишке, когда он гремит на всю Украину и на весь Союз, все к нему рвутся и не всем удается даже поговорить с ним!
— Как только дело поступит в Киев, известите меня, — говорит Дольский и встает, давая понять, что визит окончен. И я понимаю, что визит окончен, но за визит надо заплатить, вынимаю бумажник, но он отводит мою руку: — Ничего не надо, я еще вашего дела не веду.
Возвращаюсь в Чернигов и отправляюсь в юридическую консультацию. Что такое юридическая консультация, вы, наверно, знаете… Две крохотные комнатушки, в одной юристы, в другой ожидают клиенты, те, чья очередь подходит, а у кого дальняя очередь, те ожидают на улице: комнатка маленькая, а очередь громадная. Прождал я часа два, вхожу, плачу секретарше что положено за консультацию, прошу к Петрову — болен, прошу к Шульману — Шульман в суде, остаются Велембицкая и, представьте себе, Терещенко. Я, конечно, выбираю Велембицкую, но, оказывается, она уже взялась защищать трех человек по нашему делу. И, как я потом узнал, Петров будет защищать Сидорова, а Шульман — еще двух. Остается Терещенко. Пока я в Киеве бегал за Дольским, всех хороших адвокатов разобрали. Что делать? Ведь мама сказала: не получится с Дольским — иди к Терещенко.
И вот я в комнате юристов и вижу за столом сухонького старичка с бритым лицом и красным носом, маленького человечка с громким голосом. Знаете, бывают такие коротышки с голосами, как труба, и, наоборот, великаны с голосами, как свисток. Я сажусь против Терещенко, он перебирает бумаги на столе, на меня не смотрит, произносит сиплым басом:
— Я вас слушаю.
Я рассказываю, откуда приехал, называю свою фамилию и, так как не уверен, что он эту фамилию знает, говорю, что обращаюсь к нему по совету моего дедушки Рахленко.
И когда я произношу фамилию Рахленко, он поднимает глаза, внимательно смотрит на меня, усмехается, прямо так откровенно и ехидно усмехается: вот, мол, довелось ему встретиться с этой семейкой, пришлось этой семейке обратиться к нему за помощью, — и я пожалел, что не уговорил Велембицкую взять и дело моего отца, выбрал Терещенко, мелкого и мстительного человека. Только мелкий и мстительный человек может торжествовать и злорадно улыбаться тому, кто пришел к нему с таким несчастьем, как наше несчастье, с таким горем, как наше горе.
Но деваться некуда, не могу же я встать и сказать: «Я вас не желаю, я желаю другого адвоката потому, что вы посмотрели на меня не так, как следовало посмотреть, и улыбнулись не так, как следовало улыбнуться».
Согласитесь, такой демарш с моей стороны, такой скандал был бы глупостью, все они тут друг за друга, у них профессиональная солидарность, и если я без всяких оснований перейду к другому адвокату, то он встретит меня не лучшим образом.
Деваться, вижу, некуда, и я ему все выкладываю. Он меня слушает, изредка задает вопросы, прикрывая рот ладонью, — признак, что алкаш, алкаш всегда прикрывает рот рукой, чтобы скрыть запах перегара, если в данный момент от него не пахнет водкой, то все равно это движение у него уже автоматическое, чтобы собеседник не мог разобраться, пьяный он или трезвый, с похмелья или не с похмелья.
Словом, я вижу перед собой алкаша, понимаю, что дело плохо, что дедушка был не прав, прав был Иван Карлович, с таким алкашом мы дело проиграем, угробим отца, от Терещенко надо отделаться, только обдуманно, деликатно; начинать папину защиту со скандала — еще большая глупость.
И, рассказывая ему дело, я напираю на то, что папа из Швейцарии и это, мол, надо иметь в виду. Но Терещенко, прикрыв рот ладонью, отвечает:
— Разве его судят за то, что он родился в Швейцарии? Швейцария тут абсолютно ни при чем.
Да, Терещенко дальше своего носа не видит, мелкий провинциальный адвокат, неспособен ухватить главное, главное — это то, о чем предупреждал Лева.
Потом он вдруг говорит:
— Ваша мать была в свое время очень красивой девушкой.
И опять ехидно улыбается: мол, такая была красавица, могла бы иметь счастливую судьбу, но пренебрегла им, Терещенко, вышла за неудачника и вот по собственной глупости попала в такую ужасную историю.
Меня это взорвало, мне так и хотелось съездить по его бритой роже, но в такой ситуации нельзя давать волю чувствам, надо сдерживать себя, и я сдерживаю себя, ничего ему насчет матери не отвечаю, только думаю, как повернуть дело, чтобы он отказался от защиты.
И тут, к счастью, он спрашивает:
— Ну а как смотрит на это ваш знаменитый брат?
Опять ехидный вопрос, и я этим пользуюсь:
— Брат смотрит пессимистически.
— Да, — соглашается Терещенко, — для такого взгляда есть все основания. Но для окончательного суждения нужно ознакомиться с делом. Приходите ко мне послезавтра в это же время.
Проходит день. Остановился я у земляков, их в Чернигове было много; к тем, у кого я остановился, пришли другие земляки, все сочувствовали папе, все хотели помочь, и речь пошла об адвокатах. И тут мнения разошлись. Одни говорят, что настоящий адвокат только Петров, а Шульман — дерьмо, другие, наоборот: дерьмо — Петров, а настоящий адвокат — Шульман, у третьих дерьмо все: и Петров, и Шульман, и Велембицкая, и Терещенко.
В общем, являюсь в назначенный день к Терещенко, и он мне говорит:
— С делом я ознакомился, дело сложное и, по-видимому, безнадежное.
— Ну что ж, — отвечаю, — раз оно для вас безнадежное, то я поговорю еще с кем-нибудь.
— Нет, — говорит он, — обязанность адвоката — защищать обвиняемого в любом, даже самом безнадежном деле. Тем более следствие закончено, процесс состоится, возможно, в ближайшие дни, у вас нет времени выбирать. Дело буду вести я. Оформляйте у секретаря документы.
Я намекаю:
— Надо договориться…
Он казенным голосом меня обрывает:
— Никакой особой договоренности быть не может, обратитесь к секретарю.
Оформляю, плачу в кассу что положено и возвращаюсь домой с тяжелым сердцем: дело попало в плохие руки, и виноват я, никто другой. Пока я в Киеве гонялся за Дольским, все лучшие черниговские адвокаты разобраны, они будут защищать других подсудимых, а моего отца будет защищать алкоголик Терещенко, он, конечно, не забыл, как моя мать отвергла его ухаживания, как дедушка выкинул его на улицу вместе со штиблетами и как дядя Гриша разукрасил его, словно бог черепаху, и не где-нибудь в глухом переулке, а при всем честном народе на железнодорожной станции, где гуляла вся наша городская интеллигенция.
Но дома маме я говорю, что все хорошо, с Дольским я договорился, он включится, если дело перейдет в Киев, с Терещенко тоже договорился, он произвел на меня благоприятное впечатление, наши земляки были не правы, давая ему отрицательную характеристику.
Мать меня выслушала и молча кивнула. Она вообще теперь мало говорила…
Жизнь ее остановилась на том мгновении, когда отца увели из дома; наша жизнь продолжалась — я имею в виду: моя жизнь, моих братьев, сестер, дядей, родных, — никуда не денешься, жизнь идет, ведь даже когда умирает близкий человек, все равно жизнь продолжается. Но мамина жизнь остановилась, ее жизнью был отец, другой жизни у нее не было, другой жизни она не знала. Не подумайте, что я хоть на йоту примирился с судьбой отца, я делал все для его спасения, но я жил в реальном мире, работал на производстве, на мне фактически была семья, мысль об отце не выходила у меня из головы, но в голове находилось место и для других мыслей, иначе нельзя жить и работать. У моей матери места и времени для других мыслей не находилось. Ее единственной мыслью был отец и только отец. И я благодарю судьбу за то, что в это тяжелое время ничего другого не произошло, ни с кем из нас ничего не случилось, потому что знаю, как бы повела себя мать, и мне страшна мысль, что, возможно, перед тяжкой судьбой отца ее могло бы оставить равнодушной или недостаточно внимательной любое другое несчастье, даже если бы оно касалось ее детей. Детей у нее было семеро, а муж, ее Яков, один-единственный, на всю жизнь.
Проходит, однако, неделя, другая, а суда нет и нет. То я, то мать ездим в Чернигов, возим отцу передачи, потом мать остается в Чернигове готовить отцу пищу и носить передачи: на тюремных харчах и здоровый не проживет, а папа привык к домашней пище, и не просто домашней, а к маминой. Все было подчинено отцу. Я отдаю всю зарплату, Ефим присылает сколько может, и Лева, надо отдать ему должное, тоже прислал деньги.
Приехали Люба с Володей из Ленинграда, хотели забрать Игоря, чтобы не обременять мать, ей и без Игоря хватает хлопот, к тому же она почти все время в Чернигове, но куда им деть Игоря — в общежитии? Игоря взяли к себе дедушка и бабушка, тем более с ними жил дядя Гриша с семьей, а в большой семье еще один ребенок не проблема. И есть кое-какое барахло, мама велела его продать, чтобы отец имел в тюрьме и куриный бульон, и свежее масло с базара, и фрукты. Между прочим, ничего этого отец не имел, рассказывал потом под большим секретом от матери, что все у него отбирали блатные. Но мать этого не знала, она знала лишь одно: выручить отца из тюрьмы, а пока он в тюрьме, поддерживать его как только можно. И этой задаче она подчинила всех.
Именно тогда я узнал от матери многое из того, что вам рассказал. Мать вспоминала их жизнь от первой встречи на нашей пыльной песчаной улице и до того дня, как отца увели из дома. В эти тяжелые дни, в эти горькие минуты я понял, как могут люди любить друг друга, как могут они пронести свою любовь через всю жизнь. Поэт Маяковский сказал: «Для веселия планета наша мало оборудована». Может быть, не знаю… Но то, что наша жизнь мало оборудована для любви, — это точно.
Между тем начал к нам наезжать Терещенко, будто по каким-то делам в нарсуде, а в действительности по нашему делу, встречался с дедушкой; о чем они говорили, не знаю, дедушка темнил, мне это было обидно: какие могут быть секреты, когда речь идет о моем родном отце? Прикинув, я сообразил, что Терещенко договаривается с дедушкой о гонораре, а может быть, и получает уже в счет гонорара, чтобы подмазать кого нужно, ведь дедушка вырос при старом режиме, когда взятка, или хабар, как у нас говорят, была в большом ходу. Я сказал дедушке, чтобы он ничего не давал Терещенко. Дедушка ответил, что он ничего не дает, встречаются они как старые знакомые (хороши знакомые — один другого вышвырнул на улицу!), вспоминают старое время (есть что вспомнить!) и разговаривают о папином деле. Я этому не верил, о папином деле Терещенко с большим успехом мог бы поговорить со мной, все же я мастер цеха и могу рассказать об обстановке на фабрике больше, чем дедушка. Ясно, Терещенко вымогает у старика деньги, знает, у меня он их не получит. Давать деньги Терещенко — это значит выбрасывать их на ветер, толку от него не будет, а деньги нам нужны: передачи, дети, предстоит Дольский, и деньги потребуются немалые.
Но дедушка ни в чем не признавался, доказательств у меня не было, и оставалось молчать.
Итак, ждем суда месяц, другой, скоро год, и вдруг как снег на голову: суд будет через неделю и не в Чернигове, а здесь, у нас, и не просто суд, а показательный процесс в клубе, и не наш народный суд, а выездная сессия областного суда. В общем, на широкую ногу, и результатов надо ждать самых скверных.
Клуб был набит до отказа, яблоку негде упасть. Процесс длился три дня. Эти три дня были самыми черными днями моей жизни. На фронте я видел смерть лицом к лицу, но видеть на скамье подсудимых отца, кристально честного человека, ни в чем не повинного, — что может быть ужаснее? За этот год, из них восемь месяцев тюрьмы в ожидании суда, отец постарел лет на десять, осунулся, похудел, сгорбился. Он не умел хитрить, выкручиваться, отвечал не то, что нужно, и не так, как нужно. И у него опять, черт побери, извините меня, но именно черт побери, было виноватое лицо, будто он действительно в чем-то виноват. Только хорошо знавшие папу люди понимали и знали, что виноватое выражение у него от смущения, от деликатности, от того, что именно из-за него заварилась такая каша, из-за него здесь собралось столько народа и, главное, что он должен возражать судье и прокурору, говорившим полную чепуху, обнаружившим вопиющее невежество в нашем производстве, и отцу было неудобно поправлять их, он не любил и не умел ставить других в смешное положение.
Между прочим, судью — фамилия его была Шейдлин — я знал еще по двадцатым годам. Был у нас такой парень, Семка Шейдлин, хохмач, балагур, в общем, трепач, но безвредный, со всеми ладил, со всеми дружил, особенно с моим братом Левой, когда тот был секретарем укома комсомола, состоял, так сказать, при Леве, во всем ему поддакивал, умел вставить острое словцо — Леве это нравилось, и он ему покровительствовал. Семка околачивался на мебельной фабрике, не помню, кем работал, скорее всего зарабатывал производственный стаж, тем более отец его был бухгалтер, то есть «служащий». Ничем, кроме своего балагурства, Семка не выделялся, разве еще тем, что парень был очень неспортивный, едва сдал нормы ГТО, этакий толстогубый увалень, и когда мы играли в футбол, сидел на краю поля и отпускал в наш адрес разные шуточки. Впрочем, он скоро уехал учиться, окончил институт совправа, работал в областном суде, к нам не приезжал, тем более родители его куда-то переехали, и вот через десять лет пожалуйста, явился — председатель выездной сессии областного суда, такой же низенький, толстогубый, в гимнастерке с широким ремнем, бриджах и сапогах; пополнел, полысел, глаза выпученные. Не знаю, остался ли он таким же хохмачом и балагуром, каким был раньше, но, как вы понимаете, на суде он не хохмил, не балагурил, сидел хмурый, желчный, отчужденный, будто он здесь впервые, нет у него здесь ни родных, ни знакомых, и было ясно, что он всех засудит, в том числе и моего отца, отца своего бывшего друга и покровителя.
Обвинительное заключение читали полдня. И хотя мне и всем работавшим на фабрике было ясно, что все это «липа», публике это было неясно. Когда читают такое длинное обвинительное заключение, то уже само по себе оно звучит убедительно. Перечислены всякие цифры, факты, специальные термины, данные, свидетельские показания, показания обвиняемых, все это свалено в кучу, и правда и неправда, и если действительный жулик и вор признался в своем воровстве и после него тут же упоминается его сослуживец, мой отец, то сидящий в зале обыватель убежден, что отец тоже вор, и Сидоров вор, и все остальные опять же воры и жулики, — обвинение связало их одной веревочкой.
Шейдлин спросил отца, зачем он переехал в Россию. Отец ответил, что так пожелала жена. Шейдлин усмехнулся, и судьи усмехнулись, и прокурор, и, согласитесь, это на самом деле прозвучало не только неубедительно, но и смешно. Кто поверит, что муж подчинился жене, что его вела любовь?! О какой любви может идти речь, когда дело касается хищений, растрат и выполнения плана по ассортименту? Рядом с такими словами слово «любовь» звучит как насмешка над судом.
У директора Сидорова биография была чистой: потомственный рабочий из Донбасса, коммунист, участник гражданской войны, к оппозициям не примыкал, в уклонах не участвовал — словом, не придерешься… Но как раз к этому прокурор и придрался: для чужаков и социально чуждых элементов требуется именно такое прикрытие, именно такой внешне безупречный человек им и нужен, чтобы за его спиной творить свои черные дела. Сидоров дал этой банде свое якобы чистое имя, свою якобы безупречную репутацию. И потому из всех десяти Сидоров самый коварный и вероломный враг. От остальных, кроме вредительства, и ожидать нечего, их нетрудно распознать, а Сидоров замаскировался под честного коммуниста, чтобы этим чужакам было легче вредить.
На такой демагогии был построен процесс. Лева это предсказывал и был прав. И потому адвокаты Петров, Шульман и Велембицкая отбивали своих подзащитных именно по этой, политической, линии, понимали, что в ней-то вся опасность. Петров напирал на биографию Сидорова, на его честность и бескорыстие: его, мол, использовали как человека малограмотного, всего четыре класса, но, несмотря на малое образование, он, можно сказать, создал эту фабрику, на это и было направлено его внимание, его усилия, и потому он многое проглядел, доверился плохим людям и невольно стал их орудием. Но субъективно он честный человек, не вор, не жулик, не чужак, и суд должен принять это во внимание. Адвокат Шульман, защищавший главного инженера Романюка, между прочим прекрасного специалиста, указал, что его подзащитный еще пятнадцатилетним мальчиком вступил в комсомол, порвал с отцом — бывшим петлюровцем.
И только один человек не понимал, в чем истинная суть. Этим человеком был наш защитник Терещенко. В этом Лева тоже оказался прав. Терещенко ничего не говорил о Швейцарии, только мимоходом отметил, что отец приехал в Россию в 1911 году, и попросил занести это в протокол. Вообще он все требовал занести в протокол, всякую мелочь и ерунду, чем раздражал Шейдлина и вызывал смех в зале. Но это еще можно простить: мелкий провинциальный адвокат, формалист, буквоед, ладно! Дело в другом. Он не только не касался политической стороны дела, не только не доказывал, что отец честный человек, ничего себе не брал и ничего у него не нашли, он, понимаете ли, пошел по чистым мелочам: накладная номер такой-то, партия товара номер такой-то, отправка от такого-то числа, заприходовано тогда-то, отпущено тогда-то, ага, вместо этого сорта отпущен другой, допускается это или не допускается? Не допускается? Позвольте, а инструкция Наркомата легкой промышленности номер такой-то от такого-то числа?! Значит, допускается! Прошу приобщить к делу инструкцию. И циркуляр номер такой-то от такого-то числа тоже прошу приобщить к делу. Какая норма полагается на обрезки? Какая?.. Извините! Позвольте зачитать извлечение из циркуляра номер такой-то, от такого-то числа, прошу приобщить к делу. И дополнительное разъяснение к циркуляру от такого-то числа, за номером таким-то также прошу приобщить к делу… И цифры выполнения плана прошу внести в протокол… Нет, позвольте, не только годовые, но и квартальные, и заключение балансовой комиссии за отчетный год прошу приобщить, и за другой отчетный год… Заключения балансовой комиссии не соответствуют заключению ревизии? Тем более требую приобщения этих документов к делу… В общем, изводит публику скукой, мордует суд мелочью и канителью, а судье Шейдлину этого не нужно. Шейдлин торопится огласить приговор, он обрывает Терещенко… Тогда Терещенко требует занести в протокол, что судья обрывает его и тем нарушает пункт такой-то процессуального кодекса. И Шейдлин уступает, не хочет дать Терещенко повод для кассации.
И я вижу, что из всех адвокатов по существу дела подготовился только один Терещенко. И начинаю догадываться, зачем он к нам приезжал, о чем говорил с дедушкой, с какими документами знакомился. Начинаю понимать его тактику. И до меня постепенно доходит, что министерский ум в данном случае не у моего брата Левы, а у пропойцы Терещенко, который, кстати сказать, во время процесса не взял в рот ни капли и даже не прикрывал рот ладонью…
Терещенко произнес и самую длинную и самую скучную защитительную речь, ни слова не сказал, что за человек мой отец, не сказал, что у него семья, дети, и неплохие дети: рабочие, комсомольцы, красноармейцы, студенты, — ничего этого он не сказал, бил не на чувства, не на эмоции, а на факты, на цифры, на документы, а публике, сами понимаете, это неинтересно. Когда Петров, Шульман и Велембицкая защищали своих подзащитных, то все чуть ли не плакали, а когда говорил Терещенко, никто не плакал, от номеров накладных, циркуляров и инструкций не заплачешь. Но Терещенко было плевать на публику — не публика выносит приговор, а суд. Но и на суд ему было плевать… Ему, понимаете ли, был важен протокол судебного заседания, он следил, чтобы все записывалось; и потом, когда был вынесен приговор и отца, и Сидорова, и Романюка — всех осудили, Терещенко засел в канцелярии суда и написал семьдесят страниц дополнений к протоколу, то есть то, что секретарь не успела записать. Я эти семьдесят страниц видел собственными глазами, судья Шейдлин их разрешил приобщить к делу, они соответствовали истине, и опять же речь в них шла о всяких мелочах, и такой есть порядок, что после заседания можно вносить добавления или исправления в протокол, если, конечно, что-то оказалось пропущенным.
Приговор был такой: Сидорову и главному инженеру Романюку — десятка, остальным — кому восемь, кому пять, отцу — пять за халатность при исполнении служебных обязанностей. Приговор довольно мягкий, надо сказать. Срок обжалования — десять дней.
И вот Терещенко садится и пишет обстоятельную, очень подробную и мотивированную жалобу в Верховный суд республики. Пишет, что суд нарушил такие-то и такие-то статьи закона, пренебрег такими-то и такими-то показаниями свидетелей, явно исказил такие-то и такие-то очевидные факты, полностью игнорировал такие-то инструкции, циркуляры и директивы вышестоящих органов и учреждений, — в общем, факт за фактом, цифра за цифрой разбирает дело, не оставляет камня на камне, доказывает, что никаких данных для уголовного обвинения нет и, следовательно, нет данных и для обвинения политического. Каждое свое доказательство он подкреплял материалами дела, страница такая-то и такая-то, документ такой-то и такой-то — словом, доказал железно.
Было бы неправильно утверждать, что только один Терещенко спас моего отца. Помогло то, что дело шло по обычному, уголовному суду. Но из всех защитников только один Терещенко это правильно учуял и сумел придать делу чисто уголовный вид. Я смотрел дело… Это так говорится: «дело»… Это несколько томов, и, поверьте, на девять десятых они были заполнены тем, что насобирал, наговорил, написал Терещенко, то есть не патетикой, а существом. А существо заключалось в том, что на фабрике в свое время были два вора, Сидоров их выгнал, отдал под суд, а прокурор имел глупость их, уже осужденных, выставить в качестве свидетелей обвинения.
Не скрою, я покривил душой перед Терещенко. Вслед за жалобой я сам отправился в Киев, к Дольскому. Одно дело, думаю, у нас, другое — в Киеве. В Киеве Терещенко — никто, а Дольский — фигура. Хотя Терещенко составил прекрасную жалобу, но на нее могут не обратить внимания, а если с ней выступит Дольский, то обратят.
Опять я неделю добивался Дольского, а когда добился, он мне говорит:
— Терещенко вел дело гениально, я всегда считал его крупнейшим юристом и рад, что он возрождается к новой жизни. Я прослежу и за вашей и за другими жалобами по этому делу.
В общем, надо ждать, и мы ждем.
И вот приходит телеграмма от Дольского: «Дело возвращено областной суд новое рассмотрение новом составе суда…»
Конечно, еще неизвестно, что решит новый состав суда. Но приговор отменен, дело пересматривается, и, наверное, не для того, чтобы прибавить срок… Новые волнения, новые беспокойства, было бы лучше просто прекратить дело, но и так слава Богу: появился шанс на спасение.
Выезжаем с мамой в Чернигов, являемся к Терещенко, он все знает, но надо ждать, когда дело будет назначено к новому слушанию… Снова ждать и томиться, томиться и ждать…
Не буду затруднять вас подробностями. Суд состоялся месяца через три, не у нас, а в Чернигове, не показательный, а обыкновенный и длился не три дня, а несколько часов. Отцу дали год условно, Сидорову год заключения, но с учетом, что он больше года уже отсидел, освободили из-под стражи, остальным — кому условно, кому сократили срок, в общем, чтобы не платить зарплаты за те полтора года, что люди зря просидели.