Петербург еще не был Петроградом.
Еще трамваи не доходили до взмория.
Невский был вымощен торцами и кончался не площадью Восстания, а Знаменской площадью.
На площади стоял на широкой плите короткохвостый битюг, у которого как будто болели почки: так он отставил задние ноги.
Передними ногами тяжелый конь упирался в гранит; голова его была наклонена, словно он уперся в неспешном ходу лбом в стену.
На битюге сидел плосколицый, плоскобородый, кособрюхий царь в плоской барашковой шапке.
Памятник поставили в знак того, что с этого места начинается дорога на океан: обозначал же он то, что на этом месте дорога царской России кончается. Династия уже отпраздновала не свое трехсотлетие.
Правее памятника шла улица Лиговка, по ней текла речка, еще не вполне закрытая. Шла улица с узкими домами, построенными на полосках земли, когда-то бывших наделами пригородных крестьян и ямщиков. Пригородная деревня обратилась в привокзальную улицу — шумную, грязную, неспокойную. У нее была своя пресса, которая называлась «Маленькая газета»; ее редактировал знаменитый арбитр французской борьбы Лебедев — Дядя Ваня.
У хвоста памятника начинались Пески — тихое, чиновничье место. Пустые пески. Греческая церковь посредине, а тут же дом дешевых квартир с двойными воротами, сквозь которые проезжал паровичок, таща за собой — через дыры дома — дым и конки туда, к рабочей окраине: на Шлиссельбургский проспект.
Рядом корпуса больницы.
На Песках, недалеко от Греческой церкви, на втором этаже скучного дома в довольно большой и очень пустой квартире жил студент Санкт-Петербургского университета, словесник, молодой поэт Юрий Тынянов.
Места вокруг раньше были молчаливы. Смольный институт был еще Институтом благородных девиц, в саду вокруг Таврического дворца молчат тихие пруды: в самом дворце — Государственная дума.
Как знак ее деятельности — между ней и Невой краснеет восьмигранная башня водокачки.
Казармы вокруг Таврического дворца безмолвны; у ворот стояли часовые; мощеные дворы тихи, всё сжато, как пар в котле.
На перекрестках города летом и зимой в те годы, часто по двое, стоят молчаливые городовые; зимой уши городовых завязаны башлыками.
Город тих, особенно зимой, сумрачен, особенно осенью.
Светлым и шумным местом для нас был университет. В него часто вводили полицию. Стоял он на северном берегу реки, которая знаменита была тем, что иногда, отступая от залива, затопляла город, переливаясь через набережные и выступая через водостоки.
У каждого человека — большого и маленького — на дне воспоминаний, как золотой песок после промывки, лежит какая-нибудь картина — яркая, любимая.
Это воспоминание снизу освещает и окрашивает жизнь.
Данте в «Vita nuova»[11] вспоминает себя мальчиком, ему десять лет, он в первый раз видит Беатриче: «Она явилась мне одетой в благороднейший алый цвет, скромный и приличествующий, опоясанная и убранная так, как то подобало ее весьма юному возрасту».
В этой дантовской книге воспоминания и размышления теоретика искусства сменяются стихами.
Проходит жизнь.
В «Песне тридцатой» «Чистилища» поэт описывает колесницу, подобную той, которую когда-то воспел Изекииль. Данте пишет про любимую: она
………….стояла,
Ко мне чрез реку обратясь лицом.
Она в алом плаще — воспоминания не проходят.
В памяти иногда сохраняется цвет, как флаг над покинутой пристанью и как клятва.
Память всегда противоречива.
Помню, в тумане за Николаевским мостом стоит косой незнакомый призрак — косой ангел.
Это за судостроительным заводом, за крупной рябью Невы, как будто глинистой, похожей на отпечаток булыжной мостовой, поднялся первый тогда увиденный подъемный кран.
Здесь Петербург начинался заводами, прерывался дворцами, а за Литейным мостом опять — направо по Выборгской стороне и налево по Шлиссельбургскому шоссе — стояли краснокирпичные заводы. Дымили.
Мало было синего в небе Петербурга. Студенческая фуражка околышком была ярко-синей.
Воспоминания появляются над глинистой Невой разрывами между дымами и облаками.
Когда-то между речными входами в Адмиралтейство, украшенными якорями и увенчанными шпилями, стояли верфи. Теперь широкое пространство это густо застроено.
Желтые руки Адмиралтейства высовываются из этого сора, как руки утопающего.
Качаются невысокие изогнутые грани невских волн.
Человек возвращается к колыбели и пытается снова качать ее, чтобы услышать скрип.
Качалась Нева над глинисто-синей мостовой волн. Скрипя, качался на ней наплавной Дворцовый мост; настил моста прикреплялся к баржам толстыми, желтыми, как будто наканифоленными, канатами.
Скрипели канаты, пахло смолой; мост звучал басовито и неторопливо.
Мост качается, скрипит, за ним уперлась в Стрелку Васильевского острова белыми колоннами Биржа, дальше краснеет узкий бок университета.
Университет, как красная линия в конце бухгалтерской записи, пересекает Васильевский остров.
К нему можно плыть.
От Адмиралтейской набережной, от ее каменных спусков к университету, скрипя уключинами, косо плывут зеленые, высоконосые ялики. Вдоль Невы плывут истрепанные пароходики с низкими бортами.
Здание университета двухэтажное, университетский коридор лежит под арками нижнего прохода — он весь светлый.
На Неве медленно качаются баржи Дворцового моста, качаются пароходы, баржи. Зимой, перебивая друг друга, качаются слои и спирали вьюг.
Зимой через вьюгу в красный университет но мосткам, вечером окаймленным двойным желтым пунктиром керосиновых фонарей, в фуражках с синими околышками, идут студенты, подняв воротники холодных шинелей. Медные пуговицы холодят щеки: мы не носили теплых шапок, а наши пальто редко были на вате.
Синие фуражки, короткие тужурки, быстрые шаги, громкие голоса.
Широкая Нева — заглавная строка новой истории.
Молчаливые дворцы, крутой шлем Исаакия, Адмиралтейство и за городом дворцов дымы. Город дворцов стоит на ладони города заводов. Будущее видно; куда ни посмотришь, далекий подъемный кран там, на взморье, направо, и далекие дымы заводов налево', великий, широкий, залитый водой — город вдохновений поэтов… белых ночей… Город наводнений и революций.
Город, который для Гёте был моделью того приморья, в котором Фауст хотел построить город, чтобы сказать здесь мгновенью:
Остановись, ты прекрасно!
Белокурые и черноволосые студенты идут по университетскому коридору мимо желтых ясеневых шкафов.
Здесь ходил высокий, очень худой, как бы иссохший, очень молодой и очень отдельный Шилейко: он занимался — в целом мире, кажется, один — сумиро-акатским языком, переводил стихотворную повесть «Гильгамеш», сравнительно с которой Библия и Гомер — недавние события.
Здесь ходили веселые, как будто свободные от занятий юристы, озабоченные и непонятные математики и мы, филологи разных мастей.
Здесь я увидел в первый раз хохлатого, узколицего, ходящего с закинутой головой, поэта Осипа Мандельштама.
Здесь я подружился (пятьдесят один год тому назад) со стройным, еще румяным, красивым, темноглазым человеком, звали его Юрий Николаевич Тынянов. Он работал в семинаре Венгерова.
Семен Афанасьевич Венгеров, человек еще не старый, небрежно одетый в черный длинный сюртук, почтенный, озабоченный, носил свою черную, начинающую седеть бороду с достоинством.
Его методом был эмпиризм. Венгеров старался узнать все о писателе, и особенно о его биографии, и все записать.
Если бы он построил церковь, то иконами в этой церкви были бы библиографические карточки. Когда он начинал рассказывать, то не мог кончить. Он все время начинал книгу за книгой. Они обрывались на первых буквах, потому что текли по алфавиту, а букв много. Он издавал классиков, соединяя в них в качестве иллюстраций снимки с самых разнообразных рисунков и картин, посвященных данному автору.
История для него двигалась по алфавиту и была неподвижна, как алфавит.
Ей и не надо было двигаться, она стояла, как библиотечные шкафы: все повторялось, потому что все цитировалось.
В то же время у Семена Афанасьевича были хорошие черты: он, желая знать в литературоведении все, понимал, что великий писатель не одинок, как не одиноко дерево в лесу.
Он видел литературу широко, но не мог выделить главного.
Поэтому его обширные замыслы кончались тем, что он начинал печатать уже не книгу, а материалы к книге.
У Венгерова в семинаре работали талантливые люди; они переняли у него широту знания, ища то, чего у него не было: принцип отбора. Здесь занимался Пушкиным белокурый Сергей Бонди, и мы уже ждали, что он через год напечатает замечательную книгу.
В кажущемся непрерывным потоке литературы студенты видели реальность столкновения, реальность литературных школ, за смутными, всегда неточными замыслами стояли изменения жизнеотношений.
Самым интересным среди учеников Венгерова был Юрий Николаевич. Он писал стихи, и стихи неплохие, он не просто накапливал факты: выбирал и умел видеть то, что другие не видели; увлекался Державиным, Кюхельбекером, понимал значение в искусстве отвергнутого и как будто неосуществленного.
История литературы была для него не историей смены ошибок, а историей смен систем, при помощи которых, познается мир.
В университете читал академик Краковской академии Бодуэн де Куртенэ, человек, соединивший польскую и русскую культуру, филолог, преодолевающий книги, занимающийся живым языком, скептик, каждый день уничтожающий уже найденное, великолепный анализатор явлений течения живого языка, человек, который умел отбирать факты.
Рядом с ним работал тогда еще не понятый приват-доцент Щерба, интересующийся логикой языка, видящий за грамматикой систему мысли, занимающийся не только словами, но и смысловыми отношениями; он был предтечей новой филологии.
Рядом с ними работал высоколобый, доказывающий реальное различие поэтического и прозаического языка, Лев Петрович Якубинский, любимый ученик Бодуэна; Евгений Дмитриевич Поливанов, специалист по языкам Дальнего Востока, мечтающий об элементах создания общей грамматики всех языков, в которой явления бы не только сравнивались, но объясняли сущность друг друга.
Он был спокоен, неговорлив и странен. Однорукий, много скитавшийся по миру, знающий Восток, легко изучающий языки, он хотел знать не только языки, но и причины их разнообразия.
Поливанов, как и Якубинский и Сергей Бонди, любил и стихи.
Стихи под разными флагами, разнооснащенные, приплыли в Петербург. Блок только что перестал быть студентом, студентами были Сергей Бонди, Николай Бурлюк; Борис Эйхенбаум, Виктор Жирмунский, Виктор Виноградов были молодыми доцентами.
В Петербург приезжал красивый человек с плоским ртом, широкими плечами, волосами, откинутыми назад, голосом, который мог наполнить любую долину: звали его Владимир Маяковский. Он спорил с аудиторией, у него учились, его изучали. Он сам был геологическим сдвигом в мире стиха, последствием революции 1905 года, не удавшейся, но уже сдвинувшей пласты сознания.
Поступив в университет, я написал для Семена Афанасьевича Венгерова анкету на тему, что хочу сделать: заявил, что собираюсь основать новую литературную школу, в которой среди прочих своих достижений в первый раз докажу, что работа Венгерова не нужна. Великий библиограф, создатель некомплектных гряд облаков — Венгеров взял у меня анкету, прочел, положил в папку. Я увидел ее недавно в Литературном музее. Она улыбнулась мне несколько иронически.
Я подружился тогда на всю жизнь с молодым доцентом Борисом Михайловичем Эйхенбаумом. Познакомился с Виктором Максимовичем Жирмунским, ныне членом-корреспондентом Академии наук. Он уже давно занимался теорией стиха.
Составилась по встречам в коридорах и по телефону группа, которую потом назвали «ОПОЯЗ» — общество по изучению теории поэтического языка.
Это была сильная группа. В основном она состояла из молодых ученых, а через меня она была связана с поэтами, главным образом с футуристами.
Мы прежде всего утверждали, что поэзия познаваема, что ее можно познать, как и другие явления действительности, у нее есть свои специфические законы, относящиеся к самому искусству.
В ОПОЯЗе говорили: «Мы не развенчиваем старое искусство, мы его развинчиваем для анализа».
В моих работах «развинчивался», анализировался сюжет. Он брался не только как событийная последовательность, но и как смысловая композиция.
Пока что молодые и озабоченные, мы работали и гуляли вместе. Вместе мы проходили свою дорогу — Борис Эйхенбаум, Юрий Тынянов и я — сейчас живой.
Мы гуляли по площадям и набережным.
Сенатскую площадь давно урезали сквером, закрыли память о восстании и разъединили здания, которые когда-то соотносились друг с другом.
Здесь был Кюхля, здесь мог быть Пушкин. Тогда здесь не было Исаакия, но были склады материалов, камни, доски, и народ из-за заборов камнями отбил атаку кавалерии, направленную на восставших.
Безмолвный Петр скакал на площади, протягивая руку к Западу, за Невой, в ту ночь не серой, не синей, а розовой, краснел узкий бок нашего университета.
Ночь не проходила и не наступала.
Заря была такая, как будто она продолжится всю жизнь.
Молодой Пушкин, уже много написавший, ни в чем не виноватый, в такую ночь упрекал себя за то, что мало сделал, не так прожил.
Нет границ ответственности.
При свете белой ночи много раз мы перечитывали прошлое, не оправдывая себя.
Город революции, город русского книгопечатания, город Пушкина и Достоевского, город Блока, Маяковского, город Горького, город спорящих кварталов, дворцов и заводов, реки, лед которой был много раз окровавлен, — Петербург, мы любим тебя Ленинградом при жизни, любим до смерти.
Мир был молод. На широкой Неве уже стояли корабли для открытия новых планет; все было готово для плаваний и для взлетов.
Все было в будущем. Все еще было недописано.
Все было весело.
Тяжелый Исаакий — храм петербургских студенческих песен — подымал над городом круглоблистающий купол.
Шли годы, сменяясь, как дни творения.
Квартира на Песках Юрия Николаевича была большая, светлая и пустая. Книги еще не завелись; вещей было так мало, что, приходя к другу, я вешал пальто на выключатель: вешалки не было.
Работал Тынянов переводчиком в Смольном, потом в Доме книги, в Гослитиздате, корректором. Через три года, написавши «Кюхлю», он принес книгу в издательство. Директор перелистнул начало рукописи и опытным и почти ласковым голосом сказал:
— Художественная литература вещь сложная. Вы не огорчайтесь, у вас есть специальность.
Он говорил не про теорию литературы, а про корректорскую работу.
В квартире Тынянова жила его жена — виолончелистка, перетрудившая руки в упражнениях, дочь, очень рано начавшая писать забавные стихи, приезжала очень похожая на Юру девочка — сестра его Лида. Приходило к ним множество народу. Вениамин Каверин — молодой студент в первых, длинных, еще пахнущих свежим дешевым сукном, брюках, Поливанов (я о нем уже говорил) — его Каверин описал под фамилией Драгоманов. Очень молодой Николай Степанов, еще более молодой и неудержимо веселый Ираклий Андроников. И я там бывал. Каверин с веселой неточностью и заботливым романтизмом описал меня под именем Некрылов. Все они (кроме Некрылова, конечно) приходили и ко мне, на Мойку, в Дом искусств. Я жил за умывальной комнатой в бывшей спальне знаменитого петербургского магазинщика Елисеева, спальня была как спальня, только с очень длинным шкафом, предназначенным для сотни костюмов; в этом шкафу мои одинокие брюки выли от одиночества. Зато умывальник — вернее, помещение для него было в четыре окна, с велосипедом, фонтаном и еще какими-то усовершенствованиями: это было хорошо летом, когда работал водопровод. Зимой все костенело в холоде.
Холодно было и у Юрия Николаевича.
Молодой, с легкими красивыми руками, Борис Михайлович Эйхенбаум разговаривал о доминантах, о том, как одна из частей композиции берет верх над другой, становится смыслообразующей.
Свою комнату на улице Восстания Борис Михайлович топил старыми журналами, перечитывая и просматривая их у железной печки перед сожжением.
Сейчас Тынянову было бы семьдесят лет. Мертвые не стареют, и в могилах не всегда лежат мертвые.
Так говорил в молодости рано положенный в могилу ссылки Чернышевский.
Легко идущий студент Тынянов привез в Петербург из Пскова и Режицы свое отношение к искусству. Он любил Державина и Кюхельбекера; Грибоедов для него стоял в кругу друзей-поэтов.
Юрий читал книги, которые другими только просматривались.
Он писал в статье «О литературной эволюции»: «…изучение эволюции литературы возможно только при отношении к литературе как к ряду, системе, соотнесенной с другими рядами, системами, ими обновленной».
Тынянов пытался понять связь функции и формы, ту цель, для которой указывается часто жанр и изменение значения жанра.
Позднее в ЛЕФе, в журнале, редактором которого был Владимир Маяковский, существовал анекдот. Проповедник говорит проповедь. Все сидящие в церкви рыдают и ужасаются. Один человек остается совершенно спокойным. Сосед спрашивает его: «Почему вы спокойны и не плачете?» — «Я не этого прихода», — ответил человек.
Маяковский говорил, что ответ был по существу.
В каждом приходе есть свои традиции разговора, свои способы убеждения, свое отношение к фактам. Я говорю о приходе в широком смысле. Для того чтобы определить значение подробностей, деталей или высказываний в литературном произведении, надо знать законы жанра, надо понимать, к чему он идет. Одна и та же строка, абзац, мысль могут быть разно повернуты.
Марк Твен читал рассказы публично, переезжал из города в город. Перед чтением он пересоздавал тексты, считая, что рассказ прочтенный и рассказ прослушанный имеют разные законы построения.
Он не всегда был убежден в успехе, потому что в разных городах его по-разному воспринимали. Дальше я дам пересказ его описания одного из таких чтений.
Идя по маленькому американскому городу, он встретил своего героя Тома Сойера. Том Сойер очень изменился, повзрослел, но автор узнал героя и обрадовался ему: дело в том, что Том Сойер очень заразительно смеялся; человек, который хорошо смеется, — находка для юмориста: он заправка для смеха зала.
Клакеры Марком Твеном уже были наняты; они должны были в тот момент, когда начинался смех, смеяться самым громким способом: стучать палками, оглядываться, ища сочувствия; взгляды их должны были быть восторженны и угрожающи.
— Слушайте, Том, — сказал Марк Твен своему персонажу, — я буду читать по рукописи и надеюсь иметь успех, но если мне будет трудно, то я погляжу на вас и улыбнусь. Я очень прошу вас, как старого друга, ответьте на мою улыбку смехом — ведь вам же нравится то, что я пишу. Мы с вами такие старые знакомые.
Вечер Марка Твена прошел превосходно. Клакеры стучали палками. Вечер разгорался.
По старой системе великих юмористов Англии, наследник их Марк Твен вставил в свою лекцию-рассказ серьезный кусок: это было размышление о человеческих судьбах, об их несправедливости, об одиночестве, о том, как трудно быть понятым, о том, что человек в своем доме пленник.
Зал замер, будучи перенесенным в другой круг понимания, он переживал открытие серьезности существования.
В зале как будто появилась истина, появилось то, чего так умело и трудно добивался у нас Гоголь.
Марк Твен уже видел, что владел душой аудитории и мог заставить людей дышать в ритм рассказа, он мог наклонять ряды на себя, заставлять людей откидываться в креслах. Он думал вслух сам для себя. Обрадованный вниманием, пониманием зала, он оглядел ряды и увидел восторженное лицо Тома Сойера.
От счастья-вдохновенья юморист улыбнулся.
Том Сойер захохотал, обрадованный развязке, обрадованный тому, что его вернули к обычному. Клакеры застучали палками, зал загремел смехом; я скажу даже, что от смеха раскрылись двери и окна, как при газовом взрыве на шахте.
Всю жизнь потом он не мог убедить людей, что это не была самая его удачная шутка.
Мысль попала в другой ряд, была переосмыслена, стала сигналом другой системы, и то, что было трогательным, стало смешным.
Приход не понял своего проповедника.
Поэты называют свои вещи поэмами, посланиями, просто стихами, пародиями, для того чтобы закрепить жанр — сферу понимания. Но они сами не знают иногда, куда идут стаи мыслей, какие страны они видят. Система как бы самораскрывается.
Сосуществование в одном произведении нескольких несовпадающих отображений жизни обычно.
Иллюзия правдоподобности театра мерцает уже в античной трагедии при вступлении хора.
Король Лир, городничий в «Ревизоре», чиновник в «Свои люди сочтемся» обращаются прямо к залу, а потом действие снова возвращается к иллюзии четвертой стены.
Традиции могут существовать и в несмешанном виде, могут быть разделены между действующими лицами, которые как бы разностильны.
Сочетание высокого и низкого стиля в «Мертвых душах», в «Шинели», в «Записках сумасшедшего» различно мотивировано, но оно существует. Сочетание нескольких жанров есть и в «Бедных людях».
Все это ведет к тому, что внутри одного произведения создаются разные отношения к предмету рассказа или показа.
Соотношения даются обычно как соотношения стилей; причем один из стилей берется как традиционный, а другой как новый, только что созданный.
В литературе поэтому надо исследовать не отдельные черты произведения, а смысл каждой черты в системе произведения; причем надо определять: перед нами одноголосое произведение или полифоническое — многоголосое.
Тынянов начинал работу над книгой «Архаисты и новаторы»[12]. Я предлагал другое название, которое выразило бы его мысль еще ясней: «Архаисты-новаторы». Тынянов знал, куда ведут его работы. Он изучал законы появления нового — диалектику литературы — чудо отражения, как бы поворачивающее отраженный объект.
И вот я приведу через тридцать пять лет одно соображение Тынянова из его статьи «Литературный факт» из книги «Архаисты и новаторы». Вернусь сперва к началу: к описанию особенностей архитектурных пейзажей.
Здание Двенадцати коллегий, нынешнее здание университета, стоит поперек Васильевского острова от Невы до Невки; в этом месте остров узок, здание закрыло его пустыри и каналы, пересекающие остров от реки до реки. Размах здания как бы зачинал размах неудавшихся каналов.
Здание противопоставлено Петропавловской крепости.
С годами Стрелка Васильевского острова была застроена, вошла в другую систему: появились ростральные колонны, здание Биржи.
Доминантой построения систем оказалась Биржа и развилка рек, оформленная ею; к этому времени каналы уже не существовали, и остров не был нарезан ломтиками.
В большом городе разные архитектурные идеи сосуществуют и осознаются в своем противоречии.
Ленинград, прежде Петербург, — это система систем, и он красивее тех домов, которые в нем построены, будучи подчинен другой, более крупной архитектурной идее.
В самом облике города заключена история — смена форм при одновременном их существовании.
Журналы эететов, такие, как «Аполлон», упрекали горько и без успеха архитекторов, которые в ансамбль города вносят противоречивые здания. Но крутой шлем Исаакия противоречит высокому шпилю Адмиралтейства. Само широко раскинутое здание Адмиралтейства противоречит тесно собранному, выделенному площадью кубу Исаакия.
В искусстве вообще, а значит и в архитектурных ансамблях, важны столкновения, изменения сигнала — сообщения.
Представим себе, что источник сообщения представляет собой неизменяющееся изображение или сумму постоянных сигналов. Тогда внимание перестает реагировать на систему одинаковых сигналов. Механизм внимания построен так, что ярче всего принимается сигнал смены впечатления. Старые системы как бы берутся в скобки и воспринимаются целиком.
Но великие системы архитектуры сменяются, вытесняют друг друга и соединяются в новые неожиданные комплексы.
Так создался Московский Кремль.
В архитектуре ясно, что старое остается, потому что камень долговечен; старое остается, оживая в ином качестве.
Это менее ясно в литературе.
Между тем старые литературные явления живут не только на полках библиотек — в виде книг, но и в сознании читателя — как нормы.
Тынянов для анализа отношения нового к старому начал с простейшего — с анализа самого литературного факта. Литературный факт — смысловое сообщение воспринимается всего острее в момент введения нового в прежде существующую систему.
Для жанра важнее борьба систем, она входит в смысловое значение произведения, окрашивает его.
Жанр движется, поэтому статические определения жанра должны быть заменены динамическими.
Тынянов в статье «Литературный факт» писал:
«Все попытки единого статического определения не удаются. Стоит только взглянуть на русскую литературу, чтобы в этом убедиться. Вся революционная суть пушкинской «поэмы» «Руслан и Людмила» была в том, что это была «не поэма» (то же и с «Кавказским пленником»); претендентом на место героической «поэмы» оказывалась легкая «сказка» XVIII века, однако за эту свою легкость не извиняющаяся; критика почувствовала, что это какой-то выпад из системы. На самом деле это было смещение системы. То же было по отношению к отдельным элементам поэмы; «герой» — «характер» в «Кавказском пленнике» был намеренно создан Пушкиным «для критиков», сюжет был «Tour de force[13]». И опять критика воспринимала это, как выпад из системы, как ошибку, и опять это было смещением систем».
То, что «Евгений Онегин» был не романом просто, а романом в стихах, для Пушкина было «дьявольской разницей».
Ироническое вступление в роман, с введением непредставленного героя, подкреплялось сложной строфикой романа.
Тынянов вообще отмечал, что жанр смещается; его эволюция — ломаная линия, а не прямая. Смещение это происходит за счет основных черт жанра.
Что из этого возникает?
Старые теоретики, в том числе такой крупный ученый, как Александр Веселовский, занимались анализом изменений определенных частей литературного произведения; разбирался вопрос изменения способов повествования, создания параллелизмов разного рода, эволюция самого героя.
История литературы как бы превращалась в пучок разноцветных и отдельных линий, проходящих через игольное ушко конкретного литературного произведения.
Что из этого получалось у нас?
Недавно я читал в «Литературной газете» статью, которая, вероятно, называлась «Реализм — это жизнь». Но возникает вопрос; что такое жизнь? Ясно, что жизнь это нечто изменяющееся, жизнь в большом обобщении — это история, изменение; тогда мы должны сказать, что реализм — это изменение способов познания изменяющейся жизни: иначе получится, как в описании у Салтыкова-Щедрина жизни города Глупова: в какой-то момент «история останавливает движение свое». Мы должны понимать, что реализм Гоголя не таков, как реализм Достоевского и Толстого, что реализм Шолохова не может быть подобен реализму Толстого, потому что изменяется сам предмет познания.
Что нового дал Юрий Тынянов в истории литературы?
Исследователь пытался в теории литературы, как и в истории литературы, всякое явление рассматривать исторически, в связи с конкретным содержанием самого явления и в связи его с другими явлениями.
Борьба за точность термина должна была стать началом борьбы за историческую конкретность.
Он показывал не изменение отдельных фактов произведения, а смену систем при неизменении конечной цели. Такой целью являлась художественная выразительность, для сохранения которой изменялись способы отображения.
Человечество всегда знало, что существует литературная эволюция, но знало и то, что происходит эта эволюция какими-то скачками, переходами, которые своей резкостью вызывали удивление современников.
Классики сменялись сентименталистами, те — романтиками, романтизм сменился реализмом.
Переход систем всегда отмечался как перелом.
Внутри этих больших изменяющихся систем шли смены авторских систем.
Функции тургеневского, толстовского, чеховского пейзажа разные, частично сохранены сигналы, но осмысление сигналов изменено.
Так называемые художественные школы — направления — в смене своей метят дни истории зарубками стиля.
Юношеский «Руслан и Людмила» вызвал и восторг и негодование. В этой поэме есть уже столкновение систем. Следующие воплощения замыслов Пушкина вызывали все большие возражения… Напряженность переключения систем возрастала. Читатель не всегда хотел узнать намерения Пушкина, он удивлялся на его голос, как на голос незнакомого человека.
Для того чтобы понять то, что вам говорят, надо знать, кто говорит и что хотят вам сообщить. Иногда слушаешь начало разговора по телефону и слова непонятны, но вдруг понимаешь, кто говорит, разговор попадает в систему познания характера, в систему твоего отношения с говорящим, и все становится понятным.
Кажущаяся бесцельность, безвыходность «Домика в Коломне» является фактом освобождения от извне навязанного смыслового решения и в то же время становится фактом перевода внимания на новые стороны действительности. Парадоксальность трудной и торжественной формы октав с бытовым описанием Коломны как бы подготовляет завтрашний день не комедии, а трагедии, на арену которой выйдут новые герои.
Тынянов показывал целенаправленность искусства и присутствие истории в самом строении произведения, этим утверждая вечность художественного произведения.
Эта вечность не вечность покоя.
Для произведения нужен путь, как бы скат во времени, новое перемещение событий.
Многопланность художественного произведения принципиальна поднята Тыняновым, это и сейчас не всегда понимают.
Сейчас производятся первые попытки создания математической теории стиха.
Математический анализ охватывает ход стиха, показывает отношение языка данного поэта к литературной речи и к разговорной речи.
Но тут перед нами встают новые трудности.
Сам язык существует не в виде единой системы, а в виде взаимоотношения нескольких систем — языковых построений.
У слова есть своя история, оно вызывает ассоциации с иными смысловыми построениями и, переосмысливая их, уточняет высказывания.
Стиховая форма как бы многослойна и существует сразу в нескольких временах.
В книге «Архаисты и новаторы» Тынянов выяснил один из случаев взаимоотношения разных систем. Система Карамзина, Дмитриева, Жуковского не была ошибочной системой, но она была не единственно возможной. Система архаистов сама была не едина; архаизм в целом противостоял поэтике «Арзамаса».
Но когда оказалось, что карамзинский стиль не выразил или не до конца выразил эпоху 1812 года, архаические моменты возросли в своем значении.
Пушкин оказался синтезом двух систем.
У Пушкина те формы, которые существовали у архаистов или были приняты от архаистов, играют новую роль.
Прошло время, когда слова «сей» и «оный» начисто отвергались. Сам Карамзин начал «Историю Государства Российского» словом «сия».
Пушкин этим же словом начал «Историку пугачевского бунта»; она в рукописи называлась «Историей Пугачева».
Применение выражения «сие» не к истории государства, а к истории бунтовщика было знаком пересмотра отношений к народному движению.
«Сей Пугачев» — это уже Пугачев «Капитанской дочки», Пугачев-правитель, крестьянской справедливости царь.
В попытках отобразить действительность, то есть осознать ее, писатель создает поэтическую модель действительности. Модель не вечна, потому что жизнь текуча.
Для нового построения модели могут понадобиться переосмысленные элементы старых систем.
Системы сопрягаются, спорят, пародируют друг друга, входя в личную речь персонажей, приобретают новые мотивировки.
Политическая неудача декабризма не позволила доразвиться системе декабристской поэтики, но она не исчезла и продолжала существовать в споре.
Тынянов героями своих прозаических произведений и объектом изучения теоретических работ избрал Кюхельбекера и Грибоедова.
Работая над взаимоотношениями поэтики карамзинистов и архаистов, рассматривая стихи Кюхельбекера и Грибоедова, Тынянов прежде всего установил, что стих Грибоедова и Крылова это не случайность, а закономерность.
В то же время он показал, или предвидел, закон смещения — борьбы систем в живом произведении.
Он увидел драму, драму мыслей, диалектику истории в искусстве.
То, о чем говорил Тынянов, не частность, а общее и такое общее, которое и раньше было видно, но не толковалось развернуто.
Фридрих Энгельс говорил: «Первой капиталистической нацией была Италия. Закат феодального средневековья, заря современной капиталистической эры отмечены одной колоссальной фигурой. Это — итальянец, Данте, последний поэт средневековья и в то же время первый поэт нового времени…»[14]
Повторяя это, мы тем самым утверждаем факт диалектического столкновения и переосмысливания поэтических систем в самом произведении, что часто ощущается самим поэтом.
Во вторую часть «Божественной комедии» включились элементы новой поэтики. Приведу цитату из Одиннадцатой песни «Чистилища». Данте говорит о том, что ненадолго остается свежа зеленая поросль нового. Он пишет:
О тщетных сил людских обман великий,
Сколь малый срок вершина зелена,
Когда на смену век идет не дикий!
Век Данте был веком смен цветения — смен систем новой культуры.
Кисть Чимабуэ славилась одна,
А ныне Джотто чествуют без лести,
И живопись того затемнена.
За Гвидо новый Гвидо высшей чести
Достигнул в слове; может быть, рожден
И тот, кто из гнезда спугнет их вместе.
Мирской молвы многоголосый звон —
Как вихрь, то слева мчащийся, то справа;
Меняя путь, меняет имя он.
Здесь говорится не о смене имен (имена как раз не изменяются: Гвидо и Гвидо), а о смене систем — направлений вихря, смене манер писания, смене названий школ.
В своих заметках я не могу даже коснуться работ Тынянова по ритмике и строфике, скажу только, что и здесь он стремился понять значение систем — не только прямое значение данного, реально существующего в произведении факта, но и его осмысление в данном жанровом построении. Он выяснял, как иногда пропущенная строфа, даже не написанная, отмечается поэтом, потому что она элемент, нужный в строении произведения. Это как бы математический знак, в нее включенный.
Элементом поэтической системы может стать даже то, что произведение осталось недописанным. Это может стать новой стилистической величиной и даже войти в своеобразную традицию, подчеркивая отталкивания от обычной смысловой последовательности и завершенности.
Постоянным явлением является то, что предшествующая традиция — память о прошлом — остается в новом произведении в снятом виде.
Юрий Олеша рассказывал незаписанную сказку; я ее сейчас запишу, чтобы она не пропала.
Жук влюблен в гусеницу, гусеница умерла и покрылась саваном кокона. Жук сидел над трупом любимой. Как-то кокон разорвался, и оттуда вылетела бабочка. Жук ненавидел бабочку за то, что она сменила гусеницу, уничтожила ее.
Может быть, он хотел убить бабочку, но, подлетев к ней, увидел у бабочки знакомые глаза — глаза гусеницы.
Глаза остались.
Старое остается в новом, но оно не только узнается, но и переосмысливается, приобретает крылья, иную функцию.
Глаза теперь нужны не для ползания, а для полета.
Количество признаков поэтического может быть уменьшено до предела. Возникает сюжетная метонимия.
В одной песне Исаковского влюбленный парень ничего не говорит и посылает письмо, в котором вместо букв даются только точки («Догадайся, мол, сама»).
Чаще новое дается в столкновении со старым, которое тут же осуществляется.
Гигантские уступы «Ада» в «Божественной комедии» Данте ветхи, древни, но населены они новыми обитателями.
Рассказы о видениях ада и рая существовали до Данте. Поэт верил в круги ада, но он сталкивал настоящее со ступеней ада, разбивал его во имя будущего.
Тут борются архаизм и новаторство.
Политические споры, судьбы нового искусства, новой науки, судьбы друзей-поэтов, судьбы знаменитых любовников того времени, судьбы героев отдельных городов, казненных в результате политических споров, — все расположено на полках ада.
Врагам Данте назначает квартиры в аду и тем делает ад современным. Рядом с врагами в аду оказываются люди, нарушившие законы прошлого, но близкие самому Данте.
Поэт разговаривает с ними как друг, горюет с ними, падает в обморок от горя.
Враги оказываются друзьями.
Ферината — один из вождей гибеллинов — воевал с Флоренцией гвельфов[15], но любил родной город. Он враг религии и враг гвельфов, но в Десятой песне он в аду стоит непобежденным и гордый не только тем, что он спас Флоренцию, но и всей своей судьбой. Он из своей могилы
Казалось, Ад с презреньем озирал…
Новое стоит в огненной могиле и спорит и с Данте, и с его родом, и с его партией, и с религией.
То новое, что рождается в прошлом, упорядочено архитектурой «Божественной комедии» и в то же время торжествует над ним.
То место на западном полушарии, в котором поэтически Данте расположил гору Чистилища, окажется Америкой. Каравеллы Колумба, труды итальянских создателей новых карт соседствуют с поэмой и опровергают ее.
Догмы религии опровергаются идеями Возрождения. Сам образ Беатриче включает в себя спор. Беатриче «Чистилища» едет на колеснице, запряженной фантастическими животными, образ которых дан видениями пророков, но уже давно приобрел геральдическое значение. Беатриче говорит, однако, с поэтом не как воплощение богословия, а как живая строптивая женщина, упрекающая любящего, а может быть, любовника за измену. Поэт тоже слушает ее как живую и понимает ее упреки. Беатриче говорит Данте:
«Вскинь бороду…»
Поэт подчеркивает разговорность интонации:
И, бороду взамен лица назвав,
Она отраву сделала жесточе.
Реальность интонации бытовой ссоры звучит с пророческой колесницы.
Карабкаюсь по ступеням прошлого, взяв себе в Вергилии Тынянова.
Иду, как живой человек и как эхо прошлого.
Но эхо — это не только прошлый звук, эхо иногда предсказывает нам строение дна, которого мы не можем достичь, и те годы, которые находятся перед нами.
Давно пройдено полпути земного бытия. Мысли становятся воспоминаниями.
Но стоит жить, вспоминая тех, которых видал живыми, и вспоминать тех, которые умерли сотни лет тому назад и сами вспоминали людей, которые жили тысячу лет тому назад.
Так вернется к нам Маяковский, как «живой с живыми говоря».
Передохну. Ступени трудны. Между ними ней и пешеходной тропы.
Я знал Юрия студентом, профессором и писателем, видал его быстрый расцвет, удивлялся точности его видения, умению видеть перед тем, как обобщать. Удивлялся появлению нового жанра, в котором исследование соотносилось с романом.
Тынянов не был счастлив, хотя побеждал трудности и знал, для чего работает. Он знал, что он человек революции, который изучает прошлое для понимания сегодняшнего дня. Жажда дать цель конкретности искусства, цель познания фактов литературной борьбы привела его к продолжению работы художника при создании романов.
Кюхля и Пушкин не равновелики и разно понимают мир, но они одинаково правы в деле мастерства.
Роман был легко принят, радостно прочитан.
«Кюхля» принес Тынянову удачу; книга как будто уже существовала, и писатель только открыл дверь в дом, в котором она его ожидала.
Молодой, упорный, веселый и несчастливый, весь направленный к будущему, которое для него не осуществилось, Кюхля стал главным другом Тынянова. Он воскресил Кюхлю.
Даже память о Кюхельбекере, как о друге Пушкина, покрылась памятью о милом Дельвиге, тоже лицейском товарище Пушкина.
Тетрадки с рукописями Кюхельбекера стопочкой лежали в пушкинской библиотеке, возбуждая сострадание Льва Толстого: писателю было жалко, что другой, хорошо думающий писатель лежит ненапечатанным вдвойне мертвый.
Жизнь текла мимо рукописей Кюхельбекера и по Садовой улице, по Невскому, но никто не интересовался Кюхельбекером.
Когда-то Екатерина осмеяла ученого революционера Тредиаковского, и даже Радищев не смог воскресить память создателя русского стиха.
Кюхельбекер, осмеянный после декабрьского восстания, был воскрешен Тыняновым.
Квартира Тынянова на Песках не очень изменилась, хотя в ней появились книги и даже буфет.
Мы никогда не расскажем целиком свою жизнь и жизнь своих друзей, потому что сами не понимаем всей правды, а если рассказать, не понимая до конца, получатся бесполезные укоризны.
Тынянов продолжал писать. Об его романе «Смерть Вазир-Мухтара» написал много и хорошо А. Белинков. Я хочу написать о двух рассказах Тынянова, потому что в них анекдоты и археологические замечания легли в основу новых сюжетов, а новые сюжеты и конфликты в мире появляются редко.
Когда-то в «Русской старине» была напечатана выписка о случае, когда при Павле из описки писаря, который написал вместо «подпоручики же…» слово «ниже», возник человек — Ниже. Он жил, получал порционные, и долго не знали, как убрать несуществующего человека.
Император Павел — мало описанный герой, хотя Лев Толстой считал его своим героем. Павел хотел невозможного: он выдумывал жизнь и требовал ее осуществления; он противоречил жизни, отгораживался от нее. Подпоручик Киже стал знаком этой системы фантастического удвоения жизни.
Несуществующий человек имел существующие документы и претерпевал удачи и неудачи так же, как живой человек. Его ссылали, били, он шел под конвоем, его возвращали из Сибири, производили в чины; он даже имел детей и исчез только тогда, когда его захотели сделать главной опорой престола.
Это новый конфликт — такого еще не бывало. 6 структуре это — метонимический сюжет.
Другая новелла — «Восковая персона».
Умер великий человек, нетерпеливо желающий новизны, как добра. Умер затопленный ненавистью и совершив много старомодного зла. Но его великая воля продолжала существовать.
Осуществлялась инерция воли гения, но противоречиво. Тогда отправили его портрет — восковую персону — в Кунсткамеру как редкость.
По существу, послепетровская история Русской империи противопетровская история.
Структура этого сюжета — развернутая метафора.
Обе повести реальны, они основаны на фактах истории и непохожи друг на друга. Петровское и павловское время потребовали совершенно разных стилистических решений.
Тынянов хотел изобразить в искусстве горький рай творчества, он хотел. написать о Пушкине. Работа эта осталась незавершенной, потому что писатель заболел.
Тема бесконечно трудна уже в замысле.
Литературная судьба Тынянова была удачливой, он стал знаменитым. Ему дали новую квартиру на улице Плеханова, недалеко от Казанского собора.
На полках тыняновской библиотеки стояли более полусотни маленьких томиков русских поэтов. «Библиотеку поэта» задумал Горький, выполнил Тынянов. Романист, ученый, редактор — он донес тройную ношу.
Улица тихая, темная, квартира старая петербургская — большая и тоже темная. Из окна кабинета было видно, как рано зажигают желтое электричество в других петербургских квартирах.
Тынянов с огнем сидел долго, он работал над Пушкиным. Друзья собирали для него иллюстрированные издания, чтобы писателю не надо было ходить в библиотеку, хотя Публичная библиотека была почти рядом.
Приезжая из Москвы, я приходил к другу, и мы шли с ним совсем недалеко, в маленький сквер рядом с Казанским собором. Сквер огорожен кованой решеткой, созданной по рисункам архитектора Воронихина. В то время решетка была заставлена цветочным магазином. Мы сидели там в глубине, рассматривали узоры решеток, иногда выходили к Невскому. Стоял Казанский собор, перед его порталом ложно примиренные славой возвышались статуи Кутузова и Барклая де Толли. Чуть наискось у моста через Канал Грибоедова подымался Дом книги, в котором еще недавно работал Тынянов.
Маленький собор хранил в себе могилу Кутузова и тайну великого сопротивления народа. Колоннада собора, его ступени были, как вход в «Войну и мир», в новую правду нового противоречия жизнепонимания.
Тынянову «Пушкина» дописать не пришлось…
Есть вирусная болезнь, которая называется рассеянный склероз. Ее вот и сейчас не умеют лечить. Она выключает отдельные нервные центры.
Тынянов писал, а ноги начали ходить плохо. Я дарил ему книги, главным образом иллюстрированные справочники, чтобы ему не нужно было ходить в Публичную библиотеку.
Болезнь была как будто медленная — то глаз поворачивался не так, как надо, и видение начинало двоиться, то изменялась походка, потом проходило. Он был у профессора Плетнева; тот посмотрел его как будто невнимательно, посоветовал жить на юге.
— Профессор, вы не разденете меня, не посмотрите? — спросил Тынянов.
Дмитрий Иванович ответил:
— Я могу вам сказать: снимите левый ботинок, у вас плоскостопие.
— Да, это так, — ответил Тынянов.
— Значит, не надо раздеваться.
Я потом спросил Плетнева: почему он так принял Тынянова?
— Я не умею лечить рассеянный склероз, я только могу узнавать его. Буду задавать вопросы, пациент будет отвечать, да и будет ждать, что я скажу. Так вот… а у меня нет этого. Пускай лучше он считает, что профессор невнимательный.
Сделано было много. Теоретические книги Тынянова тридцать пять лет не переиздавались, но они прошли в жизнь, как проходят гормоны через кровь. Сам он не мог их писать дальше.
Болезнь то наступала, то отступала; она мешала писать, лишая уверенности.
Необходимость следовать шаг за шагом вместе со своим героем, огромность героя и задача дать его не только таким, каким его видели, но и таким, каким он был, вероятно, превосходила силы литературы.
Теория была отодвинута, осталась ненапечатанной. Совсем не надо, чтобы тот человек, который занимается академической работой, был бы академически оформлен, назван, но он должен быть там, где работают, потому что работать одному нельзя. Работа — это тоже столкновение мыслей, систем решений, работа даже великого человека не монологична — она драматургична и нуждается в споре и в согласии с временем и товарищами.
Во время войны Юрий Николаевич был в Перми, и там болезнь убыстрила свой ход. Время существовало для писателя; он чувствовал историю наяву и не мог в нее вмешаться.
Я увидел его в Москве, когда его привезли совсем больным. Его поместили в больницу. Это были Сокольники; зеленые рощи, пустые зеленые улицы, расходящиеся лучами. Город еще военный, мало кто вернулся, и те, кто вернулся, тоже думают о войне, они еще не вырвались из войны.
Я приходил к Юрию: ему изменяло зрение. Не буду описывать больного человека — это не легко…
Приходил к другу, и он не узнавал меня.
Приходилось говорить тихо; какое-нибудь слово, чаще всего имя Пушкина, возвращало ему сознание. Он не сразу начинал говорить. Начиналось чтение стихов. Юрий Николаевич Пушкина знал превосходно — так, как будто он только сейчас открывал эти стихи, в первый раз поражался их сложной, неисчерпаемой глубиной.
Он начинал в забытьи читать стихи и медленно возвращался ко мне, к другу по тропе стиха, переходил на дороги поэм. Креп голос, возвращалось сознание.
Он улыбался мне и говорил так, как будто бы мы только что сидели над рукописью и сейчас отдыхаем.
— Я просил, — сказал Юрий, — чтобы мне дали вино, которое мне давали в детстве, когда я болел.
— «Сант-Рафаэль»? — спросил я.
Мы были почти однолетки, и мне когда-то дали это сладкое желтое вино.
— Да, да… А доктор не вспомнил, дали пирожное, а дочка не пришла. Хочешь съесть?
Сознание возвращалось. Он начинал говорить о теории стиха, о теории литературы, о неточности старых определений, которые в дороге уводили нас иногда далеко.
Он умер, сохраняя сознание, но не имея возможности работать.
Цель жизни — свод линий исследований и художественных работ. «Пушкин» не был докончен. Работа оборвалась, вероятно, на первой трети.
Когда Юрий умер, то перепутали объявления.
Гроб с телом поставили в Литературном институте. Почти никто не пришел.
На кладбище народу собралось немного, но все пришли люди, которые пишут и знают, как трудно писать.
Похоронен Юрий Тынянов на Ваганьковском кладбище. Сейчас там тихо, там почти не хоронят: новые дома и новые улицы подошли к деревьям Ваганькова.
На кладбище тихо, только поезда гудят, проходя по путям Окружной дороги.
Дерево стоит над могилой, оно раздваивается, тяжелый сук над могилой простирается как рея, на которой еще не поднят парус.
На снежной палубе имя Тынянова.
Он угадывал, где лежат новые материки, понимал противоречия ветров и течений. Он был великим исследователем. Он был великим теоретиком, еще не понятым до конца.
Он понимал плодотворность противоречий.