— Неужто тебе правда хочется лазать по деревьям на адском холоде, с корзиной на поясе и по одной собирать эти оливки? Неужто тебе этого хочется? — всякий раз спрашивал Барлоццо, когда я напоминала, чтобы он взял нас на raccolta.
И вот мое желание исполнилось: я примостилась в трех метрах над землей в седловине столетнего дерева, обмотавшись чем могла от жгучего дыхания раннего декабря. Я собираю оливки. Под старым фетровым колпаком звенят уши, кончики пальцев побелели от холода, высовываясь из старых перчаток Барлоццо, снова одолженных у мужа. Из носу течет. Я то и дело посылаю проклятия Афине. Это она, поспорив с Посейдоном, прорастила на камнях Акрополя первое оливковое дерево, объявив его плодом цивилизации. С его плодами ничто не сравнится. По ее словам, мякоть оливки горька, как ненависть, и скудна, как истинная любовь, нужен труд, чтобы смягчить ее, выжать из нее золотисто-зеленую кровь. Олива подобна жизни, и борьба за нее освящает масло, которое будет утешать и питать человека от рождения до смерти. Масло богини стало эликсиром. Его мягкие медленные капли питают овечий сыр, ложка этого масла делает сытными тушенные над огнем дикие луковицы. В масляном светильнике оно освещает ночь, а согретое в руках целителя, ласкает кожу усталого мужчины и рожающей женщины. И по сей день младенца, рожденного в тосканских холмах, омывают в оливковом масле, втирают понемногу в каждую складочку. И на смертном ложе человека умащают тем же маслом, снова очищая его. А после его смерти зажигают свечи и проливают на него теплое масло в последнем омовении — это масло сопровождает его на всем пути, как и обещала Афина.
Барлоццо повез Флориану к врачу в Перуджу, а Фернандо сидел дома у огня, страдая от гриппа, так что на сбор оливок я пошла одна. Я поглядывала на сборщиц вокруг меня. В блестящей гуще ветвей они похожи на незатейливые украшения. Завернулись в платки и шали, в слои шерсти, передник поверх двух свитеров. Женщины походили на коренастых сильфов. Мужчины в зеленых с оранжевым охотничьих костюмах были не так красивы. Все они наверняка замерзли, промерзли до костей, но перекликались и перешучивались сквозь ветер, совершая, может быть, самый древний из крестьянских ритуалов. Золотисто-зеленый сок этого года будет таким же, как за тысячу лет до них. Правда, мне подумалось, что на сборе урожая в Акрополе бывало теплее.
Зимний свет походил на жидкий утренний чай, в воздухе пахло снегом. Мы работали в маленькой роще на земле младшего кузена Барлоццо. Сотни две деревьев. Даже в пасти холода я радовалась своему блестящему насесту и виду, открывавшемуся кругом. Оливами здесь дорожат еще больше, чем виноградными лозами и пшеницей. С высоты мне видно было все маленькое хозяйство. Деревья, расставленные на красной земле Тосканы, карабкающиеся по ее меловым бокам, пастбища и луга на холмах. Оливы надежнее звезд. Но даже когда их целая роща, они выглядят обособленными, одинокими. Старые деревья словно корчатся в муках, их стволы уродливо вздуваются. Они как бы разбухли от множества историй, их груди растрескались, обнажая неколебимые сердца. Но даже молодые, еще свежие и стройные, уже отмечены звенящей тоской. Быть может, племя олив слишком много знает.
Каждый день несколько килограммов драгоценных даров уносят в каменный сарай, где черный ослик в веревочной упряжи вращает жернова семнадцатого века, выступает в ежегодном представлении. Ослик плачет и ревет, сверкает черными бархатными глазами на восхищенных зрителей — стариков и детей. Он кружится в танце целый день, вращая камни, которые превращают порфировые плоды в густую массу. Потом эту массу прокладывают между плетенными из конопли циновками и снова отжимают, пока первые капли не начнут неохотно капать в старый каменный чан. Конечно, эта первобытная методика — всего лишь дань прошлому. Почти все оливки отправляют на общий масличный пресс в Пьяцце.
Масличный жом так мал, что обслуживает только местных крестьян и padroni, у каждого из которых три-четыре сотни деревьев, а у иных, как у родни Барлоццо, и того меньше. Крестьяне часто помогают друг другу в уборке, но на этом дележка кончается. Каждый уверен, что холил и лелеял свои оливки лучше других, выбрал самое подходящее время для уборки, и желает получить обратно именно свое нефритовое богатство. Поэтому он сам отвозит свои оливки к жому, устраивает их в posto tranquillo, тихом месте, где сможет их стеречь, охранять от разбойников, ожидающих своей очереди. И наконец пристально следит, словно узнавая каждую в лицо, как все до последней пурпурной ягоды засыпают в жом, чтобы раздавить и перемолоть между гранитными блоками. И присматривает, как мякоть переливают в чан и перемешивают металлическими лопатками, согревая движением, чтобы щедрее капало масло на последней стадии spremitura, отжима. Потом пасту процеживают сквозь циновки, отбрасывают отходы, и теперь наконец масло течет свободно. Но крестьянин все смотрит, как его благословенное масло переливают в бутыли, которые он обычно закупоривает собственноручно, теми самыми руками, которые собирали оливки и подрезали деревья. Бутылями нагружаются его аре — трехколесная мототележка, — на которых крестьяне терроризируют проселочные дороги, или прицеп трактора. И он эскортирует свое масло к дому, подобно кавалерии крестоносцев, везущих добычу под багровеющим солнцем. Стоит мне чуть прищуриться, и трактор расплывается, а на его месте возникает конная телега, незаметно перенося меня на полтысячелетия назад.
В долгие-долгие часы ожидания очереди к жому давильщик, хозяин, обслуживает клиентов. Жом построен по-деловому: цемент и ржавая крыша, местами земляной пол, гладкие белые плитки вокруг механизма. Но в дальнем конце устроен огромный очаг. Пылающие поленья приподняты, и раскаленный добела пепел падает вниз. Над мягким теплом этого пепла лежит старая решетка, рядом на укрытом клеенкой столе килограммовые караваи деревенского хлеба, нож с огромным лезвием, блюдце с грубой морской солью и очищенные дольки чеснока, рассыпанные между ветвями розмарина. У каменной раковины пристроен бочонок красного вина, а на сушилке стоят десятка три перевернутых вверх дном рюмок, ополоснутых под краном. Фермер, стерегущий оливки, прерывает свое бдение ради ритуальной трапезы. Он отламывает кусок хлеба, обжаривает над углями, натирает чесноком и розмарином, церемонно несет на руках к покряхтывающему прессу и несколько секунд держит под стоком. На хлеб капает густая масса, размятые, но еще не отжатые плоды. С теми же церемониями он доставляет сокровище обратно к огню, наполняет рюмку густым сытным вином этих мест. С нескрываемым удовольствием выпивает залпом, жадно съедает хлеб и, довольный, возвращается к своей вахте. Вся процедура может занять до четверти часа, а вскоре снова возникает нужда подкрепиться.
Вот так мы, крестьяне с семьями и я, сидели, словно в приемной чародея. И говорили об оливковом масле. Я, в надежде навести мосты между Старым и Новым Светом, заговорила об Америке, заметив, что медики рекомендуют оливковое масло «экстра вирджин» для снижения вредного холестерина в крови.
Все до единого уставились на меня едва ли не с жалостью, и я смущенно забормотала, что, по мнению американцев, вся «средиземноморская диета», «составленная из свежайших фруктов и овощей, сложных углеводов, пресноводной и морской рыбы и минимального количества мяса — щедро залитых свежевыжатым оливковым маслом и простым красным вином, — многие американские доктора считают ее самой здоровой в мире».
Слушатели мялись и переглядывались, но я упрямо продолжала:
— Конечно, всем известно, что такое питание предотвращает сердечные заболевания и ожирение, выгоняет свободные радикалы и продлевает жизнь. — Однако никто уже даже не притворялся, что слушает. Я чувствовала себя так, словно вздумала объяснять в раздевалке тренажерного зала, что поднятие тяжестей наращивает мускулатуру.
Хозяин жома, подходя, услышал обрывки моего лепета.
— Ah, signora. Magari se tutto mondo era d'accordo con noi. Ax, синьора, как бы я хотел, чтобы весь мир согласился с нами. Здесь тоже люди умирают от инфарктов, но чаще всего в своих постелях и далеко на десятом десятке.
Слушатели захихикали.
— Но, я вижу, вы знакомы с оливковым маслом.
Рука у меня машинально потянулась к лицу. Неужели остались предательские пятна от вчерашнего ужина?
— No, по, signora, — успокоил меня старший из присутствующих, — Пятен нет. Он имеет в виду вашу кожу. У нее, как мы здесь говорим, pelle di luna, лунный блеск. Ваша кожа светится. Е abbastanza commune qui, это довольно обычное дело у здешних крестьянок. Этот свет оттого, что они всю жизнь едят оливковое масло. Но разве в Америке есть оливковое масло?
— Да, есть, по большей части привозное из средиземноморских стран, но я, к сожалению, не ела его всю жизнь. Зато с ранней молодости умывала им лицо.
Смиренное откровение о тайнах моего туалета воодушевило всех. В теплом, винном, дымном углу у огня прозвучали шесть или семь рассказов. Повесть о бабушке, у которой лицо до самой смерти было нежнее попки младенца, перебила история о прабабке, носившей шляпу от солнца, умывавшей лицо оливковым маслом и розовой водой и скончавшейся в возрасте 110 лет через день после того, как на мессе ее кто-то принял за ее же внучку. Я купалась в этих историях и сочла, что вправе вставить слово и от себя.
— А еще я делаю тесто из грубой кукурузной муки с оливковым маслом, накладываю на лицо и декольте как маску, а потом стираю.
Вокруг зашумели, на меня посыпались новые gesti di bellezza, приемы красоты, как сказала одна из женщин. Чуть ли не каждый, включая мужчин, предлагал самый тайный, самый эффективный, самый древний рецепт для ухода за лицом и телом.
Один требовал накладывать на кожу кожицу только что выжатых винных виноградин и оставлять их на час. Двенадцать дней подряд. Мне это показалось разумным, поскольку альфа-гидроксикислота, химический аналог фруктовой кислоты, удаляет мертвые клетки и используется для осветления и омоложения кожи. Однако в этом предписании содержались и дополнительные требования: те же двенадцать дней питаться только белым виноградом. Есть винный виноград, пить минеральную воду, отдыхать в постели. Детоксикация и очищение организма. И не только кожи. Мне кричали, что какая-то роскошная клиника в Альто-Адиже на границе с Австрией берет за курс такого лечения плюс ежедневный массаж в течение часа 10 000 долларов в неделю. Люди качали головами.
Я внимательно прислушивалась к рецептам вечной молодости. Все они были забавны и поучительны, но один сразу завоевал мое сердце. Некий господин, представившийся как «доступный вдовец» восьмидесяти восьми лет, рассказал о своей матери:
— Она прижимала к груди двухкилограммовый хлеб и отрезала ломти, все приближая нож к груди и подвергая серьезному риску источник пищи моего новорожденного брата. Отрезанные ломти окунала в свежее ослиное молоко. А когда они пропитывались молоком, брала все это в постель, ложилась плашмя, устраивалась поудобнее и накладывала размокший хлеб на лицо и на глаза, прикрывая затем льняным полотенчиком. Так она отдыхала до вечера, лежа в закрытой ставнями комнате, неподвижно, как мертвая, и поднималась только когда подходило время готовить ужин. Она проделывала это всегда, когда у нее наступали месячные, но это я, конечно, понял много позже, когда она передала свой рецепт моей жене. Я довольно скоро установил связь между ослиным молоком и недельной холодностью жены.
— И что, красивая у них была кожа?
— Красивее не бывает, сказал бы я. Ангельские лица, хотя нрав и не ангельский.
Истинность обоих утверждений подтвердили единогласно.
Проведя часок у огня, я попросила кого-то меня подвезти и вернулась к Фернандо около пяти часов. И застала его в той же позиции, что и оставила. Он прочно обосновался у камина. Никакого гриппа у него и в помине не было. Обычный кашель курильщика, драматизированный меланхолией. Венецианский принц, взбунтовавшийся против зимы, раскинулся на софе, обмотав шею тонким шарфом с бахромой и закутавшись в красное шелковое одеяло. Как же он ненавидел холод! А ведь темное время только начиналось, впереди еще не меньше четырех месяцев. Но я не сомневалась, что все будет хорошо. Разве не так сказала мне Флори?
— Tutto andra bene, Chou-Chou, tutto andro molto bene! Все будет хорошо, очень хорошо, вот увидишь!
Она не бывала у нас уже шесть или семь недель, с тех пор, как что-то случилось в семье, на которую она работала. Она теперь всю неделю оставалась в Читта делла Пьеве, только на несколько часов возвращалась домой присмотреть за хозяйством. Я ее ни разу не видела. По словам Барлоццо, она заскакивала совсем ненадолго, занятая делами той семьи. Я завела обыкновение оставлять ей записки в ее почтовом ящике. Через день-другой они исчезали, но она ни разу не ответила. Я по ней соскучилась.
За три дня мы начисто обобрали оливки в роще. Каждая трудовая вахта длилась не больше пары часов в день, поскольку вокруг всегда сновала целая армия помощников, забиравшихся на деревья, чтобы забрать полные корзины, пересыпающих оливки в большие пластмассовые чаны для перевозки, выбиравших случайно попавшие веточки и листья. Я, отбыв свое на дереве, не уходила из рощи, а бегала вместе с остальными и около трех, когда работа заканчивалась, ехала на тракторе к frantoio. Пару раз заглядывал Барлоццо, но сам не собирал оливок и даже не особенно помогал. Пожимал руки, обнимал, расспрашивал о семейных делах, растирал оливки между пальцами, раскусывал, катал во рту, одобрительно кивал, изгибая поджатые губы уголками вниз — универсальная итальянская мина знатока. Я наблюдала за его вельможными посещениями, видела, как оживают люди вокруг него. И все же чувствовала в нем какую-то мрачность. Кто-то из женщин спросил о Флори:
— Ей лучше?
Наверняка речь шла о другой Флори, поскольку Барлоццо этот вопрос не понравился и он пропустил его мимо ушей. Если бы она спрашивала о нашей Флори, почему было просто не сказать правду, что она помогает семье, в которой работает, пережить трудное время. Нам-то он сказал? Но здесь он не ответил ни словом. Я видела, как он еще полминуты смотрел на ту женщину. А потом видела, как он отошел. Конечно, это другая Флори вызвала такое отчаяние на лице Князя. Конечно, другая, снова и снова повторяла я. Но когда он подошел ко мне, я, притворившись, что его целую, прошипела на ухо:
— Сейчас же расскажи, что с Флори. Ti prego, умоляю!
— Ne parliamo piu tardi, поговорим потом, — только и ответил он.
Невинные слова, в которых звенел ужас. Я повторила их в уме. Ясно было, что сейчас он больше ничего не скажет, и я отошла от него.
Я, как и вчера и позавчера, поймала попутку до дома и пошла нянчиться с меланхоличным принцем. Поднялась наверх сполоснуться и сидела в теплой ванне, пока не размякла, раскраснелась, заплакала. Как всегда со мной, грусть шла не от одной боли, а от всего, что накопилось, окружило меня стаей гарпий. Я тосковала по своим детям. И что-то было не так с моей синеглазой подругой. Что-то, может быть то же самое, было не так с Князем. Теперь я поняла, о чем он молчал: о своей тревоге за Флориану. И еще то, что притаилось в Фернандо. Но вишней на пироге стала сегодня весточка от Миши из Лос-Анджелеса. Миша состоит в основном из русской тоски. Письмецо предупреждало, что он хочет навестить нас в феврале. Только Миша способен отправиться в Тоскану в феврале. И, при всей моей любви к Мише, сегодня я не готова была принимать ни его проницательности, ни его вопросов, в которых всегда скрывался готовый ответ, ни его пристального наблюдения. Я так и слышала его голос: «Ах, Поллианна с глазами черного сахара, что ты сделала со своей жизнью?»
Миша почти никогда не одобрял меня и повторял этот вопрос год за годом. Он меня любил, был моим рыцарем, и все же его доводило до изнеможения то, что он бесцеремонно называл моим «безрассудством». Сколько разговоров начинались с «если бы ты меня послушала»? Я с нетерпением ждала, как встретятся Миша и Барлоццо. Какая великолепная получилась бы парочка холерических пророков! Но теперь мне думалось, что с этими двумя плюс меланхоличный принц мне предстоит стряпать для конгресса мировых скорбей. А кроме них, пожалуй, несколько гарпий принадлежали и мне лично. Моей самоуверенности. Моей нелепой вере, что можно создать простую жизнь из одного только чистого, острого желания такой жизни.
Когда я принимала ванну в одиночестве, Фернандо знал, что мне нужна не ванна, а одиночество. Он долго ждал, прежде чем подняться наверх с двумя рюмочками просекко на маленьком подносе. Я отмокала и плакала. Мы выпили холодного вина, а потом он вытер с меня ванильную воду льняным полотенцем цвета спелой пшеницы. Я без слов сказала все, что хотела сказать. И он, понимая, что молчу я не о трудном дне в оливковой роще, тоже помалкивал. Как я любила его за то, что он не расспрашивал, что со мной, верил, что лучше мне пока оставить это про себя.
Заворачиваясь в халат, я спросила:
— Ты голоден?
— Нет, совсем не холоден. А ты?[4]
— Немного.
— Почему? На что? Ты расскажешь, что случилось?
— Не знаю, что случилось. Ничего не случилось. Все случилось. Восемь часов, и я голодна.
— Ты холодна ко мне из-за времени?
— Я привыкла в это время чем-нибудь подкрепляться. Что за вопросы? Я голодная. Естественное явление. Очень просто — я просто голодна.
— Я не думаю, что холодность — е ип stimolo naturale, естественна. Холодность — это эмоция. Это эмоциональная реакция, отклик на кого-то или на что-то. Ну, скажи мне, к кому ты холодна?
— Я просто голодная. Вернее, была просто голодная. Зачем искать глубокий смысл в таком простом явлении?
— Я не ищу глубокого смысла. Я просто не понимаю, почему ты холодна. Совершенно не понимаю. Кстати, ты не голодна? Может, стоит что-нибудь поесть?
Спустившись вниз, я увидела, что в камине ярко пылают дрова, а на чайном столике перед ним накрыт ужин. В комнате горели все свечи, а Фернандо возился в кухне, что-то доделывая и устраивая. Пахло жареным луком и маслом.
— Фернандо, что ты готовишь? Чудесно пахнет!
— Я готовлю лук.
— Лук?
— Это просто для запаха. Я же знаю, как ты любишь запах жареного лука. «Жаренный в сливочном масле лук пахнет домом» — не ты ли это говорила? Я не нашел, что еще приготовить, так что будет один лук, ладно?
— Хорошо. Жду не дождусь!
Он нарезал сухие кабаньи колбаски и положил их на тарелку с клином талледжо и несколькими крошками пармезана, поставил хлеб и грушевый мармелад, приготовленный в октябре, и еще мармелад из засахаренного имбиря. И торжественно вынес лук. Бутылка с просекко прислонилась к краю ведерка со льдом, а мы — друг к другу. Нам было хорошо вместе. Мы посмеивались над собой: надо же, так и не научились понимать чужой язык.
— Ты знаешь пару, которая бы любила друг друга как мы? — Он разливал остатки вина. — Я, когда был маленьким, мечтал, чтобы рядом были люди, которые любят друг друга. Пусть бы они даже не любили меня, меня бы утешило понимание, что они действительно влюблены.
— Вообще-то я знала одну пару, наверное, вроде нас. Я давно о них не вспоминала, но в детстве думала, что они прямо из сказки. И мне хотелось походить на них.
— Кто это был?
— Прислуга. Горничная или, может, экономка и садовник — в южной Франции, в Лангедоке, недалеко от Монпелье.
Мне было двенадцать лет, одноклассница пригласила меня провести август вместе с ней и ее родителями, как она сказала, «на ферме». Рядом с городком Рокфор-сюр-Солзон. Это оказался великолепный дом, шато с башенками и целые гектары сада — совсем не то, что мне представлялось. Но там было несколько овец и маленький виноградник. И та пара — Матильда и Жерар — присматривала за нами с подружкой, когда ее родители на несколько дней уезжали развлечься или на работу. Думаю, мы с Изольдой были очень маленькими для двенадцатилетних, совсем не то, что нынешние девочки. Мы играли в театр, нарядившись в длинные шелестящие платья ее матери, и читали друг другу вслух «Фанни и Цезаря», лежа на солнышке и прикрыв ветками лилий наши не желавшие расти груди — упивались их запахом и видом, толкали друг друга ногами, и головы у нас кружились от восторга.
Помнится, Изольда спросила меня, так ли приятно целовать мальчика, как дышать запахом лилий, и я ответила, что уже проверяла: вовсе не так. Сказала, что Томми Шмидт целовал меня изо всех сил, и не раз, но это и вполовину не так здорово, как нюхать лилии. С Матильдой мы без конца пекли тартинки с персиками и ломали их, еще теплыми, опускали неровные куски в глубокие белые чашки для cafe аи lait, поливали густыми сливками из пол-литровых бутылок и разминали большими суповыми ложками, а потом объедались сахарной масляной массой, пока не начинали задыхаться, и толстели, и становились сонными. Чуть не каждый день мы ходили с Жераром в сумрачную сырую известняковую пещеру на краю поместья, чтобы осмотреть и перевернуть круги зревшего там овечьего сыра. Иногда мы забирались в пещеру без него и толковали о менструациях или о том, как ненавидим сестру Мэри-Маргарет, похожую на ящерицу с черными усиками, и о том, что просто невозможно поверить, чтобы Христос избрал ее своей невестой. Но самое чудесное воспоминание осталось у меня о том августовском вечере, когда я одна осталась с Матильдой и Жераром. Не помню, как это вышло, почему-то Изольде пришлось поехать с родителями в Монпелье, а я попросила разрешения остаться.
Матильда с Жераром жили на третьем этаже шато. Я бывала там однажды, когда они пригласили нас с Изольдой на чай. Очаровательная квартирка, там повсюду была бледная льдистая зелень от цветов и растений. Но летом они жили в «летнем доме», и вот туда они позвали меня ужинать. Они устроили себе жилье в одном из гротов, и, когда Матильда отвела в сторону полотняную занавеску у входа, мне показалась, что я вхожу в кукольный дом. Камень был светлый, как будто выкрашен розовой штукатуркой. И пахло там розами, и было прохладно. Обеденный стол и два стула, маленькая каменная раковина и дневная кровать, покрытая пурпурным мебельным ситцем, расшитым коричневыми шелковыми цветами. На каменном полу стояли миски, корзины дынь, картошки, лука, горшки с мятой — почти не оставалось места, куда ступить. Освещали грот только свечи, погнувшиеся и мерцающие в серебряном подсвечнике, слишком большом для стола, хотя мне казалось, что лучше не бывает. Рядом с гротом была печь — это странное на вид сооружение Жерар сложил сам и очень им гордился. В ней на вертеле жарился цыпленок, и сок капал в подставленную сковородку. На единственной горелке кипела кастрюля с рисом.
Я смотрела, как Матильда готовится к ужину. Она стянула и повесила на вешалку джемпер и оценила себя в зеркале, прислоненном к каменной раковине. Омыла лицо, шею и декольте, намылившись тонким обмылком, лежавшим на полочке, как кусок хлеба. Вытряхнула на ладонь по капле из нескольких пузырьков, растерла между ладонями, согревая, и похлопала себя по отмытой коже. «Розовое, фиалковое и апельсиновое масло», — сказала она. Вытащила из ушей маленькие золотые колечки и вставила серьги с бусинками, похожими на крошечные подвески из голубого стекла. Они покачивались при каждом ее движении. Распустила волосы, расчесала и уложила снова, свивая тонкие длинные пряди в кольца и закрепляя черепаховыми шпильками. Остатки масла на ладонях она втерла в волосы. Она словно готовилась танцевать с королем. Или ужинать с королем — думаю, для нее это было все равно.
Жерар совершил свой туалет снаружи, у плиты, умываясь водой из сосуда, похожего на купель для святой воды или на детскую ванночку — растрескавшуюся, облупившуюся и изумительную. Он вошел, и они приветствовали друг друга, словно не виделись долгие недели. Наверняка это было не напоказ. Они делали это для себя, друг для друга. Делали то, что делали каждый день. Меня очаровало, что они не скрывали передо мной своей близости, что позволили увидеть.
Не помню, что мы ели, кроме куренка с рисом, нескольких сморщенных жестких оливок и, наверно, сардин — в то время я с ними была еще незнакома. Зато помню церемонию трапезы: как делили каждое блюдо, передавали тарелки и вино, выставляли все новые скромные лакомства. Она принесла гроздочки винограда и миску с водой, одну за другой ополаскивала гроздья и передавала нам. Потом подала несколько орехов — еще теплых, соленых, со сковородки, печенья с противня и засахаренные сухие фиги, срезанные с гирлянды, висевшей рядом с полотняной занавеской. Мы разговаривали, смеялись. Они мне рассказывали разные истории, я тоже рассказывала то немногое, что могла рассказать. Или что решилась рассказать. И мне нравилось молчание Матильды и Жерара — оно звучало для меня как улыбка. Больше всего мне нравились они сами. В том уютном свете свечей я второй раз за свои детские годы подумала, что знаю, какой хочу быть, когда вырасту. В тот вечер я знала, что хочу быть похожей на них. И в тот вечер я знала, что хочу быть похожей на нас. То есть я добилась чего хотела. Думаю, они и мы одного племени. И неважно, что на это у меня ушло полжизни.
— Ты меня опередила, — сказал Фернандо. — Я никогда не знал, каким хочу быть, пока не появились мы. Вообще-то, мне кажется, так всегда получается. Невозможно стать теми, кем ты восхищаешься. Но если то, что тебя восхищает, уже таится где-то внутри тебя, они могут проявить это, вдохновить, вызвать наружу, как слова песни. Это мы и делаем друг для друга, верно?
— Верно, это мы и делаем друг для друга.
— Но разве девочкой ты не мечтала стать рок-звездой, балериной или хотя бы Катариной Сиенской? Не хотела разбогатеть?
— Я всегда чувствовала себя богатой. И, повзрослев, поняла, что это правда. Но больше всего я мечтала что-то значить. Понимаешь, действительно что-то значить для кого-то. Хоть раз. Только один раз. И все равно, мне грустно, что почти никто из нас ни разу за всю жизнь не будет ужинать так, как Жерар с Матильдой, упиваясь вкусом еды, и вина, и любви.
— А ты не знаешь, почему так, почему большинство людей этого лишены?
— Может быть, потому, что в сумасшедшем поиске смысла жизни человек меньше всего думает о простоте. У Матильды с Жераром было так много, потому что у них было так мало.
Время подходило к двенадцати, и я уже поняла, что, обещая поговорить позже, Барлоццо имел в виду не этот вечер. Мы поднялись наверх, прихватив с собой грелку-«священника». Этот шедевр сельского кузнеца представлял собой нечто вроде фонаря, в который засыпалась горячая зола. Фонарь висел на деревянной дуге, укрепленной на деревянном основании. Все это сооружение устанавливалось под одеяло, создавая основательный горб на территории кровати, и за двадцать минут согревало ее до готовности принять нас: дрожащего венецианского принца и меня.
Я переставила «священника» на пол и забралась в согретую постель рядом с Фернандо, который с удовольствием притянул меня к себе и предупредил:
— Только смотри, этой ночью меня не открывай. Не люблю, когда ты меня открываешь, стягиваешь все одеяло на себя.
На языке Фернадо «открывать» означало «раскрывать». Честно говоря, в этом контексте я предпочитала именно «открывать». Там, где сходятся две культуры, открытиям нет конца.
Сколько сражений разыгралось на поле этой кровати, между холмами и складками простыней? Сколько крошек просыпалось под одеяло от наших маленьких ночных пиршеств? Постель пахла пролитыми капельками красного вина и нами. Есть в жизни вещи, о которых молчат в других местах и говорят только в постели. Я обнимала принца, и принц обнимал меня. Он распустил шнурок, поддерживавший складки балдахина, и вокруг нас упали тяжелые красные занавеси. Мы очутились в освещенном свечой шатре, в облаке, пролетающем под луной. Он развязал завязки моей ночной рубахи, приподнялся на локте, гладя меня пальцами.
Потом я сказала ему совсем тихо, шепотом, едва слышным за потрескиванием фитиля свечи:
— Напомни мне поспрашивать, где в округе можно раз в месяц раздобыть ослиное молоко.
— Jesu!
— После операции прошло уже две недели, и скоро она начнет курсы послеоперационной терапии в Перуджийской больнице и во Флоренции. Врачи говорят, процесс остановлен, можно ожидать полного выздоровления. А пока ее друзья из Читта делла Пьевы настояли, чтобы она осталась у них. Они смогут о ней позаботиться, возить на процедуры, консультироваться с врачами. Те люди для нее родные. И они понимают, что ей нужно уединение. Она тосканка. Одно из основных прав рожденного здесь — право встречать свою жизнь и смерть один на один.
В то утро лицо Барлоццо было как осколок гранита, разбитый и кое-как сложенный камень. Он сидел за столом и говорил о Флори. Излагал факты, все технические подробности, не оставляя места для вопросов, на которые не хотел отвечать. Я знала, что он не ответит. Я молчала и предоставила ему читать мои мысли.
— Она сама решила поберечь вас. И не только вас двоих, всю деревню. Но, конечно, кто-то из больницы рассказал кому-то, а тот рассказал кому-то еще, и очень скоро здесь тоже узнали. А кроме того, вы с Флори знакомы совсем недолго. Что такое семь или восемь месяцев? — Он оглянулся на Фернандо, ища подтверждения. — Она не хотела вас тревожить. И главное, думаю, она и подумать не могла обременить вас. — Теперь его взгляд упал только на меня, — Знаешь, ты здесь не единственная, кому трудно поверить, что кто-то тебя по-настоящему любит. Она даст вам знать, когда будет готова. А пока любите ее, как ей нужно, а не так, как вам нужно ее любить.
Князь высказал все, положил конец всяким спорам. Фернандо задал несколько обычных вопросов, и Барлоццо отвечал в двух словах, как будто время, отпущенное на разговор, уже истекло. Ясно было, что каждое его слово сверх сказанного — неохотная уступка.
«Знаешь, ты здесь не единственная, кому трудно поверить, что кто-то тебя по-настоящему любит», — повторила я в уме. И эти слова связались с другими, прежними: «Я могу дать тебе почувствовать свою любовь, но ты не можешь сделать, чтобы я чувствовала себя любимой. Никто не может. А если ты станешь слишком стараться, я взбрыкну. Я в конечном счете дикарка». До встречи с Фернандо эти слова были моей сутрой, самонаблюдением, которое я прятала в захоронке тайных болей. Может быть, я тоже тосканка. Может быть, только тосканец понимает тосканца, и потому Барлоццо понимает меня так же, как я начинаю понимать его.
— А ты? — спросила я Князя. — Ты любишь ее так, как ей нужно, или как нужно тебе?
Серебро слез плавало в его глазах, как уклейки в черной воде, а он понимал, что я еще не все сказала.
— Почему ты на ней не женился?
Спасаясь от меня, он перевел взгляд на Фернандо, который успел тоже сесть к столу.
— Почему бы нам не отложить этот разговор до другого раза? — предложил мой муж.
— Я хотел бы об этом поговорить. Сразу, как только смогу. — Князь вымученно улыбнулся, открыл дверь и ушел. Фернандо хмуро ворошил поленья. Я видела, он недоволен моими расспросами. Но прямо сейчас у меня не было сил оправдывать себя и свои поступки. Я думала о том, что, раз уж нельзя увидеть Флори и поговорить с ней, я ей напишу. Я вырвала первые несколько листков из блокнота с кожаным корешком, в котором начала делать заметки для новой книги. Я купила блокнот в Ареццо, мне понравилась шероховатая на ощупь обложка из бумаги ручной выделки и украшавшая ее Мадонна Пьеро делла Франческа в розовых, зеленых и золотых тонах. В нем я смогу записать все, что чувствую, что думаю о ней и вообще обо всем, что ей может быть интересно. Может, я никогда не отдам ей записки, честно говоря, скорее всего, не отдам, но дело не в том, прочтет ли эту книгу Флори.
Декабрь поселился в стенах конюшни. Промозглый холод и сырость глубоко проникли в душу старых камней. В доме было на десять с лишним градусов холоднее, чем на улице. Мы воевали с зимой с помощью огня, носков, горячего вина, и все это помогало, но не всегда и ненадолго. Каждое утро в предрассветных сумерках нас будил холод, вынуждавший нас, подобно горцам, двигаться или погибнуть. Вскочить и выбраться из кучи одеял в дыхание Сибири, на покрытый тончайшей изморозью пол. Даже церковные колокола звучали холодными похоронными голосами, так что казалось, будто по селению бродит замаскированная смерть. Мы поспешно одевались и начинали день. Фернандо разводил огонь, а я замешивала хлебное тесто и неслась наверх, чтобы поставить квашню между простыней и одеялом и обложить подушками — так была хоть слабая надежда, что тесто поднимется. Наша еще не остывшая постель была самым теплым местом во всем доме. Печь капризничала, нагревалась часами, а остывала в несколько минут, если в нее не поставить что-нибудь печься. Без этого весь жар исходил искрами и дымом. Понемногу огонь обогревал нижний этаж настолько, что можно было слепить из хлебного теста толстые круглые лепешки и поставить их у камина подходить во второй раз. Мы совершали зимний туалет: чистили зубы, споласкивали лица, а остальное к черту. У нас образовывалось ровно тридцать минут свободы, чтобы сбегать в бар позавтракать, пока хлеб поднимался, а печь прогревалась. Должна признать, в нашей зимней жизни были некоторые неудобства. Так или иначе, мы со скоростью вызванных по тревоге пожарных натягивали сапоги и куртки и неслись за своим капучино.
Бар оставался прежним, добрая власть его богов не отступала перед непогодой и показаниями часов или календаря. В баре всегда можно было получить порцию сочувствия или храбрости. И обратно вниз, пока не остыли угли. Поставить в печь хлеб и включить компьютер. Холод не холод, а работать надо — подходил срок сдачи книги, а еще более срочными были консультации и заказные статьи. Я надевала перчатки Барлоццо, теплые рейтузы, княжеский шарф с бахромой и блаженствовала, сидя перед огнем в запахе горячего хлеба и с полным брюхом теплого кофе с молоком. Барлоццо принес нам обогреватель, здоровенную штуковину, которая несколько минут обдавала нас горячим сухим дыханием, а потом прожорливая на электричество тварь убивала компьютер, электродуховку и все лампочки и сама испускала дух. Однако поленница таяла с устрашающей быстротой, а дрова, по расчетам Фернандо, обходились дороже электричества, поэтому пришлось выбрать обогреватель. Надо было придумать способ им пользоваться. Методом проб и ошибок я выяснила, что, если духовка отключена, компьютер может работать одновременно с обогревателем. Но еле-еле, так что приходилось обходиться без освещения. Ну и ладно, кому нужен свет? Это тоже всего лишь неудобство, и я не желала делать из этого трагедию. Не спорю, бывали минуты, когда я мечтала о шубе из волчьего меха, но и так все неплохо. Я сочиняла остроумные тексты о мясных отбивных Адольфа и об уэльском виноградном соке и вспоминала удушливую нью-йоркскую камеру с паровым отоплением. Новое рабочее место мне нравилось больше.
Мы обсудили, не разумнее ли снять офис, но эта идея прожила недолго, поскольку в неделю на еду, бензин и дрова мы отмерили себе 150 000 лир — около 75 долларов. Любые покупки или услуги сверх того требовали залезать в остатки наших сбережений. Я могла бы устроиться дома у Барлоццо или в баре, но тогда ради тепла мне пришлось бы поступиться приватностью. Да и вообще, до весны всего три месяца. И вот я, добровольная временная затворница в холмах Тосканы, отогревала пальцы между бедер. И писала об архитектуре раннего Ренессанса, о языческих праздниках, об охоте на кабанов и о единственно правильном рецепте пресного тосканского хлеба, о владыках Феррары, виноградниках Вероны и алебастровых каменоломнях Вольтерры и утешалась шумными звериными вздохами обогревателя, записями Паганини и Астора Пьязоллы, светом камина и свечей и бледным зимним солнцем, просачивавшимся сквозь желтые занавески.
В Сан-Кассиано не было своего рынка, поэтому по пятницам мы с утра отправлялись на яркий шумный базар в Аквапенденте — за границу области, в Лацио, а по субботам — на живописный рынок в Сполето. Оба рынка достаточно хороши для маленьких селений, в каждом на столах и прилавках выставлены все богатства, рожденные щедрой тучной землей. Конечно, приезжали мы, чтобы купить еды, но порой я бродила по рынкам не столько ради покупок, сколько ради нескольких мгновений братства с местными крестьянами, ради сладкого воспоминания о жизни в Венеции, не стиравшегося со временем.
Я слышу, ощущаю вибрирующий зов Касба, зов предков. Я иду все быстрее, еще быстрее, сворачиваю влево за сырной лавкой, прохожу мимо продавщицы пасты и наконец притормаживаю перед столом, накрытым так ярко, словно он ожидает кисти Караваджо. Крестьяне — истинные лавочники, грубые, сладкоречивые и насмешливые. Все они соблазнители, все из одного театра. Один выставляет напоказ шелковистый гороховый стручок или толстую пурпурную фигу, истекающую медовым соком из лопнувшей от жары кожицы, другой одним взмахом вскрывает маленький круглый арбуз-ангурию и предлагает ломтик ледяной красной мякоти на кончике ножа. Напротив арбузника другой взрезает бледно-зеленую кожуру канталупы, раскладывает розовые, как форель, ломти дыни на оберточной бумаге. А третий выкрикивает: «Мякоть этих персиков белее вашей кожи!»
Живя в Венеции, я узнавала будничную жизнь, язык, местную культуру и историю, брала уроки у своих друзей на рынке и в винных барах. Но в Тоскане все уроки посвящены еде. Как с первого дня предупредил Барлоццо, для сельских жителей еда — главная тема жизни.
Здесь не то что в Америке, где поход в ресторан раз в неделю — волнующее событие, где на празднике или званом обеде кто-нибудь представляет рецепт из купленной вчера кулинарной книги. Здесь обед и ужин — как месса, повторяемая дважды в день. Как-никак, здесь есть еще люди, которые сами растят и собирают свою еду или охотятся на нее. И зачастую все восхождение от невинности к совершенству совершается их руками. Возьмем домашних свиней. Люди присутствуют при рождении поросенка, нянчат и кормят его, выкармливают огромное хрюкающее создание, закалывают его, засаливают окорок и вымачивают в вине, подвешивают высоко под сводами амбара вялиться на тосканских ветрах. Даже теперь, когда у большинства нет ни желания, ни нужды проходить каждый шаг пути от поросенка до стола, наследие предков сказывается в отношении к обычной etto di prosciuto.
— С какого места вам отрезать? Нарезать вручную или на машине?
— Сладкая или соленая? Вялилась здесь? Далеко? Если это фриульская, слишком сладкая, я возьму nostrano, нашу. Сколько она зрела? Мясо влажное? Или сухое? Дайте попробовать. А теперь дайте попробовать вон ту.
И, задумчиво прожевав, горестно покачав головой, заканчивают:
— Che пе so, io? Dammi ип etto abbondante di quelloli. Откуда я знаю? Отрежьте мне сто граммов вот этой.
И эти переговоры — лишь часть antipasto, закусок перед едой. Надо еще перепробовать сыры, переворошить овощи и травы, обнюхать, помять и ущипнуть фрукты. А еще хлеб.
— Mi serve ипа pagnotta carina, non troppo cotta, мне нужен славный хлеб, не перепеченый. Нет-нет, этот совсем бесформенный. А этот еще хуже. Постучите этот по корочке, я послушаю. Eh, lo saprevo io, troppo croccante, так я и думал, слишком жесткий. Придется обойтись этим.
— Которым?
— Вот тем негодным со дна корзины.
И все эти хлопоты ради одной трапезы. Эти танцы и диалоги повторяются каждое утро, а иногда, немногим короче, после полудня. Покупатель и продавец разыгрывают настоящую перепалку, тустеп знатоков, сопровождающийся надуванием щек, стальными голосами и пылкими жестами. Сплошной деревенский бурлеск. Раз я видела, как мясник, вздымая над головой перепутанные pagliata, внутренности молочного ягненка, еще истекающие бледной кровью и молоком, приговаривал:
— Guarda che bello! Смотрите, что за красота!
Потенциальный покупатель отбил удар:
— Ну, если у вас сегодня ничего, кроме этого уродства, нет, придется взять.
Следующий удар за мясником.
— Как вы смеете говорить «уродство»! Сами вы уродство! — вскричал он, плюхнув paglalio обратно в керамическую миску. — Просто поразительно: дожить до такого возраста и ничего не понимать в качестве!
— Я покажу вам, что я понимаю в качестве. Возьму эти второсортные paglalio и обжарю с чесноком и петрушкой. Добавлю пол-литра своего собственного белого вина, ложку густой томатной пасты и дам всему этому повариться piano piano три часа, пока весь мой палаццо не соберется у моих дверей, чтобы надышаться запахом, стеная от зависти. Sarebbe splendido. Получится роскошно. Принесу вам миску к 7:30, ждите!
Мясник тонко улыбнулся, скрывая восторг. Он своего добился.
В одно прекрасное утро я видела, как четырехлетний мальчик ныл из коляски, которую катила по рынку его бабушка, упрашивая ее дать еще кусочек фокаччи из бумажного пакета в корзинке.
— Ма hai gia finito quello con il Gorgonzola? Ты уже доел кусок с горгонзолой?
— Si, та ero troppo piccolo. Adesso пе voglio ипо con le cipolle. Dai, nonna. Да, но он был совсем маленький. А теперь я хочу с луком. Дай, бабушка.
Она достала из пакета десятидюймовый квадрат хрустящего плоского хлебца и сказала:
— Man gia, amore mio. Ешь, любовь моя.
Я рассмеялась, представив, как бы эта бабушка попыталась утолить его здоровый латинский голод крекером с отрубями или упаковкой сухого завтрака. А бабушка уже катила коляску к пирамиде маленьких лиловых артишоков на нежных стебельках.
Мальчуган, зажав фокаччу в одной руке и размахивая другой, свободной, заговорил:
— Ма ti dico subito, sono stufo di quei carciofi fatti in padella. Ogni giorno. Carciofi in padella. Per carita, nonna, facciamoli fritti oggi. Только я тебе сразу скажу, я так устал от тушеных артишоков. Каждый день тушеные артишоки. Ну, пожалуйста, бабушка, давай их сегодня зажарим.
Конечно, есть и стремление к переменам, но в том, что касается стола, традиции умирают трудно и медленно и, надеюсь, не совсем. Когда я наблюдаю их, принимаю в них участие, мне иногда вспоминается Калифорния. Я провела там восемь лет, с середины восьмидесятых годов. Работала журналисткой, писала о блюдах и винах во времена славной эпохи «новой» калифорнийской кухни. Конечно, она не была по-настоящему новой, а умело воскрешала прошлое. Приготовление блюд по сезону изобретено не на Западном побережье Америки. Я тогда много времени проводила с молодыми поварами, выпускниками кулинарном академии или практикантами в знаменитых кухнях. Среди этой молодежи было много ярких и горячо преданных своей работе.
Конечно, попадались и такие, кто мечтал о собственном мифическом величии, вместо того чтобы гордиться благороднейшим наследием титула «шеф-повар». Эти гордились своими «Харлеями», носили сапоги из кожи аллигатора и портфели «Луи Вуиттон». Они же верили в собственные пресс-релизы и увековечили легенду, что «свежая, сезонная кухня» — новая идея, изобретенная в основном ими. Но таких было сравнительно мало, а остальные молодые люди питали истинную всепоглощающую любовь к еде, приходили в экстаз от горсти трав и вели бесконечную погоню за вкусом. Конкуренция тогда, как и сейчас, была чудовищная, закон побед и поражений диктовал (ошибочно, как я всегда считала), что единственный способ одному хорошему повару выделиться среди других хороших поваров — это приготовить самое экзотичное, самое шокирующее, невозможное блюдо, которое удивит пресыщенных гостей и удержит их от посещения соседнего заведения. Кто станет готовить натуральные, нежные зеленые бобы, запеченные до хруста, чуть блестящие от сладкого сливочного масла и сверкающие кристалликами морской соли, когда можно с тем же успехом растереть бобы с яблоком, смешать пасту с нарубленными устрицами, запечь все это в артишоках и подать с базиликом и сладкой кукурузой?
Сколько раз я сидела перед художественно оформленной тарелкой, в которой продукты были так перемешаны и замаскированы, что я, сколько ни старалась, не могла их распознать. И пахло все это не лучше, чем бутафорская еда. Меня не восхищала ни паста киви, выдавленная из пластикового тюбика, ни сложная конструкция на пьедестале из пасты, на которой покоился ломтик баранины, на котором возлежала жареная груша, и вся эта пирамида поддерживалась копьями спаржи среди небрежной россыпи чечевицы и циннии. Я всегда предпочитала отправлять еду прямиком в живот, и мне казалось слишком утомительным разбирать натюрморт перед тем, как приступить к ужину. Тут всегда возникал момент подозрительности, вилка и нож зависали в воздухе, в задумчивости: вот эта красная лужица — это натертая свекла или вишня? А может, это свекла с вишнями — сплав, который я однажды получила в качестве гарнира к рыбе? И вот по мере того, как повара начали раскладывать пищу на молекулы, собирая из них все более оригинальные формы и субстанции, я все меньше удовольствия получала от своей работы.
Почему так немногие из поваров и пекарей идут по стопам Элис Уотерс или, если взять севернее по побережью, Ларри Форджона? Вот сейчас мне хотелось взять в охапку всех этих мужчин и женщин, начавших свою поварскую жизнь с пуризма, и притащить сюда, побродить по этим рынкам, постоять перед плитой с теми, кто каждый вечер меняет меню в соответствии с этим утренним рынком и ничуть не дивится своему таланту. Они видят себя факельщиками, передающими дальше свое гастрономическое наследство, ставящими на стол хорошую еду, сохранившую собственный вид и вкус, следующими древнему, естественному, внутреннему ритму хорошей кухни, которая живет и процветает даже в самой скромной сельской остерии или траттории в любой части Италии. И никто из них не станет смешивать свеклу с вишней в рыбном бульоне. Кроме тех, кто отказался от своего наследства и уподобился некоторым калифорнийцам.
Все эти годы путешествий ради желудка я, куда бы ни попадала, усваивала некоторые уроки. Еда в разных частях света так же связана с землей, как люди. Зерно определяет, какой здесь пекут хлеб: лепешки, которые быстро готовятся на огне, или на дровах, или на углях, или на торфяных брикетах, или мгновенно доходят на пару, или жарятся, пекутся. Местные травы и пряности, прорастающие в засуху и в крови так же верно, как на плодородных полях. Крестьянское хозяйство зависит от почвы, камней и воды. И от человеческих рук. И от прошлого. В любой культуре из каких-то фруктов, овощей или трав гонят спиртные напитки. И повсюду, даже в самых отдаленных местах, если есть свиньи и коровы, то найдется и местное сочное мясо, молоко. В Эльзасе — «фламкюхе», в Умбрии традиционный хлеб с салом в форме улитки и называющийся так же — lumachelle. И разве можно представить американскую еду без ветчины и сыра? Равиоли — это ни больше ни меньше как «креплах», пельмень с начинкой, родственный canederli, клецкам из Альто-Адидже, пограничной с Австрией области Италии. А когда мы не грызем мясо, наша раса выживает на кашах — зерно, любое зерно, размягченное в воде. Римляне называли ее puls, от этого слова произошли polenta, pulse, pablum — но все это та же сытная каша. Происхождение еды можно проследить и даже попробовать историю на вкус, когда меню предлагает, например, жареную поленту с arugula pesto — иначе говоря, овсянку с зеленью. Кухни мира — отражения и повторы, как любая музыка, великая или простая, создается из тех же восьмидесяти восьми клавиш.
Тот же естественный обычный ритм, который практикуется в здешних ресторанах, живет и в домашних кухнях. Никому не приходится особенно терзаться сомнениями: что приготовить на ужин. День сам подскажет. Не только время года, но и погода и местные условия. Прошли ли дожди, светило ли солнце достаточно жарко, чтобы уже созрели красные перцы, или еще день придется жить на желтых бобах и крошечных молодых картофелинках?
Здесь бедняки питаются много лучше, чем богачи в Америке. И я спрашиваю себя — сливая воду с вареной картошки в миску, чтобы замесить на отваре хлеб, или собирая сок с жаркого на вертеле в сковородку с картошкой, или протушивая черствый хлеб с травами в масле на заправку для супа, — что значит быть бедным? Думается, я научилась жить в нужде не хуже, чем в изобилии. В сущности, подход в обоих случаях один. Штука в определении abbondanza, изобилия. Для нас изобилием стала giara свежевыжатого масла, намного меньше вещей, намного больше времени. Я не забывала рассказа Барлоццо о старых временах, когда «копить» означало собрать три мешка каштанов вместо двух. Некоторые мои калифорнийские знакомые копят совсем иначе: 1000 квадратных футов белокаменной кухни с тремя духовками, двумя посудомоечными машинами, двумя холодильниками, камином, баром, душевой и раздевалкой для поваров. В тосканской жизни больше простоты и ясности.
Кроме того, разве может считать себя бедняком человек, у которого в саду есть дровяная печь? Даже в эти морозные месяцы мы не отказывались от уличной кухни, хотя и помнили, что для экономии дров нужно использовать ее как можно эффективнее. Мы растапливали ее раз в неделю и готовили зараз сколько могли: хлеб, focaccie, жаркое, тушеные корнеплоды. А в остатках жара пекли груши и яблоки, грудой лежавшие в амбаре, или ставили разбухать сухие фиги и чернослив, щедро засыпав их крошевом коры корицы и залив vin sanlo. А потом каждый день и каждый вечер разогревали порцию того, чего нам хотелось, в кухонной духовке. Все бы хорошо, если бы не вопрос хранения этих пахнущих дымком лакомств. Наш холодильник был немногим больше мини-бара в номере отеля. Но я уже решала такие проблемы.
Когда мы с детьми жили в Колдспринг-на-Гудзоне, у нас был каменный домик, домик садовника на краю парка. Он был замечательным и миниатюрным, и все в нем было в том же масштабе, в том числе холодильник. Зимой мы полдня в воскресенье пекли и стряпали, а потом складывали все в багажник старого «Пинто». Кастрюли тушеной говядины, курицу, клецки, красный перец, фаршированный сардельками и хлебом, мясо, запеченное в рулетах из бекона, кукурузный пудинг, горшочки с картошкой и эмменталем или со шпинатом в сметане — все складывалось, как головоломка, тесно и аккуратно, в мой передвижной холодильник, и наше пропитание составляло мне компанию, когда я каждый день ездила на работу, молясь, чтобы не случилось оттепели.
Я рассказала об этом Фернандо и предложила:
— Почему бы не хранить готовую еду в сарае?
— Потому что ночью ее сожрет местное зверье.
— Не сожрет, если мы устроим кладовку. Кирпичи, бревна, камни — все сгодится.
Я приготовилась к жаркому спору, но он сразу согласился:
— Va bene, ладно. Мы с Барлоццо устроим что-нибудь ближе к вечеру. Ему эта мысль понравится. И еще он вчера сказал, что хочет поговорить с тобой насчет Рождества.
Я, пожалуй, не хотела говорить о Рождестве. Для меня праздники по расписанию выглядят подделкой. Я предпочитаю устраивать маленький праздник каждый день в честь чудес дня насущного. Большие спектакли выбивают меня из колеи. Они кончаются. А когда они кончаются, чувствуешь себя скорее измотанным, чем освеженным. Меня вполне устраивала моя обыденная жизнь, и я предпочла бы продолжать ее и на Рождество. Мне хотелось развести огонь, испечь хлеб, сбегать позавтракать в бар, приготовить отличный обед и съесть его с Фернандо и Барлоццо, почитать и подремать у огня, побродить по лесу и по промерзшим полям, задыхаясь до боли от холода и красоты черной звездной ночи. А потом согреть руки о чашку горячего вина со специями и посидеть в баре с друзьями и соседями, которые, конечно, рано или поздно соберутся в баре. Мои дети отмечали Рождество с родителями своих супругов, так что, возможно, в моей решимости была доля бравады — пришлось узнать и понять, что праздники лишаются доли радости, когда дети вырастают и живут своей сложной взрослой жизнью. Я знала, что оба собираются летом провести с нами два месяца, и это помогало, но не очень. И еще мне хотелось повидать Флори. Я послала ей с Барлоццо записку, спрашивала, нельзя ли к ней заехать. Она не ответила.
В конце второй недели декабря каждая деревушка и borgo чествовали новое масло. Костры на сельских площадях, огромные решетки, на которых поджаривался хлеб и колбаски, цельные поросята, насаженные на вертела, самодельные горелки для разогрева красного вина, аккордеонисты, дуэты на мандолинах, mangiafuochi — глотатели огня, паяцы в средневековых костюмах, гадалки на Таро в шелковых юбках, предсказывающие будущее, и епископы в шелковых одеяниях, благословляющие масло и души, которые ему предстоит питать. Языческие обряды, священные ритуалы сплетались в тепле длинных языков пламени. Сельские праздники — это лекарство. Сладкая микстура от однообразия крестьянской жизни. Мы вместе со всем Сан-Кассиано собрались в Пьяццу на sagra dell’olio nuovo, праздник нового масла. На мне бриджи из саржи, сапоги для верховой езды, белая шелковая рубаха с высоким тугим воротником, мягкая кожаная куртка цвета сладкого вина, волосы подобраны под коричневый берет. Черная ночь пахнет дымом и свежим снегом. Мы выскочили из грузовика Князя в праздничную тосканскую субботу. Толпу составляли, казалось, человек пятьсот, хотя население деревни насчитывало всего семьдесят пять. Мы в темноте прошли к муниципальной стоянке, где разыгрывалась sagra. Вышли на свет. Первое, что я увидела, — paiuolo, котел на высоком костре, не хватало только ведьмы. В нем варились бобы, красные бобы borlotti с опаленной свиной шкуркой, с шалфеем и розмарином, с цельными головками чеснока. Все это кипело в бульоне из томатов и красного вина. Две длинные решетки-гриль были установлены над золой от оливковых ветвей и виноградных лоз. Толпа теснилась вокруг, дожидаясь, пока поджарится хлеб, который скоро превратится в bruschette. Вперед вышел человек с корзиной хлеба, нарезанного дюймовыми ломтями. Ловкими быстрыми пальцами он разложил хлеб на одной, потом на другой решетке, наклоняясь над ними, чтобы достать до дальнего края. Над горячей золой хлеб зажарился в одну минуту, и ему пришлось бежать к первой решетке, переворачивать ломти щипцами, словно сросшимися с его рукой, как инструмент с рукой хирурга. Собственно, щипцов было двое, и он действовал ими попеременно, не теряя ни секунды. Он словно играл на маримбе, туда-сюда, пританцовывая вдоль решетки в плавном захватывающем глиссандо. Когда хлеб слегка обжарился с обеих сторон, он переложил куски на противни ресторанного размера. Вступил второй танцор, поливавший горячий хлеб густым зеленым маслом из двухлитровой бутыли, которую держал высоко над противнем. Третий танцор, следом за вторым, посыпал ломтики морской солью, ее жемчужные крупинки таяли, как лед на сковородке. Едва он покончил с одним подносом, кто-то передал его в толпу, за ним другой, весь хлеб разобрали, и мастер маримбы вновь начал свой танец.
На ящиках для золы было устроено что-то вроде просцениума. Жюри дегустаторов составляли четверо джентльменов, восседавших за покрытым белой скатертью столом. На столе стояли шесть прозрачных стеклянных бутылок, наполненных каждая маслом из одной из общин и помеченных этикетками с номерами. Перед каждым дегустатором выстроился ряд маленьких рюмочек, и они приступили к снятию пробы, торжественно, как на аукционе бургундского. Я прикинула, что средний возраст дегустаторов — около девяноста. Все были в шапках от холода, в основном в типичных colbacco, отороченных кроличьим мехом шерстяных шапках с ушами. В их стаканчики разлили первое масло, и все четверо опустили в них свои сморщенные старые клювы, вдыхая аромат. Они рассматривали масло на просвет на фоне фонарей парковки и записывали свои впечатления на желтых листках. Они пробовали его, порой пили. И опять записывали впечатления. Вина на помосте не было, и я понимала, что это приведет к скорому окончанию зрелища. И в самом деле, шесть разных масел разлили, обнюхали, попробовали, выпили и оценили в шесть минут. Под громкие крики и свист толпы объявили победителя. Им единодушно признали масло из Пьяццы. Барлоццо уверял, что только оно и было представлено, что во всех бутылках одинаковое масло, а эти старцы не различат, даже если им подсунуть масло из Паллия. Или, если на то пошло, из Греции. Тем не менее он подошел поздравить судей и владельца жома. Его любовь к соседям столь же несомненна, как притворный сарказм, которым он ее прикрывает.
Общее внимание вновь обратилось к помосту, с которого мэр объявлял победителей местной лотереи, на доход с которой должны были побелить изнутри капеллу Святой Агаты. Приз внесли на помост на мускулистых плечах восьми здоровяков, и при виде четырех целых мортаделл по двадцать килограммов каждая народ завопил от зависти. Первый приз составлял две мортаделлы, второй приз — одна целая мортаделла, третий приз — половина колбасы, а четвертый — вторая ее половина.
Мандолины подыгрывали глуховатому голосу, проклинавшему коварство любви, а мы подбирались к вину, которое почти кипящим разливали из кувшинов в пенопластовые стаканчики. Держа их обеими руками и осторожно прихлебывая, мы быстро согрелись. Нашли места за общим столом, все порознь. С одной стороны меня теснил знакомый мясник, на котором сегодня не было ни тесака, ни пояса, а с другой — римлянин, рассказавший, что каждый год приезжает на автобусе на этот праздник с тридцатью пятью другими римлянами. Соседи по столу поддразнивали его: к чему становиться городским пижоном, когда здесь, в Пьяцце, жизнь так прекрасна. Это не ирония и не сатира, они искренне старались убедить римлян в том, во что верили сами.
По столам передавали новые bruschette и кувшины с вином из бочек, а там и бобы, переложенные в белые пластиковые миски. Их запах еще подстегнул наш голод.
— Eviva е fagioli! — вопили едоки, словно при виде золотых самородков. — Да здравствуют бобы!
Протушенные в старом котле, разбухшие шелковистые бобы давали взрыв вкуса во рту, а потом утешали, почти как поцелуй в затылок. Кусок хлеба, ложка бобов, вино, и каждый глоток и кусок украшал собой другие. Бобы и хлеб, масло и вино. «Так что же такое бедность?» — снова спросила я себя.
В канун Рождества гудок Барлоццо в 3 часа ночи позвал нас в Норичи на охоту за черными алмазами. За трюфелями. Здесь, в юго-восточной части Умбрии, недалеко от Абруццо, эти таинственные клубни растут не слишком глубоко под камнями дубов, орешника и берез. Местный фанатик трюфелей по имени Вирджильо — старый приятель Барлоццо — должен был отвезти нас в холмы. Мы встретились в назначенный час в назначенном месте. Он, завернувшись в традиционную черную накидку trifolau, охотника за трюфелями, в щегольски заломленной узкополой кожаной шляпе выглядел полной противоположностью одетому в камуфляжную куртку Князю. Мы оставили грузовик в поле и перебрались в пикап Вирджильо, устроившись среди мотков веревки и пустых винных бочонков. Они с Барлоццо, сидевшим в кабине, отпили из бутылки граппы и передали бутылку нам. В самом начале похода Вирджильо рассказал, что копает трюфели уже шестьдесят лет, что теперь он чует их даже в холодную погоду, лишь бы земля не промерзла. И что его собака, Марияроза, можно сказать, лишняя.
— Я видел поколения отличных натасканных на трюфели дворняг и у каждой учился. Последняя до Мариярозы умерла в восемнадцать лет. У нее нюх притуплялся с возрастом, а у меня обострялся, как будто передавался от нее ко мне. Так что, когда она умерла, я решил было продолжать один. Это пока за мной однажды не увязалась Марияроза. Маленькая умная дворняжка. Такой и должна быть хорошая собака для поиска трюфелей. Она мне вернее жены, — закончил Вирджильо, как видно утомившись столь продолжительной речью. Барлоццо, словно заразившись от Вирджильо, отвечал на наши вопросы односложным ворчанием, а то и вовсе пропускал мимо ушей, глядя вдаль. Или просто рядом с Вирджильо его манеры стали заметнее? Мне в тот синий предрождественский рассвет было не до того. Мы бродили по таинственным холмам, где некогда жили святые и змеи, и шепот снега прерывался только нашими шагами, дыханием и карканьем какой-то птицы. Ма-рияроза вдруг застыла у корней дуба, принялась их обнюхивать. Потом залаяла с подвыванием, заплясала от восторга, хлопая ушами на ветру. Марияроза нашла трюфель. Вирджильо успокоил ее, и она только скулила с придыханием, пока он, опустившись на колени, совочком бережно расчищал корни. Потом он взял в руки инструмент, похожий на лопату, но землю снимал по чайной ложке, всякий раз ощупывая ее тонкими, чуткими пальцами без перчаток. Наконец он извлек трюфель, стряхнул черную густую землю и осторожно опустил в полотняный мешок, висевший у него на груди. Еще раз ощупал это место, прикопал его и благодарно похлопал по земле ладонью. Он ткнул Мариярозу носом в место, где был найден трюфель, ласково обнял ее и достал из кармана печенье. Награда. С небольшими вариациями это магическое действо они с Мариярозой повторяли четыре, пять, шесть раз, а потом он объявил, что пора завтракать и что он нас приглашает. Он передал Барлоццо мешок, позволив нюхать и осматривать трофеи, и мы обступили его, вопя и постанывая от восторга, перечисляя блюда, которые наша добыча украсит в ближайшие недели.
— Calmatevi, — посоветовал Князь. — Успокойтесь. Увидим, сколько нам достанется, когда их взвесят и оценят.
Мы уселись за столом в маленькой остерии. Заняли последний свободный столик. Заведение было битком набито охотниками. Большинство разделись до шерстяных нижних рубах, чувствовали себя как дома в этой дымной, обогретой кухонным паром обители, отдыхая после сражения, литрами поглощая красное вино, обставившись бифштексами или мисками густого супа и тарелками с горами пасты. Было самое начало девятого. Но мы и сами вышли из дома в три утра и, так же как они, с тех пор бродили по холмам, так что, кажется, заслужили ранний завтрак.
Мы начали с frittata di tartufi — плоского, тонкого, как бумага, омлета, почти оранжевого от желтков яиц, какие несут вскормленные кукурузой курицы. По всей поверхности просвечивали жирные черные кружки ароматных трюфелей. В сущности, яйцо здесь служило всего лишь золотистым масляным средством доставки трюфелей к столу. Я потянулась за первым глотком вина, но Князь меня остановил. Разрезав большой круг омлета на четыре клина, он искусно и торжественно раздал их и приказал:
— Ешьте сразу и с закрытыми глазами.
Я чуть не вскочила со стула, ошеломленная невероятным вкусом яиц с диким грибом и сладким сливочным маслом. Фернандо честно жмурился, пока Князь не разбил чары, провозгласив с поднятым стаканом:
— Виоп Natale, ragazzi! Доброго Рождества, ребятки!
Даже Вирджильо, кажется, был тронут нашим восторгом и пояснил:
— Это единственно правильный способ готовить трюфель. Яйца нагреваются на медленном огне, так чтобы остались еще мягкими, в хорошем сливочном масле.
И как раз когда они готовы затвердеть, поверх разбрасывают ломтики трюфелей, сколько удалось купить или украсть. Сковородку на несколько секунд накрывают, чтобы трюфели прогрелись и высвободили силу. И на сковородке подают на стол. Но это еще не все. Нужно соблюдать и другие правила: никакого вина, пустой желудок, зверский голод, хорошая компания или вовсе никакой. Это как заниматься любовью: чего-то одного не хватает, и все становится механическим, скучным, как яичница с картошкой.
Пожалуй, дело не в том, что Вирджильо молчалив. Он просто не болтает попусту, чтобы потом попасть прямо в суть.
Мы подъехали к «палаццо Барлоццо» уже в сумерках. Деревня спала под туманами. Я остановилась на краю сада, глядя, как ее окошки одно за другим загораются золотом. Фернандо с Барлоццо обсуждали дальнейшие планы, но я не вслушивалась. Я послала Князю воздушный поцелуй и пошла наверх, мечтая о горячей ванне.
И увидела дерево. Шестифутовое вечнозеленое дерево в джутовом мешке прислонилось к стене спальни, еще одно у входа и еще на площадке. Всего их оказалось пять штук, и вся конюшня восхитительно пахла лесом. Фернандо, вошедший следом, хитровато посмеивался, глядя, как я открываю его дары.
— Я попросил vivaio доставить их утром. Оставил ему ключ и бутылку вина. Правда, здорово? После Крещения высадим их на дальнем краю сада, будет очень красиво. Самый лучший подарок, какой я сумел придумать. Un gesto simbolico, символический жест, пожалуй. Мы пересадим их, как пересадили самих себя.
Я крепко, долго поцеловала его, потом еще раз. Мы искупались, немножко отдохнули и спустились вниз, чтобы открыть бутылку вина, но обнаружили, что Князь уже тут как тут, развел огонь и поставил в ведерко ужасное газированное вино, которое называет vin da festa, праздничным. Высокая пушистая серебристая ель, пригибая макушку под слишком низким для нее потолком, стояла в чугунной стойке перед кухонной дверью.
— Я не знал, куда поставить, так что пока пусть постоит здесь. Знаю, ты сейчас станешь кричать, зачем я погубил дерево, но у меня очень долго не было настоящего Рождества, и на самом деле я срубил ее для себя, а сюда принес только потому, что у вас просторнее, — ухмыляясь, проговорил он.
Я заверила его, что это великолепно, и вдруг сама почувствовала, что Рождество — настоящее, и Фернандо, должно быть, тоже почувствовал, потому что бросился к сараю за украшениями из Венеции. Поиски оказались тщетными, и мы решили, что коробка осталась в грузовике у албанцев, но это не так уж важно, раз есть сами деревья и они прекрасны.
Мы сидели в нашем собственном лесу, только нам троим принадлежали кислое вино и огромная темная ель и ее родичи, украшенные только отблесками огня, опьяняющие запахами наш маленьким приход, опьяняющие нас. Мы сидели как зачарованные, почти не разговаривая. Я думала о том, что не испекла ничего сладкого: ни имбирных пряников, ни засахаренных слив, ни пирога, не сделала ни жаркого, ни праздничного глинтвейна. Никаких подарков, кроме деревьев и трюфелей. Не было ни агонии покупок, ни усталости, ни натянутых любезностей, раздаваемых вместе с гоголем-моголем. Хорошее Рождество. Я попробовала протиснуться мимо большой ели на кухню, отыскать хоть какое-то угощение для мужчин, но тут Барлоццо сказал:
— Мы должны быть у Пупы к восьми, а уже семь, так что не пора ли нам в бар? Да, кстати, Флориана передает наилучшие пожелания и что у нее все хорошо. Мерри Кристмас, — гордо произнес он по-английски с бедуинским акцентом.
Кажется, мне начинало нравиться, что он высказывает только половину того, что чувствует, а об остальном предоставляет догадываться.
Большинство иностранцев в Италии произносит слово «брускетта» — bruschette — неправильно, вызывая порой огорчение, но чаще смешки официантов и соседей-итальянцев. Но, как его ни называй, простой сельский хлеб, нарезанный не слишком толсто и слегка поджаренный над золой, спрыснутый свежайшим оливковым маслом и присыпанный морской солью, — исконная гастрономическая радость сельской жизни Тосканы. В конце лета его очень украшают нарезанные свежие помидоры или жирный зубчик чеснока, если натереть им горячий хлеб. Но тосканские пуристы скажут вам, что лучшие bruschette состоят из хлеба, масла и соли.
Чтобы приготовить bruschette дома, найдите (или испеките) плотный хрустящий хлеб, нарежьте его ломтиками толщиной не более полдюйма, положите на горячую жаровню или подержите над углями, слегка обжарив с обеих сторон. Спрысните горячий хлеб маслом, посыпьте морской солью и подавайте немедленно в качестве закуски или, еще лучше, как отдельное блюдо со стаканом красного вина.
Явился мрачный январь. Но мы уже так приспособились к зиме, уловки, помогавшие бороться с холодом, были так отработаны, что казалось, в доме тепло. Фернандо продолжал читать и работать над «туристским проектом», а я писала, редактировала и опять писала. Деревня застыла в тихой меланхолии. Даже бар как будто впал в спячку, пробуждаясь немного только ранним утром да на время aperitive. Все оправлялись от излишеств, начавшихся в сентябре с vendemmia, продолжавшихся при октябрьском сборе каштанов и буйных грибных фестивалей, от сбора оливок в ноябре и начале декабря и от кульминации в милых нешумных обрядах сельского Рождества. Теперь наступил долгий приятный отдых. На вечера по пятницам собиралось меньше народа. Собственный камин и телевизор представлялись соблазнительнее десятиметровой прогулки до бара, но мы упорно поддерживали ритуал до того вечера, когда не застали в баре никого, кроме Тонино, углубившегося в планирование субботних уроков в школе. Мы твердо решили, что не станем ужинать дома, загрузили наши корзины обратно в машину, проехали до видовой площадки на дороге к Челле, позволили себе роскошь не выключать обогреватель, приоткрыли окно и принялись за еду. Старый «БМВ» превратился в импровизированную столовую. В багажнике всегда была наготове корзина с винными стаканами — два наших самых красивых плюс две крошечные рюмки из богемского резного хрусталя, салфетки, вырезанные из уцелевших частей нашей любимой скатерти, коробочка со столовым серебром, штопор и добрая бутыль красного вина — после употребления немедленно заменявшаяся, — фляжка с граппой, испанский складной нож с костяной ручкой, кисет с морской солыо, маленькая сине-белая керамическая мельница для перца, разные тарелки, пластмассовая бутылочка жидкости для мытья посуды, два льняных кухонных полотенца и бумажные полотенца. Согревшись, мы отключили отопление, закрыли окно и открыли вино. Снег падал, свиваясь за окнами в плотные занавеси. Сняв крышку с кастрюли колбасок, тушенных с белыми бобами, шалфеем и томатами, мы решили есть из общей посуды. Ели жадно, откапывая куски колбасок и угощая друг друга. Еще была половинка бисквитного коржа, разрезанного вдоль и промазанного абрикосовым джемом, а сверху украшенного ореховым кремом. Мы разрезали бисквит испанским ножом, подровняли, потом еще немножко подровняли, пока не остался один клинышек странной формы. Нечего жалеть, сказали мы и доели. И запили граппой из богемских рюмочек.
Однажды вечером мы уговорили Пупу закрыть заведение и поужинать вместе с Барлоццо у нас дома. За супом из сессi и farro Барлоццо заговорил о la veglia. Когда-то так назывался обычай, позволявший крестьянам и их семьям собираться вместе в разгар зимы. Крестьянские хозяйства зачастую разделяло несколько километров, поэтому зимой соседи виделись по предварительной договоренности. La veglia не только помогала утолить голод сравнительно обильным ужином, но и удовлетворяла потребность в общении.
— Люди пробирались по снегам, неся все, что сумели наскрести в кладовых, — рассказывал Князь. — Кто приносил обрезок прошутто, кто пойманного на заре в силки дикого зайца, кто ягненка, кто часть охотничьей добычи, и все приношения складывались в котел над пылающим огнем. Капуста, картошка, травы, остатки вина и капли масла сдабривали жаркое, которое называлось scottiglia. И пока все это дружно тушилось, люди грелись у огня, передавая из рук в руки круглодонную флягу, в которой в золе вчерашнего огня тушились белые бобы с травами, маслом и вином. Каждый выливал немного бобов на толстый кусок хлеба, запивал собственным вином. В ожидании ужина по очереди декламировали Данте или рассказывали истории о привидениях. Здесь старики передавали молодым то, что когда-то узнали от своих стариков. А когда последняя крошка la scottiglia была доедена, а винные фляги пусты, как барабаны, хозяин, если мог себе это позволить, выкатывал из золы печеные картофелины и давал каждому из детей в карман, чтобы греть руки на долгом пути к дому через морозные холмы. Картошку полагалось оставить на завтра и утром съесть, размяв с горячей водой или капелькой молока. Я всегда съедал свою картофелину, лежа в постели: обдирал шелуху и ел, как яблоко. Я так любил картошку, что не мог дождаться утра, хоть и знал, что заслужу сердитый взгляд матери, когда буду завтракать кофе с молоком.
— Вы, должно быть, по тем временам неплохо жили, — заметила Пупа. — У нас еды вообще, почитай, не было. Там, где я жила, la veglia выглядела по-другому. Все собирались у огня, чисто вымытые, в свежих рубашках и платьях. Поднявшееся хлебное тесто ставили в madia, шкаф для выдержки теста, а в очаге закипал чайник. Хозяйка дома приносила тесто из madia, клала в самую большую свою миску и ставила на стол перед огнем. Каждый отрывал немножко теста и катал между ладонями, раскатывая в короткие тонкие шнурки вроде грубой пасты. Каждый кусочек пасты осторожно обваливали в блюде муки из твердой пшеницы и клали на поднос. Так продолжалось, пока все тесто не превращалось в пасту. Тогда с подноса ее пересыпали в кипящую воду, а когда она всплывала на поверхность, вынимали шумовкой и складывали в ту же миску, заранее согретую. На дно ее наливали чуточку хорошего масла и щедрую горсть тертого сыра пекорино. Чашка бульона, немного сыра, еще несколько капель масла, еще бульон и перец, только что намолотый нетерпеливыми руками. Потом все перемешивали и раздавали деревянной лопаткой. Мы называли это лакомство pizzicotti — щепотками. Ужин, сделанный, почитай, из ничего.
— Это было в войну? — заинтересовалась я.
— Что именно?
— Ну, когда вы варили «щепотки» и устраивали складчину из крох мяса, чтобы приготовить ужин.
— Нет. То была не война, то была жизнь. Даже хорошие времена были не слишком хороши, — сказал Барлоццо. — По правде сказать, обычно мы выкручивались, но приходилось исхитряться. Пока земля еще не промерзала, мы собирали все, что могли: травы, дикий лук, каштаны, фиги, грибы, ягоды. И всегда немного откладывали, сушили или консервировали на зиму. А если в садах не хватало паданцев, совершали налеты при луне. Так что у нас бывали и груши, и яблоки, и вишни, персики, сливы, а случалось, и айва, хурма, гранаты. И тут мы пировали, упиваясь спелостью, всасывая сладкий сок изобилия, но кое-что откладывали на потом. Сохраняли до других, не столь сладких времен, которые всегда наступали. И то же самое с тем, что выращивали сами. У нас был виноградник, и мой отец и дяди делали крепкое красное вино, без которого жизнь impensabila, немыслима. Оно было для нас пищей, как хлеб, как кофе, который мы чаще всего варили из трав и кореньев. Мы сушили помидоры, белые бобы и кукурузу, чтобы смолоть в желтую муку. Ни у кого из нас не хватало денег на покупку того, что было нужно или чего хотелось, и мы жили взаимопомощью, менялись, давая другому то, чего ему не хватало, и все, что мы сумели вырастить, собрать, подстрелить или украсть, переходило из рук в руки. Но менялись не как попало.
Были правила, твердые и постоянные, их все уважали. Двухлитровый кувшин вина пастух выменивал на двухкилограммовый круг молодого сыра. Если могли, мы приносили пастуху ужин, а на следующее утро возвращались, неся в кастрюле мягкую, как сливки, рикотту, которую он только что сварил из молока вечерней дойки, добавив немного утреннего молока. Но больше всего я радовался, когда пастух выносил ту же кастрюлю, полную сыра. А банки и котелок для варки консервов были семейной драгоценностью.
Мой отец сказал бы, что банки с консервами выглядели куда наряднее, чем я: отмытые, завернутые в чистые тряпочки и запрятанные от волков. И все-таки иногда приходилось голодать. Запасы кончались раньше нового урожая. Это был голод. Иногда настоящий голод. Такой, что мы ни о чем другом и думать не могли. Мать нарезала хлеб, прижимая большой круглый каравай к груди. Он все уменьшался. Она резала левой рукой, справа налево. Я сидел и смотрел на нее. Ночью мне стало плохо, и я пожаловался ей. Помнится, дело было не только в голоде, меня пугала слабость от недоедания. Я был слишком юным, чтобы постичь ритм нашей жизни. Мне уже казалось, так было всегда. Мать вошла ко мне, в темную, тихую, холодную комнатку. Она несла что-то, завернутое в ткань, — внесла как святыню. «Это сокровище, у меня для тебя сюрприз. Вот, сядь, возьми и открой. Давай», — сказала она, словно не обманывала. Я чувствовал, что под тканью просто хлеб. И не радовался. «Нет-нет, не просто хлеб. Хлеб с сыром. Смотри! — Она откинула ткань. — Смотри, вот хлеб. А вот сыр. Ну, закрой глаза и попробуй, как вкусно. Это особенный ужин, только для тебя. Откуси. Видишь? Толстый мягкий кусочек marzolino. Совсем как масло. Как раз такой, как ты любишь». Я закрыл глаза, вцепился в ее руку и откусил кусок, который она поднесла к моим губам. Конечно, там не было сыра, просто два ломтика хлеба, один на другом. Но ее волшебство сработало. Я чувствовал вкус сыра. Действительно чувствовал. Я ел сперва медленно, потом все быстрее и не открывал глаз. А когда открыл, увидел, что она плачет, улыбается и всхлипывает. Думаю, это самое мучительное для матерей: голодные дети и пустой карман.
Лучше бы Князь не заводил разговора о veglia, потому что теперь я расспрашивала его каждый день.
— А у кого был такой просторный дом, чтобы там собирать veglia?
— Смотря о какой veglia речь. Если собиралось всего двадцать-тридцать человек, можно было у Пупы, а если приглашать всю деревню, мы сходились на площади, складывали костер, а в бар бегали греться, — объяснял он, как будто мы и впрямь задумывали такую вечеринку.
Он угадал, как захватила меня эта мысль, и засмеялся вслух прежде, чем я заговорила:
— Ну вот. Так и сделаем. Повесим объявление в баре и…
— И напишем, что это в честь возвращения Флори, — перебил он.
— Что? Когда? И ты мне не сказал!
— Говорю через тридцать минут после того, как сам узнал. Она сказала, что чувствует себя достаточно здоровой и соскучилась по дому. И по нас, думаю, хотя этого она не говорила. Я поеду за ней в среду утром. Дадим ей несколько дней отдохнуть и назначим veglia на вечер воскресенья.
Я долго смотрела на Князя и видела, что он и сам возвращается домой, возвращается к самому себе, смывает ненастье, которое в большей или меньшей степени стояло в нем все эти недели. Мы сидели и улыбались друг другу, и каждый посылал другому затупленный кинжал, каждый старался не заплакать первым.
Письма и записки покрывали каждый сантиметр двери в дом Флорианы — черную дверь с молотком в виде львиной головы.
Три высокие цементные ступеньки крыльца покрыты цветами, больше всего бутоньерок из мелких полевых цветов с короткими стебельками, завернутыми в алюминиевую фольгу или мокрый платок. Кто-то из деревенских женщин организовал бригаду поварих, и каждая в тот или иной день недели приносила Флориане обед или ужин. Меня организаторша попросила приносить ogni tanto, сласти, или хлеб, только нечасто — она уже знала мою страсть перекармливать людей. Домохозяйки, шоферы, посыльные, дровосеки, служанки, которые позаботятся о ее нарядах, — все предлагали свои услуги радостно и любовно. А Флори, само собой, так же осторожно и любовно, сперва робко протестовала, потом выразилась более определенно, заверив соседей, что, если будет нужна помощь, она сама попросит. Если понадобится.
Щеки на ее пергаментном лице пламенели розами. Шарф, рыжий, как ее волосы, охватывал голову и завязан был на лбу великолепным бантом. День был морозный, но она, поверх серого шерстяного платья, надела только свитерок и набросила толстую коричневую шаль. На ней были новые туфельки из мягкой черной кожи с небольшим каблучком.
— Купила в Перудже, — хихикнув, объяснила она.
Перуджа для нее и для ахающих соседок — все равно что Париж.
Она не так уж переменилась, не потеряла красоты, явно не слишком похудела и все же как-то уменьшилась, словно одного измерения недоставало, словно стала призраком самой себя. Барлоццо помог ей взойти по ступенькам палаццо к двери, кивал и тихо распоряжался. Они оба с улыбкой помахали руками и вошли в дом, и мне подумалось, что они похожи на новобрачных, скрывающихся от гостей на медовый месяц. Не хватало только рассыпаемого горстями риса, но вот и рис, рисовый суп, еще теплый в бело-синей кастрюльке, заботливо завернутой в кухонную скатерть. Вера сунула суп им в руки, прежде чем они скрылись за дверью.
Флори каждое утро выходила в деревню, делала покупки, болтала как всегда, как всегда пила caffe macchiato, улыбалась и смеялась все так же легко. Никакие тайны не окружали ее болезнь: она рассказывала, что продолжает лечение, но чувствует себя вполне окрепшей. Говорила, что поправляется. И всегда ходила в новых черных туфельках.
Барлоццо рассказывал не больше Флорианы, разве что выражал твердую уверенность, да и то больше блеском в глазах. Он решил не предупреждать ее о воскресной veglia, рассудив, что такая шумиха ее смутит. Сказал, что позовет ее в последнюю минуту и уверит, что все задумано давным-давно. Но он не хуже меня понимал, что праздник, задуманный как мятеж против январской тоски, приобрел масштаб сатурналии в честь Флори. И она, конечно, тоже поймет.
Три железных барабана, наполненные горящими дровами, освещали нам путь по холму в деревню, к пьяцце, где вдоль стены горели такие же барабаны и повсюду пылали факелы. В этой сцене мерещилось что-то языческое. И было некое мошенничество в том, что еды было куда больше традиционной scottiglia, хотя эта похлебка тихо кипела в двух больших горшках на кухонной плите бара. Но кроме нее, был cinghiale al buglione, дикий кабан, протушенный с томатами, чесноком и красным вином; ribollita, густая от cavolo nero, черной капусты; cardi gratinati, нежные стебельки, отваренные и запеченные с сыром и сливками. Было множество подносов с кростини, миски ломились от pici, и еще бочки, набухшие вином. И Флориана расхаживала по площади, пробовала, прихлебывала, рассказывала, как изголодалась по этим яствам, как, хотя ее друзья из Читта делла Пьеве — в шестнадцати километрах от Сан-Кассиано — отлично готовили, она стосковалась по тосканской кухне.
Не сказала она о другом: что даже тосканская кухня меняется от провинции к провинции, а иногда от коммуны к коммуне или от семьи к семье. Она не сказала, что местная кухня — общая черта итальянской жизни. Временами она посматривала на свои туфельки и исполняла короткий тустеп, восхищаясь ими. Однако когда настало время речей, ораторы стали один за другим отказываться, ссылаясь на то, что забыли текст или что выпили слишком много вина — что, по сути, одно и то же. Возникло выжидательное затишье, но тут Князь произнес:
— Как говаривал мой отец, ад — это когда нечего готовить и никто не ждет!
Еще несколько мгновений стояла тишина, взорвавшаяся рукоплесканиями и криками согласия. Это была странная минута. Но она быстро прошла, растворилась в уютных мелочах. Мы с Фернандо встретились взглядами и, не сговариваясь, решили, что пора уходить. Мы ускользнули, не прощаясь. Оба мы предпочитали уходить в разгар вечеринки. Мы скрылись быстро и незаметно и потому чувствовали себя беглецами, ускоряли шаг. Потом побежали вниз по холму до самого дома. Затормозили, отдышались и пошли дальше по дороге на Челле. Фернандо оглянулся на деревню и сказал, что огни превращаются в древние камни. И поцеловал меня, и прижал к себе.
— Она умирает, да?
Я минуту смотрела на него, прежде чем ответить:
— Почему ты так говоришь? Барлоццо не сиял бы так, если бы так думал.
— Меня это тоже сбило, но, когда я смотрю на нее, вижу что-то призрачное, как будто она уже ушла и ей только дали короткую отсрочку, отпуск, чтобы попрощаться.
— По-моему, это может быть просто оттого, что она побывала так далеко. Она уходила в места, которые мы и представить не можем, и теперь возвращается понемногу, шаг за шагом. Просто она еще не вся здесь.
— Я не могу не думать о нас, о том, что бы мы делали, если бы один из нас был Фло-рианой.
— Мы оба — Флориана. Мы все умираем, каждый по-своему. Все равно, смерть — просто переезд. А к переездам мы уже привыкли, — сказала я, мечтая закрыть тему.
— Просто переезд, да? Еще одно путешествие? Так ты считаешь? А я вовсе не так. Кроме того, мне нравится здесь. Я хочу остаться здесь, рядом с тобой. Делать то, что ты делаешь. Быть там, где ты. И как ты можешь оставаться такой бесчувственной?
— Я не бесчувственная. Просто я больше болею за Флориану, чем за себя или за тебя. Кроме того, я вся дрожу, и, по-моему, не столько от холода, сколько от этих разговоров. Пожалуйста, пойдем домой.
Я повернулась и быстро пошла назад.
— По правде, ты очень боишься смерти! — крикнул он вслед.
Потом догнал меня, подхватил под руку, и мы пошли рядом, так что он не мог заглянуть мне в лицо. Мы успокаивали друг друга перед недавним ужасом.
— Нет, неправда. Думаю, я бы очень испугалась, если бы столкнулась со смертью Флори. И ты сам знаешь, я ужасно боюсь за нее. Но это ее болезнь. И все это принадлежит ей. А раз мы ее друзья, мы должны сочувствовать ей, а не себе. Зачем ты впутываешь нас с тобой в то, что происходит с Флори? Если ты заболеешь или я заболею, тогда и будет время учиться умирать.
Мы друг за другом шли к дому по ледяной дороге под жестким синим небом, присыпанным крупинками звезд. Фернандо впереди. Он развел огонь, и мы сели в тепле и стали пить чай. Фернандо прав. Каждый из нас задумывается о своей жизни, когда рядом кто-то теряет свою. И может быть, он прав, я действительно кажусь бесстрастной, бесчувственной, как он сказал. Но я честно не беспокоюсь из-за собственной смерти. Во всяком случае, с тех пор, как дети выросли.
Прежде я молилась всем богам сохранить меня, пока они маленькие. И клялась, что никогда больше ни о чем не попрошу для себя. Я в самом деле благодарна за то, как все обернулось, и храню уважительное молчание насчет себя, хотя время от времени и прошу чего-то для давно ставших взрослыми детей, а теперь еще и за Фернандо. Но все мои понятия о жизни и смерти не относятся ко мне самой. Во мне мало от Нарцисса, больше от Поллианны. Что-то позволяет мне жить так, будто я никогда не умру. Или я просто не против смерти, раз я уже так долго и хорошо пожила? Когда у меня в голове мелькает мысль о собственной смерти, я больше думаю о том, что не хочу терять Фернандо, детей, друзей. Я думаю, как они попрощаются со мной и пойдут ужинать. Без меня. Я бы махала им руками из любого места, где оказалась бы, уговаривала бы выбрать не тот, а другой ресторан, предлагала бы блюда и вина, старалась бы позаботиться о них, пускай даже на самом деле они всегда заботились обо мне.
Я попыталась высказать Фернандо, о чем думаю, и он сказал, что понимает.
— Я не так волнуюсь из-за своей смерти, как из-за твоей.
— Думаю, до завтра со мной ничего не случится, — отшутилась я. — А если мы хорошенько постараемся, можно превратить ближайшие несколько часов в целую жизнь.
Он, казалось, успокоился, и вот тогда я расплакалась. Он решил, что я плачу о Флориане, и, черт возьми, так и было, но еще и о нем. И о себе.
Carne vale буквально означает «мясо здорово (или разрешено)». Поедание мяса в праздники, предшествовавшие сорока дням очищения скудным и трезвым quaresime, постом, издавна дозволялось церковью. Carnevale стало общим названием всех подобных полусакральных празднеств, в том числе и тех радостей плоти, которые имели место не за столом — а зачастую на и под столами, — соития тел, освобожденных масками. Некогда в Венеции carnevale продолжался полгода и более — и это была долгая бравурная мазурка, где каноническая праздничная еда служила лишь подливой к другим цветам наслаждений. Здесь же, в холмах южной Тосканы, camrnevale позаимствовал у Венеции только эти сладкие к frilelle, оладьи или пончики.
Эти маленькие, похожие на пышки лакомства были сложены в соблазнительные пирамиды в витринах каждой pasticciera и манили с каждой барной стойки. Начиненные рикоттой, мармеладом, нежными взбитыми сливками или одними вздохами, пропитанные теплым медом, или обвалянные в сахаре, или влажные от розового alchermes — старинного травяного настоя, который использовался для аромата и подкраски. Один-два укуса, и нет их, остается только воспоминание да новый слой жирка на ляжках. Они появляются где-то в конце января — начале февраля, смотря на какое время приходится в этом году Пасха. А после martedi grasso, «жирного вторника», они исчезают до следующего carnevale. По-моему, именно краткость их сезона, как у клубники или спаржи, добавляет им вкуса. Амнистия запретной еде.
Мы ели fritelle больше, чем когда-либо в Венеции. Мы увлеклись «снятием пробы» — приносили домой по четыре сорта из каждой деревенской pasticceria и вдумчиво оценивали хрустящую корочку, нежность и вкус. Решив, что нам не хватает образцов для серьезной статистики, расширили поле исследований, тормозили у каждой рукописной вывески oggi fritelle, «сегодня пончики», в барах и кондитерских Чьюзи, Сетоны, Читта делла Пьева, Фикллу, Сартеано, Санчано Терме. Порой мы захватывали их домой ради четырехчасового визита Барлоццо или для Флорианы. Те, оба, качали головами и плакались, что нынче fritelle уже не те. Должно быть, эта парочка сговорилась, потому что однажды вечером к четырем явились оба, и полная сумка для покупок, принадлежавшая Флориане, висела на локте у Барлоццо.
— Ciao, belli, — сказала Флориана, — cosa pensate se facciamo ипа piccola dose di fritelle al modo mio? Привет, красавчики, как насчет того, чтобы сделать немножко пончиков по моему рецепту?
Фернандо уже пытался одновременно обнять ее и снять с нее пальто, а Князь прямо направился к огню, приговаривая:
— Если у вас есть приличная корица, согрею вино.
Нам пришлось замешивать тесто на столе в столовой — вдвоем с Флорианой мы не влезли бы в нашу кухню. И еще приходилось отбиваться от Барлоццо, который на каждом шагу донимал нас уверениями, что его мать делала совсем не так. Фернандо заткнул нам всем рты, заявив, что он здесь единственный венецианец и le fritelle принадлежат его кулинарной культуре. Он утверждал, что венецианцы не потерпели бы изюма в пончиках. Флориана возразила, что если он сам не любит изюма, так нечего решать за всю морскую державу.
— И к тому же, — продолжала она, — это белый изюм, полгода выдержанный в темном роме, и когда ты его попробуешь, станешь клянчить у меня всю банку.
Итак, мука и картофельный крахмал, яйца, и сахар, и сливочное масло, и сочная цедра апельсина и лимона, и жирные мягкие бобы ванили, которые Барлоццо тоненько настрогал карманным ножом. Мы смешали все, и ложкой выливали на сковородку, и жарили аппетитные штучки, и сбрасывали горячими в мешочек с сахарной пудрой, и складывали горкой на большом блюде, как в магазине. А потом ели и пили подогретое Князем вино, и в тот день в конюшне был праздник, наш домашний карнавал.
Флориана и Барлоццо по очереди рассказывали нам, как постились в старину, как пост был не только покаянием для верующих, но и приносил пользу телу.
— Те посты очищали внутренности, особенно печень, готовили ее к весеннему питью и тяжелой работе. В еде главное ритм, как и во всем остальном. Тело не выдержит, если его каждый день кормить одинаково. Есть надо по сезону, поститься один месяц каждую зиму и обязательно отдыхать не меньше часа после обеда и ужина. У нас кое-кто сорок дней поста обходился без сахара, мяса, вина и хлеба. Мы ели бобы и чечевицу, иногда яйца и те травы, какие еще оставались. Конечно, бывали времена, когда все равно приходилось поститься, так что «пост» был просто новым названием, — подытожил Князь.
После fritelle никто и слышать не хотел об ужине, так что мы просто сидели, и говорили, и слушали, пока Флориана не сказала, что ей пора. Она была уже в дверях, а Барлоццо на террасе, и тут она сказала:
— Знаешь, Чу, мне жаль, что я бросила тебя со всеми этими сливами прошлой осенью. Ты не представляешь, сколько раз я мечтала, чтобы мы тогда сварили из них варенье. Но я тогда была ленива. Думаю, в этом все дело. А сейчас мне совсем не хочется лениться. Виопа notte, ragazzi.
Была Пепельная Среда, первый день поста, и я думала, как странно, что Миша приезжает именно тогда, когда душа вступает в темное время. Мы с Фернандо ехали встречать его во Флоренцию, и радовались его приезду, и волновались. Миша удивительным образом сочетал в себе придирчивого учителя, любящего еврейского дядюшку и приверженца Юнга, каким и был на самом деле — психиатр по профессии. Я дружила с ним много лет, а за время двух его визитов в Венецию столкновения между ним и Фернандо выбили искру симпатии, хотя оба не снимали рук с рукояти кинжалов.
Мы запихнули Мишу на заднее сиденье вместе с маленьким чемоданом. Я глубоко вдохнула, и мне стало спокойно от его запаха. Всегда один и тот же аромат дешевого пансиона: смесь застарелого пота, пропитавшего влажный твид, плиточного табака в трубке с примесью передержанной на огне капусты. Молодым врачом, только что окончив институт в России, он эмигрировал в Италию, много лет прожил в Риме и уже оттуда попал в Лос-Анджелес. Он часто бывал в этих тосканских холмах: гулял, писал и думал. Всю дорогу до дома он непринужденно болтал на превосходном итальянском, говорил, как скучал по Италии — почти как по России. Не задавал ни вопросов-ловушек, ни тех, на которые заранее знал ответ. Я понимала, что все это еще предстоит, что он будет выстреливать их быстро и остро, как змеиное жало. Но я была наготове.
Фернандо провел для него экскурсию по дому и помог устроиться в гостевой комнате. Я тем временем возилась в кухне, а когда мы сели за стол, увидела, что он до графитового блеска напомадил волосы и повязал на шее красивый пестрый шарф — боевая раскраска, подумалось мне. И я невольно ухватилась за ножку стола, изготовясь принять первый удар. Удар был нанесен в следующем виде:
— Ваш дом очарователен и был бы еще лучше, если кое-что изменить. Какая жалость, что он не ваш.
Фернандо бросился в схватку:
— Мы начали подыскивать дом, но спешить некуда. Нам не кажется, что нужно срочно решаться на покупку. И вообще что-то менять. Честно говоря, мы привязались к этому дому, и совсем не важно, что он нам не принадлежит.
— Значит, вас не беспокоит, что вы живете на задворках общества? — Взгляд как выпад шпаги, и я тут же ответила ударом:
— Думаю, задворки — это субъективно, все зависит от восприятия, — и подлила ему вина.
— Тогда предложи свое определение «задворков». — И, не медля ни секунды, он дал свое: — У вас нет работы, нет накоплений. Вы отказались от карьеры и поселились под оливами, замерли в центре вращающейся диарамы сельской жизни. Вы проявили безответственность в тот период вашей жизни, когда это может оказаться очень опасно.
— Нам не надо растить детей. У нас нет долгов. И нам кажется самым подходящим сейчас жить именно здесь и заниматься тем, чем мы занимаемся.
Фернандо быстро вошел в ритм, необходимый для беседы с Мишей, и подхватил с моего последнего слова:
— Сколько раз ты слышал от своих пациентов, как им хочется изменить жизнь? И сколько из них держат эти мечты в сундуке, вынимая раз в неделю, чтобы проветрить в разговоре с тобой? Честно говоря, я чувствую, что сильнее их, если «отказался от карьеры», как ты выражаешься. У меня и теперь бывают трудные минуты, когда мне хочется, чтобы жизнь была проще или яснее, но отсиживать день за днем в банке было куда ужаснее.
— Зато тогда у тебя было надежное положение. А теперь ничего нет. Предусмотрительные люди создают надежное положение, а не разносят его тогда, когда оно нужнее всего.
Благодать так и струилась из его глаз. Он положил руки на стол ладонями вниз, расправил пальцы.
— А ты веришь в надежность? Это же миф, Миша. Удивляюсь, как ты еще не понял. Это коварная иллюзия. Неужели кому-то из нас еще надо доказывать, что ее невозможно ни купить, ни построить, ни создать добрыми или злыми делами? — спросила я, так же как он положив ладони на стол. — Остерегайся сложностей. Угадывай, сублимируй, Миша. Вываривай из сока сироп. Мне нужны не вещи, а ощущения. Только мистическое вечно. Я предпочитаю чувствовать жизнь, а не верить, как дура, что она мне принадлежит. Единственная безопасность — в понимании, что безопасности не существует.
Миша молчал. Тогда я, очень тихо, напомнила ему:
— «Но в иной мир, увы, что можно взять? Ни искусства видеть, которое здесь постигаем так долго, ни опыта того, что было здесь. Ничего».
— А, цитируешь Рильке?
— Нет, цитирую тебя, когда ты цитировал Рильке, лет двадцать назад, когда мы только познакомились.
— Но твоя цитата вырвана из контекста. Ты прячешь голову в песок, Чу. Как обычно. И, кажется, Фернандо заразился от тебя. Воздушные замки, — тихо проговорил он. — Для романтика все — романтично. Все, что происходит с романтиком, — романтично. Я думаю, в вас с самого начала было слишком много невинности. Я думаю, вы родились во времена, очень мало гармонирующие с вашей натурой. И вместо того чтобы увидеть проблему, вы просто гуляете, танцуете или блуждаете в восемнадцатом веке. Или уже добрались до девятнадцатого?
— А теперь ты кого цитируешь?
— Не помню, может, и самого себя, — ответил он, — Я только надеюсь, что ты не слишком опираешься на Фернандо. Надеюсь, ты не забываешь, что все мы, каждый из нас — один.
Это он произнес, глядя прямо в глаза моему мужу.
— Я теперь не одна, Миша, и, думаю, большинство тех, кто одинок, одиноки по собственному выбору не меньше, чем силой обстоятельств. В любви есть великое смирение. Прежде чем человек сможет отказаться от своего одиночества, кто-то должен стать для него важнее, чем он сам. — Я встала, чтобы убрать со стола свою тарелку с нетронутым супом, но прежде взяла в ладони его лицо. — Пожалуйста, не надо так беспокоиться. У меня все хорошо. Ты лучше других знаешь, что почти всеми движут одни и те же желания и страхи. Нас разделяет только несовпадение их во времени и пропорции. Вот сейчас мы, эмоционально, довольно далеки от тебя.
Миша оглядел нас, меня и его. Не вставая, взял мои руки и поцеловал, потом поднялся и торжественно поцеловал Фернандо в плечо по русскому обычаю.
— Поджарить вам котлеты или вы сегодня предпочитаете кровь и вино? — спросила я.
Они объявили, что теперь, покончив с первыми любезностями, умирают с голоду. Я растопила на медленном огне сливочное масло, добавила каплю оливкового, чтобы не подгорело, когда увеличу огонь. Тонко отбитую свинину посыпала и вмяла в нее крошки сухой апельсиновой цедры, семена фенхеля и панировку из кукурузного хлеба. Быстро обжарила с обеих сторон и переложила на теплую тарелку, пока делала соус. Фернандо с Мишей вышли на террасу покурить, помириться между собой, а я задумалась, не слишком ли жестока была к старому другу. Для Миши любить — значит мучить. Но ведь и он меня знает, знает, что я вечно спотыкаюсь на лестницах, общих или своих собственных. Никогда не видела смысла без конца лезть вверх. Мне больше нравится жизнь в арабесках — там завиток, здесь другой. Может, иногда это выглядит легкомыслием, но это не так. Я всегда заканчивала то, за что взялась, закругляла как могла. Кроме того, я никогда не равнялась на успех. А еще я понимаю, что вид чужого счастья Мишу не радует. В нем живет старая боль, старше его самого, и самая мысль о счастье кажется ему пошлой. «Счастье — для камней», — всегда говорил он. Для него это так и есть. Ему удобнее жить неудовлетворенным циником. Честно несущим свой крест. Или хотя бы в ожидании счастья. Некоторые люди пугаются радости. Боятся, что не заслужили или что не смогут ее прочувствовать, если она когда и заглянет в гости. А больше всего, мне кажется, боятся, что она уйдет, что она не навсегда. Новая редакция предостережения Барлоццо: «Не доверяй покою».
Я заметила, что Фернандо с Мишей исчезли с террасы. И в саду их не видно. Решила, что они вздумали прогуляться в деревню, поэтому не стала торопиться с ужином, налила стакан вина и села у огня, но тут они ввалились, нагруженные дровами и раскрасневшиеся.
— Мы были в сарае, разбирались, — пояснил Фернандо.
— Твой муж — настоящий Макиавелли, Чу. Я встретил равного противника. Он знает наизусть больше цитат из «Государя», чем я. И мы сошлись на том, что единственные настоящие бандиты — те, кто считает себя безупречным, без пятнышка. Идеальные люди заставляют нас чувствовать себя дурными, отверженными, наказанными. В этом мы тоже сошлись.
Такое достигнутое за полчаса согласие вызвало у меня улыбку. Я вернулась к соусу, но они увязались в кухоньку, переделанную из помещения для кормления скота, мы только и могли хохотать и повторять, как хорошо, что мы вместе. Решили есть не за столом, а у огня. Я вытолкала их из кухни, чтобы собрать все, что нужно, пока подогревался масляный соус к котлетам с двумя каплями fino, красного уксуса. Когда смесь закипела, я выжала прямо на сковородку сок красного апельсина. Намолола перец, добавила сливочного масла для блеска — и готово. Налила по лужице соуса на тарелки, положила в него чуть подогретые котлеты.
Миша принес тарелки и поставил на каминную полку. Фернандо принес мисочку салатного сельдерея и пюре из маскарпоне. И мы принялись за еду.
Фестиваль макиавеллистов продолжался сравнением достоинств добра и зла. Я слушала вполуха, поскольку Мишины рассуждения были мне давно знакомы.
— Все мы должны остерегаться нашей способности ко злу. Зло — это ремесло, защита, искусство, спорт. Научиться ему так же просто, как стрелять или ездить верхом. Потом это умение откладывают, пока оно не понадобится.
— А как практиковаться в этом искусстве? Разве его не надо оттачивать? — спросил Фернандо, однако Миша, как и Князь, отвечал только на те вопросы, которые его устраивали.
— Того, кто хочет всегда быть хорошим, неизбежно погубят те, кто не хороши. По-моему, это как раз твой случай, не так ли, Фернандо? Кое-кто пользовался твоими достоинствами, принимая их за слабость, да? Хотя ты один из самых сильных людей, каких я знавал.
— Io lo prendo come ип complimento, я считаю это комплиментом, — заметил Фернандо, — только, думаю, мне уже поздно учиться злу. Мне хватает хлопот и с английским.
Я поцеловала их, оставила допивать и понесла «священника» в постель.
— Вечер был неожиданно прекрасным, Чу, — сказал мне вслед Миша.
«И правда», — думала я, засовывая «священника» под простыни.
Он за полдня стал деревенским divo. Все санкассианцы только и говорили о Мише, очарованные его язвительностью и пораженные великолепным знанием языка. Un straniero, иностранец, который пьет, курит и играет в карты, отпуская шуточки на местном наречии, и при том, подумать только, — он психиатр из Калифорнии! Миша производил впечатление. «Похоже, не одна вдовушка оставила платочек и уложила попышней волосы», — поддразнивала я его по дороге домой и спрашивала, не захотелось ли и ему «поселиться под оливами» вместе с нами, однако он слушал, серьезно склонив голову набок и не позволяя себе даже улыбнуться. Пять дней, которые он рассчитывал провести с нами, растянулись в восемь, а потом и в девять. Мне казалось, что Миша в полной мере наслаждался своей славой среди деревенских и нашей заботой, хотя и сохранял мрачный вид все время, кроме случаев, когда ему удавалось подбить Фернандо на очередную макиавеллевскую перепалку.
Поначалу Миша прекрасно ладил с Барлоццо за вечерней граппой в баре или у нашего камина, но долго эти двое выдержать друг друга не могли. Миша утверждал, что Барлоццо — спартанец и слишком увлекается речами на общие темы. Барлоццо выразил свое отношение тем, что попросту перестал бывать у нас и вежливо прощался с посетителями бара, едва мы входили туда с Мишей. Фернандо говорил, что они похожи на двух лосей, не поделивших территорию. Что они ревнуют друг к другу. Может, он и не ошибался. Но если и так, когда Миша складывал вещи в старый «Рено», арендованный, чтобы поездить немножко по стране, прежде чем сесть на самолет в Риме, на его старом лице, кажется, читалась радость. Чего нельзя сказать о Барлоццо.
Не знаю, началось ли это с бодания с Мишей, или сказалась тревога за Флориану, или другая беда, реальная или воображаемая, но на его лицо опять легла тень. Она видна была во впадинах его глаз, когда мы сидели в тот же вечер, после отъезда Миши, на плюшевой голубой софе в маленькой гостиной Флори. Мы собирались отвезти ее за покупками в Читта делла Пьеву.
— Хочу показать вам одно местечко, — сказал он.
— Что за местечко?
— Дом. Вернее, то, что осталось от ипа casa colonica, сельского особняка.
— Это недалеко?
— Не слишком далеко. Помните излучину Тибра за несколько километров до поворота к Тоди? Мы там собирали камни для очага. Это там рядом, по другую сторону дороги, метров пятьсот в лес, — сказал он.
— И ты хочешь нас туда отвезти? Навестить кого-то?
— Нет, не в гости. Пожалуйста, без вопросов. Я просто прошу вас с Флори и Фернандо завтра съездить со мной. Попробуйте договориться с ней. — Он кивнул на комнату, где одевалась Флориана. — На завтра или на субботу. Можно будет пообедать у Луччано, а потом заехать туда на несколько минут. Понимаю, это звучит таинственно, но я просто не хочу ничего говорить, пока вы не увидите дом. Можете вы это для меня сделать?
— Конечно, сделаю. Постараюсь, — заверила я его.
Однако Флори отказалась принять участие в этой gitarella, маленькой поездке. Сказала, что плохо переносит дорогу, слишком много на ней поворотов и ухабов, и к тому же ей не хочется вспоминать, как она четыре месяца подряд ездила по ней в перуджийскую больницу. Теперь, когда это осталось в прошлом, ей не хотелось бы снова видеть ту дорогу. Она останется дома и приготовит что-нибудь на ужин к нашему возвращению.
— Завтра самый подходящий день для тушеной курицы, — объявила она и потопала вниз по лестнице, направляясь к мяснику.
Барлоццо великодушно принял ее отказ, сказал, что, пожалуй, даже лучше нам съездить втроем, присвоил нам звание «авангарда» и явно наслаждался нашим недоумением.
В начале пятого в голубоватых сумерках мы выбрались из грузовика Барлоццо и пошли за ним по тропке, истоптанной козьими и овечьими копытцами. Февральский ветер вопил как баньши, завывал тысячей волков, и в него вплетался жалобный крик одинокой птицы. Тропинка была не крутая, но я шла против ветра и запыхалась к тому времени, когда Барлоццо остановился перед развалинами. Высокая узкая башня, сплошные дымовые трубы, зубцами поднимающиеся над плоской крышей. Трава выросла до узких забитых окон, камни пропитались стариной. Мы подошли ближе, заглянули внутрь, поднялись по лестнице и спустились по другой. Это был большой дом, я насчитала семь каминов и, кажется, десять комнат. И еще два маленьких амбара и пристройка с виноградным жомом, совершенно прогнившим и с рядом темных зеленых бутылей в соломенной оплетке.
— Участок здесь небольшой, всего несколько гектаров заброшенного виноградника на холме, но для огорода и цветника земли более чем достаточно, — Барлоццо словно уговаривал покупателей. — Вон в том сарае летняя кухня с дровяной плитой. Я мог бы переделать ее в печь. Я все изучил.
Я уже не сомневалась, что он уговаривает нас купить дом.
— А кто хозяин? — спросил Фернандо.
— Дом ничейный с послевоенных лет. Мог бы быть моим. И Флори, если она захочет. И вашим, если захотите вы. Пока мои шансы на покупку невелики, но я списался с владельцем в Риме. Он тут даже не бывал. Дом в прошлом году достался ему в наследство от дяди или двоюродного деда. У него родственники умирают, он постоянно получает наследство и эту часть согласен уступить.
— Ты хочешь поселиться подальше от Сан-Кассиано? — удивилась я.
— Я не столько хочу поселиться подальше, как хочу пожить здесь. Хотя бы немного. Переговоры о покупке могут затянуться на годы.
— На годы? — хором повторили мы с Фернандо.
— А что? Вы сомневаетесь в моем бессмертии? Я вам так скажу, давайте брать что можем, а когда уйдем, пусть он достанется всемогущим овцам. Я не хочу превращать его в чье-то «основное место проживания», как говорят юристы. В этом доме кто-то из нас мог бы иногда побыть один или мы могли бы собираться все вместе. Даже если мы все соберемся здесь одновременно, здесь хватит места, чтобы уединиться. Этот дом — символ, как рождественские деревья Фернандо. Что бы ни случилось, мы будем здесь.
Он закурил сразу две сигареты и передал одну Фернандо.
— Но почему ты решился на такое предприятие? — удивилась я.
— Странно, что об этом спрашиваешь ты. К тому же я не считаю это предприятием. Выложу плиткой пол, починю крышу и водопровод. Об отоплении даже не думаю, хватит каминов. Я задумал найти что-то в этом роде еще после смерти отца, а с тех пор сорок лет прошло. Он оставил мне небольшие сбережения, я их еще не трогал. Думаю, уже пора. Parva domus magna pax — в бедном доме больше мира. А видит бог, дом этот достаточно скромный. — Он стоял, покуривал и ждал, что мы скажем. Но мы оба от неожиданности могли только недоверчиво пересмеиваться. — Только обещай мне одно, Чу. Нам придется ограничить твое увлечение драпировками, я должен просить тебя считаться с мнением остальных. Не хочу, чтобы этот дом превратился в подобие барочной гостиной. Никаких кисточек, оборочек, neanche ип putta, и даже ни единого ангелочка.
Мы все помалкивали. Он продолжал:
— Я хочу, чтобы здесь у нас был дом, второй дом, если хотите, или альтернативный дом, если не найдете другого слова, где мы все могли бы собраться вместе. Часто или редко, как захочется. Я забочусь в первую очередь о себе. В Сан-Кассиано у меня не дом, а логово, и всегда таким будет. У Флорианы чудесная квартирка, но она расположена прямо посреди деревни, а она, с тех пор как заболела, по-моему, часто хочет скрыться с глаз, чтобы можно было выйти на прогулку без свиты доброжелателей. И наконец, мне не нравится, что ваш единственный дом принадлежит Луччи. Это чувство порождено очень старыми обидами, которые никто и ничто не сотрет. Я прекрасно понимаю, что вы сейчас переживаете бродячую фазу жизни и что, возможно, в будущем году вы будете жить на Эльбе, на Сицилии или где-нибудь на юге Франции. Но где бы вы ни оказались, мы с Флорианой позаботимся, чтобы этот дом всегда ждал вас. Вам ничего не надо будет делать, только согласитесь, когда придет время, взять ключи и устроиться здесь. Я бы не возражал, если бы вы помогли с работой, но все, что пойдет на ремонт и содержание, — за мой счет.
Говоря, он собирал веточки и складывал горкой.
— Давайте испытаем тот маленький камин. Слишком холодно стоять на улице. Я припас в кузове несколько поленьев и две бутылки. — Они с Фернандо пошли за дровами и вином, а я осталась бродить по дому. Вернувшись, Фернандо взялся разжигать камин, а Князь — вскрывать бутылки, разливать вино в бумажные стаканчики и передавать каждому в руки. Мы с ним сели на диван, накрытый одеялом, по которому я робко похлопала ладонью, но поднимать не решилась, чтобы не видеть, кто под ним живет.
— Почему ты позволил другому жениться на Флориане? — спросила я его, поправляя одеяло. Фернандо отвернулся от огня и впился в меня своими черными глазами. — Когда-то вы с ней ведь любили друг друга, так? И до сих пор любите. Что случилось? Почему ты на ней не женился?
— Я уже говорил, ответ получится очень длинным, — откликнулся он. — История началась задолго до нас с Флорианой. И она известна чуть ли не каждому в деревне, кроме вас двоих, хотя от меня ее никто не слышал. Но вам я хочу рассказать. Я хотел рассказать с первого раза, как ты спросила. Теперь расскажу.
Пламя взметнулось, лизнуло почерневшие стенки старого очага, окрасило все желтым светом. Князь встал, уступил место на кушетке Фернандо, а сам сел на кучу тряпья, бывшую когда-то подушками, и в призрачной тени огня стал рассказывать.
— Вы уже много знаете о моей матери, но, помнится, я не называл ее имени. Ее звали Нина. А моего отца — Патси, Патрицио. Я никогда не рассказывал о тех событиях, поэтому не знаю, с чего начать, но, думаю, эта часть истории началась с того, что Нина рассказала Патси о солдате. Да, наверняка началось с того, что она сказала о солдате. Она просто не могла больше не говорить. И, делать было нечего, Патси ее застрелил. Застрелил во сне. Выкопал могилу в нескольких метрах от нашего дома, того, где теперь живете вы, и похоронил ее, искусно скрыл следы. Была ранняя весна, и он отправил меня ночевать к брату моего деда под предлогом, что ему надо помочь сажать помидоры, перец и бобы. А когда я вернулся, он сказал мне, что Нина ушла, собрала вещи и уехала в Рим искать работу. Сказал, она даст о себе знать, когда все обдумает. Но, конечно, мы так ничего и не узнали. Мне тогда было шестнадцать. Он рассказал мне правду через три года, умирая. Он сказал: «Знаешь, сын, человек может умереть от стыда, вот и она умирала все время, сколько я ее знал. Она была fidanzata, подружкой моего брата. Он любил ее, по крайней мере какое-то время, а потом встретил другую девушку, которую полюбил сильнее. Но и совсем отказаться от Нины не хотел. Решать, которая ему нужна, пришлось, когда Нина сказала ему, что беременна. Нина проиграла. Я все это видел, почти мог предсказать, и был наготове — cavaliere. Я любил ее с тех пор, как ей исполнилось десять, я тогда увидел ее в церкви. Помню, на ней был белый беретик. Она натянула его на лоб, так что мне видны были только глаза. Эти бесконечные черные глаза, совсем как твои. Но я был уже большим парнем, четырнадцатилетним, слишком взрослым, чтобы думать о таких малявках. Когда мы все подросли, они с моим братом влюбились друг в друга, и… ну дальше сам разберешься. Ты понимаешь, что ее беда началась задолго до того, как этот мужчина, этот немец, попал к ней в постель? Она не могла получить моего брата и приняла меня. Я был secondo scelta, запасной вариант, и случались изредка очень хорошие дни, когда я не слишком остро это чувствовал. Она была хорошей женой, послушной, правильной, часто даже ласковой, но старые мечты проливались из ее разбитого сердца, и по большей части она была занята тем, что подбирала обломки, складывала их так и этак и не могла решить, что с ними делать. Так что когда она мне рассказала о том, что было, пока меня не было, это было не таким ударом, как если бы мы были без ума друг от друга или хотя бы в меру друг другом довольны. Она всегда изменяла мне. Разве измена чувств менее реальна, чем плотская? И для меня эта новая измена оказалась не слишком неожиданной. Но этого я уже не мог перенести. Я устал прощать ее за то, что она меня не любила. Устал любить каждое ее дыхание и обходиться только ее жалостливой добротой. Даже ты был не моим. Даже ты принадлежал другому. Я бы согласился подобрать то, что отбросил брат, но терпеть еще одного мужчину не обещал».
Барлоццо произносил все это чужим голосом. Старческим, слабым голосом его отца, возможно обращавшегося к самому себе. Теперь к нему вернулся собственный голос.
— То, что совершил Патси, в те времена называлось «deliitto d’onore», убийство ради чести. Если мужчину обманули, наставили рога, общество и мораль позволяли ему защитить себя. Пережиток дуэли, я думаю. Власти закрывали глаза, мать-церковь качала головой и отворачивалась. До пятидесятых годов так было по всей Италии, а кое-где на юге закон молчания властвовал и много позже. Конечно, вся деревня знала, что произошло, что сделала Нина и что сделал Патси. И конечно, никто не заговорил об этом со мной. И не заговорит. Это просто то, что было. Эпизод из местной истории.
Помните, что я сказал на veglia? «Мой отец говорил, что ад — это когда нечего готовить и никто не ждет». Тогда я в первый раз со смерти отца упомянул о нем. И конечно, я выбрал странную цитату. Просто сорвалось с языка. Потому они все тогда и замолчали. И потому я остался одиноким. Во всяком случае, это главная причина. Понимаешь, я боялся полюбить женщину так полно, как Патси любил мою мать, но еще больше боялся, что не смогу так любить. Обе двери открывались в львиное логово. Можно сказать, я тогда отказался от Флори. Я считал свое чувство к ней преходящим, наваждением, от которого скоро очнусь. Я никогда не называл его любовью. Ио проходило не чувство, а только время. Так много времени прошло, пока я лелеял свое наследство. Не давал ему умереть.
Флори двадцать лет прожила со своим «запасным вариантом». А я провел большую часть жизни в большом долгом аду. Вот что я сделал: отказался от своего права на жизнь. Позволил жизням Нины и Патси просочиться в мою и принести с собой их боль. И я считал, что в этом мое спасение, а не гибель. Я держался за эту боль, как за опору, так крепко, что у меня в груди ни для чего и ни для кого больше не оставалось места. Думаю, под большим или меньшим грузом обстоятельств то же самое случается со многими: мы не знаем, чего на самом деле хотим и с кем хотим этого. Все кажется ненастоящим, пока не пройдет. Пока не окажется недосягаемым. До смерти. Ни человек, ни мечта. А потом все выходит на свет, и мы тоскуем.
Флориана — единственная женщина, которую я любил, хотел любить, если бы умел, если бы знал как. И когда я думал, что она умирает, я понял, что теряю не только ее — всех. Флориана — это все. Хотя до ее болезни мы бывали вместе только на людях, мы всегда были рядом. Большую часть жизни мы прожили в двухстах метрах друг от друга. И я убедил себя, что мне хватит этой близости, что большей мне не нужно. Я снова и снова твердил себе: довольно того, что она рядом. Но когда она вернулась домой из Читта делла Пьевы, я ничего больше не хотел, как начать жить своей любовью к ней. Я наконец подчинился ей, отдался ей, поверил любви, и ей, и себе всем сердцем. Казалось и естественным, и правильным, что именно я должен заботиться о ней. И ей это, наверно, тоже казалось естественным, хотя мы никогда об этом не говорили. Ничего не решали. Я даже не знаю, позволит ли она мне остаться рядом с ней, когда окрепнет. Но я думаю, этот дом мог бы нам помочь. Теперь я сойду с ума, пытаясь жить отдельно от нее. Я же сказал, что забочусь только о себе?
Я, как всегда, не поспевала за Князем. Мне нужно было разобраться еще кое в чем. Я спросила:
— Почему ты не рассказал отцу о том солдате?
— Мне было одиннадцать лет, когда это случилось, Чу. А моя мать относилась к его присутствию в доме и в нашей жизни с такой простотой, что это передалось и мне. Она никогда не просила меня держать что-то в тайне от отца, но наверняка знала, что я не скажу ни слова, была уверена, что я чувствую: это причинит боль и ему, и ей. Она знала, что ей ни к чему просить меня защитить ее и отца. В те несколько недель, когда он жил с нами, я просто принял его, как она. Принял и радовался ему. Я слышал, как мать смеется, и мне это нравилось. Она помолодела, и я почувствовал, что можно перестать пытаться быть взрослым. Его звали Петер.
Насколько я понимаю, он был дезертиром из части, расположенной в Ла Форце, в ориджийском поместье между Пьенца и Кьянчано. Думаю, он однажды просто ушел из части и прошел через лес по горной дороге. Должно быть, просто взял и объявился у наших дверей. Наш дом — ваш дом — стоял поодаль от деревни, и там казалось безопаснее попросить воды или ночлега. Может, она тогда развешивала белье в саду и он увидел ее. Она была красивая. Копна черных волос, глаза голубки. Он не мог устоять. Эта часть истории — не редкость. И может быть, остальная ее часть, пусть в менее жестокой форме, — тоже не редкость. Жертвы войны. Нине было двадцать восемь, а Петер, по-моему, был моложе, может, не старше двадцати. На самом деле мы, все трое, были детьми. Испуганными, голодными, не знающими, что будет дальше и когда это будет.
— Ты ненавидишь своего отца? — спросил его Фернандо.
— Нет. Это ужасная мысль, но каждый из нас сам в ответе за свои решения. Никто не знает того, что мы знаем о себе. Даже если вмешиваются власти, все равно в конечном счете это личное дело. Кроме того, я думаю, моя мать за свои тридцать три года прожила всю жизнь. Иногда я думаю, что она уже прожила ее к тому времени, как вернулся с войны отец, а остальные годы были для нее смертью. Так что я закрыл отцу глаза, зажег свечу, обмыл его маслом и пожелал ему мира. Я устроил, чтобы Нину похоронили как следует, но не там, где похоронил отца. Так я ни с одним из них поступить не мог.
Мы молчали, пока огонь не прогорел до золы. В густой холодной темноте выбрались в беззвездную ночь, дожидавшуюся луны. Уже в деревне, прежде чем разойтись, Князь спросил:
— Вам не кажется странным, что из всех деревенских домов Тосканы вы выбрали тот, где жил я? То есть я понимаю, вы тогда об этом не знали и меня не знали. Но если присмотритесь, вы разглядите бледно очерченный вокруг нас круг. В жизни очень мало случайного.