Картины Голландии

В кломпах

Только попав в Голландию, я понял по-настоящему, что такое кломпы.

Для этого мне пришлось их надеть.

Часа два назад я еще мчался в самолете. За иллюминатором был синий провал моря и плоский край земли, покрытый серебряной паутиной каналов. Кломпы — деревянные башмаки с загнутыми кверху носами — всерьез и прочно вернули меня к земле.

В кломпах походка становится медленной. Человеку непривычному легче всего просто стоять на месте.

Я стоял и разглядывал дом моего друга Герарда. Волна плюща на темно-красной кирпичной кладке, белые обводы окон. Высокая труба, к которой я мысленно пририсовал аиста. Не спеша повернувшись, я посмотрел через ограду садика. Там, на другой стороне улицы, были такие же дома под дождливым январским небом — опрятные и безмолвные. Они очень редко открываются для гостей, и, значит, мне повезло, что я в прошлом году в Ленинграде подружился с Герардом.

Кломпы, говорит Герард, залог здоровья. Они предохраняют ноги от сырости, а ее здесь хоть отбавляй. Для работы в саду лучшей обуви нет. Герард и отдыхает в них после службы, вырвавшись из центра Амстердама, из лабиринта его улочек и протоков.

Мне тоже пригодились кломпы. Если бы не они, я не смог бы так скоро отвязаться от гула реактивных моторов, застрявшего в ушах. Кломпы позволили мне перевести дух, оглядеться. Вообще нельзя путешествовать только в самолетах, в автомашинах, в скорых поездах.

Полезно побывать и в кломпах.



Времени у меня много — целых сорок минут тихой прогулки, необходимой после еды. Ходить пешком сейчас модно. Как раз напротив живет основатель клуба Гуляющих по Вечерам. Герард рассказывает, что многие горожане, обитающие в своих коттеджах бок о бок, познакомились лишь в клубе, в совместных походах.

Осторожно ковыляя, я выхожу за калитку. Улицу резко отсекает канал. Из-под моста вынырнула самоходная баржа. Она движется малым ходом, словно на ощупь. Путь ее, и без того узкий, стеснен причаленными к суше вонботами, то есть жилыми судами. В тесовой ящикообразной хибарке, под прямоугольным листом железа, вечно на воде живут те, которым не по средствам уютные коттеджи, задрапированные плющом.

Канал тянется к самому горизонту, по равнине, будто выутюженной катком. Пейзаж неправдоподобно плоский. На нем, как на музейном макете, отчетлива каждая деталь: кубики фермы, щеточки тополей, выращенных для защиты от ветра, мельницы. Да, мельницы и сегодня машут крыльями над голландской землей.

Редкие прохожие разговаривают вполголоса. До чего же спокойная страна, на первый взгляд…

И однако, может быть, на том вонботе, где маленькая девочка в кломпах играет с котенком, или в том домике, где сад погуще, скрывался от гитлеровцев удивительный человек, наш соотечественник.

Впервые я услышал о нем от Герарда в Ленинграде, на встрече с голландскими туристами. Краткие данные уместились на одной страничке блокнота: Анатолий, родом откуда-то с Волги, военнопленный, был грузчиком в Амстердаме, бежал, примкнул к Сопротивлению. Ловкостью отличался сказочной, дурачил врагов, гениально менял облик… К сожалению, Герард не был знаком с Анатолием, рассказывал о нем с чужих слов, но обещал выяснить больше. Мы обменялись адресами, начали переписку.

И вот довелось навестить Герарда. Готовясь к поездке в Голландию, я набросал себе план, и в нем значилось: искать следы Анатолия.

Герард пригласил сегодня на чашку кофе старого партизана. Он сражался вместе с Анатолием, наверняка сообщит много интересного.



Надо думать, воевать тут было нелегко. Эта ровная страна кажется простодушно откровенной, неспособной удержать что-либо втайне. Где тут спрячешься? Рядки тополей прозрачны, лесных зарослей нет. Даже если прижмешься к земле, все равно будешь виден на ровном бархате травы. А она зеленеет круглый год, не боится редких снегопадов, недолгих морозов.

Сороковая минута была на исходе, когда я сбросил кломпы у порога. В прихожей Герард, согнувшись, орудовал щеткой. Он чистил мои ботинки.

— Нет, позвольте, — запротестовал он. — Вы гость… У нас такой обычай…

Он выпрямился во весь свой огромный рост и выставил вперед щетку, как бы обороняясь.

Мои ботинки ослепительно засверкали. Но я не прикоснулся к ним. В комнату, на зеркально чистый пол, я ступил в тапочках.

— Как удачно, что вы приехали, — говорит жена Герарда, Марта. — Мы все время одни.

Она показывает мне главную достопримечательность дома — южное растение в горшке, распустившее ярко-малиновые лепестки. Зимой это случается редко. Кому же принадлежит заслуга?

Марта улыбнулась и посмотрела на мужа. Я понял, что за цветами ухаживает он и никому эту заботу не уступает.

Зелени в комнате много. Она нависает над круглым столиком, за которым мы беседуем.

Зазвонил телефон.

Герард кого-то долго слушал, повторял отдельные фразы, переспрашивал.

Вернулся он опечаленный.

— Вы извините, — сказал он. — У Якоба грипп. Он все равно хотел прийти, но его жена не выпускает. В этом году грипп очень опасный.

— Ужасный грипп, — подтвердила Марта.

Эх, досада! Но Герард поспешил меня утешить. Старый партизан сообщил любопытные факты.

— На словах будет не совсем понятно, — смутился Герард. — Вы уж потерпите, пожалуйста. Якоб просил… Он вам объяснит на месте…

— Где?

— На Стеенстраат, в центре. Там есть один ресторан… Якоб приглашает туда на ленч послезавтра.

Жена Якоба обещает вылечить его точно в срок. Что ж, тогда огорчаться не стоит. К тому же, Герард еще в письмах клялся, что скучать он мне тут не даст.

Завтра воскресенье. Мы куда-нибудь поедем.

— Я знаю, куда! — восклицает Герард, сияя.

На столике лежит карта. Голубой цвет, цвет воды, вторгается в Голландию с севера и едва не рассекает ее надвое. В глубине залива, на западной его стороне, сгустком квадратиков-кварталов чернеет Амстердам. Севернее — маленький удлиненный островок, словно висящий на ниточке.

Там и опускается палец Герарда.

Хозяева переглядываются и загадочно молчат. Я чувствую, они готовят мне сюрприз.

Тетушка Лоберия

То, что на карте выглядело ниточкой, на самом деле двухкилометровая полоса земли. Насыпали ее недавно, и Герард называет свой родной Маркен островом по привычке.

Да, именно родной! Дежурный у шлагбаума узнает Герарда и приветливо кивает нам всем, — уроженец Маркена, его супруга и гости могут проследовать бесплатно. Дорожный сбор — только с «чужих».

Зимой их, конечно, мало. В теплые же месяцы на Маркен, как утверждает путеводитель, устремляются десятки тысяч людей из разных стран. Что привлекает туристов?

На стальном фоне воды, сливающейся с небом, отчетливо выделяется сгусток деревянных построек. Крыши из красной черепицы, зеленые или черные, просмоленные дощатые стены, белые кресты окон, рыбачьи сети, вздрагивающие на ветру. Ни единого дерева. Плоский бесплодный кусочек островной земли служит подножием этому видению старой Голландии.

Мы оставляем машину — улочка слишком узка для нее — и я убеждаюсь, что дома настоящие, что в них живут…

— Тетушка Лоберия должна быть у себя, — говорит Герард, взглянув на часы.

Вот и на Маркене откроется мне дружеская дверь. А «чужие» ведь любуются, главным образом, фасадами…

У порога тетушки Лоберии, как и у других порогов, стоят кломпы, притом кломпы особенные, расписанные синими и красными цветочками. И дверь необычная, из двух частей — нижняя створка и верхняя. Чтобы поговорить с посетителем, достаточно распахнуть верхнюю, — не всякого ведь впустишь в дом!



При виде тетушки Лоберии мое сердце этнографа замерло. Высокая, седая, широкая в кости, она показалась мне молодой и легкой — таково волшебство народной одежды. Многоцветно вышитый нагрудник, пышные рукава красной блузки, пояс с тончайшим узором, богатство красок, подбиравшихся веками, как бы из протеста против однообразия ландшафта, пустоты моря. На голове у тетушки Лоберии белая кружевная шапочка, закрепленная двумя красно-белыми лентами, стянутыми под подбородком. Из-под шапочки по бокам выпущены локоны, а спереди — челка, подвитая так, что она образует козырек.

Племянник не кинулся в объятия к тете. Они молча кивнули друг другу, но дверь открылась вся целиком. Мы очутились в комнате, которая могла бы быть гордостью музея. Тетушка Лоберия буквально растворилась среди тканей, резных шкафчиков и поставцов. Они не просто хранят посуду — они выставляют напоказ тарелки, прижатые к стене перекладинками, чашки, висящие пониже, на крючках. Такого же почета удостоены ложки, — они тоже на виду, их поставец не менее тщательно украшен резцом. Портреты степенной родни, гравюрки дополняют убранство стен.

Посреди комнаты торчит железная печка — не очень надежная защита от холода, и тетушка Лоберия, садясь к столу, ставит ноги на ящик с горячими углями. Ночью она крепко закутывается в своей кровати, за ситцевой занавеской.

Впрочем, кроватью это сооружение трудно назвать — скорее ящик или шкаф, на дне которого и спит тетушка Лоберия. Перед ним табуретка. Тетушке Лоберии надо встать на нее, чтобы попасть на свое ложе, приподнятое над полом для защиты от наводнений.

Племянник осведомляется о здоровье. Тетушка коротко отвечает. Сама она ни о чем не спрашивает. Моя незнакомая личность не вызывает у нее видимого любопытства.

— Все вышивки — ее работа, — говорит мне Марта. — Нагрудники она меняет каждый день. Для кого? Нет, не для гостей, не для туристов. Для себя…

Тетушка Лоберия молчалива, но за нее очень много рассказывают ее костюм, ее вещи. О временах стародавних, когда люди не спешили так, как сейчас. Об утлых рыбацких парусниках, о нескончаемых днях ожидания… Только рукоделье — стежок к стежку, петля за петлей — помогало выносить тревогу за ушедшего в море.

К тетушке Лоберии муж не вернулся. Погиб он или прибился к другому берегу, до сих пор неведомо. Случилось это почти полвека назад. Она же осталась в своем мирке, встает всегда в один и тот же ранний час, кормит козу, поросенка, чистит и моет свое жилье, меняет нагрудники, аккуратно вдевает под шапочку накладную челку, — своих волос уже не хватает. Вечером вышивает новые нагрудники, шапочки, пояса, ленты, полотенца местным маркенским орнаментом, переходящим из века в век. Ждать ей с моря некого…

А впрочем, как знать, не томит ли ее извечное женское ожидание, словно застоявшееся в этих стенах. Может быть, под удары шторма она безмолвно разговаривает с пропавшим без вести и с другими ушедшими языком символов, возникающих на полотне под иголкой: сердце означает любовь, птица — веру, якорь — надежду.

Тетушка Лоберия снимает с комода ларчик, вынимает свои изделия.

— О, вы ей понравились! — шепчет мне Марта. — Она редко показывает…

Тут и праздничное, и траурное, темных и приглушенных тонов, причем, последнего больше. На Маркене полторы тысячи жителей, а фамилий всего тридцать шесть, браки — в пределах своего селения, и, стало быть, тетушка Лоберия непрерывно чтит память какого-нибудь близкого или дальнего родственника.



Прощалась она с нами без слов, без улыбки. Выпустила, закрыла нижнюю створку двери и проводила нас взглядом — скрестив руки, прямая, строгая.

На нас, одетых по-городскому, таращили глаза детишки, все в кломпиках, в длинных юбках до пят, все с кудряшками. У мальчиков на чепцах выстроены розочки.

Мы покатили обратно по дамбе. Маркен, крохотный заповедник прошлого, скоро растаял позади. На материке, с его городами, заводами, автострадами, нейлоном, он вспоминается как сновидение. В живучести народных традиций я убеждался часто, но Маркен потряс меня.

— Ну, допустим, — рассуждает Герард, — тетушка Лоберия приедет в Амстердам. В музей, смотреть Рембрандта, она не пойдет. Она и представления о нем не имеет. Что она может получить в смысле культуры? Она неграмотная. А если бы и умела читать, то на свои гроши купила бы разве что книжонку с убийствами, с похождениями гангстеров — перевод с американского. В кино посмотрела бы фильм с подобной же прелестью. Словом, для народа у нас коммерческие поделки самого дурного вкуса. Признайте, — то, что ее окружает, то, что она выделывает своими руками, гораздо красивее и чище!

Я не мог не согласиться.

— Конечно, есть другая сторона медали. Спальные коробки, в которых тепло, но душно… И вообще замкнутость, со всеми ее последствиями. Вот, например, история с прививками! Наука, слава богу, нашла средство против полиомиелита — детского паралича. А на таких маленьких островах многие отказались, не впустили врачей. Грешно, дескать. Бунт против воли божьей. И что же? Десятки ребят — калеки…

Тут мне привиделась дверь из двух створок, плотно закрытая, почти слившаяся со стеной. Да, не все, что хранится за ней, нужно для жизни. Но за сокровища народного искусства, постоянно обновляемые, спасибо тетушке Лоберии!

Человек и вода

Мы удаляемся от большой воды Зюйдерзее — таково привычное название залива, вдавшегося в Голландию, — но нигде ни на минуту не теряем из вида воду малую, воду озер, прудов, каналов. Земля с виду ненадежная, зыбкая. Квадраты полей — словно плавающие ковры. На каналах стоят мельницы. Они хоть и ветряные, но каким-то образом связаны с водой.

— Вы думаете, они мелют зерно? — улыбается Герард. — Это наши водокачки. Защищают нас…

Вода в солнечный день голубая, смирная, опасность неощутима. А между тем Голландия — корабль, воюющий с бесконечной бурей. С доисторических времен палуба — суша — понижается, море атакует. Зюйдерзее не что иное, как огромная пробоина, прорыв стихии, унесший множество жизней.

В борьбе с ней росли и мужали поколения. Фризы — предки нынешних голландцев — приносили жертвы воде, но не выпускали из рук лопаты, рыли каналы, возводили валы, на насыпанном, приподнятом грунте ставили свайные дома. Римлянин Плиний Старший с недоумением писал о смельчаках: «Не знаешь, земля служит им обиталищем или вода».

Фризы соорудили первые польдеры — участки земли, отвоеванные у моря, обнесенные преградами, осушенные с помощью канав, отводящих воду. Но до нашего века счет сурового матча был в пользу воды. Жестокая штормовая осень уничтожала труд десятилетий.

Вряд ли найдется другая страна, очертания которой так сильно и безостановочно меняются в ходе поединка между человеком и водой.

На современных картах уже нет Зюйдерзее. Прямая, жирная черта отсекает его от Северного моря. Пролом заделан, залив скован двадцатикилометровой дамбой, и водное пространство, ныне замкнутое, уже не «зее» — море, а «меер» — озеро. «Эйселмеер» — сообщает карта. Прибрежные дома на Маркене, стоявшие на сваях, уже обрели нижние этажи — первый признак того, что угроза наводнения отодвинулась. Придет время — исчезнут с карты и контуры Маркена. Он окажется в глубине материка. Под прикрытием дамбы можно уверенно создавать польдеры, наращивать сушу.



Идея осушки Зюйдерзее зародилась в конце прошлого века в голове конторского служащего Корнелиуса Лели. Гигант ста восьми килограммов весом, как указывают голландские биографы, точные во всем, он томился на своей службе за мелкими расчетами и проектами, по заказам фермеров и заводчиков. Велик ли толк от хрупких сооружений! Разве удержат они высокую, взбитую ветром приливную волну! Зюйдерзее надо загородить и выкачать насосами.

Проект грандиозный, дерзкий! Поговаривали, что Лели сошел с ума. Но богатырь обладал не только могучим талантом. От отцов и дедов, оборонявших свою землю от моря, он унаследовал и спокойное упорство, столь характерное для голландцев. Только в 1918 году проект был одобрен. Работы подвигались медленно, а во время экономических кризисов экскаваторы и землесосы застывали надолго. Лели не дожил трех лет до завершения строительства дамбы. Ее открыли в 1932 году и отдали должное замечательному инженеру: первый же польдер, примыкающий к мощной преграде, назвали его именем.

Юное озеро Эйсел постепенно уменьшается. Десятки тысяч гектаров уже осушены. Бывший островок стал холмиком на ровном поле. Покрывается ржавчиной старинная пушка, некогда извещавшая о нашествии воды.

Голландская пословица говорит: «Бог сотворил землю для всех, кроме нас». Польдер требует громадного труда. Земснаряды возводят в озере вал, затем год и другой пыхтят насосные станции, освобождая изолированный участок от воды. Обнажается топкое дно. Его вспарывают траншеями, чтобы скорее просохло, и все же затвердевает оно только через два-три года. Но пахать еще не время, — надо еще промыть почву, удалить морскую соль, а потом разрыхлить и удобрить.

Уже немало урожаев снято на первых польдерах жителями новых селений, но насосы не прекращают работу, в дренажных трубах клокочет вода. Влаги здесь избыток, испаряется лишь половина того, что выливают дождевые тучи.

Недавно голландцы подвели итог: из шестисот тысяч гектаров, отнятых морем за столетия, возвращено пятьсот семьдесят тысяч, главным образом — в последние годы. Значит, счет борьбы ныне — в пользу человека. Подсчитано, что труда для укрощения Северного моря затрачено в сто раз больше, чем на постройку Суэцкого канала.

Море пытается взять реванш. Отраженное дамбой Лели, оно в 1953 году ринулось в наступление южнее, на острова провинции Зеландия, одолело береговые валы, затопило сто с лишним городов и деревень. Погибло тысяча восемьсот человек.

Нет, праздновать победу еще рано. Нация по-прежнему на тревожной вахте.

Дай воде волю — и она зальет всю «палубу» страны-корабля, всю приморскую часть, на которой живет больше половины голландцев.

Помню, в детстве мне попалась книга американской писательницы Мэри Додж «Серебряные коньки». Меня восхищал храбрый мальчик, спасший свой край от наводнения: он первый заметил течь в плотине, припал к отверстию и сунул туда пальцы. А волны лезли на насыпь и грозили его поглотить. Этому выдуманному мальчику в Голландии поставлен памятник. Здешние ребята хотят верить, должны верить, что мальчик был. Необходимость защиты страны от стихии внушается с детства, как первейший гражданский долг. «Общество охраны и улучшения дамб и каналов» основано в шестнадцатом столетии, но его не назовешь пережитком старины. Оно и теперь охватывает почти всех жителей.

До сих пор действует закон, обязывающий каждого отбивать натиск моря, не щадя сил. Кто увидел прорыв, изъян в ограждении и прошел мимо — тот преступник и подлежит суду. Впрочем, такие казусы неизвестны.

Собираясь в Голландию, я много читал о замечательном, всенародном сопротивлении морю, но, странное дело, все это как-то забылось здесь, в ясный, тихий день. Дозорные, как живые, так и механические, не бросаются в глаза. На зеркало канала опущен крохотный поплавок. Он соединен с меленкой, ярко выкрашенной, будто игрушечной. Стоит воде подняться выше нормы — и меленка, получив электрический импульс, бешено закрутится, подавая людям сигнал. Задача больших мельниц, насосных станций, дренажных труб, шлюзов — регулировать обширное, сложное водное хозяйство. Где излишек — там убавить, выбросить в море или перекачать, добавить там, где воды не хватает.

Работа гигантская и в то же время неприметная, кропотливая, скромная…

Когда машина выносит нас к морю, к песчаному пляжу с курортными строениями, я не сразу различаю передний край обороны, главную линию укреплений. Она сливается с дюнами и лишь местами показывает свой зубчатый гребень. Частокол мощных свай, усиленных бетоном, камнями, всюду противостоит морскому прибою, тянется по берегам рек Рейна, Мааса, по всем протокам их общей, широко раскинувшейся дельты, а также по Шельде, пересекающей Голландию южнее. Ведь реки вздуваются, задержанные встречным ветром, и становятся опасными.

— Вы, наверно, слышали, — говорит Герард, — есть план «Дельта». Очень хороший план. А выполняется плохо. Вообще хвалить нас не нужно, мы мало сделали.

План «Дельта» касается Зеландии, пострадавшей от страшного наводнения. Катастрофа и заставила взяться за дело. Тамошние острова — аванпосты суши — надо соединить дамбами, оградить весь архипелаг и побережье от произвола моря. Лели мог лишь мечтать об этом, — глубины там во много раз больше, чем на Зюйдерзее. Перемычки и шлюзовые ворота для прохода судов строятся исполинские, высотой в десятки метров.

Однако современной технике работа вполне по плечу. И Герард имеет все основания быть недовольным.

Беда в том, что масса средств уходит на вооружение. Голландия втянута в НАТО — в сговор с американскими вояками. Им нет дела до стройки в Зеландии. Им подавай военные гавани, аэродромы, казармы, подавай солдат. Голландцы платят из своих кошельков. А что получают взамен? Угрозу — двойную! Не только бедствия войны подстерегают их, но и опасность наводнений, все еще не согнанная с порога.

— О, если бы мы могли трудиться для себя! — вздыхает Герард.

Тогда, полагает он, битва с морем была бы завершена в ближайшие десять — пятнадцать лет, а не в будущем столетии, как обещает правительство.

— Народ, конечно, протестует, но… Кстати, вы увидите сами. Вечером, на обратном пути…

— Неизвестно, — отозвалась Марта.

— Ну, почему же, — возразил Герард. — Он же выиграл процесс.

— Мало ли что! Я слышала…

Загадочный разговор обрывается, и я так и не узнал, что же мне надлежит увидеть. Перед нами возник…

Стеклянный город

Мы вышли из машины.

За кюветом бродит по кочкам цапля, не обращая на нас никакого внимания. Не из жалости ли оставили ей клочок болота? Дальше земля осушена, поля простираются до самых стен стеклянного города. Голубоватый, легкий, цвета неба, воды в канале, он кажется почти нереальным.

Улицы, переулки стеклянных зданий. В центре, будто ратуша, возвышается громадный куб с выгнутой крышей. Но есть и другие постройки, каменные, приземистые, — видимо, склады. В воскресный день город безлюден. Лишь кое-где за стеклом — смутные человеческие фигуры.

— Цветы, — говорит Герард.

В мае ковры-польдеры вокруг города заблещут всеми возможными в природе красками. Автобусы будут привозить толпы туристов — любоваться тюльпанами, драгоценной голландской цветочной нивой. Сейчас лицо индустрии цветов будничное, не для показа. Поля с зимующими луковицами еще черны, кажутся заброшенными. А цветы январские едва различимы через стекло оранжерей. Посетителей там не очень жалуют. Голландские селекционеры тюльпанов, так же как художники и закройщики в парижских домах моделей, работают секретно. Ведь того и гляди фирма-конкурент перехватит находку, вынесет на рынок!

Как же получилось, что страна у Северного моря, исхлестанная приливами, студеными ветрами, прославилась на весь мир своим цветоводством?

Давным-давно плавал на корабле матрос — парень красивый, но бедный. И осмелился он полюбить ясноглазую, златоволосую дочь капитана. Разгневанный отец запер девицу в каюте, а матроса выгнал. Только и успел тот захватить, что медную кружку, ложку да луковицу тюльпана — дивного цветка из далеких краев. Поселился он на польдере, посадил луковицу, томимый одним желанием — вырастить тюльпан, столь же прекрасный, как его любимая. Сила любви велика — учит легенда. Всех поразил невиданный цветок.

Герард, поведавший мне легенду, лукаво подмигнул. Нынче никакой капитан не откажется выдать дочь за владельца, скажем, вот этих оранжерей и плантаций…

А если обратиться к фактам… Тюльпан не боится холодов, не капризен. Родина его — Турция, Индия, но влажные польдеры ему пришлись по вкусу. Первые луковицы, привезенные сюда в шестнадцатом веке, дали отличный урожай. Тюльпаны стали украшением дворцов, усадеб, купеческих особняков. Наступила тюльпанная лихорадка. Луковица нового сорта, как крупный бриллиант, составляла огромное богатство. «Баржа с зерном, два вола, две овцы, пять свиней, две бочки масла, тысяча фунтов сыра, четыре бочонка пива, два меха с вином, кровать, одежда, серебряная кружка». Это — цена одной луковицы, приведенная в документе трехсотлетней давности. А нередко тюльпаны добывались у соседа ударом кинжала, пулей из мушкета.

Нельзя сказать, что страсти затихли. Теперь, в зале аукциона, десятки глаз прикованы к стрелке, медленно движущейся по большому циферблату. Служители вкатывают на тележках цветы, образцы партии тюльпанов, предлагаемой покупателям. На скамьях — оптовики, хозяева крупнейших магазинов. Перед каждым на столе — кнопка. Задумал свою цену — не зевай, жми кнопку, как только стрелка достигнет нужной тебе цифры, останови ее, останови раньше других! Если никто не даст больше, товар твой. Стрелка, постояв мгновение, идет дальше. Задержи ее, если можешь заплатить дороже! Не можешь — жди, моли бога, чтобы твоя цена была последней. Щелчок! Значит, ты вышел из игры, товар достанется твоему сопернику.

Говорят, все меньше покупателей бывает на майских аукционах. Коммерсанты помельче разоряются. Оптовики ворочают миллионами, торгуют цветами по всей стране и еще больше их отправляют за границу: в грузовиках и вагонах — в страны Европы, в самолетах — за океан.

Я пытаюсь представить себе атмосферу аукциона, душную, тяжелую от жадности, от ненависти к противнику. Испарину на лбах, потные пальцы, тянущиеся к кнопке. И цветы на тележках, чистые лепестки, доверчиво открытые людям…

Из оранжереи выходит коренастый мужчина в белом халате, шагает нам навстречу:

— Добрый день, — говорит он. — Что господам угодно?

Ничего, мы просто гуляем.

— Цветы сегодня не продаем.

Однако минут десять мы беседуем. В стеклянном городке выводят разные южные растения, но главная культура — тюльпаны. В оранжереях они цветут круглый год. В поле луковицы высаживают осенью, а летом, после цветения, их выкапывают, хранят в закрытом помещении, сушат там, очищают. И снова вывозят в поле. Луковица постоянно обновляется, тюльпан ведь многолетний.

— Ручной цветок, господа, более послушного не сыскать! Посудите сами!

Загибая пальцы, он перечисляет достоинства тюльпанов. Дольше всех цветет — целый месяц. Дольше всех, срезанный, держится в воде. Богатство оттенков — рекордное…

Мы прощаемся, и Герард вкладывает ему в руку монету.

— У нас в Голландии, — объясняет мне Марта, — принято за все платить.

Снова стрелка спидометра ползет к ста, снова сливаются в месиво мачты и фабричные трубы, вонботы и цепочки автомашин, ножницами смыкаются автострады и виадуки, веером расправляются каналы.

Здесь, на самой «палубе», у сурового моря, стянулось больше половины населения страны, перевалившего за двенадцать миллионов. Чего ради? Отчасти ответ нам дал стеклянный город. Да, область угрожаемая, но зато плодородная — нет лучше земель в Голландии, чем польдеры.

В устьях рек швартуются морские суда, встречаются с самоходными баржами из глубины страны, из Бельгии, Франции, Западной Германии. Где гавани, там выросла промышленность.

День на исходе, вспыхивают вывески бензоколонок — первые штрихи ночного рисунка страны. Дуга светящихся бусинок обозначает мост, огни на мачтах вмешались в гроздь зажженных окон.

Герард развертывает карту. Мы сбились с дороги? Нет, он вспомнил свое обещание.

Тут недалеко — фармацевтический заводик… Владелец решил не отставать от рабочих, взял да и зажег на фронтоне: «Голландия, разоружайся!». То есть четко по существу — вон из Атлантического пакта! Что поднялось! Заводчика — к суду. Недозволенная пропаганда! Он, понятно, ссылается на конституцию. Но крючкотворы нашли уловку. Свобода печати, говорят, в законе имеется, а вот свобода выставлять неоновые лозунги не упомянута. Следовательно, нельзя! Все же, знаете, его пришлось оправдать. Процесс страшно возмутил всех… Сейчас за поворотом мы увидим лозунг…

— Посмотрим, — произнесла Марта.

— Он же выиграл дело, — сказал Герард, уловив скептическую нотку.

Мы свернули там, где нужно. Вскоре Герард нетерпеливо заерзал.

Впереди, на вершине башни, почти невидимой в темноте, поднимался в небо оранжево-красный рекламный вензель. Марка фирмы. Под ней должен быть лозунг…

Мы напрасно высовывались из машины, напрасно задирали головы.

— Погасили, негодяи! — буркнул Герард.

— Святая простота, — усмехнулась Марта.

— Извините, — сокрушенно бормотал Герард. — Нас учили верить в бога и в конституцию, понимаете… Такой громкий процесс… Я надеялся…

Он бросил еще один взгляд на башню, с последней надеждой.

Северная Венеция

Да, так уж повелось величать Амстердам — северной Венецией. Подчинился этикету и я — как-то невольно, должно быть, из опасения прослыть невежливым.

Однако стоит выйти из многобашенного вокзала, чтобы сразу же понять — Амстердам не имеет в мире подобия ни тем более двойника.

Несколько шагов — и набережная. Вокзал на островке, передо мной пристань прогулочных катеров, слева и справа мостики. На том берегу — красные дома с белыми очертаниями окон, как в пригороде, но узкие и высокие, в три-четыре этажа… Морской ветер треплет флаги на катерах, снежками носятся чайки.

Мост, две минуты ходу — и опять вода, вправленная в траншею, облицованную розовым гранитом. Изобилие каналов и роднит Амстердам с Венецией. Что еще?

Венеция — южанка, черты ее яркие, броские. Родилась она у теплого моря; острова, данные природой, послужили прочным фундаментом для пышных патрицианских дворцов. Венеция не глушит свою красоту, а подчеркивает, с жаром выставляет напоказ, зовет к себе сладкими песнями гондольеров. В Венеции крутых мостиков и узких улочек, недоступных автомашинам, приезжий чувствует себя как бы в особом мире, далеком от нашего века. Венеция служит туристам, но одета знатной госпожой, ослепляет чужеземца своим нарядом. И он в праздничной толпе, бурлящей днем и ночью, отрывается от реальности. Ему легко поверить, что на Большом канале и сегодня живет и царствует дож, что по мосту Вздохов ведут осужденных, что под куполом фантастического храма святого Марка воины складывают добытые на востоке трофеи.

Если из Венеции — города вельможных палаццо, шедевров кисти и резца — перенестись в Амстердам, то первым ощущением будет, наверно, покой, отдых для глаз.

Невысокие здания, скромные, узкие фасады, единственное украшение которых — опрятность и чистота. Белые ободки оконных проемов кажутся накрахмаленными. Невозмутимая вода канала — серая под северным небом. Немыслимо вообразить здесь гондолу с фигурным, капризно изогнутым носом…

Уличный гомон то ли тонет в каналах, то ли уносится в небо вместе с чайками — так неожиданна, непонятна тишина в Амстердаме, почти сельская. Толпа молчаливая, сдержанная, едва слышный рокот катеров. Неяркие вывески. Ничего показного. Амстердам не ошеломляет, не сулит иллюзий. За мостиком, за поворотом улицы — те же окна без занавесок, простодушно приглашающие заглянуть внутрь. И другая набережная, такая же, с вонботами, причаленными к гранитной стенке. И опять облачко чаек — посланцев моря, лежащего рядом.



Амстердам не старается вам угодить — он по-простому открывает приезжему свой повседневный быт. На главной улице Дамрак, что значит выступ дамбы, передвижной ресторатор за прилавком, под застиранным холстом, потчует селедкой — главной национальной едой. Плати, бери порцию и, как все, суй кусок, надетый на палочку, в общую тарелку с мелко накрошенным луком. Повози там, прежде чем отправить в рот. Или попроси целую рыбку и, по примеру коренного амстердамца, возьми ее за хвост, опусти к себе в рот и сними зубами все мясо с хребта. Не стесняйся!

Немного дальше, на той же главной улице, играет шарманка — гигантская, невиданная шарманка, величиной с автобус. Один красный от натуги молодец крутит рукоятку, исторгает несложную музыку, еще популярную в Голландии, а его напарник, шаркая по тротуару стоптанными башмаками, протягивает прохожим банку из-под консервов, повелительно звякая монетами.

Невдалеке я увидел двух мужчин. Они степенно расхаживали взад и вперед у подъезда заокеанской фирмы. И они молчали — в этой стране не любят лишних слов. А слова самые нужные они несли на себе, на квадратах фанеры, закрывших спину и грудь: «Долой американских захватчиков!»

Короткая Дамрак вывела на центральную площадь Дам, то есть Плотина. Место притяжения здесь — универсальный магазин «Бейенкорв» — «Пчелиный улей». Отделка внутри скромная, рекламы так же мало, как и на улице, — лицо Амстердама вообще не отягощено косметикой. И девушки-продавщицы предпочитают естественные краски, пышут деревенским румянцем. В свободные минуты они, будто на сельской улице, сбиваются табунком, шепчутся, хохочут, даже шлепают друг друга, разыгравшись. Не любо — не смотри, приезжий! Здесь перед тобой не ходят по струнке, здесь нет такого вышколенного обслуживания, к которому ты, быть может, привык в Брюсселе или в Париже.

На площадь выходит темный, грузный фасад дворца — единственного в городе. И этот не имел бы столь высокого титула, остался бы ратушей, если бы не Наполеон, посадивший здесь на престол своего брата. Тогда-то Голландия и получила короля. До того она была республикой.



Гид, показывающий дворец туристам, не преминет сообщить, что здание покоится на сваях, числом тринадцать тысяч шестьсот пятьдесят девять. Впрочем, на сваях — весь Амстердам. Грунтовые воды обильно омывают их, предохраняют от порчи. Когда, в связи с работами на Зюйдерзее, подпочвенная влага хлынула на осушенные места и уровень ее понизился, в Амстердаме поднялась паника. Сваи будут гнить! К ним просочится воздух! Пришлось инженерам поломать голову. Редкий случай, когда воды в Голландии оказалось мало…

Кто бывал в Венеции, тот унес в душе тревогу за этот город, выдвинувшийся на своих островах в грозное море. Оно захлестывает его все чаще… Здесь же люди не испытывают страха перед стихией, хотя Амстердам вырос на суше, которую добыл сам. Напор воды отброшен окончательно. В названиях улиц то и дело звучит: «плотина», «шлюз», «вал», «канава». Деловитые термины гидротехники — однако сколько в них победного смысла!

На плане Венеции — архипелаг, на плане Амстердама — рисунок, похожий на срез древесного ствола. Превращая низину, заливаемую солеными волнами, в польдеры, город наращивал кольца валов и каналов. По ним тоже можно отсчитывать возраст: чем дальше от площади Дам, исконной сердцевины города, тем застройка моложе.

Город, осажденный стихией, мало заботился о своей внешности. Расчетливые Генеральные Штаты — так именовалась торговая республика — не возводили величавых чертогов. Дома самых богатых купцов на Херенграхт — набережной Господ — не выделяются в ряду других старинных построек. Откровенная незатейливость крестьянской фермы, только надстроенной, увеличенной в вышину! Большие города соседей — Антверпен, Кельн — как бы увенчаны грандиозными соборами. У Амстердама нет ни одного, который был бы им под стать. На редкость мало здесь достопримечательностей, обстреливаемых фотоаппаратами туристов.

Гуляя по набережным, не сразу заметишь Башню Слез, стиснутую домами, заслоненную ими от моря. Уже трудно представить себе матросских жен и невест, когда-то поднимавшихся наверх, чтобы махнуть платком уходящему паруснику.

Я миновал башню, дошел до конца канала, до реки Эй, расширяющейся в устье. Открылась панорама порта, шеренги судов, крыши пакгаузов, многоэтажный белый лайнер — будто франт, случайно очутившийся среди просоленных, обшарпанных работяг. За ними, на том берегу, вытянулись корпуса северной, промышленной, части города, плоские и однообразные, как всюду в мире. Мне захотелось обратно, в неповторимое, на уютный «грахт».

Что же пленило меня в Амстердаме — какое здание, какой уголок? Нет, ничего в отдельности, все вместе, трогательная естественность этого города, который никогда не старался быть красивым. Фантазия не участвовала в прокладке каналов — их расположение продиктовано суровым расчетом, стратегией битвы с морем. Нет на набережных ни гранитных парапетов, ни чугунных решеток, — они мешали бы причаливать к дому, сгружать товары. Оттого кажется, что укрощенная вода льнет к людям, доверчиво открытая.

Но мне слышится голос Герарда:

— А сколько машин ухнуло в каналы! Скатываются чуть ли не каждый день…

Да, машин в городе — буквально через край! Набережные узки, автомобили, ожидающие хозяев, прижаты к воде, чуть ли не нависают над ней кузовами. Герарду уже невмоготу каждое утро искать стоянку — он оставляет свой «фиат» у пригородного вокзальчика, едет в центр на электричке и на службу приходит пешком.

— Нас здорово выручил бы хороший, дешевый общественный транспорт, — утверждает он. — Так на это нет капиталов. Выпускать автомобили, видите ли, выгоднее.

Достаточно побродить часок по каналам, чтобы наткнуться на спасателей с лебедками. При мне вытаскивали из воды велосипед. А что с седоком?

— Выплыл, — сказали мне.

Кое-где над водой — раскидистые деревья. Кажется, передо мной затененная заводь в старинном парке. Я не устаю разматывать лабиринт амстердамских каналов, меня поддерживает ожидание нового, ободряющее путешественника.

Скоро обед, встреча с Якобом — ветераном Сопротивления. Адрес у меня записан: канал, и вместо номера два слова:

Наси и бами

Прозевать ресторан невозможно, сказал мне Герард, буквы в витрине крупные. Напротив — голубой вонбот.

И действительно, искать долго не пришлось. Я явился первый и успел разглядеть затейливую отделку зала. Резные колонны из темного дерева, узорчатые перегородки между столиками, сплетения нейлоновых лиан, плакаты, призывающие пить «кока-колу» и местное пиво «Амстел». А под потолком парит, распахнув широкие крылья, птица Гаруда, мифическая птица, знакомая индийцам и индонезийцам.

Смуглый яванец принес меню. Я отыскал наси и бами в числе многих экзотических блюд.

Какими же судьбами, почему оказался в Амстердаме этот уголок Индонезии?

Три столетия маленькая Голландия владела огромной, далекой «страной тысячи островов». От заморских владений теперь осталось немного, но в Голландии по-прежнему замечаешь как бы отблеск тех широт. В разговоре нередко звучит энергичное, звонкое «касьянг» — индонезийское «хорошо». В доме Герарда и Марты после «ватерзой» — отварной курицы с овощами — подают на десерт кусочки маринованного имбиря, сладкие и вместе с тем обжигающие рот. Пресная кухня северной Европы уже не обходится здесь без южных добавлений. Индонезийские рестораны неизменно популярны.

В одном из них я и нахожусь сейчас.

Официант объясняет пожилой чете по-французски состав «рейстафел» — рисового стола. Вскоре там появилась миска с вареным рисом, мясные и рыбные заедки на маленьких тарелочках, батарея пузырьков с разноцветными соусами.

Вошел Герард и вслед за ним — Якоб, тоже высокий, немного сутулый. Наверно, он много лет провел за письменным столом. Застенчивый взгляд голубых глаз. Понадобилось усилие, чтобы представить себе его в антифашистском подполье, в смертельной борьбе. Но внешность сдержанного голландца обманчива — не угадаешь, на что он способен.

— Он знал Анатолия, — сказал Герард.

Якоб потупился.

— Очень мало, — проговорил он. — Я помог ему здесь устроиться.

— Где именно? — спросил я.

— Вот здесь.

В этом ресторане? Значит, меня пригласили сюда не только ради тропической кулинарии… Но что за идея — поместить русского парня, уроженца Волги, в компанию смуглых, под крылья птицы Гаруды.

— Во-первых, — сказал Якоб, — он был тонкий, как юноша, и форма носа, к счастью…

Мы беседовали по-английски, и он, не найдя нужного слова, объяснил мне жестом: Анатолий был курносый.

— А во-вторых… Нет, это как раз самое важное — Анатоль артист. Он играл на сцене. На любительской, в своем клубе. Но там был большой зал. Анатоль говорил, — больше, чем в нашем Муниципальном театре.

— В каком городе это было?

— Саратов, — произнес Якоб старательно. — Я помню, что он жил в Саратове.

— Что ж он делал в ресторане?

— О, — оживился Якоб, — он все умел делать.

В глазах голландца это главное достоинство, куда более существенное, чем игра на сцене.

— Золотые руки, — сказал я. — В русском языке есть такое выражение.

— Да, да! Очень остроумно… Золотые руки! Я теперь буду знать.

— Золотые руки! — подхватил Герард. — Я сожалею, что не изучал ваш язык. Однако что вы будете есть?

— Наси и бами, — ответил я машинально.

Проворный яванец подлетел к нам. Я попытался мысленно представить на его месте Анатолия.

— Его держали на кухне, — пояснил Якоб. — Для безопасности. Он же сбежал из лагеря, его тут спрятали. Сперва он мыл посуду. Через три или четыре дня заболел повар, но Анатоль уже научился стряпать по-индонезийски. Хозяин был поражен. Анатоль чинил проводку, мебель…

Сутанто, так звали хозяина, был человеком верным. На родине, где-то на Яве, он печатал прокламации против колониальных властей, угодил в тюрьму, бежал и в Амстердам прибыл под чужим именем. Отец прислал ему денег, Сутанто открыл ресторан, а точнее говоря, клуб недовольных. Анатолий попал к хорошим товарищам. Он подчернил брови, усвоил индонезийские жесты, — например, не забывал в знак согласия мотать головой вправо и влево.

Его окрестили Арифом. Поди проверь! При посторонних он чаще всего молчал. Но однажды насмешил до колик гитлеровского офицера ломаной немецкой речью с яванским акцентом.

— Сутанто уже нет в живых, — прибавил Якоб.

Здесь никого уже нет из прежних. А обстановка почти не изменилась. Так же мерцала зелеными стекляшками глаз мудрая птица Гаруда.

Какова же роль Якоба в судьбе русского? Я спросил — и голландец снова потупился.

— Роль незначительная, — сказал он. — В порту был один грузчик, наш человек…

— Кушайте, — вмешался Герард. — Остынет…

Я едва одолел свое наси — гору жирного риса с наструганными кусочками говядины. Острый черный соевый соус оказался весьма кстати. Бами я пробовать не стал, — это тоже, в сущности, плов, но с копченым мясом. Отведал я и хрустких лепешек из молотых креветок, — без этого обед не был бы вполне индонезийским.

Едят в Голландии сосредоточенно. Якоб заговорил, когда подали кофе.

— Грузчик приходил ко мне за взрывчаткой. Нам надо было пустить на дно фашистскую посудину…

В боевой группе состоял и Анатолий. Как ни следили надсмотрщики, а дружбе голландцев с советскими военнопленными помешать не смогли. В порту ведь много укромных закоулков.

— Взрыв получился отличный, фашисты забегали… Анатоль сообразил, что ему лучше исчезнуть. И вот я читаю записку: «К тебе зайдет Вальтер, отдашь ему для меня деньги, сто семьдесят, да еще тридцать семь, которые ты задолжал в прошлом месяце». Вальтер, конечно, кличка. Цифры — номер рубашки для Анатолия, его рост.

Анатолий покинул порт с ночной сменой, в толпе грузчиков-голландцев, одетый так же, как они. А наутро поступил к Сутанто. Так война свела в одну шеренгу, плечо к плечу, яванца и волгаря.

Анатолию выправили удостоверение личности. Он снял комнату на втором этаже, над кухней и, когда надо, спускался и поднимался по потайному лазу. На кухню, с черного хода, иногда являлись к нему беглецы из рабочих команд «ост», соотечественники. Анатолий кормил их пряной едой, отправлял дальше с адресами…

Всю зиму Анатолий провел в ресторане «Гаруда». В марте сорок четвертого ищейки оцепили дом. Хозяина и еще троих индонезийцев схватили, Анатолий стукнул жандарма табуреткой и выскочил в окно.

Сутанто вернулся из лагеря больной и прожил недолго.

Якоб посмотрел на меня, как бы извиняясь. Увы, больше он ничего не может сообщить, то есть ничего достоверного, но он наведет справки…

Якоб допил кофе, вынул бумажник и извлек из него маленькую фотографию. Такая точно была в удостоверении Анатолия. Якоб сберег карточки своих друзей военного времени. Эту он переснял — специально для меня. Лицо юное, черты мягкие, легкие. Брови двумя четкими дугами, белые зубы приоткрыты в улыбке. Он выглядит беспечным, этот парень из Саратова, скрывавшийся здесь под именем Арифа. Как он чувствовал себя в неожиданной роли, среди вычурных, невиданных декораций, в таинственном сиянии фонариков, подобных жукам-светлякам в сумраке джунглей?

Что же стало с ним? «Наверное, спасся», — думаю я, глядя на фотографию. Как хочется узнать о нем больше! И увидеть тех, кто выручал его, не щадя жизни…

Я поворачиваюсь к Якобу, крепко жму ему руку. Без слов. Он понял меня.

Мы поднялись.

— Итак, ваши планы? — спросил Герард. — Рембрандт? Мой вам совет: не торопитесь. Сначала вам следовало бы побывать

У Виллета Хольта

Я уже привык к тому, что голландцы говорят о своих великих художниках, как о современниках, ныне здравствующих и ожидающих нас у себя дома.

Но кто такой Виллет Хольт?

Его дом на Херенграхт открыт для всех. Но вы забываете, что вы в музее. Сдается, хозяин только что вышел и оставил дверь не запертой. И вот-вот вернется из… семнадцатого века.

Дело в том, что здесь бережно сохранены не только картины, гобелены, дорогая мебель, но решительно все, чем пользовался Хольт при жизни, вплоть до булавки, до штопора, до ножниц, которыми снимали перегоревший свечной фитиль.

Посетитель попадает сперва в парадные залы. Гнутые резные ножки кресел, просторных диванов, шелковая обивка, грозди бронзовых амуров, повисшие на канделябрах, величавый мраморный камин. Все это — искусное подражание королевским дворцам Парижа. Будто застывший мадригал возвышается золоченая арфа.

Но Виллет Хольт был купцом. Если всмотреться, богатая гостиная открывает нам его происхождение. Он, впрочем, и не лез в дворяне. Натюрморт на стене изображает миску с мулями — черными морскими раковинами, рядом с миской, на грубом фермерском столе — маленькие круглые булочки, какие пекут и сейчас на острове Маркен. Простое рыбацкое угощение!

В кабинете хозяина хрустальная люстра бросает свет на громоздкий сундук, стянутый толстыми железными обручами. Вряд ли декоратор, создававший убранство дома, рекомендовал Хольту поставить здесь, на виду, это грубое вместилище денег. Наверно, возражал, спорил… Но кричащий диссонанс не смутил купца. Ничуть! Похоже — он нарочно выпятил свой сундук, назло какому-нибудь обедневшему графу-просителю, залезшему в долги…

У Виллета Хольта обширная библиотека. Мерцают тиснеными корешками трактаты по медицине, астрономии, наставления по счетоводству, труды философов. Из них широкой известностью пользовался Барух Спиноза, атеист, старавшийся раскрыть естественные причины всего сущего.

А вот «Похвала Глупости» — одна из самых выдающихся книг тогдашней протестующей Европы. Ее автор, Эразм Роттердамский, был, в сущности, странствующим обличителем. Голландец по рождению, он учился в Париже, жил в Италии, в Англии, во Фландрии, всюду бичевал деспотизм, алчность, высокомерие. Осмеливался клеймить и владык церковных — их нетерпимость, узость взглядов, лицемерие.

Эразм пишет о коронованных особах: «Они уверены, — что честно исполняют свой монарший долг, если усердно охотятся, разводят породистых жеребцов, продают не без пользы для себя должности и чины и ежедневно измышляют новые способы набивать свою казну, отнимая у граждан их достояние».

О вельможах Эразм говорит, что «нет, пожалуй, ничего раболепнее, низкопоклоннее, пошлее и гнуснее их, а между тем во всех делах они хотят быть первыми».

Жестоко достается и священнослужителям всех рангов: «лишь об уловлении денег пекутся они».

Все эти речи произносит Мория, богиня глупости. Таков сатирический прием Эразма. Прием, распространенный в литературе, в сказках: помните, ведь Иванушка-дурачок на самом деле вовсе не дурак. Несомненно, Виллет Хольт понимал Эразма и, верно, восхищался им.

«Похвала Глупости» вышла первым изданием в 1511 году, задолго до того, как Виллет Хольт построил себе особняк на Херенграхт. Но она должна была занять место в библиотеке купца. «Похвала Глупости» — одна из тех книг, которые воодушевляли противников феодализма, вооружали их новыми идеями, пробивали дорогу Виллету Хольту и его собратьям.

Держать такую книгу было ничуть не опасно для него. В то время, как мы увидим дальше, власть нового класса в Голландии утвердилась прочно.

В доме Хольта ничто не напоминает о религии. Но есть у купца одно помещение, которое можно назвать святилищем. Это кухня — громадная, на весь полуподвальный этаж, оборудованная словно для трапезы великанов. Над очагом жарились на вертеле целые туши. Набор посуды и всевозможных инструментов для готовки и сегодня восхищает поваров и гастрономов. Водяной насос подавал воду из кранов в посудомойки, выложенные металлом. Купец не пожалел средств, чтобы украсить и кухню: на великолепном изразцовом панно синеет море, развеваются флаги фрегатов.

Для чьих глаз предназначалось зрелище? Виллет Хольт, надо полагать, тратился не для челяди, — видимо, он сам часто спускался на кухню, давал инструкции, выбирал лакомые куски мяса, фрукты, приправы.

Нельзя покинуть дом, не увидев еще одну достопримечательность. С первого взгляда это — шкаф с игрушками. Но нет, забава не для ребенка… На полках — комнаты, отделенные перегородками, с обоями, с портьерами, коврами, гарнитурами из красного дерева. В спальне — кровать под балдахином, на кухне — многопушечные фрегаты на изразцах, в прачечной — паровые утюги. Все уже знакомо, так как перед нами — модель дома, в котором мы находимся. Картины, канделябры, стол, накрытый к обеду, даже безделушки на камине… Верно, не один ремесленник мастерил крохотные копии всего купеческого инвентаря. Несомненно, купец испытывал потребность запечатлеть свой быт, свой образ жизни. Он был очень доволен собой. Он гордился добытым и бросал вызов кому-то…

Подозревал ли Виллет Хольт, что он покажет будущим поколениям не только свои вещи, столь им любимые, но и свою душу именитого горожанина, человека «золотой эпохи» Голландии?

Прошлое придвинулось ко мне…

Долгая, кровавая борьба с испанцами позади. Независимость отвоевана в 1648 году окончательно.

Прежде не было у голландцев своего государства. В Нидерландах, то есть на «низких землях», веками сменяли друг друга завоеватели. Когорты римлян, германцы с Эльбы, с предальпийских возвышенностей, потам владыки Франции, немецкие венценосцы Габсбурги, и, наконец, могущественные самодержцы Испании…

Испанцам принадлежали области, охваченные ныне границей Бельгии, а также Люксембург. Все эти провинции — лишь крохотная частица пространств, подчиненных Мадриду. Многопушечные корабли католического величества, его закованные в латы воины покорили Мексику, вывезли оттуда несметные грузы золота.

Однако карлик смело выступил против великана. Вспыхнуло восстание в городах — растущих центрах ремесла и судоходства. К мастеровым, к торговым людям примкнули крестьяне, рыбаки, толпы гезов — вконец обнищавшей голытьбы. Восемьдесят лет войны, то затухавшей, то разгоравшейся снова, предшествовали победному сорок восьмому. Торжество, правда, неполное — собратья на юге не добились успеха, в Брюсселе еще хозяйничают оккупанты.

Но северные провинции, голландские, свободны!

Сорваны со стен приказы короля Филиппа — злобного, болезненно высокомерного, любившего истязать людей и животных. Не страшен больше герцог Альба — изгнанный королевский наместник. Нет чужих солдат.

Отменена и религия врагов. Убрались восвояси епископы, жадные до угодий и поборов, монахи, продававшие отпущение грехов, замазаны известкой лики католических святых, погашены костры инквизиции.

Утвердилась новая вера — учение Лютера и Кальвина. Она не донимает церковными обрядами, не признает ни девы Марии, ни сонма божьих угодников.

Правда, лютеранство еще выпустит когти. Его служители тоже не чужды наживе. И у них в запасе — мертвящие догмы, преследования инакомыслящих. Недаром Эразм Роттердамский в свое время отказался поддержать Лютера. Но пока что новая вера либеральна, не грозит казнями за вольнодумство. Вот почему в доме Виллета Хольта читают труды свободолюбцев и даже безбожника Спинозы.

Жизнь круто изменилась. Соседи за рубежом диву даются: победители управляют собой сами, без короля, без архипастыря. Во главе Генеральных Штатов — так называется республика — люди незнатные, владельцы мастерских, судов, портовых складов, магазинов, простые мужики, известные лишь туго набитой мошной. Такого еще не бывало. И как господь терпит? Но, видать, он благоволит голландцам — их города и села, разоренные войной, отстроены, ткачи вырабатывают прекрасные сукна и полотна. Не меньшим спросом пользуются изделия кузнецов, ювелиров. Все страны покупают голландские товары.

Высокобортные парусники на изразцах у Хольта — это военный флот Генеральных Штатов, отлично вооруженный, надежно защищающий Амстердам и другие города на побережье.

Голландские мореходы славятся своим уменьем и пытливостью. На картах появились маршруты Виллема Баренца, совершившего три плавания по Ледовитому океану в поисках северного водного пути в Китай. Льды не позволили ему пройти так далеко, но многие районы Заполярья стали доступнее. Навечно осталось на карте имя Баренца — на обследованном им море.

Голландцы обосновались на Цейлоне, на Яве, проникли в Центральную Америку. В северной они воздвигли город Новый Амстердам — впоследствии Нью-Йорк.

Такова она, «золотая пора» Голландии, пора триумфа. В особняке на Херенграхт я дышал ее воздухом. Мне хорошо запомнился хозяин, бесконечно гордый собой, своей родиной, всем достигнутым.

Он уважаемый человек в Амстердаме. Он участвует в управлении городом. Многие бедняки еще тешат себя иллюзией, что пришествие Хольтов избавит их от всяких невзгод…

Нам, конечно, следовало побывать в его доме. Иначе нам трудно было бы почувствовать прошлое Голландии.

Теперь нам легче будет понять чудо «золотой поры»— удивительную вспышку художественного гения.

Волшебное окно

Тихая излучина набережной, забитая машинами, сухой шорох безлистых ветвей над головой, потом узкая старая улочка с одиноко синеющей рекламой пива — и я у дома Рембрандта.

Увы, дом оказался пустым и холодным. Музейные витрины, расставленные во всех этажах, как-то не заполняют его. В комнатах, отделанных в начале нашего века темным дубом, неуютно. Гравюры Рембрандта, разложенные по линейке, с датами и пояснениями, кажутся репродукциями из учебника — до того выстужено это здание, некогда жилище величайшего мастера.

Я искал здесь то, чего не могло быть. Дом опустошен давно, еще при жизни Рембрандта. Кредиторы вывезли его мебель, его коллекции редкостей, зеркала, книги, оставили только голые стены. И те художник вынужден был покинуть.

Мне вспоминались вычитанные когда-то фразы о власти золотого мешка, которой художник не подчинился. Очевидно, он не мог бы угодить Виллету Хольту.

— Если уж вы желаете понять, — сказал мне Герард, — то не спешите. Действуйте систематически. Рембрандт от вас не уйдет. Поезжайте в Гарлем, к Франсу Галсу.

И я поехал в Гарлем.

Город раскинулся у моря, улицы его упираются в дюны. Где-то я видел такие дюны? И эту церковь над красными крышами, захолустные каналы в заросших травой берегах, высокие, стремительные облака?

Где? Вероятно, в Эрмитаже, в той Голландии, что на холстах старых мастеров.

«…всего занимательнее, так это то, что ты видишь на картине — ты видишь и на улице или за городом. Те же города, те же каналы, те же деревья по бокам, те же маленькие, уютные, выложенные темно-красным кирпичом невероятно чистенькие домики. Просто удивляешься, как умели тогда голландцы передавать все, что видели…»

Так писал русский художник Серов. Он прекрасно выразил чувство узнавания, которое испытывает, я думаю, каждый приезжий.

Странное чувство! Годы мчатся, все изменяется, а путешественники, сравнивающие натуру с картиной, неизменно твердят: да, Голландия именно такая, какой ее писали.

И вот я снова среди картин, на голландской земле. Можно еще раз сличить натуру и ее изображение. Музей Франса Галса богат исключительно. Тут, как нигде, представлен и сам Галс, и другие знаменитые гарлемские живописцы.

Якоб Рюйсдаль написал равнину, по которой я только что проехал. Вал прибрежного песка вдали, беспокойное небо — точь-в-точь сегодняшнее. Прохлада словно льется на меня из рамы.

Геррит Беркхейде приглашает на главную площадь Гарлема, где я только что был. Кажется, смотришь не на картину, а в окно, пробитое в стене, выходящее на улицу, во двор или в соседнее помещение. Во дворе — петух и две курицы. Какие живые глаза у самодовольного, разжиревшего владыки курятника, какой живой, буквально дрожащий гребешок!

У Артура Кейпа, как и у многих голландцев классической школы, точность рисунка непревзойденная. Вон там, у соседа на столе, бокал с вином. Слышно, как оно шипит и пенится. Розовый срез окорока вызывает голод, дольку лимона ощущаешь на вкус. Поместите рядом самый совершенный фотоэтюд — он огорчит своей приблизительностью.

Снимок с натуры — и больше, чем снимок…

Если бы художники просто копировали окружающее, переносили на полотно без разбора все, что видно за окном, я вряд ли узнал бы на картинах Голландию.

Ведь минуло триста лет. На старой площади еще стоит церковь святого Бавона, но на площади выросли новые здания. Другие там люди. А картины упорно не стареют. Художники, значит, не просто копировали — они отбирали самое существенное, самое характерное для страны. И как будто предвидели, что будет скоро смыто временем, а что сохранится на века.

Натура, зорко выбранная — будь это дерево, пруд, уличная сценка, портрет, — ложилась на полотно как обобщение. Поиски художника от нас скрыты. Сдается, он ничего не искал, покорно воспроизвел все малейшие детали. Естественность необычайная!

Голландцы первые в мире открыли прекрасное в самом простом, обыденном. Грубая повседневность, на удивление всем, заблистала всеми красками поэзии.

Как сложен путь к этой великой находке, с первого взгляда такой доступной, просившейся на полотно! Надо было пробивать стену, чтобы овладеть живой натурой. Толстую стену, глухую, многовековую…

В течение столетий живописца держала за руку церковь. Он не смел нарушить ее предписания. Из-под кисти художников на стенах храмов, на иконах выходили иссохшие, почти бестелесные фигуры святых, ангелов, апостолов. Фигуры в одних и тех же застывших позах, смиренные, молитвенно склоненные, оцепеневшие перед всевышним или парящие в небе. Плоть греховна, учили пастыри, призывая народ отречься от всего земного.

Изваяния древних греков и римлян, запечатлевшие красоту человеческого тела, радость жизни, были прокляты с амвонов, сбиты с пьедесталов, разрушены, забыты…

Но вот поднялись вешние силы Возрождения. В Италии, а затем и на севере Европы и на Руси художники стали творить по-новому. Церковные фрески словно ожили, наполнились движением. Заблестели глаза, появились человеческие характеры, страсти.

Античные боги и герои, вырытые из земли, из развалин, снова вышли на свет. Новое искусство вдохновилось этими образцами. Оно начало развивать классическое наследство.

Преобразилась не только роспись храмов. Небывало расцвело искусство светское, независимое от церкви, — по заказам знати, как родовитой, так и денежной. Умножалось число художников, скульпторов, резчиков по металлу, кости, золотых и серебряных дел мастеров, которые украшали своими изделиями дворцы и особняки.

Каноны средневековья ветшали, падали везде, но только голландцы смогли одолеть их до конца, уничтожить начисто.

Почему?

Искусство развивается вместе с обществом. Возрождение не могло расцвести, пока господствовал феодальный строй.

Своеобразие истории Голландии в том, что здесь победа нового класса, предприимчивых виллетов хольтов, была полная. Здесь разгорелась буржуазная революция. Она сбросила короны, гербы. За рубежом плетка сеньора продолжала гулять по крестьянским спинам — здесь и она полетела в мусорную яму. А в церквах, ставших лютеранскими, фрески исчезли под штукатуркой, церковная живопись заглохла. Вряд ли где в Европе было так вольготно художникам, как в Голландии «золотой поры».

Первая на нашем материке республика! Попробуем еще раз представить себе голландцев того времени, их настроение, их восприятие мира. Мы видели богатого, обласканного судьбой Виллета Хольта, но ведь новый строй одарил, хоть и не в равной степени, каждого. Крестьянину, ремесленнику он принес избавление от иноземных насильников, от жесточайшего грабежа, от множества обид и унижений.

Родная земля никогда не была так хороша. И на первых порах каждый опьянен всеобщим национальным ликованием. Плоды победы — повсюду. Любая вещь домашнего скарба, своя одежда, своя яблоня, свой колодец, всякая живность, мельница, домишко пригожи хотя бы тем, что их не коснется теперь чужеземец.

Дрался с врагами весь народ. Правда, Генеральными Штатами управляют богатые люди, такие, как Виллет Хольт, но они — голландцы, не испанские гранды. И чудится — ничто не помешает теперь простолюдину поладить с властью, работнику — с хозяином…

Так чувствовали и художники той поры, те, что пробивали стену, начинали новое искусство. Здесь, в Голландии, я, кажется, понял их — открывателей простого мира, восторженных и дерзких.

Они — воины, бунтари. Долой коронованных, долой вельмож! Довольно писать библейские, евангельские сюжеты, диктовавшиеся католическим синклитом. Смотрите, как красивы польдеры, отбитые у моря, облака над низиной — «горы Голландии», как восхитительна мирная жизнь! Прочь все выспренное, разукрашенное, хватит преклонять колени, стукаться лбом об пол! Ну-ка, знатные, спесивые, сойдите с полотна, дайте место этому деревенскому весельчаку с кружкой пива в руке, сельской пирушке, стаду коров, убогому хлеву!

Да, это живопись протеста! Она такова даже в самых мирных сценах домашнего уюта, семейных радостей. Ведь то, что принято было считать чересчур простецким, низменным для кисти, художники страстно утверждают. И с такой же горячностью отрицают все, что нравится противникам, что модно за границей — в Париже, в Лондоне. Презирают сверкание лат, мечей, хоругвей, сражения и воинские парады, сюжеты из истории, из мифологии.

Правда, у нации есть свои герои. Бедняки — гезы — с редкой отвагой брали на абордаж испанские корабли. Но солдаты революции вернулись к наковальням, к ткацким станкам, к сохе — они не заказывают своих портретов.

Покупают картины Виллет Хольт и ему подобные, денежная верхушка республики. Сельские пейзажи, житейские эпизоды, подмеченные художником, висят в гостиных, оправленные в дорогие рамы. Заплата на мужицкой рубахе не смущает хольтов, — она, быть может, будит детские воспоминания.

Но времена меняются…

Толстосумы наращивают и капиталы, и спесь. Все дальше они от простого люда.

Художник выслушивает новые требования. Какие? Сейчас мы увидим. Перейдем в другие залы гарлемского музея — туда, где находятся работы самого Франса Галса.

Шпаги, изящные мундиры, ленты…

Офицеры, увековеченные Франсом Галсом, несомненно, бравые молодцы, но их ратные дела нам неизвестны. Так или иначе, они поручили изобразить себя не в сече с врагом, а за обильным ужином. В руках — бокалы. Шпаги, вложенные в ножны, — лишь деталь одежды, эфесы изящно выделяются на бархате. Лица холеные, сытые, беспечные, на них нет и следа военных невзгод. Довелось ли им драться за республику? Одно ясно — результатами победы они наделены щедро.

Групповой портрет офицеров занимает почти всю стену. Заказчики не могли выбрать лучшего художника — Галс требовал пространства, писал широкими, сочными мазками. У окна, прорубленного Галсом, не только созерцаешь, — ты словно сам в фокусе взглядов: баловни «золотой поры» высовываются в зал, в сегодня, оглядывают тебя с головы до ног, бесцеремонно и высокомерно. Они — элита нового строя. Художник наверняка угодил им, ему заплачены хорошие деньги. Долгие годы Галс жил безбедно. Что он думал о своих заказчиках? Пока не угадать. Он не приукрасил их. Оттенков иронии тоже, как будто, не нанесла его кисть…

Но вот шедевры более поздние — бургомистр Гарлема Николас ван дер Меер и его жена. У сановника грузная фигура, маленькие, заплывшие глаза. Пальцы сжимаются в кулак, давят на спинку узорчатого кресла. Этот человек привык стоять над толпой, властвовать. Наверно, и он был доволен художником, если не уловил едва приметное… Да, здесь Галс менее скован заказом. Бургомистр напомнил мне… петуха на полотне Кейпа, раздобревшего пернатого владыку, чей боевой задор давно затянут жиром…

Портрет супруги бургомистра — еще выразительнее. Румяное личико-булочка, притворяющееся добрым, но хитрое, выискивающее, жадное. Особенно разительно выдают жадность руки — левая хочет взять исподтишка, осторожно, а правая уже взяла, зажала что-то, прячет.

А вот полотно, на котором руки красноречивее, чем лицо, прямо пульсируют характерами, страстями. Это одно из последних творений Галса, — он уже стар и не в фаворе, вынужден просить пособия в богадельне, у дам-патронесс. Среди них — супруга бургомистра. Здесь олицетворены и чопорность, и ханжество, и злое своенравие. Напрасно здесь ждать доброты — в лучшем случае встретишь оскорбительное снисхождение. Ни одна рука не тянется к тебе, чтобы помочь, утешить. И в полукольце сидящих видишь то, что притягивает их, как магнит. К деньгам тянутся эти сухие, жесткие, властные руки, хотя художник не изобразил тут золотые флорины — оставил черную пустоту…

Приют для престарелых помещался в здании, где сейчас музей и, может быть, именно здесь, где я сейчас стою перед картиной, Франс Галс испытывал боль и унижение просителя. В портрете дам-патронесс уже не сарказм, чуть намеченный кистью, а жалоба и негодование.

Разлад между художником и богатым заказчиком еще резче вторгся в судьбу величайшего живописца — Рембрандта.

Ночной дозор

Посетителей в музее вообще мало, но в зале, где «Ночной дозор», никогда не бывает пусто. К нему стекаются люди из всех стран мира. Некоторые приехали в Амстердам только ради «Ночного дозора» — творения во многом загадочного. Вряд ли есть в старой живописи шедевр, вызвавший столько споров, столько догадок, предположений.

Я и сам шел к картине с нетерпением. Возможно, подлинник откроет мне то, чего не могли дать копии…

Историю картины я знал: в 1624 году Рембрандт получил заказ от стрелков капитана Франса Банинга Кока. «Ночной дозор» — их портрет, работа для художника несчастливая.

Стрелки рассчитывали увидеть себя за столом, за едой и питьем, в парадной форме, или в строю, тоже праздничном, торжественном, хотели красоваться, блистать своим благополучием. Так было принято писать, и стрелки — сыновья голландской элиты — не желали ничего другого. А Рембрандт не посчитался с ними. Он поднял стрелков по тревоге, вывел ночью на улицу, заставил обнажить оружие и вдобавок перемешал всех, не обратив никакого внимания на звания. Зачем художник так поступил?

Нрав у Рембрандта был колючий, неудобный для окружающих. Его и раньше не всегда понимали, а теперь объявили чуть ли не помешанным. Оправдываться он не умел. О побуждениях своих говорил туманно. Поди разберись, что значит «придать явлениям наивысшую и наиестественнейшую подвижность». Такая материя не для капитана Кока.

Понятно, что входящий в зал, к «Ночному дозору», чувствует себя немного присяжным. Вот уже три века, как зрители пытаются рассудить Рембрандта и его заказчиков.

Тем ценнее нам всем подлинник! Быть может, это мне показалось, но он действительно поведал мне больше, чем самые мастерские копии. Сила подлинника, по-моему, состоит в том, что он как бы приближает к тебе натуру, эпоху, личность самого художника. Отчего — сказать трудно, как и вообще трудно уяснить себе точно, почему «Ночной дозор» сразу приковывает взгляд. Картина словно расширяется, Захватывает все видимое пространство. Ты сам стоишь на темной улочке Амстердама и слышишь шаги, голоса дозора, который движется прямо на тебя, чем-то озабоченный, к чему-то готовый…



Особенно поражает свет. Как сказал один русский путешественник прошлого века, «вам кажется, что если бы в комнате закрыть ставни, то и тогда достаточно было бы света картины». Да, «Ночной дозор» прямо-таки озаряет зал. Но где же горит огонь? Почему он выхватил из сумрака только одну из фигур переднего плана — молодого офицера, который идет, придерживая шпагу, и внимательно слушает старшего, рассуждающего о чем-то? Рука старшего выразительно, как выразительны вообще руки в голландской живописи, вытянута вперед, она словно убеждает, устраняет сомнения, помогает высказать трудное, вызревающее решение. Ярко выделяется в глубине группы странное, как будто сказочное существо в длинном платье. За поясом — белый петух. Прорицательница, накликавшая беду и теперь притаившаяся в испуге? Рембрандт не стеснил нашу фантазию. Некоторые знатоки искусства утверждают, что ему просто понадобилось светлое пятно. А как по-вашему, читатель?

Если недосказанное, сложное вас раздражает, если вам требуется в искусстве лишь бесспорное и общепринятое, — отвернитесь! Перед «Ночным дозором» вам нечего делать…

Великих мастеров отличает доверие к человеку. Рембрандт — так видится мне — вводил зрителя в мир своих чувств и дум, приглашал размышлять вместе с ним, приложить собственные творческие силы.

Художник, искавший в жизни движение, а в движении — смысл, разбудил, вывел в ночной дозор и зрителя. Мир непрочен, оружие не должно ржаветь! В темноте таится угроза. Должно быть, на нее указывает воин в черной шляпе — справа. А свет, этот невидимый костер, разгорающийся где-то, еще слаб. Но может быть, он станет путеводным для дозора. Уродливая карлица с петухом боится света, сторонится его…

Так думал я, стоя перед «Ночным дозором». Толкований было множество, много их еще и будет. Картина заставляет воображать, думать — в этом для меня главное ее достоинство.

Стрелки капитана Кока, мы знаем, остались недовольны. Им не дано было постигнуть, что Рембрандт возвысил их, вырвал из обыденности парадов и попоек, начертал для них кистью другой, героический удел.

Великий реалист был и романтиком. Он изображал свою мечту, доблестных рыцарей добра. Стрелки послужили ему лишь натурщиками для замысла, им совершенно чуждого. Ведь пламя революции в стране давно угасло.

«Ночной дозор» — самое известное, самое сложное произведение Рембрандта, но оно не должно заслонять его гигантского наследства, множества его полотен.

Он трудился самозабвенно. Он мог десятки раз писать одно и то же лицо, упорно вглядываясь в его черты, силясь проникнуть в натуру человека, в его помыслы и хотенья, в его радость и горе. Вспоминается «Возвращение блудного сына». Художник как будто отошел от новых канонов во имя старых, изобразил евангельскую притчу. Но нет, он был чужд церковности. Его увлек драматизм притчи, человеческие чувства. Как трогательны руки отца, опущенные на плечи сына, нежные, узнающие, простившие, будто помолодевшие от радости! И тут — удивительный свет Рембрандта, открывающий под внешним глубинное, душевное.

В раздумьях о человеке, о его путях видится мне Рембрандт. Время переломное, трудное. Мечты свободолюбцев рушатся — художник с горечью пишет «Притчу о работниках на винограднике». Самодовольный хозяин, разодетый подчеркнуто пышно, — и батраки, обступившие его с просьбами, с жалобами…

Зачинателям голландской живописи представлялось, что справедливость в боях с захватчиками победила окончательно и надо лишь радоваться, созерцая природу и людей. Что зло утратило всю свою власть.

Но появились новые угнетатели, в новых обличьях, свои, отечественные, без фамильных испанских гербов. Франс Галс под конец своих лет смешивал краски с гневом обличенья. Рембрандт, охваченный тревогой, мучительно спрашивал себя: почему рухнули мечты свободолюбцев? И призывал в дозор против зла лучшие силы человеческого духа.

Скольких потомков вдохновляли и обучали творения Рембрандта и других великих, перечислить невозможно.

Бывают в искусстве годы как бы застоя, освоения наследства гениев. Их приемы повторяются, застывают, становятся догмой, пока не появляются новаторы, с новыми идеями, сюжетами, подсказанными самой жизнью.

Спустя два столетия заявили о себе художники, которые вошли в историю искусства под именем импрессионистов, — от французского слова, означающего «впечатление». Изображать впечатление, получаемое от окружающего мира, а не копировать его и не приукрашивать — таков их принцип. Началось это течение во Франции, к французским живописцам присоединились бельгийские, голландские, немецкие, русские, каждый по-своему.

Новые картины, — новое видение мира. Пейзажи голландца Винсента Ван Гога непохожи на полотна старых голландских мастеров. Другая Голландия, другое время. И художник воспринимал свою страну очень индивидуально, писал резкими, короткими мазками, красками, непривычными для тихой северной страны, — то меланхолично блеклыми, то неистовыми, будто яростными. Лица на портретах кисти Ван Гога костистые, суровые, на них печать забот и томлений нового века. Тяжесть труда — на поле, на заводе — гнетет плечи людей. Время сложное, время вторжения машины, индустрии в патриархальный быт, нелегкое и для художника.

Мне, путешественнику, его картины помогали узнать Голландию, — они словно вооружали меня дополнительным зрением, открывали то, что я не заметил, не нашел сам.

Они расширяют для нас мир, как все настоящее в искусстве.

Топор и кисть

— Вы намерены еще поездить по Голландии? — говорят мне. — Не забудьте Заандам.

Можно ли не побывать в Заандаме — городе, столь близком русскому сердцу!

К тому же я ленинградец, а в нашем городе как-то осязаемо, вместе с Медным всадником, живет воспоминание о Петре Первом.

Живет оно и в Заандаме. На центральной площади стоит памятник Петру, лишенный всякой царственности. Заандамцы видели Петра молодым, видели на верфи, с топором — таков он и в бронзе. Усердный, упорный подмастерье сколачивает обшивку судна. Пьедестал живым венком окружили тюльпаны. По вечерам мимо Петра проходят гуляющие — тихие жители тихого городка.

Имя Петра носит «снак-бар» — закусочная. Кондитерская рекламирует «бисквит царя Петра» — очень сдобный, обильно начиненный изюмом, царский по цене.

Ароматы бисквита встретили меня в кафе, выдержанном в староголландском стиле. Бутерброд с ветчиной занимает всю тарелку, едят его с помощью ножа и вилки. Над автоматической радиолой — неизбежной данью веку — темнеют чеканные тени гравюры, без малого современной Петру. Видимо, он прощался с Голландией, стоя на резной корме парусника. По обе стороны, как бы в почетном карауле, выстроились по стене шеренги тарелок.

— О, вы из России! — воскликнул официант. — Вы уже были в домике царя?

Здесь каждый готов быть моим гидом.

Петр до сих пор питает национальную гордость голландцев — он ведь приехал сюда учиться. И когда! Из учебника истории известно: Голландия в то время уже утратила престиж первой морской державы мира, ее флот неоднократно терпел урон в сражениях с Англией. Страна слабела, ее роль в судьбах мира стала второстепенной. И все же Петр, хорошо разбиравшийся в том, что способна дать Европа, выбрал первыми учителями голландцев.

Я выискивал причину, шагая к верфи, к воде речки Заан, давным-давно подпертой плотиной.

Мастерам кисти, прославившим Голландию, история отвела всего полстолетия, между тем как слава ее строителей, пусть не столь яркая, обновлялась непрерывно, до наших дней. Натиск моря предоставлял мало времени художнику, поэту, обязывал держать всегда наготове топор, молот, огонь в кузнице, не допускать ошибки в расчетах.

Даже в искусстве, в сущности, Рембрандт был единственным великим мечтателем. Выдающиеся практики рождались в Голландии чаще.

Гуго Гроций в девять лет слагал латинские стихи, в одиннадцать — оды на древнегреческом, а возмужав, оставил поэзию навсегда. Говорят, что он раскаялся в ней публично, порвал свои вирши в присутствии гостей, назвал себя жалким подражателем. Гроций вошел в историю культуры как один из первых юристов Европы. Его книга «О свободном море», вышедшая в 1609 году, пришлась как нельзя более кстати в «золотую пору», когда голландские корабли раздвигали пределы мира. Свою науку о праве Гроций считал средством устранения войн. Он ввел понятие агрессора, советовал сплотить против него международное согласие. Намечал пункты договора, который должен изолировать, обезоружить державу, «несущую нечестное дело».

В том же веке, во второй его половине, на кафедру Лейденского университета поднялся Христиан Гюйгенс. По многим проблемам точных паук именно ему принадлежало тогда последнее слово. Автор нового, небывало сильного телескопа, он открыл «кольцо» Сатурна — пояс космических обломков и газов — и обнаружил спутника планеты. Гюйгенс окрестил его «луной Сатурна».

Величайший оптик своего времени, Гюйгенс проник в природу света, доказал, что свет распространяется волнами.

В стране плотин и кораблей не могло не быть астрономов, физиков, математиков. И если в эпоху Петра Голландия становилась страной в политическом смысле малой, то авторитет ее в науках, в технике был незыблем. Кроме того, отношения между Россией и Голландией ничем не омрачались, споров ни на море, ни на суше не возникало. Петр доверял голландцам. Пригласил их к себе на службу, проверил их знания, сноровку, потом решил отправиться к ним, изучить корабельное ремесло с самых азов.

Петр живет в Заандаме инкогнито. Здесь он не царь, а простой работник на верфи, Питер. Мемуары донесли до нас его облик: высокий, в красной рубашке, в войлочной шляпе, руки в смоле, в ссадинах.

Поблажки он себе не давал ни в чем, трудился, как все — с раннего утра до сумерек. Весело переносил и усталость и тесноту в крохотном домике кузнеца Геррита Киста — хором себе не искал.

Соседние дома на улочке, извилисто сбегающей к воде, не намного моложе. Петр, проходя здесь, читал, наверно, традиционные девизы, намалеванные над входом: «Тишина и довольство», «В добрый час», «Мир и спокойствие». Кист помогал овладевать голландским. С хозяином можно было поговорить и по-русски — кузнец живал в России, работал в Архангельске.

За занавеской — шкаф-кровать, точно такая, как на Маркене, у тетушки Лоберии. Это душное дощатое ложе, наверно, было самым суровым искусом для великана Петра.

От домика до верфи несколько шагов. Это устраивало Петра, тем меньше будет на пути любопытных. Тайна его доверена только бургомистру, но она все же просочилась, бродит слух, что верзила Питер — русский царь.

Однако не все верили слуху. Царь, орудующий топором! Возможно ли. Один современник с удивлением рассказывает в своих записках: Петра не отличишь от других рабочих. Однажды на верфи поднимали тяжелое бревно, а Петр замешкался. «Эй, Питер, — крикнул ему старший мастер, — ты что стоишь!» И Петр опрометью кинулся помогать.

Петр изумлял не только заандамцев — всю Европу. В Париже, в Лондоне, в Стокгольме пожимали плечами, возмущались — как можно так ронять свой титул! Петра забавлял этот переполох. И вот еще одно преимущество Голландии для него — здесь, в республике, не надоедали церемониями, лицемерным придворным этикетом. Досаждали только ротозеи, да и то не очень назойливые. Не в обычае еще было собирать автографы, выпрашивать интервью.

«Он не мог сидеть без дела», — говорится в мемуарах. В устах голландца это высокая похвала. Неподалеку чинили мельницу — Петр и там приложил руки. Он осмотрел плотину, каналы, весь арсенал укрощения вод. Не исключено, ему еще тогда, в 1697 году, рисовался город в болотистой дельте Невы.

Не забывал Петр подбирать специалистов для работы в России, а в Голландию вызывал русских практикантов. Ибо, как образно писал один из сподвижников царя Виниус, «жатва железу есть, а делателей нет».

Я спустился к верфи. Она и теперь невелика, строит суда деревянные, большей частью вонботы. Заказов много, дом на воде раз в пять дешевле коттеджа, даже скромного. Число голландцев, живущих на воде, растет. Из центра города их вытесняют, вонботы и в Заандаме образуют как бы предместье — для тех, кто пониже достатком.

Я долго стоял на мосту через Заан. Штабеля леса, сжатого железом, длинные крыши цехов едва нарушают черту горизонта. Ветер приносит запахи свежего дерева, смолы. Спокойная вода, отливающая сталью, холодная, — рыбацкий ботик, спущенный со стапеля, словно вмерз в нее. Вечер гасит краски, сгущает тени, пейзаж обретает скульптурную, суровую четкость старинной гравюры…

Века соприкасаются. Народ ничего не забывает…

Рандстад

— У меня для вас новость, — сказал Герард. — Я тут разыскал одного ветерана… Ваш Анатоль убежал в Роттердам, а оттуда в Бельгию. В Роттердаме вам скажут точнее.

Отлично! Я как раз собираюсь туда. Проеду по всему рандстаду — край-городу. Кружочки на карте, на береговой полосе в девяносто километров почти сливаются, наперебой зовут к себе.

Увы, невозможно побывать всюду! Сойду с поезда в Гааге, в Делфте…

Поезда — каждые полчаса. Вагон с мягкими диванчиками, «сидячий», как на всех дорогах западной Европы. Осанистый, неторопливый проводник. Однако он мгновенно замечает новых пассажиров, проверяет билеты.

Опрятные вокзалы, расторопные кассиры — вы не успеете сказать, куда вам нужно, как вам вручают билет. На перронах неизменные автоматические камеры хранения — достаточно сделать десяток-другой шагов, чтобы избавиться от багажа.

Почти каждый город как бы подражает Амстердаму — прямо против вокзала начинается главная улица, и приведет она непременно к старинной ратуше и к современному универмагу. На пути к ним — не один «снак-бар», не одно кафе с пивом и мощными бутербродами и по крайней мере одно заведение, где готовят наси и бами.

В витринах любой главной улицы — круглые сыры, маргарин в роскошных обертках, бутылки с индонезийским словом «ваянг» на этикетке, означающем обыкновенное подсолнечное масло, а также много мебели, всяких вещей для дома и сада. Досочки-подносы для сыра с фарфоровыми плитками, горшки и столики для цветов, широченные кровати, ночник в виде маяка. Можно купить настенное украшение — увеличенные бумажные деньги, билеты в пять, десять, двадцать гульденов, веером. Верно, чтобы в доме не переводился достаток…

При всем этом рандстад разнообразен, многолик. Черты традиционно голландские ломает самоуверенный янки — именно так хочется назвать новые здания американских фирм. Тут пятиэтажный куб, торчащий на толстом стержне, там здание, будто чудовище на водопое, опустило одну из своих бетонных опор в пруд. Постройки безвкусные, грузные. Трюки доллара, пытающегося восхитить Европу.

Напрасные потуги!

Даже в рандстаде время не стерло голландский пейзаж. Маленьким Амстердамом выглядит Делфт, изрезанный каналами, с его кварталами-островами. Там меня опять потянуло надеть кломпы, постоять на площади, впитать ее странное обаяние. Все в ней несоразмерно-тонкая звонница высится, точно жердь, домики вокруг кажутся игрушечными, а вывески на них почему-то непомерно крупные.

Колокольня как будто смотрится в витрины антикварных лавок, ее синие отражения застыли на тарелочках, на пепельницах, на досочках для сыра. Производство делфтского фаянса, начатое в «золотую пору», не прекратилось, его следы — в каждой семье, а кроме того, оно снабжает сувенирами миллионы туристов.



Делфтский фаянс — толстый, прочный, не чета хрупкому фарфору — неотделим от Голландии, от ее полу-фермерского быта. Мотивы росписи часто повторяются.

Синие мельницы и синие корабли, синие кимоно и синие пагоды, птицы и цветы заморских стран… Среди фабричных художников Делфта не было своего Рембрандта, они пользовались образцами японскими, китайскими, подражали честно, с подкупающим простодушием. Мореход «золотой поры», парень с польдеров, был ошеломлен зрелищем чужих краев, похожих на сказку, и его удивление отпечаталось детской картинкой, до сего дня светится на поверхности, облитой глазурью.

Однако иногда у мастера оказывалось больше практической сметки, чем воображения… И он фаянсом заменял деревяшку щетки, из фаянса изготовлял раму зеркала, полку, поставец, ведро. Я видел в музее даже фаянсовые гитары. Фаянс завоевывал Голландию, как в наши дни — пластмасса.

Можно подумать, в рандстаде до сих пор только расписывают фаянс, не строят ни судов, ни генераторов, ни счетных машин — такая повсюду тишина. Особенно тихо, пожалуй, в Гааге, хоть она столица. В самом центре вместо площади широко раскинулся Хофвейвер — дворцовый пруд. Его квадратное зеркало забрызгано белыми хлопьями — стайками чаек. Когда на море шторм, Хофвейвер белеет чуть ли не сплошь — птицы находят здесь убежище.

Гаагу называют самой большой деревней в Европе. Я сравнил бы ее с разросшейся усадьбой. Блеск воды оттеняется кущами вековых дубов, кленов, лип; деревья прибоем захлестывают резиденцию королевы, виллы фабрикантов, банкиров, обосновавшихся на жительство в уютной, зеленой Гааге.

Нет, решительно ничего столичного!

Если Гаага управляет, Амстердам хранит традиции страны, то Роттердам строит и торгует. Нет в целом рандстаде места менее голландского. Больше скажу, из окон вагона открываются кварталы, начисто лишенные каких-либо национальных примет.

Бетонные кубы — белые и светло-серые. Огромные витрины, сливающиеся в одну полосу стекла, эмблемы банков, универмагов, пароходных компаний на плоских крышах. Молоденькие, подстриженные шарики-деревья, высаженные кое-где, кажутся синтетическими в унылом царстве голого расчета и прибыли.

Поезд замедлил ход, приближаясь к вокзалу, и в вагон хлынули сумерки — за окнами вырос и потянулся многоэтажный жилой дом. Совсем близко проплывали балконы, запущенные, иногда полуприкрытые выгоревшей занавеской, набитые всяческим скарбом. Видно, что живется здесь далеко не просторно, что балконы даже в зимнюю пору служат дополнительной жилой площадью. Железная кровать, с чем-то вроде спального мешка, накрытый столик, гладильная доска, застиранная рабочая одежда на крюке, ветхий матрац, брошенный на перила для просушки. Тут вряд ли найдешь синеву делфтского фаянса, все краски померкли, господствует серый цвет откровенной бедности.

Маленькая девочка поливает из кружки тощий кустик, растущий из дощатого ящика, машинально машет поезду, разбрызгивая воду. На миг бьет в глаза солнце, потом надвигается другой такой же дом и так же, с усталым безразличием показывает свою изнанку.

Хозяева города, должно быть, недосмотрели, не успели поставить ширмы из рекламных щитов — и Роттердам обнажил то, что принято скрывать. Как бы спохватившись, он старается избавить вас от неприятного впечатления. Он прежде всего похваляется своими масштабами.

Перед пешеходом, собирающимся перейти улицу, зажигается не один зеленый человечек, а целая ватага, на всех четырех ее проезжих путях. Потоки автомобильные отделены от велосипедных, тоже очень густых.

Главная улица начинается отелем — самым большим в Голландии — и заканчивается универмагом, тоже рекордных размеров. Старинная ратуша выглядит в тисках архитектурного модерна гигантским сувениром для продажи.

Приводит улица на бетонный причал порта. Сотни судов, больших и малых, сгрудились в резервуаре, отшлюзованном от реки Маас, от близкого моря с его приливами и отливами. За мачтами — тонкий, ребристый, скелетообразный небоскреб с белыми буквами на вершине: «Медицинский факультет». Мне думается, прежний Роттердам, существовавший до войны, был теплее, пригоднее для человека.

Тот Роттердам погиб от фашистских бомб, в самом начале гитлеровского нашествия. «Юнкерсы» и «мессершмитты» громили и жилые кварталы и порт, похоронили под руинами тысячи мирных людей. Массированный налет, новинка техники и стратегии, должен был, по замыслу фюрера, напугать Европу, поставить ее на колени.

На краю суши, почти у самых причалов, бронзовой скалой высится знаменитая скульптура Осипа Цадкина «Разоренный город». Над ней кружатся, стонут чайки. Они разительно досоздали памятник, наделили голосом символическую фигуру человека, изуродованного войной, поднявшего руки в жесте боли, протеста. Тело расколото, вывихнуто, пробито сталью, но оно сопротивляется, само напоминает угловатый, вызубренный, убивающий осколок бомбы.



Я понимаю, почему ваятель решил обойтись без атлета-натурщика, отбросил каноны скульптурной классики. Не любоваться звал он своих современников. Он хотел, чтобы мы всегда помнили злодеяния фашистов, чтобы от гнева сжимались кулаки.

Страстное, беспощадное творение! Оно вошло в ткань Роттердама, в его спокойный, парадно-благополучный рисунок «весомо, грубо, зримо», говоря словами Маяковского.

Между тем Роттердам уже запалил неоновые огни. Я ожидал, что они как-то согреют город, но этого не случилось. Вероятно, убогая его изнанка, пронесшаяся за окнами вагона, мешала мне примириться с новыми улицами, воздвигнутыми на пожарищах, на пустырях.

«Роттердам — город образцовый, — твердит мне путеводитель. — В нем блестяще сочетаются совершенная планировка, новейшие архитектурные формы». Охотно верю. Да, отделка фасада выполнена виртуозно. Успехов поистине громких достигла техника маскировки, техника лицемерия.

Разоренный город возродился, одежды его — новые, но суть не изменилась. На здании — клеймо фирмы, как на ящике, выгруженном из трюма. Ящики клеймят штампом, вымазанным черной краской, а здесь, на многоэтажной собственности, владелец ставит знак броский, светящийся, надменный, как герб. Дома-контейнеры с товарами, дома — сейфы, склады, и дома — рабочие казармы… Где же Роттердам, вдохновляющий поэтов?

Я вышел к гавани; мачты, борта, возникавшие из сумерек, звали меня все дальше. Бетонные глыбы центра уже позади, дома стали ниже — я вот-вот вернусь в Голландию, коренную, к которой я успел привязаться.

И точно — дверь в нее открылась. Я очутился в полумраке тесной лавчонки. С потолка свешивались фонари разных систем, большей частью «летучие мыши» с проволочной оплеткой, защищающей стекло, с трубчатыми обводьями, чтобы наливать керосин. Такие светильники еще не сданы в музей, они еще горят на маленьких рыбацких суденышках, на лодке, везущей по каналу, с покоса, копну сена. И был в лавчонке еще фонарь-ветеран, старше всех других, узорчатый, железный, — должно быть, не для продажи. Я высказал это предположение вслух, и хозяин — седой крепыш с колючей шкиперской бородой — подтвердил.

— От прадеда наследство… Он на парусной шхуне ходил, за копрой. Не близко, а?

Он говорил по-английски уверенно, чисто, — стало быть, и сам изрядно побродил по свету. А огонек в старинном фонаре подмигивал, будто вставлял что-то свое в нашу беседу.



Бухты троса, кранцы, крючья, компас в деревянном ведерке, секстан, пудовый медный чайник, не поддающийся качке, банки с машинным маслом, детали двигателя, жестяной рупор, сигнальные флаги, топор, лом, багор — все предусмотрел боцман Петер. Тут все необходимое для плавания по всем водам Голландии, тихим и бурным, под парусом и на веслах, все для того, чтобы выдержать непогоду, не заблудиться, заделать течь в борту, а также и в плотине, починить свой домашний причал, потушить пожар, позвать на помощь. В лавчонке дышалось морем, в нем клубились запахи судна, пристани, милые всякому, кто вырос у воды, под песню пароходных гудков. Я искал душу Роттердама и нашел ее. Я словно пришел к колыбели города и всего кипучего, пестрого, растущего рандстада.

Железный фонарь над моей головой загадочно мерцал. Похоже, шхуна прадеда вырвалась из прошлого, бросила якорь, вонзилась в сушу, просунула к нам свой резной бушприт. И сам прадед вот-вот кликнет на вахту своего потомка. Отважный морской волк, твердо веривший лишь в силу своих мышц, в остроту своего зрения и сноровку.

— Как идет жизнь? — спросил я Петера.

— Шатко. Сегодня цел, а завтра.

Покупателей мало. Душат универмаги, крупные фирмы. У них пускай на пять центов дешевле, а все-таки. У людей каждый цент на счету.

— Пока еще выручают старые клиенты. Я ведь кое-что сам мастерю. Сделаю, так уж прочно, не на фу-фу! Недаром тридцать два года долбил боцманскую науку.

Он вышел проводить меня. Окна контор и банков вдали, на той стороне гавани, уже погасли, полыхали лишь неоновые вензеля, прожигая вечернее небо.

— Они, — Петер показал туда, — раздавят тебя и не заметят. Я для них что? Букашка! Правда, город вымахал знатный, таких бильдингов у нас раньше не было…

«А человек стал слабее», — мысленно прибавил я. Маленький человек сделался еще меньше у подножия чужих небоскребов.

Однако не каждый согласен остаться маленьким…

Мультатули и его потомки

Наси и бами… Да, и здесь, в Роттердаме, совсем недалеко от гавани. Зов Индонезии, птица Гаруда, вырезанная над входом, из темного дерева, загадочный блеск ее зеленых глаз.

Снова напомнила о себе «страна тысячи островов». И вот я на миг переношусь в знакомую мне Джакарту. Гигантские деревья в пламени ярко-красных цветов. Неумолимое солнце прямо над головой, жалкая моя тень — словно черный носовой платок, упавший под ноги. Потоки бечаков — трехколесных повозок, приводимых в движение проворными смуглыми ногами. Уличные лотки с едой, порции риса, завернутые в листья банана. Клетки с певчими птицами на верандах…

Морские суда у роттердамского причала, кажется, приглашают туда, за экватор. Сегодня, сейчас.

Ветер романтики неистребим. Я слышу, как он треплет флаги у современных дизель-электроходов. Тем более понятен нам Эдуард Деккер, молодой конторщик. В его время, сто с лишним лет назад, путь в Индонезию был долог и опасен. Тропические острова рисовались юноше земным раем. Эдуард корпел над скучными бумагами, подсчитывал мешки с кофе, доставленные в порт, а рядом, чуть ли не у самого порога, клиперы поднимали паруса, чтобы идти на юг…

Мечта осуществилась. Эдуард уломал отца, уехал…

Минуло двадцать лет. Всю читающую Голландию потрясла книга нового писателя.

В литературе каждой страны есть хотя бы одна великая книга-подвиг. Произведение, созданное как бы на фронте, под огнем врага, произведение, доставившее автору суровую славу воина в тяжелом сражении. Такова книга Мультатули, вышедшая в 1839 году под длинным и несколько неуклюжим названием: «Макс Хавелаар, или Кофейные аукционы Нидерландского торгового общества».

Псевдоним, выбранный Деккером, объясняет, что заставило его взяться за перо. Мультатули означает по-латыни «многострадальный».

«Бессилие облегчить людям тяжесть их бремени неотступно преследовало меня», — признается он.

Только теперь он узнал, какова, по существу, настоящая цена мешков с кофе, сгружаемых в Голландии. Оказывается, плантаторы на Яве отнимают у крестьян хлеб, обрекают на голодную смерть целые деревни. Рисовые поля уничтожаются. Яванцев заставляют сажать то, что угодно белым господам: кофе, какао, деревья, дающие пряности. Заодно с голландцами местные князьки, — значит, двойной гнет лег на плечи тружеников.

Деккер мог бы жить припеваючи, как другие белые, закрыв глаза на беззакония. Но он полюбил Индонезию. Он изучил ее язык, ее культуру, красивых, стройных, искренних людей. Ему больно было смотреть, как колониалисты уродуют чудесную страну, разоряют ее.

Иногда ему, чиновнику колониальной администрации, приходит в голову безумная мысль… поднять восстание. Повести яванцев против голландских властей!

«Достаточно было одного моего слова. Да, я пожалел этих бедняг, которые пошли бы за мной, чтобы потом расплатиться собственной кровью за какие-нибудь два дня торжества».

Деккер старался улучшить положение яванцев, заступался за них, требовал суда над самыми наглыми хищниками. Разумеется, это не могло понравиться генерал-губернатору. Неудобного чиновника прогнали. И книгу свою он писал в Амстердаме, в нетопленой комнате, у бочки вместо письменного стола…

После яванской жары стужа особенно мучительна. Деккер согревался яростью. Он писал стремительно, нисколько не соблюдая традиционной формы романа, вставлял документы, обличающие грабителей, дневниковые заметки.

В центре романа — судьба Саидже и Адинды, любящих друг друга, нежных, добрых по натуре. Они выросли в благодатном климате, на щедрой земле, дающей три урожая в год. Но кормит она других. Семья обеднела, лишилась последнего буйвола. Отчаявшиеся крестьяне берут дубины, крисы — кривые яванские кинжалы — и гибнут в бою под ударами карателей.

Так было не раз на глазах у Деккера.

До конца жизни Мультатули будит совесть Голландии. Стали нарицательными его персонажи: делец Дрогстоппель, «жалкое порождение грязной алчности и богомерзкого ханжества», пастор Вавелаар, благословляющий разбой.

Книги Мультатули не устарели и в нашем веке.

В годы второй мировой войны они укрепляли дух молодых голландцев, которые дрались за правое дело.

Голландию захватили гитлеровцы, а Индонезию — их японские союзники. Желтые колониалисты ничем не лучше белых. Народная война против чужеземного гнета, тлевшая давно, опять вспыхнула горячо. Честные голландцы, жившие в колонии, поддержали индонезийцев. Так история поставила в одну боевую шеренгу парней из Роттердама, Делфта, Амстердама и смуглокожих мстителей Явы, Суматры, Целебеса, Борнео.

Индонезия вышла из войны свободной.

Однако ловкач Дрогстоппель не мирится с уроном, сохранил кое-какую собственность за экватором, пытается умножить доходы — он и сейчас запирает в сейф прибыль от мешков с кофе. И в конторе Дрогстоппеля мне видится безусый конторщик, ведущий учет товаров — так же, как это делал некогда Эдуард Деккер.

О чем же мечтает нынешний молодой голландец?

Бренчит на набережной гитара, взлетает песня. Небрежной походкой, вразвалку проходит гурьба молодежи. Один в драном полушубке, другой в толстом красном свитере, в разных носках — зеленом и сером. Волосы до плеч, какие-то металлические подвески, круглые бляшки с надписями.

«Всеобщий протест!» — гласит лозунг, нашитый на спине у тоненькой девушки в синих джинсах.

Поют вразброд, каждый погружен в свои мысли. Я встречал таких и знаю, что их объединяет. Да, протест. Более или менее отчетливо они понимают, как достается кофе, кому выгода от судов в порту, от универмагов, набитых всяким добром. Этим юношам и девушкам не нравятся дрогстоппели, их лицемерие и жадность. Им ненавистно унылое мещанство, замкнувшееся в квартирах, дремлющее перед телевизорами. Противен весь буржуазный уклад жизни. Назло ему и нечесаные космы, и кричаще броское одеяние.

В Голландии немало таких беспокойных, бунтующих юнцов. Они очень резко выделяются на фоне чистых, опрятных фасадов, степенных, молчаливых прохожих.

Молодежь протестует, но далеко не всегда представляет себе, как изменить положение вещей. Чтобы найти выход, надо набраться знаний и жизненного опыта.

Что ж, многие растут быстро.

Я говорю о тех молодых людях, которые дружно, пылко выступают с политическими требованиями. Призывают Голландию к выходу из Атлантического пакта. Не хотят служить в армии под верховным командованием американских генералов, не хотят нести бремя вооружений. Пикетируют с лозунгами у подъездов американских банков и фирм, шумно клеймят позором разбой во Вьетнаме. Шагают в колоннах демонстрантов к посольству США, чтобы сказать «нет» войне.

Вспоминаются и молодые поэты Голландии. После войны ярко расцвела здесь поэзия свободолюбивая, мужественная, порожденная антифашистским Сопротивлением.

Адриан Роланд Холст пишет о себе:

Они взвешивали на ладони

Свои деньги и своего бога,

У меня не было ничего,

Только дорога.

Дорога и светлые звезды, указавшие направление. Важно не сбиться с пути.

Кор де Бак предупреждает:

Легко не распознать, где истинный твой враг,

Забвенье слишком быстро к нам приходит.

Надо помнить преступления фашизма. Марк Брат будит людей, зовет священную ярость:

Разозлитесь же, наконец,

Люди, братья мои,

Разве еще не переполнилась чаша,

Разве не наступило время

Для справедливости!

Путь борьбы труден, но

Все, что я сокрушал, было как мертвое дерево

С прогнившей сердцевиной,

Но песни меня ведут…

И впереди у меня

Завтрашний день.

Поэты находят ясные, выразительные краски, чтобы воспеть родную землю, ее природу, поселения, отвоеванные у моря. Генрик Марсман видит широкие, ленивые реки, домики-острова, утопающие в волнах посевов, слышит повсюду «голос воды, тревожный голос воды». В стихах Тейна де Фриса предстают живописные картины Амстердама, его зимы, сковавшей серебром каналы, на их поверхности застыл месяц — «как будто вечность спит сама». А летом город — «сад на воде, в нем расцветают башни». Ян Принс посвящает стихи родному Роттердаму.

И еще я люблю в тебе, Роттердам,

Твои запахи.

Больше нигде, никогда

Не может так пахнуть кофе,

Как в гавани «Старая голова».

И нигде так не пахнет кожей,

И копрой, и свежей рыбой,

Как в «Сельдяном ручье».

Принс рисует площадь маленького городка, полную цветов и птиц. Цветы распроданы, осталась только забытая маргаритка. Принсу чудится, что птица подняла ее, взяла с собой в дальний полет, присоединившись к стае…

Тот не голландец, кто не любит цветы, море, птиц…

Случилось так, что не проза, а именно поэзия Голландии приобрела в наше время известность международную. В ней и красота страны польдеров и тюльпанов, и решимость уберечь ее от бед, бороться за ее лучшее будущее.

Значит, живет отважный дух Мультатули,

«Сделано в США»

Скульптора зовут Тадзири. Он японец, жил в США.

Когда грянула битва на Тихом океане, Тадзири и тысячи других молодых американских японцев были интернированы. Но ему не сиделось в лагере. Его тянуло в Европу, драться с фашизмом. Тадзири томился, ждал. США не сразу выступили против Гитлера. Наконец он, военнослужащий авиационной части, сходит на берег в Неаполе.

Каталог выставки не объясняет, почему Тадзири не прижился после войны в Америке, почему остался в Европе.

Может быть, расскажут скульптуры?

Но их язык необычен. Куда я попал? Это работы ваятеля или детали самолетов в мастерской, двигатели, поднятые на опоры — для ремонта, для проверки? Резец тут ни к чему, инструменты Тадзири — гаечный ключ, напильник, пила-ножовка…

Иной критик, не дав себе труда подумать, обвинит Тадзири в формализме, в бессмысленном штукарстве. Не будем спешить с приговором. Среди странных конструкций действительно есть непонятные, — я не сразу сообразил, что передо мной эскизы для большой фигуры в центре зала. Она не может не приковать внимание. Стальное дуло направлено прямо на меня. Человек или механизм? Шлем, пилотские очки, подобие открытой кабины истребителя, две вонзившиеся в землю ноги-ходули составляют единое целое. Некое античеловеческое существо, излучающее ненависть полированной своей поверхностью, ненависть ко всему живому…

Тадзири решительно отбросил всякую красивость. Убийца, захватчик не должен тешить зрение, он чужд всему прекрасному! Тадзири назвал свою работу коротко и ясно: «Сделано в США».

Он тут же, среди зрителей, — мускулистый, быстрый японец в массивных роговых очках. Острый, дерзкий взгляд. Я собирался заговорить с ним, но меня опередил увешанный фотоаппаратами репортер.

— Я против узаконенного разбоя, именуемого войной, — говорит Тадзири по-английски. — В руках милитаристов никогда не было такой техники, как сейчас.

— Ваше мнение о событиях во Вьетнаме?

— Вот оно.

Скульптор показывает на фигуру с пулеметом. Нужны ли слова? Смерть, которая свирепствует во Вьетнаме, имеет тот же адрес, она — с маркой США.

Репортер записывает. Его газета вряд ли откажется поместить интервью. Правда, многие господа в акционерных компаниях, банках, одобряют преступления во Вьетнаме. Но чаще всего про себя, втихомолку. Как-никак, здесь Европа — не дикий Техас. И газета, даже архибуржуазная, стесняется восхвалять агрессора — боится потерять подписчиков.

Что еще интересует репортера? Разумеется, личная жизнь скульптора. Он ведь приобрел популярность. Тадзири отвечает односложно, нехотя. Да, по-прежнему живет в деревне, недалеко от Роттердама. Да, женат на голландке.

Издавна поселился в Голландии японец сказочный, рисованный синей краской — на делфтском фаянсе. Потом появились на причалах живые японцы. Но такого удивительного японца — скульптора с гаечным ключом, яростного, непримиримого — не видел Роттердам. А ведь он многое видел…

Баржа «Курск»

Наконец-то мне расскажут про Анатолия!

Я сижу в кафе на Лейнбаан — серой улице одинаковых магазинов-коробок.

Если верить рекламе, это самый благоустроенный, самый современный торговый центр. На мой взгляд, самый унылый.

Жду Ханса Эйельманса, участника Сопротивления.

Заказав чашку кофе, я помедлил, читая меню, и сказал уже вдогонку девушке-официантке:

— Еще пирожное, пожалуйста!

Она кивнула и убежала, убежденная почему-то в том, что мне больше ничего не нужно. А мне хотелось есть. Я съел бы большой голландский бутерброд по-заандамски. В меню его нет. Вообще в кафе есть почти нечего. Я попросил яйцо по-русски — с майонезом, салатом и ломтиком ветчины, дежурное блюдо чуть ли не всех ресторанов мира.

Девушка посмотрела на меня сперва с любопытством, потом с некоторым почтением.

Я оглядел соседей. Перед каждым — чашка кофе. И только. Беседуют не торопясь, покуривают — видно, намерены провести за одной чашкой кофе весь вечер. Тогда я понял: официантка приняла меня за экстравагантного миллионера.

Эйельманс — здоровенный седой детина с татуировкой на обеих руках — тоже ограничился кофе.

— Во-первых, — сказал он, — я в семь часов пообедал. На сегодня хватит. Во-вторых, в Роттердаме особенно берегут деньги.

Причина несложна. Здесь — последние новинки домостроительства, а значит, самые дорогие квартиры. А это ведь главный расход. Жилье отнимает сорок процентов заработка, а то и половину.

— Вообще Роттердам так лезет в карман! За воздух только не платим… Из кожи рвемся, чтобы не отстать от века, заиметь телевизор новейшей марки, холодильник или там… — Он махнул рукой. — Навязывают, суют с рассрочкой… Сослуживец твой уже приобрел, тебе, вроде, неловко перед ним… Мы тут уже не голландцы, нет! Подражаем американцам, англичанам, черт его знает, кому еще.

Потом он сказал, что в центре все мишура, напоказ, а настоящий Роттердам — это порт.

— Вы моряк? — спросил я.

— Что, по рукам видно? — засмеялся он. — Мне в Копенгагене русалок нарисовали. Порт у них, против нашего, ерунда, а татуировщики знаменитые!

Ханс служит теперь диспетчером. А при немцах он был механиком на шлюзах.

— Анатоля прислали ко мне домой. Ночевал он у меня, а затем я посадил его на баржу в «Сельдяном ручье». Каждая гавань, понимаете, имеет как бы кличку. Забавные есть, — например, «Старая голова», «Вертящаяся лестница». Испокон веков заведено… Немцы, конечно, этих названий не знали. Они многого не знали…

У Ханса на многих баржах были надежные люди. Шкипер «Каролины» — земляк, старый приятель. Плавал он с женой, дочерью и племянником. Рыжий Ян, не дурак выпить. В тот день Ян загулял на берегу, не явился на судно. Поняли? Получилось вполне натурально. Шкипер взял в рейс Анатоля. Нахвалиться не мог после — Анатоль рулевую вахту нес образцово. А уборку сделает — пылинки не найдешь. Знаете, что шкипер сказал? «Я, — говорит, — теперь верю, что русские победят Гитлера». Смешно, правда? Мы ведь тогда были мало знакомы, газеты врали про вас без зазрения совести…

«Молодец Анатолий! — подумал я. — Был Арифом, индонезийцем, и с такой же легкостью сжился с голландцами. Поразить голландца чистоплотностью не так-то просто».

— Шкипер совсем расчувствовался. «Я бы, — говорит, — свою дочь отдал за него».

Баржа направлялась в Брюссель. Анатолий сошел с нее раньше, в маленьком бельгийском городке. Ему там обеспечили явку.

По слухам, Анатолий примкнул к партизанам и храбро воевал.

Где теперь баржа «Каролина» и ее шкипер? Увы, шкипер на пенсии, живет далеко отсюда, на острове. «Каролина», может быть, еще плавает…

Что ж, я и в «Гаруде» не застал соратников Анатолия. Но побывать там стоило, важно ведь почувствовать атмосферу… Я поделился размышлениями с Хансом, он кивнул.

— Да, да, я сам хотел вам предложить. Идемте! Барж сколько угодно, нас на любой примут.

Дует резкий ветер, обдает дождевой пылью. Где-то за плитами набережной чмокает невидимая вода. Из темноты выступают белые, желтые, зеленые мостики, черные люковые крышки, отсвечивают мокрые палубы. Чаща мачт уходит в необозримую даль. А сегодня утром я стоял на верхней площадке «Мачты Европы» — железобетонной башни для туристов, и эта гавань казалась мне крохотной в ряду других заводей. Во всех теснились суда, плотно гасили сияние каналов и рек. Их природный рисунок местами переходил в чертеж — ровный, проложенный волей человека, так как и здесь Голландия сражалась с морем, исправляла географию низины, орошаемой Рейном и Маасом.

Реки бегут у своего финиша почти параллельно, их дельты спутались, отчего Роттердам лежит как будто на огромной водной сетке. Двадцать пять тысяч судов ежегодно принимает порт, а грузов тут проходит почти столько, сколько в Антверпене, Гамбурге и Марселе, вместе взятых.

Спокойные стоянки, удаленные от моря, удобны и для океанских многотонных пришельцев и для легкой флотилии самоходных барж, прибывающих из глубин материка. Баржи под флагами Франции, Бельгии, Швейцарии, Люксембурга, Западной Германии… Им принадлежат тринадцать с половиной тысяч миль водных дорог европейского Запада, почти не замерзающих. Больше ста тысяч «речных цыган» разных национальностей плавает на баржах.

Судно — дом для шкипера. На борту он родился, сюда привел жену, здесь растут его дети.

С самых ранних лет их приучают к делу. Профессия шкипера — потомственная. Я не раз дивился ловкости, с которой баржа маневрирует в теснинах и на перекрестках, ведь сеть водных дорог бедна широкими большаками, куда многочисленнее узкие, извилистые проселки…

— Ну, как вам нравится? — говорит Ханс. — Вы не стесняйтесь, народ тут любезный.

Баржи великаны и карлики, баржи голландские и иноземные сгрудились у бетонной стенки плотной, дружной гурьбой. На них идет обыкновенная домашняя жизнь. Где-то поет, пришепетывая, заезженная пластинка. Женщина в рыжей вязаной кацавейке развешивает белье. Ветер рвет его из рук. Кое-где в прогалине света — дощечка с названием, прибитая к надстройке.

— «Курск», — прочитал я вслух и не сразу поверил глазам. Да, в компании с «Гаронной», «Брабантом», «Кельном» оказался вдруг «Курск»!

Выбор был сделан.

Хозяин сидел на мостике и читал газету, отхлебывая чай. Он выслушал Ханса, повернулся ко мне, радушно улыбнулся. Узкое, внимательное лицо, гладко выбритое, модная блестящая курточка из синтетической кожи.

— О, из России? — сказал он по-французски. — Прошу вас вниз. Там, в моем кабинете, — он показал на мостик, — очень мало места.

Мы спустились по крутому железному трапу. Две девочки-двойняшки, примостившись на одном стуле, смотрели телевизор. На экране миловидная дама показывала, как сделать дешевый, красивый абажур. Девочки не шевелились. Корнелиус — так зовут шкипера — велел им подойти и поздороваться с гостями.

— Что вы хотите выпить? Нет, не отказывайтесь! Мсье из России, такой редкий случай…

На стене — делфтские тарелочки. Мебель разного возраста — старый буфет и новый, светлый обеденный стол. Обстановка городской квартиры среднего достатка. Над телевизором — семейные портреты, а под ними цветная открытка — новый кинотеатр в городе Курске.

— Мне подарил советский матрос. Он сам из Курска. Он тоже удивлялся…

Окрестил баржу отец Корнелиуса. Тогда баржа еще не плавала. То была старая, дырявая посудина, ржавевшая на приколе, в закоулке здешнего порта, и отец — тоже Корнелиус — нашел на ней кров. До войны было свое судно, но фашисты конфисковали его. И отец мечтал починить баржу, снова взяться за штурвал. Называлась она «Святая Маргарита». Это все равно не годилось.

— Мы протестанты, мсье. Какое дать имя? Вся надежда тогда была на вашу страну, ведь Гитлеру давали сдачи только на восточном фронте. Под Курском вы ему здорово всыпали. Правда, до этого был Сталинград, но голландец, говорят, решает не сразу, еще поразмыслит. Словом, сражение под Курском окончательно убедило…

Рассказывая, он накрывал стол.

— Садитесь! Досадно, жены нет дома. Она в кино со старшей дочкой. Для нас это, знаете, удовольствие не частое — пойти в кино.

Вчера «Курск» пришел из Базеля. Груз — швейцарские часы, товар нежный. Его охотно доверяют шкиперу, — баржа ведь плавно скользит по воде. Завтра, может быть, удастся получить партию апельсинов для Парижа. Корнелиус объясняет маршрут, развернув карту: сперва по Маасу, затем по каналу, через Арденнский лес в реку Эн, из нее, опять по каналу, в Уазу и в Сену.

В рейсе — не до кино. Расписание жесткое, нельзя терять ни минуты. Шкиперу ненадежному, неаккуратному груза не дадут. Надо купить продуктов — замечай, где магазин поближе.

— Клара, старшая, бегом кидается… Слава богу, наскребли денег, купили большой холодильник. Запасаем на несколько дней.

Сходят на берег, понятно, не по трапу. Возиться с ним некогда. Я видел на палубе горизонтальный брус, прикрепленный к вертящемуся столбу. Баржа коснется стенки, и в тот же миг наваливайся на брус, отталкивайся ногами. Так, как у нас в деревне ребята катаются на калитке-вертушке.

Работа и отдых — все на воде. Куда денешься от своего судна! На суше у шкипера нет ничего — ни кола, ни двора. Отпуск? Когда нет груза, тогда и отпуск — волей-неволей. А точнее, ожидание груза.

Корнелиус обивает пороги фирм, добывает фрахт.

Клара, та пользуется временем, ходит на танцы. Иногда с женихом встречается, если он окажется поблизости. Он тоже плавает, с отцом и матерью.

— Баржа у них отличная, тысяча тонн. Наша — всего шестьсот.

Вообще жених подходящий. По всем статьям. Где будут играть свадьбу? На барже у жениха — где же еще!

— Мы, речные цыгане, обычно на своих женимся, на цыганках. С сухопутными родство слабое. Клара со своим Виллемом еще в школе подружилась…

В будущем году и младшие начнут учиться — в школе-интернате. Потом они вернутся на баржу. Им тоже, скорее всего, суждено жить на воде.

Сыновья шкиперов, те и вовсе лишены выбора. Баржа, как и ферма, от себя не отпускает. Сытно на ней или худо.

Корнелиус делится своими заботами. Крупные фирмы давят, хватают за горло. У них крупные, быстроходные баржи, реклама, конкурировать с ними трудно. Шкипер Корнелиус, маленький человек, в тревоге. Идти к богачам на поклон? Не возьмут они его с баржей, скажут: устарело судно, не годится в нашем передовом бизнесе. Продать баржу? Страшно! Здесь, как бы там ни было, ты хозяин. Ты у себя дома…

Мы прощаемся. Я желаю Корнелиусу удачи.

— Спасибо… Жалко, нельзя нам в море, а то пришли бы в Россию. Я бы в Курске побывал, матрос звал меня… Постойте, мсье, забавная история! Меня ведь уговаривали переменить название. Представляете? Один селедочник отказался грузить свои бочки. Я, говорит, с красными дел не имею. Вот ведь наглец! А я ему — как вам угодно. Красный я или другого цвета, касается только меня.

Мы отошли, и Ханс сказал:

— «Каролина» была такая же… Может быть, немного поменьше.

Баржа, на которой ушел Анатолий… След его оборвался. Но хочется думать, я еще встречусь с ним.

Загрузка...