Глава вторая

Чуть ли не тем же вечером в Смирновск прибыл из Москвы Никита Якушкин, серьезный, но славы пока не снискавший журналист, даже потенциальный писатель. Подразумевается вечер, когда покалеченное тело судьи Добромыслова, брошенное убийцами в зарослях на берегу реки, медленно и, собственно говоря, уже в каком-то запределье (о котором много болтают чепухи люди, как правило, не испытавшие того, что испытал этот добрый человек) расставалось с жизнью. Но за точность мы в настоящем случае не отвечаем, да и к чему она, если все на свете относительно? Главное, прибыл, неоспоримо прибыл этот господин, которому, может быть, не помешало бы и раньше образоваться в нашем повествовании, что, впрочем, не должно наводить на мысль, будто теперь ему суждено взяться за перо вместо нас или как-то там анализировать наши творческие достижения. Еще меньше оснований у вполне вероятного предположения, что его голос уже некоторым образом звучал в тумане имеющихся на данный момент разглагольствований. Нет, каждому — свое. Целью прибывшего была расположенная на окраине Смирновска колония общего режима, где назревали важные события, нуждавшиеся в освещении. Готовилось в сущности всего лишь одно событие, однако мы, забегая немного вперед, хотим положить начало большому разговору именно о событиях, находя, что вот к этому как раз имеются все основания. Самому же Якушкину, пока он достигал Смирновска и затем обосновывался в этом ничем особо не примечательном городе, и в голову не приходило, что в ближайшем будущем его тихое существование тесно переплетется с весьма бурной и странной, в определенном смысле удивительной и уникальной жизнью смирновской колонии.

Писал Якушкин бойко и хорошо, даже красиво, с оттенком как бы неведомо откуда берущегося глубокомыслия, а ведь писать начал совсем недавно, взял вдруг да и дебютировал в мелкой газетенке, раньше же никогда думать не думал, что судьба способна привести его на литературную ниву. Он предполагал закончить дни в должности какого-нибудь вахтера, сторожа или, допустим, лесника. Но газетный дебют весьма неожиданным образом поднял его дух, заставил присмотреться к вершинам, на которые взойти можно, судя по всему, без особого труда, просто силой журналистского пера и силой собственной пока еще устойчивой красоты. Дело в том, что некая читательница прислала в редакцию восторженный отклик на его статью. Обратив главное внимание не на газетное писание начинающего автора, а на его внешность, чудесно запечатленную над статьей, она пространно и вместе с тем с ясностью, свидетельствующей о непоколебимом здравомыслии, распиналась о своих чувствах, мгновенно распалившихся при виде столь красивого, умного, талантливого, «животрепещущего» (так было в тексте читательницы) и, увы, безусловно одинокого человека, как Якушкин. А она готова скрасить его одиночество, обогреть, приютить, развеселить. Если он заедет к ней, — адрес прилагался, — если удостоит затем частыми визитами, а то и вовсе поселится у нее, тонус его жизни возрастет необычайно. Новые горизонты распахнутся перед ним, принимая в свои объятия, потому как она отлично готовит и завсегда рада накормить до отвала, и к тому же сама имеет объятия, и ей по плечу крепко-накрепко заключить в них, обходясь при этом без пособий природы и географических явлений, к каковым следует отнести и упомянутые горизонты. Не теряя времени даром, она уже и теперь, пиша это письмо в редакцию и, кстати, не смущаясь предположением, что наглые и пустоголовые сотрудники этой редакции, сунув нос в ее писульку, разразятся небезызвестным гомерическим хохотом, уже теперь роскошно шлет воздушный поцелуй своему новому другу Якушкину. Не перечисляя всех достоинств вашей красоты, высказываюсь откровенно лишь о некоторых, — писала в заключение пылкая дама, — и, кроме того, в мыслях моих уже такая расторопная греза, что я-де не обинуясь целую вас прямо в тонко выписанные, хорошо отпечатавшиеся и прелестно изогнувшиеся на газетной фотографии губки. Она обещала при личной встрече непременно приникнуть, с позволительной теснотой, к груди Якушкина, к тому «бойкому» месту, где отдаются удары сердца, бьющегося в унисон с нашим непростым временем.

Если всерьез подойти к вопросу, как могло подобное послание Якушкина, человека немалого ума и знаменитой памяти, побуждавшей многих обращаться к нему за разными справками как словно бы к ходячей энциклопедии, вытолкнуть на журналистскую стезю, то придется откинуть догадки о меркантильных расчетах и всевозможных странноватых сполохах житейской суеты и в конечном счете остановиться на важном и глубоком соображении, как нельзя лучше подчеркивающем один из сугубых аспектов так называемой человеческой комедии. Якушкин не лишен остроумия; по мнению некоторых, он один из остроумнейших людей нашего времени, а оно, как это явствует и из взволнованного письма читательницы, — непростое. Оно породило великое множество серых, безликих, безмысленных, бесхребетных, лишенных свойств и характера существ и лишь по малочисленности быстрых и гибких разносчиков подлинного юмора не стало притчей во языцех для тех, кто может позволить себе созерцать со стороны наше кишение и кто при этом, увы, обречен видеть лишь свинцово-серые унылые волны. В таких условиях, действительно обладая к тому же зачатками остроумия, не велик труд внезапно обрести некую живость, даже и немалую прыгучесть — хотя бы в противовес всеобщему, вселенскому застою. Посмотрите! Застой чрезвычайный! Не мучаются разве на его фоне иные? Некоторые скатываются до неожиданно вырывающегося из глотки истерического вопля, едва ли не звериного воя, никак не убеждая при этом, что способны на большее. А если из дремучих глубин пугающе и, на самом деле, довольно-таки мнимо непростого времени возникает еще и чудовищно простое, глупое, жалкое письмецо, выныривает вдруг забавная, смехообразующая, если можно так выразиться, весточка, то отчего же и не возвести очи горе, не заглядеться на некие горние чертоги, не посягнуть на них. Якушкин над письмецом смеялся умно, до слез, до какого-то искрения в груди. Главное — долго, и вот эта-то продолжительность и унесла его в журналистику, в газетный мирок, о котором малый сей вскоре пустился говаривать всякие скверности. Мол, ущербен в смысле отсутствия диких и соблазнительных кинематографических вывертов и не знает высоких книжных трагедий, по сути своей — безобразно пестрый, по-собачьи мелко повизгивающий, пошло жаждущий сенсаций и вместе с тем неизбежно и грузно клонящийся к умеренности, к тошнотворной одномерности и однозначности. Иначе (не так витиевато) сказать, Якушкин не полюбил свое новое ремесло, хотя в глубине души, конечно же, отдавал должное его достоинствам, особенно если случалось припомнить уныние, частенько посещавшее его в прежние времена. Прежде был поневоле скромен, сир и сер, фактически обездолен, теперь он масштабен.

Итак, ему сорок лет, а вокруг эпохальные бури и повальное смятение умов, и он, сам того от себя не ожидая, написал статью в газетенку, получил занятное письмецо, понял, прочувствованно понял, что ничего не умеет делать так славно, как изливать на бумаге свои думы об окружающей действительности. И вот уже обуревает жажда деятельности, подобающей дотошному летописцу бурной, или по каким-то причинам выдающей себя за бурную, эпохи. Якушкина уносит на театр кровопролитных столкновений между еще недавно братскими народами. Там начались у него странности. В газетных строках на военные события откликнулся довольно тускло, зато для себя уяснил, что, к сожалению, трусоват и отнюдь не расположен надолго задерживаться среди всяческих свар и кровопусканий. Само собой, находились люди, утверждавшие, что статьи о своих рискованных путешествиях он сочинил великолепные, достойные стать классикой жанра, что статьи эти, мол, со всей очевидностью показывают претензию на эпический размах. Но Якушкин знал, эти утверждения вовсе не похвала и даже не лесть, а полный вздор. Они покоятся на чистом незнании военной реальности, с которой каким-то чудом соприкоснулся он; именно это незнание подталкивает некоторых особенно словоохотливых людей к патетике, как бы поощряет их странное стремление неистово говорить о вещах, как раз менее всего им известных, и весь их пафос строится на пустом месте. Они безумны. Он же, хотя и соприкоснулся с той реальностью, мало что в ней по-настоящему понял, практически остался в неведении, и оттого ему ясно, что никакой похвалы он не заслуживает.

Якушкин, он человек умственный, и притом демократической направленности. Газеты и разные более или менее толстые журналы, где время от времени появлялись его статьи, его «размышляющие эссе», они тоже демократической направленности, и куда как громкой, мощной. Нынче, то есть в пору убийства судьи и назревания больших событий в смирновской колонии, журналист представлял общественную организацию, созданную для оказания материальной помощи заключенным и для нравственной борьбы за скорейшее улучшение условий существования этих оступившихся людей. На той накрывающей города и веси шахматной доске, где разыгрывалась партия оказания помощи и ведения борьбы за новую мораль, наблюдалось приумножение сложнейших комбинаций и в целом — бум, но упомянутая организация работала тихо, без лишнего шума. Без фанфар, однако упорно, решительно, зло, нервируя безликую, но могущественную и в иных случаях страшную массу пенитенциарных чиновников. В материальном отношении она могла оказать на самом деле весьма скромную помощь, а вот угрюмо рассуждать о трагическом положении заключенных в местах, где их свобода ограничивается и безапелляционно урезается стенами камер и бараков, решетками и военизированной охраной, новые законы ей позволяли. Якушкину платили деньги, разумеется, не Бог весть какие, за то, что он писал о недопустимых вещах, в частности, о переполненных камерах следственных изоляторов. Люди, еще не признанные виновными, то есть, можно сказать, почти полноправные граждане, задыхаются от недостатка кислорода, а их тела покрываются ужасными язвами. Писал он и о произволе следователей и охранников, о нежелании высшего начальства что-либо предпринять для исправления вопиющих пороков процессуально-карательной системы; намекал, случалось, будто народ наш растерял добрые чувства и больше не миндальничает с сидельцами, не несет им полкопеечки и калачики, как это описано у Федора Михайловича.

В Смирновске же колония силами нескольких энтузиастов, внедрившихся в бывшую комнату политического просвещения, затеплила лампадки, свечечки многие, потревожила обоняние начальства запахом ладана. Майор Небывальщиков, который в старые добрые времена упомянутым просвещением и занимался, а теперь, не уходя со службы, ударился в своего рода богоискательство, инициативу заключенных горячо поддержал. Молельня удалась на славу! Не искушенным в богословии, но решительно вставшим на путь нравственного исправления и религиозного возрождения мужикам самим приходилось писать иконы, мастерить крестики, умножать всяческую церковную утварь. Майор охотно подтаскивал необходимые материалы, любовался быстро растущими плодами мужицкой работы и все размышлял о том, что искусных мастеров в достатке, не оскудела еще Русь талантами, а вот относительно соблюдения канонов в самочинной лагерной молельне остаются сомнения. Майора измучили эти сомнения. В конце концов он добился разрешения привлечь к делу отца Кирилла, человека еще молодого и не закосневшего, хорошо содержавшего приход на окраине Смирновска. Священнику надлежало, по мысли майора, строго надзирать за соблюдением канонической правды в трудах лагерных подвижников и отчаянно бороться с уклонами, с искусительным проникновением ереси, от чего Боже избавь, ибо она очень возможна, чертовски возможна, тем более в той удобной для нее питательной среде, какую представляли собой томящиеся в неволе злоумышленники.

В духовно окормляемом отцом Кириллом приходе храм был только-только восстановлен; прихожане и батюшка еще не остыли, все радовались бескорыстно возобновлению небесно-голубой громады, увенчанной сияющими куполами и гордыми крестами. Митрополит, в подчинении у которого находилась религиозная жизнь Смирновска, намеревался прибыть собственной персоной ради освящения церковки отца Кирилла, а заодно и лагерной молельни, слух о которой как отец Кирилл, так и майор Небывальщиков успели пустить немалый. Взглянуть на это событие журналистским оком и приехал Никита Якушкин. Нет, кстати, действительного риска упереться в некий тупик, говоря «громада», а чуть после называя уже «церковку». Просто храм, в котором служил молодой, охваченный религиозным рвением священник, ему самому и его пастве казался весьма важным и внушительным, а митрополит, мысливший совсем другими масштабами, видел: так себе церквушка, не Бог весть что.

* * *

Директор организации — благотворительной, что нынче не диво, зато не иначе, как по необыкновенной прихоти ее создателей, называлась она «Омегой», — перед отправкой Якушкина в Смирновск в конфиденциальной беседе призвал журналиста держать ухо востро. Якушкина уже долгое время занимало, откуда прихоть и о чем она, почему «Омега», и у него даже возникали, в связи с этим названием, смутные ассоциации с чем-то шпионским, так что поговорить на этот счет было бы познавательно, однако журналист все откладывал разговор, а порой и начисто забывал о его необходимости. Между тем чересчур громко сказано о создателях, на самом деле «Омегу» создал один человек, именно Филиппов, ставший ее директором, человек бывалый, прошедший, как говорится, огонь, воду и медные трубы. Три года оттрубил он в роли политического заключенного, и это в последовавшее затем Новое Время — так называемые 90-е — украсило его печатью жертвенности, окружило ореолом что-то важное и многообещающее выстрадавшего господина. Наказание он отбывал в лагере… как бы это выразить помягче?.. неприятном, что ли, да, именно так, хотя, спрашивается, какой же лагерь приятен? Сведения, которыми располагаем мы, указывают, что лагерь тот размещался в оживленной местности и вовсе не среди какого-то неизвестного, выпавшего из истории народа, а все же словно в неком забытом Богом и людьми краю. Это лагерное прошлое директора «Омеги», похоже, требует, особенно из-за его странной географической, а в каком-то смысле и исторической невразумительности, сказителя или даже простого сказочника, при всей своей умилительной простоте наделенного, однако, кое-какой склонностью к литературным изыскам и аллегорическим толкованиям. Ведь и статус политического вызывает некоторые вопросы, поскольку формально Филиппов проходил как обычный уголовник. Сам он не искал никакого специального объяснения ни минувшему, ни своей роли в нем и собственное прошлое категорически полагал своего рода трамплином для последующего прыжка в научную деятельность, даже в некие метафизические дебри. Объектом его бурливых, многомысленных и многословных исследований стала тюрьма и ее законы, вокруг этого и завертелся мощно организованный Филипповым вихрь теории и практики, и созданная им «Омега» могла показаться гнездом мысли и всевозможных творческих перспектив. Человеку романтическому, все что-то там и сям предвосхищающему она даже непременно должна была показаться предвестьем будущего большого идеалистического взлета, знаком предстоящего грандиозного размаха, поднимающего всевозможные проблемы, и среди них тюремную, к небесам, подальше от грешной земли, — но никак не шпионской ячейкой, как это порой воображалось Якушкину. И объяснить придуманное им для его детища название Филиппов мог с легкостью, что он однажды и сделал:

— В трудах ученого и философа Тейяра де Шардена… или Шардена де Тейяра, я что-то частенько в этом путаюсь… только припомню вроде бы путем, а тут же опять сбиваюсь, бац! — и нет ясности… Увы… Ну так вот, у светила этого все мировые тревоги, волнения, дискурсы, дилеммы и прямо противоположные им вещи, штуки разные, как, добавим, и сама тайна происхождения мира, величайшая в мире загадка зарождения жизни, в общем, все и вся сводится к удаленному, затерянному или нарочито скрытому в космосе пункту Омега.

Таким образом, видим, что не очень-то ошиблись, присвоив авторство названия не одному, а ряду лиц: заодно с Филипповым потрудился француз.

— Этот философ, — продолжал директор разъяснять журналисту причину и суть смущавшего многих своей отвлеченностью названия, — и религиозен, и научен. Я-то сам не читал его трудов, не довелось, да и надобности не было, ведь он далек от проблемы тюрьмы и царящих в ней исключительных, нигде больше очевидным образом не распространенных и не применяющихся законов. Но о религиозной учености этого человека наслышан. Омега же его, о которой много писали даже в противоборствующей буржуазной философии литературе, заставляла меня буквально вздрагивать, поразила она меня еще в ранней юности и с тех пор, поверишь ли, неизменно волновала. Мне случалось бредить ею, как иные бредят ноосферой или прописанной у Кропоткина анархией, или тем, что великий художник — великий, понимаешь? — пристрелил политического негодяя, загнав его под кровать. А что этот негодяй и ему подобные загубили множество великих художников, это никого не смущает! Ну да ладно, так, просто к слову пришлось. А я бывал, бывал одержим… Отсюда название нашей конторы.

Якушкин разбирался в философии лучше Филиппова, но указанного философа тоже не читал и потому в данном случае уклонился от продолжения разговора. Директорский наказ держать ухо востро он воспринял как пустую формальность, и в этом был прав. Но тут кое-что другое настораживает и внушает тревогу. Если брать в переносном смысле, то вот: с одной стороны грубая телесность, с другой — тонкая, как бы даже нежная духовность, радующая, способная воодушевить сознательность. Но отчего же не высказаться начистоту, может быть, с блистательно обезоруживающей прямотой? Скажем так, любому, кто пожелал бы описать потрясшие Смирновск события, повинуясь не только молве, сплетням, досужей бабьей болтовне, пьяным бредням бездельников и очковтирателей, но и законам изящной словесности, с самого начала следовало бы готовиться к худшему. Очень досадный факт, но усомниться в его достоверности невозможно. Слухи, домыслы, нарочитые искажения, вносимые в картину происходящего, творили… сказать: легенду или миф — значит, опорочить, загрязнить эти чистые и светлые, отдающие античностью слова, распотрошить их точный, ясный смысл и принизить от века высокую содержательность. Творили зло, вот как следует выразиться. Определенно, на уме у творцов носившихся по городу басен и пасквилей было создать впечатление, будто подлинными героями и двигателями истории (видимо, подразумевается прежде всего смирновская история) являются люди действия, этакие рыцари без страха и упрека, упрямо, с животной страстью стремящиеся к своей якобы колоссальной и жизненно важной цели и ни во что ставящие чужую жизнь, а человек мало-мальски образованный, изысканный, рафинированный, отбивающий те или иные такты на шкале умственности — фигура комическая, презренная. Мы еще увидим, до какого абсурда поднималось порой, а возможно, поднимается и поныне, это странное, чудовищное по своей сути отображение порядка вещей, в иных случаях действительного, впрямь имевшего место. Соображать что-то о социальном положении упомянутых творцов или их политических настроениях, гадать о степени их допотопности у нас нет ни малейшего желания. Более того, даже небезынтересный вопрос, насколько они сознательны или, напротив, слепы и бездушно-механичны в подходе к проделываемой ими работе, мы с удовольствием оставляем исследователям всякого рода фольклорных выбросов и выхлопов, всего того, что этим господам угодно числить приростом народного творчества.

Наступит день, когда мы вволю посмеемся, ибо иные из этих исследователей, а среди них попадаются еще те хваты, непременно вообразят допустимым разных смирновских разбойников и искателей приключений, да вот хотя бы даже и убийц судьи Добромыслова, представить едва ли не былинными персонажами, былинными богатырями. Нам будет смешно потому, что тем самым они, конечно же, низведут себя, и не без осознанности, как бы со ссылкой на достижение подлинной свободы, на уровень пресловутых кабинетных ученых, уже достаточно осмеянных не только смирновской чернью, но и реально мыслящими людьми, настоящими властителями дум.

В раскрытых и сохранивших потаенность глубинах лирического отступления, сейчас отзвучавшего, нам не похоронить той горькой истины, что насмешки и презрение смирновских простаков часто совершенно оправданы. Мы не бросаем слов на ветер, говоря это. Перебирая лица, торопящиеся войти в нашу историю, мы частенько и не решаемся обозначить то или иное из них как действительное интеллигентное, а вместе с тем сознаем, что от нас требуется особая осторожность — как бы кого не обидеть заведомо, не обречь, учитывая лихость смирновских нравов, на трагическую участь. Кое-кого, наверное, стоит и прикрыть, некоторым образом замаскировать… Но сами они, эти потенциальные комедианты, в своей обычной, довольно прочно утвердившейся реальности наверняка глубоко серьезные и полезные люди, сами они разве торопятся должным образом обозначить себя, и умеют ли? Готовы ли с честью выдержать испытание, с достоинством погрузиться в абсурд? Не будем забегать вперед, достаточно пока попытки разобраться, что среди скопившихся у входа в печальную и, можно сказать, плаченую смирновскую историю персонажей представляют собой хозяин «Омеги» Валера и его работник Никита. Известно, что познакомились Филиппов и Якушкин на какой-то презентации, заданной иностранцами. Уже на следующий день журналист не смог бы объяснить, о чем говорилось на этом сборище, так что выполнение задания редакции, пославшей его туда, выглядело проблематичным, но это уже мало волновало Якушкина, он глубоко и с огоньком воодушевления чувствовал, что вступает в новую жизнь. Теперь его опекает и ведет Филиппов. На презентации, когда все, с унынием выслушав речи заморских краснобаев, вдруг встряхнулись, ринулись к великолепно сервированным столам и принялись хватать кушанья, хватать, выхватывать и перехватывать, Якушкина, раздосадованного дикой трапезой журналистской братии, порадовал вид человека, одиноко стоящего поодаль. И даже как будто на каком-то возвышении расположился этот человек, стоял с бутербродом в руке, задумчивый и прекрасный в своей отстраненности. Удалось завязать знакомство. Директор Филиппов, а это был именно он, и как он попал на презентацию, для чего, навсегда осталось загадкой, мгновенно поразил Якушкина своей одержимостью. К тюрьме и ее оригинальным, неподражаемым законам (директор эти последние в своей науке объединял в единый большой закон, направляющий все бытие тюремного мира), Якушкин не испытывал, разумеется, никакого интереса, но не могло не вызвать у него сочувствия то, как распинался о них Филиппов. Слегка залихорадило: вот, предмет одержимости, даже некоторое сумасшествие, но, главное, налицо новый друг… — так осваивал первые ошеломительные впечатления и отчасти пытался уже подвести итоги Якушкин. Он внезапно проникся осознанием, что тоже хочет быть таким — отрешенным, несколько, то есть в меру, научным, вечно думающим одну неизбывную, накрепко въевшуюся думу, иначе сказать, быть не от мира сего.

С практической стороны своей деятельности директор нуждался в хорошо и разумно, остро пишущем человеке, и Якушкин быстро и без заминки ему подошел, так что был даже и восторг, закипели надежды, на Якушкина легла печать какой-то как бы обетованности. Но упования сильно подтачивал трудный вопрос, где среди печатных органов, кидающихся на бульварщину и не склонных переваривать серьезные темы, найти пространство для тюремных публикаций. То есть газеты были не прочь, про уголовничков давайте, но что-нибудь остренькое в самом дурном смысле, да, именно в дурном, по простому выражаясь — чтоб дурно пахло, подванивало и пригибало читателя к земле, а мудрования, сентенции разные и проповеди нам без надобности. Или вот чтоб при острой постановке вопроса — да и какой же, скажите на милость, этой постановке быть, если не острой? — все сверху донизу, все и вся в этой несчастной и несносной стране было полито грязью, повалены и втоптаны в грязь всевозможные кумиры и так называемые святыни, это можно, это нам походит, но, мы извиняемся, не славянофильское же сюсюканье, не голубиная воркотня про слезинку ребенка, не тошнятина о народе-богоносце!

Вскоре неприятны сделались нашей славной парочке внезапно закишевшие вокруг газетчики, показались еще хуже прежних, надутых, преисполненных важности, румяных. Резвости и как будто даже немножко трагического простодушия, взыскующего гениальности идиотизма, какого-то ручейком журчащего и звенящего чистосердечия у нынешних больше, но это показное, одна лишь подделка: чуть надави, и становится вонько. Они почти все сплошь напряженные, мелко стреляющие глазками, с лицами, спрятанными в неопрятную бороду и не то озабоченными и по-заячьи испуганными, не то не могущими выйти из какой-то властно налегающей тени, во всяком случае, определенно темными лицами, не умеющими быть хорошими и добрыми. Эти тонконогие юркие люди — люди полпердончиков, ужимок, едких и якобы остроумных высказываний и, между прочим, требующие для полноценного их описания почти не употребляемых нами слов, то есть, если угодно, скабрезные, сальные, восковые, маргинальные и т. п. — словно выбежали из разных щелей и норок прямо на ярко освещенную сцену большого театра и, зная, что у них нет и не может быть основательности, а есть немножко времени, чтобы сыграть переломную в историческом смысле роль, принялись притоптывать, взвизгивать, брызгать слюной, гоготать. У них животы бывают — что твой Эверест! — а руки-ноги все равно тощенькие и, глядишь, беспрерывно дрыгающиеся, как если бы они всегда в угаре блуда, инерции которого не могут остановить с детских пор. Помрачнели друзья, несколько ознакомившись с этой публикой. Может, что-то не так увидели, обман зрения наметился? Или предрассудки заговорили? Не выскочила ли, как черт из табакерки, наша непомерная субъективность, не затмила ли нам очи, преобладая над сущим? Но разбираться некогда и незачем. Серьезной литературе, изящной словесности в целом лучше не заниматься таким человеческим материалом, если она не хочет оставить после себя одну лишь ребяческую, инфантильную, провальную, безмерно уступающую мировым стандартам писанину. Шутки хороши были у Достоевского, у Чернышевского, у Писемского, и мы готовы наследовать им в этом с не меньшим жаром, чем в прочем, но времена изменились, люди, даже все как на подбор демократические, голливудские, неописуемо помельчали, а гонору у них страшно прибавилось, шутить без разбору, без претензий на элитарность теперь не пристало. И если мы позволим себе припекать всякий сброд, изгаляться над шушерой, кричать со смехом: а, бесы! — это, согласитесь, будет дурной тон; за это в рай нас не возьмут. Тоньше нужно, хитрее, изощренней… Дело не в тех вывалившихся из какого-то вселенского гротеска газетчиках, дело в том, что юркие люди, всякого рода выскочки и временщики в принципе не заслуживают внимания. С другой стороны, сказанное отнюдь не означает, будто нам взбрело на ум начисто отвергать родство истории с анекдотом и выкинуть из вечности даже малейший намек на течение времени, будто мы не шутя настроились избегать всего случайного, эпизодического, а если не посчастливится, так непременно выдать какую-нибудь напраслину, гадость или похабщину. Таких умыслов у нас нет, но грех было бы не отметить, что в общем и целом это самое случайное и эпизодическое почти всегда выглядит не лучшим образом. Это как у иного славного актера: назначь его Гамлетом, он будет царь и бог, а поручи эпизодец — выйдет троянская война в пересказе циркового клоуна. Человек должен быть основательным, и роль в жизни ему должна отводиться основательная, а выбегать на сцену из щели, чтобы что-то там успеть буркнуть, пропищать, — последнее дело.

Этим истинам — о литературе, о культуре поведения, о разных типах людей — учила не слишком человечная в те дни действительность Филиппова и Якушкина, искавших надежную пристань в газетном мирке. Теперь, прояснил ситуацию Якушкин, теперь понятно, почему та сумасшедшая читательница выбрала меня, почему она захотела именно меня вытащить из этой кунсткамеры и наградить поцелуем: я пригож, у меня что называется открытое лицо, прямой взгляд и приятная улыбка, я шутлив, но не шут, я подтянут, не исключено, кстати, что она, хоть фотография в газете была не лучшего качества, даже и отсутствие задней мысли сумела высмотреть.

— Честь тебе и хвала! — выкрикнул поставленный газетным людом на грань нервного срыва Филиппов.

Свой островок в разливе гласности друзья искали основательно, но раз уж в этом поиске они поневоле противостали разгоряченной журналисткой братии, а от органов, прежде тихо и скромно (были и такие) напитывавших Якушкина заданиями опрометчиво отошли, то как было избежать случаев, причем, как правило, комических, порой даже и не без душка? Филиппов, исходя из нужд затеянного им производства и требований времени, выправил своего нового друга Якушкина в ярого, хотя немножко и надуманного, как бы опереточного, либерала, потому возврата к прежним кормушкам у того уже быть не могло. А огляделись друзья среди снующих, копошащихся, шоркающих там и сям фактических единомышленников, и душа их стала не та, крепко было уязвлена. И это ведь прибавление: сознание не прояснилось и не возмужало, положим, зато нечто глубоко личное, к примеру сказать, самость, та заметно подросла. Так вот, о случаях; расскажем поскорее, или нам еще долго не выпутаться из этих предварительных описаний. Несмотря на многолюдность и огромный масштаб Москвы, Якушкину то и дело подворачивался его давний знакомец Ш., тотчас начинавший пританцовывать — праздновал встречу. Он сильно обветшал, теперь уже какой-то невероятно багроволицый, странно причмокивающий, громко вдруг щелкающий языком, и всякий раз оказывалось, что этот человек связан с тем или иным печатным органом. Он имеет свободный доступ в газетный мир и направляет капризную, своенравную политику издателей. Злоба дня… Финансовые потоки… Ш. смотрит далеко в будущее. В правительстве мерзавец на мерзавце; и все воры. Возможно, придется уносить ноги. Старая добрая Англия приютит… С помощью Ш. удалось опубликовать статью Якушкина о погибающем в тюрьме, изнуренном болезнями, гонимом следователями и сокамерниками человеке. Директор и журналист отправились к красномордому пройдохе отпраздновать успех, а затейник, врунишка того только и ждал. Привечал на славу. В домашних условиях Ш. оказался облаченным в пестрый халат и тапочки на босу ногу пухленьким, потряхивающим жирком господином. В какой-то момент Филиппов, успевший разговориться на свою излюбленную тему, закричал в ухо Якушкину:

— Эх, сюда бы стоящих слушателей, достойную аудиторию… Но даже запоминание не обеспечено, и все уйдет в песок! А накатило, я чувствую, и я сейчас в такой способности высказаться, что вам тут, глядишь, места мало покажется!..

Якушкин, подняв на уровень груди руки и показательно выставив пустые ладони, сделал обиженное лицо, пожал плечами, но это было лишь слабыми знаками его душевного состояния: он был страшно поражен тем, что директор ставит его ни во что как слушателя.

— Ты, вислоухий!.. — разорялся директор, неизвестно к кому обращаясь. — Разве ты в состоянии меня понять?

С захмелевшим Ш. получилось еще абсурднее и достигло разнузданности, как будто он напрямую задался целью изобразить невозможность для него попадания в тесноту малого пространства. Трудно сказать, какие свои действия он обдумал заранее, а что вышло импровизацией. Директор еще горевал оттого, что откровения, готовые сорваться с его губ, пропадут всуе, улетучатся и забудутся, а ни о чем не горюющий Ш., пьяненький и с бьющей через край оголтелостью, уже выбежал на середину комнаты и пустился в пляс.

— И у меня амбиция! — крикнул он директору.

Важно хорошенько все это уяснить, и прежде всего ту истину, что директор отнюдь не заблажил и не утратил внезапно чувство реальности, хотя испытания, выпавшие на его долю, вся столь непросто для него сложившаяся жизнь могли бы легко надломить, и даже в самый неподходящий момент. Но разве что кого послабее, а у него натура была крепкая, закаленная. Там, у Ш., директор хотел, если брать по большому счету, выразить нечто существенное, внести в массы свет, поделиться кое-какими важностями из своих бесконечных мудрований о тюремных законах. Но не застиг массы врасплох, те, как всегда, во всеоружии безразличия и наглого неуважения к своим пророкам, а в лице Ш. так и взбеленились, восстали вдруг с присущей им дикостью.

К обществу применимы установки философа Ильина, написавшего, в противоположность Толстому, о возникающей время от времени необходимости сопротивления злу насилием. Филиппов как раз на днях ознакомился с трудами этого замечательного мыслителя. А на верхних этажах тюремного мира, на вершинах тамошней иерархии выработаны законы, обязывающие — это касалось только самих заключенных, а еще тех на воле, кто задумывал или уже совершал правонарушения, — уважать и ценить ближнего почти что как себя и чинить расправу лишь над теми, кто эти законы вздумает сознательно или бессознательно преступать. Сама логика как исторического развития, так и текущих дел обязывает замахнуться кулаком, в котором окажутся мощно сжатыми воедино Толстой, Ильин и лучшие из сидельцев, — только это обозначит контуры гармонии, обеспечит конечное торжество справедливости. Но ничего из филипповской проповеди ни таинственный вислоухий, к которому Филиппов сомнамбулически апеллировал, ни распоясавшийся Ш. не узнали, не услышали, прозевав впавшего в экстаз исповедания своей веры гостя. Между тем что-то в телодвижениях хозяина заставило Филиппова напрячь пристальность, вглядеться на особый лад и мало-помалу протрезветь.

— Ну, вот Никита красив, ему девушка в редакцию писала с нежностью, а что такое ты… да хотя бы в сравнении со мной… — говорил созерцающий директор неопределенно, еще не совладав с догадкой, не зная, как толком ею распорядиться. — Неправильно пляшешь, гадко…

А Ш. уже натанцевался. С трудом переводя дух, отдуваясь, он разъяснил своим гостям, что присутствие столь крупных и пленительных общественных деятелей, как они, повергает его в трепет, в состояние детской робости; он готов пойти на поводу; он смиренно готов ко всему, даже, между прочим, и к тому, чтобы удовлетворить их домогательствам, если они не прочь попользоваться его прелестями. Чтобы убедить гостей в своей самоотверженности, он распахнул халат, обнажая, в полноте омерзительной картины, голое волосатое тело.

Гости откровенно ужаснулись и, повскакав с насиженных было мест, отшатнулись. Якушкин вскрикнул отдельно, ибо под кожей у Ш. вздрагивал и волновался жир, как травяная поляна под внезапными ударами ветра, и это его поразило.

— А что, — болотно всхлипнул Ш., - принцу или там князю люксембургскому можно, американскому посланнику тоже, и только мне нельзя? Ой, какие вы щемящие душу! Но точно ли нужна заунывность? И эти дисциплинирующие правила… Раскрепоститесь, и пусть будет хоть немножко щенячьего восторга!

Не шутя прогневались директор и журналист. Удалились, с треском захлопнув за собой дверь. Ш. шелестел вдогонку:

— Вы неправильно меня поняли. Я согласен отступить. Нельзя так нельзя, не надо так не надо. Я готов прямо у вас на глазах вернуться к прежнему образу жизни, и мы прекрасно поладим.

На погруженной в сон улице Филиппов сказал:

— Только сумасшедшим могло придти в голову свести нас с этим отщепенцем. Этот растлитель… Да сама жизнь в таком свете выглядит сумасшедшей! Ну и жребий нам выпал… Наша пенитенциарная система рушится, гибнет, и под ее обломками рискуют погибнуть многие несчастные, а тут несказанный урод…

— Ну а там, в системе, разве нет своих уродов, и мало ли их? — неожиданно возразил Якушкин. — Все эти воры, насильники, козлы, петухи… С какой это стати им уделять больше заботы, чем какой-нибудь старушке, которая прожила честную, добрую и ни в чем не повинную жизнь, а теперь мучается из-за мизерной пенсии, едва сводит концы с концами?

Директор промолчал, удрученный пониманием дела, внезапно и некстати высказанным журналистом. Он знал, в его конторе трудятся люди, в общем и целом, случайные, готовые в любой момент отвлечься и, скатившись с позиций научного подхода к тюремной проблеме, с головой окунуться в омут мирских забот, той ужасающей бытовой возни, что так затрудняет поступь домогающегося истины идеалиста. Если не держать их в узде, не воздействовать на них своего рода административными мерами, они тут же вспомнят, что контора, пусть даже приносящая им определенный достаток, не имеет ведь государственного статуса, стало быть, занимаются они делом не вполне официальным, в каком-то смысле выдуманным и построенным на песке. А ну как пожелают вернуть себе привычный и заурядный, обыденный, а не мнимо озабоченный удаленными, малодоступными проблемами облик, пожелают, чего доброго, и станцевать, как танцевал только что этот пошляк, этот невыразимо порочный субъект? Но других людей не сыскать, а контора уже фактически состоялась, уже почти на ходу; приходится всех ценить, всем давать единственно верную оценку, и на вес золота даже такой легкомысленный работник, как Якушкин.

— Видеть только черное или белое… — снова разговорился директор, — людей делить на светлых и темных…

— Не о светлых зашла у нас речь, а о розовощеких, пышущих жаром, — поправил Якушкин, — попадались такие в старое доброе время.

— Не годится, не дело… Прямое расхождение с декларацией прав… Но когда держиморды, упекшие меня за решетку… Или скопище пауков, источающих яд… Каждый человек по-своему интересен. Каждый носит в себе целую вселенную. Каждый человек ценен. Но когда все рушится, и при этом ни у кого нет четкого понимания, как спасаться и что делать дальше… А посмотри на наших мыслителей, идеологов, властителей дум! Что они знают о тюремном законе? А следовало бы поучиться… Но они и в ус не дуют…

И вот пришло время ехать Якушкину в Смирновск. Свое напутственное слово директор начал так:

— У меня отличный нюх. Я разного рода заварушки чую издалека, а мои пророчества чаще всего сбываются, поэтому в твою командировку изначально заложен немалый смысл. Как приедешь на место — осмотрись. И жди переполоха, без него, уверяю тебя, не обойдется, да, затевается, затевается что-то… Главное, это понимать, что относительно тюрьмы и ее законов, которые я, как ты знаешь, объединяю в один большой тюремный закон, властвующий над всем, что там, в застенке, творится… Относительно возможной революции в нашей исправительной системе, которая, надеюсь, не обернется пожиранием собственных детей, не ознаменуется возвращением лихолетья, не кончится для нас репрессиями и вынужденной эмиграцией…

Якушкин чувствовал, что эта первая командировка от «Омеги» придает ему важности, поднимает его статус, и он вправе с некоторой небрежностью обращаться с напутственным словом своего начальника. Он прервал Филиппова:

— Согласен, тюрьма, если иметь ввиду толстенные стены, шершавые внутри, камеры, решетки, это особый мир, и в нем царят свои законы. Но если попытаться встать на объективную точку зрения, то что тогда они такое, эти законы? Какую оценку мы им дадим? Оценку нравственного характера…

— Нечего даже пытаться стать на такую точку зрения, — горячо заговорил директор. — Мы не боги, чтобы заниматься подобными вещами. Это Бог все помнит, все учитывает и предусматривает, все объемлет. А мы обычные люди, и живем мы в том же мире, что и ребята, которых судьба или случай бросили на тюремные нары.

— Ребята… А если мне не хочется иметь ничего общего с этими ребятами? — разгорячился и Якушкин. — Я тебе так скажу, друг. Я, например, подумываю о книге, в которой опишу, когда в конце концов действительно, по-настоящему возьмусь за перо, всю свою жизнь, честно и подробно расскажу о себе и мне подобных, вообще о людях, попавших в поле моего зрения. Я бы сейчас уже писал что-то близкое духом и стилем к подобной книге, но необходимо зарабатывать на хлеб насущный, довлеет что-то, и даже ясно, что именно, просто-напросто надо все дальше и дальше последовательно выживать. А вкупе с этой необходимостью и ты собственной персоной, да, и если коротко сказать, так много, знаешь ли, развелось этаких активных и как бы что-то замысливших… Разве не царит произвол? Разве не заставляете, не принуждаете вы меня писать о севших в тюрьму греховодниках, судьба которых меня на самом деле нимало не волнует?

— Ох, нехорошо это, я тебе уже говорил, ох, нехорошо!.. — нахмурился Филиппов. — Не следует писать о том, что не волнует, не мучит.

— А что делать? Мне надо питаться. Но что ты! Ты человек озабоченный, одержимый, человек идеи, ты не можешь иначе. Ты, по крайней мере, честен в своей узкой эксплуатации моего дарования, следовательно, не очень-то грешишь, подавляя его. А сколько бесчестных, беспринципных, промышляющих! Примечает какой-нибудь изворотливый и смышленый господин, подвизавшийся в литературе, небездарного писателя и решает: вот, этот, в самый раз сгодится, он-то мне и нужен. Заключает, образно выражаясь, под стражу своего избранника. Прославляет, восхваляет его повсеместно, навязывает идею, что этот примеченный им и извлеченный из тьмы неизвестности писатель пишет не только по-новому, но и так, как должно, как нельзя нынче не писать. Появляются единомышленники, тоже сметливые, расторопные, привычные к каким угодно формам торговли. И вот уже властвует мысль о новом слове в литературе, о новом течении, о новом и, конечно же, единственно верном и окончательном законе литературного творчества. Возникают издательства, работающие исключительно только с этим новым направлением, отсекающие все постороннее, не вписывающееся в их установки, успешно торгующие. А что, может быть, всего лишь какой-то мыльный пузырь поплыл, это никого не волнует. Люди, называющие себя читателями и мнящие себя писателями, они ведь уже все связаны, повязаны, заточены в темницы, хотя бы и книжные по виду. И так во всем. Так в модах, в политике, в научных каких-то потугах… Направление какое-нибудь само по себе… Хватаются, как за бревно, облепляют, как таран, и долбят, долбят, воображая, будто, в отличие от других, живут напряженной духовной жизнью…

— Какой же вывод можно сделать из твоих рассуждений? — перебил Филиппов.

— А тот, что тюрьма, она, знаешь ли, везде и всюду. И что надо вообще тревожиться и паниковать, в целом, а не только из-за того, что откровенные преступники, какие-то даже, может быть, отъявленные негодяи, не обеспечены сполна правовой защитой, получают недостаточную норму питания и спят в битком набитых камерах.

* * *

В Смирновске у московской «Омеги» был свой человек, Орест Митрофанович Причудов, к нему и направился журналист. Надо сказать, описывая знакомство этих двоих, что провинциал на моментальном снимке действительности из негатива в позитив проявился как-то жирно, сально, в каких-то тяжелых подтеках и словно бы в струях пота и масляного жира. Деловито поприветствовав гостя, Орест Митрофанович затем выказал умеренную экзальтацию и неспешно впал в более или менее буйное веселье, но Якушкина не покидало ощущение, что случись ему сейчас по тем или иным причинам очутиться вне причудовской квартиры, он будет тотчас забыт этим усердствующим в гостеприимстве хозяином. Орест Митрофанович пояснил: редко заносит гостей из первопрестольной в их печальный, малозначительный город, для одиноко и потеряно мыслящего здесь человека увидеть московского журналиста — истинное чудо. Сели поужинать. Пожилой Причудов ел жадно и самозабвенно, он очень неаккуратно брал хлеб и разные прочие куски, крошки застревали в его огромной седой бороде, он громко чавкал. Это было неприятно Якушкину, и он невольно сравнивал свои изысканные, как ему казалось, манеры с ухватками этого грубого провинциала. Он не мог не почувствовать себя молодым, перспективным, вообще нужным и полезным человеком рядом с этим старым неопрятным боровом, который, похоже, только и знал, что лихорадочно набивать пищей свою необъятную утробу.

Было известно, что Причудов, возомнив себя способным к самостоятельной общественной деятельности, намеревался отпочковаться от «Омеги» и завести собственное дело помощи заключенным. Директор Филиппов не протестовал против этого, не в обычае у него было сдерживать инициативу подчиненных; в резкой форме заявлял он о своей готовности к беспощадной борьбе с теми, кто ее сдерживает. Да и подчинение Причудова, жившего далеко от центра, носило в сущности формальный характер. Но все эти разговоры о самостийности велись толстяком, кажется, только для того, чтобы поднять свой авторитет в глазах окружающих, а может быть, и в собственных, тогда как никаких реальных свершений, что-либо говорящих о самостоятельности, за ним не значилось.

Якушкину, пока он знал Ореста Митрофановича понаслышке, было безразлично, что натворит этот господин в Смирновске и как далеко зайдет в своем сепаратистском порыве. Но сейчас, когда знакомство состоялось и судьба уготовила командировочному счастье питаться за одним столом с Орестом Митрофановичем, с болезненным недоумением взирал Якушкин на этот смирновский актив «Омеги», задавался вопросом: это и есть лицо провинциальной демократии? Тут же он решал, что спрашивать ему надлежит не себя, а таких вот Орестов Митрофановичей, — о, как это верно, но что же можно и нужно сделать для того, чтобы вопрос обрел натурализованный вид? Оказывалось, что ничего. Ну, и какую помощь заключенным способно оказать это чавкающее животное? Закон… Тюремный и всякий прочий; и все вместе взятые… Пришла на ум дурацкая поговорка: закон что дышло… Законно ли существование Ореста Митрофановича, — вот в чем вопрос! Словесный, дальше голословности не идущий сепаратизм Причудова теперь представился Якушкину крахом всякого вольнодумия, концом всех демократических обетований.

— Люди, называющие себя демократами, — произнес журналист угрюмо, — воруют много.

Так он попытался завязать щекотливый разговор. Нельзя ведь было прямо заявить, что тем, у кого за трапезой борода в крошках и вообще как-то жирно и сально смотрится внешность, не пристало называть себя демократами.

— Это не демократы, — вырвалось, вперемежку с пыхтеньем, из набитого рта смирновского лидера. — Я сир, я убог на фоне здешнего безлюдья, не видать маяков, а те, что просвечивают, на практике недосягаемы. Но рассуждать и мы горазды. У каждого термина, если вдуматься, много значений, и человек, делавший паузу, когда гремело, а в удобный для него момент выскочивший набирать политические очки или под шумок разжиться, погреть руки, может быть назван демократом разве что в самом дурном смысле этого слова. Вот как я рассуждаю.

Ничего себе, — оторопел журналист, — вот это ясность мысли у захолустного сидня! Слов на ветер не бросает…

— Хорошо бы еще, чтоб слова не расходились с делом, — закончил он уже вслух свои соображения.

— На мой счет не беспокойтесь, — сказал Причудов и значительно посмотрел на гостя. — А что касается демократии как таковой, так вот Филиппов — истинный демократ. Я его люблю!

— Любите? А я, по-вашему, шатун какой-то, безразличный ко всему на свете человек? И если вы любите Филиппова, зачем же вы хотите уйти от него? У меня вот и мысли такой нет, чтоб уйти.

— А куда я от Филиппова уйду? — возразил Орест Митрофанович. — Идти некуда. У нас тут ад, пьеска, разыгрываемая самим нечистым. Пока все больше разговоры, в точности как сейчас у нас с вами, но только грянет гром, тотчас многим не поздоровится и эти многие, не обинуясь, превратятся в зверей.

Прожевав и откинувшись, с удовлетворенным видом, на спинку стула, Орест Митрофанович произнес длинную речь:

— Мы с Филипповым не разлей вода, у нас общее дело, и у меня такое же мировоззрение, как у него. Просто я буду в Смирновске сам по себе, сам себе голова. И было бы странно, если бы Филиппов, этот свободно и ярко мыслящий человек, сопротивлялся задуманному мной организационному расширению. Организация должна расти вглубь и вширь, а это неизбежно приводит к делению на множество более или менее самостоятельных ячеек. Не правда ли? Другой вопрос, что в Смирновске никто не хочет планомерно и в рамках гуманистических программ помогать заключенным, даже те, кто сам прошел через тюрьмы и покрутился в мясорубке лагерей. Люди делают кислые физиономии, вот так, — скривился оратор, — когда я завожу об этом разговор. И объясняется это не тем, что им не нравлюсь я, а полным равнодушием к судьбам других. Это Россия, мой дорогой. Здесь никому нет дела до страдальцев, равно как и до талантливых людей вроде Филиппова или вас. Как это Бог попускает, чтобы столь равнодушный и косный мирок продолжал существовать?

— А, так вам смердяковщина не чужда? Любопытно… Но если ваши земляки равнодушны и к вашей судьбе, то вы, выходит дело, тоже страдалец. С этим нелегко справиться. Как вы, собственно, предполагаете жить дальше?

Орест Митрофанович сказал:

— Я пока держусь. Но Филиппов правильно говорит, что гроза не за горами. Это чувствуется… такое, знаете, напряжение в воздухе… А смердяковщину за мной почислить или что другое… Посмотрим лучше в корень. Взять хотя бы то, что убили у нас давеча судью Добромыслова. Сейчас не о том, конечно, впору думать, что за судья это был, какого сорта, но ведь, однако, тотчас поползли слухи, а это уже и есть ад, адская пещь. Слухи один другого нелепее, кошмарнее, гомонят, что судья, мол, брал взятки, изменял жене, спал с собственной дочерью. До стопроцентного неприличия как будто даже доходил… И кто-то, как видите, захотел с ним поквитаться. А когда пробил час расплаты, судья, дескать, хныкал, как дитя, и умолял о пощаде.

— Но что же он говорил в свое оправдание? — осведомился Якушкин с улыбкой.

— Об этом пока пьески нет, местные Шекспиры и Кальдероны еще только сочиняют, приготовляют свою стряпню. Я же вам так скажу в этом царстве измышлений, расчетов и кровавых итогов. Может, что-то из перечисленных грехов, из навешенных на покойного пороков и правда, но какое кому дело до правды? Жизнь есть сон, и этого никогда не следует забывать. Это от настоящего Кальдерона.

— Не только от него, — возразил журналист, — об этом еще более древние тоже знали.

— Нам достаточно и не чрезмерной древности. Да посудите же сами, кто распространяет слухи! Люди, самого убийства не видевшие и знающие о нем понаслышке. Им лишь бы их самих не убили, не заставили хныкать, а если скажут, что они недурно нажились на всяких мошенничествах или что жене изменяют, так это и ничего, почетно, это даже как-то льстит их самолюбию. В общем, главное — создать некую ауру, а какого она сорта, вопрос второй. Убийство судьи не ударило их по глазам, не грянуло громовым ударом в их ушах. Но чтоб тихонько, в некотором безмолвии обойти его стороной — это не годится. И заработало воображение. Судья в миг сделался харизматичен. Но воображение заработало убогое, и, естественно, пошли кривотолки, начались искривления, искажения, и в результате получилась какая-то чертовщина. Так вот и складываются в нашей провинциальной среде всякие превратные картины и комбинации, и затем уже нездоровая фантазия полностью торжествует над действительностью, неправда празднует победу над правдой и только пуще и пуще поддерживается и крепнет философия всевозможных относительностей, двусмысленностей, предположительностей, — философия, от которой хочется бежать куда глаза глядят. Торжествуют сарказм, ерничанье, юмор самого дурного свойства. Все двоится перед глазами, троится. Верить ничему нельзя. Вера как таковая пропадает. Мыслимое и немыслимое, видимое и невидимое — все превращается в хлам. Можно, правда, заинтересоваться и увлечься тем, как с этим хламом работают настоящие философы, то есть остро думающие, ловкие и вечно держащие наготове иронию люди. Но лучше все-таки бежать к Филиппову, он-то, по крайней мере, не обманет, не выдаст, у него богатый опыт непосредственного соприкосновения с вещами, и он привык прямо смотреть в глаза явлениям. Он свой опыт щедро расплескивает для нужных людей, а врагам прогресса, в особенности адептам бесправия, не дает спуску.

Якушкин слушал ответственно, можно сказать, затаив дыхание, с сияющими глазами, он получал удовольствие и едва не лопался от смеха. Снова посетили мысли о серьезной литературе и изящной словесности, преследовавшие его, да и деловитому Филиппову оказавшиеся не чуждыми, пока они мыкались на московской газетной ниве. Орест Митрофанович был, наверно, не многим лучше тех досадивших, мучительно неприятных газетчиков, но у него не было столичной спеси, как не было, похоже, и уверенности, что он все видит и все на свете знает. Соответственно, он не испытывал потребности поучать, с мрачным видом навязывать свое мнение, сурово излагать некие доктрины, оглушать и придавливать догмами, и это делало его роднее, милее, ближе. Интересно будет с ним поработать, решил Якушкин. Остается немало вопросов, и цельный образ Ореста Митрофановича в потенциально писательских представлениях Якушкина далеко еще не сложился, тем не менее напрашивался предварительный вывод, что этот провинциальный балагур не покажется лишним и неуместным в силках и тенетах изящной словесности.

* * *

На освящении церковки отца Кирилла митрополит, покончив с положенными по канону церемониями, пылко рассыпался в поздравлениях, хвалил и прославлял смирновчан за ревностное участие во втором рождении их прекрасного храма. Тревожно сделалось, когда неожиданно голосовые связки сдали, и митрополит, мужчина в соку, цветущий, с пузцом, нахмурился и, смазывая рисунок, а некоторым образом и всю панораму происходящего, некрасиво подвигал нижней челюстью, слишком очевидно борясь с предательской, может быть, и по службе ему немало вредившей, напастью. Призывая слушателей почаще водить детей, наших потомков, в церковь, а дома усердно учить их добронравию, он давал петуха и назидание закончил вовсе в тональности старческого блеяния. Якушкин не удержался от улыбки. Поведение пастыря, подумал он, легко переводится на язык шекспировских пьес, да, как-то сочетается с теми творениями, в которых знаменитый драматург чрезмерно и непомерно физиологичен в описании всякого рода телесных повреждений, ран, травм и мук, ими порождаемых. Шекспир безысходно телесен, и у него темное зияние на месте религиозности, — продолжал Якушкин свои литературные ассоциации и упражнения, некоторым образом изыскания, — его персонажи часто смахивают на тучный домашний скот, если и волнующийся порой по-человечески, то разве что в подражание наиболее утонченным из своих хозяев, и вписался, вполне вписался бы этот пастырь в их сонм, будучи бесспорным умницей по части академического богословия, но человеком, похоже, так себе, неотесанным, с тухлинкой, житейски потеющим, в каком-то смысле вторым Орестом Митрофановичем…

Возносился журналист духом под своды храмов, правда которых окружающим не могла быть ясна; сам он тоже не понимал толком ни правды, ни природы этих храмов, но предполагал со временем обрести в них радость, навсегда порывая при этом со всякой вместимостью в скверное, гадкое, злое. Эта вместимость была, с одной стороны, все равно что полынья, в которую вдруг гибельно проваливаешься, а с другой — этакая злосчастная личная конфигурация, обидно рисующая податливость, гнусную мягкотелость, из-за чего в полынье его вовсе не губили и даже не мучили, а просто использовали как кому вздумается.

Когда иерарх устремился к выходу, толпа обезумевших от счастья прихожан — лицезрение пастыря высшего разбора повергло их в трепет — забурлила, как перелопаченная и отброшенная винтом гигантского парохода вода. В этой пенистой, стихийно возникшей свите, о которой горделиво вышагивавший митрополит словно и не подозревал, образовался центр, где давка достигла страшной силы, и несколько закативших глаза и свесивших головку набок старушек упали бы, когда б для этого оставалось место. Пастырь словно выделывал некие большой силы выхлопы, отчего свита ярилась и пенилась пуще прежнего; становилось все тревожней. В журналистском задании красной линией проходила мысль об отчете, который, глядишь, привлечет внимание даже за границей (освящение лагерной молельни, это вам не шутки!), но Якушкин оставался Якушкиным, и все вокруг происходило пока как будто по якушкинскому заказу. Попал в сутолоку и один из самых яростных распространителей слухов, один из тех, кого Орест Митрофанович относил к Шекспирам местного разлива. Он и прежде, стоя в людской гуще и слушая митрополита, злобился, все мучился припоминанием о валяющемся где-то судье, то ли на берегу еще, то ли в могиле уже, в мерзко сырой земле. Вселяло в его сердце гнев и все приметнее приводило в бешенство вынужденное созерцание похожей на мираж позолоты, среди которой откормленный поп громовым, хорошо поставленным голосом вещал о красивом и в сущности своей суетном, праздничном и праздном. Когда же сдавили со всех сторон отщепенца, ядовитого хлюпика, стиснули, словно кошачьи зубы мышонка, он забился, сколько это было возможно в его положении, внутренне зашелся, и на его губах пенисто зафонтанировала слюна или даже прямо пена, как у бесноватого. Покатился он по новеньким блестящим плиточкам пола непосредственно под ноги вооруженного мечом ангела, неприветливо взиравшего на него с прилепившегося к высокой колонне изображения, да вот только совершалось это трагикомическое путешествие творца слухов в ад, скорее, лишь в воображении тоже засуетившегося Якушкина, по-своему взбрыкнувшего. Обморочные старушки в конце концов упали бы и были бы непременно затоптаны насмерть, но Якушкин проявил удивительную ловкость и вытащил их, одну за другой, буквально из-под ног смирновских обывателей. Успел журналист приметить и озлобленного, который отвратительно шипел в это мгновение. Как ни странно, что-то тихо шепчущие старушки вошли в его память и остались в ней зыбкими тенями, а этот бешеный, умоисступленно сопротивляющийся напору толпы, всех и вся ненавидящий человек — наверняка один из тех, кто насыщает своими домыслами молву, подумал москвич, — запомнился надолго и как бы в ореоле неизъяснимой живописности. Спасал же старушек Якушкин как-то дико. Ожесточенно и зло расталкивал он обеспамятевшую публику; яростно, протестующе заглядывал в пустые глаза потекших за пастухом овечек. Одна из спасенных старушек показалась ему состарившейся девушкой, той самой, что некогда — и так ли уж давно? — горячо, не поскупившись и на любовное послание, осыпала похвалами и добрыми напутствиями его журналистский дебют.

Митрополит сел в машину, а его настоящая свита, к которой теперь присоединились отец Кирилл и Якушкин с толстым Причудовым, погрузилась в автобус, и вся эта маленькая колонна быстро покатила в сторону городской окраины, где находилась колония. Впрочем, по дороге святителя и братию еще ждала трапеза в кафе. Но Якушкину вовсе не хотелось наблюдать, как Орест Митрофанович, представитель «Омеги», хотя бы и отпочковывающийся, продемонстрирует свои дурные манеры за одним столом со столь высоким церковным чином.

Он выдвинул туманный и совершенно непонятный Причудову аргумент: не желает-де чувствовать себя нахлебником. Причудов помялся перед входом в кафе, но войти, бросив на улице посланца самого Филиппова, так и не решился. Он страдал, укоризненного косясь на журналиста, обиженно поглядывая на окна, за которыми официанты сновали между столиками, разнося превосходные закуски. Наконец его страдания достигли такой высоты, что Орест Митрофанович стал испускать из горла шумную, режущую слух отрыжку, как если бы все же побывал на обильной митрополичьей трапезе и его желудок теперь работал не впустую.

Отец Кирилл вдруг выбежал, утирая платочком бороду, из кафе, схватил журналиста за руку и воскликнул:

— А что, Никита, дорогой гость московский, вы как, готовы к приятию благодати, ежели внезапно воспоследует?

Якушкин, поморщившись, пожал плечами. Он отодвигался, пробовал вырваться.

— Видел я, — не отставал священник, — как вы в моем храме таскали бренные тела старушек, спасая их от верной гибели. Похвально! Благородно! Это вам плюс, и у Бога зачтется.

— Вы, кажется, перебрали в кафе…

— Это мне минус, но Бог попустил, Бог простит… А вы проявили невиданное благородство, для нашего медвежьего угла даже неслыханное! Надо бы еще веры исполниться.

— Там сдавили, среди прочих, еще мужичонку, по виду школьного учителя или фельдшера из чеховского рассказа.

— Увлекаетесь литературой? Но нельзя без разбора. Боратынским еще можно увлечься, а Волковым не стоит, он устроил театр, который есть бесовское изобретение и наваждение в чистом виде для неокрепших душ.

Якушкин наконец освободился от священниковых мускульных схватываний, взглянул на собеседника высокомерно и, заложив руки за спину, неторопливо побрел по направлению к Причудову, говоря на ходу:

— Так я про того мужичонку… У него верхнее веко на одном глазу буквально сплющило нижнее, словно под страшной внешней силой, а другой глаз расширился до невозможного, и он им смотрел на меня, как на исчадие ада. Вот вам и благодать. Этот человек, я думаю, из тех, кто толкует вкривь и вкось гибель судьи, о которой я уже кое-что слышал. Он до того мне стал противен, этот человек, что я сейчас, думая о нем, рад был бы обернуться следователем, докопаться до истины и тем повычистить из некоторых мозгов всякую грязь и бредни. Да у вас тут, сдается мне, авгиевы конюшни, и я…

— Не приведи Господь обернуться вам следователем, а тем паче Геркулесом, — перебил по-прежнему не отстававший отец Кирилл с какой-то серьезной опаской, — это было бы вопреки вашей миссии. Мы тут, я и Причудов, хорошо понимаем Филиппова, а он бы такое превращение осудил. К тому же следователей нам вполне хватает, чего нельзя сказать об истинно верующих. Ну, разве что в литературном плане, то есть возьмите на вооружение разработанный в современных художественных течениях психологизм да исследуйте, раз уж вам так хочется глянуть на убийц, даже некоторым образом самолично разоблачить их и при этом не оставить сочинительство…

— Еще Орест Митрофанович, размышляя вслух о смысле и сущности жизни, присовокуплял, что она есть не что иное, как сон.

Отец Кирилл вопросительно воззрился на Якушкина. А что его удивляло? Что Якушкин, упоминая Причудова, высказался о нем так, словно того уже не было на земле? Что же, собственно говоря, поразило священника, человека благородного, восторженного, довольно просвещенного? Может быть, то, что он, поддавшись соблазну провести с Якушкиным душеспасительную беседу, а это всегда не в последнюю очередь полезно и для зачинщика подобной беседы, не нашел нужных, убедительных, идущих от твердынь богословия слов и говорил немножко невпопад?

— В общем плане, — произнес он задумчиво, — оно, может, и так, и жизнь является сном, но отдельные сны живущих, иначе сказать, сны современности, они, знаете, очень похожи на выдумки людей отнюдь не спящих, зато хитрящих вволю и при этом не задающихся вопросом, для чего они хитрят и выдумывают. Вот, в частности, создатели фильмов, у них как заведутся на экране зэки, разные там блатные и приблатненные, так уже не обходится без кривляния и какого-то немыслимого жаргона. А я в последнее время плотно общаюсь с этими самыми зэками и не вижу кривляния, не слышу жаргона. Если и есть, то в очень умеренных дозах, как бы между делом. Так для чего те хитрецы привирают, портят правду? Это буффонада? Думаю, Бог мне простит, если я скажу пару нелицеприятных слов также о высоколобых, немножко покритикую нынешних интеллектуалов. Нехорошо… Говорят порой красиво, и то будто барабан стучит, а то скрипочка вступает, нежно так заливается в своем продолжительном пиликанье. Но ни в том, ни в другом случае не видать живой души, ни в каком случае не ощущается, не чувствуется она у них. Получается, живая душа пропадает где-то в безвестности, может, и мучается почем зря, а им, высоколобым, хоть бы что… Согласитесь, такие сны, если мы по-прежнему живем на земле с думой о небе, а не тонем в водах забвения, грезя о земном рае, такие сны нам ни к чему и даже просто-таки скверны, как некоторые вещи у Салтыкова-Щедрина.

— Но у Салтыкова-Щедрина все вещи скверны, особенно если взглянуть глазами человека, наделенного, как вы, правом вязать и решать, — возразил Якушкин.

— Почему же? — Отец Кирилл приятно улыбнулся. — Про господ Головлевых у него как раз очень отлично. Я читал. И я твердо положил ни при каких условиях не уподобиться незабываемому и неподражаемому Иудушке Головлеву, а ведь это вполне возможно даже для наделенного указанным вами правом человека.

Наконец трапеза завершилась, и поехали дальше. За окном автобуса проносились унылые улицы Смирновска. Батюшки, после трапезы заметно повеселевшие, гоготали, похрюкивали; не замечая сидящих бок о бок с ними мирских людей и не заботясь, что производят на них невыгодное впечатление, они обменивались дурацкими шутками, изображали заключенных, художественно предваряя встречу с ними, монстрами и шутами и под занавес побаловали себя странной игрой, сутью которой стало выбрать из их среды не заслуживающего иной участи, кроме как навсегда остаться в лагере. Широкие, багровые лица этих людей в рясах в конце концов внушили Якушкину непреодолимое отвращение. И только отец Кирилл отмалчивался, не принимая никакого участия в разыгрывающейся комедии, — он-то успел полюбить свою лагерную паству, всей душой скорбел о ее лишениях, и сердце его болезненно сжималось, слушая вздор собратий о мрачном мире, которого они не знали и к встрече с которым теперь столь легкомысленно и как бы непринужденно готовились.

Якушкин принялся нашептывать священнику в ухо:

— Раз уж речь зашла о фильмах, я скажу следующее. Приходилось мне слышать в интеллектуальных и разбирающих религиозные вопросы кинолентах рассуждения о католиках, о протестантах, даже о буддистах, но об умственной мощи православных — ничего. И православие само в этом виновато, не дает пищи интеллекту. Живот есть, а ума не видать.

— Помилуйте, — рассмеялся наконец отец Кирилл, — какие же там интеллектуальные достижения у католиков и протестантов! За буддистов не скажу, они вроде как в стороне и, на мой взгляд, не очень говорливы, больше отмалчиваются. А о тех… Я читал. Словоблудие, схоластика. Маритен! А что Маритен? Впрочем, не читал, врать не буду. Не читал, и вам не советую. Почитайте лучше Стефана Яворского. Голова!

— Но еще Самарин прищучил этого Стефана, так что же нам теперь? возвращаться на старое пепелище? Но это Стефан, предположим, пес, я же, положа руку на сердце, нет, никакой не пес, и притчевое возвращение на прежнюю блевотину мне, как говорится, не к лицу. Вы, батюшка, все шутки шутите, а у меня, между прочим, дурные предчувствия и взгляд на будущее крайне пессимистический, нездоровый… И очень жаль, что ваша живая душа об этом не догадывается.

Когда подъехали к колонии, майор Небывальщиков, маленький и круглый, в долгополой, как бы не по росту шинели, запыхавшийся, словно только что участвовал в гонках, выбежал навстречу гостям. Его просторное и будто парообразное, в любую минуту готовое улетучиться лицо буквально трещало от улыбки. Сейчас он забыл о своих мучительных поисках смысла бытия или хотя бы крупиц более или менее прочного понятия, что это бытие собой представляет, и думал лишь о восторгах, которые вносил в постылую жизнь колонии, в души ее жалких обитателей визит митрополита. Тут тоже ждала высоких гостей трапеза, но после освящения, а к нему не мешкая и приступили.

Уверовавшие осужденные потрудились на славу, хотя неумелость, кустарность их изделий все же сильно бросалась в глаза. Комната, избранная для священнодействий, теперь и впрямь напоминала внутренности храма, к тому же все было новеньким и ярко сверкало. Батюшки выразили восхищение творением лагерных умельцев с некоторым, может быть, преувеличением, желая ободрить несчастных узников, а отчасти и примять страх, внушаемый им незнакомой обстановкой и опасной близостью преступных элементов. Помещение было небольшим, а в него набилось столько лагерников, офицеров и попов, что митрополиту осталось совсем немного места для его маневров. Но он был опытен, и обряд прошел как нельзя лучше, с подобающей серьезностью и торжественностью.

Якушкин за время тех странностей, которыми полнилась его служба у Филиппова, немало поездил по зонам, как общего, так и строго режима, по лагерям мужским и женским, поэтому думал, что и здешняя жизнь ему вполне понятна. Но как это могло быть, спросим мы, если он, к примеру сказать, обходя тот или иной лагерь с каким-то словно бы инспекторским надзором, чаще всего не то что не задумывался, а даже и не находил нужным задумываться о торжествующем в нем режиме содержания? А торжество этого рода непременно должно иметь место. Режим должен быть тщательно задокументирован и неукоснительно исполняем, — это система. Не отличать общий режим от строгого не то же, как если бы Якушкин не отличал женский лагерь от мужского (что было бы просто курьезом, достаточным, чтобы выбросить Якушкина из системы, а заодно и из нашей истории), а напрямую относится к серьезным промахам, нетерпимым для сотрудника конторы, поставившей себе целью выправить и облагородить исправительные учреждения. Но за этот промах не выкинут, как в случае курьеза, а разъяснят, научат, ликвидируют ошибку. Якушкин двоится, поскольку ему терпеливо навязывают профессионализм, а он, между тем, не прочь вдруг склониться к литературе, к самой изящной словесности, что как раз чревато курьезами и для профессионализма представляет определенную угрозу. Надо сказать, журналист потому и воспринимал нынешнюю поездку как первую, что она загодя сложилась в его воображении в нечто небывалое, и объяснялось это двумя причинами. Во-первых, это была самостоятельная поездка, без руководства столь опытного человека, каковым был Филиппов. Во-вторых, ему предстояло не болтаться попусту по камерам и баракам, а в компании попов содействовать религиозным фантазиям узников, — как же было не подивиться заблаговременно, не решить, что ему наконец-то доверили стоящее дело, не высмотреть впереди что-то художественное, таинственное, захватывающее? Он и сам склонен к религиозному брожению. Так вдруг они все вместе — попы, офицеры, делегаты от «Омеги», осужденные и сам митрополит, сам начальник лагеря — вдруг они воспарят к небесам, узреют едва ли не фаворское сияние? Казалось бы, созданы все условия, чтобы даже такой привередливый господин, как Якушкин, упорно вдохновлялся, черпал и черпал вдохновение. Однако характер взял свое, и Якушкин скис, еще не добравшись до места, а на месте все уже словно по инерции оборачивалось скукой и ничтожеством. И не только для него, но об этом, пожалуй, после.

Конечно, скука, тоска, дурные предчувствия — это мимолетное. Легкие и случайные переживания успевшего уже безнадежно затеряться в плеяде пишущих журналиста с его унылой обреченностью на фрагментарное мышление. Впрочем, многие скроены на тот же лад; это так по-человечески и в конечном счете обеспечивает перспективу некоего уюта. И вот тут скажем, что один любопытный вопрос действительно заслуживал внимания в описываемый момент встречи иерархов и осужденных, а в порядке обобщения — встречи двух миров, крайне различных, но отнюдь, думается, не исключающих друг друга. Имеются, если верить Филиппову, тюремные узаконения, смахивающие на ветхозаветные, то есть суровые и отдающие кровожадностью; это помимо решеток, стражи и т. п. Но зачем эти моральные и материальные стискивания, если достаточно просто потянуться, как это уже и сделали некоторые из сидельцев, к Христовой правде, занесенной в их среду отцом Кириллом, а теперь громко и под славные песнопения утвержденной митрополитом?

Выходит, однако, нужны, и не отмахнуться от них. Как говорится, Богу — Богово, кесарю — кесарево. Кроме того, еще бабушка надвое сказала, что научно обрабатываемый и как бы проповедуемый вдохновенным Филипповым тюремный закон и впрямь действенен. В наличии он? Нет его? Никогда и не было? Возможно, установлен и некоторым образом прописан, но мало кто склонен его исполнять. Или был когда-то, но давно разрушен, стерт, забыт. Все это очень шатко, зыбко и особенно неуловимо для глаз посторонних, разных там случайных наблюдателей. Закон, роднящийся не с филипповскими изысками, а с ветхозаветными правдами и неправдами, он всегда тут, под рукой, и над головой висит, угрюмясь, а благодать еще поискать надо, она как воздух, в котором все — благодать, а попробуй ее ухватить.

Филиппов почти весь свой лагерный срок оттрубил при клубе, вроде как даже прогремевшем разными самодеятельными концертами и некими веселыми спектаклями. Почему же не предположить, что вся лагерно-трудовая, барачная жизнь, от которой он так удачно отдалился, в конце концов предстала перед ним в виде какого-то миража, тоже своего рода спектакля, сумевшего, однако, надолго, если не навсегда, загипнотизировать его? Уж так-то и солжем мы, если скажем, что будущий директор в том мираже лишь обманулся видимостью какого-то благого, умеряющего злобу и алчбу закона, а в действительности ничего, кроме беззакония, там нет? А если беззакония в совокупности слагаются в некий небезынтересный закон, то есть, добавим от себя, по виду закон, а на деле черт знает что такое, то какое же значение эта суммарная величина имеет на грандиозном фоне мира и в общечеловеческом масштабе? Что она дает уму и сердцу? Какую роль в истории она способна сыграть? Зачем вообще говорить о ней? Но зайдем с другой стороны. Легко допустить, что Филиппов прав и то, о чем он мыслит и рассказывает, говорить необходимо и даже нельзя не говорить.

Что-то такое, возможно, есть, да, это не исключено, ну, нечто, о чем впрямь следует думать, говорить, философствовать. И что при особом раскладе мысли или, может быть, в свете отличной, пусть даже и не до конца еще продуманной философии предстает целой величиной онтологического порядка, а то и, как нынче говорят в раздробленных кругах психологической и социологической направленности, явлением субкультуры, интереснейшим, в высшей степени занятным и заслуживающим внимания. Иначе сказать, Филиппов, которого так легко заподозрить в одержимости, даже в некотором помешательстве, прав уже в том, что с замечательным упорством стоит на своем. Он, может быть, одинок перед лицом общества, но и в столь горестном положении указывает на тюремные ценности, на онтологическое значение некой субкультуры; и никто еще не доказал, что он проповедует и утверждает неправду, никому, говоря вообще, еще и в голову не пришло это доказывать. А почему? Откуда такое непомерное равнодушие, зачем же так пренебрегать полемикой? И что сделается с этой филипповской правдой, если завтра на землю упадет астероид, встряхнет города и веси, погасит поэзию бытия, сомнет сердца, прервет дыхание жизни?

Все это явление икон, батюшек, митрополита осужденным — на что оно сгодится, если завтра ударит астероид и человеческие связи раз и навсегда распадутся? Заскучав окончательно, Якушкин зашевелил губами в невольном бормотании и сузил готовые повлажнеть, заслезиться глаза. Наконец его внимание привлек худой, среднего роста заключенный с низко опущенной головой и горящим взглядом, вперившимся в пол. Наголо обритый, какой-то серый, землистый, он весь был пронизан благочестием и не светился только потому, что слишком уж въедливо лежал на нем этот неизбывный налет серости. Несомненно: один из тех, кто принимал самое активное участие в создании молельни, настоящий подвижник, если не проповедник среди своих товарищей по несчастью, которых, между прочим, сбежалось немало на церемонию и которым, пожалуй, было просто любопытно взглянуть на поповские процедуры.

Для него тюремный закон не мираж, не блеф и не научная фантазия, а сама жизнь, как мало-помалу приобретает жизненные формы и нашептанная ему отцом Кириллом благодать. Опять же, один из многих, как тот, в церкви, был одним из тех, кто заправляет молвой. Но тот был гадостью, мерзостью, прахом, куском дерьма, а этот выглядит до некоторой степени романтично. Еще вчера он трудился в этой комнатенке не покладая рук, бормоча себе под нос: завтра, о, завтра! какой светлый будет денек! — а сегодня стоял с видом человека ошеломленного и утрамбованного, ибо и впрямь дождался самого важного мгновения в своей жизни. Не умея по-настоящему молиться и не зная, что и помыслить в такую минуту, он мог только с любовью, с благоговением взирать на великих людей, на митрополита и его подручных, знавших свое дело и оттого особенно близких к Богу. Ему бы так приблизиться! Но куда там, он ведь всего лишь простой заключенный, который робко пытается исправить что-то в своей душе и обеспечить себе совсем другую, не похожую на прежнее существование жизнь к тому времени, когда наконец выйдет на свободу. А еще он, возможно, подумал Якушкин, малость не в себе. Дикая жизнь в колонии — тут ведь, кажется, общий режим, ад в сравнении с режимом строгим — привела его к тихой умалишенности, и он не придумал для себя ничего получше, чем писать фальшивенькие иконки, внимать наставлениям отца Кирилла и смотреть на митрополита с братией как на богов, спустившихся с небес.

* * *

Якушкин взял на заметку этого осужденного и подумывал об интервью, но тот куда-то мгновенно исчез сразу после обряда освящения. Фамилия его была Антропеев, и принять его за помешанного было ошибкой со стороны журналиста. Данного ему от природы скромного ума Антропеев никогда не терял, и можно было даже подумать, что это ему как-то ни к чему, как-то оно и невозможно, чтобы он вдруг повредился рассудком: он ведь просто тихий, незаметный человек, посаженный женой за побои, который он ей якобы регулярно наносил. Раздула она целое дело, нашла свидетелей и т. д., и все это ей понадобилось для устранения мужа из обычной человеческой среды. В действительности Антропеев никогда не поднимал руку на свою жену, ну, почти никогда, случалось, конечно, и пихнуть маленько, собственно говоря, другая баба и не заметила бы, приняв за должное. Но у антропеевской благоверной были, видать, свои резоны. И в связи с тем, как ей отлично все удалось, следует заметить, что когда б Антропеев стал жаловаться на чинимые супругой обиды, над ним, скорее всего, только посмеялись бы, тогда как к женщинам, жалующимся на мужей, доносящим на них, законники страсть как любят прислушиваться. Это, если разобраться, не просто перегиб, это прямо наваждение какое-то, кошмар, это абсурд, к которому приложили руку сотни и тысячи людишек, мало что смыслящих в юриспруденции, равно как и вообще в истинной природе преступлений и наказаний, и в котором мучаются, тонут, задыхаются и гибнут миллионы вполне уважаемых ребят, достойных парней, почтенных мужей. Такой и только такой вывод можно сделать. Тем не менее все эти дикости и безобразия не могли послужить причиной для того, чтобы Антропеев лишился ума, не тот случай.

Можно долго и странно, причудливо шутить по поводу предпочтений, которые правоведы отдают женщинам, и на эту тему действительно существует масса шуток, а еще больше их в потенции, уже и в зародыше выглядящих не совсем выдержанно, порой сильно отдающих фривольностью и нездоровым вольнодумством. Однако нельзя не признать, что если они, все эти шутки и анекдоты, никак и ничего не берут количеством, а качество их, как правило, оставляет желать лучшего, то все же какую-то правду они отражают, на некий непорядок в устройстве общества указывают. Тут следует оговорить, что жена Антропеева, не имевшая ни малейшего представления о сформированном уже и готовом обрушиться на ее супруга абсурде, никакого зла ему по-настоящему не желала. Ей всего лишь захотелось избавиться от Антропеева, завладеть квартирой и завести другого мужа, который был уже у нее на примете, а помышлять о том, как бы обречь его на немыслимые страдания, — этого совершенно не было и быть, при ее доброте и душевности, не могло. Ей и в голову не приходило, что в лагере, куда она задумала упечь бедолагу, жить очень трудно, напротив, она полагала, что там живут весело, распевают во все горло лихие песенки и без меры хлещут водку. Она так и осталась при этом убеждении, поскольку подала на развод, как только Антропеева осудили, и, сняв с себя семейные узы, тотчас выкинула бывшего мужа из памяти.

В колонии, то есть уже в некотором удалении от грубого женского произвола и подтасовок рафинированных блюстителей закона, прямых врагов у Антропеева не было, однако жилось ему там нелегко. Враг — это уж нечто солидное, сознательно и последовательно действующее. А когда какой-нибудь самоутвердившийся человек смотрит на ближнего как на букашку и время от времени придавливает его, для развлечения ли, для спуска ли дурной крови терроризирует, разве снизойдет этот человек до того, чтобы считать себя врагом помятого им ближнего? Ведь в таком случае и самого терроризируемого следует счесть врагом, что вышло бы для того слишком величественно.

Тиран, составившийся уже в лагере, равным себе признает лишь другого такого же тирана, а настоящий враг для него — вертухай, начальник лагеря, судья, вынесший ему приговор, сочинитель законов, партийный функционер, глава государства. На Антропеева же он смотрит как на пыль. А Антропеев тих, это безответный человек, мало способный постоять за себя. Мудрено ли, что ему нередко доставались пинки и затрещины, впрочем, все как-то беспорядочно, вне какой-либо очевидной системы, в порядке, так сказать, обыкновенного баловства. Антропеев страдал даже больше не из-за этих нелепых выходок, направленных лично против него, а в силу того ужаса и произвола, который видел в лагере, можно сказать, в самом основании лагерной жизни. Неудивительно, что он с готовностью присоединился к энтузиастам, задумавшим строить «храм». Он надеялся обрести внезапно правильный путь и выбраться из мрачного тупика, в который загнала его легкомысленная жена. Он уверовал в Господа мгновенно, как только ему предложили поучаствовать в лагерном религиозном движении, и с тех пор думал, что веровал в сущности всегда.

Неудивительно и то, что Антропеев в свои тридцать лет выглядел на все пятьдесят: нравственные страдания, а также голод и холод состарили его прежде срока. И в этом поразительно быстром обветшании, как бы преображении, не заключалось ничего постановочного, не возникали вдруг в поле зрения сколь угодно внимательного наблюдателя кулисы, суфлерская будка и прочие театральные атрибуты, и не выходило крикнуть какому-нибудь Антропееву: а, так это всего лишь маска, вы нацепили ее, думая ввести нас в заблуждение! Преображение происходило не вверх, если можно так выразиться, а вниз, куда-то в сторону животного мира, причем далеко не лестным для того образом, даже, скорее, фальсифицировано, если не простирать внимание дальше помещенных в зоопарк очаровательных земноводных и длинношеих и почему-либо воображать, будто природа и не думала создавать ничего уродливого и внушающего отвращение. Правда, с вхождением в религиозную среду Антропееву уже не приходилось рыться в кухонных отбросах в поисках пропитания, новые друзья, видя рвение неофита и предполагая, что в скором будущем он ступит на путь беспрерывных духовных подвигов, подкармливали его. Иногда даже сам майор Небывальщиков разворачивал какой-нибудь засаленный сверток и с приветливой улыбкой подзывал: иди поешь, парень. Но когда «парень» уминал майоров бутерброд или дарованный лагерными «святыми отцами» пряник, его едва не мутило от мысли, что жена-то, предавшая его и все еще любимая им, сейчас, пожалуй, кладет в свой маленький аккуратный ротик дивные кушанья, наслаждается, не в пример ему, жизнью. А так думать, коль ты пристроился к религиозным смыслам, было нехорошо, и Антропеев, тут уж не шутя примеряясь к ожидаемым от него подвигам, часто упирался и отказывался принимать пищу из рук майора и друзей. Если, конечно, мог устоять, ведь чувство голода было все равно что воспаление в самой сердцевине мозга, очажок, творивший мутное брожение, бесчинствовавший, устраивавший какие-то болезненные прострелы, вызывавший постоянный зуд, неизбывное сверление, и устоять далеко не всегда представлялось возможным.

От разряда тех, кого в лагере избивали и терзали систематически, людей вроде Антропеева отделяла весьма прозрачная, почти условная граница, и Антропеев это понимал. Но в последнее время воображал, что он наилучшим образом защищен религией, а уж подавно теперь, после освящения, когда сам митрополит брызнул в него с какой-то щетки как бы Христовой слезой. Однако человека в специфических или, прямо сказать, ненормальных условиях может подвести все что угодно, даже насекомые, на которых он в атмосфере здравомыслия, пристойности и дружелюбия скорее всего не обратил бы внимания. Такими насекомыми, вынудившими новоиспеченного подвижника Антропеева переступить роковую черту, оказались вши.

В бараке, где размещался поглотивший Антропеева отряд, за чистотой следили, можно сказать, идеально и даже свирепо, и завхоз, высокий и красивый парень, сидевший уже пятый год, бил по лицу первым подвернувшимся под руку предметом того из дежурных, за кем подмечал хотя бы малейшее несоблюдение порядка. Среди дежурных тоже были люди важные, суровые и самоуверенные, которые постоянно пускали в ход кулаки, но уже скорее для собственного удовольствия, а не от нужды или сознания долга и ответственности, и в жертвы они выбирали мелюзгу, смирившуюся и давно оставившую всякое сопротивление.

А что вшам до этой людской возни, до бескомпромиссной борьбы за чистоту? Боролись так, словно дело шло о высоких, по-своему бессмертных идеалах и целью виделось некое светлое будущее всего человечества, а вши знай себе размножались, раз уж им удалось зародиться и тут же затеять быструю оккупацию человеческого мира. Они заводились в складках одежды, в трусах и, как ни странно, только у слабаков и униженных, чудесным образом избегая осужденных высокого ранга, образцовых, чудовищных.

Вечером, — думаем, мало ошибемся, сказав, что это был вечер примерно того же дня, когда митрополит поднял на новый уровень богостроительство в описываемой колонии, — после отбоя, когда отряд расположился на койках, началось освидетельствование. В более или менее просторном бараке койки были в два этажа и составлены таким образом, чтобы на сдвинутых в пару койках могли спать три, а при необходимости и четыре человека. Смирновская колония, как, наверное, и другие в стране, была переполнена.

В проходе между койками замаячил маловыразительный силуэт узкогрудого и прыщавого Гонцова, лагерной знаменитости, сделавшего карьеру на том, что, обладая громким и даже фантастически громким голосом, мог перекричать самого начальника колонии майора Сидорова. Майора Гонцов перекрикивал в каком-то воображаемом мире, реальных поводов для сравнения начальник не давал. Но было, разумеется, известно, и известно в неподлежащем сомнению роде, что в приступе бешенства майор заходится в невероятном крике, жутко наливается кровью и неистовым топаньем в пол извлекает громы. Поговаривали еще, что эти приступы случаются у майора редко, поскольку он обладает железной выдержкой и всегда плодотворно заботится о соблюдении своего офицерского достоинства. Гонцов же, катившийся по воле волн, живший как придется, просто не умел, да и не хотел говорить тихо. Кровью Гонцов не наливался и ногами не топал, и даже когда ему приходилось повышать голос сверх меры, он делал это непринужденно и весело, задорно, показывая всем своим видом, что вовсе не прилагает каких-либо особых усилий. Когда старший по лагерному положению приказывал ему сбавить тон, он как-то угашал лицо, словно наводил на него тень, и смущенно улыбался. В случаях всякого рода общественных мероприятий он, как средневековый глашатай, выставлялся вперед для объявлений, и это только усиливало впечатление, что Гонцов располагает в лагерной жизни солидным статусом и крепким авторитетом.

— Сегодня Серова… Смотрю, он, сволочь, выковыривает из трусов. От меня не спрячешься! Я подхожу… Он, сучонок, хотел смыться, но я ему кричу: показывай, гад, что там у тебя?! А у него все кишит… Вши! У этого мерина вши!

Вот что на этот раз объявил Гонцов. Вдруг откуда ни возьмись вывернулся на каком-то бешеном ходу завхоз, такой скорый, что, казалось, он только просвистит мимо коршуном, камнем, выпущенным из пращи, однако он затормозил с невероятной резкостью, с каким-то даже металлическим скрипом и скрежетом, и, остановившись над лежавшим у самой двери Серовым, воскликнул, закипая:

— Показывай!

Гонцов подтянулся, его мелкая физиономия озарилась ухмылкой торжества, он знал, что Серову нечем крыть и от наказания не отвертеться. Уже давно не интересовались ни сам Гонцов, ни собратья по несчастью, какая беда или, напротив, оригинальная, но не совсем удавшаяся проделка привела глашатая в эти, как говорится, не столь отдаленные места. Для летописи, как и для будничности, было достаточно, что он некогда с замечательной простотой включился в барачную жизнь и с тех пор несся, ни о чем постороннем не думая, в ее потоке. А глашатаем его сделала сама природа.

— Нет у меня ничего! — крикнул Серов, высокий малый с вечно глупым и недоумевающим лицом.

— Нет? — недоверчиво и как бы удивляясь, переспросил Гонцов. — Вот врет! Так ты, парень, лгун? Но ты покажи! Мы посмотрим, как это нет, если я видел собственными глазами!

Щеки завхоза дергались, как крышка закипевшего чайника, и Серов, едва он взглядывал на эти хорошо известные ему щеки, словно отбрасывался в другое измерение, где в самом деле билась и подпрыгивала гигантская крышка, неистовствовал пар и беспрестанно раздавался уничтожающий всякое размышление лязг. Он извивался, порываясь встать и убежать от этого наводящего ужас адского видения, от стремительно натурализующегося в его, Серова, подлинной действительности гнева страшного завхоза. Тому внезапно показалось, что ничтожество, валяющееся перед ним на койке, без всяких на то оснований медлит, и его рука властно потянулась к трусам, еще скрывавшим тайну, тайной, конечно, уже переставшую быть. Серов забился под этой могущественной рукой. Серые существа облюбовывали, главным образом, шов, крепивший резинку; в целом они, словно некая общественность, имели вид вдумчивых и занятых какой-то важной работой созданий. Чтобы избавить себя от этого отвратительного зрелища, завхоз зажмурился на мгновение, а его державшие резинку пальцы разжались, но он тут же соединил их в кулак, который и обрушил на голову Серова. Гонцов, как можно выше задирая босую ногу, искусно и с веселым гиканьем бил завшивевшего пяткой в живот. Тогда в Серове довольно высоко поднялось правовое сознание. Наличие вшей, резонно рассудил он, не дает кому-либо права распускать руки; что Гонцов лягает его, как необузданный конь, это чистой воды беззаконие.

— За что? — крикнул Серов. — Какое у вас право бить меня?

Гонцов в ответ на эту реплику захохотал, завхоз красиво усмехнулся. Мало ли били Серова раньше, не спрашивая, что он по этому поводу думает? А теперь, когда он завшивел и в силу этого подлежит изгнанию, он кричит о каких-то правах!

Серову хотелось выразить то соображение, что за факт вшивости несет ответственность не он, а природа, плодящая всякую мерзость. Но в сложившихся обстоятельствах разговор о природе мог некоторым образом уравнять его с животными, а это было ни к чему, раз он встал на человеческую позицию, в мире произвола и фактически звериных страстей единственную, располагавшую некими способами дать ему защиту. И он продолжал цепляться за формулу, определявшую неприкосновенность его личности. К завхозу и Гонцову спешно присоединялись те, у кого по определению не могло быть никаких вшей, и к тому времени, когда Серов получил свое сполна, основательно созрело решение проверить и остальных. С другой стороны, не ошибочно и мнение, что решение созрело гораздо раньше и уже было прекрасно распланировано и расписано, кого потревожить, а кого уважительно обойти вниманием.

Антропеев встревожился, понимая, что вот-вот дойдет очередь до него, до его трусов. Он успел к вшам привыкнуть, сжиться с ними, полагая, что они посланы ему Господом в испытание. Да и отчего же не жить, как умеют, этим созданиям? Всякая тварь, всякая былинка имеет право на существование. А коль малых сих, ютящихся в швах, преследовать и беспощадно выводить, на что это будет похоже, особенно если при этом избиваются Серов и ему подобные? Между тем намечалось раздвоение, которое Антропеев замечал, однако опасался разом усвоить. Встревожился он, а в то же время продолжал довольно-таки сильно благодушествовать. Митрополит, майор Небывальщиков и сам Господь Бог не попустят лиходеям, стеной встанут на защиту добра и справедливости, словно бы манны некой насыплют с небес, пошлют благодать. Так благодушествуя, Антропеев все-таки и тревожился: по всему выходило, что с ним могут поступить как с Серовым. Этот Серов не познал Бога и насмехался над религиозными действиями уверовавших, и это следует учитывать, когда размышляешь о том, кто чист и бел перед высшей силой, а кто по уши в грязи, кому в рай, а кому в ад. Однако наличие вшей странным образом объединяло с Серовым и вместе с ним ставило перед лицом большой угрозы и даже опасности; страшно вот что: не отделаться ведь нынче простыми пинками и обычными затрещинами, суждено, определенно суждено низвергнуться в кошмар, в отнюдь уже не божеские испытания.

Как быть, как выпутаться, он не знал. Взвизгивали уличенные, лопотали что-то в свое оправдание, смолкали под ударами. Попытки спрятаться, утаить правду ни к чему, естественно, не приведут, только распалят преследователей. Смежив веки, он с замершим сердцем ждал решения своей участи. Впрочем, разве не ясно, как она будет решена? Блестяще свершившееся, великолепное событие, уже вписанное в анналы религиозной истории под именем освящения лагерной молельни, еще несколько минут назад казавшееся ему самым важным в его жизни, вдруг отступило на задний план, потускнело, а затем как будто вовсе ушло из памяти. Он ужаснулся. На том заднем плане, где, судя по всему, безнадежно рассыпалось в труху событие, которым он не успел ни насладиться, ни налюбоваться вволю, которым не умилился еще по-настоящему, теперь раскрывалась дверь в ад. Как поступали в таких случаях святые? Антропеев прослышал уже о многих святых, но представления о том, как они выкручивались, когда окружающим вздумывалось поискать у них вшей, не получил.

— Давай, боженька, — близко раздался пронзительный голос Гонцова, — посвети мошонкой!

Антропеев открыл глаза. Целая бригада исследователей, с улыбками чувствующего добычу ожидания, выстроилась в ряд перед его койкой. Антропеев безропотно потянул трусы за резинку, обнажаясь перед людьми, среди которых были и те, с кем он так еще недавно стоял бок о бок в молельне и любовался розовощеким, пышущим здоровьем митрополитом.

У двери, обхватив голову руками, заходился в плаче Серов. Горохом покатились веселые расспросы, как же это «такое» могло случиться с впавшим в экстаз, сподобившимся благодати человеком. Кто-то с чрезвычайной насмешливостью осведомился, «вручена ли попу парочка», и Антропеев округлил глаза, пораженный наглостью людского воображения, ослепительного митрополита посмевшего стащить с небес и перемолоть в питание для вшей, словно он мог быть ровней Серову, теперь горько плачущему. Хотя первооткрыватели находились лишь с одной стороны койки, удары посыпались, как показалось Антропееву, отовсюду, сзади и спереди, справа и слева. Человек, лежавший на нижней койке, задрал ноги и, упершись ими в металлическую сетку, прогибавшуюся под тяжестью Антропеева, высоко подбросил его резким толчком. Антропеев вскрикнул от неожиданности. А удар, нацеленный ему в лицо, угодил в грудь, вызвав какие-то жидкие хлюпающие перемещения ребер. Потемнело в глазах.

— Этому бока намяли, — удовлетворенно прокаркал Гонцов. — Кому еще? Кто следующий?

Он потирал руки, вытягивал шею, хищно озирая спальные места верхних ярусов, где могли притаиться зараженные, и, убежденный, вдохновенный, уверял, что обязательно нужно еще кому-нибудь всыпать. Заключалось что-то в его вертлявости, говорившее, что он бездумно стремится опередить события и уже слегка выбивается из общего русла. Еще немного — и он оставит позади самого завхоза. Первооткрыватели, обнаружив ад, не могли тотчас порвать с традициями человечности, как ни призывало их безоглядно ринуться в бой присущее им мужество и к чему бы ни подталкивала не признающая границ храбрость. Сдерживало смутное соображение, что еще следует попробовать себя в роли великодушных целителей. Но оно обязывало к борьбе с собой, к подавлению азарта, а это было бы не совсем ко времени и вовсе не подразумевало бы борьбу настоящую, славную, героическую. Куда более четкая, полнокровная и мощная мысль о человеческой низости, разменивающей честь и достоинство на смиренное служение насекомым, не допускала возможности подъема к высокой гигиене тел и душ без предварительного избиения оступившихся. Гонцов выглядел привлекательнее предпочитавших действовать в пределах некоторой осмотрительности. Сознавая это, он гордился собой и ждал похвалы от завхоза.

— Всех их, гадов, поубиваю! — глухо выдохнул тот, мотая, как пьяный, головой.

Но это была угроза, в которую завхоз и сам почти не верил. Его обуревали темные, злые чувства, и их необходимо было выразить и даже накрепко запечатлеть в памяти подвластных ему, как хозяйственнику-распорядителю, людей, чтобы они никогда уже не усомнились в его устрашающей значительности; для достижения этой цели стало теперь достаточно овеянных некоторой поэтичностью слов и телодвижений, уподобляющихся танцу первобытных охотников и воинов. Не верил и Гонцов, что предводитель осуществит свою угрозу, но припал к его плечу в жесте упоения глубиной мысли, столь просто и красиво выраженной этим необыкновенным человеком. А так-то, если по существу, завхоз отличался от основной барачной массы разумностью и зачатками воспитания, способными далеко увести, обладал некоторой образованностью и был не прочь с тем же Антропеевым потолковать порой о религии, в особенности об эстетической ее стороне. Ему нравятся потемневшие от времени иконки, разные позолоченные вывихи колонн, чарует таинственное мерцание лампад. В данный момент воспоминание об этом, пронесшееся в его воспаленной голове, вышло для Антропеева очень некстати. Завхоз шагнул к нему, вдруг как-то необычайно разросся, вымахал чуть ли не до потолка и сверху, словно из грозовой тучи, нанес покоящемуся мощный удар в солнечное сплетение. Лежавший внизу человек принялся энергично барабанить ногами по металлической сетке, и барачный богослов, скрючившийся после удара в ничто, в бессмысленный комок плоти, подпрыгивал, как на батуте. В ослеплении и среди вспышек боли Антропееву завхоз, страстно возившийся между великодушием и пожирающей его яростью, представился снующим в воздухе переплетением наполненных сиянием горящей крови вен, а бьющий снизу человек, которого он видеть не мог, был не чем иным, как бездной, съедающей еще кое-как населенные телами пространства.

Началось планомерное отсечение зараженной части населения барака от здоровой. Очищайте, очищайте зерна от плевел! — возглашал завхоз, дико посмеиваясь. Вшивых переселяли в большую комнату, единственным украшением которой служил телевизор, им отныне полагалось там ночевать. Зажав под мышкой свернутые матрасы, изгоняемые бежали к своему новому жилищу, стараясь поскорее оторваться от разъяренных обличителей.

А наверное, оно и к лучшему, подумал Антропеев, расстилая на полу матрас. В отряде тебя могут поколотить среди ночи только за то, что ты позволил себе захрапеть, здесь же все свои, вшивые, не вздуют, если всхрапнешь. Не посмеют, не тронут. Их не меньше десятка, и у всех за душой тяжкий грех отступничества: предали род человеческий, поддавшись насекомым. Антропеев окинул задумчивым взглядом этих избитых, изнуренных людей. Возможно, их удастся обратить в веру, ведь люди, подвергшиеся насилию, принявшие муку, терпеливее к проповедям и скорее приходят к Богу, чем сытые, всем довольные и уверенные в себе.

Но его религиозные мечты не сбылись, надежды заявить некие откровения среди вшивых быстро полопались. Напрасно он воображал, что смирение, а он ведь изначально пошел путем непротивления лагерным зловредностям, всегда будет для него эффективным средством уклонения от частых придирок и побоев. Тотчас, не успел он и додумать о скором единении вшивых, судьба повернула в сторону, где не только он сам уже был не нужен со своими проповедями, но и божественная истина едва было не утратила для него смысл и значение.

Не все в отряде легко угомонились после изгнания вшивых. Гонцов, который в не меньшей, чем вши, степени был творцом только что разыгравшегося действа, этой грозы, побившей нечистоплотных, низших людей, долго не мог успокоиться и продолжал вносить в течение жизни тревожную нотку. Он, не умея связно и с должной последовательностью мыслить, все же ухитрялся как-то по-своему осмыслять происшедшее, и даже до того, что выпестованный неуемным волнением внутренний голос рвался наружу, так что с места, где он, разметав свои члены, отдыхал, то и дело доносилось восторженное: да-а-а… И столько было выразительности в этом почти словесном извержении, в этом громогласном вздохе, что-то радостно и с большим душевным облегчением утверждавшем, что одни вздрагивали и бледнели, а другие невольно улыбались. Еще некоторый человек, молодой парень по фамилии Мишустин, беспокойно, но не утруждая себя размышлением слушавший возгласы Гонцова, вдруг крякнул, поднялся с койки и отправился в «изолятор». Человек это был низкорослый и упитанный, с бычьим затылком, обладавший огромной физической силой. Обычно тихий и степенный, для лагерной среды, поглотившей его, даже как-то чересчур положительный, он не участвовал в выявлении зараженных, ибо сознавал, что не настолько высоко котируется в отряде, чтобы рискнуть присоединиться к бригаде чистильщиков. Но когда те сделали свое дело и разошлись по своим местам, Мишустин воспрянул до решимости провернуть сольное выступление. В его душе пробудилась смертельная ненависть к мелкотравчатым, занесшим в барак грязь и заразу. Он долго жил в оковах терпения, ничего не думая о степени допустимости или недопустимости любви к людям и даже словно не подозревая, что люди могут играть в его жизни какую-то роль. Но теперь-то! Как вытерпеть? Теперь-то он понял людей и их роль, увидел, чего эта роль стоит и чего заслуживают люди, исполняя ее. Возможно ли допустить, чтобы убогое, отвратительное зверье мирно отсыпалось в «изоляторе»? И слово-то какое придумали, изолятор! Это, видите ли, для того, чтобы обходиться с негодяями научно, а их в загон нужно, в вольер, прямиком в выгребную яму. В большой круглой голове Мишустина, словно выросшей на дачном огороде вместе с капустой, не умещалась мысль, что какой-то уродливый люд и дальше будет существовать, коптить небо. Он шел, сжимая кулаки и смутно тревожась оттого, что все еще не знал, что предпримет и кого выберет себе в жертву.

В «изоляторе» Мишустин подбоченился и устремил на усеявших пол вшивых грозный взор. Преображение недавно еще тихого и почти положительного человека в исполина и изверга совершалось непросто. Взор был медленный, склонный вязнуть в какой-то непроходимой густоте, голова, ушедшая в плечи, поворачивалась туго, и все это требовало от Мишустина немалых усилий, а на смотревших на него снизу вверх людей ложилось тяжестью, дополнявшей их и без того нелегкую судьбу. Мишустин хотел бы с необычайной силой продемонстрировать свое презрение к выпучившимся на него отбросам, но каким-то образом и сам догадывался, что его эмоциональных ресурсов не хватит для большой игры и, пытаясь взойти к высокой драме, он только затупится и поставит себя в смешное положение. Поэтому, соглашаясь на малое, Мишустин что было мочи таращил свои маленькие заплывшие глазки, и тут уж, ничего не поделаешь, смешное само собой вывертывалось, выбрызгивалось, как грязь из-под сапога. Поросячья морда, покрытая щетиной (не уставной и смущавшей лагерное начальство, требовавшее от осужденных опрятности, но вполне устраивавшей мишустинскую физиологию), принимала комическое, дурацкое выражение, — процесс, бороться с которым не было никакой возможности. В прежние, не столь уж давние, времена куда острее работавшей тогда администрацией проводились, между прочим, и своего рода научные эксперименты с целью полного выведения упомянутой щетины. Все тщетно! Но не Мишустин смеялся над начальством, а природа посмеялась над Мишустиным, придав ему обезображенную внешность и организовав нагло прущий изнутри напор каких-то по существу не человеческих знаков. Сам Мишустин, не вникая в эту странную работу природы над его сущностью, считал, что дело не во внешности, а в моральных качествах человека. Человек должен стремиться стать, по крайней мере, мужиком, а если он безропотно подчиняется произволу, трусит и не сопротивляется, из него в конце концов изготовят петуха. Совершенно очевидно, что его, Мишустина, петухом уже не сделают, он отстоял свое достоинство; да его, как местного, и не трогали. Он был почти своим. Но теперь, когда его угрюмому терпению пришел конец, Мишустин мечтал о настоящей авторитетности. В будущем, уже на строгом режиме, где, как уверяют сведущие люди, гораздо больше порядка и самобытной законности, он непременно совершит головокружительный скачок.

Карьерный рост ему обеспечен. Взгляд его упал на Антропеева. Ему случилось побывать в молельне, где митрополит, вытанцовывая что-то, размахивал при этом кадилом, мухой мотался, крупно перескакивал вдруг из угла в угол, жужжал, излагая свою религиозную чепуху. Тогда же, да, еще тогда особенно не понравился ему этот Антропеев с его умильной и, словно маска, сосредоточенной на чем-то одноразовом и в то же время подавляюще глубоком физиономией. Мишустин смутно подозревал, что прохвост, ударившись в религию, надеется таким образом отойти от правил и норм лагерной жизни, а может быть, и возвыситься над прочими. Выскочка! А выскочек не пристало терпеть.

— Просыпайся, урод, — мрачно приказал Мишустин.

— Я не сплю, — отозвался Антропеев.

— Вставай! — рявкнул Мишустин.

— Зачем?

— Вставай на свои козлиные копыта, гадина! — рассвирепел Мишустин.

— Да зачем же? Господь с тобой, Мишустин, не кричи так! Для чего тебе надо меня поднимать?

— Я буду тебя бить.

— Но меня уже били, — возразил Антропеев, нехотя приподнимаясь на локтях. Другого ответа он не смог придумать.

— Мало били! — Мишустин угрожающе повел из стороны в сторону своим обнаженным, волосатым, как у обезьяны, торсом.

Антропеев встал и сошел с матраса так, словно шагнул в бездну. Мелькнула уже не раз посещавшая его мысль, что если бы он значился под несколько иной фамилией, например, Антропов, с ним не обходились бы грубо и как кому заблагорассудится. Но он был Антропеевым и, видимо, уже по одной этой причине мало встречал в жизни ласки, нигде не находил почти никакого тепла. Его лицо побелело, и он с тревогой косился на мучителя; тревога росла. Вдруг сильный кулак Мишустина ухнул ему в бок, Антропеев мешком повалился на колени, и остальные вшивые увидели его бледное и жалобное лицо между широко расставленными, кривыми ногами Мишустина. Тот коленом ударил Антропеева в подбородок, и подвижник опрокинулся на спину, взметнув сложившиеся циркулем ноги высоко вверх. Уже без всяких затруднений Мишустин пнул его ногой в тощий зад.

Вскочив на ноги, Антропеев с комариным писком побежал по комнате. Задвигался, включаясь в режим преследования, и Мишустин, шибко покатился мячиком, и убежать от него у Антропеева не было шансов. На ходу отвешивались чувствительные удары, Антропеев падал, вскакивал, бежал дальше, а Мишустин за ним. Складывалась и на глазах тускнела картина замкнутого круга. Выхода к мечтам о другом, куда более приятном и светлом существовании в ней не было, как не замечалось и средств для того, чтобы как-то приукрасить действительность; определенно пропала из виду всегда сопутствующая человечеству возможность не ужасаться бессмысленно, углядев в окружающем баснословное количество сырого материала, а передать его в руки какого-нибудь кстати подвернувшегося гения и безмятежно ждать чудесного преображения вещей, таинственной перемены к лучшему еще вчера на редкость скверных явлений. Так продолжалось с полчаса, пока Мишустину не наскучило это торжество безысходности, требовавшее от него больших физических издержек. Он устал. Раздосадовано плюнул он вслед пронесшемуся мимо в кроличьей панике Антропееву.

С этого удачно проведенного вечера Мишустин повадился всякий раз после отбоя являться в «изолятор» и лихо, с ободряющим покрякиваньем, бросаться вдогонку за безостановочным Антропеевым. А возьмись он и за других вшивых, не растратил бы так быстро тяготившую его злобу и ненависть. Упорно, однако, занимался одним Антропеевым. Скоро почувствовал себя как-то чересчур свободно, впал в состояние неопределенности и только с каждым разом становился все веселее и веселее сердцем. То, что делалось с Антропеевым, выходило уже не насущным наказанием врага рода человеческого, отступника, стелящегося под насекомых, а чем-то вроде забавных упражнений над телом, которое оставила душа. Мишустинская же душа, как никогда беззаботная нынче, нашла для себя в этих упражнениях прекрасную отдушину. Мишустин больше не испытывал к Антропееву неприязни. Он превратил отщепенца, кормившего вшей и лизавшего задницу у попов, в боксерскую грушу, и это утешало и развлекало его.

Загрузка...