Архитектура лагеря и общий рисунок его благоустройства намекали на образцово-показательную, но словно пепельную и в своей хрупкости, и в намеренной бесцветности геометрию, — так впору было бы исчислить и вычертить саму мертвенность, грубо изгнавшую полноценные жизненные формы пустынность. Выдалась редкая для лагерного дня минута безлюдья, как-то странно воцарилась тишина и неподвижность, и только по одной из унылых аллей, пролегавших между бараками, бежал, спотыкаясь, Серов. Он содрогался, подпрыгивал и вилял, бросаемый туда и сюда спазмами нутра, а то и впрямь подбрасываемый внезапно вверх мощным толчком, корчился на ходу с гримасой страдания на умытой потом или слезами физиономии, кричал в голос, надрывался:
— Дай пряник, Архипов! Дай же, дай мне пряничек!
Причина, почему он портил картину, бороздя с воплями мертвое море, крылась в самозабвении; оно касалось, однако, разве что неких основ личности этого человека и некоторым образом его достоинства, но никак не жгучего желания получить еду, сунуть в рот пряник. Вблизи линии, образующие барачное зодчество, оказывались совсем не ломкими, а в другие минуты, когда лагерное пространство заполнялось движением человеческих тел, вовсе торжествовал, изгоняя всякую утонченность, грубейший материализм. Выделяясь на общем фоне жизни такими вполне символическими вещами, как колючая проволока и поблескивающий на вышке штык, действительно тонкими и как бы нарисованными, лагерь даже в случае далеко не шуточного, не условного выдвижения на передний план не настаивает на впечатлении, будто покинутый фон прекращает существование и фактически уравнивается с самим небытием. Но первая и уже потом никогда не оставляющая мысль в лагере, увы, та, что бежать в нем некуда, а из него — едва ли возможно, как бы того ни хотелось. Что Серов бежал за Архиповым, что ж, это был все равно что бег на месте, бег со всех сторон стиснутого, сдавленного человека. Как если бы Прометей, не вытерпев ужасной судьбы, рванулся и побежал со скалой на спине, той самой, на которой его клевали хищные птицы. А далеко убежишь с такой амуницией? Голод Серова мучил неизбывно, за душой у него не было ни гроша, и он не мог отовариваться в ларьке, посылок с воли не получал, так что обреченность на муки выходила легко. Приходилось крутиться возле помойки, присматривать относительно съедобные куски, хватать украдкой, а это было небезопасно, поскольку повара выслеживали охотников до отбросов и щедро награждали тумаками.
А вот Архипова жена обеспечила личным счетом, когда он еще сидел под следствием в смирновской тюрьме, и этот счет, перекочевав за ним в лагерь, позволял ему в положенный срок закупать в ларьке оговоренное уставом количество продуктов и тем поддерживать свои силы. Архипов, следуя человечности, жалел Серова, но пряник не давал, потому как это было бы непозволительной нравственной роскошью: указанная процедура поддержания сил отличалась аккуратной и прочной узостью и силы подразумевала лишь свои. Архипов делился с Бурцевым, образовав с ним «семью»; соответственно Бурцев делился с Архиповым, и то да се было у них общим. Другое дело, что хозяйство бедняги Бурцева было не таково, чтобы дележ выглядел честным и справедливым.
Серов, отлично сознавая невозможность урвать хоть что-то у архиповско-бурцевской семьи, то есть сокрушить доброту Архипова, обращенную исключительно на Бурцева, все же не отставал. На его глазах выступили слезы. Вытянув под покрасневшим носом губы в трубочку, он заверещал:
— Только один!
— Я тебе ничего не дам, — строго отрезал Архипов.
Колония занимала немалую территорию, и от места, где Серов приметил Архипова жующим пряник, до барака, нужного Серову и Архипову, долго бежал первый за вторым, хватая за локти, умоляя сжалиться над ним. Второй был абсолютно неумолим. Лагерное бытие научило его резко проявлять в острую минуту хладнокровие, граничащее с бездушием, и даже жестокость. Непонятно только, где и как он замешкался, почему съедал — а день был ларьковый, и отоваривание завершилось каких-то полчаса назад — пряник в одиночестве, почему еще не делился законной добычей с преданным и нетерпеливо его поджидающим другом.
Перед тем как войти в барак, он счел полезным преподать Серову небольшой урок и сказал, искусно, как вполне сложившийся оратор, придерживаясь назидательного тона:
— Не унижайся, Серов. Нехорошо! Не по-человечески это. Зачем ты просишь, если видишь, что я все равно не дам? Держи себя в руках, мужик.
Серов слушал, выпучив глаза. Но в действительности слова Архипова почти не касались его слуха, а смотрел он, в чрезвычайном волнении и с полнотой внимания, на остаток пряника, словно прилипший к архиповским пальцам, пожирал глазами кульки с провизией, прижатые к архиповской груди. Сглотнув слюну, он в последний раз, уже охрипнув, выкрикнул:
— Дай! Прошу тебя!
Архипов скрылся в бараке, где его с дрожью в руках и капельками пота на носу встретил Бурцев, не рисковавший, будучи вшивым, без нужды слоняться по территории лагеря. В светлые, великие дни отоварки он и не думал приближаться к ларьку, зная, что люди там толпятся возбужденные и скандалы между ними вспыхивают с легкостью огня в сухом хворосте.
Они заварили в специальном футляре крепкий чай и сели питаться, набираться сил. Белый хлеб, пряники — это наслаждение высшего порядка, ни музыка Вагнера, ни победы на шахматных турнирах не доставят подобного. Затем, расслабившись и сомлев, они с задумчивым видом закурили, присев у крыльца и любуясь нежной весенней травкой, задорно подбегавшей к самому бараку. Человеку не много нужно для счастья.
— Хорош газон, но, кажется, немного запущен, — заметил Архипов.
— Запущен, — подтвердил Бурцев. — С некоторых пор вообще много беспорядка и неухоженности, неладно как-то.
Забыв о своих тревогах и опасениях, Бурцев согласился отправиться с Архиповым на прогулку. Они медленно побрели между бараками, и Архипов, переваривая пищу, думал обо всем на свете, а о том, как Серов бежал за ним по аллее, вдруг возникшей теперь перед ним, и не вспомнил. На небольшом пустыре, подразумевавшем что-то вроде волейбольной площадки, сидел на камне человек и методично жевал кусок подобранной где-то смолы. Он не испытывал того счастья, которое познали нынче Архипов и Бурцев.
Когда б не семья, то есть не сойдись Бурцев с Архиповым, завшивевшему бедолаге тоже пришлось бы жевать смолу или бегать с мольбой о прянике за каким-нибудь счастливчиком. Хлебнул бы лиха Бурцев. Наступили времена, когда в лагере не было уже почти никакой работы, за исключением бесконечного наведения чистоты в бараках и разных попутно возникающих хлопот вроде битья вшивых. А и будь она, доходы все равно доставались бы разным «буграм» и их прихвостням, а работяга — сиди на бобах, такая у тебя доля. Прежде, когда промышленная зона колонии еще выпускала всякого рода ширпотреб, было, пожалуй, не многим лучше: тертые старики утверждали, что мужичье только растрачивало понапрасну и без того сомнительные силы в нелегких трудах, не получая за это ничего, кроме жидковатого супа и миски каши, которые достаются сидельцам и нынче, только уже даром.
— Трудовая повинность теперь свернута, и это не по большевицки, — рассуждал Архипов, — а что голодуха и перенаселенность, это, говорят, и в большевицких лагерях бывало.
— Возможно, — задумчиво произнес Бурцев, — с исправлением нравов тогда обстояло лучше, труд исправлял. Хотя, если труд каторжный…
— Демократия твердит о переменах и вовсю их сулит. Если добьется успехов и превратится в развитую, у нас появится и больше хлеба, и больше простора, больше свободы. Не будут сажать всех подряд, не считаясь со степенью вины. Наверное, даже зрелища станут получше тех, что мы видим нынче в клубе.
Мимо клуба они как раз и проходили.
— А представь себе огромный чан, доверху наполненный кремом! — с неожиданным восторгом выкрикнул вдруг Бурцев.
Поскольку тема еды требовала, особенно в интерпретации Бурцева, не политического и социального теоретизирования, а какого-то практического и едва ли не материального воплощения, Архипов мечтательно улыбнулся.
— Я бы взял половник.
Бурцев согласился с полной готовностью:
— Да, не ложку, даже не самую большую ложку, а именно половник… размером с мою голову.
Архипов тут же посмотрел на голову приятеля. По человеческим меркам она была маленькой, даже какой-то тощей, заостренной и как будто с зубцами на манер пилы, но половник подобных размеров все же устроил бы Архипова.
— Я не отошел бы от чана, пока не вылизал бы его дочиста, — сказал он.
— А если, например, горы конфет? — произнес Бурцев с чувством.
— Или торт величиной с этот клуб?
— Какого черта нас морят голодом? — вскрикнул Бурцев и задергался, донельзя удивленный.
— По-настоящему нас, конечно, не морят, это игрушки в сравнении с тем, что бывает или могло бы быть, но паек явно недостаточный, и потому под ложечкой сильно сосет. Даже бред порой какой-то начинается… Если бы не ларек…
Бурцев был москвич, и это обстоятельство было чревато для него в смирновской колонии многими опасностями. Впрочем, разве найдется область или край, где московские граждане пользуются широкой народной любовью, и не секрет, что в лагерном мире эта антипатия с неких пор обратилась в своего рода идею, которой одни следуют фанатично, с маниакальностью и которая других почти автоматически обрекает на всевозможные невзгоды.
В Смирновске Бурцев оказался случайно, а оставшись без денег, попытался на вокзале стащить у зазевавшегося, как ему показалось, пассажира сумку. Однако пассажир зазевался недостаточно, чтобы планы Бурцева могли успешно осуществиться, и незадачливого воришку после беглого допроса и торопливых следовательских наметок, указывавших на его участие в ряде других краж, до той поры числившихся нераскрытыми, — Бурцеву в конечном счете пришлось признать это участие, — препроводили в местную тюрьму. От природы Бурцев был живым, бодрым человеком и в камере, а жилось в ней сносно, распевал песни и сыпал анекдотами, обнаруживая незаурядные актерские способности.
Архипов, который был на целую голову выше и физически гораздо сильнее, сначала склонялся к мысли взять веселого Бурцева под опеку и держать его в неприкрытой зависимости от себя. Но он скоро покончил в этими захватническими планами. Ему чрезвычайно понравился веселый нравом малый, и они, пренебрегши соблазном отношений старшинства и подчиненности, сдружились всерьез, к чему Бурцев, со своей стороны, подошел не только восторженно, но и с несомненным чувством ответственности. Принялись они по-братски делиться всем, чем могли. И в тюрьме обстояло так, что делился в основном Архипов. Ему жена носила передачи, а Бурцеву никто ничего не носил. Похоже, из мирской суеты, отсеченной заключением под стражу, никогда уже не выдвинуться человеку, готовому заинтересоваться бурцевской судьбой, странно, с каким-то удивительным легкомыслием нырнувшей в тюремно-лагерную пучину. Но не будем забегать вперед.
Архипов же в тюрьму попал по чисто смехотворной причине. В бодрящем состоянии опьянения после нескольких внушительных порций водки он отправился в магазин еще за бутылкой, а взяв ее, вздумал прихватить, уже бесплатно, замороженную курицу, чем-то ему приглянувшуюся. Он человек не фантастический, но с фантазиями. Бдительные продавщицы задержали его у выхода, и одной из них, весьма импозантной даме, он оказал сопротивление, заключавшееся в угрожающих жестах. Однако на суде дама, распалившись, как и учил следователь, горячо доказывала, что Архипов просто-напросто избил ее. Она-де так и не оправилась от полученных телесных повреждений и все еще пребывает в состоянии ужаса. Зашла речь о контузии, инвалидности, постоянных страхах, неистребимых кошмарных снах, скором сошествии в могилу. Однако ни побои, ни повреждения не подтвердились, поскольку остальные продавщицы, свидетельницы происшествия, поддерживали товарку вяло, и адвокат, насев на них, выудил признание, что Архипов, бессмысленно помахав в воздухе руками, в общем-то мирно сдался заступившим ему путь должностным лицам. Сам Архипов на этом суде заграждался довольно причудливыми фразами, произносимыми ровно и с некоторой механичностью: я не сделал ничего сверхъестественного… ничего небывало-невиданного… я отнюдь не прыгнул выше головы… я весь тут, перед вами, и дело не в курице, а в том, что я человек, венец природы, как говорится… — и по всему выходило, что он как будто не ведает за собой греха и признать свою вину не согласен. Это взбесило судью. Показать, что он взбешен, судья не мог, это было бы ему не к лицу, отяготило бы элементами неуместного брожения и даже распада его роль в судебном заседании, а все-таки было заметно, что он как на иголках и близок к тому, чтобы взорваться.
Ссылка пострадавшей на «продолжающий свое издевательское шествие и взыскующий компенсации контрибуционного порядка» моральный ущерб, — он, по ее словам, «весит куда больше приключений курицы, которая как есть замороженная и ей все равно, и легко перевешивает всякие там препирательства подсудимого», — повисла в воздухе и ничем не помогла делу. И жена Архипова, и сам Архипов, и даже адвокат надеялись если не на оправдательный, то по крайней мере на легкий приговор, может быть, и без содержания под стражей. Но курица, пока она не куплена, является священной государственной собственностью, а пьяный человек действительно способен наводить ужас на окружающих, в особенности на женщин, стариков и детей, — все эти выкладки, готовые в случае надобности обернуться твердыми доказательствами вины подсудимого, совершенно подавили в юридическом сознании судьи Добромыслова гуманистическую настроенность. Он прописал «налетчику, разбойнику, бандиту с большой дороги» два с половиной года лагерей общего режима. Потерпевшая крикнула: мало! Велеречивой даме хотелось навсегда избавить общество от разнузданного проходимца, посмевшего махать своими грязными ручонками перед ее носом.
Какой-то неизвестный гражданин, долгое время то и дело змеино шипевший о печальной памяти экспроприаторах, бравших, партийных нужд ради, не куриц, но банки, и никак в большинстве случаев не поплатившихся, под занавес судебного заседания вполне обнаружил неприемлемое намерение устроить фарс, принялся беззаботно выкрикивать:
— А курица-то? Что она думает по поводу неудавшейся попытки задаром ее съесть? Какие у нее соображения и резоны, и почему они остались в тени, не вскрыты?
Затем пел он, уже в объятиях блюстителей порядка, на неведомом и, скорее всего, несуразном языке. Однако давайте разберемся: повлиял ли на приговор тот факт, что Архипов якобы оказал сопротивление должностным лицам? Разобраться нелегко, и с судьи уже не спросишь. В злополучном магазине продавщицы выступили по отношению к Архипову как представители власти, а власть, не говоря уже о букве закона, покойный судья уважал, как ничто другое, и покушение на нее, в чем бы оно ни выражалось, расценивал как тягчайшее преступление. Но был ли он готов по совести признать и во всеуслышанье заявить, что приключения курицы и моральный ущерб пострадавшей как-то не шутя выигрывают в сравнении с личностью подсудимого и его бессмертной душой и дело, стало быть, впрямь следовало довести до суда, а там и до сурового приговора? Если на минутку вообразить, что этот человек мог бы вдруг явиться, как небезызвестный командор, в виде какой-то статуи, даже, к примеру сказать, облаченной в мантию и с книгой комментариев к законам в руке, едва ли это внесет ясность в вопрос, сказал бы он, после собственного ужасного приключения на берегу реки, в котором женщина играла далеко не последнюю роль, что перед лицом пьяного вора продавец женского пола — всегда жертва, чью волю способен парализовать любой неосторожный жест. С другой стороны, зачем заходить так далеко? Зачем к делу, выеденного яйца не стоящему, куриному, можно сказать, делу, прикреплять надуманные делишки потустороннего порядка, невозможные выходки сверхъестественных сил? Судья Добромыслов прекрасно во всем разобрался, роль каждого участника происшествия стала ему ясна, и остается загадкой разве что степень влияния на окончательное решение личной антипатии к подсудимому, возникшей у судьи по ходу процесса. В протоколах суда значится суждение, которое легко развить до философского и которое будет тогда образовывать тот смысл, что Архипов, возможно, всего лишь помахал рукой перед неестественно багровой физиономией продавщицы. Подобная философия, тяготеющая к обелению преступника, как и странные ответы этого последнего, примеры которых мы уже приводили, наверняка пришлась судье не по душе. Багровая… Ой ли! Так уж прямо и багровая? Может, и он, судья, тоже багров, по мнению некоторых? И потом, если ему пропишут наличие физиономии, он, допустим, деликатно промолчит, не поропщет, но как можно назвать физиономией прекрасное и безусловно одухотворенное женское лицо? Как пить дать, адвокатского происхождения выпад. Адвокат, защищающий преступника, оскорбившего женщину, и сам преступник. Еще тот гусь! И таких адвокатов — пруд пруди. И все они подло забывают, что всякая женщина беззащитна, будучи существом нежного телосложения, и всюду ищет заботы, а не пугающих жестов. Женщина целиком и полностью против беспокойного и бездумного мужского пьянства. Ей не по душе, когда крадут куриц, тем паче государственных. Разумеется, женщине, поскольку и она подчинена законам и в известном смысле подсудна, следует поставить на вид: коль ты очутилась за прилавком, тем самым подвизавшись в роли некоторого представителя власти, функционера, отпускающего товар чиновника, оператора связи с потребителями, — недопустимо обнаруживать страх. Не роняй державный авторитет! Государство поверило в тебя как в представителя достойного, стойкого, доблестного, способного хладнокровно дирижировать в условиях спроса и предложения, а при необходимости обуздать, в рамках дозволенного, даже выпившего и внезапно распоясавшегося мужчину. Между тем страстное желание представшей в суде женщины поговорить о телесных повреждениях и моральном ущербе свидетельствует как раз больше о пережитом в известный момент страхе, чем о похвальном отправлении возложенных на нее обязанностей. Вот до чего дошло! И при этом подсудимый утверждает, что не сделал ничего сверхъестественного. Но, товарищи, разве наглая кража курицы и пусть обоснованный, но все-таки досадующий нас испуг продавщицы не свидетельствуют, что в нашем доме, в нашем государственном общежитии не все в порядке? Воруют, захмелев, пугаются, будучи при исполнении… Частности ясны, нет в них загадки, и мы говорим виновным: сколько веревочке ни виться… адвокаты не помогут!.. закон на стороне тех… позор расхитителям!.. зря некоторые пугаются… каждый ответит по закону!.. Но как уловить и постичь общий, фактически абсолютный смысл происходящего? Не заключает ли он в себе некую тайну? Выдержав паузу… спросим, подумав немного: а не задуман ли он кем-то, не есть ли он умышленный смысл? Мало ли всяких пройдох и нечестивцев, которые не то что курицу, а и душу своруют. Так не предвещает ли все это развал государства, не знаменует ли его крах? Открытие… Откровение… Мы догадались… Нам все ясно теперь… Страшное тайное стало явным, не менее страшным… Момент жуткий, и впору схватиться за голову, а что мы слышим? Окончательно потерявший совесть подсудимый, этот оголтелый человек, объявляет себя венцом творения. Да это анархия! Это явление антихриста! Немудрено, что продавщица испугалась. Бедная… Униженная и оскорбленная… Каково ей в этой юдоли слез, рукоприкладства, одиночества перед лицом (физиономиями, рожами) фарисеев, объявляющих себя безгрешными, и книжников-адвокатов!.. Но всех не запугать, не перебить, не обвести вокруг пальца; не пожрать нечисти нашу плоть и не напиться нашей крови, не угасить свет дня. Сплотимся!.. возьмемся за руки!.. станем как один!.. Мы сильны нашим единством и сами кого угодно испугаем…
Архипова обескуражил суровый приговор. Бездна разверзлась под ногами, и вот уже он заскользил над ней, впрочем, не телом же, которое надежно упрятали за решетки, за колючую проволоку, а духом, хотя откуда, собственно говоря, было взяться духу, нет, просто мыслью, в виде разных мыслей понесся Бог весть куда. Непонятно только, был ли это пучок мыслей вообще, не о чем и обо всем понемногу, или одна довольно просторная и легкая на подъем, чрезвычайно подвижная, не слишком-то упорядоченная мысль, в которой он некоторым образом таился от самого себя, утаивал от себя сознание ужаса скольжения над пропастью. Так намечался пунктик неопределенности, уже в ранний период неволи образовывался словно бы камень преткновения, о который в какой-то момент можно и споткнуться, причем с самыми непредсказуемыми последствиями. Хорошо, если только замешательство и минутная растерянность, — а если капитальный ушиб, непоправимая встряска ориентиров, как в калейдоскопе, утрата тех или иных моральных качеств, полный расчет и расставание с рассудком? Потек в скольжении, несколько уплотнился в нем, а невдомек, если можно так выразиться, невдомек ему, Архипову, было, что уполз судья в ту самую нехорошо обозначившуюся внизу, под ногами, бездну как в дыру, как в немыслимый пищевод, отнимающий право на возвращение в человеческом, хотя бы по мере возможности, облике. Еще довлел вынесенный им приговор, еще носились в воздухе и достигали слуха его проклятия, пусть и не высказанные в ясной и доступной разумению форме. Исчезнув безвозвратно, судья, тем не менее, оставался неотделим от покаранного им человека, иначе сказать, бытие и небытие, расходясь во многом, если не во всем, в конечном счете сходились воедино, составляли одно целое. О борьбе и единстве этих столь ярко выраженных противоположностей мыслящие люди говорят разное, чем, видимо, и объясняется факт — он, не исключено, со временем по-настоящему заинтересует нас — появления различных, как по своему происхождению, так и по наименованию персонажей, версий, нет, скажем прямо, сочинений о похождениях существующего приговоренного и его несуществующего судьи. Архипов еще да, судья уже нет, но равным образом: Архипов еще нет, судья уже да, — понять эту игру со стороны, пока сам не заскользил над бездной, едва ли представляется возможным.
Пока он сидел под следствием в камере, где собрался бесшабашный и уживчивый народ, и пока надеялся на снисхождение суда, Архипову до некоторой степени было даже любопытно изучать среду, в которой он нежданно-негаданно очутился. И в тюрьме, оказывается, можно жить, вот только бы поменьше персон, слишком уж тесно выходило. Мужики вокруг вполне нормальные, здравомыслящие и вовсе не такие заматерелые и криминальные, какими их любят изображать в книжках и фильмах тюремной тематики. Неплохие ребята, веселые, жизнерадостные, головастые; и оригинального в них немало, умеют удивить.
Но приговор суда словно перевернул мир с ног на голову. Он надеялся на освобождение, а его оставили внутри исправительной системы, и это показалось ему фантастикой и кошмаром. Как получивший срок он был перемещен в осужденку, где приговоренных скапливали в преддверии старта в места решающего исправления, и эта новая для него камера представилась Архипову невыносимо, бесчеловечно чужой и не идущей ни в какое сравнении с прежней, как если бы он неожиданно перенесся на неведомую планету. Прежняя из сумерек, в которые его уносило, рисовалась сущим раем. Странные, необъяснимые вещи происходят с ним. Его приговорили к двум с половиной годам лишения свободы только за то, что он попытался присвоить курицу. Можно ли назвать это реальностью, явью? Или это сон? А сумерки впереди определенно сгущаются в черный провал.
Однако пусть постепенно и со скрипом, а неумолимо все-таки захватывали душу широта и сложность мира тюрем и лагерей; душа, извиваясь, сопротивляясь отчасти, открывала рот и заглатывала, впитывала. Меньше становилась сущность этой души, тюремный мир вымахивал в нечто грандиозное, накрывал и поглощал. Прежняя камера была лишь маленьким, даже тихим и неприметным уголком этого мира, по соседству же находились камеры, где властвовали совсем другие порядки, творились бесчинства, правили бал мелкие князьки и поверившие в свою неуязвимость тираны. И вот одного такого камерного узурпатора судили будущие пассажиры этапов. Учинил травлю никоим образом не провинившихся людей, отбирал у сокамерников передачи, устраивал бессмысленные и тяжелые «прописки» для новоприбывших, избивал и опускал ни в чем предосудительном не замеченных мужиков. Вспомни: ты свирепствовал. Да, еще недавно чувствовал себя вершителем судеб, богом. Окруженный стаей волкообразных истцов, кипящих гневом дознавателей и теперь уже куда больших, чем он, вершителей и богов, обвиняемый не отрицал своей вины, с жалостным видом каялся и просил пощады. Судьи быстро вынесли приговор и сами же привели его в исполнение. Стремительно и жутко накинулись вдруг на осужденного, повалили на пол, били долго и яростно. Ба, размышлял Архипов, не выходит ли так, что судья, от души прописавший мне лечение наказанием, в каком-то смысле продолжает меня бить, мстя за неправильно понятую мной государственную заморозку курицы и криво истолкованную женскую долю, бить, не соображая, между прочим, а то и совершенно не догадываясь, что мне может быть больно. Тем временем низвергнутого «короля» довели до слез. Он катался по полу, кричал, стонал и рыдал. Такое зрелище не может быть сном. Реальность! И если хочешь выжить в ней, нужно думать так же, как думают эти люди, подчиняться их законам. Никого из них не интересует твое удивление по поводу решения суда, ни за что ни про что вынесшего тебе чудовищный приговор. С ними обошлись, может быть, еще жестче, еще выразительней. А не похоже, чтобы они из-за этого отчаивались. Следует затолкать поглубже свое удивление и отчаяние, спрятать, иначе несдобровать. Это Архипов сообразил и даже усвоил. Есть ненависть к охранникам, следователям, судьям, а страха перед ними быть не должно. Если будешь ходить с кислой рожей, решат, что ты наложил в штаны от страха перед всей этой уголовно-процессуальной сволочью, мешающей привольно жить толковому и расторопному, исполненному здорового эгоизма люду. Тогда, смекнул он, мне сядут на голову, и это еще не самое страшное, что могут со мной сделать.
В тесноте следственного изолятора сблизившиеся люди, заглядывая в будущее, нередко видят неразрывной и вечной связавшую их нить дружбы, но проходит сколько-то времени, и нить лопается, дружба оказывается, как правило, эфемерной и недолговечной. После суда человеков, теперь уже осужденных, направляют обычно в разные лагеря, где они быстро забывают друг о друге; одного освобождают по отбытии срока, другому еще ждать и ждать последнего звоночка, и это тоже никак не содействует укреплению былого содружества. Разные жизни, разные судьбы. Но не совсем так получилось у Архипова и Бурцева.
В «райской» камере обитали они бок о бок, в тесноте, да не в обиде, не уставая беседовали и предавались сильно развлекающим их мечтам. Освободившись, они организуют свое дело, настоящее, без нечистых помыслов и корыстолюбия, и поднимут узаконенную ныне предприимчивость и оборотистость на небывалую высоту. Или махнут за границу, скажем, в Южную Африку, где, несмотря на все прогрессивные перемены, еще можно, пожалуй, эксплуатировать негров и бить их, безнаказанно измываться над ними. У них будет веселая, богатая и счастливая жизнь, полная необыкновенных приключений.
Перемещение в лагерь обрывало нить дружества, и Архипов думал, что никогда больше не встретится с Бурцевым, начал мало-помалу забывать друга. Но через три или четыре недели привезли в этот лагерь и Бурцева, а со временем, иначе сказать, после обязательного карантина, поместили в тот же отряд, где понемногу обживался и входил в роль лагерника Архипов. Встретились радостно. Но уже скоро скрепы составленной ими «семьи» зашатались, потому как Бурцев сдавал позицию за позицией и ему грозило отлучение. К чему это иных приводит, друзья могли видеть по специальному отряду, сбитому сплошь из опущенных. Философски осмыслять разницу между человеком опустившимся и тем, кого опустили насильно, было некогда в водовороте однообразных и вместе с тех под завязку начиненных неожиданностями будней. Бурцев не желал ни того, ни другого, но одного нежелания оказывалось мало, следовало еще постоять за себя, отбиться, отразить натиск своры, отчего-то положившей на тебя глаз, испытывающей тебя и исподволь готовящей к падению, а вот с этим у Бурцева выходило слабо. Конечно, снасильничать мог просто какой-нибудь разгорячившийся увалень вроде того, судилище над которым наблюдал Архипов в осужденке, и тут следует добавить, внося ясность, что и формальное признание незаконности подобного изнасилования уже не давало бывшему мужику надежды когда-либо вырваться из петушиного разряда.
Архипов, несмотря на косые взгляды и вскользь оброненные угрозы, не бросал Бурцева. Обоим поневоле приходилось быть начеку, подозревать, присматриваться, отслеживать, анализировать выясненное в ходе наблюдений. Намерен ли кто сдуру посягнуть на бурцевские прелести? Похоже, нет, и вполне вероятно, что к катастрофе его ведут медленно и последовательно. А может, вовсе никто не думает специально заниматься Бурцевым, и опасность совершенно не грозит, хотя ведь по всем признакам выходит, что этот человек как будто и не заслуживает шанса избежать печальной участи. Время от времени констатировали: вот, мелкие толчки, пинки, затрещины; разумеется, вслух на этот счет не высказывались. Таили думы, и выводы свои оставляли при себе. Общей была только мысль замахать, отбиваясь, руками-ногами или разбежаться, помчаться кто куда, если гроза впрямь грянет. Завхоз бил, вовсе не преследуя цели сотворить из Бурцева свою любимую девочку, а всего лишь для того, чтобы это ничтожество не путалось под ногами. Но были, однако, люди, имевшие на Бурцева определенные виды, и они порой вычленялись из серой, казавшейся иной раз и однородной массы, взмывали, словно птицы над землей, и обрушивались на него, показывая твердость неких намерений. Они уже как бы предвидели его будущее. Но по плану ли действовали? Можно назвать их действия четкими? Соответствовали ли эти действия неким нормативам и установкам, и можно ли сказать, что они вкладывают в них опыт предшествующих поколений и даже какую-нибудь мудрость веков? Тут бы предоставить слово посвященным или разным ученым исследователям, но таких нет под рукой. Напрашивается вывод: случай Бурцева — не из значительных. Линия его судьбы легко тает и бесследно теряется в темной истории отечественных лагерей.
Видя, как отменяют Бурцева, вынуждают его сойти с круга, Архипов, случалось, не отказывал себе в удовольствии подумать, что было бы не в пример лучше, когда б этот человек не встретился ему на жизненном пути. Но, подумав так, он тут же начинал скучать и тосковать и уже на собственную жизнь смотрел как на что-то гнилое и постылое. Одно время Бурцев примыкал к дежурным по отряду, и те смотрели на него прищурившись, с каким-то особым знанием и чувством. Они сталкивали Бурцева с крыльца, когда он, погруженный в раздумья, не без важности (а была у него кое-какая важность в начале барачной карьеры) восходил по ступеням, в иных случаях неожиданно били по животу, да так, что он оседал на пол и жадно хватал ртом воздух, как выброшенная на лед рыба. Один малый, едва достигший совершеннолетия, вдруг вспрыгнул Бурцеву на спину и со смехом терся своим передком о тощий бурцевский зад, а это уже никуда не годилось. Логика вещей требовала, чтобы Архипов отворачивался, делал вид, будто не замечает надвигающейся грозы, иначе и сам подвергнется опасности. И снова встает вопрос: планировали, замышляли, проводили свой план в жизнь? Или только чудилось, только мерещилось, будто Бурцева неуклонно подталкивают к бездне? Лагерная жизнь еще была слишком для Архипова загадочна, чтобы он мог правильно оценивать все поступки окружающих. Для чего мрачный, словно раз и навсегда насупившийся человек столкнул беднягу Бурцева с крыльца? Зачем другой, веселый, вдруг отпустил долго еще, казалось, звеневшую в воздухе затрещину? Что чувствовал малый, хохотавший на спине Бурцева и шутовски притиравшийся к его телу, сам по себе уродливый, мерзкий? Не исключено, над Бурцевым издеваются просто потому, что он не оказал с самого начала никакого сопротивления и не оказывал его впоследствии, и эти быстрые пытки будут расти и совершенствоваться, а до настоящей беды все же так никогда и не дойдет. Тем не менее Архипову было тревожно. Он пробовал заступиться, переговорить с бурцевскими обидчиками, однако ему посоветовали не лезть не в свое дело, если, конечно, он не хочет разделить с другом его печальную участь.
Нет, разделить такую участь Архипов не хотел. Но и бросить друга в беде ему представлялось делом невозможным. С другой стороны, что же поделаешь? Как видим, сторон, с которых открывалась возможность максимально приблизиться к складывающемуся положению вещей и трезво оценить его, было несколько, выбор имелся, и самое первое, что решил Архипов, это продолжать поддерживать Бурцева материально и морально. Подкармливал — и это представало исключительным моментом, вообще делом исключительной важности. Обращался хорошо, ласково. Сам Бурцев никогда не жаловался, и это помогало его мытарства обходить молчанием.
Вшивость обернулась для Бурцева новыми неприятностями. Тут уже и Архипов не удержался, вышел из себя, стал недоумевать.
— Как это могло произойти? — спрашивал он, вздымая брови.
— Произошло… Очень просто… С любым могло произойти, с тобой тоже…
Бурцевские утверждения Архипов выслушал в целом невнимательно, фактически пропустил мимо ушей, и только на последнем остановился, нахмурившись, до некоторой степени сконцентрировался. Но тут же прикинул, что не подходящего сорта эти глаголы, не сгодятся. Верится с трудом. С любым? С ним тоже? Возможно ли?
Хотя, кто знает? Произошла же та идиотская история с курицей!
— А когда началось? Когда они появились, вши-то?
— Не так давно… — ответил Бурцев угрюмо.
— Почему же ты ничего не сказал мне?
— А что это дало бы?
Ничего и не дало бы, Архипов это понимал. Смутно бормотал он:
— Все еще образуется… Все еще будет хорошо… Нам еще нет и тридцати… Еще все впереди… Глядишь, и до Южной Африки доберемся, станем бурами… будем как буры… И тогда никакие англичане, никакие негры…
— Слышал я, — усмехнулся Бурцев, — что нет ни эллинов, ни иудеев.
— И что? На какие мысли это тебя навело?
Бурцев пожал плечами. Встречались и в лагере носители некоторого разума, но они были как неживые, свято блюли свое достоинство и сознательно ограждали себя глухой стеной, пробиться сквозь которую не представлялось возможным, так что простором пользовались, словно незащищенным пространством, в основном люди малого ума и большой необузданности. За Бурцева персонально взялись два инвалида, куда как трудоспособные и опасные субъекты. Один из них, Дурнев, был ровесником Бурцева и Архипова, эдакий деревенский крепыш, которому трактор оттяпал почти целиком ступню правой ноги; вместо полноценной ступни в ботинок засовывался отвратительный багровый комок плоти, державший и носивший Дурнева, однако, довольно-таки прилично. Дурнев, вертя перед интересующимися ногу так и этак, показывал, до чего она неотъемлема от его невообразимо здоровой, несокрушимой натуры, как превосходно вписывается в общую картину телосложения. Он способен был даже быстро, с постоянным к тому же ускорением, бегать, и, мчась за улепетывающим Бурцевым, он ловко наносил ему удары то здоровой, то изувеченной ногой. И Бурцеву, в лагере вообще-то приунывшему и освоившему медлительность, какую-то тягучую заторможенность, приходилось бегать отлично, если он хотел спастись от своего недоброжелателя. Дурнев как будто даже немного гордился своей инвалидностью. Его распирала сила, мучила собственная мощь. Повстречав на жизненном пути, уже после драматического столкновения с трактором, парочку-другую маститых интеллигентов, очкастых и бородатых, он пришел к выводу, что увечье, эта почти что трудовая травма, выгодно отличает его от этих очевидных белоручек, ничего тяжелее кошелька не державших никогда в руках. Теперь же, когда в трусах у Бурцева ползали вши, он и Бурцева записал в интеллигенты, не слишком-то вдаваясь, насколько это близко к истине, и соображая лишь то, что глубоко неприязненное отношение к прослойке сидящих на народной шее дармоедов некоторым образом обязывает его сжить этого парня со свету.
Второй инвалид, сухонький и злой старичок Бобырь, не имел кисти левой руки и предпочитал наносить удары именно культей, что было как-то особенно неприятно Бурцеву, а кроме того, и весьма болезненно. Никаких идей, пристрастий, фантазий Бобырь не имел, чем пусть не очень заметно, но все же отличался от Дурнева, являвшегося, в своем роде, идеалистом и мечтателем. Он знавал только узкие и темные страсти, сдавливавшие, как петля шею. Его преследовало ощущение, что он сидит в заднице, он окружен молодыми сильными людьми и должен помалкивать; он порой и пальчик прикладывал к губам, как бы в напоминание себе о некоем обете молчания, принятом и добровольно, и мучительно, и с тем мужеством, которое некому оценить по достоинству. Конечно, ему приходилось комиковать перед молодыми, он был для них шутом, но иногда его выносило на простор, где он ощущал себя уже не многолетним терпеливцем, а твердым бойцом и настоящим тираном. Надо сказать, он был донельзя заходящимся старичком, что, если вдуматься, говорит о многом. Стоило ему рассвирепеть, а это всегда случалось внезапно и как бы из ничего, он шипел, словно гадюка, выкидывал из глотки нечленораздельные слова и фразы, его бесцветные, скорее всего, пожалуй, белые, как некий саван, глаза вылезали из орбит, и он размахивал обезображенной рукой как саблей. И если Дурнев весь был словно веселая, бурлящая, безголовая злость, то Бобырь выступал все равно что накипью и сажей, гнусными издержками кипения злых страстей; он был как непроглядная ночь, в которой, казалось, не мог не таиться, для оправдания самого факта ее существования, некий зловещий и чудовищный ум, тяжкий для мира и в то же время отрицающий не только этот мир, но и самое себя.
Инвалиды эти порой указывали на ту свою обиду, что государство не послало их в специальный лагерь, где они могли бы просто отдыхать и самоутверждаться среди таких же увечных, среди всякой физически недостаточной швали. Жалобами они не злоупотребляли, находя немало удовлетворительного и в здешней лагерной действительности, но государству все же не прощали его самоуправство. Не в характере зэка прощать, а уж за государством он всегда найдет какую-нибудь вину; государство всегда за все в ответе и всегда во всем виновато, оно как многоголовый дракон. На месте срубленной головы тотчас появляется новая. Бурцев — одна из таких голов, и инвалиды, главным образом Дурнев, об этом размышляли, а срубим Бурцева — зашевелится, шипя и брызгая ядовитой слюной, Архипов, вот к какому выводу они приходили. Гад на гаде, и нет от них избавления ни им, инвалидам, ни самому государству, и страдает, кончается, гибнет государство, удушают его Бурцевы и Архиповы, но оно же и гибель несет, поскольку много у него этих подлых и отвратительных голов. Бобырь в своем самоотрицании доходил порой до невероятных пределов и себя тоже наскоро причислял к пресмыкающимся вредителям, — плакал он тогда, размазывал слезы по впалым щекам, бил себя в грудь и кричал приятелю: руби меня, Дурнев, руби! Дурнев с изумлением внимал этим выходкам, окаменевал, тупел.
Еще недавно инвалиды демонстрировали свою силу на древнем старике, у которого при ходьбе подгибались колени (Дурнев, кем-то подученный, доказывал товарищу, что подгибаются ноги, а колени не для того созданы, но Бобырю было все равно), отчего его передвижения смахивали на неуклюжее шествие паука. Нападками на старца они хотели убедить всех, и не в последнюю очередь умных (а те не только водились в лагере, но и видели все, мотали на ус), что подобным ископаемым не следует задерживаться на белом свете. Бобырю нравились эти упражнения, отдаваясь им, он сознавал себя еще не вполне состарившимся и даже в известном смысле богатырем. А чего еще желать человеку на склоне лет? Дурнев же, отвешивая старцу подзатыльник, был и вовсе молодцеват, вышагивал гоголем, пружинисто, достигал необычайной подтянутости и распускал улыбку от уха до уха.
Они понимали, что старец некрасив. Они понимали это так глубоко, что почти догадывались: находиться рядом с этим человеком, а тем более глумиться над ним — значит, отторгаться от мира и насильственно погружать себя в пучину какого-то бесконечно холодного, убивающего душу одиночества. Завхоз, не всегда избегавший возможности помыслить отвлеченно, назвал бы это понимание инвалидов развитием у них эстетического чувства, может быть, внезапным и как бы спотыкающимся, но сами они так далеко в самопознании не заходили. Им было даже неприятно это их понимание, да и что могло быть в нем приятного, если оно воздвигало перед ними не столько материальное зрелище корчащегося и изнемогающего старца, сколько грандиозный и нагоняющий тоску образ уродства, угасания и вырождения. Вот и получалось, что заниматься старцем было безотрадно и занимались они им сцепив зубы, морщась и подавляя тошноту.
С некрасивыми досадно и горько иметь дело, бить их — сомнительное удовольствие, лучше бы оставаться среди своих. Эту горечь особенно остро чувствовал Бобырь, немножко относя ее и на свой счет, как если бы сознавал, что тоже нехорош на вкус, как некоторые плоды и ягоды, и что сам мало-помалу выращивает в себе такого же мерзкого старикашку. «Свои», они все чудо как хороши собой, настоящие орлы, соколы, иначе не скажешь, и нет ничего краше, чем сидеть где-то рядышком с ними, слушать их разговоры, ловить их дыхание, помалкивать, своевременно прикладывая палец к губам. Эх, опустили бы… Были у него грезы такого рода, посещали, но тем яростнее потом бурлила злость, тем гуще, плотнее откладывалась сажа. Старец, насыщаемый муками, из-за этих чувственных скачков идущего ему на смену старичка Бобыря частенько попадал в оборот. Чрезмерность пинков вынуждала его только глубже припадать корпусом на слабые, плохо гнущиеся ноги, он выпускал газы или в должном порядке смены состояний и явлений мешком валился на землю. В конце концов старый забредил, перестал узнавать окружающих, и его, отрешенного, бессмысленно таращившего глаза, по распоряжению завхоза уложили на бросовое одеяло и унесли к исполнявшему фельдшерские обязанности парню, под надзором которого он и отдал Богу душу. Бобырь помолодел, он словно прибавил к своим летам отнятые у покойного. Но совокупность инвалидов была глубоко разочарована и огорчена этой потерей, и наступила пора уныния. Впрочем, бездействие коллективного ума длилось недолго, ибо вот уже стала занимательно складываться ситуация вокруг Бурцева: малый и без того обречен — и надо же, вшей еще подцепил. Восторжествовали инвалиды, заработало воображение, разыгралась фантазия; потирали они руки и похлопывали друг друга по плечу. От этих похлопываний, заметим, голова эффектно подпрыгивала на плечах, а в ней куда как энергично плескалось серое вещество, выплевывая в Бурцева прозвищами одно другого забавнее и глупее. Осыпаемый не без сложностей сочиненными ругательствами, Бурцев затравленно озирался. Особую изобретательность в отношении устной словесности выказал Дурнев: в его изречениях проглядывало что-то от афоризмов и даже стихотворений в прозе.
Дурнев бывал угрюм. Рядом с волейбольной площадкой некогда выкопали, определенно с немалой затратой сил, яму, вместительную, если, как говорится, прикинуть на глазок. Для чего она предназначалась, уже и позабыли напрочь. И вот однажды Дурнев подвел Бурцева к ее краю и сказал мрачно:
— Прыгай вниз.
А ну как вообразить, что в этой яме или рядом с ней угораздило родиться каких-нибудь ловких и прославленных метателей мяча, случилось заботливым матерям выпестовать олимпийских чемпионов, спортивных комментаторов и судей, массажистов, психологов и чиновников, открывающих спорту зеленую улицу! Но это уже умственные излишества, некая пирамида праздных домыслов, а Бурцев спросил просто, как бы на всякий случай осведомился:
— Зачем?
— Ты покрутишься внизу, а я буду сверху кидать в тебя камни, — пояснил инвалид, все еще угрюмый, смахивающий на бывалого, нарочито или в силу какой-то ответственности насупившегося лося.
Не приглянулась Бурцеву обрисованная инвалидом перспектива.
— С какой стати… не хочу… — пролепетал он. — Ты же, я вижу, не в настроении, а собрался играть… Для чего себя пересиливать, объясни… А я не белка, чтобы крутиться…
— Ты хуже.
— Хуже? — вскрикнул Бурцев. — Как это может быть?
Дурнев развел руками: от него требовали объяснений, а ему представлялось, что и так все ясно. Тем более что Бурцев сам, того, может быть, не желая, некоторым образом уподобил себя белке, что вносило уже предельную ясность в складывающуюся комбинацию обстоятельств. На деле же все как раз в высшей степени неясно — именно потому, что выглядит слишком просто. Ведомый примитивными позывами, невнятным зовом души, неутолимой жаждой крови, Дурнев ступил на зыбкую почву и без тени сомнения повлек туда за собой человека, в общем-то случайно подвернувшегося и, кто знает, в самом ли деле годящегося на роль жертвы. Трудно судить, насколько сам Бурцев сознавал эту случайность. Но можно представить, как смешался бы инвалид, как, пожалуй, стало бы ему не по себе, когда б он внезапно уяснил, что совершенно понятен Бурцеву. Уже давно Бурцев раскусил Дурнева. На воле этот безобразный человек принадлежал к болезненно претерпевающим угнетенность, к тем несчастным тупоголовым гордецам, которые со скрежетом зубовным подчиняются законам культурно-цивилизованного общества. Они стараются придерживаться правил приличия, но это им мучительно до боли. Только в лагере Дурнев обрел свободу, смог несколько раскрепостить свою мощь, согласовать свою дикость с принципами здешнего существования. Теперь он как-то идейно приноравливается к великой и будто с неба свалившейся на него мечте громить все, в чем он инстинктом угадывает нечто превосходящее его в умственном и нравственном отношении. Рядом с Дурневым Бурцев сознавал себя исполином мысли и вместилищем солнечной души.
— Муфлон ты кособокий, пес, я тебя не спрашиваю, на что ты готов, а от чего собрался тут как последняя сволочь отлынивать, и что у тебя вообще за карусель в башке, — возразил инвалид мнимо-безразличным тоном. — Мне до лампочки, хочешь ты или нет. Просто я хочу бросать в тебя камни. Время пошло…
— Время собирать камни? — с какой-то как бы надеждой осведомился Бурцев.
— Бросать!
— Та-ак…
— Давай прыгай, — крикнул Дурнев, теряя терпение, — нечего тянуть резину!
— Но надо все-таки выдержать паузу… я, например, интересуюсь, большие ли камни ты собираешься бросать?..
— Это уж как получится, как придется.
— Может получиться так, что никак не придется… ведь я, в сущности, не хочу прыгать в эту яму… И почему нам не договориться сразу, что в конечном счете лучше обойтись без камней… Ты слишком увлечен… Ты увлекся…
Впору предположить, что Дурнев, мысливший с точностью часового механизма, уже не обязывающей как-либо вообще мыслить, совершенно запутал Бурцева. Архипов не мог слышать разгоревшейся полемики, но, наблюдая издали, догадывался о смысле происходящего. Дурнев не делал секрета из задуманной им игры и дал понять, что Бурцев отловлен и с определенной целью захвачен, еще когда тот общался с приятелем у входа в барак. Поэтому Архипов имел возможность с самого начала следить за развитием событий. У барака Дурнев, обычно серый и словно зачумленный в своем арестантском маскараде, уродливо кривящийся в неизбывном раздражении, неожиданно заиграл красками и прежде всего побагровел; он выкрикнул, широко раскрывая рот: тоже мне друзья-приятели!.. пошел, ты!.. Толкал Бурцева в спину, отделяя от товарища. Дурневский замысел вполне открылся Архипову чуть позже, когда Бурцев, подчиняясь внезапному толчку, полетел вниз, а сам запрыгавший энергично вокруг ямы Дурнев стал, подбирая камешки, швырять их в живую мишень.
Путаница, возникшая в голове Бурцева, сама по себе обладала всем необходимым для того, чтобы возникнуть и в других головах, например, у стерегших и охранявших немудрящую бурцевскую несвободу вертухаев, даже в голове самого начальника лагеря. Этот случайно наметившийся перечень плохо блюдущих дисциплину мысли людей легко уходит в бесконечность. Следователи, адвокаты, там и сям мелькающие прохожие, модельеры, сочинители толстых книг, волочильщики, безымянные читатели, некие очевидцы, долбежники, безмятежные созерцатели, увлеченные филателисты, зубрилы, не в меру возбужденные поэты… Разве кто-то из перечисленных встретил бы исходящую от Дурнева опасность тупикового, что называется кромешного абсурда с мудрой невозмутимостью стоика? Кто из них сунул бы руку в огонь, зная, что только это спасет отечество от Дурнева и ему подобных? Опять же, дикая сцена, разыгрывающаяся у границы запущенной волейбольной площадки, поражает своей очевидной, грубой простотой, но кому-нибудь да известно, наверняка известно, что эта простота обманчива. Архипов не предполагал как-либо помешать взыгравшему инвалиду, он уже взял за правило не вмешиваться в дела своего друга, когда они принимали дурной оборот, а тот не возражал против такой позиции и, допустимо думать, не считал ее сколько-нибудь вредящей их приятельским отношениям. Не забытый еще Архипов — тот, вздумавший похитить замороженную курицу, — отложился в памяти мимолетным комедиантом, а отчасти и в прославленном образе волка в овечьей шкуре. Нынче он на миг предстал слишком осторожно очерченной тенью, чье дело — хладнокровно и молча отмечать, откладывать что-то в уме, заглядывая в некий воображаемый дневник действительности. Как было, что есть, чего ждать. Таково поле его по-своему нужной и в некотором роде исторической, но едва ли в достаточной степени общественной деятельности. Однако назревает, как и в случае с Добромысловым, смертоубийство, а это, как ни крути, перелом в судьбе человека, может быть, и не одного только, скажем, убитого, но всех, кто оказался причастен к преступлению. Это и в повествовании, как часто бывает, момент особенный, кульминационный, переломный, в таких случаях с автора первого особый спрос, — все это, естественно, заслуживает отдельного разговора.
Иные думают, что убийство можно изобразить так, что это будет смешно, что разные там зрители или читатели будут, лопаясь от смеха, сучить ножками, биться в конвульсиях. Некоторым подобное действительно удается, только не нам. Инвалид был мрачен и суров. С угрюмым видом швырял он камни. Любому образованному и тем более пишущему человеку той поры известен был из прежних, еще подпиравших тогдашнюю современность романных реальностей, да хоть выкладки небезызвестных французских сочинителей возьмите, весьма любопытный персонаж. Его известность у нас уменьшалась в полной пропорциональности к убыванию числа жаждущих знаний граждан, а не потому, что его время будто бы и впрямь миновало. Но обратимся непосредственно, взглянем как на что-то вполне актуальное и резко выступающее. Он не то чтобы из плеяды рассерженных молодых людей, он всего лишь ослеплен и оглушен довольно-таки сильно ужасающей действительностью, раздавлен скотством, царящим в человеческом общежитии, он убивает случайно встретившегося человека или, например, кого-то очень уже ему наскучившего. Убивает бездумно, не вкладывая душу и не работая сердцем; и не только потому, что француз, во всяком случае, не только поэтому. Зато в тюрьме, обретя душеспасительное одиночество, вывертывался из-под ига стадности, прозревал, вволю пользовался возможностью задуматься и даже поразмыслить, что, конечно, уже больше по-нашему — мы пораскинуть мозгами любим. Так или иначе, экзистенциализм праздновал знаменательные победы своих задумок и домыслов как на ранних стадиях, где творил еще сам Федор Михайлович и, творя, не мешал, между прочим, мыслить своему герою-убийце, так и в более позднее время, когда за дело взялись бодрые и шумные последователи великого писателя.
Снова и снова возвращаясь мыслями к экзистенциализму, а чувствами поспешая к некой картине, на которой Дурнева, это двуногое, мог бы изобразить, например, блестящий знаток человеческой души и анатомии Леонардо да Винчи, намекнем, что в итоге всяких художественных сочетаний, литературных ассоциаций и прочих манипуляций творческого характера закинутый нами на некую вершину познавания Дурнев все же не складывается в образ человека ослепленного и как бы контуженного, человека, у которого силой обстоятельств скотского существования извлечена из головы вся мысль и не оставлено даже ее подобия, ее тени. То ли он сам так удачно вывертывается, то ли некая сила очищает его словно луковицу, но мы видим, что он одушевлен, на его потрескавшихся, бледных, рыбьих губах блуждает улыбка, свидетельствующая о припрятанной для более подходящего случая живости, он скорее человек играющий, чем нагло и некстати встрепенувшийся труп. Разумеется, это лишь сон. О какой одушевленности можно говорить, если деяния этого негодяя с точки зрения человечности не выдерживают критики? Тем не менее он, при всей своей мрачной мертвенности, производит впечатление живчика. Он не пугает только, не бросает камни куда-нибудь в сторону, всего лишь изображая, будто метит жертве в голову, его действия целенаправленны, он внимательно следит за перемещениями живой мишени по дну ямы, заводит руку с камнем за спину, чтобы затем вдруг резко метнуть, довольно долго и тщательно прицеливается. Яснее ясного, что развернулась борьба между добром и злом. И как участник этой борьбы инвалид великолепен, особенно в анатомическом смысле. Ничто не напоминает об его увечье, это дискобол, как он представлен в греческих залах музеев всего мира, настоящий дискобол, трогательный в своей относительной неподражаемости. Снаряд вылетает из его руки, как из пращи.
Видно, что вот он, тот, кому многое, если не все, позволено. Да, но еще вопрос, желательно ли Дурневу убить Бурцева. Готов ли он держать ответ за этого парня, откровенно заработать себе новый срок? Или он полагает, что предпринятого им расстрела никто не видит и никто, следовательно, никогда не узнает, как погиб Бурцев? Архипов видит, и инвалиду это известно. Может быть, инвалид уверен, что Архипов не проболтается, не посмеет рассказать об увиденном и до самой смерти будет держать рот на замке? О, какое кишкомотание эти вопросы! Но, мотаясь, все же разматываются они, и как бы между делом подворачивается, заставляя спотыкаться или вовсе останавливаться, некий пункт, даже, допустим, снискавшая заслуженную известность «омега». Так вот, вопрос, если по простому, стоит так: достоин ли этот Дурнев благотворных излучений, откровения, лицезрения ангелов, вообще каких-либо назиданий нравственного порядка?
Упомянутую уверенность в заповедном, с позволения сказать, молчании Архипова, если она действительно имеется у инвалида, обернувшегося дискоболом, вряд ли можно назвать достаточно обоснованной. На этом стоит остановиться. Должен же инвалид понимать, что он творит… А посмотреть на него, как он там воюет возле ямы… Совершенно не понимает! Универсум, начисто лишенный умственности и одушевленности.
Подлая и нелепая расправа, чинимая невежественным тружеником полей, человеком от земли, над беспечным некогда бродягой, быстро растерявшим в неволе весь свой оптимизм, может представиться и некой заслуживающей внимания и изучения аллегорией. На самом деле аллегория, скажем больше, фикция, это убийца, в тюремном предсмертном одиночестве поднимающий свои мысли и понятия до необыкновенной высоты. В нормальной жизни, знающей, разумеется, свои одиночные прозябания, что-то подобное еще возможно, но чтоб полигоном служила вполне правдоподобная тюрьма… Преступник расправляется со своей жертвой на просторе, где-нибудь на берегу прелестной, по-весеннему оживленной речушки, и голова его остается просторна, пуста, совесть спокойна. Как правило, он отнюдь не ищет затем шанса на созерцательную и размышляющую, ведущую к озарениям жизнь, а тем более не может рассчитывать на него, попав в битком набитый разгоряченными, ожесточенными, вероломными людьми лагерь. Допустим, его сажают в одиночную камеру, где он томится в ожидании смертной казни и изнемогает в надежде, что куда как своевременно для него заключенный мораторий на нее будет продлен. Солнце всходит и заходит, часы тикают, колесики крутятся, шестеренки тоже, гайки надежно закручены, а пребывание в означенной камере существенных изменений в понятия узника не вносило, не вносит и не внесет. Жизнь еще не придумала писателя, способного постичь, насколько этот обреченный на пожизненное одиночество узник не готов сознательно следовать совету Сократа познавать себя.
Или вот лагерь, уединяются, творят что-то возле ямы, с неведомой целью выкопанной, или непосредственно в яме… Слышны приглушенные расстоянием крики ярости, вопли отчаяния. Но, каким бы ни было расстояние, все равно как в аду близка горячечная людская масса, совсем рядышком гремит бесовский хоровод, пенится слишком уж живая жизнь. Вдруг преступник удачно выкарабкивается из ямы, то есть, на минуточку допустим, совершает не что иное, как бесконечно желанный, заветный побег. Захватывает автобус, и прямо возле кабинки водителя оказывается, по странному стечению обстоятельств, иностранец, а иностранца самое верное дело брать заложником. Беглецу еще приплатят, лишь бы заморский гость никак не пострадал. И все же, фактически не важно, будет ли этот бегун в последующем щеголять в африканской кепке или в бельгийских гетрах, или таскаться в засаленном тамбовском ватнике, поплывет ли куда на белом пароходе или в смрадном закутке снюхается с крысами. Воля вожделенна, а не достичь ему и на воле подлинной свободы, не расширить свою душонку до крайних и, судя по всему, вовсе отсутствующих пределов вселенной, не обогатить мир смелыми и достойными восхищения умозаключениями. Пусть хоть большой шишкой заделается, артистом, директором, солистом каким-нибудь, даже писателем, надежно охраняемым от всяких нападок и упреков претендентом на престижные премии, объектом культурного наследия… Выходит дело, прав Якушкин, по-своему занятный, отнюдь не безмерно талантливый, просто довольно-таки умом хитрый человек? Сохраняет свежесть и даже безусловно справедлив его весьма глумливый вывод, что тюрьма, она, мол, всюду? Мы к чему ведем и чем интересуемся…
Всюду разгоряченная масса, может быть, и вовсе какая-нибудь лавина взбешенных, ошалевших, отчаянно жестикулирующих, бросающих камни; также еще эти потряхивающие плечиками, выставляющие грудь колесом массовики-затейники, партийцы, основатели догм, застрельщики сект, паяцы, самоуверенные казнокрады, раздобревшие за прилавком дамы… И если вчерашний преступник заделывается сегодняшним писателем, а на него наседают тени прошлого, призывая к ответу за былые прегрешения, наседают и уж камни готовы швырять, то какой бы срам там ни вышел, разве не покроет все, не затушует вышеозначенная толпа? Не пострижет, наконец, и правых и виноватых под одну гребенку? Другое дело, что может каким-то ветром занести в драму, даже, страшно вымолвить, в древнегреческую трагедию, а могут и под клоуна постричь; не найдется места только для свежей и плодотворной мысли. Ей-ей, при таком раскладе в писатели и склонному к созерцательности Архипову, и даже беспечному, глуповатому старичку Бобырю прямая дорога!
Может, и не кстати оказались мы на этой будто бы прямой дороге, может, не туда свернули и никуда не годятся наши выкладки, да только вопрос-то чертовски серьезный. Кто все это придумал? С кого спрашивать? Вот о чем речь… Главное, не ошибиться, вообразив, будто речь эта заключает в себе некую мысль о всяком времени, о времени вообще или даже о чем-то вневременном. Чуем, попахивает уже жуткой Платоновой пещерой, ужасаемся, не хотели, но речь, говорим мы, по-прежнему о поре, когда совершались, и даже среди бела дня, дичайшие сцены, а в воздухе, между тем, носились как раз вот только что высказанные соображения. Самое время было тогда со вкусом, а то и с глубокомысленным видом метаться среди отголосков еще более или менее свежих достижений философской мысли, вслушиваться как бы в эхо, в некое лесное ауканье уходящей в прошлое философии. Нынче же Кьеркегоров, даже в абсурд прыгавших во всеоружии крепкой, связной и отчаянно смелой мысли, не видать и не слыхать. Но, то ли по этой лишенности, то ли, так сказать, вопреки здравому смыслу, о простоте камней, швыряемых в Бурцева не ведающим никакой метафизики субъектом, не приходится, или не хочется, говорить просто и незатейливо. На кого мы были бы похожи, когда б заговорили вдруг так, как если бы не слышали ничего об изящной словесности Бунина, Проспера Мериме и других, не слыхали никогда волнующей музыки сфер! Увы, нынешний пишущий человек, опять же, хоть бы и этот Якушкин, уже далеко не то в существе своем, что были его предшественники, то есть, если конкретизировать, послушные, при всем своем великом самомнении, ученики Федора Михайловича. А расплодились необычайно… Подтягивая в качестве подходящего к нашему случаю пример недостойного поведения, скажем, что этакого Якушкина не смутит, если у него на глазах собрат по перу падет жертвой оскорбительных обвинений в авторстве явного пасквиля или каких-то вообще непотребных штук, — не устыдится и не поспешит собрату на выручку, даже зная, что он-то сам и есть искомый автор. Примерно таковы, как не без оснований полагают некоторые, все постмодернисты. Значит ли это, что их заведомо обреченный на провал опыт приобщения к живой жизни уже завершился ожидаемой неудачей, трагикомедией, разочарованием, и лучше бы они безвылазно сидели в своих кабинетах, предавались некой алхимии, добывали пресловутый философский камень? Не будем спешить с выводами.
Полагаю, этих нескольких страниц изуверского текста, предшествующих моему теперь уже более активному вступлению в права критика, правщика и, можно сказать, автора, достаточно, чтобы убедить в моей правоте. А я высказываю то свое, пожалуй, и выстраданное в каком-то смысле мнение, что бороться со злом, похоже, гораздо легче, чем описывать его проявления. Сам я боролся как мог с творящимися на тех страницах безобразиями и беззакониями; я всегда немножко законник, этакий непреклонный фарисей, когда нужно постоять за чистоту литературных приемов.
Необходимо подвести черту и начать новую главу, это факт, для меня несомненный. Не беда, что забрасывание Бурцева камнями все еще продолжается. Впрочем, скажу и об этом несколько слов, и надеюсь, найдутся добрые люди, готовые набраться терпения и дослушать меня до конца. Вполне согласен с замечанием, выдвигающимся чуть ли не в эпиграф этой новой главы и звучащим на манер подсказки, хотя нахожу в нем и несколько смущающую меня наивность дурного тона, то есть обманную и притворную, как бы насмехающуюся. Мало ли, — говорится в тексте, — лишних не только вопросов и прилагающихся к ним почемучек, но даже и людей, вещей разных, лишних, но, как говорится, имеющих право на существование. С этим не поспоришь даже при всем том, что чувствуется ведь душок предшествующих выкладок, которым я в настоящую минуту даю бой, стараясь пресечь, покончить раз и навсегда. Задача не из легких, к тому же я, не исключено, залез, как говорится, не в свою епархию и слишком многое беру на себя без всяких на то оснований. Ну что ж…
Между прочим, когда я решился показать те злополучные страницы одному моему доброму приятелю, разбирающемуся в вопросах и проблемах литературного характера не хуже меня, он, бегло глянув, схватился за голову, скривился, как от зубной боли, и заявил с резкой, совершенно ему не свойственной наглой прямотой:
— Ну и ну, фу! что за варвары писали! Дело дрянь, если на свет Божий начинает вылезать такая стряпня!
Сказано, говорю, чересчур резко. Не надо бы так. Приятель называется! Да он куда наглее высказался, я просто, чтобы больше приличия было, придаю обтекаемость его выражениям, это, как говорится, эвфемизмы. Ну, я, положим, не обиделся, с чего бы, да и суждения этого человека всегда впечатляют, внушают невольное уважение; однако не побоюсь в скобках заметить, что его высказывание косвенно задело и меня, а если начистоту, задело-таки за живое. Верным чутьем угадав, что благоразумно будет свести нашу беседу к пустой формальности, я наспех, почти наугад выбрал один из закруживших в моей голове постулатов и сдержанно, не теряя почтительности, произнес:
— Краткость — мать таланта.
Так вот, если кратко. Панорама событий вообще удивительная складывается перед нашим внимательным и испытующим взором. Добавлю еще только кое-что о своих сокровенных пожеланиях. Хочется мне, чтобы мощь характеров и страстей, известная нам, главным образом, по писаниям древних, сочеталась с изысканностью фраз некоторых писателей современности, чтобы эти две позиции, тщательно и аккуратно слившись в одну, дали крепкое, практически совершенное произведение. Но это я вскользь… это мечта… А самое первое, наиглавнейшее — порядок везде и во всем, о чем мечтаю, конечно же, не я один; все мы мечтаем о чем-то подобном.
И теперь, когда желанный порядок до некоторой степени восстановлен, поддержу также ростки того заметно пробивающего себе путь к свету суждения, что отнюдь не удивительно закрадывающееся порой сомнение в достоверности указанной панорамы. А еще сбивающие с толку слухи, иной раз и чистой воды инсинуации, которые наслаиваются и наверняка будут наслаиваться в последующем вокруг всякого мало-мальски значимого события и факта. Кроме того, так и ввинчивается шепоток дотошного, настырного критика: сказал о назревании убийства — полезай в шкуру палача или жертвы, если хочешь, чтобы мы поверили в нешуточность предлагаемого нашему вниманию переживания. И совокупность относительного, сомнительного и, возможно, иллюзорного приводит к странному — но, ей-богу, только на первый взгляд! — вопросу: да кто же он? кто он такой, этот самый, который не то что является, а мог бы являться изготовителем этой цепи мнимых и в то же время насущных моментов, так сказать сочинителем и впрямь поразительной, во всяком случае не перестающей нас удивлять панорамы? Господь Бог? Все это так. Это суждение, способное, как мы видим, в любое мгновение обернуться целым рассуждением и даже поставить вопрос ребром, с некоторых пор и меня мучит, нарушает мой покой, отнимает сон.
Если глянуть в описываемое мгновение на Архипова с точки зрения самого Архипова, легко можно поверить, что этот похититель замороженной курицы со всей решительностью, какая только ему по плечу, не просто всматривается, а и закрадывается уже в потемки чужой души. Не сошел ли Дурнев внезапно с ума? Нет, не сошел, Архипов готов поручиться, что у инвалида отнюдь не приступ безумия. Напротив, нечто рассчитанное, холодное, безжалостное. Безжалостность подменила всякие соображения, и уже нет надобности понимать ее и предвидеть ее возможные последствия, а нужно просто дать ей выход, подчиниться ей и действовать как хорошо налаженный механизм. Так Дурнев и действовал.
Поскольку очутившийся в яме Бурцев каждый миг своего повисшего на волоске существования рискует погибнуть от точного удара камнем, вопросы переходят в плоскость страдания как темы, прекрасно известной отечественному художественному творчеству. Само собой, уже маячат на горизонте, коварно усмехаясь, циничные исказители твердой некогда линии критического реализма. Реальность, правда, такова, что не удалось Дурневу сразить Бурцева наповал первыми же бросками и по-прежнему не удается, и при этом вполне вероятно, что инвалид не стремился и не стремится к моментальной победе, запрограммирован на продолжительную игру. А что думает по поводу его действий Бурцев, инвалида не занимает. Если он принадлежит к какой-либо школе мысли, то это не иначе, как та, где скептик сидит на скептике и скептиком погоняет.
С одной стороны, — галопом проносилось в голове Архипова, — если этот идиот убьет или искалечит Бурцева, ему, скорее всего, не миновать нового суда, его уберут из нашей зоны, и он никогда уже сюда не вернется. Одним подлецом будет меньше, и многие вздохнут с облегчением. А о себе я не могу сказать, будто готов убить этого человека только потому, что он оказался — случайно или нет, это особый вопрос — в поле моего зрения.
С другой, Бурцев борется сейчас не за то, чтобы его врага убрали отсюда и отдали под суд, а за выживание, и его жизнь действительно висит на волоске. Что толку играть мечтами об изгнании Дурнева, допустимо ли мечтать об его устранении ценой жизни товарища?
Архипов, стоя в потемках чужой души, колебался, и его душа тоже стала темна. Он топтался на пустынной аллее, переминался с ноги на ногу. Зона словно вымерла. Всякие ужасы отступили в глубину бараков. Выведут Дурнева из колонии, нет ли, не так уж и важно, на его место тотчас заступят другие, в Дурневых недостатка колония не знает. А вот второго Бурцева ему, Архипову, уже не найти никогда.
Вдруг он услышал смех инвалида, вызванный, очевидно, особенно удачным броском. Угрюмости как не бывало. Даже поприветствовал свой успех аплодисментами, устроил себе овации инвалид. Он радовался как дитя, но веселиться по-настоящему, от души, в своей мрачной и глупой жизни не умел, и в конце концов из его горла вместо каркающего смеха исторгся какой-то дикий, первобытный клекот. Чтобы этому диковинному звуку легче было выходить наружу, Дурнев откинул голову назад и несколько времени широко раскрытыми глазами смотрел в чистое небо, а его кадык судорожно заметался вверх-вниз, словно испуганная птица в мешке.
Бурцев, заливаясь слезами, бегал по дну ямы и останавливался только для того, чтобы проследить за полетом очередного камня и выбрать направление для последующих маневров, до сих пор помогавших ему избегнуть гибели. Он замирал и внимательно смотрел вверх, стараясь не пропустить запускающего камень движения дурневской руки. Эта деятельность не мешала ему плакать. Переходу к рыданиям препятствовало лишь то, что он с головой ушел в предчувствие, в предварительное постижение задумываемой Дурневым траектории для камня, в обработку поступающих данных, позволяющую ему определить и траекторию своего последующего бега. Инвалид же смотрел сверху в яму и тщательно прицеливался. Они не переговаривались; говорить, собственно, было не о чем.
Было бы не странно, когда б внезапно зазвучала тревожная, настраивающая на риски, опасности, бедствия музыка. К тому и шло, не к музыке, конечно, а к беде.
Размышлять было некогда и почти что незачем, допустим, что так, но чувствам-то ничто не мешало жить и дышать. Случилось в конечном счете следующее: клекот инвалида взбесил Архипова, кровь ударила ему в голову, и он, не помня себя, помчался к яме. Он еще не знал, что сделает, но был готов ко всему, соображая в своем недовольстве инвалидом и захлестнувшем душу неистовстве не многим больше, чем хладнокровно-механический Дурнев.
Инвалид из обрывков мыслей и подслушанных в разное время высказываний общего характера, в его понимании аллегорических, собирал более или менее цельное воззрение на Бурцева как на пушечное мясо. Ему нравилось именно так оценивать свою жертву. Он не подозревал, что артиллерия, вернее, связанные с ее большим и громким делом метафоры и фигуры речи, готовят кое-что и для него. И вот тут-то и выпало на его долю испытать жуткое, буквально взрывающееся в голове ощущение, будто выстрелили в упор, будто вся огневая мощь противника обрушилась на тебя с внезапно близкого, даже невозможно близкого расстояния. Услышав приближающийся топот, инвалид обернулся, однако времени приготовиться к нападению эффектно выступившего, взявшего с места в карьер неприятеля у него уже не оставалось. Архипов перевоплотился в лавину, в пушечное ядро, в бешено несущийся локомотив, и в первый момент Дурнев не узнал его, не сразу разобрался в лихом мельтешении архиповских перевоплощений. Как раз когда он повернул голову, Архипов испустил вопль ужаса и гнева, заставивший инвалида в испуге отступить, — началось, в порядке неожиданного результата, балансирование на самом на краю ямы, и даже чуть было тотчас же не свалился Дурнев вниз. Он и свалился вскоре, ибо Архипов мощным толчком довершил дело.
А впору уже было и заскучать от всей этой тошнотворной возни. Наконец-то негодяй в яме. Признаем, опрокинулся он в нее с некоторым, пожалуй, запозданием. Впрочем, это лишь впечатление, а на самом деле чего только не случается в иных местах! Отсюда может показаться чрезмерностью, а там оно, при всей утомляющей долговременности, оказывается чем-то вполне повседневным. Дурнев в яму упал, а словно ничего не случилось; не похоже, чтобы на общем плане как-то отразилось его падение. Но это так, отвлеченное рассуждение, по самочувствию же Дурнева выходило, однако, что с ним совершилось нечто непредвиденное, мол, дело немыслимое и совершенно невероятное. Он и вскрикнул, падая, как крошечная птичка, чего тоже нельзя было ожидать от человека, который столь долго и убедительно свирепствовал и из всех переделок, им же и устроенных, выходил победителем. Архипов спрыгнул вслед за ним, смутно сознавая, что инвалида, учитывая его воинственность, нельзя оставлять один на один с Бурцевым, который теперь беспросветно обезумел от страха, а ему самому не стоит маячить на открытом пространстве, заметить могут в любую минуту. Но этот прыжок в яму подразумевал нечто большее, несравненно большее, чем успел сделать, а яснее выражаясь — натворить, Архипов до сих пор: с Дурневым предстоит объясняться до конца, до упора. Инвалид, резко освободившись от птичьей крошечности, поднялся на ноги. Миг один, и он уже не предполагает ничего иного, кроме как импульсивно и с болезненно возрастающим темпераментом вернуться в образ грозного бога мести и расправы. Да не тут-то было, подбежавший Архипов снова как-то заскочил поверх этой дурневской готовности к обороне и приготовлений к нападению и абсолютно неожиданным ударом в челюсть уложил подлеца.
Бурцев, прижавшись к стене ямы, к довольно ровно срезанному слою почвы, только начинавшей прогреваться после зимних холодов, трясся, мешая малодушие с тщедушием и становясь все неказистей, напитываясь неисповедимым убожеством. В его влажных от слез глазах металось отчаяние, он напоминал затравленного зверька. Не верю! — громыхнул бы маститый режиссер, окажись он в этой яме с надобностью оценить быстрые превращения человека, еще вчера просветленно мечтавшего о креме, пирогах и конфетах. Но это, скорее, не верил сам Бурцев, и не о том речь, что ему, мол, как ни крути, суждено дойти до ручки, — в этом какие были основания сомневаться? — не верил он в способность Архипова одолеть проклятого инвалида. Не верил в спасение, не видел шансов. Из колонии все равно нет выхода, и мстить будут не только Архипову, но и ему — за то, что Архипов попытался спасти его. А разве он просил об этом Архипова? Сейчас Бурцев с особенной остротой почувствовал боль во всем теле, поскольку как ни старался он увернуться от камней, все же иные из них достигли цели. Удивительно еще, что ни один не угодил в голову. А ведь как долго властвовало над слабым умом Бурцева представление, что он не промах, этот Дурнев.
Архипов убивал инвалида. Этого пока не понимали ни сам Архипов, ни Бурцев, ни тем более инвалид с его неказистым, но твердым убеждением, что могущественнее Дурневых нет никого на свете. Лежа на спине под Архиповым, он не только не предчувствовал смерть, но и успевал обрывочно, бессвязно размышлять о страшном наказании, которому подвергнет этого внезапно окрысившегося и зашедшего слишком далеко, на него, властелина бурцевых, посмевшего взгромоздиться ублюдка. Вот только спихнет с себя эту моль, эту гадость, встанет на ноги и расправит плечи! Но Архипов наносил ему удары по голове теми самыми камнями, которые минуту назад сыпались на Бурцева, и предвкушение уже будто бы близкого смывания позора и удовлетворения жажды мести стало тускнеть в сознании Дурнева, пока не померкло вовсе.
Бурцеву думалось, что друга надо бы остановить, пока тот не совершил непоправимое, однако он молчал, не смея шелохнуться, и Архипов продолжал добивать инвалида, никак не сообразуясь с тем, что лицо этого человека уже превратилось в кровавое месиво. Наконец он поднялся и отошел в сторону. Дурнев был мертв.
Замешательство Архипова длилось недолго, воля к бурной деятельности вдруг проснулась в его душе, и будущее в эту минуту неожиданно предстало перед ним в вихре ярких красок, массой какой-то необузданной радужности: он при желании беспрепятственно покинет колонию и на улицах родного Смирновска затеряется с легкостью пушинки. Архипов взглянул вверх и понял, что надо звать подмогу, а иначе не выбраться из глубокой ямы; ему даже вообразилось, что он на дне колодца и небо над ним — величиной с копеечку.
— Помоги мне! — раздраженно, с оттенком презрения, избегая смотреть на жалкое существо, ради спасения которого он убил человека, выкрикнул Архипов.
Бурцев не знал, чем помочь приятелю. Он недоуменно пожал плечами. У него не было мнения, но состоять оно могло бы в том, что следует сидеть в яме и смирно ждать развязки. Архипов, сплевывая от отвращения и морщась, знаками показал, что Бурцеву необходимо подставить руки или плечи таким образом, чтобы он, Архипов, смог взобраться и выглянуть наружу. Бурцев тотчас с лихорадочной поспешностью исполнил его желание.
Архипов, балансируя на плечах дрожавшего под ним Бурцева, осторожно высунул голову из ямы. Никого, ничего. Бараки, стоявшие в отдалении, располагались так, что волейбольная площадка почти не просматривалась из их окон, площадку же эту редко кто посещал.
Убийца, о перспективах которого много говорено в предыдущей главе, вылез из ямы, а затем помог выбраться спасенному им пареньку. Они стряхнули пыль с черной зэковской робы. Архипов критически поглядывал на товарища, а тот смущенно отводил глаза в сторону. Они быстро зашагали к своему бараку, и в пути Архипов сказал:
— Ничего страшного не произошло… Ты ничего не знаешь о случившемся. Что бы ни случилось… ну, спросят если вдруг случайно, так ты усмехайся да молчи, словно в рот воды набрал. Помалкивай! Понял?
— Нас заметили, — тихо отозвался Бурцев.
— Кто? — спросил Архипов, на мгновение поверив, что Бурцев не без причины это сказал.
— Не знаю… Кто-нибудь… И как же это можно промолчать, если спросят?..
Архипов с досадой отмахнулся.
— Не говори ерунды. Если бы заметил кто, здесь уже давно бы целая толпа собралась. А промолчать всегда можно. Всегда для этого найдется причина. Просто нужно иметь выдержку. Не знаю, как насчет выдержки, а причина у тебя точно есть. Поэтому сожми губы, вот так, — показал Архипов, — и молчи, усмехайся себе уголками рта.
— А что дальше, Саша?
— Ничего, — отрезал Архипов, — живи как жил.
Бурцев тут же вспомнил, что живется ему скверно.