ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1822–1844

Глава четвертая ГЕРМАНИЯ

…здесь был величаем

Великий праздник молодости чудной…

1849

В конце июня 1822 года Тютчев прибыл в Германию, где прожил в общей сложности около двух десятилетий (если исключить приезды в Россию — каждый раз на несколько месяцев — в 1825, 1830, 1837 и 1843 годах); только осенью 1844 года Тютчев окончательно возвратился на родину. Таким образом, почти треть его сознательной жизни прошла в Германии.

Собственно говоря, Германии как единой целой страны тогда не было; существовал лишь основанный в 1815 году Германский союз, включавший в себя около сорока (!) разнородных государственных образований (наиболее крупные из них — Пруссия, Бавария и Австрия, наиболее мелкие — «вольные города» Бремен, Гамбург, Любек, Франкфурт-на-Майне). Единое германское государство было создано только в самом конце жизни Тютчева, в 1871 году. Борьба за единство страны развертывалась на глазах Тютчева, и он самым внимательным образом следил за этой борьбой и даже стремился влиять на нее. В 1844 году Тютчев в одной из своих статей, обращаясь к общественным деятелям германских государств, говорил о немецкой печати: «Я очень расположен воздать ей должную хвалу… Она — законное детище вашей возвышенной великой литературы, той литературы, которая восстановила среди вас сознание вашего национального тождества».

К моменту прибытия Тютчева уже существовала в основе своей единая национальная культура Германии (в нее тогда тесно вплеталась и культурная жизнь австрийской Вены), которая являла собой, в частности, незыблемый залог будущего единства страны. Эта богатая и мощная культура складывалась в самых разных германских государствах — в зависимости от возникавших в них благоприятных условий, но становилась достоянием всех. Казалось бы, раздробленность страны должна была тормозить формирование национальной культуры. Однако культурно-историческое творчество идет нередко очень сложным путем, не поддающимся прямолинейным толкованиям. И в известной мере именно страстная устремленность к обретению единства своего народа пробудила титанические силы в крупнейших представителях германской философии, поэзии, музыки. В конце XVIII — начале XIX века Германия играла бесспорно ведущую роль в культурном творчестве Европы.

Оказавшись в Германии, Тютчев вошел в духовную и творческую атмосферу, созданную такими недавно завершившими свой путь людьми, как Кант, Гердер, Шиллер, Гельдерлин, Клейст, Новалис, Гофман, Моцарт, и теми, кто еще продолжал творить, — как Гегель, Шеллинг, Гёте, братья Шлегели и Гумбольдты, Бетховен, Шуберт. К этому перечню можно прибавить еще немало имен деятелей тогдашней германской культуры, — деятелей, каждый из которых также имел общеевропейское значение.

Первыми в ряду стоят здесь мыслители, ибо культура Германии была прежде всего философской. Ее своеобразие вытекало уже хотя бы из того, что национальному культурному творчеству недоставало реальной, практической почвы единой страны — целостной Германии; и, в частности, как раз поэтому все тяготело к царству мысли, к чисто духовным исканиям, которые подчас оборачивались абстрактными метафизическими построениями. Но, так или иначе, именно германская философия явилась высшим взлетом общечеловеческой мысли Нового времени.

Философская устремленность пронизывала и развитие литературы, театра, музыки тогдашней Германии. Творческие искания конца XVIII — начала XIX века, пожалуй, более всего замечательны тем, что их одушевляла высочайшая цель — вобрать в себя и творчески обобщить всю предшествующую культуру Европы, а отчасти и Востока. Именно потому и можно с полным правом сказать, что через Германию проходило в это время главное русло развития мировой мысли и творчества.

Через полтора года после того, как Тютчев приехал в Германию, секретарь Гёте Иоганн Эккерман записал (15 февраля 1824 года) очень многозначительное высказывание семидесятипятилетнего поэта и мыслителя:

«Я радуюсь, — сказал Гёте, смеясь, — что мне сейчас не восемнадцать лет. Когда мне было восемнадцать лет (то есть в 1767 году. — В. К.), Германии тоже было восемнадцать и поэтому кое-что можно было сделать. Но сейчас требования невероятно высоки, и все дороги уже проторены.

Германия во всех областях достигла таких успехов, что даже поверхностно всего этого нельзя охватить, а притом мы еще должны быть и греками, и римлянами, и англичанами, и французами. Да сверх того еще имеют сумасшествие указывать на Восток — тут есть от чего растеряться молодому человеку».

Восемнадцатилетний Тютчев, выросший в кругу любомудров, достаточно ясно представлял себе основные устремления германской культуры, выразившиеся в этих словах Гёте. И вот он оказался в одном из ведущих ее центров — Мюнхене, столице наиболее крупного, после Пруссии и Австрии, королевства Германского союза — Баварии.

Как раз в это время Мюнхен переживал период высшего культурного расцвета; его называли «германскими Афинами». С 1806 по 1820 год и после шестилетнего перерыва с 1827 по 1841 год здесь жил один из величайших мыслителей Германии Фридрих Шеллинг (1775–1854). В те же годы в Мюнхене работали многие выдающиеся философы и ученые — Фридрих Якоби, Франц Баадер, Лоренц Окен, Йозеф Гёррес, Фридрих Тирш, Иоганн Дёллингер, Якоб Фальмерайер и др. Особенно важно иметь в виду, что, несмотря на отсутствие единой Германии, целостная национальная культура уже существовала и ее деятели, жившие в Мюнхене, имели самую тесную и постоянную связь со всеми другими культурными центрами, начиная с гётевского Веймара.

Во времена Тютчева в Мюнхене плодотворно действовали Баварская академия наук, университет, Академия художеств. И пожалуй, особенно важным для становления Тютчева был тот факт, что культурная жизнь Мюнхена по-настоящему расцвела именно на его глазах; так, университет был открыт здесь в 1826 году, а 26 ноября 1827 года приглашенный снова в Мюнхен Шеллинг при большом стечении слушателей читал свою блистательную вступительную лекцию, на которой, по всей вероятности, присутствовал и Тютчев.

Первый президент Баварской академии наук Фридрих Якоби (позднее его сменил на этом посту Шеллинг) писал еще в 1805 году о Мюнхене: «Где вы найдете во главе дел столько умных и порядочных, ревностно стремящихся лишь к добру людей, как здесь?.. При современном положении Европы дело Баварии есть дело всего человечества. Я усматриваю это с полною ясностью». И при Тютчеве в Мюнхене творилось в сфере мысли поистине «дело всего человечества», — то дело, о котором говорил Гёте.

Но именно о такой роли русской культуры мечтали любомудры. Веневитинов в статье «О состоянии просвещения в России» (1826) писал, что высшая конечная цель национальной культуры — войти «в состав всемирных приобретений», что грядущий подвиг творцов русской культуры ожидает «тех, которые возгорят благородным желанием в пользу России и, следственно, человечества»; предвидение Веневитинова, кстати сказать, оправдалось всего через несколько десятилетий в грандиозном мировом значении творчества Достоевского и Толстого.

Итак, Тютчев в 1820-х годах присутствует на зримом всемирном торжестве германской культуры, которая за предшествующие полвека прошла путь от юности (Гёте небезосновательно отождествил свой собственный юношеский возраст с возрастом национальной культуры) до золотой зрелости[8]. Органическое единство германской мысли и поэзии было, без сомнения, столь же ясно для Тютчева, как и для Веневитинова, сказавшего в уже упомянутой статье 1828 года: «Новейшая философия в Германии есть зрелый плод того же энтузиазма, который одушевлял истинных ее поэтов, того же стремления к высокой цели, которое направляло полет Шиллера и Гёте».

Тютчев, разумеется, всесторонне освоил германскую поэзию. В первые же годы пребывания в Мюнхене он переводит на русский язык «Песнь радости» Шиллера (которого он переводил еще и в России), в первой публикации перевода была указана дата: «Минхен[9]. 1823. Февраль» — и целый ряд творений Гёте, а также стихи Гердера и Уланда. Но есть все основания полагать, что германская мысль влекла к себе Тютчева не менее, а может быть, и более, чем поэзия. Несмотря на крайнюю скудость сведений о заграничной жизни поэта, мы все же многое знаем о его встречах с Шеллингом, но нам ничего не известно об отношениях Тютчева и Гёте. Большинство причастных к литературе русских, приезжая в Германию, стремились увидеть Гёте (как Карамзин) или даже подолгу беседовать с ним (как Жуковский). Встречались с ним в конце 1820-х — начале 1830-х годов и любомудры Рожалин, Шевырев, Кошелев.

Тютчев же, по-видимому, не искал встречи с Гёте, хотя и приехал в Германию за десять лет до его кончины и жил в каких-нибудь трехстах километрах от Гётевой резиденции — Веймара (известно, что после 1832 года — года смерти Гёте — Тютчев не раз бывал в его городе и беседовал с родственниками поэта).

Это вовсе не означает, что Тютчев недостаточно ценил Гёте. Его стихи на смерть германского гения предельно выразительны.

На древе человечества высоком

Ты лучшим был его листом, —

начинает Тютчев, утверждая, так сказать, абсолютное первенство Гёте, и далее обосновывает свою высшую оценку так:

С его[10] великою душою

Созвучней всех на нем ты трепетал!

Таким образом, Тютчев видит превосходство Гёте в том, что он менее кого-либо склонен к индивидуализму (в самом широком смысле этого слова), что он наиболее созвучен с душою целого человечества.

Именно это качество Тютчев, очевидно, и ценил прежде всего в высших проявлениях германской культуры вообще. В конечном счете Тютчев и его сподвижники как раз и стремились сделать русскую мысль и всю русскую культуру всеобъемлющей, подлинно всемирной. Веневитинов в той же статье говорил о необходимости «представить ей (России. — В. К.) полную картину развития ума человеческого, картину, в которой бы она видела свое собственное предназначение»; иными словами, русская культура, оставаясь глубоко самобытной, должна выйти на всемирный простор, занять свое весомое место в общечеловеческом движении.

Германская культура в полной мере достигла этой цели ко времени приезда Тютчева в Мюнхен и, естественно, являла собой мощно вдохновляющий пример. Именно это и было главным для Тютчева в его соприкосновении с мыслью и поэзией Германии.

Но было бы неверно и, более того, нелепо полагать, что сам духовный и творческий путь Тютчева и его сподвижников определяло и направляло влияние германской культуры. Как раз напротив: именно собственное, внутреннее развитие русской мысли и поэзии в данное время властно побуждало, даже заставляло любомудров жадно вглядываться в достижения Германии. Ведь именно в этот исторический момент русская культура, как бы принимая эстафету от германской, обретала непосредственно общечеловеческий размах, притом в определенных отношениях небывалый еще в мире.

Есть достаточно убедительное доказательство самостоятельности русского пути; хорошо известно, что в то время ни одна европейская (не говоря уже о других континентах) культура не обращалась с такой страстностью и с таким проникновенным пониманием к всемирным достижениям германской мысли и поэзии, как русская. Хотя не подлежит никакому сомнению, что мысль и поэзия Германии на рубеже XVIII–XIX веков являли собой высший цвет мирового творчества, ни в Англии, ни во Франции, ни в Италии, ни где-либо еще, кроме России, это не было по-настоящему понято и оценено. Ибо именно России, а не какой-либо другой стране предстояло совершить новый грандиозный шаг в развитии мировой культуры (что с очевидностью воплотилось менее чем через полвека в творчестве Достоевского и Толстого). Словом, могучая внутренняя воля, зародившаяся в самой русской культуре, устремляла ее к освоению германской мысли, а не эта мысль своим влиянием пробуждала волю в русском творчестве; подобная «пересадка» из одного культурного организма в другой вообще нереальна и неспособна дать полноценные плоды.

В то же время совершенно справедливым будет утверждение, что глубокое освоение германской культуры, переживающей свой всемирный взлет, значительно облегчало и ускоряло духовное и творческое созревание Тютчева и его сподвижников.

Нередко можно столкнуться с мнением, что длительное, притом начавшееся в самые молодые годы, пребывание поэта в чужих краях помешало его творческому развитию или даже исказило это развитие. Можно согласиться с тем, что разлука Тютчева с родиной чрезмерно затянулась. В 1840-е годы он почти перестал писать стихи, и едва ли это было случайностью. Окончательно вернувшись в Россию (через двадцать два года!), Тютчев долго, лет пять, как бы приходил в себя, прежде чем начался новый расцвет его поэтического гения.

Но вместе с тем нет никакого сомнения, что жизнь в Германии была своего рода необходимостью для Тютчева и как поэта, и как мыслителя. Именно здесь, в Германии, в конце 1820—1830-х годах он создал половину своих лучших творений. И невозможно даже представить себе Тютчева таким, каким он вошел в историю русской и мировой поэзии и мысли, без этого длительного, так сказать, полного испытания, «искушения» Германией или, вернее, Европой, — поскольку германская культура была тогда средоточием, центром всеевропейского творчества. Даже убежденный славянофил Иван Аксаков счел нужным отметить: «Переехав за границу, Тютчев очутился у самого родника европейской науки… Окунувшись разом в атмосферу стройного и строгого немецкого мышления, Тютчев быстро отрешается от всех недостатков, которыми страдало тогда образование у нас в России».

Как уже говорилось, Тютчев редко сообщал что-либо о собственной судьбе. Но до нас дошли многое раскрывающие письма Ивана Киреевского, который приехал в Германию в 1830 году, через восемь лет после Тютчева:

«14 марта 1830. За полночь. Сейчас от Гегеля и спешу писать… хотя не знаю, как выразить то до сих пор не испытанное расположение духа, которое насильно и как чародейство овладело мною при мысли: я окружен первоклассными умами Европы!.. Каждому предмету разговора давал он (Гегель. — В. К.) невольно оборот ко всеобщности…

Результатом этого разговора… было то, что на другой день посланный от него разбудил меня с приглашением от Гегеля на вечер завтра…»

Если принять во внимание, что в это время Гегель завершал свой путь (он скончался в следующем году), а Ивану Киреевскому было всего лишь двадцать три года, можно ясно представить себе, какую духовную волю ощутил великий немецкий мыслитель в молодом русском любомудре, раз уж он решил тут же пригласить его к себе для новой беседы.

В том же письме Киреевский говорит о могиле умершего ровно три года назад Веневитинова, которая находилась на кладбище Симонова монастыря: «16 марта… был ли вчера кто-нибудь под Симоновым? Что мои розы и акации? Если б он, то есть Веневитинов, был на моем месте, как прекрасно бы отозвалось в нашем отечестве испытанное здесь!» То, что сказано Киреевским о Веневитинове, всецело относится к Тютчеву.

Из Берлина, где царил в то время Гегель, Киреевский отправился в Мюнхен — к Шеллингу и, конечно, к Тютчеву, с которым встретился на следующий же день после приезда в город. Через полтора месяца, проведенных в постоянном общении с Тютчевым, Киреевский писал (2 июня 1830 года): «Тютчевы уехали 28-го в Россию (в очередной отпуск. — В. К.)… Желал бы я, чтобы Тютчев совсем остался в России. Он мог бы быть полезен даже только присутствием своим, потому что у нас таких людей европейских можно счесть по пальцам». Двумя годами позднее Киреевский начал издавать в Москве свой знаменитый журнал «Европеец». Ясно, что слово «европейский» чрезвычайно много для него значило.

Но Тютчев — и это в высшей степени характерно — впоследствии как бы оспорил — и весьма решительно — определение, данное ему Киреевским («европейский человек»), хотя, по всей вероятности, ему и не было известно, что Киреевский так его назвал.

«Очень большое неудобство нашего положения, — писал Тютчев Петру Вяземскому, — заключается в том, что мы принуждены называть Европой то, что никогда не должно бы иметь другого имени, кроме своего собственного: Цивилизация. Вот в чем кроется для нас источник бесконечных заблуждений и неизбежных недоразумений. Вот что искажает наши понятия…»

Между прочим, слово «цивилизация» в устах Тютчева имело вполне определенное значение, которое выясняется из того же его письма. Тютчев говорит здесь по поводу книги Вяземского о Фонвизине:

«Ваша книга, князь, доставила мне истинное наслаждение, ибо действительно испытываешь наслаждение, читая европейскую книгу, написанную по-русски, книгу, к чтению которой приступаешь, не спускаясь, так сказать, с уровня Европы, тогда как почти всё, что печатается у нас, как правило, стоит несколькими ступенями ниже.

А между тем именно потому, что она европейская (то есть находится на должном уровне «цивилизации». — В. К.), Ваша книга — в высокой степени русская. Взятая ею точка зрения есть та колокольня, с которой открывается вид на город. Проходящий по улице не видит его. Для него город как таковой не существует. Вот чего не хотят понять эти господа, воображающие, что творят национальную литературу, утопая в мелочах».

Итак, для Тютчева подлинные «уроки» германской культуры означали отнюдь не заимствование тех или иных ее сторон и элементов и перенесение их в русскую культуру; германская культура была для него прежде всего образцом истинного «уровня», истинной высоты той точки зрения, с которой видят мир («каждому предмету разговора давал он невольно оборот ко всеобщности» — вот что выделил Киреевский в Гегеле). Тютчев стремился взойти на ту «колокольню», с которой открывается вид на Россию как целое; нельзя не добавить, что это с необходимостью подразумевало и видение целого мира, ибо только во всеобщей картине мира можно было действительно увидеть Россию в ее цельности (о чем, между прочим, говорил уже Веневитинов в цитированной выше статье 1826 года).

И, называя в 1830 году Тютчева «европейским человеком», Иван Киреевский выразился неточно; следовало сказать об уже обретенной к тому времени «всемирности» тютчевской мысли, а вовсе не об «европеизме» в его противопоставленности «русскости». Понимание того, что нельзя, по выражению Тютчева, «творить национальную литературу, утопая в мелочах» русского быта, — это едва ли не основная черта любомудров в целом и особенно наиболее выдающихся из них. Подлинная русская литература (и культура в целом) не может не иметь общечеловеческого, всемирного размаха и значения, какими уже обладает культура Германии, — вот в чем были убеждены и Тютчев, и другие любомудры, и вот в чем заключается объяснение их страстного и всеобъемлющего интереса к германской мысли.

Поскольку Тютчев, как и Киреевский, обращался к этой мысли со своей собственной творческой волей — волей к созданию русской культуры всемирного значения, — его отношение к германскому духу ни в коей мере не было пассивным. Так, многолетнее общение Тютчева с Шеллингом с самого начала было, без сомнения, подлинным диалогом, подчас превращавшимся (о чем есть прямые свидетельства) в достаточно острый спор. Это был диалог представителей двух великих культур, — пусть одна из них и была тогда очень юной, становящейся культурой.

Хотя Шеллинг еще до Тютчева встречался с русскими людьми старшего, декабристского поколения — Александром Тургеневым и Петром Чаадаевым, который произвел на него неизгладимое впечатление, — трудно сомневаться в том, что именно Тютчев, бывший собеседником германского мыслителя в течение почти пятнадцати лет, сыграл главную роль в пристальном внимании Шеллинга к России. Встречаясь, уже после общения с Тютчевым, с целым рядом любомудров — братьями Киреевскими, Рожалиным, Шевыревым, Погодиным, Мельгуновым, Владимиром Титовым, Одоевским, — Шеллинг неизменно с глубоким интересом говорил о России. Так, он сказал в 1829 году Петру Киреевскому[11]: «России суждено великое назначение… В настоящем положении ее требования, может быть, слишком умеренны» (то есть Россия слишком «скромно» ведет себя на мировой арене).

Через несколько лет другой любомудр, Николай Мельгунов, записывает после беседы с мыслителем: «Шеллинг любит Россию и русских… имеет о России высокое понятие и ожидает от нее великих услуг для человечества… Шеллинг отвечал мне, что ему было бы весьма по сердцу войти с Россией в умственный союз».

Нельзя не сказать, что в тогдашней Германии Шеллинг вовсе не был одинок в своих представлениях о будущности России. В эти же годы Гегель, незадолго до своей кончины, писал: «Другие современные государства, как кажется… уже оставили кульминационный пункт развития за собою, и их состояние стало стационарным; Россия же, — возможно, уже самое могущественное государство среди остальных, — несет в своих недрах огромные возможности развития своей интенсивной природы».

«Высокое понятие» о России складывалось у германских мыслителей и поэтов, надо думать, и потому, что русские любомудры (и среди них — Тютчев), исключительно ценя «всеобъемлемость» этих мыслителей и поэтов и стремясь подняться до их уровня, в то же время с самого начала общения с ними вступали и в серьезный спор, выдвигая свои, вполне самостоятельные представления и идеалы.

Это сказалось даже на отношении к Гёте, перед которым любомудры преклонялись. В 1827 году была опубликована «Интерлюдия к Фаусту» Гёте (вошедшая затем в качестве третьего акта во вторую часть трагедии) — «Елена». К этому времени любомудры в Москве самым внимательным образом следили за деятельностью Гёте, и уже в том же 1827 году в их журнале «Московский вестник» публикуется «Елена» в переводе Степана Шевырева, сопровождаемом его же большой и глубокой по смыслу статьей.

Живший в то время в России образованный немец Николаус Борхард, восхищенный статьей Шевырева, перевел ее на немецкий язык и послал Гёте. Получив ответ Гёте, Борхард передал его Погодину, редактору журнала «Московский вестник», в котором он сразу же был опубликован. Гёте писал, что уже давно знаком с достижениями русской поэзии, которые давали основания полагать, что в России существует «высокое эстетическое образование». Но затем германский гений признавался: «Несмотря на то, для меня все еще было неожиданным встретить в отношении ко мне, на отдаленном Востоке, чувства столь же нежные, сколько глубокие, коих милее и привлекательнее вряд ли можем найти на нашем Западе…»

Прервем письмо Гёте, дабы сказать, что в последних его словах выразилась не только утонченная вежливость, но и чистая правда. Русские умели ценить высшие достижения германского духа, как никто, включая и самих соотечественников Гёте. 29 августа 1847 года Тютчев писал из Франкфурта-на-Майне, где он находился тогда вместе с Жуковским: «Вчера исполнилось 98 лет со дня рождения довольно известного франкфуртского гражданина — Гёте, — но, право, сдается мне, что во всем Франкфурте только мы одни и были достаточно простодушны, чтобы вспомнить об этой славной годовщине».

Но вернемся к письму Гёте. Он говорит о смысле статьи Шевырева: «Разрешение проблемы или, точнее сказать, узла проблем, предложенных в моей «Елене», разрешение столь же удовлетворительное, проницательное, сколько сердечно-благочестивое, не могло не удивить меня, хотя я и привык уже испытывать, что нельзя по прошедшему времени судить о быстроте успехов новейшего» (Гёте имеет в виду здесь стремительность созревания русской мысли).

Тогда же Гёте напечатал в издаваемом им в Эдинбурге, Париже и Москве журнале «Искусство и древность» статью «Елена», где охарактеризовал три критические статьи о своем произведении, принадлежащие крупнейшему мыслителю Англии (шотландцу по происхождению) Томасу Карлейлю, видному французскому публицисту Жан Жаку Амперу (сыну великого физика) и московскому любомудру Степану Шевыреву: «Шотландец стремится проникнуть в произведение; француз — понять его, русский — присвоить себе. Таким образом, гг. Карлейль, Ампер и Шевырев вполне представили все категории возможного участия в произведении искусства или природы».

Это многозначительная характеристика отношения русских любомудров к германской культуре. Но что значит — «присвоить себе»? Речь ведь идет не о каком-либо подражании произведению Гёте, но о статье, посвященной этому произведению.

Дело в том, что Шевырев совершенно своеобразно истолковал гётевскую «Елену». У Гёте — апофеоз мощного и целостного, нераздельно сливающего тело и душу жизненного порыва, между тем как Шевырев, основываясь на отечественной традиции, уходящей корнями в культурное наследие Древней Руси, трактует «Елену» как поэтическое воплощение духовного преображения красоты, любви и искусства. В процессе этого скрытого спора с Гёте на почве его же творения Шевырев в самом деле как бы относит его «Елену» к иной национальной культуре, которая видит, так сказать, абсолютную ценность в духовной высоте.

Аналогичные по смыслу споры вел Тютчев с Шеллингом, о чем вспоминал присутствовавший при этих спорах баварский публицист барон Пфеффель (сестра его позднее стала второй женой Тютчева). Тютчев не соглашался, в частности, с Шеллинговым стремлением всецело «примирить» и тем самым, в сущности, приравнять земное, телесное и духовное.

Столкнувшись с этим идейным сопротивлением Тютчева и других любомудров, которых он лично узнал, Шеллинг в конце концов отказался от какого-либо определения судеб России. Так, в 1842 году он заявил Владимиру Одоевскому: «Чудное дело ваша Россия; нельзя определить, на что она назначена и куда идет она, но к чему-то важному назначена». Этот отказ от определения следует поставить Шеллингу не в упрек, а в заслугу, так как германская мысль, действительно достигшая высочайшего уровня, была склонна подчас к самоуверенным вердиктам. Шеллинг же как бы предоставлял решать вопрос о назначении России ее собственным мыслителям и поэтам.

Итак, оказавшись в Германии, Тютчев обрел наиболее благоприятные условия для осуществления творческих целей своего поколения — поколения любомудров. Его служба в Мюнхене началась вроде бы случайно — потому, что была на этот счет рекомендация его влиятельного родственника графа Остермана-Толстого. Но пребывание в Германии превратилось для Тютчева в почву для высшего духовного взлета. Важно иметь в виду, что для другого человека жизнь в Германии могла бы обернуться совсем по-иному (мы еще будем говорить о сослуживце и друге Тютчева Иване Гагарине, который пошел по совершенно иному пути).

В известном смысле германская культура начала XIX века, в творческую атмосферу которой вошел Тютчев, была первой по времени национальной культурой, открыто и сознательно стремившейся к всемирности, к своего рода обобщению опыта целого человечества. Русская культура ставила перед собой ту же цель, хотя, как показало ее дальнейшее развитие (особенно творчество Достоевского и Толстого), с очень существенной «поправкой». Для германской культуры во главе всего была, так сказать, чистая мысль, которая как бы вбирала в себя мир без остатка; вспомним, что Гегель даже провозглашал конец, отход на задний план всех форм творчества, кроме царства чистой мысли. Между тем русская культура в ее высших проявлениях обращалась к целостной сущности бытия, что со всей силой воплотилось и в поэзии Тютчева.


Мы рассмотрели в общих чертах взаимоотношения Тютчева и его сподвижников с вершинными явлениями германской мысли и поэзии того времени. По-видимому, это было самым важным и ценным для становления Тютчева в годы его жизни в Германии. Но конечно же жизнь эта вовсе не сводилась к размышлениям и философским спорам. Тютчев впоследствии сказал, что именно в Германии «расцвел» для него

Великий праздник молодости чудной.

В послании «Друзьям», отправленном в Москву через несколько месяцев после прибытия в Мюнхен, девятнадцатилетний поэт еще сокрушался:

И мне ли петь сей гимн веселый,

От близких сердцу вдалеке,

В неразделяемой тоске, —

Мне ль Радость петь на лире онемелой?

Веселье в ней не сыщет звука.

Ее игривая струна

Слезами скорби смочена, —

И порвала ее Разлука!

Но прошло еще какое-то время, и новый, неведомый мир европейского бытия надолго и всецело захватил юную душу.

Тютчев оказался как бы в самом центре Европы, в близком соседстве с несколькими странами: от Мюнхена рукой подать до Австрии и подчиненной ей тогда Чехии, Швейцарии, Франции, — и во всех этих странах Тютчев вскоре побывает. В полусотне километров южнее Мюнхена вздымаются склоны Альп, за которыми — Италия; в сотне километров к западу берут свое начало две крупнейшие европейские реки — Дунай и Рейн.

Уже в первые годы пребывания в Мюнхене Тютчев объездил Баварию. Но и сам Мюнхен давал обилие многообразных впечатлений. Он славился своими пришедшими из Средневековья карнавалами и ярмарками, многочисленными окрестными замками и курортными местами. Богатой и интенсивной была светская жизнь города, в которой вместе с многолюдной местной аристократией участвовал столь же многочисленный дипломатический корпус (не забудем, что Мюнхен был тогда столицей суверенного королевства, поддерживавшего отношения едва ли не со всеми государствами Европы).

В 1833 году уже упомянутый Карл Пфеффель сообщает в письме сестре, что Тютчев — это человек, который «должен все видеть и все знать». И он действительно жадно вбирал в себя европейские ландшафты, сцены быта, политические новости, говор салонов и дипломатических приемов.

Тютчевских писем тех лет до нас дошло слишком мало; но вот достаточно характерные фрагменты из более позднего (1847 года) его письма, в котором он рассказывает о местах, расположенных сравнительно недалеко от Мюнхена:

«Вчера утром я любовался местностью сквозь пролет огромного старинного полуразрушенного окна древнего баденского замка. Этот замок представляет собою очень живописные руины, которые как бы парят на высоте 1400 футов над очень живописной местностью. С одной стороны — баденовская долина… с другой — огромная равнина, пересекаемая Рейном, который опоясывает собою всю местность, насколько может охватить глаз, от Страсбурга до Карлсруе…

…Три дня спустя, в Цюрихе… я устроился в своего рода фонаре на 4 этаже… в настоящем волшебном фонаре, где со всех сторон открывался вид на озеро, на горы, — великолепное, роскошное зрелище, которым я вновь любовался с истинным умилением. Ах… что и говорить — моя западная жилка была сильно задета все эти дни…

В Базеле… Был вечер. Я сидел на бревнах, у самой воды; напротив меня, на другом берегу, над скоплением остроконечных крыш и готических домишек, прилепившихся к набережной, высился базельский собор, — и все было прикрыто пеленою листвы… Это тоже было очень красиво, а особенно Рейн, который струился у моих ног и плескал волной в темноте».

Неутоляемое стремление вобрать в себя жизнь во всей ее полноте составляло постоянную основу тютчевского характера; уже на пороге старости он писал двадцатипятилетней дочери Дарье: «Вбирай же в себя полнее жизнь, тебя окружающую, впитывай ее в себя как можно больше…»

Тютчев жадно вглядывался конечно же не только в ландшафты Европы. Его мюнхенский сослуживец и на какое-то время — в 1830-х годах — ближайший друг, князь Иван Гагарин писал о нем:

«Богатство, почести и самая слава имели мало привлекательности для него. Самым большим, самым глубоким наслаждением для него было присутствовать на зрелище, которое развертывается в мире, с неослабевающим любопытством следить за всеми его изменениями… В людях его привлекал тоже спектакль, который представляли собой души…»

Множество фактов доказывает, что Гагарин, писавший эти строки через много лет после того, как пути его и Тютчева бесповоротно разошлись, исказил душевный облик поэта, изобразив его чуть ли не холодным соглядатаем. Хорошо известно, что те или иные — в том числе, казалось бы, совсем далекие от личных интересов Тютчева — события заставляли его подчас мучительно страдать. Но Гагарин, без сомнения, прав, утверждая, что Тютчев беспрерывно и жадно вбирал в себя все зрелище европейской жизни, знание о которой он черпал и из непосредственных впечатлений, и из рассказов и споров собеседников, и из газет и книг. Конечно, всякий человек так или иначе интересуется зрелищем жизни; но из воспоминаний Гагарина ясно, что у Тютчева этот интерес был всепоглощающей и постоянной страстью, и об этом нам еще не раз придется говорить. Поэтому уже через несколько лет пребывания в Европе Тютчев знал ее так, как если бы прожил здесь долгую жизнь.

Но дело, конечно, не только в знании. Поистине стремительно обрел Тютчев духовную и творческую зрелость. Это с совершенной ясностью можно увидеть, изучая в хронологическом порядке его стихотворения: еще в 1823 году они, по существу, чисто юношеские, в 1825-м — обретают черты самобытности, а к 1829-му предстают как зрелые создания великого поэта (ср. такие опубликованные в 1829–1830 годах стихи, как «Видение», «Бессонница», «Как океан объемлет шар земной…», «Цицерон», «Последний катаклизм» и др.).

К этому времени Тютчев достиг зрелости не только как поэт; Карл Пфеффель, узнавший его в 1830 году, вспоминал: «За исключением Шеллинга и старого графа де Монже-ла (один из наиболее выдающихся политических деятелей того времени, в течение многих лет — премьер-министр Баварии. — В. К.), он не находил равных себе собеседников, хотя едва вышел из юношеского возраста».

Как справедливо писал видный литературовед Наум Берковский, «в мюнхенский период у Тютчева вырабатывается свой взгляд на судьбы Европы, он обогащается мировым историческим опытом, с точки зрения его судит русские дела и, обратно, — сквозь призму русских проблем оценивает ход всемирной истории». Это давало Тютчеву даже определенное преимущество над его европейскими собеседниками. Всем в общем-то было ясно, что после 1812 года Россия не может не играть самой весомой роли в исторических и духовных судьбах мира, но что это за роль — европейские мыслители и политики не представляли себе тогда сколько-нибудь отчетливо (выше приводились характерные суждения Шеллинга на этот счет).

Однако прежде чем говорить о философско-политических воззрениях Тютчева (каковые были им высказаны со всей определенностью лишь в 1840—1850-х годах), обратимся к иной, кстати, очень рано выявившейся стороне, иной теме его жизни, без которой невозможно представить себе облик и судьбу поэта.


Речь идет о любви, о чувстве, или, вернее, стихии, занявшей в бытии и сознании Тютчева совершенно исключительное место. Трудно найти человека, которого любовь захватывала и потрясала в такой же степени, как Тютчева: он отдавался ей всей полнотой своего существа.

На седьмом десятке поэт пишет дочери Дарье (уже также далеко не юной и так и не вышедшей замуж): «Тебе, столь любящей и столь одинокой… — с крайней откровенностью говорит Тютчев, — тебе, кому я, быть может, передал по наследству это ужасное свойство, не имеющее названия, нарушающее всякое равновесие в жизни, эту жажду любви, которая у тебя, мое бедное дитя, осталась неутоленной».

Многое из того, что произошло с Тютчевым, движимым этой жаждой, — и о чем нельзя умолчать, — может вызвать и недоумение, и даже осуждение. Но не будем делать поспешных выводов; прежде нужно вглядеться в долгую, сложную и противоречивую, но по-своему единую историю тютчевской любви.

Впрочем, сразу же уместно сказать, предваряя все дальнейшее, что, полюбив, Тютчев уже не умел, не мог разлюбить. Любимая женщина являла для него как бы полнозвучное воплощение целого мира — неповторимое, но все же несущее в себе именно все богатство мира воплощение. Это ясно запечатлелось в его стихотворении о той, которую мы знаем как первую любовь Тютчева и которая, если исходить из свидетельства его поэзии, была вместе с тем и последней его любовью. Оговорка «мы знаем» нужна здесь потому, что Тютчев пережил свои первые увлечения еще в России, до отъезда в Германию, но нам о них ничего не известно.

Вскоре после приезда в Мюнхен, по-видимому, весной 1823 года, Тютчев влюбился в совсем еще юную Амалию фон Лерхенфельд. К концу 1824 года его любовь достигла высшего накала, что выразилось в написанном тогда стихотворении, которое многие исследователи жизни поэта вполне основательно считают обращенным к шестнадцатилетней Амалии, — «Твой милый взор, невинной страсти полный…»:

…для меня сей взор благодеянье:

Как жизни ключ, в душевной глубине

Твой взор живет и будет жить во мне:

Он нужен ей, как небо и дыханье.

А в 1833 году Тютчев, уже давно женатый на другой, написал одно из обаятельнейших своих стихотворений, которым, по-видимому, отметил (это было для него характерно) десятую годовщину своей влюбленности в Амалию, воссоздав поразившую его душу встречу с ней:

Я помню время золотое,

Я помню сердцу милый край.

День вечерел; мы были двое;

Внизу, в тени, шумел Дунай.

И на холму, там, где, белея,

Руина замка в дол глядит,

Стояла ты, младая фея,

На мшистый опершись гранит,

Ногой младенческой касаясь

Обломков груды вековой;

И солнце медлило, прощаясь

С холмом, и замком, и тобой.

И ветер тихий мимолетом

Твоей одеждою играл

И с диких яблонь цвет за цветом

На плечи юные свевал…

Здесь выразилось то, что было, по-видимому, главным для Тютчева: его возлюбленная предстает как центр, как своего рода средоточие целого прекрасного мира.

Амалия была одарена редкостной, уникальной красотой. Ею восхищались позднее такие разные люди, как Генрих Гейне (он назвал ее «Божественной Амалией», «сестрой» Венеры Медицейской), Пушкин, Николай I. Баварский король Людвиг I заказал портрет Амалии для собираемой им галереи европейских красавиц.

Взаимоотношения Амалии с Тютчевым, продолжавшиеся целых полвека, говорят о том, что она сумела оценить поэта и его любовь. Но она или не смогла, или не захотела связать с ним свою судьбу. Из стихотворения 1824 года, которое уже цитировалось, можно заключить, что имелись какие-то решительные противники этой любви. Поэт обращается к юной возлюбленной:

Твой милый взор, невинной страсти полный,

Златой рассвет небесных чувств твоих

Не мог — увы! — умилостивить их —

Он служит им укорою безмолвной.

Сии сердца, в которых правды нет.

Они, о друг, бегут, как приговора,

Твоей любви младенческого взора,

Он страшен им, как память детских лет…

До нас дошли неясные сведения о драматических перипетиях начала 1825 года, когда Тютчев едва не оказался участником дуэли (неизвестно с кем, но явно в связи со своей любовью к Амалии) и должен был уехать из Мюнхена, взяв отпуск.

За время отсутствия Тютчева Амалия обвенчалась с его сослуживцем, бароном Александром Сергеевичем Крюднером, который тогда же стал первым секретарем русской миссии в Мюнхене (Тютчев числился в то время всего лишь сверхштатным чиновником при этой миссии). Крюднер, впоследствии русский посол в Швеции, был на семь лет старше Тютчева (которому шел тогда двадцать второй год) и являл собою, конечно, гораздо более надежного супруга, чем Тютчев.

Для понимания ситуации нужно знать, что Амалия лишь считалась дочерью видного мюнхенского дипломата графа Максимилиана фон Лерхенфельд-Кеферинга (в 1833–1838 годах он был баварским посланником в Петербурге). На самом же деле она была внебрачной дочерью прусского короля Фридриха-Вильгельма III и княгини Турн-и-Таксис (и являлась, таким образом, сводной сестрой другой дочери этого короля — русской императрицы, супруги Николая I Александры Федоровны).

Королевская дочь, да еще к тому же ослепительная красавица, Амалия явно стремилась добиться как можно более высокого положения в обществе. И ей это удалось. Муж ее, барон Крюднер, сделал карьеру и занял ответственный пост в Министерстве иностранных дел. Уже в 1830-х годах Амалия играет первостепенную роль в петербургском свете, пользуется громадным влиянием при дворе и т. д. После смерти Крюднера, который был двенадцатью годами старше ее, Амалия Максимилиановна вышла замуж за финляндского губернатора и члена Государственного совета графа Н. В. Адлерберга, бывшего к тому же сыном всесильного министра двора. В то время ей исполнилось сорок шесть лет, но она все еще оставалась красавицей, и, между прочим, новый муж был моложе ее на одиннадцать лет…

При всем том Тютчев, который довольно часто встречался и обменивался письмами с Амалией Максимилиановной и был очень проницательным человеком, едва ли ошибался, говоря о ней следующее: «У меня есть некоторые основания полагать, что она не так счастлива в своем блестящем положении, как я того желал бы. Какая милая, превосходная женщина, как жаль ее. Столь счастлива, сколь она того заслуживает, она никогда не будет».

Поставив многое на карту ради «карьеры», Амалия Максимилиановна все же сохранила живую душу. Об этом ясно свидетельствует ее отношение к Тютчеву. Много раз и совершенно бескорыстно (ведь Тютчеву нечем было ей отплатить) она оказывала поэту очень важные услуги. Это сильно смущало его. В 1836 году он сказал об одной из таких ее услуг: «Ах, что за напасть! И в какой надо было мне быть нужде, чтобы так испортить дружеские отношения! Все равно, как если бы кто-нибудь, желая прикрыть свою наготу, не нашел для этого иного способа, как выкроить панталоны из холста, расписанного Рафаэлем… И, однако, из всех известных мне в мире людей она, бесспорно, единственная, по отношению к которой я с наименьшим отвращением чувствовал бы себя обязанным».

Позволительно усомниться, что Тютчева так уж безнадежно огорчали заботы Амалии о нем: ведь они как бы подтверждали ее неизменную глубокую симпатию. В 1836 году он полушутливо-полусерьезно просит своего тогдашнего друга Ивана Гагарина: «Скажите ей, что если она меня забудет, ее постигнет несчастье». Амалия не смогла забыть Тютчева. Сам же он продолжал ее любить всегда, хотя это была уже скорее нежная дружба, чем любовь. В 1840 году он писал родителям об очередной встрече с ней в окрестностях Мюнхена: «Вы знаете мою привязанность к госпоже Крюднер и можете легко себе представить, какую радость доставило мне свидание с нею. После России это моя самая давняя любовь… Она все еще очень хороша собой, и наша дружба, к счастью, изменилась не больше, чем ее внешность».

Дружба-любовь длилась всю жизнь. В 1870 году, невзначай встретившись с Амалией Максимилиановной в курортном Карлсбаде (ныне — Карловы Вары), Тютчев создал знаменитые стихи:

Я встретил вас — и все былое

В отжившем сердце ожило…

А весной 1873 года, ровно через пятьдесят лет после воспетой им встречи над Дунаем, Тютчев — уже на самом пороге смерти — писал дочери Дарье: «Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствие моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюднер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и приезжала проститься со мной…»

Едва ли будет натяжкой предположение, что Тютчев значил в судьбе прекрасной Амалии никак не меньше, а может быть, и больше, чем она в судьбе поэта. Среди постоянных и, конечно, очень напряженных забот о своем высоком положении, поглощавших жизнь Амалии, Тютчев был для нее, надо думать, ярчайшим воплощением всего того в мире, ради чего вообще стоит жить.

Но, конечно, и для Тютчева, любовь которого всегда вбирала в себя всю полноту его личности, Амалия оставалась живым выражением прошедшего, расцветшего в Германии «великого праздника молодости». Он и говорит об этом в стихотворении о встрече 1870 года:

Так, весь обвеян дуновеньем

Тех лет душевной полноты…

Мы забежали далеко вперед, но лишь для того, чтобы понять своеобразие души поэта: обретя любовь, он действительно уже не мог изжить это чувство.

Однако возвратимся к тому, без сомнения, очень тяжкому для Тютчева времени, когда Амалия обвенчалась с другим. В мае 1825 года Тютчев уехал из Мюнхена и затем провел более полугода в России. Он возвратился в Мюнхен в ночь на 5 (17) февраля 1826 года. Неизвестно, когда узнал Тютчев о свадьбе Амалии, но легко представить себе его тогдашнюю боль и отчаяние.

И вот, удивительно скоро, 5 марта того же 1826 года, он женился на Элеоноре Петерсон, урожденной графине Ботмер. Это был во многих отношениях необычный, странный брак. Двадцатидвухлетний Тютчев тайно обвенчался (еще и через два года многие в Мюнхене, по свидетельству Генриха Гейне, не знали об этой свадьбе) с совсем недавно овдовевшей женщиной, матерью трех сыновей в возрасте от одного до семи лет, к тому же с женщиной, которая была на шесть лет старше его. (Тот же Гейне писал об Элеоноре в 1828 году: «Уже не очень молодая…») Стоит еще добавить, что, согласно основательному суждению одного из биографов поэта, К. В. Пигарева, «серьезные умственные запросы были ей (Элеоноре. — В. К.) чужды». Даже через десять лет, в 1836 году, тогдашний мюнхенский начальник Тютчева, Г. И. Гагарин, очень ему благоволивший, писал о тяжелых последствиях «неприятного и ложного положения, в которое он поставлен своим роковым браком».

Правда, «в пользу» этого брака говорит то, что Элеонора была полной обаяния женщиной, о чем свидетельствуют и посвященные ей стихи Тютчева, и ее портреты (кстати сказать, заметив, что Элеонора «уже не очень молодая», Гейне продолжил характеристику: «но бесконечно очаровательная»).

И все же — не слишком ли неожиданная избранница для молодого поэта эта почти тридцатилетняя вдова с тремя детьми? Многозначительно и то, что брак долго держали в тайне. Не естественно ли будет предположить, что Тютчев решился на эту женитьбу главным образом ради спасения от мук и унижения, вызванных утратой истинной своей возлюбленной?

Но, так или иначе, Тютчев не совершил ошибку. Элеонора беспредельно полюбила его. В 1837 году Тютчев говорит в письме родителям:

«…Эта слабая женщина обладает силой духа, соизмеримой разве только с нежностью, заключенной в ее сердце… Я хочу, чтобы Вы, любящие меня, знали, что никогда ни один человек не любил другого так, как она меня… Не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня. Это способность очень редкая и очень возвышенная, когда это не фраза».

Возможно, что Тютчев поначалу искал в женитьбе спасения от своей тоски и горечи. Но поэту — это не раз подтвердилось — было присуще столь могучее, глубокое и всеобъемлющее чувство благодарности, что он и сам всем сердцем полюбил Элеонору — и опять-таки навсегда.

С этим могут поспорить, ибо как-то принято думать, что «любовь из благодарности» — чувство, так сказать, искусственное и заведомо легковесное. Но такое мнение основывается на смутном и формальном представлении о том, что есть чувство благодарности. Подлинная, исходящая из самой глубины человека (а не внешняя, рассудочная) благодарность — это высочайшее и крайне редко встречающееся чувство, доступное только немногим, действительно «избранным» натурам, хотя бы уже потому, что оно, это чувство, подразумевает предельную духовную скромность и смирение (а эти черты были в высшей степени присущи Тютчеву). Быть истинно благодарным — это значит, в частности, признавать безусловное превосходство другого человека, признавать его наделенность благодатью, которая, собственно, и вызывает подлинное чувство благодарности. Все это Тютчев высказал в стихотворении, посвященном Элеоноре, — стихотворении, написанном тогда, когда прошло уже более тридцати лет со дня их свадьбы и ровно двадцать лет — со дня смерти Элеоноры:

В часы, когда бывает

Так тяжко на груди,

И сердце изнывает,

И тьма лишь впереди; —

(можно подумать, что Тютчев говорит здесь о времени, когда он потерял Амалию. А дальше — об Элеоноре)

Вдруг солнца луч приветный

Войдет украдкой к нам

И брызнет огнецветной

Струею по стенам;

И с тверди благосклонной,

С лазуревых высот

Вдруг воздух благовонный

В окно на нас пахнет…

Уроков и советов

Они нам не несут,

И от судьбы наветов

Они нас не спасут.

Но силу их мы чуем,

Их слышим благодать,

И меньше мы тоскуем,

И легче нам дышать…

Так мило-благодатна,

Воздушна и светла

Душе моей стократно

Любовь твоя была.

Итак, ее любовь была для Тютчева подобна благодатному лучу солнца и воздуху — верховным ценностям, которые и способны родить подлинную благодарность и истинную любовь к той, кто дарит эти ценности. Воспринять чувство другого человека как бесценный дар, подобный солнечному лучу и самому воздуху, способен далеко не всякий. Иван Аксаков, прекрасно знавший Тютчева, восхищенно говорил: «Способность Тютчева отвлекаться от себя и забывать свою личность объясняется тем, что в основе его духа жило искреннее смирение: однако ж не как христианская высшая добродетель, а, с одной стороны, как прирожденное личное и отчасти народное свойство… с другой стороны, как постоянное… сознание своей личной нравственной немощи». Словом, истинное чувство благодарности подразумевает способность отречься от себя и признать бесценность другого.

Вместе с тем дар любви, который обрел Тютчев, не был, так сказать, незаслуженным. С полным правом можно сказать, что Тютчев был всецело достоин такой любви, уже хотя бы и потому, что, как никто, умел быть благодарным за нее…

Тютчев прожил с Элеонорой двенадцать лет, до ее драматической преждевременной смерти. Первые семь лет, до 1833 года, были временем почти безоблачного семейного счастья. Тютчев не раз вспоминал об этих годах, как об утраченном рае. В 1846 году он рассказывал дочери Анне, родившейся в 1829 году: «…И я был молод! Если бы ты видела меня за пятнадцать месяцев до твоего рождения… Мы совершили тогда путешествие в Тироль… Как все было молодо тогда, и свежо, и прекрасно! А теперь это лишь сон. И она также, она, которая была для меня жизнью, — больше, чем сон: исчезнувшая тень. А я считал ее настолько необходимой для моего существования, что жить без нее мне казалось невозможным, все равно как жить без головы на плечах…

Первые годы твоей жизни, дочь моя… были для меня самыми прекрасными, самыми полными годами страстей… эти дни были так прекрасны, мы были так счастливы! Нам казалось, что они не кончатся никогда, — так богаты, так полны были эти дни. Но годы промелькнули быстро, и все исчезло навеки… И она также… И все-таки я обладаю ею, она вся передо мною, бедная твоя мать!»

Через два года, к десятой годовщине смерти Элеоноры, Тютчев воплотил в стихах свою длящуюся любовь к ней, хотя давно уже был женат на другой:

Еще томлюсь тоской желаний,

Еще стремлюсь к тебе душой —

И в сумраке воспоминаний

Еще ловлю я образ твой…

Твой милый образ, незабвенный,

Он предо мной везде, всегда,

Недостижимый, неизменный,

Как ночью на небе звезда…

Элеонора была дочерью графа Теодора Ботмера, принадлежавшего к одной из самых родовитых баварских фамилий, как, впрочем, и ее мать, урожденная баронесса Ганштейн. Еще совсем юной Элеонора вышла замуж за русского дипломата, поверенного в делах в Веймаре Александра Петерсона, и прожила с ним около семи лет, до его кончины. Уже тогда она сблизилась с Россией, и едва ли случайно трое ее сыновей от первого брака стали впоследствии русскими морскими офицерами. В 1830 году Элеонора провела полгода в России, где ее сердечно приняла вся семья Тютчевых.

В Мюнхене Элеонора сумела создать уютный и гостеприимный дом, хотя при очень скромном жалованье Тютчева и сравнительно небольшой денежной помощи его родителей ей едва удавалось сводить концы с концами. И все же первые семь лет этого супружества были самой счастливой порой в жизни Тютчева. Даже спустя несколько десятилетий он почти умиленно вспоминал об этой жизни. Он писал дочери Анне о дне ее появления на свет через почти сорок лет после 21 апреля 1829 года: «Ты была так тиха и сосредоточена, что твоей матери пришлось самой обратить мое внимание на то, что означает маленький сверток, который лежит в ее ногах…» Тютчев, как всегда, сетует на то, что все поглощает забвение, что ничего «не осталось у меня от впечатлений этого первого воскресенья твоей жизни, кроме воспоминания о прекрасном весеннем солнце и теплом, мягком ветре, который веял в этот день в первый раз». Но память, очевидно, удержала в себе главный колорит того времени.

Годы, о которых впоследствии с такой радостью и скорбью — скорбью о том, что они безвозвратно миновали, — вспоминал Тютчев, были не только временем семейного счастья. Именно в течение этих лет Тютчев достиг духовной и творческой зрелости, стал великим поэтом и мыслителем.

Это были годы бесед и споров с Шеллингом, дружбы с приехавшими в Мюнхен братьями Петром и Иваном Киреевскими и достаточно тесных связей с другими любомудрами. В Москве Раич начинает издавать журнал «Галатея», и в нем из номера в номер появляются в 1829–1830 годах тютчевские творения — «Весенняя гроза», «Могила Наполеона», «Видение», «Бессонница», «Как океан объемлет шар земной…» и др. С 1831 года Михаил Максимович выпускает альманах «Денница», где публикуются «Цицерон», «Успокоение», «Последний катаклизм», «Безумие». В том же году начали издаваться журнал «Телескоп» и его приложение «Молва», где в первое время главную роль играли любомудры (Иван Киреевский, Хомяков, Максимович, Погодин, Шевырев, Мельгунов, Ознобишин, Андросов), здесь были напечатаны «Весенние воды», «Silentium!» и др.

Почти каждое из названных стихотворений Тютчева принадлежит к вершинам русской и мировой лирики, а ведь они составляли только малую часть созданного им в те годы. Тютчев, как уже говорилось, не торопился стать поэтом; став поэтом, он опять-таки не спешил печатать стихи. Известно, что он передавал стихи в московские журналы и альманахи только благодаря настойчивым просьбам Раича, братьев Киреевских, Погодина. В весьма редких случаях — и то лишь в последние годы жизни — стихи поэта попадали в печать по его личной инициативе.

Чаще всего делают вывод, что Тютчев-де вообще не придавал большого значения своему поэтическому творчеству, и это как бы даже бесспорно подтверждается целым рядом его небрежных, а нередко и иронических высказываний о собственных стихах.

Но, если внимательно вглядеться во все дошедшие до нас суждения Тютчева о мысли и творчестве, станет неопровержимо ясно: он не находил удовлетворения в своих стихах, в сущности, потому, что ставил перед собой грандиозные, безграничные цели. Иначе говоря, его очень сдержанные или даже пренебрежительные самооценки относились не к его творчеству (и, тем более, не к творческим возможностям), но к отдельным плодам этого творчества.

Ведь мог же он сказать о себе еще в молодости:

По высям творенья, как бог, я шагал…

Или в более позднем стихотворении:

О вещая душа моя!

Но, может быть, это только чисто поэтические обороты, не выражающие истинной, трезвой самооценки? Нет, Тютчев, например, как бы даже между прочим касается в одном из своих писем «присущего» его уму «свойства охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии».

Вполне естественно, что при таком сознании своих возможностей те или иные реальные плоды собственной деятельности не удовлетворяли поэта. Это относилось, кстати сказать, не только к поэзии. Излагая свои мысли в обычных письмах, Тютчев нередко тут же сокрушался, что не может высказать их во всей глубине и размахе.

Вот очень характерное наблюдение близкого Тютчеву человека. Поэт должен был написать письмо о современной политической ситуации одному из уважаемых им людей. Он «раз двадцать брал в руки перо… но отступал в ужасе перед той массой мыслей, которые пришлось бы ворошить».

И уж если всерьез разбираться в существе дела, следует сказать, что тютчевское отношение к плодам собственной мысли и творчества выразилось с наибольшей очевидностью не столько в самокритических оценках, сколько в малом количестве им созданного. Томик стихов, несколько статей и оставшийся в набросках трактат «Россия и Запад» — вот и все, не считая его писем, которым сам он придавал лишь чисто практическое значение (хотя многие из них поистине проникновенны).

«Чтобы ясно выразить эти мысли, понадобилось бы исписать целые тома», — жалуется Тютчев в одном из писем. В другом письме он говорит о «восточном вопросе»: «В глубине души я постоянно обсуждаю его… но как только берусь за перо — ничего не выходит… Слишком много пришлось бы мне писать».

Но дело не только в грандиозности мыслей, требующих для своего выражения многотомного трактата. Дело еще и в том, что само выражение как таковое, полагал Тютчев, искажает и замутняет его мысль. Об этом, в частности, говорится в знаменитом стихотворении «Silentium!», написанном около 1830 года (хотя смысл его многозначен и не сводится к тому, что имеется в виду в данном случае):

…Мысль и изреченная есть ложь.

В 1836 году Тютчев писал о том же в прозе: «Ах, писание страшное зло. Оно как будто второе грехопадение злосчастного разума…»

То, что совершалось в духовном мире Тютчева, охватывающем природную и человеческую борьбу, по его собственному определению, «во всем ее исполинском объеме и развитии», не могло, как ему представлялось, воплотиться в слове. Короче говоря, собственные стихи не удовлетворяли Тютчева не, так сказать, сами по себе, а в их соотношении с тем, что открывалось его «вещей душе». Он склонен был видеть в созданных им стихах лишь бледные намеки на дарованные ему — именно дарованные, а не добытые и потому не порождающие гордыню — откровения (Иван Аксаков писал о Тютчеве: «Его «я» само собою забывалось и утопало в богатстве внутреннего мира мысли, умалялось до исчезновения в виду откровения…»).

Тютчев не раз сетовал, что не может-де высказаться с полной ясностью и цельностью: «Я чувствую, что все, что я… говорю… туманно, отрывочно, бессвязно и передает… лишь душевную тревогу».

В конце концов можно бы даже и согласиться с тем, что творчество Тютчева воплотило «лишь душевную тревогу»:

О вещая душа моя,

О сердце, полное тревоги…

Но эта тревога так богата смыслом и столь всеобъемлюща — тревога о всей человеческой истории и всем мироздании, — что и ее бы оказалось достаточно для создания великой поэзии. И необходимо при этом сознавать, что воплощение такой тревоги было бы невозможно без присущего Тютчеву «свойства охватывать борьбу (борьбу и природных, и человеческих сил. — В. К.) во всем ее исполинском объеме и развитии».

Наследие Тютчева — это предельно емкие лирические творения, в которые нужно пристально вглядываться, вчувствоваться, вживаться, чтобы постичь воплотившееся в них «исполинское» откровение. Тютчев постоянно сомневался в том, что ему удалось внятно выразить открывшееся ему.

Все это ясно видел теснейшим образом связанный с поэтом Иван Аксаков, который писал, что Тютчев поистине страдал «от нестерпимого блеска своей собственной неугомонной мысли… В этом блеске тонули для него, как звезды в сиянии дня, его собственные поэтические творения. Понятны его пренебрежение к ним и так называемая авторская скромность».

Да, конечно, именно так. И все же Тютчев прозорливо сказал:

Нам не дано предугадать,

Как слово наше отзовется…

И действительно, ныне тютчевское слово отзывается с такой силой и широтой, что едва ли можно было это предугадать.

Сейчас, перебирая в памяти даже отдельные тютчевские строки из созданных около 1830 года стихотворений, мы понимаем, что они принадлежат к высшим выражениям человеческого духа.

…Счастлив, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

…И мы плывем, пылающею бездной

Со всех сторон окружены.

…Все зримое опять покроют воды,

И Божий лик изобразится в них!

Но мы знаем, что эти самые стихотворения были тогда же опубликованы в московских журналах и альманахах и не вызвали сколько-нибудь достойного их отзыва. Тютчевское мнение о своих созданиях вроде бы подтверждалось.

И можно сказать, что Тютчев как личность был при жизни оценен (конечно, не всеми, но многими) более, чем его поэзия. Вот несколько суждений о Тютчеве, принадлежащих хорошо знавшим его людям, кстати, людям самым разным:

«В его обществе вы чувствовали сейчас же, что имеете дело не с обыкновенным смертным, а с человеком, отмеченным особым даром Божиим, с гением…»

«Самый легкий намек вызывал в нем существенный отклик. К нему можно было применить без всякой натяжки истасканное сравнение души поэта с натянутыми струнами эоловой арфы, не пропускающей без отзыва ни малейшего движения в воздухе, откуда бы оно ни шло, с севера или юга, с запада или востока…»

«Помимо его гения философского, исторического и, не знаю как сказать, пророческого, — его поэтическая суть удивляет и очаровывает; он, как гармоничный и полный инструмент, который вибрирует от малейшего дуновения…»

«Каждое его слово сочилось мыслью. Но так как, с тем вместе, он был поэт, то его процесс мысли не был… отвлеченным, холодным, логическим процессом… нет, он не разобщался в нем с художественно-поэтической стихиею его души и весь насквозь проникался ею…»

Тютчев поистине покорял людей, пусть и не каждый из них осознавал, что перед ним безусловно гениальная личность. Замечательно одно место в тютчевском некрологе, написанном постоянно общавшимся с ним в течение многих лет человеком:

«Федор Иванович Тютчев был, вероятно, один в своем роде из крупно выдававшихся вперед в обществе мыслителей, про которого можно было сказать: у него нет врагов. Это уважение, которым он пользовался… это ощущение людьми мысли прелестей его ума, поэтического вдохновения и остроумия — были как будто наградою его еще на земле».

В самом деле: Тютчев не дождался сколько-нибудь широкого признания его поэзии, однако как личность он был исключительно высоко оценен едва ли не всеми, кто его хорошо знал. Между прочим, в том же некрологе сказано: «Ф. И. Тютчев прекрасною стороною мысли или чувства мог принадлежать даже ко всякому лагерю, — в той степени, в какой находил там мысль, или хотя искру истины… Он любил спор и спорил, как мало людей умеют спорить: с смирением к своему мнению и с уважением к чужому…»

Но ошибочно было бы прийти к выводу о некоей полной «терпимости» Тютчева. Он мог навсегда разойтись даже с теми людьми, которые относились к нему самым лучшим образом, если сталкивался в них с заведомо чуждым ему характером и поведением. Об этом ясно свидетельствует история его кратковременной дружбы с двумя людьми, с которыми он встретился в Германии, — Генрихом Гейне и Иваном Гагариным. Эти истории интересны, конечно, не только тем, что в них проявилась, как сказали бы теперь, «принципиальность» Тютчева. Эти истории — часть судьбы поэта и даже характерное явление эпохи.

В начале 1828 года Тютчев познакомился и вскоре близко сошелся с уже знаменитым к тому времени Генрихом Гейне, который более полугода прожил тогда в Мюнхене. Хотя Гейне был старше Тютчева всего на шесть лет, он уже издал около десятка книг (первая из них вышла в 1821 году), получивших широкую известность и сделавших его кумиром немецкой молодежи.

Тютчев увлекся его стихами вскоре после приезда в Германию, очевидно, после выхода второй, уже зрелой книги Гейне «Трагедии с лирическим интермеццо» (1823). Не позже 1824 года Тютчев перевел на русский язык гейневское стихотворение («На севере мрачном, на дикой скале…»), а к моменту знакомства с Гейне этот первый перевод его стихов на русский язык уже был опубликован в России (правда, стихи эти прославились в России в другом, более вольном переводе Лермонтова, сделанном через семнадцать лет после тютчевского — «На севере диком стоит одиноко…»).

В ноябре 1827 года Гейне был приглашен в Мюнхен в качестве редактора журнала «Новые политические анналы». Кроме того, он рассчитывал стать профессором уже стяжавшего тогда славу Мюнхенского университета.

Первое время пребывания в Мюнхене Гейне в письмах жалуется на свое одиночество в этом городе. Но 1 апреля 1828 года он сообщает в письме немецкому писателю Карлу Фарнгагену фон Энзе (с которым вскоре сблизится и Тютчев), что часто встречается «с молодым русским дипломатом и моим лучшим другом Тютчевым». Про тютчевский дом в Мюнхене, где он постоянно бывает, Гейне говорит: «Я повсюду умею найти какой-нибудь прекрасный оазис».

Нет сомнения, что эти оценки были искренними. Даже через четыре года после того, как Гейне уехал из Мюнхена, он в письме одному из своих приятелей поручает обратиться к их общему мюнхенскому знакомому — публицисту Линднеру: «Спросите его, в Мюнхене ли еще Тютчевы, что они делают. Не забудьте об этом. Скажите Линднеру, пусть мне напишет».

Тютчев до 1830 года перевел еще шесть стихотворений Гейне; по всей вероятности, хотя бы некоторые из них были переведены уже после знакомства с автором. Трудно сомневаться в том, что Тютчеву были весьма интересны беседы и споры с Гейне, который являл собой одну из самых знаменитых фигур в новейшей немецкой литературе.

Казалось бы, Тютчев должен был дорожить дружбой с такой знаменитостью, как Гейне, не говоря уже о том, что русский поэт всегда отдавал должное его стихам. Но все же дружба довольно скоро расстроилась; после 1830 года Тютчев, по-видимому, уже не имел желания общаться с Гейне[12]. Правда, почти через четверть века, накануне Крымской войны, он посетил Гейне во время своей поездки в Париж, но эта встреча была вызвана чисто «деловыми» соображениями.

Расхождение Тютчева с Гейне имело серьезный, принципиальный характер, и потому на нем нужно остановиться. Кстати сказать, через два десятилетия аналогичное расхождение привело к драматическому и даже трагическому финалу дружбы Герцена с немецким поэтом Георгом Гервегом (история эта очень ярко и подробно описана в «Былом и думах», которые Герцен, как он сам объясняет, даже и задумал для того, чтобы обнаружить всю суть именно этой истории, — хотя его повествование разрослось затем в гораздо более широкую картину).

Тютчев столкнулся в лице Гейне с такой «моделью» поведения и сознания, которая совершенно не соответствовала русским понятиям о писателе и деятеле культуры. Между прочим, позднее это выявил Герцен в тех же своих «Былом и думах». Он рассказывал, как уже после смерти Гейне он взялся читать вышедший в свет двухтомник его писем: «Письма наполняются литературными сплетнями, личностями впересыпочку с жалобами на судьбу, на здоровье, на нервы, на худое расположение духа, сквозь которое просвечивает безмерное, оскорбительное самолюбие… Гейне кокетничает с прусским правительством, заискивает в нем через посла, через Фарнгагена и ругает его. Кокетничает с баварским королем (хорошо знакомым Тютчеву. — В. К.) и осыпает его сарказмами, больше чем кокетничает… и выкупает свое дрянное поведение… едкими насмешками».

Тютчев столкнулся со всем этим непосредственно. Летом 1828 года прекратилось издание журнала, редактируемого Гейне, и последний решил предпринять путешествие в Италию, где еще не бывал, чтобы затем вернуться в Мюнхен: он заручился покровительством баварского министра внутренних дел Шенка, который был к тому же писателем, и надеялся, что тот выхлопочет ему должность профессора в университете.

Из Италии Гейне 1 октября 1828 года писал Тютчеву именно в том духе и стиле, который так не понравился Герцену: «Я должен Вам написать — быть может, Вы сумеете быть мне полезным…

Вам известно положение дела о назначении меня профессором… Прилагаю письмо, которое я написал Шенку и которое прошу Вас тотчас же любезно ему передать.

Навестите его через несколько дней — ведь он знает, что Вы мой истинный друг… Вы дипломат, Вы легко сможете так разузнать о положении моих дел, чтобы Шенк и не подозревал, что я просил Вас об этом, и не счел себя свободным от обязательства написать мне лично… Он знает, что для суда потомства это будет иметь значение.

Еще одно слово. Скажите главному приказчику коттов-ской литературно-эстетической лавки в Мюнхене (его имя Витмейер), что я прошу его, если он получил для меня письма, отослать их во Флоренцию».

Здесь все по-своему «замечательно»: и объяснение, что письмо это посылается, так как Тютчев может «быть полезным», и наказ «тотчас» передать письмо для Шенка, и предложение лгать Шенку, и абсолютная уверенность, что потомство высоко оценит благодетелей Гейне, и использование Тютчева в качестве своего рода посыльного в лавку (хотя, конечно, Гейне сам мог бы отправить письмо приказчику) и т. д.

В декабре 1828 года Гейне вернулся в Мюнхен и провел здесь две недели. Профессором его не назначили, он был крайне огорчен, и Тютчевы его утешали. Неудачи Гейне, по-видимому, заставили Тютчева простить почти оскорбительное письмо.

В начале июня 1830 года, направляясь в отпуск в Россию, супруги Тютчевы проезжали через Гамбург и посетили Гейне в его доме в гамбургском пригороде Вандсбек. Но хозяин был в дурном настроении и, не сдерживаясь, обрушил все свое раздражение на жену поэта. Он сам потом понял всю неуместность своего поведения и писал 21 июня того же года Фарнгагену фон Энзе: «Одной из моих добрых знакомых пришлось вдоволь наслушаться моего брюзжанья… Это у меня болезнь, и болезнь постыдная. Ведь именно эта добрая знакомая (к чему скрывать ее имя — Тютчев с женой и свояченицей выказали мне трогательное внимание, навестив меня по пути в Петербург), эта же самая добрая знакомая утешала меня в горестные минуты…»

Дело здесь было, конечно, не только в «несдержанности» Гейне. Тютчев, несомненно, увидел в манерах Гейне проявление целой системы поведения.

Видный критик и литературовед Абрам Лежнев всесторонне исследовал эту «систему» в своей обстоятельной книге «Два поэта (Тютчев и Гейне)». Он не углубляется в конкретные взаимоотношения героев своей книги, но ясно обнаруживает, так сказать, несовместимость Тютчева и Гейне. Следует подчеркнуть, что А. Лежнев вообще-то ставит Гейне исключительно, даже чрезмерно высоко, — поэтому не может быть и речи о каких-либо наговорах на Гейне, — скорее уж о некоторых умолчаниях.

«В личном и общественном поведении Гейне, — писал Лежнев, — многое может неприятно поразить. Он перешел в христианство по мотивам практическим и утилитарным. Он брал деньги у своего дяди-миллионера, в доме которого ему пришлось вынести столько унижений… Уже взрослый человек и знаменитый писатель, он получал от него регулярную ежегодную подачку, своего рода жалованье… Он принимал пенсию от правительства Луи Филиппа; когда после Февральской революции 1848 года это раскрылось и независимость политических высказываний Гейне была поставлена под вопрос, он сослался на Маркса, который будто бы хотел выступить в его защиту; это была неправда, но Маркс промолчал, не желая наносить удар смертельно больному писателю…[13] Он (Гейне. — В. К.) не знал меры в своей полемике… для того, чтобы уничтожить противника, он не щадил его интимной жизни…»

И далее А. Лежнев говорит: «Мы вспоминаем слова Пушкина о Вольтере, которого русский поэт осуждает за то, что тот не умел держаться с достоинством и независимо. Не применимы ли они еще в большей степени к Гейне? И мы невольно сравниваем… линию поведения Гейне со спокойной прямотой Герцена, со страстной монолитностью Тютчева… чисто прочерченным путем Пушкина… Мы удивлены: в отсталой России писатель умел уже соблюдать свое достоинство, а в общественно более развитой Германии… это оказывается не по силам!..» (стоит отметить, что А. Лежнев едва ли уместно говорит здесь об «отсталости» России; в модели поведения Гейне проступает скорее буржуазный «прогресс», нежели нечто архаическое).

Касается А. Лежнев и мюнхенского периода, отмечая, что Гейне «старался притворяться умеренным во время своего пребывания в Мюнхене (имея в виду профессорскую кафедру)» и вел «странные переговоры… с близкими разным правительствам людьми, в том числе и с каким-то жуликом — о получении брауншвейгского ордена».

Тютчев, конечно, не мог не знать тех поступков Гейне, о которых говорит Лежнев. Кроме того, Тютчев, без сомнения, был знаком с резкой полемикой, которую вели против Гейне такие виднейшие мюнхенские мыслители, как Франц Баадер, Йозеф Геррес и особенно проживший долгую жизнь Иоганн Дёллингер (1799–1891), опубликовавший в 1828 году в издававшемся в Мюнхене журнале «Эос» четыре критические статьи о Гейне (Тютчев с глубоким сочувствием писал о Дёллингере много позднее, в начале 1870-х годов, когда последний выступил как вождь «старокатоликов»; об этом пойдет речь позже).

В поведении и мировосприятии Гейне Тютчев столкнулся с тем, что стало особенно чуждо и враждебно ему в Европе, — с тем, чему он сам, в частности, дал позднее такое определение: «Принцип личности, доведенный до какого-то болезненного неистовства». В этом смысле короткая дружба с Гейне много дала Тютчеву.

Как известно, Гейне эмигрировал вскоре из Германии во Францию и опубликовал там два эссе — «Романтическая школа» (1833) и «К истории религии и философии в Германии» (1834)[14], в которых было немало безосновательных — и к тому же крайне резких — нападок на крупнейших германских мыслителей и писателей, начиная с Канта и Гёте.

Так, Гейне писал об основных сочинениях Шеллинга, что «в области философии природы, где ему и приходилось орудовать среди цветов и звезд, он должен был пышно расцвести и воссиять… Как выпущенные на свободу школьники… вырвались ученики г-на Шеллинга на лоно природы… шумно ликуя, кувыркаясь и неистовствуя вовсю».

«…с тех пор, как благодаря ему получила значение натурфилософия, поэты стали гораздо глубже воспринимать природу, — чисто иронически (как это ясно из дальнейшего) писал Гейне о Шеллинге в «Романтической школе». — Одни погрузились в природу всеми своими человеческими чувствами, другие нашли некоторые чародейские формулы, чтобы проникнуть в нее, разглядеть ее и заставить природу заговорить по-человечески. Первые были подлинными мистиками и во многих отношениях походили на индийских подвижников, которые хотят раствориться в природе и в конце концов начинают ощущать себя частицей природной жизни. Другие были скорее заклинателями — они по собственному желанию вызывали даже враждебных духов природы; они походили на арабского волшебника, который по своей воле может оживлять каждый камень и превращать в камень всякую жизнь. Среди первых надо прежде всего назвать Новалиса, среди вторых — Гофмана. Новалису виделись повсюду чудеса, и прелестные чудеса; он подслушивал голоса растений, ему раскрывалась тайна каждой юной розы… (курсив мой. — В. К.)

Великое сходство между обоими поэтами заключается в том, что их поэзия была, собственно, болезнью. Вот почему высказывалась мысль, что обсуждать их произведения дело не критика, а врача».

Возмущенный этими сочинениями Гейне, Чаадаев писал Александру Тургеневу (в 1835 году): «Знаете, как я назвал Гейне? Фиески[15] в философии… Смею думать, что этот новый Фиески немногим лучше старого; но, во всяком случае, его книга есть покушение, во всем подобное бульварному, с тою только разницею, что короли Гейне законнее короля Фиески; ибо это… все помазанные науки и философии. В остальном тот же анархический принцип… как тот, так и другой бесспорно вышли из парижской грязи».

Прямые отклики Тютчева на эти эссе Гейне не дошли до нас. Но, как убедительно доказывает современный немецкий литературовед Ганс Роте, именно эти сочинения Гейне послужили поводом для написанного в 1835-м — начале 1836 года стихотворения Тютчева:

Не то, что мните вы, природа:

Не слепок[16], не бездушный лик —

В ней есть душа, в ней есть свобода,

В ней есть любовь, в ней есть язык…

. . . . .

Они не видят и не слышат.

Живут в сем мире, как впотьмах,

Для них и солнцы, знать, не дышат,

И жизни нет в морских волнах.

Лучи к ним в душу не сходили,

Весна в груди их не цвела,

При них леса не говорили,

И ночь в звездах нема была!

И языками неземными,

Волнуя реки и леса,

В ночи не совещалась с ними

В беседе дружеской гроза!..

Не их вина: пойми, коль может,

Органа жизнь глухонемой!

Души его, ах, не встревожит

И голос матери самой!..

Нельзя не сказать в связи с этим об объективности Тютчева. Отвергнув в целом ряде отношений эстетическую позицию и самое поведение Гейне, поэт не перестал ценить лучшие его стихи. Это недвусмысленно выразилось в том, что в одно время с почти гневным «Не то, что мните вы, природа…» Тютчев создает своего рода вариацию на стихи Гейне — «Из края в край, из града в град…», — а через несколько десятилетий, уже незадолго до кончины, как бы возвращаясь к своей молодости, пишет стихотворение «Мотив Гейне» («Если смерть есть ночь, если жизнь есть день…»), опирающееся на раннее гейневское восьмистишие.

Правда, этими двумя стихотворениями (если не считать явно не предназначенного для печати перевода чисто юмористической гейневской вещицы «В которую из двух влюбиться…») полностью исчерпываются «контакты» Тютчева с Гейне после 1830 года, когда поэт, очевидно, решил порвать все связи с последним. Но тем многозначительнее объективность Тютчева.

Летом 1833 года в Мюнхен прибыл на должность атташе молодой князь Иван Гагарин (1814–1882), внук того самого Гагарина, дом которого приобрели в 1810 году родители Тютчева. Молодой человек не мог не быть интересен Тютчеву уже хотя бы потому, что он был связан с Московским университетом и начал свой жизненный путь как «архивный юноша», то есть служил в том самом Московском архиве Коллегии иностранных дел, через который ранее прошли большинство любомудров. Но еще более он был интересен как представитель нового поколения русских людей, вступавшего в жизнь через десятилетие после тютчевского. Наконец, насколько нам известно, среди русских, живших в Мюнхене, не было никого, кто мог выступить в качестве полноценного собеседника Тютчева. Гагарин же, несмотря на молодость, был понимающим и острым собеседником, который, в частности, смог по-настоящему оценить поэзию Тютчева (не стоит забывать, что для таких собеседников, как Шеллинг или Гейне, поэзия Тютчева не существовала).

Тютчев, без всякого преувеличения, полюбил Гагарина. Когда через два года тот уехал в Россию, Тютчев писал ему: «С момента нашей разлуки дня не проходило, чтобы я не ощущал вашего отсутствия. Поверьте, любезный Гагарин, немногие любовники могут по совести сказать то же своим возлюбленным… Чувствую, что если бы я дал себе волю, то мог бы написать вам большое письмо для того только, чтобы доказать вам недостаточность, бесполезность, нелепость писем… Боже мой, да как можно писать? Взгляните, вот подле меня свободный стул, вот сигары, вот чай. Приходите, садитесь и станем беседовать; да, станем беседовать, как бывало, и как я больше не беседую».

Через полгода Тютчев спрашивает в письме своим родителям: «А что поделывает Иван Гагарин?» И не без горечи замечает: «Чего он не делает, я знаю. Он не пишет своим друзьям».

Это был, впрочем, несправедливый дружеский укор. Гагарин явно относился к Тютчеву с еще большим и горячим чувством, которое не покидало его всю жизнь (а он почти на десять лет пережил Тютчева). И письма Тютчеву он писал в те годы достаточно регулярно, даже если не получал на них ответа. Еще 2 мая 1836 года Тютчев сообщал ему: «Все ваши письма доставляли мне большое удовольствие, все были читаны и перечитаны, — на каждое из них у меня было по крайней мере по двадцати ответов. Виноват ли я, что ответы эти не дошли до вас, не будучи написаны?..» И пытался оправдать себя: «Знайте, что в течение нескольких месяцев это проклятое молчание тяготит меня, как кошмар, что оно меня душит, давит… И хотя, чтобы устранить его, достаточно было бы весьма легкого движения пальцев, — до сей минуты мне не удавалось произвести этого спасительного движения…» Далее Тютчев объясняет свое молчание «проклятой ленью». Но в уже цитированном выше письме тому же Гагарину он дал, надо думать, гораздо более верное объяснение, провозгласив «недостаточность, бесполезность, нелепость писем».

Нельзя не сказать здесь, что до нас дошло более 1200 писем Тютчева, — то есть слишком много для безнадежно «ленивого» человека. Но очень характерно, что почти 500 из них — это письма второй жене поэта, Эрнестине Федоровне, которая понимала его, пожалуй, более, чем кто-либо. Вот почему не так уж трудно было писать ей, хотя и в этих письмах Тютчев постоянно жалуется на невозможность полноценно высказать то, что он мыслит и чувствует.

Гагарин, при всей их дружбе, не был, очевидно, для Тютчева таким идеальным адресатом. В следующем после только что цитированного письма Тютчев говорит: «Я получил от вас за последнее время два добрых и прекрасных письма, доставивших мне все то удовольствие, какое я могу получить от писем… И за все эти благодеяния я… не подал даже ни малейшего признака жизни. Сознаюсь — это низко, но… Пусть ваша дружба окажется выше моего молчания».

Гагарин проявил свою дружбу к Тютчеву в полной мере. Приехав в конце 1835 года в Петербург, он не без изумления увидел, что ни Жуковский, ни Вяземский, ни сам Пушкин не знают поэзии Тютчева, которую Гагарин ставил исключительно высоко. Он начал действовать — и действовать энергично. Настоятельными просьбами в письмах он вынудил Тютчева переслать ему стихи. В это самое время из Мюнхена уезжал для службы в Министерстве иностранных дел барон Крюднер, и сама прекрасная Амалия доставила Гагарину тютчевские рукописи.

Под давлением Гагарина Тютчев сообщил ему также, что целый ряд рукописей его стихотворений находится у Раича, который не сумел их опубликовать, так как его журнал «Галатея» в 1830 году перестал издаваться (до 1839 года). Тогда Гагарин обратился к знакомому ему по университету Шевы-реву, и последний, получив рукописи у Раича, прислал их молодому энтузиасту.

Гагарин не смог осуществить свой замысел целиком (он ведь намеревался издать книгу стихотворений Тютчева), так как в июле 1837 года был отправлен министром иностранных дел Нессельроде за границу и возвратился лишь через два года. Но тем не менее в результате усилий Гагарина более двух десятков высших творений поэта появилось в пушкинском журнале «Современник».

Рукописи Тютчева, не превратившиеся тогда в книгу, Иван Гагарин бережно хранил четыре десятилетия, и только благодаря его заботе до нас дошли такие тютчевские творения, как «Тени сизые смесились…», «Нет, моего к тебе пристрастья…», «Сижу задумчив и един…», «Я лютеран люблю богослуженье…» и многие другие. До конца своих дней Гагарин исключительно высоко ценил Тютчева. Но все же пути их необратимо разошлись уже к концу 1830-х годов, и это расхождение имело очень существенный, непосредственно исторический смысл.

Гагарин сам рассказывал о том, что, оказавшись в Мюнхене, постоянно «сравнивал Россию с Европой». Объясняя это стремление, он говорил: «Я видел в Европе различные нации, весьма несхожие между собою, обладающие каждая своим особым характером: тем не менее у всех них было нечто общее… которого я не находил в России… Россия в сравнении с другими странами имела отличительный характер, отделявший ее от этих стран гораздо более глубокой разграничительной линией, чем та, которую можно заметить между Германией и Италией, Англией и Францией, Испанией и Швецией. Отчего происходит это различие? В чем состоит та общность, которая существует между различными европейскими нациями и остается чуждою России? Такова вставшая передо мною в Мюнхене задача, решения коей я с тех пор не переставал искать».

В конце концов Гагарин пришел к отрицанию России во имя Европы. Во время пребывания в России он сблизился с Чаадаевым (в частности, именно Гагарин передал в октябре 1836 года Пушкину оттиск знаменитого чаадаевского «Философического письма»). О своих взаимоотношениях с Чаадаевым Гагарин позднее писал: они «имели громадное влияние на мою будущность, и я исполняю долг благодарности, громко заявляя, что я всем обязан этому человеку». Однако Гагарин явно не воспринял истинную суть чаадаевских воззрений, в которых беспощадная национальная самокритика органически сочеталась с убежденностью в великом, имеющем громадное всемирно-историческое значение будущем России (ведь не кто иной, как Чаадаев, писал в 1837 году: «Мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества»). Гагарин усвоил только чаадаевскую национальную самокритику, довел ее до крайних пределов и вскоре уже утверждал, что Чаадаев «отстал» от его, гагаринской, мысли. В 1842 году Гагарин перешел в католичество.

Герцен записал в своем дневнике 8 января 1843 года: «…в наш век сделаться католиком… сделаться иезуитским пропагандистом! Жаль откровенность, с которой бросаются в эти мертвые путы. Таков князь Гагарин, он считает Чаадаева отсталым. Понять можно… ум и горячее сердце, Бог привел взглянуть на Францию, на Европу… А тут случайная встреча с иезуитом, с безумным католиком; перед непривычным глазом развертывается в первый раз учение, мощно развитое из своих начал (которые вперед втесняют своим авторитетом)… Таланты Чаадаева делают его более ответственным…»

Герцен, таким образом, усматривает в судьбе Гагарина вину Чаадаева (с которым позднее будет горячо спорить Тютчев). Известно, что Чаадаев склонен был идеализировать католицизм. Пушкин писал ему 19 октября 1836 года: «Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был не чист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п…У греков мы взяли Евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство до Феофана (имеется в виду церковный деятель Петровской эпохи Ф. Прокопович. — В. К.) было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма… Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу».

В эти суждения нам следует вдуматься, ибо Пушкин здесь говорит многое из того, что, по всей вероятности, мог бы сказать о чаадаевских воззрениях и Тютчев (хотя это вовсе не значит, что поэты были близки во всех отношениях).

С другой стороны, необходимо видеть и глубочайшее различие между Чаадаевым и Гагариным. Первый во многом отрицал прошлое России, но во имя ее великого будущего; последний же явно не видел для России никакого будущего, кроме безусловного подчинения Западу и, в частности, перехода русских в католическое вероисповедание. В 1843 году Гагарин покинул Россию и стал священником ордена иезуитов.

И Тютчев, несмотря на несомненную глубокую привязанность к своему мюнхенскому молодому другу, никогда, насколько нам известно, более не поминал Гагарина, как бы вычеркнув его из своего сознания.

Но Гагарин не мог забыть Тютчева. После смерти поэта он прислал Ивану Аксакову все имевшиеся у него рукописи, а также рассказал в ряде писем о своей давней дружбе с Тютчевым…

Известны факты, свидетельствующие о том, что Гагарин не сумел вообще отринуть и свои чувства к родине. В середине 1850-х годов он хотел вернуться в Россию (правда, не без намерения проповедовать здесь католицизм), но ему это не было разрешено правительством. До нас дошел любопытный рассказ русской паломницы, присутствовавшей в 1859 году на пасхальных торжествах в Иерусалиме. Описывая православные празднества, она отметила, что на них «смотрели с любопытством католические монахи и иезуиты, между которыми находился и наш русский князь Гагарин, 18 лет тому назад перешедший в латинскую церковь… Я нечаянно взглянула на князя Гагарина — вижу: у него градом текут слезы и радостию сияет лицо… Не есть ли это поздний плод раскаяния?.. Где же он — представитель искреннего своего Убеждения?.. На возвышении кафедры со словом поборничества за права папы, или здесь — в толпе народа, со слезами на глазах, как с невольною данью родному чувству…».

Надо думать, именно «родное чувство» побудило Гагарина хранить бесценные рукописи Тютчева и подготовить (в 1862 году) за границей двухтомное издание сочинений Чаадаева, которого ранее он обвинил в «отсталости». При этом важно отметить, что знакомство Гагарина с основными сочинениями Чаадаева, по всей вероятности, еще более развеяло его представление о близости взглядов великого русского мыслителя к его, гагаринской, позиции. Нетрудно представить себе, например, как был смущен или даже возмущен католик Гагарин, прочитав следующее рассуждение Чаадаева: «России выпала величественная задача осуществить раньше всех других стран все обетования христианства, ибо христианство осталось в ней (в отличие от Европы. — В. К.) не затронутым людскими страстями и интересами…»

Впрочем, кто знает? Может быть, оказавшись в центре клубка иезуитских «страстей и интересов», Гагарин начал сомневаться в своем выборе? Но это было уже его личным делом. Так или иначе, Гагарин не вынес испытания, «искушения» Европой.

Иван Аксаков писал: «Самое двадцатидвухлетнее пребывание Тютчева в Западной Европе позволяло предполагать, что из него выйдет не только «европеец», но и «европеист», т. е. приверженец и проповедник теорий европеизма — иначе поглощения русской народности западною, «общечеловеческою» цивилизацией. Если вообразить всю обстановку Тютчева во время его житья за границей, то, кажется, судьба как бы умышленно подвергала его испытанию…

Невольно недоумеваешь, каким чудом, при известных нам внешних условиях его судьбы, не только не угасло в нем русское чувство, а разгорелось в широкий упорный пламень… Тютчев положительно пламенел любовью к России; как ни высокопарно кажется это выражение, но оно верно…»

В словах Аксакова много правды, но не вся правда. Сам Тютчев — о чем уже говорилось — думал иначе и гораздо истиннее. Он писал, что мы сплошь и рядом подменяем понятие «цивилизация» понятием «Европа». В Западной Европе общий уровень развития цивилизации был в начале XIX века значительно выше, чем в России, и в этом все дело. Гагарин же целиком и полностью отождествил «Европу» и «цивилизацию» и видел единственное «спасение» в том, чтобы заменить все русское европейским, начиная с церкви и религии, которые в то время еще объединяли наибольшее число людей как в России, так и на Западе.

Неточность представлений Ивана Аксакова особенно ясно выступает в дальнейшем его рассуждении о Тютчеве: «Что же выработал за границей его ум, так долго и одиноко (имеется в виду оторванность от русских людей. — В. К.) созревавший в германской среде? Явится ли он «отсталым» для России, но передовым представителем европейской мысли? Какое последнее слово западного просвещения принесет с собою?

Он и действительно явился представителем европейского просвещения. Но велико же было удивление русского общества… когда оказалось, что результатом этого просвещения, так полно усвоенного Тютчевым, было не только утверждение в нем естественной любви к своему отечеству, но и высшее разумное ее оправдание; не только верование в великое политическое будущее России, но и убеждение в высшем мировом призвании русского народа и вообще духовных стихий русской народности».

Тут неточность заключается в том, что Тютчев явился представителем не специфически «европейского», но истинно всемирного «просвещения», которое в тот исторический момент достигло наибольшей высоты и размаха в русле германской мысли. Вспомним, что Гёте, Шеллинг и Гегель с этой высоты предугадывали великое грядущее России, ее духовный и культурный расцвет. И тютчевское «убеждение в высшем мировом призвании русского народа» (речь шла, разумеется, не о некоем «превосходстве» русских над другими народами, но о их равноправном участии в высшем духовном развитии мира) могло и должно было сложиться на почве всемирной или же европейской, а не замкнуто, самодовлеюще русской точки зрения.

Многим казалось, что, усваивая «европейское просвещение», нельзя-де понять «мировое призвание» России, и наоборот: углубляясь в русские «духовные стихии», невозможно разглядеть всемирность европейской — в частности германской — мысли. И в результате приходится отвергнуть либо Европу, либо Россию (что и сделал Гагарин).

Между тем Тютчев уже очень рано поднялся до подлинно всемирной точки зрения. И для того, чтобы увидеть «мировое призвание русского народа», ему вовсе не нужно было отрицать Запад, — точно так же, как Гёте, Шеллинг и Гегель для утверждения западных ценностей не нуждались в отрицании России; они, как мы помним, напротив, предрекали ей великую самобытную будущность.

Тютчев непримиримо выступал лишь против таких западноевропейских идеологов, которые пытались с порога отвергнуть «мировое призвание» России. Он писал, в частности, следующее: «Европейский Запад — только половина великого органического целого, и претерпеваемые Западом, по-видимому, неразрешимые трудности обретут свое разрешение только в другой половине…»

И, если глубоко разобраться, расхождение Тютчева с Гагариным состояло вовсе не в том, что первый «выбрал» Россию, а последний — Европу. Тютчев сумел освоить высшие достижения европейской культуры, и это помогло ему подняться до всемирной точки зрения, с которой в своем истинном значении предстала и Россия; вспомним, как писал Тютчев о книге Вяземского: «Именно потому, что она европейская (то есть находится на должном уровне «цивилизации». — В. К.), Ваша книга — в высокой степени русская». Между тем Гагарин воспринял только внешний и узкий смысл европейского «просвещения» и попросту попытался переселиться из одной «половины великого органического целого» в другую. Не сумев стать «в высокой степени русским», он (и это всецело закономерно!) не смог сделаться и «в высокой степени европейцем», какими были Гёте или Шеллинг. И он как-то ощущал свою неполноценность, иначе почему бы этот фанатик католицизма разрыдался при зрелище православных торжеств?

Через много лет Тютчев с беспощадной резкостью (которая не была ему свойственна в молодые годы) написал о людях типа Гагарина:

Напрасный труд — нет, их не вразумишь, —

Чем либеральней, тем они пошлее,

Цивилизация — для них фетиш,

Но недоступна им ее идея.

Как перед ней ни гнитесь, господа,

Вам не снискать признанья от Европы:

В ее глазах вы будете всегда

Не слуги просвещенья, а холопы.

Между прочим, Ивана Гагарина, по сути дела изменившего родине, не раз обвиняли еще и в том, что он состряпал пасквильный «диплом», ставший одной из главных причин трагической пушкинской дуэли. Однако это уже излишний поклеп. Гагарин в 1836-м — начале 1837 года был как раз в самых добрых отношениях с Пушкиным[17], которому именно он открыл поэзию Тютчева (кстати, Гагарин еще и не впал тогда в свое отступничество от России). Вместе с тем Гагарин постоянно бывал в доме министра иностранных дел Нессельроде, где Пушкина ненавидели. В оправдание Гагарина можно сказать, что в доме этом бывал тогда и сам Пушкин, хотя бы уже потому, что он числился на службе в Министерстве иностранных дел. Гагарин же в это время хлопотал о назначении за границу и, вполне понятно, дорожил своими отношениями с семьей Нессельроде.

Перекладывать вину на Гагарина — значит прикрывать истинных злодеев. И в высшей степени вероятно, что слухи о мнимой виновности Гагарина пошли именно из дома Нессельроде. Но к этой теме мы еще вернемся в связи с рассказом о взаимоотношениях Тютчева и Пушкина.

Глава пятая ТЮТЧЕВ И ПУШКИН

Тебя ж, как первую любовь,

России сердце не забудет!..

1837

…Не исключено, что они видели друг друга в отроческие годы, так как оба бывали на «детских балах» у Трубецких, и весьма вероятно, что одиннадцатилетний Пушкин и семилетний Тютчев хотя бы обменялись взглядами в зале дворца-«комода», и поныне стоящего у Покровских ворот…

Но затем судьба все время разводила их. Когда Тютчев в 1822 году перед отбытием в Германию приехал в Петербург, Пушкин находился в южной ссылке, а во время тютчевского отпуска 1825 года безвыездно жил в Михайловском. В тот единственный отрезок времени, когда поэты могли встретиться — с 19 июля по 10 августа 1830 года (в течение этих двадцати дней оба находились, насколько нам известно, в Петербурге), Пушкин был весь поглощен своей предстоящей свадьбой с Натальей Гончаровой. Бесконечные визиты, денежные и прочие дела навалились на него так, что он писал невесте: «У меня почти нет на это сил…»

Наконец, в 1837 году Тютчев приехал в Петербург, когда уже прошло более трех месяцев со дня гибели Пушкина…

Но несостоявшееся личное знакомство само по себе не может обеднить тему отношений двух великих поэтов. Вспомним, что Достоевский и Толстой также никогда не встречались и не обменялись ни единым письмом, но вопрос о их взаимоотношениях — один из самых емких и глубоких в русской литературе. В известном смысле отсутствие прямого общения даже углубляет тему взаимоотношений — то есть уводит ее в самую глубь личных и исторических судеб обоих поэтов.

Уже шла речь о том, что в 1818 году Жуковский как бы соединил Пушкина и Тютчева, попрощавшись с первым в Царском Селе и встретившись со вторым в Москве. И такие «связи» по-своему не менее значимы, чем непосредственные.

Но дело не только в этом. Выше говорилось о том, что Пушкин и Тютчев, несмотря на весьма небольшое различие в возрасте (четыре с половиной года), принадлежали к совершенно разным поколениям русской литературы и самой русской жизни в целом. Ведущие деятели декабристского движения были на пять — десять лет старше Пушкина; то же самое следует сказать и о наиболее важных для него друзьях (так, Чаадаев родился в 1794 году, Вяземский и Катенин — в 1792-м). Но Пушкин все же был прежде всего сыном этой самой декабристской генерации — хотя его мировоззрение и творчество уже к 1825 году отличали широта и глубина, выделявшие его из рядов поколения.

Поэтому тема «Тютчев и Пушкин» подразумевает не только сопоставление двух поэтов; она, эта тема, неизбежно включает в себя взаимоотношения Пушкина с поколением любомудров вообще.

Наконец, нельзя не сказать о том, что тема «Тютчев и Пушкин» не раз рассматривалась очень неточно или попросту искаженно — вплоть до того, что отношения поэтов без сколько-нибудь достоверных аргументов трактовались как почти враждебные… Поэтому поистине необходимо изложить все по порядку.


Не подлежит сомнению, что Тютчев очень рано и очень основательно воспринял пушкинскую поэзию. Об этом свидетельствуют уже хотя бы переписанные в 1820 году юным Тютчевым строфы пушкинской «Вольности», распространявшейся нелегально в списках, и, конечно, тютчевское стихотворение «К оде Пушкина на Вольность», сочиненное, по-видимому, тогда же:

Огнем свободы пламенея

И заглушая звук цепей,

Проснулся в лире дух Алцея —

И рабства пыль слетела с ней.

. . . . .

Счастлив, кто гласом твердым, смелым,

Забыв их сан, забыв их трон,

Вещать тиранам закоснелым

Святые истины рожден!

И ты великим сим уделом,

О муз питомец, награжден!

В то же самое время Погодин заносит в свой дневник: «Говорил с Тютчевым о молодом Пушкине, об оде его Вольность, о свободном, благородном духе мыслей, появляющемся у нас».

Но не забудем, что Тютчев к этому моменту уже проникся специфическим «философским» отношением к миру, которое было характерно для всех любомудров. И в своем поэтическом отклике на «Вольность», прославляя свободолюбие Пушкина, Тютчев все же не соглашается с прямыми призывами к бунту и завершает стихотворение таким пожеланием старшему собрату по поэзии:

Своей волшебною струною

Смягчай, а не тревожь сердца!

Трудно сомневаться в том, что Тютчев всегда внимательно прислушивался к звуку «волшебной струны» поэта. Между прочим, почти одновременно с созданием своего стихотворения об оде «Вольность» Тютчев говорил Погодину, что при осмыслении развития «русской словесности» необходимо «показать, какое влияние каждый писатель имел на ход ее, чем именно способствовал к улучшению языка…».

И нельзя не задуматься над тем, что Тютчев действительно стал поэтом сравнительно поздно (особенно по тогдашним меркам) — к концу 1820-х годов, когда ему было уже лет двадцать пять. Он словно дожидался того момента в «ходе русской словесности», когда обретший зрелость Пушкин сотворил подлинные образцы совершенного — классического — русского поэтического слова.

Мы не знаем точной даты создания первых зрелых и уже отмеченных печатью художественного величия тютчевских творений. Но в печати они появляются лишь с 1829 года. Между тем Тютчев в 1825 году провел в России — и в Петербурге, и в Москве — более полугода и встречался с многими людьми круга любомудров. Он отдал тогда свои стихи в погодинский альманах «Урания», вышедший в конце 1825 года, и в альманах Раича и Ознобишина «Северная лира», увидевший свет в конце 1826 года. Однако из десяти стихотворений, опубликованных в обоих альманахах, лишь одно — «Проблеск» — может войти в состав избранных произведений Тютчева. Между тем в 1829–1830 годах в печати появляется сразу более десятка высших творений поэта — «Видение», «Весенняя гроза», «Летний вечер», «Бессонница», «Как океан объемлет шар земной…», «Цицерон», «Успокоение», «Утро в горах», «Вечер», «Последний катаклизм» и др. Нет никаких оснований предполагать, что стихи эти были созданы ранее 1828 года и несколько лет пролежали в столе поэта.

Этому утверждению, казалось бы, противоречит тот факт, что в последующие годы Тютчев нередко как раз надолго оставлял свои стихи в столе. Но позднейшее нежелание публиковать стихи объясняется, надо думать, тем, что обнародование только что перечисленных творений Тютчева не получило истинного «отзыва» (о причинах молчания критики еще пойдет речь). Поэт вовсе не был равнодушен к тому, как «отзывалось» его слово (хотя подобное представление о нем широко распространено). Так, после появления в январе 1850 года восторженной статьи Некрасова о его давно, четырнадцать лет назад, опубликованных произведениях Тютчев отдает в печать несколько десятков своих стихотворений (чего не было уже много лет) и соглашается на издание книги (первой в его жизни!), вышедшей в 1854 году.

Поэтому едва ли стоит думать, что зрелые стихотворения поэта, появившиеся в печати в 1829–1830 годах, были созданы ранее 1828 года (или уж в крайнем случае — 1827-го) и долго находились под спудом. Тютчев в самом деле перестал посылать стихи в Россию позднее, когда увидел, что его поэзия не находит, в сущности, никакого отзыва. Кроме того, в 1833 году в его жизни началась мучительная личная драма. И если в 1829–1831 годах в печати появились десятки тютчевских стихотворений и переводов, то в 1832—1835-м было всего несколько случайных публикаций. И в 1836 году для того, чтобы довести тютчевские стихи до печати, понадобилось, как мы уже знаем, энергичное вмешательство Ивана Гагарина. Но к этому времени, между прочим, и сам Пушкин почти отказался от обнародования своих стихотворений…

Словом, Тютчев стал поэтом не ранее 1827–1828 годов — уже после появления зрелых плодов пушкинской поэзии. Незадолго до того, как Тютчев в 1825 году приехал из Германии на родину в полугодовой отпуск, вышла в свет первая глава пушкинского «Евгения Онегина», предваренная «Разговором книгопродавца с поэтом». Ее появление было большим событием, и невозможно усомниться в том, что Тютчев внимательно изучил это совершенное, классическое творение русской поэзии.

К глубокому сожалению, никакие тютчевские суждения о Пушкине, относящиеся к этим годам, до нас не дошли (собственно говоря, почти никаких литературных суждений Тютчева периода 1823–1828 годов не сохранилось вообще, а ведь это время творческого становления поэта). В цитированных стихах 1820 года — то есть написанных тогда, когда Пушкин еще не достиг истинной зрелости, — Тютчев уже сказал о присущей поэту «силе сладкогласья», о его «волшебной струне», о том, что он «великим уделом награжден». И естественно предположить, что поэтическое совершенство «Онегина» Тютчев сумел оценить (хотя позже отказывался считать его «романом»).

Стоит сказать еще, что в 1825 году, когда Тютчев пробыл несколько месяцев в России, он не мог не встречаться постоянно с пушкинской поэзией, ибо она присутствовала тогда почти в каждом журнале и альманахе, в любой литературной или просто «светской» беседе.

В 1824 году отдельными книжками вышли в свет «Кавказский пленник» и «Бахчисарайский фонтан», в 1825-м, как уже говорилось, первая глава «Евгения Онегина», а в следующем, 1826 году — вторая глава романа и «Стихотворения Александра Пушкина» — книга, впервые широко представившая лирику поэта. Известно, что Тютчеву регулярно присылали книги из России. Так, в 1837 году он сообщает родителям из Турина (переписка его с родителями сохранилась только начиная с 1836 года — то есть с четырнадцатого года его пребывания за границей) как об обычном факте: «Сегодня утром, в то время, как я писал вам это, ко мне в комнату вошел человек и передал мне от вашего имени пачку русских книг и ваше письмо от 24 сентября. Весьма благодарен за то и за другое». Не будет натяжкой представить себе, что пушкинские «Стихотворения» 1826 года, вызвавшие громадный по тем временам интерес, дошли до Тютчева и в Германии.

После гибели Пушкина Тютчев назовет его живым органом богов, и нет никаких оснований полагать, что это осознание пушкинского величия пришло к Тютчеву только к тому времени; мы знаем, что его мысль, проникновенность его духа созрели очень рано — даже раньше собственно поэтического дара.

В начале 1828 года в «Московском вестнике» появились одна за другой статьи любомудров Шевырева и Ивана Киреевского, в которых впервые было сказано о подлинной зрелости пушкинского гения, о том, что Пушкин раскрывается как великий национальный поэт. Нелепо было бы думать, что Тютчев не понял тогда же эту ясную другим любомудрам истину.

Через десяток лет, в 1836 году, Тютчев напишет, что Пушкин «высоко стоит над всеми современными французскими поэтами». Этими поэтами были ни много ни мало Альфред де Виньи, Барбье, Мюссе, Жерар де Нерваль, Ламартин, Беранже и даже сам Гюго, в котором Франция видит одного из величайших своих поэтов (в России он более признан как прозаик); стихи трех последних Тютчев, кстати сказать, сам переводил на русский язык. Насколько нам известно, цитированное суждение было первым по времени признанием всемирного величия пушкинской поэзии.

Если в 1836 году Тютчев мог поставить Пушкина «высоко над всеми современными французскими поэтами», вполне естественно полагать, что за десять лет до того, когда начиналась подлинная жизнь самого Тютчева в поэзии, он уже ясно воспринимал верховную роль Пушкина в русской поэтической культуре. И тот факт, что Тютчев действительно стал поэтом лишь в конце 1820-х годов, уже не в первой молодости, достаточно многозначителен.

Тютчев в самом деле словно ждал той творческой зрелости русской поэзии, когда она зазвучала в пушкинском стихе как «богов орган живой». Именно тогда он стал творить сам.

Стихи Тютчева, написанные до 1828 года, очень отличаются от позднейших. Даже как бы вырвавшееся вперед стихотворение 1825 года «Проблеск» еще не вполне зрелое: оно для Тютчева слишком (в сопоставлении с объемом смысла) многословное — восемь строф, в нем есть явно риторические или чисто описательные элементы, которых не найдешь в зрелом творчестве поэта, — кроме «прикладных» политических стихотворений.

Словом, тютчевская поэзия родилась на основе, на почве зрелого творчества Пушкина. В этом конкретном (но именно только в этом) смысле прав был Гоголь, в 1846 году назвавший Тютчева в числе поэтов, которых «возбудил на деятельность Пушкин». Они, эти поэты, по гоголевскому определению, «не выказали бы собственного поэтического огня и благоуханных движений душевных, если не были зажжены огнем поэзии Пушкина».

Но в то же время нельзя согласиться с Иваном Аксаковым, который писал: «Тютчев принадлежал бесспорно к так называемой Пушкинской плеяде поэтов». Это написано в 1874 году, когда развитие исключительно богатой и многообразной русской поэзии 1820—1830-х годов еще не было сколько-нибудь обстоятельно изучено. Ныне как раз бесспорно ясно, что Тютчев принадлежал не к пушкинской, а к совсем иной плеяде (ее уместно назвать — хотя это определение уже в той или иной степени спорно — тютчевской). В литературоведческих работах XX века Тютчев и близкие ему поэты были не только отделены от пушкинской плеяды, но даже резко противопоставлены ей — вплоть до утверждения враждебности двух этих поэтических школ.

И если мы хотим действительно понять жизненную и творческую судьбу Тютчева, во всем этом надо тщательно разобраться.

Да, до нас не дошли какие-либо высказывания Тютчева о Пушкине в период между 1820 и 1836 годами. Хотя, казалось бы, можно было бы прочно опереться на тютчевские суждения, столь предельно высоко оценившие начало и конец деятельности Пушкина, — тем не менее достаточно популярна легенда об отчужденности поэтов.

На деле отношение Тютчева к Пушкину было совершенно естественным отношением поэта нового поколения к корифею предшествующей поэтической плеяды, творчество которого нужно было не повторять, а продолжать.

Уже шла речь о том, что Тютчев почти за десяток лет до своего истинного творческого становления горячо откликнулся на неопубликованную оду Пушкина. Трудно сомневаться в том, что он уже к тому времени знал, скажем, вот эту прекрасную и многосмысленную пушкинскую строфу, созданную в 1818-м и обнародованную в начале 1819 года, когда поэту еще не было и двадцати лет:

Любовь и тайная свобода

Внушали сердцу гимн простой,

И неподкупный голос мой

Был эхо русского народа.

В заветных тютчевских строках 1837 года на смерть Пушкина:

…Тебя ж, как первую любовь,

России сердце не забудет!.. —

словно слышится утверждающий отклик на этот юношеский пушкинский обет.

Готовясь к пушкинскому торжеству 1880 года, Достоевский с волнением писал: «Как-то прочту… сцену Пимена и Скупого Рыцаря и тоже (главное) «На смерть Пушкина» Тютчева?» В это «главное» конечно же входила мысль о только что приведенных строках. Но Тютчев, очевидно, вложил в эти строки не только благоговейное преклонение, но и точное сознание того, что первая любовь неповторяема и что идущие вслед за Пушкиным призваны прокладывать свой, иной путь, — и это никак не может умалить меру преклонения перед первой любовью России.


…Восьмого сентября 1826 года, после более шести лет ссылок, Пушкин появился в Москве, которая несколько месяцев поистине триумфально чествовала поэта. И безусловно, главную роль играли в этом торжестве люди нового, созревшего за годы отсутствия Пушкина поколения — любомудры.

В первый же вечер к Пушкину, заехавшему в дом своего дяди Василия Львовича, ворвался один из любомудров — Сергей Соболевский, которого поэт знал мальчиком, учившимся в Петербургском благородном пансионе вместе с младшим Пушкиным — Львом Сергеевичем. Через день после приезда, 10 сентября, в квартире Соболевского на Собачьей площадке Пушкин впервые читает своего «Бориса Годунова». И вместе с Чаадаевым и Боратынским поэта слушают Дмитрий Веневитинов, Иван Киреевский, Шевырев, Рожалин.

Собственно говоря, Пушкин был уже в какой-то мере подготовлен к встрече с новым литературным поколением, сложившимся в Москве. Любомудры сформировались именно в Москве, и это нуждается хотя бы в кратком пояснении: дело в том, что новые литературные и, шире, духовные искания XIX века, как правило, зарождались именно в Москве. Здесь выросли предшественники и учителя Пушкина — Карамзин, Жуковский, Батюшков, Гнедич, хотя деятельность их широко развернулась позднее не в Москве, а в Петербурге. Выше уже было показано, что главные родоначальники декабризма начали свой путь также в Первопрестольной. Целиком это относится и к поколению любомудров. Далее, главные герои следующего поколения — 1840-х годов — Герцен, Станкевич, Белинский, Бакунин, Грановский и другие сформировались опять-таки в Москве, и лишь позднее часть из них переселилась в Петербург (как Белинский, Боткин, Гончаров, Тургенев). Словом, Москва всегда была колыбелью новых поколений русской культуры.

Явившись в Москву, Пушкин уже знал, что встретит здесь любомудров, или, по бытовому прозванию, «архивных юношей». Так, например, поселившийся в Москве за год до возвращения Пушкина из Михайловского и сразу сошедшийся с любомудрами Боратынский писал ему в январе 1826 года: «Посылаю тебе «Уранию» (один из первых скромных альманахов любомудров, изданных Погодиным. — В. К.): не велико сокровище, но блажен, кто и малым доволен. Нам очень нужна философия. Однакож позволь тебе указать на пьесу под заглавием: «Я есмь». Сочинитель мальчик лет осьмнадцати и, кажется, подает надежду (речь идет о философском стихотворении девятнадцатилетнего Шевырева. — В. К.). Слог не всегда точен, но есть поэзия, особенно сначала. На конце метафизика, слишком темная для стихов. Надо тебе сказать, что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии. Не знаю, хорошо ли это, или худо; я не читал Канта и, признаюсь, не слишком понимаю новейших эстетиков. Галич[18] выдал пиэтику на немецкий лад… Не зная немецкого языка, я очень обрадовался случаю познакомиться с немецкой эстетикой. Нравится в ней собственная ее поэзия, но начала ее, мне кажется, можно опровергнуть философически. Впрочем, какое о том дело, особливо тебе. Твори прекрасное, и пусть другие ломают над этим голову».

Вспомним, что в «Урании» были опубликованы три ранних стихотворения Тютчева, хотя лишь одно из них — «Проблеск» — было в той или иной мере подлинно «тютчевское». Но Боратынский, уже хорошо знавший Шевырева и его деятельность, а Тютчева не знавший совсем, явно не обратил внимания на «Проблеск», который еще мог при первом взгляде показаться сочинением верного ученика Семена Раича — поэта, не отмеченного творческой глубиной и силой…

Из письма ясно, что Боратынский в тот момент относился к любомудрам (с которыми он по-настоящему познакомился всего несколько месяцев назад) двойственно. Но позднее поэт, надолго ставший ближайшим другом Ивана Киреевского, в сущности, пошел по их пути; в его поздних стихах (таких как «Толпе тревожный день приветен…», «Осень», «Недоносок» и др.) можно даже обнаружить и своего рода «темную метафизику», которую он в 1826 году еще не принимал, — хотя и был убежден, что «нам очень нужна философия».

Перейдя целиком на позиции «философской» поэзии, Боратынский впоследствии даже стал весьма критически относиться к творчеству Пушкина и лишь после его гибели, познакомившись с его высшими созданиями последних лет, не без изумления писал жене: «Все последние пьесы его отличаются — чем бы ты думала? — силою и глубиною. Что мы сделали, Россияне, и кого погребли! — слова Феофана на погребение Петра Великого».

Это непростое и противоречивое отношение Боратынского к Пушкину способно прояснить многое в соотнесенности Тютчева и Пушкина. Есть все основания утверждать, что Тютчев, хотя его поэтический путь решительно отличался от пушкинского, не впадал в ту односторонность, которую проявил в последние годы жизни Пушкина Боратынский.

В 1826 году Боратынский еще полагал, что Пушкину попросту нет дела до философии: «Твори прекрасное, и пусть другие ломают над этим голову». А в 1832 году он пишет Ивану Киреевскому о «Евгении Онегине», которым ранее безгранично восхищался: «Это произведение носит на себе печать первого опыта, хотя опыта человека с большим дарованием… Так пишут обыкновенно в первой молодости из любви к поэтическим формам более, нежели из настоящей потребности выражаться. Вот тебе теперешнее мое мнение об Онегине».

Чтобы правильно понять это — по сути дела — отрицание высшей ценности «Евгения Онегина», следует иметь в виду, что в том же 1832 году Боратынский писал Киреевскому: «Поверь мне, русские имеют особенную способность и особенную нужду мыслить». И именно весомой «мысли» Боратынский не находил тогда в творчестве Пушкина…

В том же самом году Боратынский восхищается современными французскими поэтами — Гюго и Барбье: «Для создания новой поэзии именно недоставало новых сердечных убеждений, просвещенного фанатизма; это, как я вижу, явилось… Но вряд ли он найдет в нас отзыв… Мы так далеко от сферы новой деятельности, что весьма неполно ее разумеем и еще менее чувствуем… Мы свергнули старые кумиры и еще не уверовали в новые…»

Как видим, это чуть ли не прямо противоположно уже упомянутому суждению Тютчева, высказанному несколькими годами позже: «Мне приятно воздать честь русскому уму, по самой сущности своей чуждающемуся риторики… Вот отчего Пушкин так высоко стоит над всеми современными французскими поэтами».

Столь существенное отличие в отношении к Пушкину Тютчева и, с другой стороны, Боратынского следует объяснить, в частности, тем бесспорным фактом, что первый гораздо лучше знал и французских поэтов, и германских мыслителей. Боратынскому же, надо думать, казалось, что Пушкин-де отстал и от тех, и от других…

Резкость оценок Боратынского объясняется, без сомнения, еще и тем, что он начал свой путь как верный сподвижник Пушкина; перейдя на новые позиции, он — это вполне естественно — как бы вынужден был решительно отказываться от своих прежних убеждений. Ведь всего за пять лет до цитированной выше резкой характеристики «Онегина» он писал Николаю Полевому (25 ноября 1827 года): «Про «Онегина» что и говорить! Какая прелесть! Какой слог блестящий, точный и свободный! Это рисовка Рафаэля, живая и непринужденная кисть живописца из живописцев». Через пять лет он истолковывает эти же самые черты как лишенную глубины «любовь к поэтическим формам». Тютчеву же в отличие от Боратынского не нужно было, так сказать, ломать свое отношение к Пушкину.

Уже из этих сопоставлений явствует, сколь сложная ситуация складывалась в русской поэзии (да и культуре в целом) в конце 1820—1830-х годах, когда Тютчев становился одним из величайших ее творцов.

Но вернемся к тому моменту, когда Пушкин встретился с любомудрами. Поначалу это была поистине великолепная встреча, о которой ее участник, Михаил Погодин, вспоминал:

«Успех «Урании» ободрил нас. Мы составили с Дмитрием Веневитиновым план издания другого литературного сборника… Программы сменялись программами, и в эту-то минуту, когда мы были, так сказать, впопыхах, рвались работать, думали беспрестанно о журнале, является в Москву А. Пушкин, возвращенный Государем из его псковского заточения.

Представьте обаяние его имени, живость впечатления от его поэм, только что напечатанных… и в особенности мелких стихотворений… которые просто привели в восторг всю читающую публику, особенно нашу молодежь, архивную и университетскую. Пушкин представлялся нам каким-то гением, ниспосланным оживить русскую словесность…

Он обещал прочесть всему нашему кругу «Бориса Годунова», только что им конченного… Октября 12-го числа поутру, спозаранку, мы собрались все к Веневитинову (между Мясницкою и Покровкою, по дороге к Армянскому переулку)[19], и с трепещущим сердцем ожидали Пушкина. Наконец, в двенадцать часов он является.

Какое действие произвело на всех нас это чтение, передать невозможно. До сих пор еще — а этому прошло сорок лет — кровь приходит в движение при одном воспоминании.

Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную молодежь… О, какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь…

Пушкин знакомился с нами со всеми ближе и ближе. Мы виделись все очень часто… Толки о журнале, начатые еще в 1823 или 1824 году в обществе Раича, усилились. Множество деятелей молодых, ретивых было, так сказать, налицо, и они сообщили Пушкину общее желание. Он выразил полную готовность принять самое живое участие. После многих переговоров редактором был назначен я. Главным помощником моим был Шевырев. Много толков было о заглавии. Решено: «Московский вестник». Рождение его положено отпраздновать общим обедом всех сотрудников. Мы собрались в доме… Хомякова[20]: Пушкин, Мицкевич, Боратынский, два брата Веневитиновы, два брата Хомяковы, два брата Киреевские, Шевырев, Титов, Мальцов, Рожалин, Соболевский…

В Москве наступило самое жаркое литературное время… Вечера, живые и веселые, следовали один за другим, у Елагиных и Киреевских за Красными воротами, у Веневитиновых, у меня, у Соболевского… у княгини Волконской… Приехал М. И. Глинка, связанный более других с Мельгуновым и Соболевским, и присоединилась музыка».

Так Пушкин в сентябре — октябре 1826 года встретился с любомудрами. Он почти не расставался с ними до мая 1827 года, когда уехал в Петербург. Уже из перечня собравшихся у Хомякова ясно, что Пушкин тогда узнал почти всех молодых людей этого круга (Погодин, кстати, не упомянул присутствовавших на обеде Андросова, Максимовича, Андрея Муравьева, Путяту). В Москве не оказалось только двух выдающихся представителей нового поколения — Владимира Одоевского (он незадолго до того переехал в Петербург, где Пушкин и познакомится с ним в конце 1827-го — начале 1828 года) и Тютчева, который был в Мюнхене. Нет сомнения, что, окажись Тютчев в те месяцы в Москве, он встречал бы Пушкина так же, как Киреевские и Веневитинов, Хомяков и Погодин.

Но мы знаем, что всего за четыре года до того Тютчев расстался с близким своим сотоварищем Погодиным, а спустя три года он как друзей принимал в Мюнхене братьев Киреевских. Хорошо известно, что Пушкин постоянно присутствовал в разговорах юного Тютчева с Погодиным. И есть все основания полагать, что с братьями Киреевскими Тютчев говорил и о Пушкине, и о столь волнующей встрече любомудров с ним (речь идет, конечно, не просто о самом факте встречи, но о ее духовно-историческом значении).

Когда Петр Киреевский в конце лета 1829 года собирался в Мюнхен, его мать А. П. Елагина писала Жуковскому: «Немецкий университет будет для него полезен, и Мюнхен выбрала потому, что там живет Тютчев, женатый молодой человек, очень хороший, — он там при посольстве; а я с отцом его и со всею семьею коротко знакома». Петр вскоре сообщил из Мюнхена: «У Тютчевых… я бываю непременно раза два в неделю и люблю его», а несколько позднее отметил: «Мы… сошлись как нельзя лучше». 5 (17) апреля 1830 года в Мюнхен приехал и Иван Киреевский; на другой же день, пришедшийся на Пасху, братья обедали у Тютчева.

Хотя Иван Киреевский пробыл за границей менее года, он все же в одном из писем родителям (от 5 августа 1830-го) не удержался от такой просьбы: «Пришлите непременно… что есть нового Пушкина… и, если можно, хотя предисловие к «Борису» (которое, между прочим, Пушкин только начал писать в 1828 году и не пошел далее набросков, — но Киреевский этого не знал).

Словом, невозможно даже представить себе, чтобы творчество Пушкина не оказалось в центре бесед Тютчева и Киреевских (стоит отметить, что Иван Гагарин, который постоянно общался с Тютчевым в 1833–1835 годах, свидетельствовал: «Мы часто говорили о месте, занимаемом Пушкиным в поэтическом мире»). В частности, Иван Киреевский конечно же преподнес Тютчеву свои статьи «Нечто о характере поэзии Пушкина» («Московский вестник», № 6 за 1828 год) и «Обозрение русской словесности 1829 года» (альманах «Денница»; статья в значительной мере посвящена Пушкину, и в ней упомянут Тютчев).

Все это позволяет сделать вывод, что Тютчев, не участвовавший во встрече любомудров с Пушкиным, достаточно хорошо знал о ней. При этом особенно плодотворным было то обстоятельство, что вестниками этой встречи для Тютчева оказались Киреевские.

Ибо между многими любомудрами и Пушкиным после столь обещающей встречи возникли и некоторое время даже нарастали и обострялись определенные трения, — но это никак не касалось Ивана Киреевского. Когда 17 февраля 1831 года, накануне свадьбы с Натальей Гончаровой, Пушкин устроил в своей арбатской квартире мальчишник, из любомудров он пригласил именно Ивана Киреевского (почти все остальные гости были друзьями Пушкина с юных лет — Вяземский, Нащокин, Боратынский, Денис Давыдов, Верстовский и др.).

Но неизбежное все же произошло: разнонаправленные воли Пушкина и любомудров пришли в определенное столкновение. Положение осложнялось тем, что Пушкин по праву чувствовал себя зрелым вождем литературы, который имеет все основания направлять молодежь.

Девятого ноября 1826 года, когда уже был решен вопрос об издании «Московского вестника» под редакцией Погодина, Пушкин писал Вяземскому: «…нам надо завладеть… журналом и царствовать самовластно и единовластно… Впрочем, ничего не ушло. Может быть, не Погодин, а я буду хозяином нового журнала». В феврале 1827 года Пушкин пишет Василию Туманскому: «Погодин не что иное, как имя, звук пустой — дух же я».

Однако довольно быстро выяснилось, что многие любомудры не согласны с этим. И дело было вовсе не в том, что они недооценивали Пушкина. Дмитрий Веневитинов писал о только что появившейся в первом выпуске «Московского вестника» сцене в келье Чудова монастыря из «Бориса Годунова»: «Эта сцена, поразительная по своей простоте и энергии, может быть смело поставлена наряду со всем, что есть лучшего у Шекспира и Гёте».

(Кстати сказать, через четверть века, 5 января 1853 года, дочь Тютчева Дарья сообщит сестре Анне в письме из Овстуга: «Вечером папа читал нам «Бориса Годунова», и читал так хорошо, что я позабыла о своем огорчении», — речь шла о разлуке с Анной, которая уехала в Петербург утром того же дня, и письмо было послано как бы вдогон любимой сестре.)

Да, любомудры знали истинную цену Пушкину. Но они не могли отказаться от своего принципиально «философского» направления в литературе. Тот же Веневитинов, столь высоко оценивший сцену из «Бориса Годунова», еще в 1826 году написал стихотворение «К Пушкину», в котором, по сути дела, поучал поэта, хотя в то же время и как бы просил извинения за этот тон:

Рассей на миг восторг святой,

Раздумье творческого духа

И снисходительного слуха

Младую музу удостой.

Веневитинов призывал Пушкина, воспевшего ранее Байрона и Шенье, написать стихи, обращенные к Гёте:

Наставник наш, наставник твой,

Он кроется в стране мечтаний,

В своей Германии родной…

Сам этот призыв был, разумеется, только поэтическим оборотом; суть дела состояла в желании Веневитинова, чтобы Пушкин взял себе в высшие «наставники» Гёте и — шире — германскую культуру в целом.

Необходимо только отчетливо сознавать, что в конечном счете дело было не в германской культуре как таковой. Она была для любомудров прежде всего примером, образцом, символом глубокого духовного творчества. Это следует иметь в виду каждый раз, когда заходит речь об увлечении Германией и ее философией, о «немецкой школе» в поэзии и т. п.

С другой стороны, стихи Веневитинова с призывом обратиться к Гёте — только одно из выражений того постоянного и многообразного воздействия, которое стремились оказать на Пушкина любомудры. И не будет преувеличением утверждать, что любомудры смогли побудить Пушкина решительно переоценить свое отношение к германской культуре. Ранее он, например, как бы ставил Байрона и Гёте в один ряд. Но уже в 1827 году Пушкин пишет — хотя и не в стихах (о чем просил Веневитинов), а в прозе: «Байрон… в Manfred’e подражал «Фаусту», заменяя простонародные сцены и субботы другими, по его мнению благороднейшими; но «Фауст» есть величайшее создание поэтического духа; он служит представителем новейшей поэзии, точно как «Илиада» служит памятником классической древности».

Вместе с тем Пушкин в то время явно еще не был готов признать плодотворной сугубо «философскую» направленность любомудров. После выхода в свет первых номеров «Московского вестника», так сказать, перенасыщенных философией, ближайший друг Пушкина Дельвиг выразил ему свое неудовольствие журналом в письме (из Петербурга). Пушкин отвечал ему 2 марта 1827-го (он все еще жил в Москве): «Ты пеняешь мне за «Московский вестник» — и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее; да что делать? Собрались ребята теплые, упрямые; поп свое, а черт свое. Я говорю: господа, охота вам из пустого в порожнее переливать — все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы… — «Московский вестник» сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая?.. А время вещь такая, которую с никаким «Вестником» не стану я терять. Им же хуже, если они меня не слушают».

Через день, 4 марта, Погодин записал в дневнике, что Пушкин «декламировал против философии, а я не мог возражать дельно и больше молчал, хотя очень уверен в нелепости им говоренного». Несколько ранее Погодин писал там же: «Пушкин поэт чувства, Шиллер — мысли».

Казалось бы, дело шло к разрыву Пушкина с любомудрами (и между прочим, во многих книгах об этом времени можно встретить неверное утверждение, что такой разрыв произошел). Однако на деле споры эти не привели к конфликту. Пушкин был поистине уникален в своем внимании и любви ко всем серьезным явлениям родной литературы и в своей способности оценить по заслугам любое подлинно творческое начало.

Уже после процитированного раздраженного письма к Дельвигу Пушкин опубликовал в «Московском вестнике» около двадцати своих произведений, а через полгода, 31 августа 1827 года, писал Погодину, задумавшему издать новый выпуск альманаха «Урания»:

«Ради бога, не покидайте «Вестника»; на будущий год обещаю Вам безусловно деятельно участвовать в его издании… Вестник Московский по моему беспристрастному, совестному мнению — лучший из русских журналов».

Еще через год, 1 июля 1828 года, Пушкин повторял: «Надобно, чтоб наш журнал издавался и на следующий год. Он, конечно, буде сказано между нами, первый, единственный журнал на Святой Руси».

Пушкин дал самые лестные оценки деятельности почти всех любомудров. О Веневитинове он писал как о «лучшем из избранных». О повести Владимира Одоевского «Квартет Бетховена» (1831) Пушкин говорил Кошелеву, что «едва когда-либо читали на русском языке статью столь замечательную по содержанию и слогу».

«Он бесится, что на нее обращают мало внимания, — сообщал Кошелев о реакции Пушкина в письме к Одоевскому. — Он находит, что ты в этой пьесе доказал истину, весьма для России радостную: а именно, что возникают у нас писатели, которые обещают стать наряду с прочими европейцами, выражающими мысли нашего века».

Пушкин не раз писал о «прекрасном стихе» Хомякова и о неоспоримости «истинного таланта» его и Шевырева, критические работы которого Пушкин также высоко ценил. Пушкин очень высоко — в данном случае, пожалуй, даже и чрезмерно высоко — оценил народную драму Погодина «Марфа-посадница» (1830) в специальной статье о ней и целом ряде писем. Не склонный к излишнему самомнению Погодин даже записал 14 мая 1830 года в своем дневнике по поводу отзывов Пушкина: «Да не слишком ли он воображает сам здесь…» — то есть как бы творит на основе погодинской драмы свою собственную… Исключительно лестно писал не один раз Пушкин о критических и философских трудах Ивана Киреевского. С «надеждой и радостию», по его выражению, встретил он даже стихи второстепенного поэта-любомудра Андрея Муравьева.

Обо всем этом необходимо было сказать потому, что это находится в жестоком противоречии с несостоятельной и даже попросту нелепой (и все-таки очень широко распространенной) легендой, согласно которой Пушкин отчужденно или, более того, чуть ли не враждебно относился к Тютчеву. Ведь в самом деле нелепость: Пушкин столь высоко ценит всех значительных представителей поколения любомудров, но оказывается неспособным оценить гениального поэта этого поколения…


Легенда о «вражде» Пушкина и Тютчева возникла в двадцатых годах XX века, и подспудная причина ее появления состоит в том, что в 1910-х — начале 1920-х годов литература развивалась в обстановке шумной и острой борьбы различных школ и школок (символизма, акмеизма, футуризма, имажинизма и т. п.); при этом «борьба» шла обычно во имя какого-либо формального, чисто литературного принципа. И тогдашние критики формального толка, так сказать, воспитавшись на этой борьбе, перенесли, спроецировали ее на отношения Пушкина к Тютчеву как поэту «новой» школы. К великому сожалению, этот безосновательный перенос был широко разрекламирован и замутнил сознание очень многих людей.

Легенда эта была построена буквально на пустом месте, так как никаких отрицательных отзывов Пушкина о Тютчеве не существует, их попросту нет.

«Главный конструктор» легенды, Ю. Тынянов, «опирался», в частности, на тот факт, что Пушкин в конце 1820-х — начале 1830-х годов в самом деле весьма критически и даже насмешливо относился к литературной работе былого наставника юного Тютчева — Семена Раича; в статье Тынянова «Пушкин и Тютчев», которая и легла в основу легенды, около трети объема занимает обсуждение вопроса о Раиче.

Мы видели, что Семен Раич сыграл самую благотворную роль в формировании Тютчева, постоянно находясь при нем от девяти- до пятнадцатилетнего его возраста. Но хороший и, более того, идеальный наставник вовсе не обязательно должен быть выдающимся поэтом (скорее уж, это может и помешать). С другой стороны, совершенно ясно, что ко времени своей творческой зрелости, к двадцати пяти годам, после шестилетнего пребывания в Германии, Тютчев настолько далеко ушел от Раича, что их уже никак нельзя было рассматривать в одном ряду.

Словом, отношение Пушкина к Раичу ровно ничего не может сказать о его отношении к Тютчеву; с таким же успехом можно было бы судить об отношении Тютчева к Пушкину, скажем, на основе тютчевской оценки какого-либо лицейского наставника последнего…

Семен Раич, о чем подробно говорилось, сыграл в 1818–1823 годах немалую роль в самом собирании сил любомудров. Но к концу 1820-х годов он уже отстал от них и почти не участвовал в их изданиях. Иван Киреевский в том самом «Обозрении русской словесности 1829 года» отнес Раича вовсе не к «немецкой школе» поэтов (то есть любомудров), а к иной, «итальянской».

Сам Раич горестно сознавал свой разрыв с любомудрами. В 1830 году он писал, что у него теперь нет прежних друзей:

Одних постигла смерть, другие на пути

Земном расстретились со мной и торопливо

Умчалися вперед…

Тынянов, пытаясь из критически-иронического отношения Пушкина к Раичу вывести пушкинскую неприязнь к Тютчеву, ссылается и на тот факт, что Пушкин отрицательно отзывался об издававшемся Раичем в 1829–1830 годах журнале «Галатея». Но это уж целиком и полностью несостоятельный аргумент, ибо не кто иной, как Тютчев писал в 1836 году, что часть его стихов была опубликована Раичем «в довольно пустом журнале, который он выпускал».

Словом, зрелый Тютчев был вполне солидарен с Пушкиным в оценке журнальной деятельности Раича, и один из главных аргументов Тынянова оказывается, таким образом, совершенно неуместным (следует оговорить, что Тютчев не переставал хорошо относиться к Раичу в собственно человеческом смысле; так, он был глубоко огорчен, увидев его после своего возвращения из Германии сильно постаревшим).

Столь же беспочвен и другой основной аргумент Тынянова. Он цитирует пушкинский отзыв о первом выпуске альманаха Максимовича «Денница», который целиком посвящен восхитившей Пушкина статье Ивана Киреевского «Обозрение русской словесности 1829 года». Киреевский, пишет Пушкин, «принадлежит к молодой школе московских литераторов, школе, которая основалась под влиянием новейшей немецкой философии и которая уже произвела Шевырева, заслужившего одобрительное внимание великого Гёте, и Д. Веневитинова, так рано оплаканного друзьями всего прекрасного. Несколько критических статей г. Киреевского были напечатаны в «Московском вестнике» и обратили на себя внимание малого числа истинных ценителей дарования».

Разбирая статью, Пушкин, в частности, говорит: «Из молодых поэтов немецкой школы[21] г. Киреевский упоминает о Шевыреве, Хомякове и Тютчеве. Истинный талант двух первых неоспорим».

Цитируя эти слова, Тынянов резюмировал (притом вразрядку), что Пушкин «прямо отказывает в истинном таланте Тютчеву».

Волей-неволей в глазах читателей снижается образ Пушкина, который высоко оценил поэзию Хомякова, Шевырева и даже Андрея Муравьева, а у Тютчева вообще не обнаружил таланта… Однако здесь оставлено без внимания одно простое, но чрезвычайно существенное обстоятельство. Пушкин писал свою статью в декабре 1829-го — январе 1830 года. К этому моменту он очень хорошо знал Хомякова и Шевырева и их основные стихи. Но он явно не знал сколько-нибудь зрелых стихотворений Тютчева.

Чтобы убедиться в этом, перечислим все опубликованные к тому времени стихи Тютчева с указанием (в скобках) года, не позже которого они были написаны (помня, что поэт родился в самом конце 1803 года, нетрудно установить возраст, не старше которого написано то или иное стихотворение), и изданий, где они были опубликованы:

1. Урания (1820) — «Речи и отчеты Московского университета», 1820.

2. Весеннее приветствие стихотворцам (1821) — «Труды Общества любителей российской словесности», 1822, ч.1.

3. А. Н. М. (1821) — «Русский зритель», 1828.

4. «На камень жизни роковой» (1822) — «Атеней», 1829.

5. Слезы (1823) — «Северная лира», 1827.

6. К Н. (1824) — «Северная лира», 1827.

7. К Нисе (1825) — «Урания», 1826.

8. Проблеск (1825) — «Урания», 1826.

Из этих восьми стихотворений, опубликованных в шести разных изданиях, только одно, «Проблеск», может войти в состав зрелых произведений Тютчева (современный читатель найдет остальные стихи только в более или менее полных собраниях сочинений поэта, да и то главным образом в «приложениях»). Следует добавить, что в тех же самых журналах и альманахах были опубликованы тогда же восемь тютчевских переводов (из Горация, Шиллера, Ламартина, Гёте, Байрона, Гердера и Гейне), но также ранних, еще несовершенных.

Итак, чтобы действительно оценить Тютчева, Пушкин должен был специально обратить внимание на одно из шестнадцати его стихотворений («Проблеск»), разбросанных по шести разным изданиям (кстати сказать, четыре из этих шестнадцати стихотворений публиковались без имени автора — с обозначениями «Ф. Т.» или даже «* *»).

Правда, в течение 1829 года было опубликовано еще семь стихотворений Тютчева в шести номерах журнала Раича «Галатея» (указывается дата написания и номер журнала):

1) Друзьям (1823) — № 29.

2) Cache — cache (1826) — № 17.

3) Олегов щит (1827) — № 34.

4) Могила Наполеона (1828) — № 8.

5) Весенняя гроза (1828) — № 3.

6) Летний вечер (1828) — № 24.

7) Видение (1829) — № 34.

Последние три стихотворения, несомненно, принадлежат к зрелым тютчевским творениям. Но мы уже знаем, что Пушкин (как и сам Тютчев, о чем уже шла речь) относился к Раичевой «Галатее» не только отрицательно, но даже иронически и конечно же не выискивал в ней — из номера в номер — поэтические жемчужины. Более того, можно с полной уверенностью утверждать, что Пушкин не читал этих тютчевских стихотворений, ибо их не читал даже Иван Киреевский, хотя он, в отличие от Пушкина, жил в Москве, где издавалась «Галатея», хорошо знал Тютчева и, наконец, гораздо ближе общался с Раичем, чем Пушкин. Тем не менее в той самой своей статье «Обозрение русской словесности 1829 года», на которую с таким восхищением отозвался Пушкин, Киреевский писал: «Между поэтами немецкой школы отличаются имена Шевырева, Хомякова и Тютчева. Последний, однако же, напечатал в прошедшем году только одно стихотворение»[22].

Из приведенного выше списка мы видели, что Тютчев напечатал в 1829 году вовсе не одно, а восемь стихотворений — одно в журнале «Атеней» и семь — в «Галатее». Естественно сделать вывод, что Киреевский вообще не считал нужным заглядывать в «Галатею» (в которой он, очевидно, как и Тютчев, видел «пустой журнал»), но интересовался «Атенеем», издававшимся видным философом М. Г. Павловым. Потому-то он и заметил в 1829 году лишь одно, опубликованное именно в «Атенее», стихотворение Тютчева. Стоит упомянуть, что, задетый невниманием к его журналу, Раич в одном из следующих номеров «Галатеи» возмущенно «уличил» Киреевского в ошибке, указав на свои публикации семи тютчевских стихотворений.

Но если Киреевский не добрался до тютчевских стихов в «Галатее», то от Пушкина этого вообще невозможно было ожидать. Словом, нельзя сомневаться в том, что Пушкин промолчал в 1830 году о таланте Тютчева, ибо попросту не знал его сколько-нибудь зрелых творений, а вовсе не потому, что «не принял» эти творения и потому «отказывал» Тютчеву в истинном таланте. Когда Пушкин (в 1836 году) узнал эти творения, он сразу же стал необычайно щедро публиковать их в своем журнале «Современник»; стоит отметить, что Пушкин тогда без всяких оговорок «перепечатал» три лучших тютчевских стихотворения, появившихся в 1829 году в «Галатее»; он конечно же ничего не знал о их публикации, так как — об этом сказано выше — не интересовался раичевским журналом.

Тынянов ссылается еще на тот факт, что в неоконченном наброске пушкинского — весьма критического — отзыва об альманахе Раича «Северная лира» (1827) ничего не говорится о шести помещенных в нем стихотворениях Тютчева. Но Тынянов опять-таки «забыл» пояснить, что четыре из этих стихотворений — переводы из Шиллера, Гейне, Гёте и Байрона, к тому же ранние, сделанные в 1823–1824 годах, а оригинальные стихи — «Слезы» (1823) и «К Н.» (1824) — опять-таки не могут считаться подлинно «тютчевскими».

Казалось бы, просто невозможно переоценить тот факт, что Пушкин, получив в 1836 году через Ивана Гагарина рукописи зрелых стихотворений Тютчева, проявил поистине неслыханную щедрость по отношению к почти неизвестному тогда поэту — напечатал в двух номерах своего журнала двадцать четыре стихотворения (собственно, даже двадцать пять — одно не было пропущено цензурой). И вот вместо того, чтобы исходить из этого выразительнейшего факта, отношение Пушкина к поэзии Тютчева пытаются вычитать даже не из каких-либо его критических отзывов о тютчевских стихах более раннего времени (это бы еще куда ни шло — однако ведь таких отзывов нет в природе!), но из факта отсутствия отзывов о Тютчеве в статьях 1827 и 1830 годов, — когда Пушкин, как это совершенно ясно, вообще не знал тютчевской поэзии и, вполне естественно, не мог что-либо говорить о ней.

Одна из учениц Тынянова писала: «Тютчев как «архаист» боролся с Пушкиным, и Пушкин не имел оснований восторженно приветствовать нового поэта». Если уж на то пошло, с Пушкиным «боролись» — хотя это слишком резкое выражение, не соответствующее реальным отношениям; вернее будет сказать, спорили — не Тютчев, а другие любомудры. Тютчев находился при жизни Пушкина за две тысячи верст от Москвы, не выступал ни с какими декларациями, а стихи его только изредка появлялись в печати, — особенно после 1830 года (не считая переводов, в 1831-м было опубликовано четыре стихотворения, в 1832-м — три, в 1833-м — одно, в 1834-м — одно, в 1835-м — ни одного). Впервые Тютчев по-настоящему явился только на страницах журнала того самого Пушкина, с которым он-де боролся…

С Пушкиным в самом деле открыто, публично спорили Веневитинов, Шевырев, Погодин, Титов и менее явно — в переписке и разговорах, которые все же вполне могли так или иначе стать известными Пушкину — Мельгунов, Хомяков, Рожалин, а также все более сближавшиеся с любомудрами Боратынский и Языков.

Достаточно ярким примером «борьбы» с Пушкиным может послужить пространное (154 строки) шевыревское стихотворение «Послание к А. С. Пушкину», опубликованное в альманахе Максимовича «Денница» за 1831 год.

Двадцать девятого апреля 1830 года Пушкин написал Шевыреву, который был тогда в Риме: «Возвратитесь обогащенные воспоминаниями, новым знанием, вдохновениями, возвратитесь и оживите нашу дремлющую северную литературу». Шевырев тут же сообщил Погодину: «Прошу тебя дать следующий ответ Пушкину: его строки были электрическими в Риме… я в Риме лучше понял назначение России и Пушкина; скоро осмелюсь говорить ему об этом».

Созданное вскоре Шевыревым «Послание к А. С. Пушкину» было, если угодно, «борьбой» с Пушкиным, обращенным к нему требованием изменить свои творческие принципы. Шевырев обвинял всю современную русскую поэзию в легковесности мысли и слова, полагая, что то и другое нераздельно, органически связано; он писал ранее, в 1827 году, в одной из своих статей: «Чем зрелее и богаче мысль, тем зрелее и слово». Пушкин не мог не понимать, что весьма резкие стихи Шевырева имеют в виду и язык его, пушкинской, поэзии:

Теснее ль в речь мысль новую водвинешь, —

Уж болен он[23], не вынесет, кряхтит,

И мысль на нем как груз какой лежит!

Лишь песенки ему да брани милы;

Лишь только б ум был тихо усыплен

Под рифменный отборный пустозвон.

Что если б встал Державин из могилы,

Какую б он наслал ему грозу!

На то ли он его взлелеял силы,

Чтоб превратить в ленивого мурзу?

И далее Шевырев призывал Пушкина решительно преобразовать язык (а тем самым — и смысл) русской — в том числе, понятно, и его собственной — поэзии:

Кто от одра болящего восставит?

Тебе открыт природный в нем состав,

Тебе знаком и звук его, и нрав,

Врачуй его: под хладным русским Фебом

Корми его почаще черным хлебом,

От суетных печалей отучи

И русскими в нем чувствами звучи.

Эти достаточно явные шевыревские поучения можно было бы квалифицировать как «борьбу» с Пушкиным, хотя на деле перед нами истинно творческий спор (о сути его еще пойдет речь). Нельзя умолчать о том, что, посылая свое стихотворение Погодину, Шевырев настоятельно требовал «не печатать, не показавши прежде Пушкину и не испросив его позволения от моего имени. Скажи ему, что я ему отдаю на цензурование и без его воли не хочу обнародовать…». Тот, кто действительно «борется», конечно, не поступает подобным образом. Погодин отвечал Шевыреву 25 января 1831 года: «Послание Пушкину отдал; очень, очень благодарен и хотел отвечать тебе стихами же; разве только свадьба теперь помешает: на днях женится».

Отклик Пушкина отнюдь не был данью вежливости. Вскоре, 26 марта 1831 года, он писал из Москвы своему другу Плетневу, имеющему влияние в Министерстве просвещения: «Надо бы поддержать… Шевырева, которого куда бы не худо посадить на опустевшую кафедру Мерзлякова, доброго пьяницы, но ужасного невежды. Это была бы победа над университетом, т. е. над предрассудками и вандализмом». В 1833 году, когда Шевырев, не без помощи Плетнева, уже стал профессором Московского университета, Пушкин писал: «Ученость, любовь к искусству и таланты неоспоримо на стороне Москвы… Московская критика с честию отличается от петербургской. Шевырев, Киреевский, Погодин и другие написали несколько опытов, достойных стать наряду с лучшими статьями английских Reviews[24]» (Пушкин в то время выше всего ставил именно английскую литературную критику).

Вот так Пушкин отвечал на «борьбу», вернее, на спор Шевырева с ним, — спор, который в самом деле развертывался тогда и, кстати сказать, был достаточно острым.

В частной переписке спор этот иногда действительно приобретал черты борьбы. Так, в то самое время, когда Шевырев из Италии призывал Пушкина к истинному, по его мнению, поэтическому пути, один из любомудров, Мельгунов, утверждал, что на Пушкина-де вообще нечего надеяться. «Приезжай, — писал он Шевыреву в Рим, — будь корифеем новой школы… и тебя подхватит дюжий хор, и наши соловьи Хомяков, Языков к тебе пристанут… Пушкин идет под гору…»

Проницательнейший Пушкин не мог не чувствовать и таких перехлестов в отношении к нему со стороны любомудров, — и все же он, как мы видели, относился к ним доброжелательно. И в этом содержится глубочайший смысл.

Тынянов, пытавшийся спроецировать на взаимоотношения Пушкина и Тютчева ту модель литературной борьбы, которая была характерна для различных школ и школок начала XX века, в сущности, недопустимо принижал этих великих поэтов. Многие индивидуалистически настроенные литераторы начала двадцатого столетия в самом деле отчаянно боролись друг с другом, и притом боролись именно за формальное «первенство» в литературе. Но Пушкина, как и Тютчева, по-настоящему заботила судьба родной литературы и культуры в целом, а не свое личное место, свое положение в ней.

Был, очевидно, краткий период, когда Пушкин (это ясно выразилось в его письмах, часть из которых цитировалась) весьма критически относился к сугубо философской устремленности любомудров. Но он сумел преодолеть свою, уходящую корнями в самый характер его поколения, отчужденность от чисто философского пафоса. И в должной мере (а подчас даже и чрезмерно) оценил деятельность всех любомудров. Многие свидетельства этого были выше приведены, но можно было бы и значительно расширить их круг.

В течение тридцатых годов Пушкин — при всех возможных разногласиях с теми или иными представителями нового поколения — все более прочно убеждался в глубокой необходимости и плодотворности их исканий и свершений. Уже в конце 1830 года Пушкин пишет так, как мог бы написать и кто-либо из любомудров: «Между тем как эстетика со времен Канта и Лессинга развита с такою ясностию и обширностию, мы все еще остаемся при понятиях тяжелого педанта Готшеда».

А через пять с лишним лет, в 1836 году, Пушкин, размышляя о «духе отечественной словесности», совершенно недвусмысленно писал: «Германская философия, особенно в Москве, нашла много молодых, пылких, добросовестных последователей, и хотя говорили они языком мало понятным для непосвященных, но тем не менее их влияние было благотворно и час от часу становится более ощутительно».

Да, это писал не кто-либо из любомудров, а Пушкин. В той же статье, опубликованной им в III томе его «Современника» за 1836 год, Пушкин говорит, что ныне русская «поэзия осталась чужда влиянию французскому; она более и более дружится с поэзией германскою».

Тынянову, пытавшемуся доказать, что Пушкин относился к Тютчеву холодно или даже враждебно, нужно было как-то объяснить появление невиданно большого количества тютчевских стихотворений в пушкинском «Современнике». И он дал следующее «объяснение»: ««Современник» помещал стихи без всякого разбора». Но только что приведенные высказывания Пушкина были напечатаны в том самом III томе «Современника», который открывали шестнадцать тютчевских стихотворений! А это ясно свидетельствует, что Пушкин как раз совершенно целеустремленно выбрал стихи Тютчева, опубликованные под заголовком «Стихотворения, присланные из Германии», будучи убежденным в их ведущем, центральном значении для современного этапа русской поэзии.

Таким образом, легенда о какой-то «тяжбе» Пушкина и Тютчева абсолютно беспочвенна. Но дело не только в чисто фактической ее несостоятельности. Если даже допустить (хотя никакие факты этого рода нам не известны), что Тютчев в самом деле «боролся» с Пушкиным, у нас все равно нет ни малейших оснований делать предположения о какой-либо пушкинской враждебности или хотя бы отчужденности в отношении Тютчева. Ибо несравненное духовное величие Пушкина (именно несравненное — здесь его поистине не с кем сравнить) выражалось и в том, что он обладал способностью объективно оценивать даже и крайне далекие от него явления.

Обратимся к одному примеру, хотя их можно привести множество. Еще молодой Белинский (ему тогда было двадцать три — двадцать пять лет) не смог понять (это далось ему позднее) глубину и мощь зрелого творчества Пушкина, который в тридцатые годы стал одним из величайших мировых поэтов. В 1834 году Белинский писал в своих «Литературных мечтаниях» о пушкинских творениях, созданных после 1830 года: «Мы не узнаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время. Может быть, его уже нет, а может быть, он и воскреснет… Тридцатым годом кончился или, лучше сказать, внезапно оборвался период Пушкинский, так как кончился и сам Пушкин».

Белинский не раз повторял и развивал это свое тогдашнее убеждение, и в начале 1836 года писал в отзыве о недавно вышедшей в свет четвертой части «Стихотворений Александра Пушкина»: «Очень мало утешительного можно сказать об этой четвертой части стихотворений Пушкина. Конечно, в ней виден закат таланта…» Книга «по большей части показывает одно уменье владеть языком и рифмою, уменье, иногда уже изменяющее, потому что нередко попадаются стихи, вставленные для рифмы… стихи, в которых отсутствует даже вкус».

И что же? Вскоре после появления этого поистине уничтожающего отзыва («отсутствует даже вкус»!) Пушкин печатает в своем «Современнике» заметку, где говорит о Белинском: «Он обличает[25] талант, подающий большую надежду». Так отнесся Пушкин к столь жестоко писавшему о нем критику нового, следующего за любомудрами поколения. И после этого нас хотят уверить, что Пушкин-де мог недоброжелательно отнестись к Тютчеву, поскольку последний как-то незаметно (фактов ведь никаких не имеется!) «боролся» с ним? Остается только удивляться тому, что ни на чем не основанные легенды не только могут возникать, но и получать весьма широкое распространение.

На самом же деле — и это необходимо со всей определенностью утвердить — именно Пушкин был единственным поэтом, единственным литературным деятелем, который еще в 1830-е годы сумел если даже и не в полной мере, то все же исключительно высоко оценить тютчевскую поэзию.

Понять ее высшую ценность явно не смогли сами любомудры. Даже очень чуткий к поэзии Иван Киреевский, по-видимому, ставил тогда выше тютчевской поэзии творчество Боратынского, Языкова, а может быть, даже Хомякова и Шевырева.

И единственным оправданием может служить то обстоятельство, что ему, как и другим любомудрам, были до 1836 года известны, по всей вероятности, только немногие зрелые творения Тютчева.

Правда, именно любомудры в 1829–1833 годах стремились публиковать в руководимых ими изданиях стихи Тютчева, — кроме них это делал один только Раич, журнал которого, увы, не привлекал серьезного внимания. Но они обнародовали до 1834 года всего лишь несколько зрелых тютчевских стихотворений: «Цицерон», «Последний катаклизм», «Успокоение», «Весенние воды», «Silentium!», «Безумие». Эти шесть тютчевских шедевров появились в четырех разных периодических изданиях и не были оценены вообще. Сами любомудры не сказали о них в печати ни слова — кроме введения Тютчева в один ряд с Хомяковым и Шевыревым в уже не раз упомянутой статье Киреевского.

Как это могло случиться? Одна из причин заключается в почти парадоксальном обстоятельстве: любомудры, о которых мы обычно думаем как о людях принципиально «поэтического» склада, не придавали первостепенного значения стихам как таковым. Сам Веневитинов, представляющийся поэтом до мозга костей, говоря в 1826 году о недоразвитости «нравственной свободы» в русской культуре, писал: «Одним из пагубных последствий сего недостатка нравственной деятельности была всеобщая страсть выражаться в стихах. Многочисленность стихотворцев во всяком народе есть вернейший признак его легкомыслия».

Это, конечно, может удивить, ибо и сам Веневитинов, и Хомяков, и Шевырев, и другие любомудры писали тогда же стихи. Но в значительной своей части стихи эти были воплощениями философско-эстетической программы (скажем, уже упоминавшиеся послания Веневитинова и Шевырева к Пушкину), а не самодовлеющими образцами стихотворного искусства. Кроме того, с годами Хомяков, Шевырев, Андрей Муравьев все более оттесняли свои собственно поэтические интересы на второй план. Отдались целиком философии, историографии и иным сферам мысли Киреевский, Погодин, Максимович, Одоевский.

Это отнюдь не было присущей именно любомудрам тенденцией; в течение тридцатых годов поэзия стремительно теряет свою недавнюю первенствующую роль, уступая место художественной прозе (ведь даже и сам Пушкин в это время основные свои усилия отдает прозе) и публицистике в самых разных ее формах, включая литературную критику (нельзя опять-таки не заметить, сколь большое место занимает публицистика в деятельности Пушкина последних лет).

Между прочим, Белинский в первых же своих статьях совершенно точно зафиксировал этот конец эпохи поэзии и уже в 1834 году писал: «Дошло до того, что теперь уже утвердительно говорят, будто в наше время самые превосходные стихи не могут иметь никакого успеха». Критик был совершенно прав: когда Пушкин в 1836 году опубликовал в своем «Современнике» двадцать четыре тютчевских стихотворения, многие из которых принадлежали к вершинам русской и мировой поэзии, они не вызвали ни одного содержательного отклика (были только беглые упоминания в обзорах).


По всей вероятности, Пушкин вовсе и не предполагал, что тютчевские творения найдут широкое признание. Как хорошо известно, в последние годы жизни он почти перестал публиковать свои собственные стихи, зная, что они не найдут отзыва. Достаточно, по-видимому, будет сказать, что только после гибели Пушкина появились в печати такие вершины его поэзии 1830-х годов, как «Заклинание», «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы», «Осень», «Не дай мне Бог сойти с ума», «Пора, мой друг, пора…», «Вновь я посетил…», «Мирская власть», «Как с древа сорвался предатель-ученик…», «Не дорого ценю я громкие права…», «Когда за городом, задумчив, я брожу…», «Отцы-пустынники и жены непорочны…» и др. Словом, Пушкин не печатал свои шедевры, а тютчевские — обнародовал, и тем выше поднимается в наших глазах его поступок. Он, вне всякого сомнения, знал, что, отдав восемнадцать начальных страниц III тома своего «Современника» стихотворениям Тютчева, нисколько не повысит тем самым читательский интерес к журналу, которым он весьма дорожил. И все же Пушкин сделал это…

До нас дошло несколько свидетельств самых разных людей о том, что Пушкин с истинным восхищением воспринял попавшие в его руки тютчевские стихи. 12 июня 1836 года Иван Гагарин писал о полученной им от Тютчева тетради стихотворений: «Я провел над нею приятнейшие часы. Тут вновь встречаешься в поэтическом образе с теми ощущениями, которые сродни всему человечеству и которые более или менее переживались каждым из нас. Мне недоставало одного, я не мог ни с кем разделить своего восхищения, и меня страшила мысль, что я ослеплен дружескими чувствами. Наконец, намедни я передаю Вяземскому некоторые стихотворения, старательно разобранные и переписанные мною (стоит отметить, что у Тютчева был трудно разбираемый почерк. — В. К.). Через несколько дней захожу к нему невзначай около полуночи и застаю его вдвоем с Жуковским за чтением ваших стихов и вполне увлеченных поэтическим чувством, которым они проникнуты… Через день ознакомился с ними и Пушкин. Я его видел после того, и, говоря об них со мною, он дал им справедливую и глубоко прочувствованную оценку».

Приверженцы легенды о недоброжелательном отношении Пушкина к поэзии Тютчева пытаются истолковать эту описанную Гагариным пушкинскую реакцию на тютчевские стихи как «условную форму вежливости», — хотя едва ли бы восторженно относящийся к этим стихам Гагарин мог назвать «справедливой» прохладную оценку. Вместе с тем не исключено, что Пушкин к моменту разговора с Гагариным еще не успел со всем вниманием изучить рукопись; очевидно, что он тогда еще не имел намерения (иначе бы Гагарин написал об этом) уделить тютчевским стихам целый — и, помимо того, первый — печатный лист в очередном номере своего журнала.

Нельзя не сказать, что позднее, в 1838 году, в газете «Литературные прибавления к «Русскому инвалиду», которую редактировал Андрей Краевский, активно участвовавший с мая 1836 года в издании пушкинского «Современника», появился анонимный отзыв об одном из стихотворений Тютчева, написанный, очевидно, самим редактором, то есть Краевским. В отзыве отмечено, что тютчевское стихотворение «дышит той меланхолией, той негой и таинственностью, которые так очаровательны в его вдохновенных стихах, приводивших в умиление Пушкина».

Впоследствии, в 1859 году, ближайший друг и сотрудник Пушкина по «Современнику» Петр Плетнев писал о переданных Иваном Гагариным тютчевских стихах: «Еще живы свидетели того изумления и восторга, с каким Пушкин встретил неожиданное появление этих стихотворений, исполненных глубины мысли, яркости красок, новости и силы языка».

Но, как это ни нелепо, приверженцы пресловутой легенды объявляют все эти свидетельства «недостоверными», — как и позднейшее сообщение Юрия Самарина: «Мне рассказывали очевидцы, в какой восторг пришел Пушкин, когда он в первый раз увидал собрание рукописное его (Тютчева. — В. К.) стихов… Он носился с ними целую неделю».

Но этим свидетельствам невозможно не доверять потому, что они целиком и полностью подтверждаются практическими действиями Пушкина в отношении тютчевских стихов. В цитированном письме к Тютчеву от 12 июня 1836 года Гагарин рассказал о том, как восприняли Вяземский и Жуковский стихи Тютчева: «Я был в восхищении, в восторге, и каждое слово, каждое замечание — Жуковского в особенности — все более убеждали меня в том, что он верно понял все оттенки и всю прелесть этой простой и глубокой мысли. Тут же решено было, что пять или шесть стихотворений будут напечатаны в одной из книжек пушкинского журнала».

Итак, ближайшие сотрудники Пушкина по журналу, Вяземский и Жуковский, решили опубликовать пять-шесть тютчевских стихотворений в одном из номеров пушкинского журнала, и на следующий день (это сообщение Гагарина уже цитировалось) Вяземский передал рукописи Пушкину. Совершенно ясно: не кто иной, как сам Пушкин, в отличие от Вяземского и Жуковского, решил опубликовать не пять-шесть, а двадцать пять тютчевских стихотворений в двух номерах журнала подряд. В сделанных пушкинской рукой набросках содержания очередных томов «Современника» указано, что в третьем томе Тютчеву предоставляется печатный лист или даже полтора листа, а в четвертом — половина. Важно отметить, что именно с третьего тома Пушкин наиболее энергично взялся за свой журнал, — до этого он многое доверял своим сотрудникам. 27 мая 1836 года, то есть дней за десять до получения стихов Тютчева, Пушкин писал Нащокину о «Современнике»: «Я сам начинаю его любить и, вероятно, займусь им деятельно».

Явно в соответствии с требованиями времени основное место в III и IV томах «Современника» заняли проза, публицистика и критика. Стихотворные отделы представляли в этих томах виднейших поэтов пушкинской плеяды — Боратынского, Дениса Давыдова, Вяземского и, конечно, самого Пушкина. Между прочим, Тынянов, конструируя свою легенду, совершенно необоснованно утверждал, что будто бы именно «с III тома (в котором напечатан Тютчев) журнал принужден печатать стихи совершенно неведомых и третьестепенных поэтов: Семена Стромилова… в IV томе, кроме стихов Тютчева, помещены три стихотворения Л. Якубовича… Таким образом… «Современник» помещал стихи без всякого разбора», и именно потому-де там появились стихотворения Тютчева. При этом Тынянов, во-первых, «забывает» упомянуть о Боратынском, Вяземском, Денисе Давыдове, самом Пушкине; во-вторых, он умалчивает о том, что Стромилов был представлен в III томе одним лишь стихотворением «3 июля 1836 года», посвященным годовщине первой победы русского Военно-морского флота при Петре I (то есть Пушкин поместил его лишь как отклик в память выдающегося события); в-третьих, Лукьян Якубович был незаурядным поэтом именно «тютчевского» духа и склада и подчас даже прямо перекликался с Тютчевым[26]. Публикация трех стихотворений Якубовича в одном томе с тютчевскими лишний раз свидетельствует как раз о том, что Пушкин ценил то поэтическое течение, высшим выражением которого было творчество Тютчева. Известно, что Пушкин сам просил Якубовича дать стихи в журнал. И совершенно ясно, что публикация этих стихов не только не подтверждает, но, напротив, опровергает тыняновскую версию.

Нельзя не упомянуть и о том, что Пушкин с исключительной заботой отнесся к тютчевским стихам. Мы знаем, что он затратил немало усилий для борьбы с цензурой, которая запретила одно из семнадцати стихотворений, предназначенных Пушкиным для III тома «Современника» («Два демона ему служили…») и потребовала исключить две строфы из другого стихотворения — «Не то, что мните вы, природа…». Пушкин вел по этому поводу переписку с цензором А. Л. Крыловым и настаивал хотя бы на том, чтобы выброшенные строфы были заменены восемью рядами точек, — дабы опущенное «подразумевалось» при восприятии стихотворения. Цензор жестко возражал: «Я не могу убедиться ни в позволительности отмечать точками цензурные исключения, ни в том, чтобы такие точки могли быть нужны для сбережения литературного достоинства».

И все же Пушкин сумел настоять на «сбережении литературного достоинства» тютчевского стихотворения; оно было напечатано с заменой исключенных восьми строк точками. Это, быть может, с особенной яркостью подтверждает, что Пушкин в самом деле ценил поэзию Тютчева, — иначе он не стал бы из-за такой «мелочи», как указание на исключенные строки, вступать в небезопасный для журнала конфликт с цензурой.

Наконец, о подлинном пушкинском восхищении поэзией Тютчева ярко свидетельствует то, что Пушкин, очевидно, опубликовал все без исключения тютчевские стихи, которые передал ему Вяземский. Факты складываются в следующую картину. В мае 1836 года Амалия Крюднер вручила Гагарину тютчевские рукописи — примерно около девяноста стихотворений. К началу июня Гагарин, по собственному его свидетельству, отобрал и переписал (почерк поэта, как уже упоминалось, оставлял желать лучшего) «некоторые стихотворения» и передал их Вяземскому. По всей вероятности, этих «некоторых стихотворений» было двадцать девять. Двадцать пять из них Вяземский вручил Пушкину, и все они (кроме одного, не пропущенного цензурой) были опубликованы, а четыре оставил у себя и отдал для публикации в «Современник» уже после гибели поэта (они появились в VI томе журнала за 1837 год).

Существует, правда, предположение, что Гагарин передал Вяземскому не двадцать девять, а пятьдесят два переписанных им стихотворения, а после отбора для печати взял обратно списки двадцати трех стихотворений (эти гагаринские списки сохранились). Но в высшей степени неправдоподобно, что князь Гагарин стал выпрашивать у Пушкина назад эти двадцать три копии тютчевских автографов (автографы оставались в его руках). Гораздо естественнее предположить, что Гагарин, воодушевленный пушкинским приятием уже переписанных им «некоторых» (29) стихотворений, взялся уже после этого переписывать остальные, готовясь к изданию книги Тютчева. Если бы он переписал сразу пятьдесят два стихотворения — то есть намного больше половины присланных Тютчевым, — он бы не сообщил последнему, что переписал только «некоторые». И наконец, если Гагарин на самом деле забрал у Пушкина списки «непошедших» стихотворений, почему он не сделал того же самого с четырьмя списками, оставшимися у Вяземского? Словом, наиболее вероятно, что Пушкин отдал в печать все полученные им стихотворения Тютчева. Брать назад у Пушкина списки якобы «отвергнутых» им стихотворений Гагарину было ни к чему еще и потому, что Пушкин, как хорошо известно, изъявил желание сам принять участие в подготовке и издании книги Тютчева.

И едва ли можно сомневаться в том, что если бы Пушкин не погиб столь скоро — всего через несколько недель после выхода IV тома «Современника», — книга Тютчева вышла бы в свет.

К сожалению, Вяземский и Жуковский, которые и в журнале-то собирались опубликовать всего пять-шесть тютчевских стихотворений, не приложили заметных усилий, а сам Гагарин, как мы знаем, вскоре надолго уехал за границу. И выход книги Тютчева был отсрочен на семнадцать лет!

Второго ноября 1836 года, через месяц после выхода в свет III тома «Современника», Шевырев, пересылая Гагарину для тютчевской книги стихи, хранившиеся у Раича, писал: «Это будет прекрасное собрание… Хорошо, если бы Пушкин в корректуру взглянул на стихотворения Тютчева». Несомненно, что Пушкин не только «взглянул» бы, но и сделал бы все необходимое для издания книги. Ведь он писал на страницах того самого тома «Современника», где были опубликованы первые шестнадцать «Стихотворений, присланных из Германии», что современная русская поэзия «более и более дружится с поэзией германскою и гордо сохраняет свою независимость от вкусов и требований публики». Вполне понятно, что здесь имелась в виду прежде всего поэзия Тютчева; Пушкин не упомянул его имени лишь потому, что законы литературной этики запрещали хвалить то, что публиковалось в журнале, где выступал критик.

Пушкин явно стремился поддержать, укрепить эту «гордую независимость» тютчевской поэзии. Еще в 1830 году он писал, имея в виду, бесспорно, и свой собственный идеал, об истинном поэте: «Поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отделяется от их… и, если изредка еще обнародовает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он, уединенных…

Никогда не старался он малодушно угождать господствующему вкусу и требованиям мгновенной моды… Он шел своею дорогой один и независим».

Конструкторы легенды об отчужденности Пушкина и Тютчева, в сущности, перевертывают наизнанку эту исповедь поэта. Они тщатся доказать, что Тютчев «встречает холодность, невнимание» не в каких-нибудь «равнодушных» читателях, но именно в самом Пушкине!.. Остается только пожалеть, что бумага все терпит…


Речь шла до сих пор в основном о многообразных фактах литературной жизни 1830-х годов — фактах, которые при непредвзятом их восприятии неопровержимо свидетельствуют о том, что Пушкин не только не «враждовал» с Тютчевым, но, совсем напротив, более, чем кто-либо из деятелей той эпохи, оценил его поэзию.

Но дело не только в фактах внешних литературных отношений. Само творческое развитие Пушкина в тридцатых годах двигалось в направлении, сближающем, роднящем его с Тютчевым. Уже цитировалась формулировка «Тютчев как «архаист» боролся с Пушкиным». В ней следует разобраться. Прежде всего, само это понятие «архаист» — чисто формальное, поверхностное и потому грубо искажающее суть дела. Верно то, что в 1810—1820-х годах Пушкин считал главной целью в сфере поэтического слова всестороннее освоение живой сегодняшней речи и с этой точки зрения боролся против всякого рода «архаики», мешавшей созданию современного литературного языка. В 1825 году он призывает писать «со всею свободою разговора или письма», — и в самом деле так и пишет своего «Евгения Онегина». В 1828 году он утверждает, что именно «зрелой словесности» присуще обращение «к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному». В 1830 году он заявил, что «разговорный язык простого народа… достоин также глубочайших исследований… Не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням» и т. п.

Однако, уже освоив современную разговорную речь, Пушкин постепенно, но решительно изменяет свою позицию. Можно проследить как бы по ступеням это развитие. Впрочем, достаточно выразителен своего рода итог развития пушкинских представлений — его рассуждение в статье 1836 года:

«Может ли письменный язык быть совершенно подобным разговорному? Нет, так же, как разговорный никогда не может быть совершенно подобным письменному… Письменный язык оживляется поминутно выражениями, рождающимися в разговоре, но не должен отрекаться от приобретенного им в течение веков. Писать единственно языком разговорным — значит не знать языка» (курсив мой. — В. К.).

К этому времени сам Пушкин стал в своей поэзии настоящим «архаистом», — если уж воспользоваться этим поверхностным определением. На самом же деле Пушкин в своих наиболее зрелых стихах осваивает всю полноту, весь тысячелетний объем русского слова. И в этом он как раз объединяется, роднится с поэтами нового поколения. И не только поэтами: Гоголь, как это совершенно очевидно, был самым ярым «архаистом».

Была, бесспорно, органическая потребность в том, чтобы русская поэзия (и литература в целом), в 1820-е годы вобравшая в себя как бы до самых своих основ живое современное слово, решительно обратилась к словесному богатству, «приобретенному в течение веков». Это в полной мере осуществили поэзия Тютчева и проза Гоголя, но и сам Пушкин тридцатых годов развивался в том же самом духе.

Об этом верно сказано в одном из очерков жизни и творчества Пушкина[27]. Упоминая о том, что в 1825 году Пушкин крайне резко отозвался об «архаической» поэзии Державина, автор замечает: «Пушкин называет это свое мнение окончательным. На деле оно оказалось менее всего окончательным: оно было не только высшей точкой критического отношения к Державину, но и предвестием неожиданного и резкого поворота. После этого высказывания, после 1825 г., наступает заметное повышение положительного интереса Пушкина к Державину, что выражается и в соответствующих признаниях Пушкина, и в его следовании в творчестве державинским языковым традициям…

После 1825 года Пушкин будет пользоваться державинской стилистикой… на взлетах своего поэтического творчества». Здесь же сказано о том, что «Пушкин и… любомудры не могли не сблизиться, не могли не почувствовать естественного тяготения друг к другу… Он стремился, по существу, к тому же, к чему стремились любомудры».

Эту цитату из популярной биографии Пушкина стоило привести потому, что она свидетельствует об общепринятости подобного представления о развитии пушкинской поэзии в наши дни. Когда-то Тынянов, жестко противопоставлявший Тютчева и Пушкина, подчеркивал в связи с этим, что «Тютчев является… верным и близким учеником Державина». Это как бы и было исходным пунктом пресловутой «борьбы» Тютчева с Пушкиным. Но в свете нынешних, гораздо более верных понятий о творческом пути самого Пушкина теряет всякий смысл то его противопоставление Тютчеву, которое, как ни странно, доныне широко распространено, — хотя возникло оно лишь как продукт «левацких» тенденций начала XX века. Поэты могли бы, если угодно, спорить друг с другом в середине 1820-х годов, но уж во всяком случае в 1836 году, когда Пушкин с неслыханной щедростью публиковал тютчевские стихотворения в своем журнале, у них вообще не было никаких оснований для спора… Пушкин в 1830-е годы развивался в том же самом духе, что и Тютчев, — только не следует называть это «архаизмом».

Здесь встает вопрос, который не раз уже возникал: не значит ли это, что Тютчев предвосхитил развитие Пушкина, так сказать, опередил его — скажем, в своем «философском» пафосе?

Дело не только в том, что тютчевская поэзия (о чем шла речь выше) могла сложиться только на почве творческого подвига Пушкина, создавшего русское классическое искусство слова; в частности, только в русле этого живого искусства можно было действительно воскрешать «приобретенные в течение веков» богатства родного языка. Дело и в том, что Тютчев развивал как бы одну сторону, одну линию той всеобъемлющей поэтической стихии, которая была явлена в поэзии Пушкина.

Если попытаться кратко определить различие двух поэтов, можно сказать, что у Пушкина человек предстает во всей полноте своего бытия и сознания, а в поэзии Тютчева, особенно в стихах двадцатых-тридцатых годов (впоследствии положение изменится), — прежде всего и главным образом как мыслитель. Вот близкие по поэтической теме и даже стилю стихи, созданные в одном и том же 1830 году:

Пушкин:

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,

И в разъяренном океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане,

И в дуновении Чумы.

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог,

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

Тютчев (стихи эти, кстати сказать, опубликованы Пушкиным в III томе «Современника»):

…Счастлив, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир.

Он их высоких зрелищ зритель,

Он в их совет допущен был —

И заживо, как небожитель,

Из чаши их бессмертье пил!

Пушкинское «счастлив» обнимает всю цельность человека — от высокой мысли о «залоге бессмертья» до инстинктивного телесного ощущения «края бездны»; тютчевское «счастлив»[28] имеет в виду собственно духовное откровение.

Конечно, «философская» поэзия Тютчева, так сказать, одностороння в сравнении с пушкинской. Но присущее ей движение мысли «по высям творенья» было необходимой и бесценной стадией в развитии русской поэтической культуры.

Определение «философская» употреблено в отношении тютчевской поэзии в кавычках не случайно. Буквально философскими были, скажем, многие стихи других любомудров. Об этом глубочайшем различии позднее, в 1850 году, совершенно верно сказал Хомяков, сопоставляя свои стихи с поэзией Тютчева: «Без притворного смирения я знаю про себя, что мои стихи, когда хороши, держатся мыслью… Он же насквозь поэт… В нем, как в Пушкине… натура античная в отношении к художеству». Хомяков здесь, пожалуй, все-таки слишком смиренен; некоторые его стихи — «Горе», «Счастлива мысль…», «На перенесение Наполеонова праха» — держатся не только мыслью, но и подлинным «художеством». Но это все же отдельные исключения.

Что же касается Тютчева, прямое, буквальное определение его поэзии как философской способно только помешать ее истинному пониманию и оценке. Ибо такое определение неизбежно подразумевает, что суть и ценность тютчевской поэзии — в выражении тех или иных философских идей. А это совершенно неверно.

Те — увы, многочисленные — читатели и — равным образом — исследователи тютчевской поэзии, которые заняты «извлечением» и систематизацией содержащихся в ней мыслей, идей, концепций, по сути дела, за деревьями не видят леса. Существо поэзии Тютчева вовсе не в философии, не в мыслях и даже не в их системе, но в величественном образе мыслителя, воплощенном в ней. Этот образ проникнут такой мощной и глубокой духовной жизнью, что те или иные философские идеи, содержащиеся в данном стихотворении либо целом ряде стихотворений, являют собой не самостоятельный, самодовлеющий смысл, но только отдельные выражения, только своего рода духовные «жесты» этого «лирического героя» тютчевской поэзии.

Словом, идеи — не внутренняя суть тютчевской поэзии, но необходимая и, пожалуй, главная форма воплощения определенного человеческого образа — вне этой формы «лирический герой» и не мог бы воплотиться, — играющая такую же роль, какую в других художественных мирах играют действия, поступки, волеизъявления героев (разумеется, в тютчевской поэзии присутствуют в той или иной степени и эти формы воплощения человеческого образа).

Во многих работах о поэзии Тютчева показано, что те или иные идеи, содержавшиеся в его стихах, восходят к идеям германской философии, прежде всего философии Шеллинга; подчас тютчевскую поэзию вообще преподносят как некое стихотворное изложение шеллингианства.

Верно, что тютчевские стихи вобрали в себя элементы германской мысли. Но это объясняется тем, что философская культура Германии вошла, как мы видели, в плоть и кровь тютчевского поколения; ее понятия и формулы — между прочим, имевшие нередко образный характер, — играли в сознании любомудров роль, аналогичную той, какую играли в сознании предшествующего, пушкинского, поколения образы античной мифологии и истории; кстати сказать, любомудрами и сами эти образы были переосмыслены в духе германской философии.

Поэзия Тютчева 1820—1830-х годов насыщена и образами античной мифологии, и понятиями германской философии (при этом первые, так сказать, введены в контекст вторых). И те и другие представляют собой характернейшие и по сути дела неизбежные (для тогдашнего времени) формы творческого сознания. Но, изучая эти формы, мы вовсе еще не проникаем в глубокую суть тютчевской поэзии. Ибо суть эта заключена в целостном образе мыслителя, а не в отдельных проявлениях его мысли.

Можно утверждать, что те или иные идеи немецкой философии явились своего рода реальными источниками, «прототипами» идей (термин М. М. Бахтина, отнесенный им к идеям романов Достоевского), воплощенных в стихотворениях Тютчева, — но именно в той степени и, по сути дела, в том же значении, в каком мы говорим о реальных источниках, прототипах событий и героев, изображенных в художественных произведениях. Вполне понятно, что самое тщательное изучение реальных событий и лиц, легших в основу того или иного романа, имеет большое значение для науки о литературе, но все же ни в коей мере не является познанием истинного художественного смысла романа. То же самое следует сказать и об изучении идей германской философии, вобранных поэзией Тютчева.

Эти идеи нередко способны захватить воображение сами по себе (например, характерные для шеллингианства образные идеи ночи, бездны, хаоса и т. п.), однако истинная, художественная ценность поэзии Тютчева заключена, конечно, не в этих идеях, существующих ведь и помимо, вне тютчевских стихотворений. Истинная ее ценность — в господствующем в ней «мощном духе» лирического героя, для которого шеллингианские и иные идеи являются только типичными для эпохи духовными «жестами» (конечно, «жестами» подлинно значительными, яркими, масштабными; ведь без таких жестов и не создался бы облик этого героя!).

Между прочим, далеко не все стихотворения Тютчева вбирают в себя собственно философские идеи. Вот, к примеру, известное стихотворение 1834 года:

Я лютеран люблю богослуженье,

Обряд их строгий, важный и простой —

Сих голых стен, сей храмины пустой

Понятно мне высокое ученье.

Не видите ль? Собравшися в дорогу,

В последний раз вам Вера предстоит:

Еще она не перешла порогу,

Но дом ее уж пуст и гол стоит, —

Еще она не перешла порогу,

Еще за ней не затворилась дверь…

Но час настал, пробил… Молитесь Богу,

В последний раз вы молитесь теперь.

В свое время В. В. Гиппиус рассуждал в связи с этим стихотворением об особенной тютчевской «философско-исторической категории веры». Но если вдуматься, стихи эти едва ли уместно называть философскими; мы просто привыкли видеть повсюду у Тютчева нечто «философское». Представление о лютеранстве и о протестантстве в целом как о прямой дороге к безверию, к полной потере веры было во времена Тютчева поистине общим местом в устах тех, кто исповедовал христианство в его изначальной форме. И подлинная суть стихотворения заключена не в этой вполне элементарной «мысли», но в целостном переживании лирического героя — переживании духовной драмы, даже трагедии людей, стоящих на том пороге, за которым необратимо исчезнет вера, веками являвшая собой незыблемую опору бытия.

Это переживание всемирно-исторической духовной драмы воплощено простыми, но могучими в своей осязаемости образными средствами; решающую роль здесь играют, пожалуй, завораживающие повторы строк, — то неполные, то полные и к тому же откликающиеся через разное количество строк («В последний раз вам Вера предстоит» — «В последний раз вы молитесь теперь»; «Еще она не перешла порогу» — и то же самое через строку; «Но дом ее уж пуст…» — «Но час настал, пробил»; «Еще она…» — «Еще за ней…»).

Словом, важна не «мысль», а захватывающее и полное глубокого драматизма напряжение духа. Но это относится и к тем стихотворениям, которые содержат очень весомую, способную поражать своей силой идею — «Видение», «Как океан объемлет шар земной…», «Цицерон», «О чем ты воешь, ветр ночной…», «Тени сизые смесились…», «Весна», «Колумб» и др.

Ценность этих стихотворений опять-таки отнюдь не в «мысли» самой по себе, а в безграничном, вселенском размахе духа. Высота и сила самой мысли в этих стихотворениях нужны, даже необходимы для воплощения духовного размаха. Но суть все же не в выражении яркой мысли, а, если угодно, в создании образа великого — всесильного и бесстрашного — человека-мыслителя.

Мысль как таковую мы воспринимаем в качестве определенного «предмета», которым мы можем восхищаться — но «со стороны»; между тем, воспринимая стихи Тютчева, мы сливаемся с их творческим субъектом, мы словно сами становимся высокими и могучими мыслителями, способными всем существом воспринять, что

Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья,

И в оный час явлений и чудес

Живая колесница мирозданья

Открыто катится в святилище небес…

Образ человека-мыслителя, воплощенный в поэзии Тютчева, поистине всемогущ; его дух свободно обнимает беспредельность пространства Вселенной и всю глубину времени. И при всем том тютчевское творчество не перестает быть подлинной лирикой — даже глубоко интимной лирикой, обращенной к сокровенной душевной жизни каждого человека. Это прямо и открыто выразилось в одном из ключевых стихотворений поэта — «Весна», завершающемся призывом к каждому, любому человеку (и в том числе, конечно, к самому себе):

Игра и жертва жизни частной!

Приди ж, отвергни чувств обман

И ринься, бодрый, самовластный,

В сей животворный океан!

Приди, струей его эфирной

Омой страдальческую грудь —

И жизни божеско-всемирной

Хотя на миг причастен будь!

Мы говорим теперь только о тютчевской поэзии конца двадцатых-тридцатых годов, ибо в сороковые годы Тютчев совсем перестает писать стихи, а в пятидесятых является уже, по сути дела, как иной, новый поэт.

В 1828–1839 годах Тютчев создал около семидесяти своих высших творений, большинство из которых принадлежит к ценнейшим образцам не только русской, но и мировой поэзии. За немногими исключениями стихи эти были написаны в Германии, и их связь с поэтической и философской культурой этой страны несомненна.

Но — о чем уже не раз говорилось — совершенно неверно истолковывать это как некую присущую именно Тютчеву «германскую ориентацию». Иван Киреевский, а позднее и сам Пушкин видели в «дружбе с поэзией германской» удел целого поколения русской поэзии, своеобразную стадию, эпоху ее развития. Дело было в том, что накануне величайшего расцвета русской литературы (и культуры в целом) центр, средоточие общечеловеческого духовного творчества находилось именно в Германии. И, вполне естественно, русская культура должна была опереться на германское духовное творчество. Очень характерно, например, что юный Гоголь, учась в конце 1820-х годов в Нежинском лицее, прямо-таки бредил Германией (первое его произведение — «Ганц Кюхельгартен» — говорит само за себя) и, поселившись в январе 1829 года в Петербурге, при первой же возможности (в июле того же года) на несколько недель вырвался не куда-нибудь, а в Германию.

Словом, поэзия Тютчева тридцатых годов, если ставить вопрос принципиально, была ориентирована на Германию в такой же степени, как и русская культура того времени вообще. Разумеется, в ряде стихотворений (их примерно полтора десятка) поэт воплотил свои непосредственно германские и, шире, европейские впечатления. Это очевидно, например, в таких его вещах, как «Утро в горах», «Снежные горы», «Альпы», «Над виноградными холмами…», «Я лютеран люблю богослуженье…», «И гроб опущен уж в могилу…», «Там, где горы, убегая…», «Я помню время золотое…», «1 декабря 1837», «Итальянская villa», «Давно ль, давно ль, о Юг блаженный…» и др.

Но, как говорил Гоголь, «поэт может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир». Так, скажем, в стихотворении «И гроб опущен уж в могилу…» воплощено, без сомнения, характерно русское восприятие чеканно и благообразно оформленного западного быта, — восприятие, впоследствии не раз выразившееся в творчестве Толстого, Достоевского, Лескова:

И над могилою раскрытой,

В возглавии, где гроб стоит,

Ученый пастор сановитый

Речь погребальную гласит.

Вещает бренность человечью,

Грехопаденье, кровь Христа…

И умною, пристойной речью

Толпа различно занята…

Это, пожалуй, мог написать именно и только русский поэт, который позднее скажет в одной из своих статей: «Мы знаем фетишизм людей Запада относительно всякой формы… Этот фетишизм — как бы последнее религиозное верование Запада…»

Наиболее значительная и по количеству, и по качеству часть тютчевских стихотворений данного периода — это «философские» стихи, обращенные к природе и к человеческому бытию в их всеобщем значении, — «Видение», «Последний катаклизм», «Полдень», «Как океан объемлет шар земной…», «О чем ты воешь, ветр ночной…», «Нет, моего к тебе пристрастья…», «Тени сизые смесились…», «Душа хотела б быть звездой…», «Не то, что мните вы, природа…», «Весна», «День и ночь», «Бессонница», «Еще шумел веселый день…», «Безумие», «Цицерон», «Silentium!», «Как над горячею золой…», «Фонтан», «Из края в край, из града в град…», «Как птичка, раннею зарей…», «Сижу задумчив и один…» и др.

Эти стихи, между прочим, более всего способствовали причислению Тютчева к приверженцам «архаики». На самом же деле поэт опирается здесь на стихию русского слова во всем его многовековом бытии. И в одном ряду с древними словами и оборотами в этих стихах очень широко представлены словосочетания, которые с точки зрения литературного языка являли свежесть и новизну, — такие как «густеет ночь», «полдень мглистый», «томительная ночи повесть», «лениво тают облака», «шорох стаи журавлиной», «в светлости осенних вечеров», «свежий дух синели», «цвет поблекнул, звук уснул», «здесь воздух колет», «с своими страхами и мглами» и т. п. Недаром современник поэта Петр Плетнев утверждал, что его стихи исполнены «новости языка».

Уже из этого ясно, что цель поэта состояла не в некоем возврате к прошлому, а в подлинно современном словесном творчестве, но творчестве, имеющем дело со всей тысячелетней стихией русского слова.

Слово — не звук пустой, оно всецело пронизано смыслом, и потому «философская» поэзия Тютчева, созидаемая из всего накопленного столетиями богатства русского слова, — поэзия подлинно национальная по самой своей сути. Она вобрала в себя смысловые токи и устного народного творчества, и летописей, и «Слова о полку Игореве»[29], и древнерусского богословия во всем его многообразии, и поэзии восемнадцатого столетия. Конечно, чтобы показать все это, необходимо специальное и обширное исследование.

Нельзя не сказать еще о том, что в основе целого ряда «философских» стихотворений Тютчева как бы заложено своего рода первичное, изначальное восприятие природного мира, которое невольно поражает душу и запечатлевается в ней в самые ранние годы, а затем только развивается, обогащается и становится все более сознательным и оформленным.

Естественно предположить, что своего рода первообразы тех или иных «натурфилософских» образов поэта родились в его душе еще в отроческие годы, в Овстуге:

Небесный свод, горящий славой звездной,

Таинственно глядит из глубины, —

И мы плывем, пылающею бездной

Со всех сторон окружены.

И надо думать, что не на мюнхенских улицах и не в окрестностях уютных прирейнских селений, а на придеснянских холмах, где ветер с Ледовитого океана сталкивается с ветром, веющим от Кавказа, зародился первообраз стихотворения:

О чем ты воешь, ветр ночной?

О чем так сетуешь безумно?

. . . . .

О, страшных песен сих не пой

Про древний хаос, про родимый!..

Наконец, в конце 1820-х — в 1830-х годах Тютчев написал более десятка стихотворений, которые были непосредственно связаны с Россией, хотя поэт приезжал на родину редко и ненадолго. Так, во время пребывания в России в 1830 году поэт создал свой «Осенний вечер»:

Есть в светлости осенних вечеров

Умильная, таинственная прелесть:

Зловещий блеск и пестрота дерев,

Багряных листьев томный, легкий шелест,

Туманная и тихая лазурь

Над грустно сиротеющей землею,

И, как предчувствие сходящих бурь.

Порывистый холодный ветр порою,

Ущерб, изнеможенье — и на всем

Та кроткая улыбка увяданья,

Что в существе разумном мы зовем

Божественной стыдливостью страданья.

Через три года в Болдине Пушкин создаст свою «осень»:

…Унылая пора! очей очарованье!

Приятна мне твоя прощальная краса —

Люблю я пышное природы увяданье,

В багрец и золото одетые леса,

В их сенях ветра шум и свежее дыханье,

И мглой волнистою покрыты небеса,

И редкий солнца луч, и первые морозы,

И отдаленные седой зимы угрозы…

В нашей поэзии найдется не так уж много стихотворений, которые было бы столь уместно поставить рядом, — скажем, в самой краткой, отобранной на основе высочайших критериев антологии «Русская осень», — как эти тютчевские и пушкинские строки. Они поистине родные друг другу.

И в то же время они глубоко своеобразны по художественной сути. Согласно меткому суждению Вячеслава Иванова, у Тютчева даже сами слова по своему смыслу как бы не те, что у Пушкина: «Его «лес», «вода», «небо», «земля» значат не то же, что «лес», «вода», «небо», «земля» у Пушкина, хотя относятся к тем же конкретным данностям и не заключают в себе никакого иносказания. Пушкин заставляет нас их увидеть в чистом обличии, Тютчев — анимистически их почувствовать». Воссоздавая явления, Тютчев ставит перед нами «нераскрытый человеческому сознанию смысл их жеста… Пушкин… метко схватывает сущности и право их именует».

Некрасов в 1850 году писал о тютчевском «Осеннем вечере»: «Впечатление, которое испытываешь при чтении этих стихов, можно только сравнить с чувством, какое овладевает человеком у постели молодой умирающей женщины, в которую он был влюблен».

Из этого, конечно, отнюдь не следует, что Тютчев хоть в какой-то мере говорит не об осени; ведь Некрасов сравнивает не осень и умирающую женщину, а чувства, овладевающие человеком при зрелище той и другой.

Тем более удивительно, что приведенной только что строфе пушкинского стихотворения предшествуют такие строки об осени:

…Как это объяснить? Мне нравится она,

Как, вероятно, вам чахоточная дева

Порою нравится. На смерть осуждена,

Бедняжка клонится без ропота, без гнева.

Улыбка на устах увянувших видна…

Да, «кроткая улыбка увяданья»… Но Пушкин говорит об умирающей девушке открыто, прямо. И в его стихотворении тоже нет — как и у Тютчева — «иносказания». Речь идет о двух самостоятельных реальностях, вызывающих близкие чувства, а не о каком-либо замещении одной из них другой реальностью.

Нельзя не задуматься над тем, что Тютчеву, написавшему так об осени, суждено было впоследствии дважды находиться у постели умирающей любимой женщины — в 1838 и в 1864 годах… Пушкину это суждено не было. И он говорит об умирающей так же спокойно, даже легко, как и об осени. Совсем по-иному говорит об осени Тютчев.

Некрасов, который почти ничего не знал о Тютчеве, когда написал приведенное только что суждение, глубоко проник в таинственное движение его поэзии, которая, как и истинная, высшая поэзия вообще, обладала способностью предвидеть.

Разве нет предвидения поэтической судьбы Тютчева в его стихах, напечатанных Пушкиным, «Душа хотела б быть звездой…»? Звездой не на полуночном небе,

Но днем, когда, сокрытые как дымом

Палящих солнечных лучей,

Они, как божества, горят светлей

В эфире чистом и незримом.

Именно такой была в течение долгого ряда десятилетий судьба воплотившей его душу поэзии. Палящие лучи бурных стихий русской жизни сокрывали ее как дымом, — в сущности, вплоть до наших дней…

Но вернемся к «осени» Тютчева и Пушкина. Написанные почти в одно время, эти стихотворения оба долго лежали в столе. Тютчевское появилось в печати в 1840-м, пушкинское — в 1841 году. И, несмотря на глубокие различия между ними, эти стихотворения — все же еще одна встреча Тютчева и Пушкина.

Впрочем, никак невозможно оспорить, что в великом царстве русской Поэзии встреча Тютчева и Пушкина состоялась в полной мере, — хотя поэты так и не увиделись…


…Тютчев приехал в Петербург в мае 1837 года. 11 июня он пишет Вяземскому: «Благоволите, князь, простить меня за то, что, не имея положительно никаких местных знакомств, я беру на себя смелость обратиться к Вам с просьбой не отказаться вручить кому следует 25 рублей за подписку на 4 тома «Современника». В первом из них есть вещи прекрасные и грустные» (в посмертных томах пушкинского журнала были помещены в основном его творения). В это же время Тютчев создает стихотворение «29-е января 1837»:

Из чьей руки свинец смертельный

Поэту сердце растерзал?

Кто сей божественный фиал

Разрушил, как сосуд скудельный?

Таким образом, Тютчев усматривает загадку в совершенно очевидном, казалось бы, факте: Пушкин погиб от руки Дантеса…

Но ничего странного в этом нет. Ближайший друг Пушкина Петр Вяземский не раз повторял в своих многочисленных письмах о гибели поэта: «Эта история, окутанная столькими тайнами, даже для тех, которые наблюдали за ней вблизи». Или в другом письме: «Многое осталось в этом деле темным и таинственным для нас самих». Тютчев, который именно в то время сдружился с Вяземским, конечно же подробно обсуждал с ним эту темную историю.

К сожалению, и до сего дня большинство людей — в том числе даже и людей начитанных — имеют об этой истории примитивное, ложное и в конечном счете даже оскорбительное для памяти Пушкина представление.

В одном из наиболее серьезных размышлений об истории гибели поэта, статье «Погибельное счастье» (1977), известный исследователь творчества Пушкина и Тютчева Д. Д. Благой говорит, что в популярных сочинениях «национальная трагедия превратилась… в довольно-таки банальную семейную драму: муж, молоденькая красавица жена и разрушитель семейного очага, модный красавец кавалергард».

С этой точки зрения начало стихотворения Тютчева — «Из чьей руки…?» — звучит, разумеется, странно и непонятно. А между тем в истории последних месяцев жизни поэта был, пожалуй, только один день, который давал повод представлять себе историю его гибели в таком «банальном» виде. 4 ноября 1836 года Пушкин и несколько его друзей получили так называемый «диплом», клеветнически объявлявший об измене его жены. А поскольку Дантес уже давно преследовал Наталью Николаевну своими ухаживаниями, Пушкин тут же — явно «сгоряча» — послал ему вызов на дуэль. Однако, когда на следующее утро к поэту заявился насмерть перепуганный «приемный отец» Дантеса голландский посланник Геккерн, Пушкин без всяких споров согласился отсрочить дуэль на сутки; на другой день Геккерн примчался снова «со слезами на глазах», дуэль была отсрочена уже на целых две недели, а затем, еще до истечения срока, 17 ноября, отменена совсем.

И причина была явно не только и не просто в том, что Дантес, спасаясь от громкого скандала и смертельной угрозы, решился вступить в брак с сестрой Натальи Николаевны Екатериной. Это «решение» прежде всего, так сказать, развязало руки Пушкину, дав ему возможность без какого-либо ущерба для его чести отказаться от своего собственного поспешного вызова. И, беря обратно этот вызов (17 ноября), поэт счел возможным признать и устно, и письменно, что Дантес вел себя как «благородный» и «честный» человек; позднее, в конце декабря, сообщая в письме своему отцу о предстоящей свадьбе Дантеса, Пушкин назвал его «добрым малым».

И у нас нет никаких оснований считать эти суждения поэта вопиюще неискренними. Конечно же Пушкин видел в Дантесе (и совершенно справедливо) заурядного и пошлого юнца. Но он не видел в нем некоего своего «рокового» врага. Дантес вообще был в его глазах лишь послушным исполнителем воли Геккерна, которому поэт писал: «Всем поведением этого юнца руководили вы».

Стоит еще раз повторить, что, понимая гибель Пушкина как результат «рокового столкновения» с двадцатичетырехлетним красавчиком, мы недопустимо принижаем облик поэта. А между тем такого рода представление настолько въелось в сознание многих людей, что они нередко буквально перестают видеть реальный ход событий: так, им кажется, что Пушкин позднее будто бы вызвал Дантеса на дуэль во второй раз, в то время как на деле 25 января 1837 года он послал не вызов Дантесу, а крайне оскорбительное письмо Геккерну, который на этот раз побудил своего «приемного сына» вызвать Пушкина к барьеру.

И уже само это резкое различие ноябрьской (в ноябре Геккерн готов был на все, лишь бы дуэль не состоялась) и январской ситуации до сих пор не нашло сколько-нибудь четкого объяснения. Фигура Дантеса, «линия» Дантеса, в сущности, заслонила и продолжает заслонять истинную суть трагедии.


В принципе уже давно общепризнано, что клеветнический «диплом», явившийся исходным пунктом трагического развития событий, имел в виду отнюдь не Дантеса, но императора Николая I: ведь в «дипломе» объявлялось, что Пушкин избран-де «коадъютором», то есть заместителем, Д. Л. Нарышкина (кстати, хорошо знакомого поэту), жена которого была известна всем как любовница императора Александра I, щедро одаривавшего мужа за «услуги» жены.

Пушкин ясно и резко выразил свое отношение к «диплому» уже 6 ноября[30], когда письменно потребовал от министра финансов Канкрина принять в казну в качестве уплаты долга императору свое имение Кистенево (поэту была предоставлена Николаем I на литературные дела огромная по тем временам сумма — 45 тысяч рублей). Если же император, предупреждал в своем письме Пушкин, «прикажет простить мне мой долг… я в таком случае вынужден был бы отказаться от царской милости». Канкрин, конечно, не стал исполнять крайне дерзкое требование, но самим этим требованием поэт все же со всей решительностью высказал свое понимание дела и свою волю.

По свидетельству близкого в то время (особенно в ноябре) к поэту В. Соллогуба, именно распространение клеветы об отношениях Натальи Николаевны и царя делает понятным, «почему Пушкин искал смерти и бросался на всякого встречного и поперечного».

Дело в том, что клевета «диплома» упала на как бы подготовленную почву. Пушкин еще в мае 1836 года, будучи в Москве, рассказывал своему самому задушевному другу П. В. Нащокину о том, что царь, «как офицеришка, ухаживает за Натальей Николаевной»; и тогда же иронически намекал на это в письме к ней (от 6 мая): «…ты кого-то довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостию, что он завел себе в утешение гарем из театральных воспитанниц». Нет сомнения, что речь шла о царе.

Наконец, сам Николай I, как известно, засвидетельствовал, что в последнем разговоре с ним, состоявшемся за три дня до дуэли, в ночь с 23 на 24 января 1837 года, Пушкин дерзостно заявил: «Я… вас самих подозревал в ухаживании за моею женою».

Словом, история с Дантесом была только своего рода «примесью» к несоизмеримо более тяжкой для Пушкина «проблеме». В. В. Кунин справедливо говорит: «…в пасквиле содержался гнуснейший намек на то, что и камер-юнкерство, и ссуда, и звание «историографа» — все это было оплачено Пушкиным тою же ценою, что и благоденствие Нарышкина. Большего оскорбления поэту нанести было невозможно».

Но две, в сущности, совершенно различные «линии» (Дантеса и царя) сплелись в глазах будущих исследователей в один клубок. Это было обусловлено, надо думать, прежде всего тем, что Пушкин — об этом подробно говорится во многих работах — убежденно считал изготовителем «диплома» Геккерна (хотя, о чем еще пойдет речь, отчетливо видел и стоящих за ним «вдохновителей»). И чуть ли не все внимание тех, кто изучал историю гибели поэта, было направлено на Геккерна и его окружение (в частности, князей Гагарина и Долгорукова).

Вопрос о том, кто именно сфабриковал «диплом», остается и по сей день нерешенным («кандидатуры» одна за другой категорически отвергались). Между тем этот, казалось бы, «технический» вопрос важен, так как может дать в руки исследователей указующую нить.

Как представляется, необходимо обратить особое внимание на документ, который (хотя он был опубликован еще в 1976 году) почему-то не изучался всерьез. Это письмо Г. В. Чичерина П. Е. Щеголеву от 18 октября 1927 года.

Прежде чем перейти к существу письма, нельзя не сказать хотя бы кратко о его авторе, ибо и сама его судьба, и его познания обеспечили ему исключительные, прямо-таки уникальные возможности для проникновения в тайну гибели Пушкина.

Георгий Васильевич Чичерин (1872–1936) вырос в истинно «дипломатической» семье. Его отец Василий Николаевич еще в 1849 году, всего через двенадцать лет после гибели Пушкина, начал карьеру дипломата и, между прочим, как бы повторил весь путь Тютчева: служил сначала в Мюнхене, затем в Турине, а позднее, как и Тютчев, был близок к Горчакову. Что же касается матери Г. В. Чичерина, урожденной Мейендорф, видными дипломатами были ее дед, дядя и двоюродный брат.

С отроческих лет Г. В. Чичерин приобщался к дипломатическим преданиям, документам, трудам. После окончания Петербургского университета он поступил на службу в архив Министерства иностранных дел, принял участие в создании очерка истории этого министерства, написал ряд исследований о русских дипломатах и т. п.

Наконец, как известно, в 1918–1930 годах Г. В. Чичерин был народным комиссаром иностранных дел СССР (до 1922-го — РСФСР). Уместно еще добавить, что Чичерин — о чем особенно ярко свидетельствует его замечательная книга о Моцарте — был человеком высокой культуры.

И вот, прочитав в 1927 году в журнале «Огонек» сообщение (впоследствии полностью опровергнутое), согласно которому составителем пресловутого «диплома» был близкий к Геккерну князь Долгоруков, Чичерин в письме к Щеголеву с полной уверенностью заявил, что в действительности «диплом» написан Брунновым.

Ф. И. Бруннов (или иначе Брунов, 1797–1875) родился в Саксонии (выходцем из Саксонии был, между прочим, и будущий патрон Бруннова Нессельроде), с 1818 года состоял на русской дипломатической службе, в 1823–1826 годах был чиновником особых поручений при графе Воронцове в Одессе, где, как известно из воспоминаний Липранди, имел столкновения с Пушкиным, у которого вызывало отвращение характерное для Бруннова пресмыкательство перед начальством. В 1829–1839 годах Бруннов служил ближайшим личным помощником министра иностранных дел Нессельроде, который затем предоставил своему любимцу самый престижный тогда пост посланника в Лондоне.

Г. В. Чичерин, как уже говорилось, великолепно знал историю и, так сказать, самый быт Министерства иностранных дел (и по семейным преданиям, и благодаря специальным разысканиям, и, наконец, в силу доступности ему любых архивных материалов) и как бы восстановил в своем письме Щеголеву сцену, в ходе коей графиня Нессельроде «заказала» Бруннову составление «диплома». При этом Чичерин, знакомый с письмами Бруннова, утверждал, что почерк последнего разительно похож на почерк лица, написавшего «диплом».

Между прочим, Г. В. Чичерин, считавший, что «диплом» был заказан Бруннову графиней Нессельроде, едва ли мог знать фрагмент из воспоминаний князя А. М. Голицына, поведавшего о заявлении императора Александра II (который, конечно, был высокоосведомленным человеком): «…теперь знают автора анонимных писем, которые были причиной смерти Пушкина: это Нессельроде» (имелась в виду графиня); Вл. Соллогуб говорит в своих воспоминаниях, что и сам Пушкин «в сочинении… «диплома»… подозревал одну даму», и никто не сомневался, что речь шла о Нессельроде.

«Автор» — это еще, понятно, не значит непосредственный изготовитель «диплома» как такового. Сделал его, по-видимому, именно Бруннов. Хотя не исключено, что Чичерин не прав относительно почерка: Бруннов мог поручить переписать «диплом» какому-нибудь мелкому чиновнику. Важно, что именно Бруннов его сфабриковал. Сам Пушкин, о чем уже шла речь, считал, что «диплом» изготовил Геккерн[31]. Но поэт ясно видел, кто стоял за кулисами: чтобы убедиться в этом, необходимо отказаться от одной поистине странной ошибки.

Общеизвестно написанное 21 ноября 1836 года Пушкиным по поводу «диплома» письмо к некоему «графу». В свое время Щеголев по всему смыслу и самому тону письма совершенно верно определил, что этим графом был Нессельроде. Но вскоре сам же Щеголев установил, что 23 ноября Николай I принял Пушкина и Бенкендорфа; исходя из этого, исследователь как бы вынужден был прийти к выводу, что письмо было направлено Бенкендорфу, который и устроил Пушкину прием у царя. Однако впоследствии стало точно известно, что поэт вообще не отправил указанное письмо. Тем не менее оно и поныне считается — вопреки всяческой логике — письмом к Бенкендорфу.

До нас дошло более пятидесяти пушкинских писем Бенкендорфу, но они выдержаны в совершенно ином тоне. Характерно, что Н. Я. Эйдельман, рассуждая об этом письме, говорил о его «таинственности», «загадочности», о том, что оно «враждебно адресату, содержит смелые до дерзости выпады» (хотя Бенкендорф, понятно, никоим образом не был причастен к «диплому»).

И давно следует сделать единственно правильный вывод (как и поступил когда-то Щеголев): письмо обращено вовсе не к графу Бенкендорфу, а к графу Нессельроде. Тогда, в частности, обретает полную оправданность то качество письма, которое Н. Я. Эйдельман справедливо определил как «особую инвективную тональность послания, рассчитанную, вероятно, на широкий круг читателей в случае распространения списков».

Словом, это письмо Пушкина предназначалось для разоблачения и сочинителя «диплома» и, так сказать, его заказчиков: известно, что Пушкин в течение длительного времени носил это письмо к Нессельроде в кармане сюртука, как бы ожидая удобного момента для его «предъявления».

Естественно встает вопрос о том, какую цель преследовали «заказчики». На этот вопрос убедительнее всего ответил Д. Д. Благой в своей уже цитированной выше итоговой работе «Погибельное счастье. (Женитьба, дуэль, смерть)»: в последние годы жизни Пушкин начинает оказывать все более значительное влияние на позиции царя в сфере культуры, а отчасти даже и политики. И было ясно, как показал Благой, что роль Пушкина в этом отношении может значительно увеличиться.

Это вызывало крайнее раздражение и даже опасение в кругу Нессельроде, «непримиримо» (по верному определению Благого) враждебном всей сути Пушкина как гражданина и мыслителя. И затея с «дипломом» имела, как пишет Благой, вполне определенную цель: «столкнуть» поэта с царем, «натравить» его на царя и тем самым предотвратить влияние Пушкина на ход государственных дел.

И есть все основания полагать, что с 6 ноября 1836 года (когда было отправлено вышеупомянутое письмо Канкрину) до 23 января 1837 года Пушкин терзался сомнениями по поводу содержания «диплома». Но вечером, или, вернее, ночью с 23 на 24 января, на балу у Воронцовых-Дашковых состоялась беседа поэта с Николаем I (о которой последний рассказал через много лет, упомянув, правда, только одно поразившее его пушкинское суждение: «Я… вас самих подозревал в ухаживании за моею женою»). Очевидно, что в ходе этого разговора Пушкин убедился в абсолютной несостоятельности клеветы. Через день, 26 января, он многозначительно сказал в письме генералу Толю: «Как ни сильно предубеждение невежества, как ни жадно принимается клевета, но одно слово… навсегда их уничтожает. Гений с одного взгляда открывает истину, а истина сильнее царя, говорит Священное писание». Накануне, 25 января, Пушкин отправил свое гневное письмо Геккерну, которого, о чем уже шла речь, он считал изготовителем «диплома».

Для понимания ситуации весьма важна такая подробность: во второй половине января в Петербург приехала задушевная приятельница Пушкина — его соседка по селу Михайловскому Е. Н. Вревская. Она встречалась с поэтом 18 и 22 января, но тогда и речи не было о его враждебном настрое против Геккерна. Между тем при их следующей встрече 25 января Пушкин прямо-таки испугал Вревскую своим крайним негодованием в адрес голландского посланника.

Вполне естественно сделать из этого вывод, что, всецело убедившись во время разговора с царем в абсолютно клеветническом характере «диплома», Пушкин уже не смог сдержать гнев по отношению к тому, кого он считал изготовителем этого пасквиля.

Теперь вернемся к тому, о чем уже шла речь: почему Геккерн, который в ноябре предпринял всевозможные усилия для предотвращения дуэли, в январе послал Дантеса к барьеру? В дипломатических кругах стало известно, что в день дуэли, 27 января, Геккерн не один раз встречался с Нессельроде и показывал ему пушкинское письмо. Но не будет натяжкой предположение, что он имел разговор с Нессельроде уже 26 января, сразу после получения письма и до отправления вызова Пушкину (поэт послал свое письмо еще 25 января, между тем как вызов на дуэль был получен им после пяти вечера 26-го). Сам Геккерн официально заявил, что, прежде чем ответить Пушкину, он «советовался» с графом Г. Строгановым, который, мол, и побудил его принять решение, а Нессельроде он-де показал пушкинское письмо тогда, когда, так сказать, отступать уже было поздно. Но, скорее всего, Геккерн нашел возможность познакомить Нессельроде с письмом еще 26 января, и, увидев в пушкинском письме обещание «…скандала, перед которым, конечно, я не остановлюсь», министр дал понять Геккерну, что дуэль необходима. Ибо «скандал» вполне мог обнаружить, кто истинный инициатор злодейской акции против Пушкина…

Тютчев, знавший, как и все мы, что пистолет, чья пуля нанесла поэту смертельную рану, находился в руке Дантеса, все же счел необходимым начать свое стихотворение на смерть Пушкина с вопроса «из чьей руки…?». Уже шла речь о том, что Пушкин не питал к Дантесу какой-либо ненависти; в частности, в ноябре 1836-го — январе 1837 года он не раз отзывался о нем вполне спокойно и объективно.

И у нас нет никаких оснований думать, что Пушкин в этих своих высказываниях был вопиюще неискренним, скрывая свою непримиримость. Он говорил секундантам 17 ноября: «Я признал и готов признать, что г. Дантес действовал как честный человек». А 21 ноября сказал своему секунданту Соллогубу: ««С сыном уже покончено… (то есть к нему нет никаких претензий. — В. К.). Вы мне теперь старичка подавайте». Губы его задрожали, глаза наполнились кровью. Он был… страшен».

Это резкое различие в отношении Пушкина к Дантесу и Геккерну объясняется тем, что поэт довольно скоро увидел в Дантесе всего-навсего марионетку в руках голландского посла. Он сказал в своем письме Геккерну о Дантесе: «Всем его поведением (впрочем, в достаточной степени неловким) руководили вы».

Нельзя не упомянуть о том, что вечером 25 января 1837 года (дуэль состоялась днем 27 января) Пушкин и Дантес с женами были в гостях у Вяземского. Сын последнего Павел свидетельствовал, что все «были спокойны, веселы, принимали участие в общем разговоре. В этот самый день было уже отправлено Пушкиным барону Геккерну оскорбительное письмо. Смотря на жену, он сказал в этот вечер: «Меня забавляет то, что этот господин (Дантес. — В. К.) забавляет мою жену, не зная, что ожидает его дома. Впрочем, с этим молодым человеком мои счеты кончены».

Из этого явствует, что Пушкин в канун дуэли не предполагал возможности поединка с Дантесом. Но об этом речь пойдет ниже. Петр Вяземский, который более чем кто-либо проник в суть событий, писал через полмесяца после дуэли, что Дантес был «опутан темными интригами своего отца. Он приносил себя ему в жертву». В конце концов он и к барьеру вышел вместо Геккерна.

Речь идет, вполне понятно, не о каком-либо «оправдании» Дантеса (который к тому же в будущем, уже во Франции, проявил себя как верный «ученик» Геккерна), но лишь о том, что противостояние Пушкина и Дантеса было только внешним, не столь уж существенным проявлением рокового конфликта. Неизмеримо более существенно столкновение Пушкина с Геккерном, в котором поэт видел участника злодейского заговора против себя.

В уже упомянутой работе Д. Д. Благой убедительно раскрыл суть этого заговора. Пушкин стремился играть очень весомую роль в судьбе родины и потому должен был находиться там, где «делалась политика». Но, доказывает Д. Д. Благой, чем больше Пушкин «вовлекался в сферу придворно-великосветской жизни, тем самым оказываясь ближе и к царю, число врагов — и крайне опасных, влиятельных — все возрастало. Это было непосредственно связано с той политической линией, которую он повел по возвращении его Николаем из ссылки». Пушкин был непримиримым противником людей, «окружающих престол и стремящихся, как он считал, помешать преобразовательным намерениям царя… — развивает свою мысль Д. Д. Благой. — Это придворно-светская клика, новоявленная (без исторических традиций, с презрением к простому народу, с европейским внешним лоском, но без передовой европейской образованности) знать… Опасность, что царь не только услышит, но может и прислушаться к голосу поэта… существовала. Оживленные и встревоженные негодующие толки обо всем этом, безусловно, шли среди придворно-светских «рабов и льстецов», особенно в одном из реакционнейших гнезд императорской столицы, влиятельнейшем политическом салоне, связанном многими нитями с реакционными политическими салонами Парижа и Вены, салоне жены министра иностранных дел… графини Нессельроде, которая была злейшим личным врагом Пушкина… Но как обезвредить дерзкого «сочинителя»?.. Царь, как они имели некоторое основание считать, ему покровительствовал» (Д. Д. Благой приводит целый ряд подтверждающих этот вывод фактов, — в частности, данное в начале 1836 года царем разрешение Пушкину — несмотря на резкие возражения ряда влиятельнейших лиц — издавать свой журнал).

Особенную ненависть в салоне Нессельроде вызывала, вполне понятно, внешнеполитическая позиция Пушкина, которую он запечатлел в имевших небывалый резонанс стихотворениях «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» и постоянно высказывал царю и его приближенным. Так, например, он писал ближайшему советнику царя Бенкендорфу: «Озлобленная Европа нападает покамест на Россию не оружием, но ежедневной бешеной клеветой… Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет». Эту задачу, как мы еще увидим, стремился исполнить позднее и Тютчев, — чем был крайне недоволен тот же Нессельроде.

И именно в салоне мадам Нессельроде был состряпан гнусный пасквиль. Он преследовал цель, по определению Д. Д. Благого, «натравить поэта на царя и тем самым его погубить», или, иными словами, «вовлечь его в прямое столкновение с царем, которое при хорошо известном и пылком… нраве поэта, могло бы привести к тягчайшим для него последствиям».

Пушкин понимал, что «первоисточником» пасквиля была Нессельроде и в конечном счете ее муж. Но прямой, открытый удар поэт направил не против жены всесильного министра (это было бы не только предельно опасно, но и бесполезно, ведь реальных доказательств поэт представить не мог), а против Геккерна, которого он не раз называл изготовителем пасквиля. В этом был убежден и Николай I (сын его, Александр II — о чем уже шла речь, — узнал уже всю правду). Познакомившись после гибели Пушкина[32] с текстом пасквиля и обнаружив, что речь там идет о нем самом, императоре, Николай I испытал чувство ярости.

Об этом убедительно говорится в работе «О гибели Пушкина» Н. Я. Эйдельмана, который полагает, что «главным для Николая I было не столкновение Пушкин — Геккерн, а конфликт Геккерн — царь». И в самом деле: попытка «натравить» Пушкина на царя волей-неволей означала «использование Николая I в грязной игре. Потому после ознакомления с пасквилем Николай назвал Геккерна «гнусной канальей» и, как справедливо подчеркивает Н. Я. Эйдельман, «повел дело весьма круто: с позором, без прощальной аудиенции из Петербурга был выслан посол «родственной державы» (голландская королева — точнее, принцесса — Анна Павловна — родная сестра Николая I. — В, К.)».

Весьма примечательно, что правивший в Голландии принц Вильгельм Оранский, выражая полное согласие с решением Николая I, писал ему 12 февраля 1837 года о своем изгнанном из России посланнике Геккерне: «Он кончил бы тем, что запутал бы наши отношения Бог знает с какой целью». Но к этому можно добавить, что «диплом» призван был именно «запутать» отношения между Николаем I и Пушкиным.

Пушкин давно знал, что министр Нессельроде — его непримиримый враг. По всей вероятности, ему было известно то, о чем поведал в своих воспоминаниях Ф. Ф. Вигель — об истории ссылки поэта в Михайловское в 1824 году: «Государь, по докладу Нессельроде, повелел Пушкина отставить от службы и сослать на постоянное жительство в отцовскую деревню, находящуюся в Псковской губернии».

Характерен и позднейший факт. В 1831 году Пушкин радостно сообщал своему другу Нащокину: «Царь (между нами) взял меня в службу, т. е. дал мне жалования и позволил рыться в архивах для составления «Истории Петра I». Дай Бог здоровья царю!» А через несколько месяцев министр внутренних дел Блудов рассказал Пушкину, что Нессельроде, которому царь велел выдавать жалованье поэту, дал «странный ответ»: «Я желал бы, чтобы жалованье выдавалось от Бенкендорфа».

Многие известные исследователи были убеждены, что заговор против Пушкина (говоря конкретнее, попытка «натравить» его на царя) исходил именно от супругов Нессельроде. Об этом еще в 1920-х годах писал автор знаменитой книги «Дуэль и смерть Пушкина» П. Е. Щеголев, сказавший о министре Нессельроде: «Слишком близка была прикосновенность его супруги к вражде Геккернов с Пушкиным и к дуэльному делу». Известный биограф Пушкина и Тютчева, а также исследователь быта императорского двора Георгий Чулков утверждал в 1938 году:

«Мадам Нессельроде, ненавидевшая Пушкина… была представительницей той международной олигархии, которая влияла на политику и дипломатию через своих единомышленников в салоне князя Меттерниха в Вене и здесь, в Петербурге… Она была достойной спутницей своего супруга, графа Нессельроде, лакея Меттерниха… В салоне М. Д. Нессельроде… не допускали мысли о праве на самостоятельную политическую роль русского народа… ненавидели Пушкина, потому что угадывали в нем национальную силу, совершенно чуждую им по духу… Независимость его суждений раздражала эту олигархическую шайку».

«Ненависть графини Нессельроде к Пушкину, — говорил в 1956 году Ираклий Андроников, — была безмерна и столь же хорошо известна, как и дружеское отношение ее к Геккерну и Дантесу, на свадьбе которого она была посаженой матерью. Современники заподозрили в ней сочинительницу анонимного «диплома»… Почти нет сомнений, что она — вдохновительница этого подлого документа».

Но, конечно, нельзя не видеть рядом с графиней Нессельроде фигуры ее мужа. Он в данном случае почти не действовал сам, ибо в его положении министра и вице-канцлера это было бы, мягко говоря, дурным тоном. Но есть все основания полагать, что Пушкин сумел разгадать его незримую руководящую роль против себя. Об этом ясно говорит пушкинское письмо к Нессельроде от 21 ноября 1836 года. Правда, оно и по сей день считается письмом к Бенкендорфу.

Все становится на свои места, если мы вернемся к верному первоначальному выводу П. Е. Щеголева (измененному им позднее по ошибке) и поймем, что письмо от 21 ноября было обращено к графу Нессельроде, который был в конечном счете главным режиссером всей истории.

Не отправив письмо Нессельроде, поэт вместе с тем, по-видимому, постоянно держал его при себе; сложенное вчетверо, оно потерто на сгибах, что свойственно бумаге, долго находившейся в кармане. Не исключено, что оно было и в кармане того сюртука, в котором Пушкин отправился на дуэль (правда, по другим сведениям, поэт на дуэли имел при себе не это письмо, а копию оскорбительного послания Геккерну). Возможно также, что Пушкин читал кому-либо это письмо, — как он читал, например, Соллогубу первый вариант своего оскорбительного письма Геккерну, — и сведения об этом могли дойти до Нессельроде.

Посылая Пушкину свой гнусный пасквиль, заговорщики стремились, как уже было сказано, натравить его на царя, но отнюдь не предполагали вступить с поэтом в открытое личное столкновение. Мы видели, что Геккерн в ноябре предпринял всевозможные усилия, чтобы расстроить дуэль (и Пушкин решил, что «дуэли никакой не будет»). Вскоре после свадьбы Дантеса с Екатериной Гончаровой, состоявшейся 10 января 1837 года, новоиспеченный родственник отправил Пушкину письмо с предложением помириться. Но поэт, встретив Геккерна, отдал это нераспечатанное письмо, предложив возвратить его Дантесу. Геккерн, рассказал К. К. Данзас, «отвечал, что так как письмо это было написано к Пушкину, а не к нему, то он и не может принять его». Этот ответ взорвал Пушкина, и он бросил письмо в лицо Геккерну со словами: «Ты возьмешь его, негодяй!»

Однако даже и после этого не было речи о поединке. Есть все основания полагать, что и Пушкин до самого конца не думал о дуэли (так, он стал искать секунданта лишь в канун поединка). Написав к 21 ноября первый вариант разоблачительного письма к Геккерну и не отправив его, поэт в течение двух месяцев ничего подобного не предпринимал. Но в ночь на 24 января на бале у графа Воронцова-Дашкова состоялся уже упоминавшийся разговор Пушкина с царем. Пушкин, по-видимому, убедился, что пасквиль был целиком и полностью беспочвенным и что его изготовители преследовали единственную мерзкую цель — столкнуть поэта с царем. Именно тогда возмущение Пушкина дошло до своего предела. И днем 25 января он отправил Геккерну оскорбительнейшее письмо, которое, вероятно, он начал писать еще 24 января, то есть сразу после разговора с царем.

Как уже было отмечено, Пушкин после отправления письма к Геккерну сказал о Дантесе: «…С этим молодым человеком мои счеты кончены». И Дантес вышел к барьеру только как марионетка в руках прожженного интригана, который никак не хотел подставлять себя под пулю.

Вяземский писал: «Само собой напрашивается вопрос, какие причины могли побудить Геккерна-отца прятаться за сына, когда раньше он оказывал ему столько нежности и отеческой заботы; заставлять сына рисковать за себя жизнью, между тем как оскорбление было нанесено лично ему, а он не так стар, чтобы быть вынужденным искать себе заместителя?» (Геккерну было 45 лет).

Д. Д. Благой убедительно объяснил, что именно заставило Геккерна, который в ноябре сделал все ради предотвращения дуэли, в январе послать Дантеса на поединок. Исходя из угроз, содержащихся в пушкинском письме от 25 января («обесчестить Вас в глазах дворов нашего и вашего»; обещание «скандала, перед которым, конечно, я не остановлюсь»), исследователь писал о Геккерне: «Карта его была окончательно бита. Речь шла теперь… о грандиозном скандале, угроза которого нависла не только над ним одним, но который мог задеть и его высокопоставленных покровителей… Теперь оставался всего лишь единственный способ обезвредить поэта — физически его уничтожить, пока он еще не успел привести свой замысел в исполнение».

Можно сказать, что Геккерн как бы догадывался, что у Пушкина лежит в кармане письмо к Нессельроде… И лишь тогда Геккерн предложил Дантесу сделать то, чего он столь панически старался избежать, начиная с 4 ноября. У Пушкина были все основания сомневаться в самой возможности дуэли — даже и после письма от 25 января, несмотря на всю его резкость. Не задетая «честь», а боязнь разоблачения заставила заговорщиков решиться на дуэль.

Но прежде, как сообщил своему статс-секретарю саксонский посланник в Петербурге Карл Люцероде (его осведомленность, возможно, объясняется тем, что Нессельроде был выходцем из Саксонии), произошло следующее: Геккерн «докладывал графу Нессельроде самые оскорбительные выражения из письма Пушкина» или, вернее, просил указания, как поступить. Голландскому министру иностранных дел Геккерн сообщил позднее, после дуэли: «В самый день катастрофы граф и графиня Нессельроде… оставили мой дом только в час по полуночи». А Дантесу Геккерн тогда же многозначительно писал: «Не называю тебе лиц, которые оказывают нам внимание, чтобы их не компрометировать… Ты знаешь, о ком я говорю; могу тебе сказать, что муж и жена (никто не сомневается, что речь идет о Нессельроде. — В, К.) относятся к нам безукоризненно, ухаживают за нами, как родные…»

В настоящее время сложилось прочное убеждение, что наиболее полным знанием всех обстоятельств гибели Пушкина обладал Петр Вяземский, который долго и тщательно изучал все стороны дела, собрал целый свод документов и многое изложил в своих письмах разным лицам. Но он был весьма осторожный человек и явно опасался касаться главных организаторов заговора против Пушкина. Даже через десять лет после дуэли, в 1847 году, он сказал в печати: «Теперь не настала еще пора подробно исследовать и ясно разоблачить тайны, окружающие несчастный конец Пушкина». Завесу приоткрыл через тридцать три года, в 1880 году, его сын Павел, которому в год гибели Пушкина исполнилось всего семнадцать лет, но который конечно же знал результаты разысканий своего отца. Он достаточно ясно указал в своей книге о Пушкине на руководящую роль жены Нессельроде, которая, по его словам, «самовластно председательствовала в высшем слое петербургского общества и была последней гордой, могущественной представительницей того интернационального ареопага, который свои заседания имел в Сенжерменском предместье Парижа, в салоне княгини Меттерних в Вене и салоне графини Нессельроде в доме министерства иностранных дел в Петербурге». Павел Вяземский говорит, что Пушкин испытывал безграничную ненависть к этой «последней представительнице космополитического олигархического ареопага… не пропускал случая клеймить… свою надменную антагонистку, едва умевшую говорить по-русски».

Нельзя не заметить, что Павел Вяземский, крупный чиновник (с 1881 года — начальник главного управления по делам печати), все же не решился открыто говорить о самом графе Нессельроде, хотя, конечно, невозможно представить себе, чтобы его жена действовала вопреки его воле.


Сказать обо всем этом в книге о Тютчеве поистине необходимо, ибо Нессельроде был, как мы еще увидим, и его главным врагом. Связь Тютчева и Пушкина со всей определенностью выразилась и в этом… Более того, и непосредственные «исполнители» убийства Пушкина — Геккерн и его «приемный сын» Дантес — были достаточно хорошо известны Тютчеву. Ведь изгнанный в 1837 году из России Геккерн через пять лет сумел стать голландским послом в Вене и сыграл свою роль в подготовке того отвратительного предательства, которое совершила Австрия по отношению к своей давней союзнице России во время Крымской войны. Что же касается выученика Геккерна, Дантеса, он был позднее доверенным лицом Луи Наполеона — одного из главных организаторов Крымской войны; за свои «заслуги» Дантес был возведен в сан сенатора Франции. Словом, главные враги Пушкина были в стане главных врагов Тютчева. Поэтому история гибели Пушкина имеет самое прямое отношение к Тютчеву.

Через пятнадцать лет после гибели Пушкина благонамеренный Карл Пфеффель, брат второй жены Тютчева, сообщит ей о Нессельроде — в то время уже канцлере: «Канцлер рассматривает возможно слишком пылкие речи, произносимые Тютчевым в салонах на злободневные политические темы как враждебные ему выступления. Считаю своим долгом Вас об этом предупредить, чтобы Вы убедили Тютчева утихомириться».

Тютчев, однако, не утихомирился. Через два года он писал о Нессельроде: «Вот какие люди управляют судьбами России!.. Нет, право, если только не предположить, что Бог на небесах насмехается над человечеством… невозможно не предощутить переворота, который, как метлой, сметет всю эту ветошь… Лет тридцать тому назад барон Штейн[33], человек, наиболее ненавидевший это отродье, встретившись с нашим теперешним канцлером на каком-то конгрессе, писал про него в своих письмах: «Это самый жалкий негодяй, какого я когда-либо видел».

Мы знаем, что Тютчев, который не встретился лично с Пушкиным, стал позднее близким другим пушкинских друзей — Жуковского, Чаадаева, Вяземского. Но столь же важно знать, что у Пушкина и Тютчева были общие враги.

Глава шестая МЕЖДУ ЕВРОПОЙ И РОССИЕЙ

…Последние я помню взоры

На этот край — на озеро и горы,

В роскошной славе западных лучей…

Женева, 1860

Рассказ об отношениях Тютчева и Пушкина заставил нас заглянуть в будущее. Теперь мы должны возвратиться назад, в 1833 год.

Это был, по-видимому, крайне драматический год в жизни Тютчева. Ему исполнялось тридцать лет, и он остро воспринимал этот рубеж как конец молодости, как возраст, от которого начинается путь вниз…

Шло второе десятилетие его жизни в Германии, и на состоянии духа — пусть пока неосознанно, незаметно (вскоре это станет явным) — начинала тяжко сказываться оторванность от родины.

Миновало уже три-четыре года со времени появления в русских журналах и альманахах десятка великолепных тютчевских стихотворений, но они так и не породили отзыва… Поэт перестал посылать стихи в Россию.

Вошла в его жизнь новая любовь, которая, вероятно, принесла поначалу больше мучений, чем счастья.

Наконец, в 1833 году окончился неудачей едва ли не первый опыт самостоятельной дипломатической деятельности Тютчева. С этого, пожалуй, и стоит начать.

До сих пор не было речи о Тютчеве-дипломате. Впрочем, в первые годы службы в Мюнхене он только готовился стать дипломатом. Он был зачислен на службу при русской миссии в Мюнхене не сразу по прибытии, а 13 мая 1823 года и то «сверхштатно» в чине губернского секретаря (соответствует самому младшему офицерскому чину, то есть по-нынешнему — младшему лейтенанту). Поначалу Тютчев только переписывал и оформлял дипломатические документы.

В 1826 году он был — по обычному порядку выслуги лет — произведен в следующий чин — коллежского секретаря, а в 1828 году назначен вторым секретарем при миссии. Теперь он уже сам составляет донесения в Петербург, правда, имеющие в основном чисто информационный характер.

Дипломатическая карьера имела свои преимущества; так, Тютчев уже в 1825 году получил придворное звание камер-юнкера (Пушкин получил его, будучи на одиннадцать лет старше). Но проявить какую-либо самостоятельность в то время, когда деятельность Министерства иностранных дел целиком определял Нессельроде, было чрезвычайно трудно. Тем не менее Тютчев уже в 1829 году начинает осуществлять самостоятельный дипломатический проект. Он близко сошелся с выдающимся эллинистом, ректором Мюнхенского университета Фридрихом Тиршем (1784–1860), которого его ученик Петр Киреевский назвал «одним из значительнейших людей Германии». Тирш не только глубоко изучал древнюю Элладу, но и был сильно озабочен современной судьбой греков, которые боролись за национальное освобождение от турецкого господства, начавшегося в 1453 году, когда пал Константинополь. Тирш вступил в тесную связь с Гетерией — тайным обществом, возглавлявшим эту борьбу, и создал в Баварии Греческий комитет, который должен был помочь древнему народу обрести независимость.

Как хорошо известно, Россия, исходя из многовековых связей с православной Грецией, сыграла громадную роль в ее национальном освобождении. В частности, именно по воле России на Ионических островах был в 1800 году создан своего рода прообраз самостоятельной греческой государственности — Республика Семи Соединенных островов. Когда в 1821 году в Греции началось восстание против турецкого господства, Россия оказывала многообразную поддержку повстанцам. Все, очевидно, знают, как горячо сочувствовал борьбе греков Пушкин.

В 1829 году Греция получила автономию. Но сразу же обострилась борьба между Россией и Англией за влияние в Греции.

Фридрих Тирш делал все для того, чтобы Бавария помогла юному греческому государству встать на ноги; вместе с тем, опираясь на опыт истории, Тирш был склонен полагать, что Греции необходим союз именно с Россией. Добрые отношения с воскресающей Грецией нужны были и России — уже хотя бы потому, что дело шло о выходе в Средиземное море.

Тютчев совместно с Тиршем разрабатывает далеко идущие планы. Поскольку в только еще возникающем греческом государстве происходили постоянные столкновения самых разных сил, сложилось решение (которое поддерживали и Россия, и Англия) — пригласить своего рода «варяга» — короля из «нейтральной» страны. На эту роль избрали Оттона — совсем юного сына баварского короля. Предполагалось, что он примирит враждующие греческие партии и группировки. Его юность призвана была служить гарантией беспристрастности и одновременно порукой тому, что он, вырастая в Греции, станет именно греческим королем.

В то же время не только Тютчев, но и сдружившийся с ним Тирш полагали, что новое королевство должно находиться под покровительством России, которая, в частности, гораздо больше, чем кто-либо, сделала для освобождения Греции. Тирш по совету и при воздействии Тютчева написал осенью 1829 года послание к русскому императору, призывая его активно поддержать греческую государственность; Тютчев через благоволившего ему тогдашнего русского посла в Баварии И. А. Потемкина брался передать это послание Николаю I.

Однако Нессельроде явно препятствовал активной русской политике в отношении Греции. Еще не раз пойдет речь о его дипломатической линии. Пока достаточно сказать, что Нессельроде всегда противостоял политическим действиям, которые могли вызвать недовольство Австрии. А поскольку чуть ли не основные ее интересы сосредоточивались на Балканах, Австрия постоянно боролась против всякого усиления там позиций России.

Официально линия Нессельроде выражалась в тезисе о безоговорочной необходимости тесного союза России с Австрией — союза, который-де обеспечивает всеобщее равновесие и порядок. Но, по сути дела, объективно получалось так, что Нессельроде руководствовался интересами не столько России, сколько Австрии (имела хождение едкая острота, что Нессельроде потому имеет чин вице[34]-канцлера — а он был им с 1828 по 1845 год, — что он является помощником австрийского канцлера Меттерниха…).

Кроме того, Нессельроде постоянно внушал Николаю I, что ни в коем случае не следует восстанавливать против себя Англию и Францию (хотя впоследствии почему-то именно он не смог предостеречь царя от конфликта, приведшего к Крымской войне).

Тютчев с юных лет самым внимательным образом изучал европейскую дипломатию и прекрасно понимал, что Англия и Франция будут всеми средствами препятствовать русскому влиянию в Греции, хотя это влияние было бы совершенно закономерным и естественным.

Подготовка посланий Фридриха Тирша Николаю I была точным дипломатическим ходом Тютчева. Влиятельный деятель Баварии — страны, откуда приглашается король для Греции, — призывает Россию всемерно помочь молодому греческому государству… Однако именно в то самое время, осенью 1829 года, когда Тютчев содействовал утверждению русского влияния в Греции, ставленник Нессельроде, посол в Англии Ливен совершил прямо противоположную акцию. Дело заключается в том, что в результате только что закончившейся победой России Русско-турецкой войны 1828–1829 годов сложилась ситуация, при которой положение Греции как бы целиком должна была определять именно Россия; статья о Греции, включенная в Адрианопольский договор с турками (2 сентября 1829 года), предполагала теснейшую связь нового государства с Россией. Но когда Англия резко возразила против этой статьи русско-турецкого договора, Ливен дал согласие на то, чтобы вопрос о Греции решался в Лондоне на международной конференции.

В то же время в турецкой и европейской прессе стали появляться материалы, восхвалявшие Англию и Францию в качестве «благородных помощников» Греции, а Россию объявлявшие чуть ли не главным врагом греческой свободы и независимости.

Первого февраля 1830 года Тютчев пишет Тиршу, призывая его выступить против одной из подобных статей, которая, по его словам, есть «самое грубое оскорбление, какое когда-либо наносилось общественному здравому смыслу». И поборник свободы Греции Тирш неоднократно выступал в печати в пользу русского влияния в греческих и славянских землях.

Но, так или иначе, Англия, в частности, благодаря «уступчивости» Ливена одержала большую дипломатическую победу, в результате которой она позднее смогла прибрать к рукам юного Оттона, провозглашенного в 1832 году греческим королем. Оттон стал, по сути дела, английской марионеткой — несмотря на то, что его отец, король Баварии Людвиг I, был вроде бы самым положительным образом настроен по отношению к России. Под воздействием Англии русский посланник в Греции был по положению поставлен ниже английского, хотя последний прибыл на свой пост позже первого. Еще более выразительна была попытка сделать английского генерала Чёрча… послом Греции в России.

Все эти английские «козни» досконально выявил именно Тютчев, который в конце лета 1833 года был отправлен из Мюнхена в Грецию в качестве дипломатического курьера. Он глубоко изучил политическую ситуацию в стране и по возвращении в Мюнхен составил донесение в Петербург, в котором, в частности, писал: «В течение трех веков Россия сумела неизменно поддерживать с порабощенной Грецией самые искренние благожелательные отношения… Греция свободна… Вот она — эта нация, самая древняя и самая юная в Европе! Для нее настало время заявить миру о своем существовании. И посольства Греции явятся к европейским дворам. Это, несомненно, один из наиболее торжественных моментов в жизни народа. Но среди ее посольств есть одно, которому Греция хотела бы придать еще более величественный, еще более национальный характер: это — посольство, отправляемое ею в ту дружественную страну, которая, одна во всем мире, не хотела верить ее смерти, которая никогда не отчаивалась в ее спасении, которая, в течение веков ожидания, сумела сохранить ей место среди прочих народов. Разве не прекраснейшим днем будет для Греции тот, когда она, наконец, свободная, возобновит… союз с Россией, клятвенно заключенный под гнетом магометанского рабства?»

И далее Тютчев ставит вопрос о том, кто же избран, дабы «достойно представить Грецию перед Россией»? Оказывается, «это — английский офицер»…

В конце донесения Тютчев предлагал ряд конкретных мер для изменения этой поистине возмутительной ситуации. Так, он советовал «выказать немного настойчивости с целью добиться от короля Баварского, чтобы он употребил все свое влияние…». Необходимо, чтобы король направил к своему юному сыну надежного человека, могущего противостоять агентам Англии. Не приходится говорить о том, писал в заключение Тютчев, «насколько такое лицо, надлежаще выбранное, могло бы оказать пользы нашим дипломатическим сношениям, и каким коррективом оно послужило бы для нас…».

Естественно предположить, что Тютчев уже подыскал такое «лицо» (возможно, это был сам Фридрих Тирш или кто-нибудь из его сподвижников) и ждал только согласия из Петербурга на дальнейшие действия.

Однако новый, только приступивший к своим обязанностям русский посланник в Мюнхене князь Г. И. Гагарин, как свидетельствовал позднее уже известный нам его племянник Иван Гагарин, не решился отправить это тютчевское донесение в Петербург. Он сказал, что оно-де «недостаточно серьезно». На деле же Гагарин, надо думать, понимал, что решительность позиции, выраженной в донесении, весьма не понравится Нессельроде, который не хотел «ссориться» ни с Англией, ни с Австрией, видевшей в любом возрастании «русского присутствия» в Греции ущемление своих интересов. Георгий Чулков писал по поводу этого его донесения: «Нессельроде… всеми силами старался… как-нибудь поправить «ошибку» России, поддерживавшей борьбу Греции за национальное освобождение. Вот почему депеша Тютчева не была утверждена… Гагариным, испугавшимся, очевидно, ее резкого тона».

Так бесплодно закончилась «греческая акция» Тютчева… Следует сказать о том, что Греция занимала одно из виднейших мест в политическом и историософском мировоззрении Тютчева. Поэтому неуспех начатого в 1829 году дипломатического предприятия, в которое он сумел вовлечь такого выдающегося германского деятеля, как Фридрих Тирш, был для Тютчева, по всей вероятности, очень чувствительным.

Весьма широко распространено — можно даже сказать, всецело господствует — представление о том, что Тютчев был недостаточно способным или даже совсем неспособным дипломатом. Это как бы прямо вытекает из истории его службы.

За ее первые пять лет он продвинулся до должности второго секретаря миссии. В 1829 году Тютчев был произведен в титулярные советники, в 1833-м — в коллежские асессоры (соответствует воинскому званию майора). Но чины эти шли, так сказать, сами собой — за выслугу лет. А Тютчев все оставался вторым секретарем (с 1835 года он стал называться «младшим секретарем») миссии в одном из германских королевств…

Первого июня 1832 года его жена Элеонора сообщала брату Тютчева Николаю, что была надежда на повышение в должности первого секретаря в Мюнхене Крюднера, которое, как предполагалось, привело бы, в свою очередь, к продвижению по службе самого Тютчева. Но Крюднера тогда не повысили; «итак никакой надежды на повышение для Федора», — заключила Элеонора. Вскоре, 4 сентября того же года, русский посланник в Мюнхене Потемкин писал Нессельроде о тютчевской «карьере, к которой, как я уже почел долгом заметить вашему сиятельству, у него есть способности, но, тем не менее, за десять лет усердной службы ни разу г-ну Тютчеву не посчастливилось заслужить ни малейшего знака поощрения от министерства».

Первого января 1834 года Элеонора снова говорит в письме Николаю Тютчеву: «Нам остается только надежда на место Крюднера, так как эта желанная преемственность должна же, наконец, наступить».

В 1836 году Крюднер действительно получает повышение, но это, как оказывается, вовсе не приводит к повышению Тютчева (хотя он служит в Мюнхене уже пятнадцатый год!), и 31 декабря он пишет родителям: «Мой удел при этой миссии довольно странный. Мне суждено было пережить здесь всех и не унаследовать никому. Я только что написал Крюднеру. Он… за последнее время на деле доказал мне свою дружбу и свое стремление помочь мне. Возможно, что при случае он походатайствует за меня перед вице-канцлером. Но, в конце концов, что мог бы он ему сообщить? Вице-канцлер пишет мне любезные письма и неоднократно самым благосклонным образом высказывался на мой счет. Стало быть, если он ничего не делает для меня, на это есть другие причины. Может быть, он полагает, что привязанность, столь искренняя, как та, которую он ко мне питает, не нуждается во внешних проявлениях».

Ирония здесь весьма многозначительная. Но, может быть, Тютчев в самом деле не имел способностей к дипломатической деятельности?

Чтобы разобраться в существе дела, целесообразно проследить карьеру крупнейшего русского дипломата XIX века Александра Горчакова, с которым позднее, с середины пятидесятых годов, Тютчев окажется в самых тесных отношениях. Он был на пять лет старше Тютчева. В 1817 году он блестяще окончил Царскосельский лицей (вместе с Пушкиным) и сразу же был зачислен в Министерство иностранных дел. С 1820 года он уже принимает участие в международных конгрессах, а в декабре 1822 года Александр I назначает его сразу первым секретарем русского посольства в Англии; Горчакову было тогда всего двадцать четыре года.

Но именно к этому моменту власть в Министерстве иностранных дел целиком оказалась в руках Нессельроде. Вскоре посол в Лондоне Ливен (тот самый, который через пять лет как бы отдаст Грецию в английские руки) «жалуется» на Горчакова, и Нессельроде переводит его первым секретарем в несоизмеримо менее значительное представительство в Риме, который был тогда столицей даже не Италии, а небольшой Папской области. В 1828 году Горчаков назначается поверенным в делах в итальянском герцогстве Тосканском, а затем в захолустном герцогстве Лукка.

В 1833 году, на шестнадцатый год службы, Горчаков наконец получает немаловажный пост советника в Вене. Но так как здесь яснее обнаружилось его противостояние политике Нессельроде, в 1838 году он был «уволен от должности советника в Вене для употребления по другим делам». В знак протеста сорокалетний Горчаков подал в отставку, надеясь, что ее не примут. Но он ошибся и был «уволен вовсе со службы». В 1839 году его сотоварищ по лицею М. А. Корф, подводя в своем дневнике «итоги» судеб лицеистов, отнес Горчакова к сравнительно небольшой категории «неудачников»…

Лишь после трехлетних усилий Горчаков сумел с помощью влиятельных родственников, хлопотавших за него перед царем, вернуться в дипломатию и в 1841 году стал посланником… в одном из тридцати восьми германских государств — маленьком королевстве Вюртемберг. Здесь он находился тринадцать лет!

Решительный поворот в судьбе Горчакова произошел лишь в июле 1854 года, когда царь лично назначил его на один из важнейших дипломатических постов — русским послом в Вене. Нессельроде пытался возражать, указывая на… «некомпетентность» Горчакова. Николай I ответил: «Я назначил его потому, что он русский».

Но было уже невозможно что-либо изменить: Крымская катастрофа разразилась. Менее чем через два года Нессельроде был наконец отправлен в отставку, а его место занял не кто иной, как Горчаков, который затем в течение двадцати пяти лет прилагал усилия для исправления всего того, что «натворил» Нессельроде. А Тютчев стал ближайшим советником Горчакова.

Всматриваясь в путь Горчакова, приходится сделать вывод, что его дипломатическая карьера складывалась в 1820— 1830-х годах даже более печально, чем тютчевская. Ведь Тютчев только долго не получал повышения (в 1837 году он все же был назначен первым секретарем, а затем и поверенным в делах в Турине). Между тем Горчаков, столь блистательно начавший свой путь, за это же время дважды отбрасывался назад, — вплоть до увольнения.

При этом очень важно иметь в виду следующее. Можно еще допустить, что Тютчев не обладал «техническими» способностями, потребными для дипломатической службы, — скажем, умением и желанием постоянно и четко вести документацию. Но Горчакову-то это было присуще в высшей степени. Так, например, в 1820 году, во время конгресса в Троппау, Горчаков, поражая всех, составил за три месяца около тысячи двухсот дипломатических донесений!

Словом, дело заключалось отнюдь не в «способностях». В дошедших до нас документах дипломатической деятельности Тютчева глубина и точность анализа сочетаются с масштабной и твердой политической волей. Трудно сомневаться в том, что Тютчев, если бы ему была предоставлена такая возможность, уже в тридцатых-сороковых годах внес бы самый весомый и плодотворный вклад в русскую внешнюю политику.

Но Нессельроде, который, по свидетельству самого Тютчева, на словах «неоднократно самым благосклонным образом высказывался» о нем, на деле явно препятствовал тому, чтобы Тютчев вообще смог как-либо проявить свою политическую волю. Ибо эта воля была поистине несовместима с волей самого Нессельроде…

В 1836 году, когда исполнилось уже четырнадцать лет со времени приезда Тютчева в Мюнхен, он писал, имея в виду известный библейский сюжет: «Вице-канцлер хуже тестя Иакова. Тот, по крайней мере, заставил своего зятя работать только семь лет, чтобы получить Лию; для меня срок был удвоен… Положение мое становится все более и более фальшивым… Я не могу помышлять о возвращении в Россию по той простой и превосходной причине, что мне не на что будет там существовать; с другой стороны, у меня нет ни малейшего разумного повода держаться службы, которая ничего не обещает мне в будущем».

Тютчев, по-видимому, чувствовал это уже в 1833 году. У него нарастает — в тридцать лет! — ощущение конца жизни в его подлинном значении. Тогда же или одним-двумя годами позже он пишет стихи, почти невероятные для его возраста:

Как грустно полусонной тенью,

С изнеможением в кости,

Навстречу солнцу и движенью

За новым племенем брести!..

Нельзя не сказать и о том, что жизнь Тютчева была нелегка и с чисто материальной точки зрения. Конечно, дело идет об относительных трудностях; Тютчевы жили во вполне приличной квартире в центре Мюнхена, участвовали в светских развлечениях, держали слуг и т. п. Но семья дипломата за границей и не могла жить иначе. Вместе с тем Тютчевы еле-еле сводили концы с концами, постоянно находились в долгах и подчас не могли приобрести самое необходимое, — при соблюдении внешней видимости достатка.

Четвертого сентября 1832 года посланник Потемкин, очень высоко ценивший Тютчева, обращается к Нессельроде с настоятельной просьбой повысить жалованье Тютчеву. Потемкин предлагает даже сделать это за счет сокращения его собственного жалованья!.. «Скромность его содержания, — пишет он о Тютчеве, — совершенно не соответствует расходам, к которым его вынуждает положение человека женатого и дипломата, для того, чтобы оставаться на уровне того общества, где ему надлежит вращаться, как в силу своей должности, так и личных его достоинств. Такая милость… помогла бы ему выбраться из состояния постоянной нужды».

Новый посланник князь Г. И. Гагарин, приступивший к своим обязанностям в 1833 году, сумел добиться для Тютчева прибавки жалованья, но очень небольшой, по сути дела ничего не изменившей. Через полгода Элеонора пишет Николаю Тютчеву, что жить на имеющиеся средства «при требованиях занимаемого нами положения, детях и людях, число которых с каждым годом увеличивается, почти невозможно».

Годовой оклад Тютчева составлял, после прибавки в августе 1833 года, тысячу рублей серебром, то есть немногим более восьмидесяти рублей в месяц. Это в самом деле было совершенно несовместимое с положением дипломата жалованье, и Тютчев не мог бы вообще существовать, если бы не было денежной помощи родителей, — но ею он весьма тяготился.

Ради сравнения имеет смысл назвать годовые оклады главных сподвижников Нессельроде. Посол в Англии в 1840–1854 годах Бруннов получал 59 тысяч рублей в год, посол в Пруссии и Австрии (с 1839-го по 1854-й) Мейендорф — 44 тысячи рублей; кстати сказать, оклад самого Нессельроде, поскольку он не имел «посольских» расходов, составлял 17 тысяч рублей. Для служащих в России это, впрочем, все равно был гигантский оклад; начальник Третьего отделения Бенкендорф получал всего лишь 3 тысячи рублей в год.


Можно представить себе, в каком нелегком состоянии духа приближался Тютчев к своему тридцатилетию — поре расцвета. Неудачи и тяготы со всех сторон, во всех сферах — в политической деятельности и служебной карьере, в литературе (обнародование целого ряда зрелых творений Тютчева не нашло отзыва) и домашнем быту.

В этих условиях (они, конечно, ни в коей мере не являются «оправданием», но, во всяком случае, могут многое сделать понятным) Тютчев весь отдается своей новой любви…

В феврале 1833 года на одном из балов приятель Тютчева, баварский публицист Карл Пфеффель, знакомит его со своей сестрой, двадцатидвухлетней красавицей Эрнестиной, и ее уже пожилым мужем бароном Дёрнбергом, месяц назад приехавшими в Мюнхен. Эрнестина, успевшая покорить мюнхенский свет красотой и искусностью в танцах, произвела сильное впечатление на Тютчева. К тому же произошла странная история: Дёрнберг почувствовал недомогание и покинул бал, сказав на прощанье Тютчеву: «Поручаю вам свою жену», а через несколько дней скончался…

После смерти мужа Эрнестина уехала из Мюнхена, но вскоре вернулась. И началась та любовь, которая, вероятно, была своего рода выходом, спасением для Тютчева, потерпевшего поражение чуть ли не во всем, — и в то же время принесла ему немало страданий. Он явно не мог ради новой любви не только расстаться с Элеонорой, но и даже — как мы увидим — разлюбить ее. И в то же время он не имел сил разорвать отношения с Эрнестиной. И это не могло остаться тайной.

Уже 2 июля 1833 года Элеонора сообщает Николаю Тютчеву о состоянии мужа: «Он, как мне кажется, делает глупости или что-то близкое к ним… Только не вздумайте принимать всерьез то, что, слава Богу, только шутка. Единственное, о чем я действительно думаю, это что Федор легкомысленно позволяет себе маленькие светские интрижки, которые, как бы незначительны они ни были, могут неприятно осложниться. Я не ревнива, и у меня для этого как будто нет оснований, но я беспокоюсь, видя, как он уподобляется сумасбродам; при таком поведении поступь человека не может быть достаточно уверенной».

Но не проходит и двух месяцев, как Элеонора пишет тому же Николаю в совсем ином духе (29 августа 1833 года): «Федор… не то, чтобы болен, — чувствует он себя как обычно, но есть в нем какой-то нравственный недуг, который, как мне кажется, развивается быстро и страшно… Отвращение ко всему, невероятная разочарованность в мире и, главное, в самом себе, это — что пугает меня больше всего, — то, что сам он называет навязчивой идеей. Самая безумная, самая абсурдная идея, которую можно себе представить, мучает его до лихорадки, до слез».

В конце этого драматического 1833 года произошло печальное событие, о котором Тютчев писал позднее: «Принявшись как-то в сумерки разбирать свои бумаги, я уничтожил большую часть моих поэтических упражнений и заметил это лишь много спустя». Поэт рассказал о своем поступке как о результате рассеянности, но не исключено, что это было актом самосожжения, — пусть хотя бы даже полуосознанным… Такой поступок вполне соответствовал бы общему состоянию его духа в то время.

По-видимому, Тютчев тогда расстался с Эрнестиной Дёрнберг. Точно известно, что 1 мая 1834 года она уехала в Париж; может быть, она бежала от своей любви. Но Тютчев постоянно приходил к ее брату Карлу, чтобы расспрашивать о ней.

В начале июля Тютчев неожиданно приезжает в городок Эглофсгейм, где жил тогда Карл Пфеффель, — приезжает с надеждой, что сестра живет вместе с ним; но ее там не было. В записных книжках князя Вяземского, в октябре 1834 года заехавшего в Мюнхен, есть упоминание о «вдовушке черноглазой» Дёрнберг, но о ее тогдашних встречах с Тютчевым ничего не известно.

Эрнестина Дёрнберг родилась в 1810 году. Отец ее, эльзасский барон Христиан Пфеффель, был баварским дипломатом, послом в Лондоне, а затем в Париже. Мать Эрнестины — также из эльзасского рода графов Тетгенборнов. Как это вообще характерно для тогдашнего Эльзаса, семья существовала на пересечении германских и французских традиций и веяний. К тому же Эрнестина воспитывалась в парижском пансионе. Семья была причастна к высокой культуре; брат деда Эрнестины, Конрад Пфеффель, умерший за год до ее рождения, был значительным писателем (особенно славились его басни). Брат Эрнестины, Карл Пфеффель, стал видным мюнхенским публицистом, постоянно сотрудничавшим также в парижских изданиях.

Органически соединяя в себе германское и французское начала, Эрнестина была как бы гармоничным воплощением европейского духа, не греша ни галльской легковесностью, ни тевтонской тяжеловатой серьезностью.

Мать ее рано умерла, и отец женился на гувернантке своих детей, которая оказалась весьма дурной мачехой; Карл и Эрнестина, подобно сказочным Гансу и Гретель, собирались даже убежать из дома. Поэтому Эрнестина при первой же возможности вышла замуж — без любви и за человека уже немолодого. Но на третий год после свадьбы барон Дёрнберг умер.

Эрнестина Пфеффель сумела понять и оценить Тютчева, вероятно, более, чем кто-либо, — и как человека, и как мыслителя, и как поэта (впоследствии она специально изучила русский язык, чтобы иметь возможность читать тютчевские стихи).

В любви Тютчева и Эрнестины была та полнота близости, которой явно недоставало в первом — в какой-то мере случайном — брачном союзе поэта; в этой любви присутствовали и глубокое духовное взаимопонимание (что со всей очевидностью предстает в дошедших до нас почти пятистах тютчевских письмах к Эрнестине), и властная страсть, которая в своих предельных выражениях как бы даже страшила поэта (это запечатлено в его стихотворениях, обращенных к Эрнестине: «Люблю глаза твои, мой друг…» и «Итальянская villa»).

Полнота любви так соединяла их, что расстаться было неимоверно трудно, — хотя, как можно не без оснований предположить, они снова и снова стремились сказать друг другу «последнее прости». Ничего не известно о их встречах в 1834 году (возможно, их и не было), но в июне 1835 года Эрнестина занесла в свой альбом-гербарий запись «о счастливых днях, проведенных в Эглофсгейме».

Следующая из этих записей: «Воспоминание о 20 марта[35] 1836 года!!!» В это время встречи Тютчева с Эрнестиной стали, вероятно, слишком явными, что привело к драматическим последствиям. Тютчев писал об этом своему тогдашнему другу Ивану Гагарину 2 мая 1836 года: «Эта зима, проведенная в постоянных тревогах, причины коих известны лишь мне одному, завершилась непредвиденным событием, которое могло иметь ужасные последствия и перевернуть все мое существование».

…Элеонора в отсутствие Тютчева попыталась тогда покончить с собой, ударив себя несколько раз в грудь кинжалом от маскарадного костюма. Это был скорее жест отчаяния, чем настоящее самоубийство. Увидев кровь, выступившую из ран, Элеонора выбежала на улицу и упала без чувств. Соседи принесли ее домой. Вскоре пришел Тютчев и, как можно предположить, клятвенно обещал ей разорвать отношения с другой.

Супруги договариваются покинуть Мюнхен. Г. И. Гагарин обращается к Нессельроде с просьбой освободить Тютчева от обязанностей секретаря миссии. Уезжает из Мюнхена и Эрнестина.

Элеонора в конце июня пишет матери Тютчева о своем горячем желании уехать из Мюнхена в Россию: «Признаюсь, что особенно в данное время эта возможность пленяет меня более чем когда-либо; может быть, тяжелые дни, которые я тут провела, или все ложное и неприятное в положении Федора заставляют меня тяготиться моим пребыванием в Мюнхене, и я живу лишь надеждой видеть это так или иначе сбывшимся».

Элеонора сумела простить мужа, и их отношения остались прежними. Но в Россию тогда уехать не удалось, так как тяжело заболел посланник князь Г. И. Гагарин. С 28 июля по 22 августа 1836 года Тютчев исполнял обязанности поверенного в делах. Затем сломленный болезнью Гагарин (в 1837 году он умер) снова просил его отложить поездку в Россию до весны следующего года. 31 декабря 1836 года, поздравляя родителей с Новым годом, Тютчев писал, что в Мюнхене «так уныло и так скучно, что трудно себе представить. Как если бы человек, и так-то тупой и угрюмый, да еще стал бы страдать мигренью».

Через месяц, 4 февраля 1837 года, Элеонора пишет матери Тютчева: «Если бы вы могли его видеть таким, какой он уже год, удрученным, безнадежным, больным, затрудненным тысячью тягостных и неприятных отношений и какой-то нравственной подавленностью, и, не будучи в состоянии от этого отделаться, вы убедились бы, так же, как и я, что вывезти его отсюда волею или неволею — это спасти его жизнь… Я, связанная с этой страной столькими узами дружбы, я принуждена сказать, что пребывание здесь для меня невыносимо; судите, что же это для него, не имеющего здесь почвы в настоящем и ничего в будущем».

Через два с лишним месяца, 15 апреля 1837 года, Тютчев пишет родителям, обещавшим прислать деньги на дорогу в Россию, что он был бы крайне огорчен, «если бы за отсутствием средств вынужден был остаться в Мюнхене. Мне не терпится уехать отсюда… Перед отъездом я продам всю мою здешнюю обстановку, так как, что бы ни было, я твердо решился более не возвращаться сюда».

После того как Тютчев, по-видимому, заставил себя отказаться от Эрнестины, со всей ясностью выступило то, что он ранее не осознавал. Шел пятнадцатый год его пребывания в Мюнхене, и жизнь на чужбине все более тяготила его. Поэт еще не так скоро возвратится окончательно на родину — лишь через семь лет, — и возвращение его будет нелегким. Но он явно почувствовал, что это возвращение неизбежно и необходимо.

Пройдет не так уж много времени, и 1 декабря 1839 года Тютчев со всей определенностью напишет родителям: «Я твердо решился оставить дипломатическое поприще и окончательно обосноваться в России… Мне надоело существование человека без родины».

Но вернемся на два года назад. 9 мая 1837 года Тютчев с семьей выехал в Россию. Незадолго до отъезда он говорил в письме родителям о том, что в данный момент целиком поглощало его душу. Он писал о своей жене (эти слова отчасти уже приводились ранее), что «ни один человек не любил другого так, как она меня. Я могу сказать, уверившись в этом на опыте, что за одиннадцать лет не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня. Это способность очень редкая и очень возвышенная, когда это не фраза. То, что я говорю, должно быть, покажется вам странным. Но… я имею на то свои причины. И эта дань, воздаваемая ей мною, является лишь очень слабым искуплением…».

Невозможно сомневаться в глубокой искренности этого стремления искупить свою вину. То, что вина Тютчева была достаточно тяжкой, не может быть оспорено. Но прежде чем осудить его, следует рассмотреть всю цельность его жизненного пути…

Прибыв в июне в Петербург, Тютчев, по-видимому, не знал, как разрешатся его служебные дела. Но именно в это время положение его несколько улучшилось. Этому помогли, надо думать, хлопоты друзей — прежде всего Крюднеров, а также тот факт, что почти пятнадцатилетняя «беспорочная служба» Тютчева обязывала самого Нессельроде как-то считаться с ним. В 1835 году он был удостоен (десять лет пробыв камер-юнкером) придворного звания камергера, в 1836-м был произведен в надворные советники (достаточно высокий чин, соответствующий подполковнику). И 3 августа 1837 года он наконец получил уже не чаемое им «повышение» — был назначен старшим секретарем при русской миссии в Сардинском королевстве, в Турине. Конечно, это королевство на севере Италии не играло особой роли в политической жизни. Но все же речь шла о значительно большей самостоятельности и — что не могло не интересовать Тютчева, у которого к тому времени было уже три дочери (Дарья родилась в 1834-м, Екатерина — в 1835-м), — о сравнительно высоком жалованье.

Кроме того, приехав в Петербург, в котором он не был семь лет (да и тогда провел всего четыре месяца), поэт, несомненно, понял, что подлинное возвращение на родину требует глубокого преобразования всего его существа. Он даже бросил тогда в Петербурге жестокую, но и, пожалуй, очень горькую фразу: «У меня не тоска по родине, но тоска по чужбине».

Одна из причин, затруднявшая истинное возвращение Тютчева в Россию — и, надо думать, очень существенная причина, — заключалась в том, что его поэзия, как он узнал по приезде в Петербург, не нашла отзыва.

Неверно представление, будто Тютчева вообще не интересовала и не волновала судьба его творчества. Другое дело, что он считал неудобным или даже недостойным открыто выражать свои чувства по этому поводу. Но все же до нас дошли признания поэта, свидетельствующие, что он отнюдь не был равнодушен к тому, как отзовется его слово. Когда Иван Гагарин сообщил ему в письме от 12 июня 1836 года, что Вяземский, Жуковский и сам Пушкин высоко оценили его стихотворения, Тютчев тут же отвечал ему так: «Ваше последнее письмо доставило мне особое удовлетворение, — не удовлетворение тщеславия или самолюбия (такого рода радости отжили для меня свой век), но удовлетворение, которое испытываешь, находя подтверждение своим мыслям в согласии ближнего. В сущности, как только человек расстался со сферой чувств, для него, пожалуй, не остается иной реальности, кроме этого согласия, этой духовной связи. На этом основаны все религии, все общества, все языки».

Вот какой глубокий и всеобщий смысл и значение усматривает Тютчев в «отзыве» на свое поэтическое слово! И конечно, он не мог отнестись равнодушно к обнародованию двадцати четырех своих стихотворений в пушкинском «Современнике». Уже после гибели Пушкина он передал в «Современник» более десяти своих новых и ранее написанных произведений (они были опубликованы там в течение 1838–1840 годов).

Но в то же время не подлежит сомнению, что, оказавшись в июне 1837 года в Петербурге, Тютчев не мог не видеть, что его поэзия не нашла реального отзыва, — кроме разве самого узкого круга сотрудников «Современника». Об этом позднее свидетельствовал влиятельный критик сороковых годов Валериан Майков; в 1846 году, говоря об опубликованных десять лет назад в «Современнике» «истинно-поэтических» тютчевских стихотворениях, он четко сформулировал: «Там они и умерли… Странные дела делаются у нас в литературе!»

И в самом деле: стихотворения, опубликованные в 1836 году в «Современнике», впервые нашли настоящий отзыв лишь в 1850 году — в известной статье Некрасова. Пушкин обнародовал эти стихи, но лишь через почти полтора десятилетия Некрасов в первый раз печатно оценил их как принадлежащие к «немногим блестящим явлениям в области русской поэзии».

Следует сказать только, что Валериан Майков был не вполне прав, говоря о «странности» такой судьбы тютчевских стихотворений. В конце 1830-х — начале 1840-х годов судьба эта была нисколько не странной, а, если угодно, неизбежной. В русской литературе и культуре в целом совершался тогда чрезвычайно существенный и резкий перелом и даже самые высокие ценности, созданные в предшествующий период, как бы отходили на задний план. И поэзия Тютчева никак не могла в это время иметь иную судьбу.

Вот характерный факт того же рода: когда в 1842 году вышла в свет замечательная, поистине великая книга стихотворений Евгения Боратынского «Сумерки», она, по воспоминаниям современника, «произвела впечатление привидения, явившегося среди удивленных и недоумевающих лиц, не умевших дать себе отчета в том, какая это тень и чего она хочет?».

Но то же самое вполне можно было бы сказать и о появлении в 1836 году тютчевских стихотворений.

Поскольку все это имело очень существенное значение в жизни и творчестве Тютчева, необходимо разобраться в этом — достаточно сложном — вопросе. Уже шла речь о том, что с середины 1830-х годов в русской литературе стало терять авторитет стихотворство, поэзия, которая еще совсем недавно безраздельно господствовала. Но это было только одним и, так сказать, внешним выражением более широких и значительных сдвигов в развитии русской литературы и культуры.

Для понимания сути совершавшегося в те годы процесса много могут дать позднейшие воспоминания Ивана Тургенева, который как раз в конце 1830-х входил в литературу. Обратиться к его свидетельствам в высшей степени уместно потому, что впоследствии, в 1850-х годах, именно Тургенев был одним из тех деятелей русской культуры, которые сумели оценить Тютчева и добились издания его первой книги. Но в 1836–1837 годах Тургенев вообще «не заметил» появления тютчевских стихотворений, — хотя, казалось бы, именно он, один из даровитейших представителей нового, молодого поколения русской литературы, к тому же начинавший как поэт, мог и должен был их оценить…

Чем же это объяснялось? В 1868 году, через тридцать лет после описываемого времени, Тургенев рассказывал: «Окончив курс по философскому факультету С.-Петербургского университета в 1837 году[36], я весною 1838 года отправился доучиваться в Берлин… Я был убежден, что в России возможно только набраться некоторых приготовительных сведений, но что источник настоящего знания находится за границей. Из числа тогдашних преподавателей С.-Петербургского университета не было ни одного, который бы мог поколебать во мне это убеждение; впрочем, они сами были им проникнуты; его придерживалось и министерство, во главе которого стоял граф Уваров…»

Как явствует из дальнейшего рассказа, Тургенев был убежден не только в том, что в России нет «настоящего знания», но и в том, что в ней почти нет еще «настоящей» литературы и искусства. Тургенев, в частности, прямо заявляет, что «я, конечно, не написал бы «Записок охотника», если б остался в России».

Но далее Тургенев — даже несколько неожиданно — говорит о том, что теперь, в 1868 году, когда он пишет свои воспоминания, он совершенно иначе, чем в 1838 году, — в сущности, даже прямо противоположно, — оценивает состояние русской литературы и культуры 1830-х годов. «Между тем, — пишет Тургенев, — та эпоха останется памятной в истории нашего духовного развития. С тех пор прошло с лишком тридцать лет, но мы все еще живем под веянием и в тени того, что началось тогда; мы еще не произвели ничего равносильного» (курсив мой. — В. К.).

Это предстает как почти невероятное противоречие: в 1838 году Тургенев бросается за границу, так как не находит в России ничего «настоящего», а через тридцать лет приходит к выводу, что именно в то время, когда он уезжал из России, в ней как раз создавалось все самое «сильное», так и не превзойденное за последующие три десятилетия! И в этом Тургенев был совершенно прав, ибо 1830-е годы — это время, когда творили Пушкин, Гоголь, Тютчев, Лермонтов, Боратынский, Чаадаев, Иван Киреевский, Хомяков.

Выше шла речь о том, что Герцен, который был, во-первых, на шесть лет старше Тургенева, а с другой стороны, имел, пожалуй, более проницательности, уже в 1842–1843 годах по заслугам оценил духовное творчество двух последних из перечисленных деятелей того времени — Киреевского и Хомякова. Несмотря на все свои — весьма острые — разногласия с ними, Герцен писал тогда, что «статьи Ив. Киреевского удивительны; они предупредили современное направление в самой Европе» и что философский метод Хомякова «во многом выше формалистов гегельянских». Иначе говоря, Герцен уже в то время полагал, что отечественное «знание» кое в чем превосходит европейское, между тем Тургенев только в Европе усматривал «источник настоящего знания». Но Герцен в своем поколении был в этом плане настоящим исключением. Остальные его сверстники, как и Тургенев, ставили тогда отечественную культуру заведомо ниже европейской.

Тургенев в своих воспоминаниях говорил далее: «Весною только что протекшего (1836) года был дан в первый раз «Ревизор», а несколько недель спустя… «Жизнь за царя»[37]. И добавляет тут же: «Я находился на обоих представлениях — и, сознаюсь откровенно, не понял значения того, что совершалось перед моими глазами. В «Ревизоре» я по крайней мере много смеялся, как и вся публика. В «Жизни за царя» я просто скучал. Правда, голос Воробьевой (Петровой), которой я незадолго перед тем восхищался… уже надломился… Но музыку Глинки я все-таки должен бы был понять…» И тем не менее — не понял, — как не понял тогда и поэзию Тютчева. Почему же? Тургенев дает замечательный по своей точности ответ. Он рассказывает, в частности, о состоявшейся в начале 1837 года совершенно незначительной по смыслу беседе о творчестве Гоголя, в которой он принимал участие, и поясняет: «Белинский тогда едва начинал свою критическую карьеру — никто еще не пытался разъяснить русской публике значение Гоголя, в творениях которого оракул «Библиотеки для чтения»[38] видел один грязный малороссийский жарт».

И далее Тургенев подводит чрезвычайно весомый итог, утверждая, что в 1830-х годах в России «литературы, в смысле живого проявления одной из общественных сил, находящегося в связи с другими столь же и более важными проявлениями их — не было, как и не было прессы, как не было гласности, как не было личной свободы; а была словесность — и были такие словесных дел мастера, каких мы уже потом не видали» (курсив мой. — В. К.).

Здесь необходимо сделать одно уточнение: Пушкин, Гоголь, Тютчев были конечно же не только непревзойденными «словесных дел мастерами». Они были гениальными поэтами, в творчестве которых красота сливалась с художественной истиной. И ныне всем ясно, что в тогдашней Европе — после смерти Гёте — не было уже поэтов, равных по своей мощи и глубине Пушкину, Тютчеву, Гоголю.

Но сейчас важно понять другое. Тургенев совершенно справедливо утверждал, что в России 1830-х годов не было литературы в широком социальном смысле этого слова — литературы как мощной общественной силы, объединяющей вокруг себя достаточно обширные и разнообразные круги людей и неразрывно связанной с политикой, идеологией, наукой. Для создания такой литературы и нужно было, к примеру (это конечно, только одна деталь многостороннего целого), как-то «разъяснить» творчество Гоголя.

Нельзя не сказать и о том, что Пушкин в конце жизни явно стремился именно к созданию литературы в этом самом смысле слова, и его журнал «Современник» был попыткой действовать именно в этом направлении; известно, что Пушкин не только одобрял в 1836 году критическую деятельность Белинского (несмотря на то, что последний весьма низко оценивал тогда творчество самого Пушкина), но и намеревался пригласить его работать в свой «Современник». 27 мая 1836 года Пушкин просил своего московского друга Нащокина послать Белинскому том «Современника» и добавлял: «Вели сказать ему, что очень жалею, что с ним не успел свидеться».

Да, можно было бы привести немало фактов, убеждающих, что Пушкин тогда усматривал главную задачу времени в создании литературы в том самом смысле, в каком впоследствии употреблял это слово Тургенев.

Но осуществили эту задачу все же люди нового поколения, люди сороковых годов, среди которых главную роль играли Белинский и Герцен. Белинский еще в 1840 году писал, что «наша молодая литература по справедливости может гордиться значительным числом великих художественных созданий и до нищеты бедна хорошими беллетрическими[39] произведениями, которые, естественно, должны бы далеко превосходить первые в количестве». С этой точки зрения Белинский здесь же сопоставлял русскую литературу с европейскими: «Французская литература, бедная и ничтожная художественными созданиями[40], едва ли еще не богаче других беллетрическими произведениями, благодаря которым она и удерживает свое исключительное владычество над европейскою читающею публикою».

Позднее, в 1845 году, Белинский высказался еще решительнее. Недостаточная развитость литературы в России, заявил он, выражается в том, что в ней «больше гениев, нежели талантов… С первого взгляда, — продолжал Белинский, — эта мысль может показаться странным парадоксом; но тем не менее она справедлива в основании». Ведь именно таланты, а не гении «имеют большое влияние на толпу».

И совершенно ясно, между прочим, что без постоянного расширения сферы реального воздействия литературы сами «гении» неизбежно остались бы достоянием чрезвычайно узкого круга ценителей. В сороковые годы движение литературы вширь было, по сути дела, важнее ее движения вглубь. И ведь именно благодаря этому движению вширь позднее, в пятидесятые годы, поэзия Тютчева обрела наконец сравнительно широкое общественное признание!

В своих уже цитированных воспоминаниях Тургенев совершенно верно сказал, что в тридцатые годы в России еще не имелось «литературы, в смысле живого проявления одной из общественных сил, находящегося в связи с другими проявлениями их». И главной, неизбежно оттесняющей все остальное на второй план задачей тургеневского поколения было создание именно такой литературы, — без которой немыслимо было дальнейшее развитие России, — и ее общественности, и ее культуры. Поколение взялось за осуществление этой задачи — и исполнило ее.

И вполне понятно, что, создавая в России литературу в этом смысле слова, Тургенев и его сподвижники могли или, вернее будет сказать, не могли не ослабить свое внимание к тому, что было сотворено до них, — и прежде всего к поэзии в тютчевском, да и в пушкинском (если иметь в виду его наиболее зрелые творения) духе. Было бы заведомо неправильно сказать, что люди 1840-х годов вообще были неспособны ценить эту поэзию. Но они полагали — и вполне основательно, — что теперь России нужны, более того, необходимы иные свершения.

Белинский вполне недвусмысленно писал в статьях (в 1844 году), что «Пушкин принадлежит к той школе искусства, которой пора уже миновала совершенно в Европе и которая даже у нас не может произвести ни одного великого поэта… время опередило поэзию Пушкина и большую часть его произведений лишило… животрепещущего интереса… И… публика… не была в состоянии оценить художественного совершенства его последних созданий». В еще большей степени эти слова можно отнести к поэзии Тютчева.

Предельно кратко обо всем этом можно сказать так: для дальнейшего развития России необходима была не столько поэзия, сколько литература (в том смысле, в каком употребил это слово Тургенев).

Но отсюда вовсе не следовало (о чем никак нельзя умолчать), что Пушкин и другие деятели тридцатых годов вообще, так сказать, не участвовали в дальнейшем движении литературы. Как верно говорил Тургенев (эти его слова уже цитировались), и через тридцать лет (то есть в 1860-х годах) «мы еще живем под веянием и в тени того, что началось тогда»; «мы еще не произвели ничего равносильного» (это конечно же относится не только к шестидесятым, но и к сороковым годам). Но надо поставить вопрос даже еще более определенно и решительно. Тургенев и его сподвижники создавали литературу как мощную и раздающуюся вширь общественную силу. Однако самая возможность создания в России такой литературы возникла именно и только потому, что уже свершили свой творческий подвиг и Пушкин, и Тютчев, и другие их современники.

Тургенев ехал в Европу, где литература как общественная сила уже была широко развернута, — ехал брать уроки такой литературной (а также политической, философской, научной) деятельности. Но если бы на родине Тургенева не было гениальных творений, воплотивших в себе красоту и истину, в нем не могла бы родиться сама эта глубокая и жадная потребность идти дальше и вширь. Пусть Тургенев не осознавал этого в 1837 году, но все-таки неумолимую жажду «настоящего знания» пробуждало в нем уже сотворенное величие русской культуры; это величие составляло подлинную — пусть и не замечаемую им — основу его духа, его творческого устремления.

Бесспорным доказательством правоты такого решения является тот выразительнейший факт, что впоследствии, в 1850-х годах, Тургенев, как и другие деятели его поколения, начиная с Некрасова, возвратился к тютчевским творениям, опубликованным в 1836 году! Да, в 1854 году тот самый Тургенев, который восемнадцатью годами ранее вообще не обратил никакого внимания на тютчевские стихотворения, писал, что Тютчев — «один из самых замечательных русских поэтов; или скажем более: в наших глазах, как оно ни обидно для самолюбия современников, г. Тютчев… стоит решительно выше всех своих собратьев… Он… создал речи, которым не суждено умереть; а для истинного художника выше подобного сознания награды нет».

В статье Тургенева всецело воскресло даже само явление тютчевских творений в пушкинском «Современнике»; за восемь лет до того Валериан Майков сказал, что эти творения «там и умерли», а Тургенев начал разговор о Тютчеве как о поэте, «завещанном нам приветом и одобрением Пушкина». Словом, сама «встреча» Тютчева с Пушкиным отнюдь не прошла бесследно, но явила собой выдающееся, даже великое событие в развитии русской поэзии, — событие, казалось бы, прочно забытое в 1840-х годах, но сразу ожившее, сразу воскресшее в тургеневской статье 1854 года.

Мы заглянули в еще довольно отдаленное будущее, но без этого нельзя понять то, с чем столкнулся Тютчев в 1837 году, и что, по всей вероятности, еще более затрудняло его подлинное возвращение на родину. Его поэзия в данное время явно была как бы никому не нужной. При всей своей авторской скромности, Тютчев не мог не сознавать, что его стихотворения, с такой невиданной щедростью обнародованные Пушкиным на страницах «Современника», являют собой образцы истинной поэзии. Но когда Тютчев через девять месяцев после выхода в свет третьего тома этого журнала приехал в Петербург, он не обнаружил никаких печатных выступлений о своих стихах и наверняка не услышал каких-либо устных откликов — кроме разве уже известного ему восхищенного сочувствия Вяземского и Жуковского.

В другой литературной ситуации Тютчев мог бы, приехав в Петербург после опубликования таких стихотворений, узнать о том, что он — известный и высоко ценимый поэт. Но на это не было и намека. А Пушкина, так прекрасно встретившего его поэзию, уже не было в живых.

И Тютчев, очевидно, должен был прийти к выводу, что его поэзии нет места на родине…


Восьмого августа 1837 года Тютчев, пока еще один, без семьи, выехал из Петербурга в Европу, к новому месту службы. Прибыв 25 августа в Мюнхен, он задержался здесь на месяц, а в начале октября добрался до Турина. Это было, в сравнении с Мюнхеном, европейское «захолустье». Но Тютчев сумел и здесь нащупать силовые линии мировой политики.

Сардинское королевство включало в себя североитальянские области Пьемонт и Лигурию, а также остров Сардинию; столица — Турин, главный порт — Генуя.

Тютчев сразу же по приезде узнал, что у него есть возможность будущей осенью стать здесь на целый год поверенным в делах, то есть обрести возможность самостоятельной деятельности (это осуществилось даже раньше, в июле 1838 года).

Вместе с тем его новое состояние духа, поворотившееся к родине, побудило Тютчева написать родителям через месяц после приезда в Турин (1 ноября 1837 года): «Скажите, для того ли я родился в Овстуге, чтобы жить в Турине? Жизнь, жизнь человеческая, куда какая нелепость!» В том же письме Тютчев говорил: «Позвольте мне побеседовать с вами о том, что озабочивает меня более всего на свете и — я могу по справедливости сказать это — ежеминутно в течение целого дня. Я хочу поговорить с вами о жене… Было бы бесполезно стараться объяснить вам, каковы мои чувства к ней. Она их знает, и этого достаточно. Позвольте сказать вам лишь следующее: малейшее добро, оказанное ей, в моих глазах будет иметь во сто крат более ценности, нежели самые большие милости, оказанные мне лично».

Это было, несомненно, выражением глубоко искренних чувств к жене, что подтверждается и всем последующим.

И все же… все же дней через десять Тютчев выезжает на две недели в Геную, чтобы встретиться там с Эрнестиной…

Правда, есть основания полагать, что это свидание в Генуе было прощанием Тютчева со своей любовью, — о чем и сказано в созданном тогда стихотворении «1-е декабря 1837» (поэт, как это вообще ему было присуще, обращается в этих стихах, очевидно, к самому себе «во втором лице»):

Так здесь-то суждено нам было

Сказать последнее прости…

Прости всему, чем сердце жило,

Что, жизнь твою убив, ее испепелило

В твоей измученной груди!..

Прости… Чрез много, много лет

Ты будешь помнить с содроганьем

Сей край, сей брег с его полуденным сияньем,

Где вечный блеск и долгий цвет,

Где поздних, бледных роз дыханьем

Декабрьский воздух разогрет.

Здесь же Тютчев написал стихи об итальянской вилле, сонный покой которой смутила

Та жизнь — увы! — что в нас тогда текла,

Та злая жизнь, с ее мятежным жаром…

Оба эти глубоко личные стихотворения поэт сразу же передал в «Современник», где они и были вскоре опубликованы (тома 9 и 10, 1838 год). Можно подумать, что Тютчев стремился тем самым как бы закрепить, утвердить свое «прости». Вероятно, по обоюдному согласию поэт и его возлюбленная решили навсегда расстаться, убить все то, «чем сердце жило».

Правда, в марте 1838 года Тютчев, по всей вероятности, еще раз виделся с Эрнестиной. По просьбе Эрнестины ее подруга Ипполита Рехберг сделала тогда известный акварельный портрет Тютчева[41]. Но, по-видимому, именно в создании портрета, который Эрнестина Дёрнберг затем хранила как память о возлюбленном, и заключался смысл этой встречи.

Сказав свое «последнее прости» Эрнестине, Тютчев всем существом обращается к семье. В письме от 13 декабря 1837 года он пишет жене: «Запоздание твоих писем заставляет меня переживать тяжелые минуты… Нет ни одной минуты, когда я не ощущал бы твоего отсутствия. Я никому не желал бы испытать на собственном опыте всего, что заключают в себе эти слова».

Ранее Тютчев послал жене несколько очень пространных писем — целых «томов», как он выражается (они, к сожалению не дошли до нас). По всему видно, что он твердо решил возродить свою потрясенную в 1833–1836 годах семейную жизнь.

Это явствует, в частности, из того, что Тютчев тогда же начинает хлопотать о назначении его курьером в Россию. Прошло всего около полугода, как он расстался в Петербурге с семьей, а разлука уже становится для него невыносимой. Он не может дождаться весны, когда семья должна приехать в Турин.

Отсрочка приезда тютчевской семьи в Турин объяснялась вполне прозаически — не было денег для весьма дорогостоящего путешествия на лошадях и приходилось ждать весенней навигации, чтобы отправиться из Петербурга на пароходе. Получив от Тютчева сообщение о его намерении вернуться в Россию, Элеонора 15 декабря 1837 года пишет брату поэта Николаю: «Вы один можете говорить с ним и вразумить его; ради Бога, напишите ему немедленно, заставьте его понять, что его болезненное воображение сделало из всей его жизни припадок горячки. О Николай, мое сердце разрывается при мысли об этом несчастном. Никто не понимает, не может себе представить, как он страдает, а говорить, что это по его собственной вине, это значит укором заменить сострадание». Тут же она добавляет: «Если бы у меня был хороший экипаж и деньги, эти проклятые деньги, я поехала бы к нему».

Зная все события предшествующих лет, нельзя не преклониться перед этим выражением чувства, которое в высокой степени присуще германским натурам и обозначается словом «Тrеuе» (слова «верность» или «преданность», употребляемые для перевода, не вполне ему соответствуют). Элеонора говорит в том же письме к Николаю Тютчеву: «Я Вам так мало сказала, но тем не менее я знаю, что Вы понимаете, что такое моя жизнь; я бы охотно пожертвовала половиной ее для того, чтобы другая стала спокойна и безмятежна, но этого ничем нельзя купить…»

Тютчев тогда или не добился назначения курьером в Петербург, или же сам, побуждаемый женой, решил отказаться от неразумного путешествия (ведь вскоре все равно надо было бы возвращаться в Турин) и стал ждать приезда семьи.

Четырнадцатого мая 1838 года Элеонора с тремя малолетними дочерьми (Анне было девять лет, Дарье — четыре, Екатерине — два с половиной года) села на пароход, направлявшийся из Кронштадта в Любек. Среди почти трехсот пассажиров парохода были Петр Вяземский и молодой Иван Тургенев, как раз тогда и двинувшийся в Европу за «знанием».

Уже вблизи Любека в ночь с 18 на 19 мая на пароходе вспыхнул пожар. Через сорок пять лет, перед самой своей смертью, Тургенев подробно описал эту поистине страшную ночь в очерке «Пожар на море»[42]. Погасить пламя не было возможности. Капитан нашел спасительное решение: устремил корабль к скалистому берегу у местечка Эльменхорст и посадил его на мель, а затем пассажиры кое-как переправились на берег. Пароход сгорел дотла, но погибли всего пять человек. Элеонора Тютчева (Тургенев упоминает в своем очерке как «госпожу Т…», без сомнения, именно ее), спасая своих детей, испытала тяжелейшее нервное потрясение. Она писала на другой день после спасения сестре Тютчева Дарье: «Дети невредимы! — только я пишу Вам ушибленной рукой… Никогда Вы не сможете представить себе эту ночь, полную ужаса и борьбы со смертью!»

Добравшись до Гамбурга, Элеонора вынуждена была пробыть здесь около двух недель, не имея сил двинуться в дорогу к мужу. Врачи опасались за ее жизнь.

Лишь 30 мая французские газеты, сообщавшие о гибели русского парохода, на котором, как точно знал Тютчев, плывет его семья, дошли до Турина. О судьбе пассажиров не было ни слова. Потрясенный Тютчев немедленно выехал в Германию. Добравшись до Мюнхена к 4 июня, он узнал, что его семья спасена. Его ожидало здесь письмо жены, извещавшее о том, что она с детьми выезжает в Мюнхен.

Пробыв в Мюнхене около месяца, Тютчев с женой, оставив пока детей у родственников Элеоноры, отправляется в Турин. С 22 июля он приступил к исполнению обязанностей поверенного в делах в Сардинском королевстве.

Жизнь Тютчевых в Турине была очень нелегкой. Приходилось устраиваться заново в совершенно чужом городе, к тому же при крайнем недостатке средств. Во время пожара на пароходе, как писала Элеонора, «все потеряли всё — бумаги, деньги, вещи». Семье было предоставлено правительственное пособие, но его не хватало на самое необходимое. Элеонора писала 4 августа 1838 года родителям Тютчева: «Только несколько дней тому назад нашли дом. Жить будем в пригороде… так как квартиры здесь много дешевле. Теперь надо меблироваться, и я нахожусь в поисках торгов и случайных вещей, но купить ничего не могу по той простой причине, что у нас нет денег… Банкир выдал Федору вперед его жалованье за сентябрь, и на это мы живем…»

Все это окончательно надломило здоровье Элеоноры, и достаточно было сильной простуды, чтобы оборвать ее жизнь. 27 августа 1838 года в возрасте сорока лет она скончалась на руках мужа, — по словам его самого, «в жесточайших страданиях…».

Тютчев в одну ночь поседел от горя. 6 октября он писал Жуковскому, в тот момент находившемуся недалеко от Турина, в итальянском городке Комо, — прося его о свидании: «Есть ужасные годины в существовании человеческом… Пережить все, чем мы жили — жили в продолжение целых двенадцати лет… Что обыкновеннее этой судьбы — и что ужаснее? Все пережить и все-таки жить…

В несчастии сердце верит, т. е. понимает. И потому я не могу не верить, что свидание с Вами в эту минуту, самую горькую, самую нестерпимую минуту моей жизни, — не слепого случая милость. Вы недаром для меня перешли Альпы… Вы принесли с собою то, что после нее я более всего любил в мире: отечество и поэзию».

Тринадцатого октября Тютчев встретился с Жуковским. На следующий день они плавали на яхте по озеру Комо, и Жуковский записал в дневнике: «Глядя на север озера, он сказал: «За этими горами Германия». Он горюет о жене, которая умерла мученическою смертью, а говорят, что он влюблен в Мюнхене».

Чувствуется, что для сознания Жуковского это было необъяснимым, темным противоречием. Но через пять лет, в годовщину смерти Элеоноры, Тютчев писал той самой своей другой возлюбленной, мысль о которой смутила душу Жуковского в Комо:

«Сегодняшнее число… печальное для меня число. Это был самый ужасный день в моей жизни, и не будь тебя, он был бы, вероятно, и последним моим днем. Да хранит тебя Бог».

Тютчев, конечно, понимал, что сторонние взгляды могут жестоко осудить его, который, едва оправившись от потрясенное™ смертью жены, весь отдается другой любви. В декабре 1838 года в Генуе состоялась его тайная помолвка с Эрнестиной Пфеффель (Дёрнберг) — об этом не знали даже ближайшие родственники. «Все пережить и все-таки жить…» И вероятно, это было странно или даже страшно: в той самой Генуе, о которой ровно год назад он писал:

Так здесь-то суждено нам было

Сказать последнее прости… —

он начинал теперь новую жизнь.

Первого марта 1839 года Тютчев подал официальное заявление о своем намерении вступить в новый брак. Май жених и невеста, вместе с ее братом Карлом Пфеффелем, провели во Флоренции. А 17 июля 1839 года Тютчев обвенчался с Эрнестиной Федоровной в Берне, в церкви при русском посольстве… Ему было тридцать пять с половиной лет, ей — двадцать девять. 23 февраля 1840 года родилась первая дочь Тютчева и Эрнестины Федоровны Мария.

Но пережитая трагедия, с которой не могло не быть связано чувство глубокой вины, конечно, оставалась в душе Тютчева. 1 декабря 1839 года он писал родителям, что «есть вещи, о коих невозможно говорить, — эти воспоминания кровоточат и никогда не зарубцуются».

В цитированном письме Жуковскому от 6 октября 1838 года Тютчев говорит о своей любви к отечеству. Это не было риторическим оборотом. 22 июля 1838 года Тютчев, как уже говорилось, принял бразды правления в русском посольстве в Турине. Через день он писал члену Совета Министерства иностранных дел П. Г. Дивову, который в этот момент управлял министерством (Нессельроде находился в заграничной поездке): «Я не премину вносить в исполнение возложенных на меня обязанностей все то рвение, которого вправе от меня требовать служба… и все то разумение, к коему я способен». Не следует забывать, что Тютчев тогда впервые за пятнадцать лет своей дипломатической службы обрел возможность самостоятельной деятельности. Он пробыл в должности поверенного в делах всего лишь одиннадцать месяцев, в течение которых скончалась Элеонора и решался вопрос о его второй женитьбе. Но, — как это ни противоречит общепринятому представлению о чуть ли не полной «несостоятельности» Тютчева как дипломата, — за этот краткий срок он отправил в Петербург сорок два донесения, среди коих имеются весьма существенные по содержанию. При этом он сумел преодолеть свою личную трагедию — уже всего через месяц после похорон Элеоноры на кладбище под Турином он составляет донесение, проникнутое твердой и целеустремленной политической волей. Вместе с тем можно предполагать, что интенсивная дипломатическая деятельность была для Тютчева и своего рода спасением от скорби и отчаяния, порожденных тяжелейшей утратой.

Пятого октября 1838 года Тютчев направляет в Петербург пространное донесение, в котором он, в частности, основываясь на очередном послании Туринского архиепископа, раскрывает вредоносную роль политики иезуитов и папства вообще в судьбах Европы и мира, включая, разумеется, Россию (впоследствии Тютчев не раз будет говорить об этом и в статьях, и в политических стихах). В донесении он призывает к тому, чтобы русская внешняя политика так или иначе противостояла претензиям Римской церкви управлять миром.

Более конкретный характер имеет тютчевское донесение от 23 ноября 1838 года, которое представляет собой результат внимательнейшего изучения внешнеполитических акций Сардинского королевства.

«Сардинский кабинет, — писал Тютчев, — доселе содержит в тайне конвенцию, которую он только что заключил с американским правительством. Вот, однако, что я узнал об этом; полагаю, что могу сообщить эти сведения как достоверные.

Американский агент предложил полную отмену в обеих странах дифференциальных пошлин на некоторые продукты… Таким образом, избрав путь на Сардинское государство и на Геную, американская торговля будет иметь возможность, не уплачивая транзитных пошлин, выбрасывать в центр Швейцарии и герцогства Пармского все свои товары, которые оттуда будут переправляться контрабандным путем в Германию, во Францию или в Ломбардию… Из всех этих подробностей, по-видимому, явствует, что цель, которую преследовали американцы, заключалась в том, чтобы прочно утвердиться в Средиземном море».

Далее Тютчев обращался к Нессельроде со следующим многозначительным пояснением: «Не без оснований почел я себя вправе подвергнуть Ваше Сиятельство скуке этого чтения. Я полагаю, что сделка, готовящаяся между сардинским правительством и Соединенными штатами, заслуживает внимания нашего двора не с одной коммерческой точки зрения. Действительно, одним из самых несомненных последствий этой сделки будет все большее и большее проникновение американского флота в Средиземное море… Между тем все, что может способствовать такой державе, как Соединенные штаты, к укреплению своего положения в Средиземном море и окончательному водворению там, не может, при настоящем положении вещей, не представлять значительного интереса для России».

Трудно переоценить политическую широту и прозорливость Тютчева. Он, конечно, не мог знать, к примеру, что еще за полтора десятка лет до его донесения, 1 июня 1822 года, один из влиятельнейших политических деятелей США, Томас Джефферсон, писал другому крупнейшему американскому деятелю, Джону Адамсу (оба успели побывать президентами США): «Создается впечатление, что европейские варвары вновь собираются истреблять друг друга. Русско-турецкая война[43] напоминает схватку между коршуном и змеей: кто бы кого ни уничтожил, одним разрушителем в мире станет меньше… Истребление безумцев в одной части света способствует росту благосостояния в других его частях. Пусть это будет нашей заботой и давайте доить корову, пока русские держат ее за рога, а турки за хвост».

Из этого ясно, что руководители еще весьма молодого государства США — ему не исполнилось тогда и полувека — уже определяли основные принципы его мировой политики[44]. И Тютчев не только зорко разглядел тайные интриги в Сардинском королевстве, но и проник в самую суть политики США, сумел в незначительном, казалось бы, факте отмены торговых пошлин увидеть нечто неизмеримо более масштабное и имеющее прямое отношение к судьбам мира и России.

Однако Нессельроде или не смог, или не захотел понять и оценить деятельность Тютчева. Речь идет даже не о том, что цитированное донесение не имело никаких последствий. Речь идет о том, что на основе уже одного этого донесения вполне можно было прийти к выводу о высокой значительности Тютчева как дипломата и предоставить ему реальную и широкую возможность действовать.

Но произошло совсем иное: Тютчев был вообще отставлен от дипломатии. Нельзя не сказать о том, что Тютчев оказался на сравнительно ответственном посту поверенного в делах в Сардинском королевстве, по сути дела, случайно. Накануне его прибытия в Турин на должность старшего секретаря жена русского посланника А. М. Обрезкова явилась в королевский дворец в головном уборе, считавшемся особой привилегией королевы, и это привело к своего рода выговору посланнику от имени сардинского министра иностранных дел. Обрезков счел это оскорблением его как представителя великой державы и обратился к царю с просьбой об отставке. Николай I, хотя и посмеялся над этой историей, решил все-таки дать «урок» королевству: принять отставку Обрезкова и не удостаивать Турин новым посланником. Так Тютчев и стал поверенным в делах; прислать в Турин другого человека в сложившихся условиях было невозможно.

Тютчев, как мы видели, оправдывал обещания, данные после его вступления в должность в письме замещавшему Нессельроде П. Г. Дивову, — «вносить в исполнение возложенных на меня обязанностей все рвение… и все разумение». Вполне естественно было бы предположить, что после года службы поверенным в делах Тютчев мог рассчитывать на повышение. Кстати сказать, еще во время встречи с Жуковским в октябре 1838 года он попытался воспользоваться знакомством с великим поэтом. Дело в том, что Жуковский сопровождал наследника престола, будущего Александра II, который инкогнито путешествовал по Италии. И благодаря посредству Жуковского Тютчев представился наследнику, надеясь на его поддержку в своей дипломатической карьере, и в самом деле получил от него «милостивые обещания». Но все оказалось напрасным.

Когда весной 1839 года в Турин назначили наконец посланника, Н. А. Кокошкина, Тютчев был как бы снова «понижен» в прежнюю свою должность старшего секретаря миссии. Трудно сомневаться, что Тютчев воспринял это весьма тяжело. Поприще самостоятельной дипломатической деятельности снова оказалось для него недоступным.

И 6 октября 1839 года Тютчев отправил Нессельроде просьбу освободить его от должности секретаря миссии и разрешить остаться пока для устройства личных дел за границей. 8 ноября 1839 года Тютчев был официально «отозван» из Турина «с оставлением до нового назначения в ведомстве Министерства иностранных дел».

Тютчев, поселившийся с женой в Мюнхене, 1 декабря сообщил родителям, что Нессельроде «очень учтиво ответил мне согласием на мою просьбу. Теперь вот каковы мои намерения. В будущем мае мы поедем в Петербург, как я обязался перед министерством, и, если только мне не предложат какого-либо поста положительно выгодного, какого-либо необычайного повышения — что мало вероятно — если, повторяю, не будет подобной счастливой случайности, я твердо решился оставить дипломатическое поприще и окончательно обосноваться в России».

Впрочем, Тютчев пока еще на что-то надеялся. Через два месяца, 20 января 1840 года, он пишет родителям о том, что «граф Нессельроде собирается приехать будущим летом в Германию, вероятно, на Богемские воды. Я очень желаю, чтобы это состоялось. Ибо все эти сильные мира более доступны и более покладисты за границей, нежели у себя дома. Поэтому, как только я узнаю, что он в Карлсбаде, я к нему отправлюсь. Я еще не знаю в точности, о чем я буду его просить, но буду просить… Должность секретаря при миссии для меня не подходит. Я ни в коем случае не приму ее. Но еще вопрос, согласятся ли они… дать мне более или менее подходящее место… Недавно я получил значок за пятнадцать лет службы. Это довольно жалкое вознаграждение за пятнадцать лет жизни — и каких лет!».

Прошло еще около трех месяцев, и Тютчев вновь сообщает родителям (14 апреля 1840-го) о том, что его так волнует: «Великий князь Наследник… в Дармштадте, и в будущем месяце я рассчитываю поехать туда, чтобы представиться ему и при случае напомнить его милостивые обещания, данные в прошлом году. Я только что написал по этому поводу Жуковскому…» Но все это были заведомо напрасные надежды. И Тютчев, вероятно, чувствовал это; во всяком случае, о каких-либо его тогдашних действиях в этом направлении ничего не известно. К тому же его не могли не отвлекать заботы разрастающейся семьи. Эрнестина Федоровна фактически удочерила Анну, Дарью и Екатерину. «Утрата, понесенная ими, — писал Тютчев, — для них почти возмещена. Тотчас по приезде в Мюнхен мы взяли их к себе». В феврале 1840 года, как уже говорилось, Эрнестина Федоровна родила дочь Марию, а 14 июля 1841 года — сына Дмитрия.

Вместе с тем, живя в Мюнхене, Тютчев поддерживал самые тесные отношения с русской миссией и продолжал со всем вниманием следить за политической жизнью. Нет сомнений, что он имел еще твердое намерение вернуться к дипломатической службе. Но, не будучи уверен в том, что получит способное удовлетворить его назначение, все откладывал поездку в Петербург, ожидая, по-видимому, каких-то благоприятных обстоятельств. И в конце концов 30 июня 1841 года Тютчев за длительное «неприбытие из отпуска» был уволен из Министерства иностранных дел и лишен звания камергера. В документе об этом увольнении указано, в частности, что «местопребывание» Тютчева «в министерстве неизвестно»; эта фраза явно представляла собой чисто формальную отписку, так как посольство в Мюнхене знало о Тютчеве все подробности.

Более того, сообщение об увольнении Тютчева было направлено в Мюнхен, и тогдашний посланник Д. П. Северин писал Нессельроде «о глубоком чувстве горечи, с каким он (Тютчев. — В. К.) встретил объявленный ему приговор».

Впоследствии, уже после кончины Тютчева, были высказаны не имеющие сколько-нибудь достоверных подтверждений версии, согласно которым Тютчев был уволен из министерства за очень серьезное прегрешение: стремясь скорее совершить обряд бракосочетания и ради этого бросив на произвол судьбы посольство, он все же взял с собой дипломатические шифры, но «в суматохе свадьбы и путешествия» потерял их…

Однако никак невозможно поверить, что такой тяжкий проступок, как потеря шифров, оставался столь долго незамеченным, не нашел какого-либо отражения в документах и был «наказан» только через два года (Тютчев не мог совершить этого поступка позднее июля 1839 года, когда он вообще уехал из Турина, а увольнение его состоялось лишь 30 июня 1841 года). Между тем 22 августа 1839 года Тютчев получил «знак отличия за беспорочную службу», а в декабре того же года был произведен в коллежские советники (что соответствует чину полковника).

Словом, Тютчев был уволен из министерства и лишен звания камергера именно за «длительное неприбытие». При этом нет никаких сведений о его предварительном «розыске» (собственно, искать было и не нужно — многие русские дипломаты прекрасно знали, что Тютчев с 24 августа 1839 года живет со своей семьей в Мюнхене и постоянно бывает в русской миссии)[45]. И по меньшей мере странно, что Министерство иностранных дел попросту констатирует «неизвестность местопребывания» своего находящегося в столь высоком чине сотрудника.

Если мы вспомним, что незадолго до того, в 1838 году, Нессельроде уволил после более чем двадцатилетней службы крупнейшего дипломата века А. М. Горчакова (который вообще не имел собственно служебных прегрешений), становится ясно, что изгнание Тютчева было обусловлено неугодностью его политической позиции, а не какими-либо проступками. Конечно, неприбытие в Петербург было проявлением недисциплинированности. Но оно все же являлось только поводом, а не истинной причиной полного отлучения Тютчева от дипломатии. Сама формулировка «местопребывание неизвестно» как бы утверждала его дипломатическое небытие…

Но — и это особенно замечательно — именно после своего увольнения поэт занялся весьма активной внешнеполитической деятельностью. Увольнение в известной мере развязало ему руки…

Вскоре после получения известия о том, что он больше не состоит на службе в Министерстве иностранных дел, Тютчев приезжает в Прагу и встречается с одним из вождей чешского национального возрождения Вацлавом Ганкой (1791–1861).

Отношение Тютчева к чехам и вообще к славянам — это большая и очень сложная проблема, которую еще не раз придется затронуть. Сразу же следует сказать, что поэт, строго говоря, никогда не был славянофилом в том смысле, в каком этот термин употребляется при характеристике мировоззрения братьев Киреевских и Аксаковых, Хомякова и Самарина, — хотя у него и было немало близких славянофилам представлений; кроме того, Тютчев считал нужным или даже необходимым поддерживать славянофилов и опираться на их деятельность.

Но, не будучи славянофилом по основной сути своих воззрений, Тютчев все же с молодых лет видел в славянах (пусть даже нередко не без глубоких сомнений и колебаний), так сказать, естественных союзников России. Еще в 1831 году, когда русское славянофильство (в прямом, точном значении слова) даже не начинало складываться, он размышлял об исторической задаче России:

Славян родные поколенья

Под знамя русское собрать…

Но пока Тютчев служил под эгидой Нессельроде, он едва ли мог позволить себе какие-либо «славянские» акции. Ведь целый ряд славянских народов находился под владычеством Австрии, в соблюдении интересов которой Нессельроде видел свою неукоснительную цель. Поэтому любое обращение к славянам как самостоятельным нациям было недопустимым для русских дипломатов поведением.

Тютчев же встретился с Вацлавом Ганкой именно как с представителем одного из славянских народов. После дружественных бесед с Ганкой поэт 26 августа 1841 года записал в его альбом стихотворение, которое смог опубликовать лишь в 1858 году:

Вековать ли нам в разлуке?

Не пора ль очнуться нам

И подать друг другу руки,

Нашим кровным и друзьям?

. . . . .

Вот среди сей ночи темной,

Здесь, на пражских высотах,

Доблий[46] муж рукою скромной

Засветил маяк впотьмах.

О, какими вдруг лучами

Озарились все края!

Обличилась перед нами

Вся Славянская земля!

Горы, степи и поморья

День чудесный осиял,

От Невы до Черногорья,

От Карпатов за Урал.

Рассветает над Варшавой,

Киев очи отворил,

И с Москвой золотоглавой

Вышеград заговорил!..

Тютчев видел в единении всех славянских народов одно из условий того общечеловеческого порядка, того миростроя, который представлялся ему грядущим идеалом. Стихотворение кончается строками:

Наяву увидят внуки

То, что снилося отцам!

Знаменательно, что поэт включил в называемые им славянские святыни и Варшаву. За десять лет до того, как известно, русские войска подавили Польское восстание 1830 года, и отношение многих поляков к России было, вполне понятно, враждебным. Поскольку Тютчев не раз с глубоким вниманием обращался к «польскому вопросу», необходимо хотя бы кратко коснуться этой проблемы.

Многие полагают, что значительная часть польских земель была присоединена к Российской империи в результате так называемых разделов Польши (их было три) в конце XVIII века. На самом же деле в состав России вошли в то время почти исключительно только исконные белорусские и украинские земли (которые и сейчас входят в состав соответствующих республик), а собственно польские земли были тогда поделены между Австрией и Пруссией (которая еще ранее присоединила к себе западные области Польши).

Далее, в 1807–1809 годах Наполеон отнял часть польских земель у Пруссии и Австрии и образовал на них зависимое от Франции Варшавское герцогство, которое стало плацдармом для наполеоновского похода в Россию в 1812 году и приняло самое активное участие в этом походе. В качестве своего рода наказания за это часть Варшавского герцогства (включая Варшаву) была после разгрома Наполеона по решению общеевропейского Венского конгресса присоединена к России на правах относительно автономного Царства Польского.

Наполеон в 1807–1812 годах, стремясь целиком привлечь на свою сторону польское шляхетство, предоставил ему всякого рода привилегии. И варшавские аристократы после разгрома Наполеона вспоминали о своей дружбе с Парижем как об утраченном рае. На этих настроениях и выросло восстание.

В 1848 году Фридрих Энгельс дал вполне верную характеристику восстания: «Чего хотела польская аристократия в 1830 году? Отстоять приобретенные ею права от посягательств со стороны императора (российского. — В. К.). Она ограничивала восстание той небольшой областью, которую Венскому конгрессу угодно было назвать Королевством Польским; она сдерживала порыв в других польских землях[47]

Скажем прямо: восстание 1830 года не было ни национальной революцией (оно оставило за бортом три четверти Польши), ни социальной или политической революцией; оно ничего не изменяло во внутреннем положении народа; это была консервативная революция»[48] (курсив мой. — В. К.).

И лучшие люди тогдашней России ясно видели, что речь идет не о коренных интересах польского народа, а главным образом о претензиях того шляхетства, которое даже не имело подлинного национального самосознания и хотело быть скорее чем-то вроде парижской знати. Не приходится уже говорить о том, что повстанцы требовали отдать им Белоруссию и Правобережную Украину, включая Киев…

Поэтому Пушкин и Боратынский, Чаадаев и Киреевский, Гоголь и Лермонтов отнеслись к Польскому восстанию недвусмысленно отрицательно. Точно так же восприняли его находившиеся уже пять лет в Сибири декабристы. Один из наиболее выдающихся и самых стойких представителей движения Михаил Лунин написал специальную работу «Взгляд на польские дела», в которой доказывал, что у участников восстания «глаза обращены к Франции, которая ради удовлетворения своих интересов… послала их соотечественников на гибель[49]; они хвалятся своей верностью деспоту, которого они называют героем века, и утверждают, что кровь поляков — его собственность. В варшавском восстании нельзя найти ни признаков, ни свидетельств народного движения… Оно не выдвинуло ни одной органической идеи, никакого общественного интереса…».

Широко известны стихотворения Пушкина «Бородинская годовщина» и «Клеветникам России» (о котором Чаадаев писал ему: «Стихотворение к врагам России особенно изумительно… Мне хочется сказать: вот, наконец, явился наш Дант») и Лермонтова «Опять народные витии…».

Совершенно независимо от Пушкина Тютчев в 1831 году создал в Мюнхене стихотворение «Как дочь родную на закланье…», в котором так обращался к Польше:

Ты ж, братскою стрелой пронзенный,

Судеб свершая приговор,

Ты пал, орел одноплеменный,

На очистительный костер!

Верь слову русского народа:

Твой пепл мы свято сбережем,

И наша общая свобода,

Как феникс, зародится в нем.

Это стихотворение, подобно пушкинским, обнажило всю трагедийную противоречивость события. Пушкин в иных поэтических образах говорил, в сущности, о том же:

Мы не сожжем Варшавы их;

Они народной Немезиды

Не узрят гневного лица

И не услышат песнь обиды

От лиры русского певца.

Позднее, в 1834 году, Пушкин с глубокой горечью писал о своем недавнем близком друге, польском поэте Адаме Мицкевиче, эмигрировавшем во Францию:

Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом

Стихи свои, в угоду черни буйной,

Он наполняет. Издали до нас

Доходит голос злобного поэта,

Знакомый голос!.. Боже! освяти

В нем сердце правдою твоей и миром.

Стихи не были опубликованы, и Тютчев почти наверняка их не знал. Тем изумительнее тот факт, что уже после смерти Пушкина он прямо-таки продолжил эти стихи. В 1842 году Тютчев познакомился с записями части лекций об истории и культуре славянских народов, прочитанных тогда Мицкевичем в Париже, лекций, в которых польский поэт смог подняться над «злобой» и с глубоким уважением и даже любовью говорил о России (многие поляки обвиняли его в то время в предательстве Польши). И 16 сентября 1842 года Тютчев послал Мицкевичу следующее стихотворение:

Небесный Царь, благослови

Твои благие начинанья,

Муж несомненного призванья,

Муж примиряющей любви…

Недаром ветхие одежды

Ты быстро с плеч своих совлек.

Бог победил — прозрели вежды,

Ты был Поэт — ты стал Пророк…

Мы чуем приближенье Света —

И вдохновенный твой Глагол,

Как вестник Нового Завета,

Весь Мир Славянский обошел…

Мы чуем Свет — уж близко Время —

Последний сокрушен оплот —

Воспрянь, разрозненное племя,

Совокупись в один Народ —

Воспрянь — не Польша, не Россия —

Воспрянь Славянская Семья!

И, отряхнувши сон, впервые

Промолви слово: Это я! —

Ты ж, сверхъестественно сумевший

В себе вражду уврачевать —

Да над душою просветлевшей

Почиет Божья Благодать!

Мицкевич, хотя он впоследствии, подпав под чуждое влияние, снова изменил свою позицию в отношении России, хранил эти стихи до конца жизни.

Тютчевское стихотворение, обращенное к Адаму Мицкевичу, как бы стало в один ряд с написанным за год до того стихотворением к Вацлаву Ганке. И, как уже было сказано, идея единения славянских народов занимала очень важное место в политической философии — или, вернее, историософии — Тютчева.

Однако Тютчев все же не был славянофилом. Он, в частности, исходил в своей идее союза со славянами из совершенно иных предпосылок и соображений.

Уже в 1830-х годах Тютчев с поистине гениальной прозорливостью, можно прямо сказать — пророчески, понял, что впереди — неизбежная новая схватка с Западом. Когда Крымская война началась, Тютчев писал (1 и 23 ноября 1853 года) Эрнестине Федоровне: «Я был, кажется, одним из первых, предвидевших настоящий кризис… В сущности, для России опять начинается 1812 год…» Когда война была уже в разгаре, он писал жене (24 февраля 1854 года): «Ты лучше, чем кто-либо другой, знаешь, что я был одним из первых и из самых первых, видевших приближение и рост этого страшного кризиса…» И уточнил в письме от 18 августа того же года: «Более пятнадцати лет я постоянно предвидел эту страшную катастрофу».

Более пятнадцати лет — это значит не позже чем с 1839 года. Но, по всей вероятности, Тютчев предвидел грядущую схватку с Западом еще ранее; он подразумевает здесь свои первые разговоры об этом с Эрнестиной Федоровной, на которой он женился именно в 1839 году. Кроме того, намек на это предвидение присутствует уже в созданном, вероятно, в 1832 году стихотворении о Наполеоне («Два демона ему служили…»), которое Пушкин включил в третий том «Современника»; стихотворение было тогда запрещено цензурой, так как оно-де «может вести к толкам весьма неопределенным».

Тютчев, при всей своей скромности, говорит в 1854 году, что он был «из самых первых», видевших, что России предстоит как бы новый 1812 год. Можно, пожалуй, утверждать, что Тютчев в данном отношении вообще был единственным ясновидцем (он говорил о себе: «…я задыхаюсь от своего бессильного ясновидения»).

Правда, как писал Д. Д. Благой, другим таким ясновидцем следует, по-видимому, считать Пушкина. Речь идет об его последнем предсмертном стихотворении — «Была пора: наш праздник молодой…», созданном в октябре 1836 года.

«Стихотворение осталось незавершенным, — отмечал Д. Д. Благой. — Но сама его незавершенность в высшей степени знаменательна. Ощущением снова надвигающегося исторического «урагана», нового столкновения между Россией и буржуазной Европой, тревогой перед неведомым и грозным грядущим проникнуты его последние строки:

И новый царь, суровый и могучий,

На рубеже Европы бодро стал,

И над землей сошлися новы тучи,

И ураган их…»

Разумеется, Тютчев, с 1822 года живший в центре Европы, имел гораздо больше возможностей предвидеть нарастающий «ураган». И к моменту своего увольнения из Министерства иностранных дел он уже, надо думать, весь проникся этим предвидением.

Восемнадцатого марта 1843 года Тютчев пишет родителям из Мюнхена: «Хоть я не привык жить в России, но думаю, что невозможно быть более привязанным к своей стране, нежели я, более постоянно озабоченным тем, что до нее относится» (курсив мой. — В. К.). По всей вероятности, здесь подразумевалась именно постоянная озабоченность грядущим столкновением с Европой.

И обращения к идейным вождям славянских народов были для Тютчева, очевидно, прежде всего обращениями к естественным, как ему представлялось тогда, союзникам в грядущей схватке, — для чего, разумеется, необходимо было глубокое сознание единства славянских судеб.


Более сложной, даже отчасти загадочной была другая политическая акция Тютчева в тот же период его «частной жизни» в Мюнхене в 1842–1844 годах. Он вступил в самые тесные отношения с одним из известнейших тогдашних публицистов и историков Германии Якобом Фальмерайером (1790–1861). Воспитанник Баварского университета, он преподавал историю и философию, а затем посвятил себя изучению Востока. В 1827 году Фальмерайер опубликовал получивший высокое признание трактат «История Трапезундского царства».

Вскоре, в 1831 году, в Мюнхен прибыл А. И. Остерман-Толстой, решивший предпринять путешествие по Ближнему Востоку. По-видимому, не без посредства Тютчева его прославленный родственник пригласил Фальмерайера в качестве знатока Востока сопровождать его в этом длительном путешествии с обязанностями личного секретаря. Затем Фальмерайер уже сам совершил несколько путешествий на Восток, опубликовал целый ряд работ и вернулся летом 1842 года в Мюнхен как знаменитость и ученого, и политического мира Германии.

Фальмерайер постоянно публикует статьи о проблемах истории и политики Востока в издававшейся в Аугсбурге «Всеобщей газете», которую Тютчев определил как «первую германскую политическую трибуну» (вспомним, что тогда единая Германия только складывалась и газета как бы предвосхищала ее единство), и поддерживает отношения со многими видными политическими и идеологическими деятелями страны.

Тютчев после возвращения Фальмерайера многократно встречался с ним. 27 октября (то есть по европейскому стилю — 9 ноября) 1842 года Фальмерайер сделал запись в своем дневнике о встрече с Тютчевым, где привел его слова о себе: «Я один из всех публицистов Запада понимаю, что такое Москва, что — Византия; просвещенный разбор моих работ… Мы еще не расходились, когда принесли «Всеобщую газету» с первым выпуском моей, отвергнутой академией, речи».

В этой речи, называвшейся «Политика Востока», Фальмерайер говорил о трех мировых городах, играющих судьбоносную роль в истории человечества, — Иерусалиме, Риме и Константинополе, сосредоточиваясь на последнем. Он утверждал, что наследие Византии живо, несмотря на турецкое завоевание, — живо и в самом Константинополе, под чисто внешними формами Османской монархии, и в России. К этому необходимо добавить, что Фальмерайер весьма отрицательно (если не сказать еще резче) оценивал в своей речи это наследие. Он рассуждал о «бездушной пустоте православной веры», об отрицании любых частных интересов людей, интересов, которые подавляет исключительная забота о целом, о создании материальной мощи и достижении посредством ее владычества над миром. Ради этого живет и развивается византийское наследие и, несмотря на все усилия Запада, не сворачивает со своего пути. И если германский дух не сможет проникнуть на Восток и преобразовать его, надо готовиться к смертельной битве с наследниками Византии. Единственный выход — победоносное проникновение германского и, шире, европейского духа на Восток. К этому Фальмерайер и призывал Германию в конце своей речи, напечатанной в трех номерах «Всеобщей газеты».

В ряде работ о Тютчеве, рассматривающих этот период его жизни, высказано предположение, что Тютчев намеревался, так сказать, перевоспитать Фальмерайера и из врага России (в которой тот видел верную наследницу византийского духа) превратить чуть ли не в ее горячего сторонника. А поскольку Фальмерайер позднее, в 1845 году, в своем двухтомном сочинении «Фрагменты из путешествия по Востоку» крайне резко писал о России, акция Тютчева истолковывается подчас как полная неудача, как его дипломатическое поражение.

Однако нет сколько-нибудь серьезных оснований предполагать, что Тютчев в самом деле — что было бы, скажем прямо, крайне наивно — надеялся «перевоспитать» Фальмерайера. Во-первых, Фальмерайер как враг России был, надо думать, не менее или даже более важен и нужен Тютчеву, чем как «союзник». Хорошо известно, что европейская дипломатия постоянно стремилась тогда создать видимость в целом мирного и доброжелательного отношения к России, за исключением, так сказать, отдельных вопросов, и на этой основе часто добивалась уступок, которые вели в конце концов к тотальному ослаблению политических позиций России, — что с такой страшной ясностью обнаружилось во время Крымской войны. А Нессельроде всячески поддерживал иллюзию европейского доброжелательства.

И сочинения Фальмерайера, без сомнения, привлекали Тютчева именно как откровенное и последовательное воплощение всецело враждебной России позиции. Притом было особенно существенно, что Фальмерайер придавал этой враждебности всеобщий и тысячелетний характер.

В высшей степени знаменательно, что враждебная России речь Фальмерайера была, как упомянуто выше, отвергнута Баварской академией наук, которая явно не желала обнажать эту враждебность. Кстати сказать, аугсбургская «Всеобщая газета» печатала эту речь, выражаясь современным языком, в дискуссионном порядке; в этой газете появлялись очень разные по духу материалы, — в том числе статьи самого Тютчева!

Словом, Тютчев обратился к Фальмерайеру прежде всего для того, чтобы, выявив его позиции перед лицом правящих кругов России, пробудить в этих кругах сознание той грозной опасности, которая уже давно вызывала у него сильную тревогу. Тютчев понимал, что его собственные предостережения не примут всерьез, — и вот он выдвигал фигуру германского идеолога (уже осенью 1843 года он докладывал о нем Николаю I через Бенкендорфа).

Если бы это было не так, если бы Тютчев в самом деле искал именно и только «союзника», он имел возможность обратиться ко многим немцам, гораздо более мирно и дружелюбно настроенным по отношению к России, — хотя бы к хорошо знакомому ему Фарнгагену фон Энзе. Утверждать, что Тютчев воспринял Фальмерайера как наиболее подходящего человека для роли «союзника» России, — значит изображать его безнадежным простаком…

Но дело было не только в этом. Работы Фальмерайера, несомненно, привлекали Тютчева не только как открытое выражение враждебности Запада, но и тем, что в них Россия представала как могучий самостоятельный мир, имеющий свои собственные интересы и цели (другое дело, что германский идеолог истолковывал их по-своему). Тютчев всегда с горечью или негодованием говорил о недостатке либо прямом отсутствии подлинного национально-исторического самосознания у правящих кругов России. И он не без оснований полагал, что идея «великой и самостоятельной Восточной Европы», так решительно выдвинутая в работах германского идеолога, произведет впечатление на русских правителей.

Такой подход к делу был весьма типичен для того времени. В 1846 году Чаадаев, направляя переведенную им на французский язык статью Хомякова «Мнение иностранцев о России» своему парижскому приятелю графу Сиркуру, просил его «пристроить» эту статью в одном из парижских периодических изданий: «Наилучший способ заставить нашу публику ценить произведения отечественной литературы, это — делать их достоянием широких слоев европейского общества… Среди нас еще преобладает старая привычка руководиться мнением вашей публики».

Еще ранее, в 1839 году, Иван Киреевский, рассуждая о самостоятельной природе Русской церкви, писал в заключение: «Желать теперь остается нам только одного: чтобы какой-нибудь француз понял оригинальность… нашей церкви и написал об этом статью в журнале; чтобы немец… изучил нашу церковь поглубже и стал бы доказывать на лекциях, что в ней совсем неожиданно открывается именно то, что теперь требует просвещение Европы. Тогда, без сомнения, мы поверили бы французу и немцу и сами узнали бы то, что имеем».

Именно этими самыми соображениями руководствовался, без сомнения, и Тютчев, когда, говоря современным языком, пропагандировал взгляды Фальмерайера среди правящих кругов России. Более того, Тютчев всячески поощрял самого Фальмерайера, восхваляя его понимание самостоятельности России. Уже приводилась запись в дневнике последнего, воспроизводящая слова Тютчева: «Я один из всех публицистов Запада понимаю, что такое Москва…» и т. д.

Через четыре месяца, 28 февраля 1843 года, Фальмерайер записывает: «Обедал у Тютчева… г. Тютчев… проповедовал хвалы моему имени у сарматов; «на меня рассчитывают». Введение в обращение идеи Восточной великой самостоятельной Европы — в противовес Западной — является, собственно говоря, моей заслугой».

Из записей Фальмерайера известно, что Тютчев убеждал его в мирном характере политики России (или, шире, Восточной Европы). «Мы хотим только существовать», — говорил Тютчев. Но еще более важно было то, что он внушал германскому идеологу мысль о бесполезности, даже бессмысленности борьбы Запада с Россией: «Европейский гнев, зависть к равному; однако все враждебные меры имели следствием только возвеличение и славу ненавистного соперника».

В этой постановке вопроса, кстати сказать, нельзя усматривать стремление превратить Фальмерайера в «союзника» России, — хотя именно так истолковывают тютчевские намерения. Если уж говорить о союзе, к которому побуждал Тютчев Фальмерайера, — то это союз, так сказать, по предотвращению смертельной схватки России и Запада. Но мы хорошо знаем, что Тютчев понимал неизбежность «нового 1812 года». И поведение Тютчева было, без сомнения, сложной и продуманной дипломатической акцией, которую он отнюдь не проиграл (как утверждают писавшие об этом эпизоде).

И наконец, последнее, но далеко не последнее по важности. Близко познакомившись с Фальмерайером, Тютчев, без сомнения, понял, что перед ним — в высшей степени тщеславный, очень падкий и на лесть, и на всякого рода выгоды человек. Это совершенно ясно видно из дневников Фальмерайера. Вот хотя бы несколько его записей: «хорошее настроение… от того, что статья… стоит… с большой от всех похвалой на первом месте в фельетоне «Всеобщей газеты» и возбуждает много разговоров»; «душевное волнение по случаю блестящего эффекта большой статьи»; «просвещенные дамы буквально влюблены в статью… указывают ей высокое место среди продуктов человеческого духа».

Из записей тютчевских речей в дневнике Фальмерайера явствует, что Тютчев постоянно восхваляет его, и это встречается с самодовольным восторгом («я один из всех публицистов Запада…» и т. п.).

Знал Тютчев и о том, что Фальмерайер чрезвычайно охотно прислуживал влиятельным и богатым людям, в том числе тютчевскому родственнику Остерману-Толстому, которого он постоянно посещал, и в конечном счете добился награды — умирая, генерал завещал ему десять тысяч франков. При этом Фальмерайер был не очень разборчив: так, он сумел получить и стипендию от баварского кронпринца, и орден от турецкого султана, а его путешествия оплачивались австрийским князем Дитрихштейном…

Все это убеждает в том, что Тютчев рассчитывал вовсе не на «перевоспитание» Фальмерайера, а на его небескорыстную службу русскому правительству (вот в этом-то случае его репутация врага России была в высшей степени полезна). Правда, служба эта продолжалась недолго (мы еще увидим почему).


В июне 1843 года Тютчев наконец приехал на родину; как мы помним, он должен был это сделать еще весной 1840-го, но все откладывал поездку. Он, в частности, уже собрался совершить эту поездку осенью 1842 года, но, узнав, что Амалия Крюднер намерена провести зиму за границей, решил отложить свой приезд в Петербург. Родителям он сообщил, что ему «необходимо» присутствие Амалии в Петербурге.

К тому времени Амалия Максимилиановна уже обладала огромным влиянием в высших русских сферах, и Тютчев вполне основательно надеялся на ее помощь. Знаменитая Александра Смирнова-Россет, друг Пушкина и Гоголя, а позднее и самого Тютчева, писала в своем дневнике 10 марта 1845 года о событиях зимы 1838 года: «Эта зима была одна из самых блистательных. Государыня была еще хороша, прекрасные ее плечи и руки были еще пышные и полные, и при свечах, на бале, танцуя, она еще затмевала первых красавиц. В Аничковском дворце танцевали всякую неделю в белой гостиной… Государь занимался в особенности баронессой Крюднер, но кокетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми и радовался соперничеством Бутурлиной и Крюднер. Я была свободна, как птица, и смотрела на все эти проделки как на театральное представление, не подозревая, что тут развивалось драматическое чувство зависти, ненависти, неудовлетворенной страсти, которая не переступала из границ единственно от того, что было сознание в неискренности Государя. Он еще тогда так любил свою жену, что пересказывал ей все разговоры с дамами, которых обнадеживал и словами и взглядами, не всегда прилично красноречивыми. Однажды в конце бала… мы присели в уголке за камином с баронессой Крюднер… она была блистательно хороша, но не весела. Наискось в дверях стоял Царь с Е. М. Бутурлиной, которая беспечной своей веселостью более, чем красотой, всех привлекала… Я сказала госпоже Крюднер: «Вы ужинали с Государем, но последние почести сейчас для нее». — «Он чудак, — сказала она, — нужно, однако, чем-нибудь кончить все это; но он никогда не дойдет до конца, — не хватит мужества; он придает странное значение верности. Все эти уловки с нею не приведут ни к чему».

Всю эту зиму он ужинал между Крюднер и Мэри Пашковой, которой эта роль вовсе не нравилась… После покойный Бенкендорф заступил место Государя при Крюднерше. Государь нынешнюю зиму (то есть зиму 1845 года. — В. К.) мне сказал: «Я уступил свое место другому».

Из этого рассказа нередко делают вывод, что Амалия Крюднер в конце концов стала любовницей Николая I, а затем Бенкендорфа, — что, конечно, весьма снижает ее образ. Но, во-первых, нельзя забывать следующего. Пушкин, который очень любил Александру Смирнову-Россет, подарил ей в 1832 году альбом для ведения дневника. Он сам озаглавил его «Исторические записки А. О. С.» и предпослал ему стихотворный эпиграф, написанный как бы от имени самой Смирновой, — «В тревоге пестрой и бесплодной…». Но заканчивается это стихотворение так:

И шутки злости самой черной

Писала прямо набело.

В рассказе об Амалии Крюднер вполне можно видеть именно такую «шутку». К тому же из рассказа отнюдь не следует, что отношения царя с Амалией «дошли до конца». Вместе с тем совершенно очевидно, что Амалия Крюднер, сводная сестра самой царицы, смогла установить самые дружеские отношения и с Николаем I, и с Бенкендорфом. И это открывало перед ней громадные возможности.

В августе 1843 года опальный Тютчев, отставленный от службы и лишенный звания камергера, прибыл в Петербург. Он едва ли мог хоть чего-либо добиться от своего бывшего начальника Нессельроде. Но 7 сентября Амалия Крюднер устроила ему неофициальную встречу с Бенкендорфом.

После длительной беседы Бенкендорф пригласил Тютчева 9 сентября отправиться вместе с ним и супругами Крюднер погостить в его поместье Фаль около Ревеля (Таллина), — пригласил, как сообщил Тютчев жене, «с такой любезной настойчивостью… что отклонить его предложение было бы невежливо».

Совсем еще недавно было широко распространено мнение, что Бенкендорф (1783–1844) был безнадежно тупым и недальновидным бюрократом. Исследование историка И. В. Оржеховского о Третьем отделении — «Самодержавие против революционной России» (М., 1982), — исследование, опирающееся на громадные архивные разыскания, развеивает это штампованное представление.

Конечно, Бенкендорф стоял на страже «порядка» и с подозрением относился к любым «вольнодумным» началам, но в то же время он хорошо понимал, что именно в той среде, где рождаются эти начала, сосредоточены наиболее культурные и честные люди, которых он постоянно пытался привлечь на свою сторону. Как и множество офицеров 1812 года, Бенкендорф в первые годы после Отечественной войны принадлежал к ранней декабристской организации «Соединенных друзей» (в нее входили Пестель, Грибоедов, Чаадаев, Сергей Волконский, Матвей Муравьев-Апостол и др.) и состоял в товарищеских отношениях с целым рядом будущих виднейших участников движения.

В 1821 году Бенкендорф побывал во Франции, где его восхитила организация жандармерии. Он решил создать нечто подобное в России. И — хотя это может показаться в высшей степени странным — обратился за поддержкой не к кому иному, как… к декабристам. Виднейший деятель движения Сергей Волконский вспоминал в своих известных «Записках»: «Бенкендорф возвратился из Парижа при посольстве и, как человек мыслящий и впечатлительный, увидел, какую пользу оказывала жандармерия во Франции. Он полагал, что на честных началах, при избрании лиц честных, смышленых, введение этой отрасли соглядатаев может быть полезно и Царю, и Отечеству, приготовил проект о составлении этого управления и пригласил нас, многих своих товарищей, вступить в эту когорту, как он называл, добромыслящих, и меня в их числе; проект был представлен, но не утвержден…» После 14 декабря Бенкендорф представил новый проект, который Николай I вскоре утвердил… Уже 27 июля 1826 года Третье отделение в составе семнадцати сотрудников под руководством Бенкендорфа приступило к работе (в 1841 году количество сотрудников было увеличено до двадцати шести человек).

И надо сказать, что Бенкендорф постоянно стремился привлечь в свое учреждение, как он сам говорил, «людей честных и способных», — невзирая даже на все их «вольнодумство». Так, например, в 1829 году Бенкендорф пытался сделать сотрудником Третьего отделения самого Пушкина!

Вот почему не приходится удивляться тому, что Бенкендорф так внимательно отнесся к Тютчеву. Он принял его вначале, надо думать, только благодаря рекомендациям Амалии Крюднер. Но затем он пригласил Тютчева в свое поместье явно уже по личной инициативе, — поняв, что перед ним в высшей степени «честный и способный человек».

Но у Тютчева были собственные планы, и он блестяще использовал Бенкендорфа для их осуществления. Прежде всего стоит сказать о наиболее очевидном: отправившись 19 сентября прямо из поместья Бенкендорфа в Мюнхен, Тютчев за год покончил со своими делами в Германии и 20 сентября 1844 года высадился с корабля в Кронштадте, — что и было его окончательным возвращением на родину. Через полгода «по высочайшему повелению» он снова зачисляется на службу в Министерство иностранных дел и ему возвращается звание камергера.

Но Тютчев одержал и иную, более глубокую по смыслу победу. Высказав при первой же встрече с Бенкендорфом свои мысли о соотношении России и Запада, он явно произвел очень сильное впечатление.

Тютчев писал родителям о Бенкендорфе из Ревеля: «Что мне особенно приятно, это его внимание к моим мыслям относительно известного вам проекта и та поспешная готовность, с которой он оказал им поддержку у Государя: потому что на другой же день нашего разговора он воспользовался последним своим свиданием с Государем перед отъездом, чтобы довести о них до его сведения. Он уверил меня, что мои мысли были приняты довольно благосклонно, и есть повод надеяться, что им будет дан ход».

О тютчевском «проекте» еще пойдет речь. Существенно само восприятие фигуры Бенкендорфа, о чем он поведал в письме жене от 29 сентября: «Бенкендорф, как ты, может быть, знаешь, один из самых влиятельных, самых высоко стоящих в государстве людей, пользующийся по самому свойству своей должности неограниченной властью, почти такой же неограниченной, по крайней мере, как власть его повелителя. Я это знал, и это, конечно, не могло меня расположить в его пользу».

До сих пор Тютчев имел дело лишь с одним из властителей — Нессельроде и не встретил даже тени поддержки или хотя бы понимания (на самом-то деле Нессельроде, очевидно, был враждебен всем убеждениям Тютчева). Поэтому отношение Бенкендорфа к его идеям прямо-таки поразило Тютчева, что ясно выражено в цитируемом письме: «Он (Бенкендорф. — В. К.) был необыкновенно любезен со мной, главным образом из-за госпожи Крюднер и отчасти из личной симпатии, но я не столько благодарен ему за прием, сколько за то, что он довел мой образ мыслей до Государя, который отнесся к ним внимательнее, чем я смел надеяться».

Об одной из главных «мыслей» Тютчева, внушенных им Бенкендорфу и через него царю, известный биограф поэта К. В. Пигарев писал: «Тютчев пришел к заключению, что Священный союз объединяет только правительства, государей Германии с Россией, но что со стороны печати, задающей тон общественному мнению, господствует «пламенное, слепое, неистовое, враждебное настроение» по отношению к России… Тютчев задается целью выступить в роли посредника между русским правительством и немецкой прессой. В этом и заключается тот «проект», о котором упоминает поэт в письме к родителям».

Тем самым Тютчев, по сути дела, разоблачал несостоятельную и в конце концов фальшивую в своей основе политику Нессельроде, который преподносил формальные дипломатические отношения европейских стран с Россией (особенно стран, входивших в созданную в 1815 году организацию «Священный союз») как выражение истинного отношения Запада к России. Тютчев, опираясь, в частности, на сочинения Фальмерайера, сумел в какой-то мере доказать Бенкендорфу (и через него — царю), что за успокаивающей дипломатической ширмой нарастает неистовая враждебность. Между прочим, К. В. Пигарев неточен, утверждая, что Тютчев принципиально разграничивал «правительства», «государей» и «общественное мнение», «печать». Тютчев не мог не знать, к примеру, что баварский кронпринц, будущий король Максимилиан, благоволил Фальмерайеру и в 1842 году назвал себя его «учеником». Уместно еще раз повторить, что Фальмерайер открыто и, так сказать, на высоком теоретическом уровне высказывал настроения, присущие Западу вообще.

«Проект», о котором упоминал Тютчев в письме родителям, едва ли сводился к взаимоотношениям с Фальмерайером. В этот проект входили конечно же и политические статьи самого Тютчева, которые начали появляться за рубежом с 1844 года, и, по всей вероятности, еще и другие планы.

В письме родителям из Ревеля Тютчев сообщал: «Мои мысли были приняты довольно благосклонно, и есть повод надеяться, что им будет дан ход». Если бы «мысли» целиком заключались в «использовании» Фальмерайера, Тютчев не писал бы, что им еще только «будет дан ход», так как Бенкендорф уже разрешил обратиться к германскому идеологу от его имени. Тютчев, несомненно, развернул целую программу действий. В письме жене (29 сентября) он говорит: «Теперь, благодаря данному мне безмолвному разрешению, можно будет попытаться начать нечто серьезное».

Что же касается Фальмерайера, то он записал в своем дневнике вскоре после возвращения Тютчева в Мюнхен, 29 сентября (11 октября) 1843 года: «Вечером пил у Тютчева чай, продолжительный секретный разговор и формальные предложения защищать пером **дело на Западе, то есть выдвигать правильную постановку восточного вопроса в противовес Западу, как и до сих пор, не насилуя своего убеждения. Бенкендорф решит в следующем году дальнейшее».

Трудно сомневаться в том, что Фальмерайер дал тогда вполне определенное согласие следовать указаниям Тютчева. Он явно излагает в дневнике тютчевские инструкции (в частности, именно Тютчеву принадлежат слова, призванные, так сказать, успокоить совесть: «выдвигать… как и до сих пор, не насилуя своего убеждения») и даже зашифровывает звездочками определение к «делу»; по всей вероятности, имелось в виду «русское дело». Через месяц, 2(14) ноября, Фальмерайер наскоро записывает в дневнике: «Посетил вечером Тютчева и продолжительный разговор о галльском добродушии Гизо, также о судьбах византийских; тоже о записных книжках прусского короля; надежды с помощью туземных элементов создать галльско-восточное царство и отогнать Русь в Скифию…» и т. д.

Выяснить точный смысл всего этого нелегко; но несомненно, что речь идет опять-таки о тютчевских инструкциях, предлагающих вести полемику с различными (в том числе французскими) антирусскими тенденциями на Западе. Особенно многозначительна, конечно, запись: «Бенкендорф решит в следующем году дальнейшее». Фальмерайер явно подчиняет себя велениям Бенкендорфа…

Надо думать, и сам Тютчев возлагал тогда определенные надежды на поддержку Бенкендорфа, — уже хотя бы потому, что реакция последнего на тютчевские идеи так отличалась от реакции Нессельроде. Тютчев надеялся на какие-то изменения во внешней политике России.

Между прочим, на него не мог не произвести впечатление рассказ Бенкендорфа о его беседе с царем по поводу известной книги француза де Кюстина «Россия в 1839 году» (1843), которая только что дошла до Петербурга. Во время пятидневных бесед в поместье под Ревелем Бенкендорф, в частности, сообщил Тютчеву (который сам об этом рассказывал потом), что он заявил возмущенному книгой де Кюстина Николаю I: «Господин Кюстин только сформулировал те представления, которые давно имеет о нас весь свет и даже мы сами».

Не исключено, что Бенкендорф говорил об этом царю именно 7 сентября 1843 года, когда докладывал ему о своем разговоре с Тютчевым, как раз и побудившим его подобным образом взглянуть на книгу де Кюстина, кое в чем перекликавшуюся с сочинениями Фальмерайера.

Тютчев, между прочим, сообщил родителям о «вопросе», который он поставил перед Бенкендорфом и, через него, перед царем: «Минута для его возбуждения была пригодна». Возможно, почва в данном случае была подготовлена именно книгой де Кюстина, которую только что прочитали Николай I и Бенкендорф.

Словом, Тютчев в самом деле надеялся, что Бенкендорф сумеет как-то изменить внешнюю политику России. После встречи под Ревелем он писал родителям о Бенкендорфе: «Я просил его предоставить мне эту зиму на подготовление путей и обещал, что непременно приеду к нему — сюда ли или куда бы то ни было — для окончательных распоряжений».

Собираясь после этой зимы в Россию, Тютчев постоянно думал о своем «проекте». 23 июля Эрнестина Федоровна писала из Франции, где находились тогда Тютчевы, своему брату Карлу в Мюнхен: «Напишите… останется ли госпожа Крюднер еще некоторое время в Германии, и что ей известно о Бенкендорфе. Все это очень интересует Тютчева».

…Поэт приехал в Петербург 20 сентября 1844 года, а через три дня Бенкендорф умер. Это, очевидно, помешало осуществлению планов Тютчева. С другой стороны, именно поэтому, надо думать, не состоялась карьера Фальмерайера в качестве исполнителя воли Тютчева. После смерти Бенкендорфа Тютчеву не на кого было опереться для обоснования «дальнейших» инструкций Фальмерайеру.

Исследовавшая эту историю Е. П. Казанович писала, что «вскоре по окончательном отъезде Тютчева из Мюнхена Фальмерайер сближается с кронпринцем Максом-Иосифом (с 1848 года — королем Максимилианом II Баварским), делается его частым гостем в замке Гогеншвенгау, получает от него стипендию для новой поездки на Восток и изготовляет по его поручению всякие мемории и доклады… по всем делам, касающимся Востока и России».

Короче говоря, Фальмерайер нашел другого покровителя… В 1845 году в предисловии к двухтомному собранию своих статей Фальмерайер как бы свел счеты с Тютчевым, который чуть было не увлек его на путь борца за русские интересы. По меткому предположению К. В. Пигарева, он подразумевал именно свои отношения с Тютчевым, когда писал здесь: «…Втянуть эстетически-восприимчивые германские племена в западню составляет душу и жизнь российства». Свое согласие выполнять указания Тютчева Фальмерайер, таким образом, стремился оправдать «эстетической восприимчивостью»…

Политическая неустойчивость Фальмерайера ясно выразилась в том, что позднее, в 1848 году, когда в Германии началась революция, он неожиданно покинул своего покровителя, уже ставшего королем Максимилианом II Баварским, стал высказывать весьма левые взгляды и даже был избран в республиканское Национальное собрание. После роспуска этого первого германского парламента карьера Фальмерайера окончательно потерпела крах; вернуться под крыло короля было уже немыслимо.

Эпизод с Фальмерайером сыграл немалую и многообразную роль в политической деятельности Тютчева. Он был своего рода последним звеном в пребывании Тютчева на грани Европы и России и началом возвращения на родину.

Смерть Бенкендорфа, очевидно, оборвала и осуществление всего тютчевского «проекта», имевшего в виду его деятельность на Западе. Ведь, выезжая в сентябре 1844 года в Россию, Тютчев еще отнюдь не был уверен, что ему не придется вернуться в Европу. Об этом свидетельствует его письмо к пятнадцатилетней дочери Анне, отправленное из Парижа в Мюнхен в июле 1844 года: «Мы совершенно определенно намерены ехать в этом году в Россию, и я бы не колеблясь взял тебя с собой, если бы думал, что мы останемся там навсегда; но ведь более чем вероятно, что этого не случится и что мы вернемся в Германию будущей весною».

Но Тютчев остался в России навсегда.

Начало творческой жизни Тютчева мы вправе отнести к 1815 году, когда он написал свое первое значительное стихотворение. И дата возвращения на родину — 1844 год — как бы делит эту жизнь ровно пополам, ибо ему оставалось прожить двадцать девять лет.

Загрузка...