– Она под столом, – сказал мне тихо доктор.
– Кто? – спросил я так же тихо, стараясь заглянуть под стол. Я не люблю собак, особенно когда ешь, а она кладет тебе на колени слюнявую свою морду. Теснота мешала мне. Я начал шарить ногой.
– Она толкает меня ногой, – сказал доктор. – Она от стыда передо мной залезла туда.
– Почему собаке стыдиться вас? Что вы, ветеринар?
– Не собака, а Сусанна. Вы ее не видите за столом, следовательно, она под столом.
– Она придет позже.
– Почему ей приходить позже, если я сейчас начну говорить…
– Но – тсс! – вбежал с блюдом Ларвин. Соседи делаются чужими, отдаляются – я слышу хрюканье. Ба! Блюдо заключает в себе поросенка. И какая гордая харя! Ему придется поплатиться за это. Пускай доктор отцепляет нас от вина, но поросенка надобно разгрузить. Я протянул тарелку. Доктор, презрительно лавируя среди бутылок, тоже. А почему доктору нельзя попробовать поросенка, нигде не доказано, чтоб поросенок вредил диалектике? Тереша Трошин преградил штопором поход докторской тарелки.
– Мы вас ждали, доктор, – начал Трошин, слезясь над штопором, – и встретили более достойно, чем поросенка. Ваш предварительный разговор со мной распустил в моей душе множество побегов. Я поделился ими со своими друзьями, сидящими здесь, вокруг этого соснового стола. Мы пожевали их, побеги весенние, молодые, жевать их любопытно. И вы правы! Ужасную жизнь ведем мы, доктор, ужасную и отвратительную. Да вот возьмите меня. Зачем я достаю отличное вино и устраиваю вечеринку? Чтобы напоить своих друзей и обыграть их! Позор!
– Еще бы! – сказал кто-то икая.
– Еще бы не позор! И вы правы, доктор!
Доктор отодвинул тарелкой штопор – и, не дотянувшись до поросенка, ловко славировал в сторону, левой рукой кинув по дороге на тарелку кусок ветчины. Я последовал за ним. Но штопор преградил нам обоим возвратный путь.
– Вы правы, доктор, – ветчина стоит впереди поросенка, так же как и имеретинское превышает цинандали. Но до того, как вам обесцвечивать ветчину, я закончу свою мысль, а именно: некоторые предлагали здесь ограничиться плакатом: «Карты – враг человечества», но разве не подобные же лживые плакаты разоблачили вы, Матвей Иванович, у Жаворонкова? От подобного утиного понимания надо поспешно уходить, а чертить нечто другое. Карты? Карты не причина, а следствие.
Доктор встал, открыл было рот, потянул тарелку, но штопор не так-то легко было распутать, улепетнуть от его спиралей.
– Следствие – вино. Да, сознаюсь я. Вино и еда создают шулеров и прохвостов. Верно я говорю?
У доктора имелась странная особенность: с глазу на глаз он способен был наговорить вам величайшие дерзости, присвоить вам побуждения вроде таких, что когда вы у него попросите папироску, то он заподозрит вас в сексуальной слабости или, на худой конец, в жадности, но стоило перед доктором выступить обществу – хотя бы из пяти отъявленнейших мерзавцев – с любыми уверениями, как он обезоруживался совершенно и никак не способен был отличить лжи от правды. Так и тут: едва раздалось общее: «Правда», как доктор словно пыль стер со своего лица желание покушать – и, отложив тарелку, внимательнейше уставился в слезящиеся глазенки Трошина.
– Еще бы неверно, Матвей Иванович! Мы много рассуждали перед вашим приходом, а приход ваш вытек в полную сообразность с нашими мыслями. И мы вот сейчас, смотрите, я еще никого не спрашивал, но все уже согласны…Здесь все кивнули головой, я думаю, они были основательно подвыпивши…навсегда покинуть вино, карты и еду! Мало, действительно, вывесить плакат, хотя он и возмущает совесть, но за ней не уследишь, она прячется иногда в такие закоулки, где на нее и черт седла не накинет. Надо осушить желудок кардинальнейшими категорическими мерами. И вот мы все даем торжественное обещание прекратить пить вино и есть пищу без вашего совета, Матвей Иванович. Ваша борьба за ясность жизненной программы дает свои плоды. Верно? Верно. И он тысячу раз прав, Матвей Иванович. Пишу надо принимать как лекарство, а мы что же делаем: жрем сколько влезет и когда влезет. Разрешите!
И он, теперь уже рукой, схватил мою тарелку. Я задержал ее, с негодованием наблюдая умиленное лицо доктора.
– Нельзя же выкидывать пищу, – сказал я.
– Отдайте! Он прав, – приказал мне доктор.
– Зачем выбрасывать? – сказал Трошин, скидывая обратно ломти моей ветчины. – Мы просветились, мы отвернулись от искаженного лика жизни, мы уберем ее в погреб.
Мне убийственно хотелось есть:
– Там ее просто сопрут.
– Зачем сопрут? У нас отличный железный сундук и ключ от него мы передадим доктору. Виноват, вы налили вина в стакан, Егор Егорыч?
Я уклонился от него. Но если Трошин пожелает лишить вас вина, то никому не избегнуть его руки! Он перелил мое вино из стакана в бутылку. Я в надежде обернулся к доктору:
– Убрать провизию! Засидят мухи иначе! – скомандовал он, спуская руки и мгновенно облепив себя дюжиной бутылок, водрузив поросенка на голову, хлеб на живот. Кто-то волок колбасы, кто-то сыры, кто-то свертывал скатерть, а кто-то запел: «Со святыми упокой!» Мы неслись по коридору. Впереди поросенок, разочарованно свесив голову; смещенная ветчина, откуда-то присоединились замороженные судаки с решительными глазами, коробки сардин и шпротов; в огромной эмалированной кастрюле картофель с маслом, горячий, негодованием наполнивший мое сердце. Он удалялся от меня! Затем покатились имеретинское, напареули, цинандали, развернулись вдали этикетки коньяков и отодвинулись от меня две четверти водки. Я не пьяница, но тут я понял людей, которые становятся пьяницами едва в стране введен сухой закон…
Опять – кухня. Торжественно поднялась дверь в полу, обнаружив скользкие ступеньки вниз, обрамленные сизой погребной растительностью, и ветчина, все еще продолжая испускать трогательные запахи, поросенок, сыры, за ними нырнул судак, колбасы показали последний раз сухие свои бока и нежные внутренности… Доктор напряженно смотрел внутрь могилы. Опять как не вспомнишь классиков! Сколь метко, на тысячелетия, определяли они: «Он не находил слов», – здесь и мимика, и униженная, спутанная работа сознания, здесь и бесцельные движения языка и соответствующих клапанов в горле! Однако если вдумаешься, то классики – классиками, меткость – меткостью, а современный человек плохо подходит под классические определения. Это на первый взгляд хорошо сказать о докторе, что он «не находил слов», но разве кто поверит вам: доктор чего-чего, а слова всегда найдет, в его способности расцветать словесно по любому поводу видится что-то наследственное, безжалостное, эпическое. Кстати – об эпическом. Один профессор имел дурную привычку путать эпическое с эпилептическим. И так как любое свое мнение он считал непогрешимым, то, оговорившись несколько раз, он ожесточился и вызвался подвести теорию под свою путаницу. Он письменно доказал, что от эпики шаг к эпилептике. Его теория имела успех, вероятно, потому, что читателю приятно испытывать жалость к поэту, стать в отношении к нему милостивцем. Назидательный случай! Упрямство, достойное сожаления, благодаря чистой случайности перешло в эпику. Теория его считается теперь более точной, чем диаметр земли.
Трошин, тем временем, склонился над погребом, где уже лязгали зубы сундука, на дно которого укладывался экипаж яств.
– Разрешите сказать последнее слово!
Но лучше б ему не испрашивать «последнего», ибо доктор считал всегда кровной обидой всякое «последнее», которое произносил не он. Я полагаю, что умирая, он словчится все-таки сам произнести «последнее» над своей могилой. Бесспорно, «последнее» имеет свои достоинства, оно некоторым образом соединяет в целое две части, до этого воспаленно мотающиеся где-то отдаленно, покрывает эпидермой взрыхленный грунт – так, – но зачем ему отталкивать Трошина, поднимать ладонь к уху, словно он желал указать, что неподалеку его лоб оседлан нравоучительными синяками, зачем… впрочем, Трошин, оказалось, быстрее доктора умел двигать языком:
– Мне думается, что в последнем слове я скажу о последнем виде, ожесточенном виде, который вызывает скрывшаяся пища. Подумаем, граждане, о том поступке, совершенном только что нами. Помимо его нравственного смысла, он имеет еще и бытовой, а именно: куда ж нам девать теперь эти продукты? Я их не могу продать, они приобретены нами в складчину. Я и не могу их есть. Плесневеть им? Пропадать? Тем самым наше решение перейдет в антигосударственный поступок, вместо чистой пользы. Я бы предложил вам вас тринадцать, а еды, пожалуй, хватит и пятидесяти – выкатить эту еду для тех пятидесяти персон, которые редко, не чаще одного раза в год, принимают мясную пищу. Таких мало в Москве, но если поискать, а человеколюбивый доктор примет к тому меры, то и найдутся. Мы бы тринадцать стояли у дверей и умилялись. И хорошо бы подать, которое требует, конечно, горячим. Но разве разогреешь на нашей плите, разве можно благодаря этой дурацкой плиты быть до конца человеколюбивым? Вы возразите – рядом русская печь. Русская печь!…
– Русская печь! – озлобленно бледнея, подхватил доктор. – Мы еще возвратимся к вопросу о русской печи, а пока, разрешите вас спросить, Трошин, откуда при социализме, если они не вегетарианцы, появятся люди, употребляющие однажды в год мясо? Они бездельники, алкоголики, и общество не должно беспокоиться о них, и я не филантроп. А исключая этих бездельников, я утверждаю, что в Москве не найдется пятидесяти человек для обеда. Срок вам сутки. Печь? – Он подбежал к целу, достал заслонку и, поднимая ее к уху, продолжал: – Вернемся к вопросу о знаменитой русской печи. Вот она перед вами! Печь. Из нее же вылилась и русская баня, не менее знаменитая. Почему баня из печи? И позже печи? А хотя бы потому, что мужики, не имеющие бани, парятся в печи, в то время как владеющие баней не вздумают в банной печке изжарить даже яичницу. Сколько пролито слащавых слов об этой печи? Сколько художников зашибло монету, изображая, как с нее глядит на мир, свесив ноги, лапотный, непременно, почтенный старец? Однако статистика знает, сколько она развела паразитов, породила трахомных и сифилитиков. А вспомните гигантские глиняные корчаги, которые подавали бабы ухватами; колченогих младенцев, родившихся, как результат подобного гнусного труда! А вонь! А сырость? А пожары? Нет. Русская печь, так же как и баня, – отвратительна! Это создание ужасного народа, на котором лежит вершковая грязь, которую только и можно отмыть, согнав с себя неистребимую вошь, в жутком паре бани. Только при дико раскаленных кирпичах удастся вам прогреть свое тело, измученное морозами, с костями, исковерканными ревматизмом, и просушить те нищенские лохмотья, те овчины, которые день-деньской мочит буран или дождь, выбирайте, неустанно висящий над деревней, так что жизнь представляется вам как бы сквозь неизменную сетку влаги. Блистательный конец вы придумали, Трошин, этому кирпичному зверю. Пусть он разгорится последний раз, чтобы при пламени его увидеть, как не найдется в Москве пятидесяти человек, которые однажды в год едят мясо. Сутки вам даю, Трошин! Пятьдесят человек! Но чтоб они исчерпывающе доказали, что они не бездельники и не пьяницы. Тащите дров!
Поступок его, наступивший сразу же после слова о печи, был настолько же стремителен, насколько неожидан. Доктор откинул заслонку и прыгнул в цело. Меня оттеснили, поэтому я успел лишь схватить доктора за каблук, который он свирепо выдернул. Не говоря о необходимости осмотра печи, трудно требовать успешности этого осмотра. Цело печи указывало на полную ее ветхость, а если доктор заденет верх, то это лучший способ не произнести над собой «последнего», так как трещины и вогнутая спина ясно указывали те причины, по которым, помимо технической ее отсталости, печью прекратили пользоваться. Поднялся шум. Кто-то предлагал пари: два червонца, что доктор не вернется. Косорожая личность осведомилась – есть ли у доктора дети и нельзя ли успеть позвать их для прощания с отцом. Доктор, чихая и сморкаясь, крикнул из нутра, что передвигаться ему трудно и обследование затянется. Нашли две лопаты и круглые березовые поленья. Доктор лег на лопаты, ничком, и его покатили. Деяния доктора указывали на явную его малограмотность в печном деле: если уж обследовать, то лучше в первую очередь дымоход. Само собой ясно, что как только выяснилась относительная безопасность печи, «трошинцы» предались веселью и шуткам, помогла тому и тяжесть шестидесяти докторских кило – лопаты треснули, с поленьев слезла кора. Кто-то перочинным ножом щепал лопаты – пора, мол, растапливать печь, а за пятидесятью дело не станет – только выйди в переулок и воззови! Глухо доносился из печи голос доктора!
– Слушайте, а если он не повернется в печи? То есть, как так не повернется? Да она больше выгона! А что же преграждает ему дорогу? Из чего ты это вывел? Голос глухой. Глухой, может, и с похмелья. Не повернется, так мы его ухватом. Где ухват? Вот ухват. Трошин, бери ухват! Э, да ему и чугунок не поставить, не то что доктора. Мне не поставить? Ставлю одновременно чугунок и сковороду. На одном ухвате. Тащи! Чего тащи! Тащи сюда чугун и сковороду!…
Намеренно ли, случайно ли, но Трошин плохо орудовал ухватом. Чугунок, до половины наполненный водой, опрокинулся. Доктор, по-видимому, тогда же прекратил свои исследования: ухват выскочил из рук Трошина, исчез в печи с тем, чтобы тотчас же возвратиться и проникнуть в живот Трошина. Тот ответил поленом. Доктор не сдавался: осколок кирпича угодил в бороду почтенного моего соседа, почтенность которого, признаться, я только что разглядел. Плодороднейший по брани человек! С наслаждением любовался я, как он кулаками, полными опытностью, ринулся в печь и как оттуда сверкнул сапог, значительно освеживший асфальтовый цвет лица почтенного моего соседа. Я думаю, что доктор давно решил – пора приступить и к словесному истолкованию итогов печной разведки, но встречные кирпичи, палки и поленья мешали ему. Течение битвы не излилось, а еще более поднималось выше, я смог уловить это по тому успешному удару, который неожиданно получил я и который едва не свернул мне шеи, не улови я возможности улечься на пол. Неудача эта помешала мне изобразить вам подробно нужную последовательность событий, добавлю, что почтеннейший мой сосед с рыжей бородой догадался зажечь бересту и щепки с тем, чтобы выкуриванием уловить доктора, а уловив – подавляющим большинством избить. Береста вспыхнула, щепки подхватили пламя – дым порхнул в печь. Но – задушить доктора, дерзать на него… Эти трошинские слизни плохо знали зону своих возможностей! Самая мясистая часть доктора, мокрая чугунок, как выяснилось впоследствии, целиком опрокинулся на нее – величаво показалась среди дыма и – уселась в пламя. Ногами же, – объявляю еще раз об удивительной ловкости докторских ног, – он веером швырнул во все стороны остатки пламени и углей, поленом огрел по плечам Трошина – он получил, что можно получить при данном состоянии – и сдался. – «Покорнейше благодарю за помощь, – крикнул доктор, свешивая ноги. – Печь пригодна!» Он готов был рассыпаться в похвалах – себе и прочим, – но, во-первых, кухня обезлюдела, а, во-вторых, кишечник его начал опоражниваться тем способом, который преимущественно свойственен крепкому похмелью. Параллельно центральному синяку – у него появились еще два, выпуклость носа расширилась, извергая сажу и золу. Я поднес к носу его платок, и последний воспользовался с успехом редким случаем превратиться в кусок черного драпа.
Я взвалил доктора на плечи.
Коридор пустовал.
Изливая из себя излишки, доктор с удивительной покорностью растянулся на матраце.
Читатель вправе, – если он судит поверхностно, – сетовать на повышенную медлительность моих воспоминаний… Действительно, пролетело сколько страниц, а толкование событий о короне американского императора не подвинулось ни на шаг! Точно. Я и сам негодую: и зачем я приплел сюда детективную историю американской короны? Как будто нельзя ее вышелушить без всякого изъяна: как будто спокойное, последовательное течение мемуаров потеряло у нас ценность; как будто жалкая погоня за призрачным золотом выкинь я его! – заметно уменьшит мужество моих читающих друзей; как будто современный роман основан на лжи, выдумке, на приобретении читателя хитростью, на умении заставить изнемогать его над загадками. Нет! Полномочный современный роман должен усовещивать, убеждать, – не хватая через край, – о всей сложности наших внутренних переживаний, направленных к просвещению и к выручке друг друга; о том, что нас подкарауливают упраздненные должности, достигают простуды прошлого, а карусель жизни не бессодержательна! Но что поделаешь, если ясность и правда мышления, воспринятые несомненно мною от доктора, не позволяют мне вычеркивать события, как бы архидетективно они ни звучали и как бы они ни мотали меня то туда, то сюда, а читателя путали. И я полагаю, что общее наше стремление к истине позволит мне выторговать у читателя необходимую мне медлительность для полного объяснения и разузнавания фактов, которые мне пришлось наблюдать. Добавлю, что истину мне приходится доставать с бою – и буквально, как вы поняли из предыдущего рассказа, и фигурально, ибо дальше первых десяти глав терпеть корону американского императора можно только или притворяясь, или разрешая себе быть полным и признательным, вдобавок, к своей пошлости дураком. Какую истину? – спросит обнаглевший и распоясавшийся от лести читатель. Истина, дорогой мой, отвечу я, воспользовавшись случаем понравоучительствовать, истина – хрома, часто устает и отстает, поэтому нет ничего удивительного, что она добредет до тебя только к концу моих воспоминаний. Терпите истину, дорогой мой, ее плод сладок, хотя – качаясь на ее косых плечах, вы, иногда, испытаете нечто вроде того, что испытал доктор, когда он – в прошлой главе, – покинул русскую печь.
Чуть лишь доктор зашевелился утром в постели, я поспешил покинуть нашу каморку, предпочитая иметь выводы, чем наблюдать борьбу различных толкований. Достигнув Пречистенской площади, я свернул влево от светло-голубого забора вокруг храма Христа Спасителя, по Гоголевскому бульвару. Стоит ли напоминать кому-либо о киновари выпуклых московских бульваров поздним летом. Превосходно памятна густая пленка пыли, через которую, как во сне, вы пытаетесь узнать сорт дерева, и, если вы не ботаник и ваше воспитание не благоприятствует вам, – то долго, словно призраки, возбуждая сознание, идут за вами деревья. А явление дорожек, утоптанных любовниками и детьми до крепости гранита? А заерзанные скамейки, пахнущие баней, дающие возможность проявиться воочию тем позам, которые были б иначе воображаемыми, не услади эти скамейки влюбленные своим присутствием. А мамаши, а дети? Каждый бульвар добился своего сорта мамаш: тощий Гоголь видит перед собой полненьких, а цветной Достоевский – худеньких. Я настоятельно рекомендую вам осмотреть бульвары именно для того, чтобы проверить, не ошибка ли здесь написанное, ибо вы освежитесь исправлением ошибки, которая никак не отразится на лишнем выходе книги из печати!
От составителя: Предыдущая глава составлена с великим трудом. В записках своих Егор Егорыч явно многое замалчивает – да что в записках, мало ли кто замалчивает темные дела свои! – но и в разговоре с нами Егор Егорыч был скрытен и суров касательно переживаний, которые он испытал в предыдущей главе, отделываясь преимущественно лирико-эпическими возгласами и прибаутками, в частности он рассказал:
«Индийскому полководцу понадобились деньги. Он призвал факиров и дервишей, которых расплодилось в стране невероятное количество, и заявил им: «Я прошу вашей помощи, святые отцы!» Святые отцы отвечали: «Невозможно, и без того босы и ходим в рваном». – «Правильно, – воскликнул полководец, – одеть их, снять с них рвань!» – Отцы возмутились: они, видите ли, привыкли ходить в рваном. Солдаты тоже негодовали: тратить одежду на монахов, когда они, солдаты, нуждаются. Назревал раскол. Полководец все-таки раздел святых – и приказал бросить их одежды в огонь. Одежды сгорели; поскольку святые отцы имели привычку зашивать в свою рвань золото, постольку и нашли в потухшем костре многие тонны такового».
Рассказ любопытный и даже, с какой-то стороны, поучительный, но, по моему мнению, Егор Егорыч путал нас сознательно. Просто-напросто ему было стыдно признаться, что в результате беседы на Гоголевском бульваре между Черпановым и Мазурским, – беседы, куда неумело влез со своими предложениями относительно братьев Лебедевых и сам Егор Егорыч, беседы, где, возможно, Черпанов желал узнать причину возрастающей холодности Сусанны, причину, которой страшился дико Мазурский, сей прыщавый и отвратительный юноша с пропитыми и гнилыми глазами, причину, которую он не знал и боялся узнать, но подозревал здесь работу Савелия Львовича, шмыгающего старичка, вежливенького и скучненького, но мерзости необъятной, причину, по которой Людмила Львовна завидовала своей белокурой сестре, для которой (по мнению Мазурского) Савелий Львович открыл какие-то гигантские возможности, – словом, в результате беседы Мазурский покинул свои чистильные принадлежности, сказав Черпанову, что пройдется «до ветра», и скрылся, – опять-таки это только догадки, – на Урал, предупредить братьев Лебедевых. А о чем предупредить и почему надобно предупреждать – нам неизвестно пока. Неизвестно также, узнавал ли Егор Егорыч о заграничном «американском» костюме: у кого он находился и имеется ли он вообще, и с этой целью, по-видимому, Черпанов оставил его наедине с Мазурским. Подозреваем, что Мазурский сказал ему истину, а именно, что никакого заграничного костюма нет и не было, что по рукам ходит зеленая суконная поддевка, которую по приезде своем Черпанов «загнал» Жаворонкову. Нам кажется подозрение это очень основательным, уж как-то слишком финтит Егор Егорыч, как-то слишком увертывается, когда разговор начинается о костюме «американском». Вы скажете, почему же он сразу не сказал об этом Черпанову? Унизить идеал свой боялся! Предполагал, как многие предполагают, – утрясется, мол, или – забудет, отвлечется на иные мысли, что, наконец, Черпанову костюм? Кроме того, напомним вам, что все время Егор Егорыч мечтает быть секретарем «большого человека», а таковым он мнит Леона Черпанова, вспомните его отношение к конверту за 9-ю печатями, к возможности заработать 34.500 рублей…
Короче говоря, эта глава у нас не вышла, в чем и приносим мы вам крайние наши извинения. А впрочем, какую ценность имеет одна неудачная глава, лишь удачно напиши предисловие.
Доктор лежал изнуренный, исхудавший, вяло вздыхал, с расползшимся по голове компрессом. У матраца играл прутиком крошечный котенок. Доктор взял котенка за лапку.
– Слабительного приняли б вы, что ли, вместо дрессировки.
– Я не дрессировщик, Егор Егорыч. Я сопоставляю две лапки. Проснувшись, я подумал, что случается, иногда, и не съеденный ужин обладает похмельем. Чьи-то шаги послышались возле дверей. Я подполз к щели. И ножки! А, что вы понимаете в ножках, Егор Егорыч?
– Если в телячьих…
– И не стыдно?
– Еще и стыдите! Зачем вам прививали культуру, чтоб подсматривать в дверную шель?
– Как раз-то мне и привили ту область культуры, которая граничит с дверной щелью. Я говорю о любознательности, Егор Егорыч. А ножки! Понятен ли вам, Егор Егорыч, угол вылета хорошенькой ножки в современности? Укромным взором вы накрываете этот вылет. Но к нему нужно относиться закаленно, иначе тривиальнейшие мысли завладеют вашей головой. Вы спуститесь до таких гнусностей, что длину юбки, обнажение ножки подведете под нисходящие и восходящие токи революции. Пошлость, внушающая отвращение! И вы вправе негодовать на меня, если в такую щель я буду подсматривать, Егор Егорыч. Но выбрать одну приличную, совершеннейшей формы, ножку – достойно и большого вкуса, отшлифованного, взращенного на дрожжах искусства, и достойно свободного ума. Лицо, скажете вы? Ай, Егор Егорыч! В лице любой дурак разберется, а отделить, не говоря о том недоброжелательстве филистеров к ножке, безвкусица которого уже скоро превратится в поговорку (в свободное время мы ее придумаем, Егор Егорыч), отмежевать, но не уступая совсем, влияние ножки на ваше сознание от идолопоклонничества – работа по плечу опытному умственному анатому; я бы даже утверждал, что подобная работа как некоторый сорт плодов, полностью дозревающих в лежке…
– То-то я не слышал раньше от вас, Матвей Иванович, подобных ценных отвлеченностей.
– Меня всегда удивляют еще больше, Егор Егорыч, мужья, которые зачастую ревниво стерегут добро, уже давно не принадлежащее им. Однако не будем сворачивать, я и без того замучен телесными невзгодами. Итак, я ее встретил впервые на Петровке. Она довольно редко показывается. Надо думать, что я доберусь когда-нибудь до глубин причин этого редкого показывания. Не отпираюсь: я буду говорить банальности, Егор Егорыч, но говорю я их только для того, чтоб вы не думали обо мне, как об исключительном индивидууме. Докладывал ли я вам, что Петровка – улица, где вы встретите самых красивых женщин Москвы? Не тех раскрашенных дур, которые в центре величайшего революционного города подражают подлейшей, скучнейшей провинциальной лавочке, именуемой Парижем, лавочке, давно лишенной творчества, лихо обворовывающей искусства мира от китайского до византийского, – причем дуры эти подражают так же, как готтентотские царьки носят фраки, то есть, на голое тело, – нет, я указываю вам, Егор Егорыч, простых скромных женщин, для которых не показать свою красоту хотя бы один раз в декаду на Петровке столь же трудно, как если, изменив гласный звук в коренном слоге, не сломать смысла этого слова, а через это, иногда, и целого понятия. Чем вызвано появление их? Женщин, Егор Егорыч, а не слогов. Попробуйте вспомнить эту уютную и какую-то теплую улицу, которая чрезвычайно легко вливается в Театральную площадь с ее колоннами, с ее конденсированной четырехактовой фантазией; она кончается Мосторгом, начинаясь ортопедическим институтом. Мосторгом, этим младенцем торговли, яростно натягивающим громаднейшие штаны. Облизываешься, когда думаешь о Петровке! Соскоблит уныние свежее личико с приятным носиком, мелькнут губки, которые через любую краску все-таки напомнят вам свои очертания. А ножки! О, как трудно, Егор Егорыч, выбрать на Петровке ножки, с которых вы уже не сможете никогда сделать скидки. Прах вас дери, Егор Егорыч, улыбнитесь! И секретарь большого человека, – с глазу на глаз – имеет право побеседовать о хорошеньких ножках. Нет? У вас превратные понятия о секретарях. Впрочем, что нам секретари! Завалите вы сучьями, суньте затем в стог сена, залейте глиной, залепите асфальтом и посадите сверху еще секретаря, все равно, очертания хорошенькой ножки будут видны довольно явственно и оцарапают ваше сердце. В институте радия есть экранированная комната, в которой хранится весь запас радия всего Союза. Запас этот, несколько грамм, лежит за свинцовыми стенами в здании, которое не имеет окон, за толстыми свинцовыми дверьми, и все-таки, когда темной ночью вы войдете в сад института, вы разглядите сквозь свинцовые стены и двери мерцающую легким светом туманность. Это радий. Так и женская ножка… А, не обобщайте образа, Егор Егорыч.
– О темной ночи, в которую виден радий? Пока вы говорите о женщинах нашего класса, Матвей Иванович, ваш образ я понимаю, но вблизи женщин, чуждых нам, он, волей-неволей, приобретает сомнительную окраску.
– И когда я взглянул в щель!…
Доктор приподнялся, сдернул компресс. Синяки занимали все его лицо, нос распух, звук его голоса носил явно измененный, охрипший характер. И все-таки его нельзя отвлечь в сторону: все-таки он улыбался и сквозь отложения ударов размеренно клокотала его радость.
– Зачем же она приходила к вам?
– А я знаю?
– Опять вы струсили?
– Как бы не так. Я расширил щель и позвал ее сюда. Предварительно я погладил ей ножку.
– Вы? Вы осмелились?
– Я? А почему мне не осмелиться? Погладив ножку, я пощекотал ее за ухом, и она вошла, поджав хвост.
– Сусанна?
– Нет, кошка. Вернее, котенок. Да, Егор Егорыч. Так же как и вы, я принял его вначале за Сусанну. Сусанны нет – и не будет.
– И не будет?
– И не будет, Егор Егорыч. Трошина я доканал и доканаю сегодня окончательно: пусть-ка он найдет мне – к вечеру – пятьдесят голодающих. Трошин оторван.
– Приятно.
– Отрицаю! Лучше б его оставить. Едва мы его отозвали, как возник свежий противник, расчетливый, плоский и отточенный.
– ?
– Да, да!…
– ??? – Я изобразил знак этот пальцем в воздухе, и доктор левой рукой поймал его и, разглядывая, перебрасывая с ладони на ладонь, смеясь, проговорил:
– Похож, похож! Вы умеете округлять догадки, Егор Егорыч. Он, Насель…
– Насель? Абрам Вавилыч? Букинист, обремененный родственниками. Орудие без передка. Поскребите у себя в голове, Матвей Иваныч, найдите кое-кого менее унижающего вас.
– Насель? Лисица страшнее медведя, Егор Егорыч. У медведя сила наружу, а кто может угадать все лисьи хитрости. Я ошибался, накидываясь на Жаворонкова и Трошина, но не того надо называть глупым, кто делает глупое, а того, кто не сможет об этом смолчать. Догадываются ли она, они, почему я на них напал? Нет.
Как мне ни жалко было его, но я с силой потряс его за плечи, дернул за руку, так что он весь скорчился от боли и отполз по матрацу к стене. После такой подготовки, я придвинулся к нему и начал его чистить:
– Матвей Иваныч! Вы не в состоянии дотащиться до коридора, – ощупайте свое тело. Вам не встать, – попробуйте выпрямиться. Перед вами встанет с кулаками пятьдесят родственников Населя, а вы умный…
– Быть чересчур умным на войне тоже опасно, надо побольше храбрости, Егор Егорыч.
– Гнушаться вам их, а не проявлять храбрость, Матвей Иваныч!
Доктор посмотрел на меня в изумлении:
– Да вы совершенно обезумели, Егор Егорыч. Если вы еще не секретарь, то боюсь, что вам придется вернуться в больницу отнюдь не служащим. Я повторяю вам, что два предыдущих, ложных моих соперника были мною, я подчеркиваю, мною вынуждены к физической борьбе, так как при их конституции диалектический метод непременно должен подчеркиваться физическим. А здесь предстоит нам, тем самым я вас приглашаю с собой, чисто словесный турнир. Я мог бы состязаться с Населем, лежа в могиле. Он букинист, Егор Егорыч, он погружен в книги, и вот оттуда мы извлечем такие аргументы, при которых даже я могу отказаться от последнего слова!…
Я встал, хотел, было, плюнуть, но, стукнувшись затылком о потолок, поневоле обратил взор свой вниз. У ног моих лежал истерзанный, избитый, весь в саже, пыли, с ввалившимися глазами – доктор. Тот доктор, который проходил по больнице в белоснежном халате, властно раздавая на ходу приказания; всесильный врачеватель, он лежал предо мной словно мусор, словно гнилая щепа, в которой недоставало еще червей…
Кто на моем месте остался б минуту в этой комнате? Никто, хотя бы потому, что книга моя тогда б оказалась ненаписанной.
– События обозримы кануном отправки, – торопливо хлебая губами воздух, сказал мне Черпанов. – Канун отправки! – повторил он с несвойственной ему торжественностью. – Хотите помыться? Я уступаю ванную. Дорога длинна, Егор Егорыч, а вам придется везти эшелон в 2.386 человек.
– Две тысячи триста восемьдесят шесть человек! – повторил я в крайнем изумлении.
– Пустите краны! Доски долой.
Он затащил меня к себе. Я помог ему разжечь колонку и теперь, когда теплая вода наполняла ванну, а он уже гулял без верхних штанов, он все еще не успел высказаться.
– Мойтесь. Я вымоюсь попозже. Две тысячи триста восемьдесят шесть.
Он втащил меня за рукав обратно – и положил одну доску на ванну. Мы уселись. Из-под низа шел приятный пар.
– Вымыться? Успею. Раньше я объясню вам, Егор Егорыч, откуда получилось 2.386. Почтенненькая цифра, а? Не считая пролетарского ядра, Егор Егорыч.
– Следовательно…
– Следовательно, эту цифру дает нам наш дом. Квалифицированной и неквалифицированной, но грамотной рабсилы через Степаниду Константиновну Мурфину, ее мужа Льва Львовича, детей: Осипа, Влерьяна, Людмилу и Сусанну, знакомых, родственников и всего окружения по самому скромному подсчету – 870 человек…
– Откуда?
– Списочек имею. Посетил, невзначай будто, учреждения, в коих они служат. Мгновенно запугались детки – и списочки сами мне забросили. Очень, у них имеются основания, – боятся расшнуровки. Общественной. Тереша Трошин соберет 210. Абрам Насель, букинист, 150, но если нажать, то, я думаю, и 300 выжмем. Родственников у него – неисчерпаемо. Ларвин, кооператор, 536 и, наконец, Жаворонков, по предварительным сведениям, – я лично с ним не говорил, – 620. Итого – 2.386. Мазурского я отбросил из-за его туманного мышления, дядя же, Савелий Львович, сами изволили вы наблюдать, личность бесцветная и пустая, его мобилизовать невозможно – возьмем его сторожем, что ли. Итак, если отсеются, как дрянь, не поддающиеся расплавке и переливе триста восемьдесят шесть личностей, то и тогда у нас останется две тысячи вполне пригодной рабсилы, то есть треть того, что на первых порах для пуска потребуется Шадринскому комбинату. 2.000! Егор Егорыч, соскакивайте с коня, приехали! Хотел бы увидать другого, такого же ловкого уполномоченного. Месяцы некоторый ездит, а привезет какой-нибудь десяток.
Он, для удобства, постелил еще доску. Я напомнил ему о ванне. Он пренебрежительно махнул рукой.
– А отводки? Отростки? Едва две тысячи проработают месяц, они поймут и потянут других. Осаждать будет наш комбинат рабсила, Егор Егорыч.
– Вы хотели, Леон Ионыч, насчет пролетарского ядра…
– Умышленно оттягивал, Егор Егорыч. На комплектование, здесь уже кое-что предпринято, и объяснение с вами. Сейчас же пришло тому время. Посетил я один авиагигант. Собственно, из-за него я сейчас и в ванну полезу. Посетил я его по таким соображениям. Если помните, то на гвоздильном выдал я бригадиру Жмарину свой адрес. Теперь представьте, хотя это и маловероятно, что Жмарин вздумает посетить нас. Стихи, предположим, написал. Для консультации. Приятно мне? Приятно лишь в том случае, если их разубедит высший авторитет, чем мой. С их точки зрения, таковым авторитетом явятся не лица административного персонала, даже не инженеры, а пропоют перед ними свои же братья-рабочие, но с более высиженным уровнем – «гигантическим», по выражению Жмарина. Но где мне достать «гигантических» рабочих? Сами знаете, Егор Егорыч, попасть на крупнейшее предприятие, посмотреть возможно, имея или имя, или знакомство. Того и другого у меня в Москве нет, – оставлено на Урале, – да если б и было, я, в силу известных вам причин, лишен возможности применить таковые. Оно лучше и не применять, сами понимаете, утащить с «гиганта» сотню квалифицированной силы – это все равно, что получить тысячу неучей – естественно, за мной усиленно наблюдали б. Мерил, я переставлял возможности – и вспомнил я разговор с одним рабочим в поезде – по дороге в Москву. Рассказывал он об авиационном заводе, где выделывают моторы. Чрезвычайно восхищался он высокой техникой. Требуется, например, точность до сотой миллиметра при точке коленчатых валов для моторов, а имеются там такие спецы-рабочие, которые за много лет работы не испортили ни одного коленчатого, а он стоит три тысячи рублей, валюткой-с! Описывал он, как испытуются моторы, – в общем, мотору в жизни уделяется больше внимания, чем, скажем, профессору, которого пускают на кафедру. Проговорился он также, что местком и партком помещаются в устье завода, возле ворот, и без особого разрешения возможно в местком проникнуть. Записал я, на всякий случай, адресишко, дескать, – слесарь, некоторым образом рвач, платите вы прилично, зайду, побеседую. Он и свою фамилию приложил, но я его решил, ввиду его малой общительности и чисто технической беседы, отставить. Завод – на окраине. Тащился я туда, трамваем, часа два. Вижу: каменный двухэтажный дом, рядом – ворота, а там корпуса – корпусищи, предположить невозможно, какого объема. Вход в двухэтажный. Вестибюль. Наверх – лестница, заводоохранник с винтовкой, пропуск в заводоуправление, а налево – коридорчик, обычный, как у всех свежих заводов, из нового тесу, скамеечки. Проносится мимо секретарь парткома, на котором все виснут. Обыкновенная картина. Сажусь я на скамеечку и разматываю лесу. Цель моей удочки заключалась в том, что я прутиком…
Он показал мне ивовый прутик. Я повертел его в руках, понюхал и, из почтенья, зубом попробовал.
– …Прутиком подле своих ног начал проводить черту за чертой. Проводил я так невидимые эти черты часа полтора-два, пока не подсел ко мне нужный субъект. А расчет мой был таков: в дистанции толпы, полощущейся вкруг меня, найдется же расторопный и хлопотливый, который заинтересуется: какой ступенью ума вызвано поведение проводящего по полу черты. А заинтересовавшись, опять-таки в силу суетливости и расторопности, пожелает он оснастить жестче свою заинтересованность. Подсел. Из себя смуглый и такого низвергающего беспокойства, что выносить трудно.
– Что ж, производите здесь, – спрашивает, – бесцельные движения? Этак и руки оскудеют. Прободение отверстия в кабинет какого-либо товарища желаете?
– Нет, – отвечаю, – я изобретатель.
– Схему какого-либо мотора?
– Да нет, – говорю, – не схему мотора, а оспариваю новые крылья.
Нужно разъяснить, что моторщики презирают «мебельщиков» – заводы, сбирающие самолеты, – и он с понятным мне презрением отзывается:
– Что же вы не понимаете разницы между моторным и сборным?
– Да нет, – говорю (все в целях втянуть его в разговор), – я полагал, у вас скомбинировано. Утомился, присел отдохнуть.
Беспокойщики – людям всегда сочувствуют:
– Минуточку, – говорит, – обождите. Моя фамилия Некрасов. Миша Некрасов. Я имею способность закатываться. Так если закачусь, вы меня покличьте. Меня здесь каждый укажет.
Но «закатиться» он не закатился, а точно через минуточку появился под руку с другим, разительной с ним разницы: сосредоточенным, цеженным-перецеженным через науки, отрекаться которому от благ – сплошное удовольствие, его, видите ли, Супчиком прозвали за то, что он от вдумчивости постоянно теряет ложку в супе.
– Вот он, Супчик, – говорит мне Миша Некрасов, – прежде чем в моторы перейти, невероятно углублялся крыльями. Он вас очистит от бюрократической волокиты, товарищ. Смягчи тон, Супчик, для начала, запугаешь.
Но Черпанова и запугать трудно, и понял я, что Супчик – опять-таки в силу своей специализации, сущность которой заключалась сейчас в том, чтоб мотор такой-то перевести из лабораторного в серийное – массовое производство, настолько углубился в свой мотор, что его можно было б увидать у него в зрачках, – Супчик вряд ли способен меня расспрашивать и пришел сюда или из уважения к Мише Некрасову, или рассеять умственное погружение и утомление. Утомление сгибало его плечи, штемпелевало лицо, а умственное погружение подпирало его, не позволяя превратиться в окалину. Но все-таки легкое опасение стригло меня: вдруг задаст он какие-нибудь каверзные вопросы? С другой стороны, ужасно мне хотелось притупить таким антиподом бригадиров Жмарина и Савченко. Поэтому, отменив остановку, кинулся дальше:
– Вот, – говорю, – мы изобретатели вроде двух кулаков с сеном, свидетелем суда над которыми мне пришлось быть.
Где Супчику сбросить свои мысли, хоть и хочется ему отдохнуть? А Миша Некрасов сразу заинтересовался возможностью мотнуться в сторону:
– Любопытно узнать, что это за случай с сеном?
– А случай, отвечаю, действительно любопытный. Жили у нас на Урале, возле Шадринска, два кулака, и владели они лугом, пополам, для покосов; лугом, обвитым очень однообразным кругом ветел. Ну-с, начали они в прошлом году косить, и накосили они по стогу сена. Один из них, пожаднее, решил спереть у своего соседа стог, ночью, а днем, следующим, перевезти свой. Прекрасно. Ночью, чтобы не узнали, заехал он с противоположной, – считая от его стога, – стороны луга и упер соседское сено. А утречком, вежливейше и легально, запрягает свою он лошадь и начинает сгребать свой стог и вдруг на него – милиция. В чем дело? Сосед его орет: а в том, что гребешь мое сено. Что ж оказалось? Ночью-то он заехать – заехал, как и предполагал, с противоположной стороны и сметал стог, но не тот, к которому подъехал, а противоположный, то есть свой же, а утром приехал и вместо своего стал наметывать стог соседа.
– Но все-таки не понимаю, – смеется Миша Некрасов, – какое же отношение ошибка кулака имеет к самолетному изобретательству?
– А такое, говорю, что мы зачастую обворовываем свои знания и то, что кажется нам изобретательством, в сущности, есть воплощение читанного. Вот я сижу и грущу, и не хочется мне идти на другой завод: вдруг я свой стог-то тащу? Хотя кулаком я никогда и не был, а все дело в том, что, как изобретатель, я жажду оттаивания через ласку и подпорку других.
Миша Некрасов укоротил нейтралитет Супчика:
– Спрыгни с мотора, Супчик! Дай товарищу изобретателю остановиться на время в ласке и внимании.
Супчик встал: мотор всасывал его глубже и глубже до неописуемого расслабления:
– Я сейчас занят, ребята.
Но Мишу Некрасова не так-то легко смотать со шпульки:
– Обожди. Отдохни, выпрягись.
– Я отдохнул, Миша. Мне пора, ждут.
– Вот ведь какой особенный. Не сейчас же его обрызгивать консультационной водой, а на дому.
– Я и дома занят.
– Обожди. Горло споласкивать надо человеку? Надо. Вот и закатим подворье… в складчину.
Я ради этих слов и разводил всю волынку. Я тут и впился. Я такое унижение развел, что даже Супчик и тот вылез из своего мотора – не потому, что он обожал раболепие, а увидел человека с подрезанными возможностями, также как и он отточенного на науке – нечто схожее с любопытством скатилось с него, он повел губами, – как зенитное орудие нащупывает самолет, отыскивая причину отступить на вечер от закона мотора, сказал:
– Ну, позови. А если я засну?
– Ты-то, Супчик? Да мы компанию доскональную подберем. Любишь компанию, дядя? – спросил он меня.
– Люблю.
– И люби.
Супчик скрылся. Миша Некрасов, обрадовавшись случаю похлопотать, тут же вспомнил, что кстати подошел день его рождения, у какого-то приятеля его выигрыш в займе – вообще предлогов оказалось много. Я понял – комнаты набьют донельзя.
– А какой срок? – спросил он.
– Все-таки важно поскорее. Зачем травить скотом луг?
– Устроим послезавтра, – сказал он, смеясь. – Пригласить долго ли: по телефону, а некоторые и рядом, у станка. Ты мне, дядя, нравишься. Крылья? Нет, не крылатый ты, предотвращай беду, переходи в моторы. Мотор – мозг, сущность воздухоплавания. Крылья? Крылья, при козырном моторе, замени двумя раздвижными кроватями, и, даю слово, полетишь. Но ты, дядя, прав – зачем себя снуздывать, обносить оградой, интересоваться в жизни надо всем. Для меня: муха летит, а я думаю – почему она в таком летном сане?
В складчину – так в складчину. Я всучил ему, хоть он и отказывался, двадцать рублей – по десятке с рыла – и покинул местком и партком. Ядро взвешено, надо уметь от него отвесить!
– По десятке! – тревожно повторил я его слова, двигая ступней по направлению к двери. – Любопытно узнать, за кого же вы, Леон Ионыч, внесли вторую десятку?
– Пора ли ему действовать? – спросил Леон Ионыч. – Давно пора. Боюсь, что в качестве секретаря он слишком смотрит по сторонам. В деле набора ядра необходимо ему себя проявить! Я уже постоптал каблуки, Егор Егорыч, а вы удаляетесь от дел!
К тому времени, как мы добрались до причины сцепления двух червонцев, густой пар заполнил ванную. Черпанов провел по месту бывших усов, тем же пальцем смерил температуру воды, затем поспешно скинул доски. Он явно тревожился, приготовляясь к приему «ядра». Мне это нравилось. Его деловое, сухое и несколько старообразное постоянство можно было рассматривать теперь в общем и отвлеченном значении. Расстегивая синюю блузу, он указал портфелем на мою ступню, по-прежнему пробирающуюся к двери:
– Постойте. Упорно утверждаю: у нас готово две тысячи восемьсот тридцать шесть. Имелись сомнения насчет Жаворонкова, но он, бдя барыш, сам вьясь вокруг, отворачиваясь, отклоняясь, подарил мне дров для ванны. Внутреннее беспокойство, Егор Егорыч, фактически есть копия человека. А в копию ключ вставлять даже удобнее, чем в подлинность!
От твердости Черпанова меня тянуло к доктору. Хотелось утешить его опрометчивость, да и наконец, объясниться пора нам. Боюсь, что стремления его казались мне ветреными. В коридоре меня остановила Сусанна. Пока я беседовал с ней, возле гигантского гардероба, коридорный сумрак делал его похожим на падающий аэроплан, а огромное тусклое трюмо чем-то напоминало озеро, семь колонн – деревья, – несколько раз высовывался до пояса голый Черпанов, неизменно напоминая о «складчине». Сусанна пренебрежительно – если б я умел выражаться возвышенной манерой доктора, я б сказал, что: «как и подобает красивому и умному двадцатилетнему телу», но насчет ее ума у меня были кое-какие сомнения, красота же… товарищи, кто не был красив в двадцать лет, а в двадцать два года особенно – пренебрежительно, повторяю, начала с того слова, которое тогда (незадолго до ведра, заполненного головой доктора) втемяшивала сестре:
– Провинциал!
И она взглянула на носки своих туфель.
– Провинциал ли, спрашиваю вас, Егор Егорыч, весь ваш Черпанов? По-моему, полный до краев провинциал. Он строг, плечи и грудь смотрят свысока, есть у него даже почтенность, но вгляделись вы в его глаза, Егор Егорыч? Он ахает глазами! Редкий случай, не только в провинции, но и в Москве. Ниже подобного провинциализма опуститься нельзя доктору? накинулась она при моей попытке пустить в дело Матвея Ивановича. – Какой же доктор провинциал?
И со злостью, для меня совершенно непонятной, она постучала кулачком в стенку гардероба:
– Сколь ни встречала я провинциальных ухогорлоносов, ни один из них не разглядывал с таким упорством ноги. А провинциальный доктор смотрит в лицо. Балбес ваш доктор! Обезьянья морда, волосы, как у пинчера, а говорит словно адресное бюро.
Я бросил самый простой, обиходный взгляд вниз. Сусанна почувствовала себя пострадавшей.
– Африканцы, – лениво протянула она.
Я обиделся: меня-то упрекать в африканстве?
– И Африке знакомо сложение, Сусанна Львовна. Не в смысле сложения, как такового, а в смысле арифметическом. Африканская культура отличается от европейской меньшей заботой об одежде, но разве это усложняет жизнь и как-нибудь отражается на агрономии? Кстати, последнее время я много размышлял об одежде. Тут, в известном смысле, Африка даже имеет преимущества. Возьмем примитивный случай…
Я выбалтывал все, что приходило в голову. Попросту говоря, мне хотелось отвязаться от Сусанны. Я полагал, она остановила меня, желая пройти вместе к доктору, а я совсем не хотел быть свидетелем их разговоров. Упреки Черпанова заставили меня более деловито относиться к моему заезду в дом № 42. Меньше всего, следовательно, я ожидал того результата, который получился из моей болтовни.
– Ну, штаны там, юбка обязательные составы одежды и против них зачем спорить, а сколько людям, я говорю не только о женщинах, но и о мужчинах также – в силу современного стремления человечества носить короткие штаны, которые делают нас столь похожими на петухов, что хочется последовать Суворову – сколько людям, повторяю, приходится заботиться о чулках! Штопанье чулок несомненная язва человечества, а что чулки, когда женщинам, кроме того, надо подбирать к цвету чулок, тела и прочего, например, – подвязки! Пустяковая, кажись, проблема, а издревле…
– Издревле вы балбес, Егор Егорыч, – сказала она небрежно, словно из рогожи ткя фразу. – Если вам все понятно, то я могу добавить ради того, чтоб вы, если уж судачить, – судачьте основательнее.
Очень любопытно сопоставить злость двух сестер. Людмила вспыхнет, задрожит, руки в боки – возможно, получишь от нее по гребню, но все-таки как-то сам теплеешь от этой всеобщей, гулкой, как рог, мощи, а здесь, если озлится Сусанна, всякий поймет, что дело засургучено твердо, и еще более осуровеет, ожесткнет весь нутром, от холода не приведет этот случай к известному сходству. Токмо редкий случай обмолвки, – будь бы я на месте доктора, я б отнес это к своим диалектическим способностям, – касательно подвязок позволил мне не глазеть попусту, а понять сразу причину засургученности Сусанны. Она – или обиделась на сестру, или устала, – но небрежность, с которой она сорвала печати, постукивая кулачком по гардеробу, стоит крупного удивления. Ленивым белокурым голосом она поведала мне следующую повесть. Сестра ее Людмила Львовна давно когда-то на фронте захватила пару поразительных подвязок, зеленых, из материала, не известного никому, принадлежавших некогда – как будто – некой герцогине. Уже одна их неистребимая эластичность делала человека тщеславным, и громадное количество поражений Людмилы, несомненно, вызваны были этой тщеславностью. Благодаря подвязкам ее доступность стала известной шире, чем подвязки. Однажды, в постоялом, спешившийся на полчаса всадник объяснился с Людмилой, и она уже замутненно думала, что это самое сладостное из всех поражений и страницы ее будущей книги украсятся лучшим описанием двух пар сплетенных рогов, характерных не мощью сплетения, а, пожалуй, необычайностью места, откуда они произросли (размышление, указывающее все-таки на ее холодность, впрочем, подобное вычурное описание если нельзя объяснить холодностью, то затуманенностью ее души), – он вдруг схватил с пола ремень пояса – и выбежал. Оказалось, он забыл засыпать коню овса. А еще перед этим он смел толковать о ее свежести и молодости! Когда он вернулся, она уже засупонилась, и хотя он вместо получаса прожил на постоялом трое суток, она не внесла этого эпизода в свою книгу, потому что не описывала своих побед. В Москве она много размышляла о будущем. Ларвин предложил ей устроить партию овса – и она, решив быть ему верной, подарила удивительные подвязки Сусанне! Эх, Егор Егорыч, если б вы знали, какие это подвязки, какая мягкость и протяженность, какая зелень, напоминающая мураву конца мая, и как горько их потерять… да, потерять! Вот уже три месяца, а их нет. Она перерыла весь дом сверху донизу, она перерыла комнаты всех знакомых – и все напрасно. А этот идиот Мазурский еще сердится. Как же не быть ей застыдчивой, робкой в людях, когда все кругом знают о подвязках герцогини!
Она сдвинула донельзя насурьмленные брови. Она хотела придать своему лицу вид чрезвычайной заботы. Она не хочет быть засудливой – скорой и опрометчивой на приговор, – доктор даже ей нравится, но он, правда же, не провинциал! И ноги, действительно, он рассматривает!
– Я бы рада поехать в Африку, но… – добавила она. Ее можно было понять – это был тот год, когда, казалось, вместе с храмом Христа Спасителя разрушалась и та часть одежды, которая в обыденном понимании носит название юбки, она чуть ли не до… здесь трудно установить границы, ибо скромному читателю любая граница покажется пакостью, а на нескромного разве угодишь, ему какие границы ни приводи, все мало, да и стоит ли заниматься таким малоблагодарным делом? – я хотел сказать: до 1932 года была короткой.
Либо у нее составилось твердое мнение о докторе Матвее Ивановиче, либо ей тяжело со мной разговаривать, как бы то ни было, я успел ей высказать только первую половину моего соображения, именно, что чем доктор будет жить здесь дольше, тем менее он опровинциалится; во второй половине я хотел изложить кое-что насчет «африканства» доктора, но она – опять с ленивым лицом – засучивая рукава сарафана, отошла от меня. Ну что ж, я отпускал докторскую сущность по ее номинальной стоимости! Бесчинства его давали уже себя знать. Она хотя и ни слова не сказала касательно Черпанова, но несомненно он покорял ее своей всеобщностью!
«Вот тебе и удивительный разум, – думал я, – вот тебе и неиспробованный ум! Высушила моментально она во мне все те сырые обширности, которые простер предо мною рекой своего красноречия доктор Матвей Иванович Андрейшин, обширности, которые благодаря чужому блеску я принимал за нечто плодоносное, – как и подобает относиться к заливным лугам. Извините меня за выспренность, но она обусловлена тем, что я подходил к нашей каморке, а трудно быть не выспренним подле доктора. Вот, например, чего, казалось, проще рассказать ему о том, что я слышал от Сусанны. А попробуй-ка! Вначале надо избрать такой момент, который не показался б ему бесцеремонным вторжением в его психику, хотя он сам вторгался в чужую психику, когда угодно и как угодно, прячась за софизмы. Ну, допустим, вы избрали таковой момент, теперь попробуйте прервать его речь, ибо доктор позволял себя лишь выслушивать, редко соглашаясь слушать других, вернее, откладывая выслушивание оппонентов на следующий день, к каковому дню у него скоплялось столько соображений и цитат, что их никак невозможно было выложить за один день. Так и тут, едва я начал – и не о Сусанне совсем, а издалека, чуть ли не о своих родственниках, доктор поднял правую ладонь к правому уху, – он стоял на коленях, упершись грудью в подоконник и лицом в стекло, – и полилось! Оказалось, что он рассматривал крыши и скамьи стадиона. Как много в наших стадионах от классической древности, – думал он. Вошел, видите, Насель, букинист, человек тоже достаточно древней души. Замечательно то, сказал он Населю, что у кого-то, представьте, возникла мысль: почему цепляются за этот ветхий домишко с колоннами ветхие людишки, живущие рядом со стадионом. Не желают ли они взорвать стадион? Вместе с пятьюдесятью тысячами зрителей?
– Такая мысль принадлежность единственно вашей головы, – сказал я. Редчайшая у вас голова, Матвей Иванович.
– И очень возможно, – согласился доктор, – как бы то ни было, Насель исчез мгновенно. Он мне мешал думать о Сусанне, а, креме того, я еще не приготовился к переубеждению его. Сусанна! Она, только она, Егор Егорыч, объединяет этот агрегат людей. Неуклонно верю, что она организовала болезнь ювелиров, и сколь ни прискорбно, но на нее полностью воздействует лишь бандит! Да, да, Егор Егорыч, ее ум разбудят антисоциальные силы. И в этом предстоящем нам состязании я, хотя и не бандит, продемонстрирую редкую силу.
С легкими стонами он оторвался от окна и припал к матрацу. Я осведомился о его здоровье.
– Прекрасно, – радостно воскликнул он, упираясь ногами в потолок. Легкая боль в хребте, не мешающая, но, наоборот, способствующая всевозможным умозаключениям. При обыденном состоянии здоровья трудно размышлять, Егор Егорыч.
Я оставил доктора продолжать размышления. Насель ожидал меня в коридоре. Доктор засыпал в него основательно тревоги. Насель сразу, вцепившись в меня, начал расспрашивать о стадионе, попутно сообщая об одиночестве, которое испытывают они, обитатели дома, – сухонькая его сущность трепетала несказанно. «Доктор умеет засуфлировать», – подумал я. Чем мог, я попытался утешить Населя. Он же, толкая коленом гардероб, продолжал тарахтеть, что единственное объединение его с родственниками – так этот гардероб, объясняемое обширностью и ненахождением покупателя к нему. «Три грузовика едва увезут его, если разберешь!» – говорил Насель. Черпанов помешал ему. Он выскочил, застегивая синюю блузу, и довольно грубо отогнал Населя.
– Из-за ссученных мыслей, которые нетерпеливо ждут применения, я не вымылся, Егор Егорыч. В крайнем случае, пускай остынет вода. Пока Жаворонков подле, используем его. Он страдает от раздеваемого купола Христа Спасителя – ай, какая жалость! Так мы тебе самому купол засусалим.
Он посуетился малость около ванны, нагружая единственную в мире бесчисленность карманов (даже рот его походил чем-то на карман, особенно после того, как исчезли его сконсовые усы), и потащил меня вверх к Жаворонкову знакомой, суетной лестницей.
– И противно идти, а нужно. Шестьсот двадцать экземпляров рабсилы за ним – и костюмчик. Шестьсот двадцать – это создание нового Жаворонкова, костюмчик же – его прошлое, о прошлом всегда трудно говорить, сколь бы ни были вы всеведущи. Берете, Егор Егорыч, обязанность насчет костюмчика?
– А какую мне ему цену давать?
– По вашему усмотрению, Егор Егорыч. Давайте половину против запроса. К цене поддевочки, которую я ему замыл, прибавлю… Дешево замыл, черт бы его драл!
Я хотел высказать ему свои подозрения касательно единства поддевки и заграничного костюма, но, подумав, что соображения мои, пожалуй, он рассмотрит вроде трусости, кроме того, какой же это торг без всеобъемлющего ощупывания продаваемого, – одним словом, я промолчал. Жаворонков встретил нас без смущения, а даже весело. Он сидел в углу, украшенном антирелигиозными плакатами, важный, как если б почтовый ящик внезапно превратился в запрестольный образ. Резвая его баба с двумя синяками и подбитой губой весь разговор наш сидела молча, посматривая на супруга с диким почтением. Опрятные старушонки вязали чулки.
– Итак, вначале помиримся, – сказал Черпанов, усаживаясь, было, верхом на табурет, но, тотчас же вскочив, он передал табурет какой-то старушке, взяв из-под нее венский стул. Он обожал менять сиденья. – Зачем нам ссориться в замечательном государстве, которое одно способно преследовать одни цели? Черпанов ловко, я не успел и мигнуть, вложил мою руку в лапищу Жаворонкова. Теперь о деле, а именно касательно шестисот двадцати. Есть у вас знакомых, родственников и друзей шестьсот двадцать?
– Шестьсот – я понимаю, – глухо ответил Жаворонков, – а двадцать-то откуда?
– Государственная разверстка.
– И надолго их, Леон Ионыч?
– Видите ли, Кузьма Георгия, время в данном случае теряет свое назначение. Время мы измеряем тогда, когда мы несчастны или когда приближаемся к несчастью. И зачем нам огорчать их, прерывая счетом времени их счастье. Они перерождаются там, Кузьма Георгич.
– Чего ж, выхолостят их или как? Шурка у меня племянник есть, аккуратно сработанный парнишка, его вот жалко, коли выхолостят, а остальные… – он взглянул на старушек, – бог с ними! Насчет Шуркиного выхолащивания снисхожденье, поди, можно хлопотать. Очень он похож на меня, и по молодости-то… – Резвая баба его сверкнула глазами. Он почесал бороду – и замолк.
Черпанов переменил стул. Три старушки сразу предложили ему пять стульев.
– Но почему, Кузьма Георгич, такие крайние мысли?
– От причины.
– В моих словах нет указанной вами причины.
– А доктор зачем приходил? На обследование по случаю охолащивания! Я припадочный! – вскричал вдруг Жаворонков, вскакивая и топоча ногами. – Я всех избить могу и ни перед кем не отвечу! Ленька, в морду хочешь?
Он поднял шишковатый свой кулак. Черпанов плюнул на кулак и, откинувшись вместе со стулом, захохотал:
– Ха-ха! Ха-ха! Жаворонков. Этак, милый мой, не восстанавливают храм Христа Спасителя.
Жаворонков разжал кулак и – уже мягкой ладонью двинул по столу, удаляясь от Черпанова.
– Какой… храм восстанавливать?
– Со всех сторон осмотритесь, Кузьма Георгич, и опричь, как говорится, кроме храма Христа Спасителя, что достойно восстановления, какой пьедестал лучше, чем Уральские горы. Только он один. Мы не желаем препятствовать твоим мыслям, лишь бы перерождался. Естественно, что мы вначале его восстановим, не так, чтобы уж сразу храм, а так вроде театра с высоконравственными и целомудренными произведениями.
Жаворонков глубоко вздохнул:
– Скажу по секрету, поездка хотя и по разверстке, но вполне добровольная. Одному бригадиру, а таковым являешься ты, Жаворонков, объясняется цель.
– Прах их… – нерешительно проговорил Жаворонков, но явно внутренне пылая, – прах их дери, добровольно-то они не все согласятся.
– Тогда берите на себя, Кузьма Георгич, добровольность, а остальным предоставьте разверстку. Шестьсот двадцать человек, конечно, трудно удержать в добром повиновении, если им все добровольно. Ну, дайте им кое-какую добровольность, мочиться там сколько они хотят в день, судачить.
Жаворонков опять сжал кулак, взглянул на резвую свою бабу и старух, опустивших головы:
– Я им посудачу!
– Я рад, Кузьма Георгич, что вы так сразу поняли мои идеи, в вашем миропонимании есть какая-то унаследованность. Постепенно говорю я всем законтрактованным, давайте молодеть. Это опыт, Кузьма Георгич, имейте в виду, но опыт давних моих стремлений. Мы восстанавливаем на Урале все, что может переродить человека. Повторяю, мы не задерживаем течение его мыслей и желаний.
Жаворонков положил ручищи свои на плакаты.
– Значит, рвать? – обернувшись к нам мутным своим лицом, спросил он. Мне все равно одна погибель, сгубит меня иначе Степанида Константиновна, а уж – если будешь восстанавливать, так я такие восстановлю – в пять раз шире и выше. Удостоверенья есть? Есть. Правильно! Ай да комсомол, на какие опыты двинулся. Ай да Урал. Ай да Леон Ионыч! Не зря я публично мороженым торговал, а втайне строительным делом орудовал. Мороженое – это, дескать, намек, что если Жаворонков перед нами, то существует сладость, а строительным материалом!… Какие я тебе древеса выкину, Леон Ионыч, стареть им столетиями не стареть.
Он протянул черный свой кулак, похожий мощью своей на маузер, к бабе. Баба уже разглядела удостоверения Черпанова – и розово цвел перед нею всеми любимый Черпанов!
Видишь, доктор испытывал: не соблазнит ли меня какая чужая девка, не отведет ли от праведного пути? Поняла? Конфет! Лимонаду гостям!
Баба загремела чашками.
– Как же насчет шестисот двадцати, Кузьма Георгич?
– Соберем и семьсот.
Черпанов пересел на скамейку:
– Не единовластвуй, Кузьма Георгич, действуй мало-помалу. Сказано, шестьсот двадцать – и точка.
– Будет шестьсот двадцать. Парни религиозные, крепкие, петь и работать умеют. Кирпичики-то с духовными песнями класть будут.
– Ну, это уже лишнее, – сказал Черпанов сухо. – Ты и о перерождении обязан думать, Кузьма Георгич.
– А если я уже переродился?
Он рванул плакаты со стены, перебросил куски их бабе. Она сунула их в печку. Он кинул ей спички. Она зажгла. Оранжевое пламя соединилось с оранжевой краской. Исчезли митры, лихо надетые набекрень; седые бороды святых отцов, кровавые носы, густотелые ангелы, кружки монет, сыплющиеся из рук монахов. Мне стало слегка грустно. Черпанов сухо улыбался – строго и прямо сидя на скамье. Ему-то знаком предел своих полномочий, а я?
Нет-с? Не так-то уж легко быть секретарем большого человека!
Хотя Черпанов и сбрил свои сконсовые усы, обнажив всю розовость своего двадцатидвухлетнего лица, все же удивительная сухость его глаз, его скрипучий, почти старческий голос, его повелительная манера говорить – и даже склонность пересаживаться с места на место – заставляли многих верить ему, если не в общем, так частностям. Трудно, конечно, поверить было мне, что Урал почему-то решил восстановить у себя храм Христа Спасителя, Черпанов явно чего-то не договаривал, но вот эта-то недоговоренность и пленяла людей. Жена Жаворонкова буквально смотрела ему в рот, Жаворонков скромно и с достоинством трепетал, старушонки млели. Черпанов обратился ко мне:
– Егор Егорыч, вы, никак, чем-то хотели обмолвиться?
Врать мне трудно, но, странное дело, всегда, когда я вру, моя ложь кажется многим чем-то обидным. Начал я издалека, решив воздействовать на жаворонковское раскаяние и перерождение:
– Когда я летел по лестнице от вас, Кузьма Георгич, то порядочно испортил свой костюм. Естественно, я б желал приобрести свежий. Я слышал от старичка, у вас присутствовавшего, что вы имеете таковой. За деньгами я не постою, если заграничный…
Жаворонков, как я и ожидал, обиделся. Он подобрал рыхлый свой рот, внутренно как-то оглянулся, да и все в комнате внутренне оглянулись. Он осторожно сказал:
– Если имеется костюм, гражданин, то сгодится для себя. На Урале вот какая высокая должность предлагается.
– Высокая не по чину, а по возможностям, – сухо вставил свое слово Черпанов. – При такой должности лучше соблюдать скромность: толстовки достаточно, Кузьма Георгич.
Я продолжал:
– Смешно думать, Кузьма Георгич, что ваше перерождение ограничится внутренностью, а не внешностью. Вы получите подобающий костюм, а зачем вам заграничный?
– Чрезмерное стремление, – сказал Черпанов небрежно.
Жаворонков поднял кулак.
– А ну, встаньте!
Черпанов встал.
– Я Егор Егорычу велел встать.
– Да мы приблизительно одного роста.
– Где ж одного, когда вы, Леон Ионыч, головой выше.
– Это кажется от моих умственных способностей. Кроме того, если он заграничный, то сядет. Заграничный костюм подходящ для каждого.
Жаворонков еще более очерствел, заосторожничал, замялся.
– А ну, пройдитесь, – сказал он.
Черпанов сделал два-три шага.
– Присядь.
Черпанов присел.
– Да, будет годен.
– А цвет какой? – спросил я, вспомнив о зеленой поддевке.
– Да цвет такой, скромный, вполне для ваших секретарских лет. Еще раз встаньте. Вполне подходит, верьте мне. И длина, и ширина, и замечательная заграничная материя.
– Ну вот, мы его и купим.
– Отлично, Егор Егорыч.
– Посмотреть бы лично, Кузьма Георгич.
– Отчего не посмотреть, Егор Егорыч.
Он осторожненько вздохнул – и мысленно огляделся. Так же как и вся комната.
– А сколько же вы даете, граждане, комиссионных?
– Позвольте. Мы же у вас костюм покупаем, и вам же комиссионные!
– Кабы у меня, Егор Егорыч, я б его, возможно, даром подарил. Продал я его. Вышло здесь одно испуганное обстоятельство: разгорячился я клеветой доктора, думая также, что Сусанна насчет алиментов запускает, и двинул его смертельно. Милиция, думаю, обыск. Скажут, откуда заграничные вещи? Продал. Задарма продал.
Черпанов подряд пересел со стула на стул – этак стульев шесть.
– Фу ты, какой растяпа! Кому ж вы продали?
– Фамилию назвать пустяковое дело, Леон Ионыч. Только он вам все равно не продаст. Он тоже встревожен. Вот вы меня успокоили своим приглашением, я чувствую себя человеком, мне жаль костюма. Вот ведь до чего доводит несдержанный характер. В божьем заступничестве начал сомневаться, а теперь, похоже, опять вернулся к лону…
– А черт с ним, с лоном! Кому продали? – сдвигая стулья в одну линию, скачал Черпанов. Он шумом стульев как бы повышал свой голос.
– Случайно продал. Пришел он узнать, так как у меня произошел скандал, а он метил устроить вечеринку – с картами. Предлагает мне пятидюймовые плахи, а от меня костюм, так как гость его любит играть на вещи, а не на деньги. А узнать он хотел – как и бил: для милиции или для себя. Опять же костюм бильярд ему напомнил.
Я осторожно, желая выведать хоть бы цвет, спросил:
– Чем же бильярд?
Жаворонков дерзко щелкнул меня пальцем по плечу:
– Гладкостью.
Черпанов придвинул к стульям скамейку:
– Экая глупость! А мы привыкли жить осторожно. Баба говорит – по новой системе лечит. То есть доктор. А я думаю, черт его знает, не ложный ли свидетель по части алиментов? 10 % могу рассчитывать комиссионных, граждане?
– Десять процентов с чего, Кузьма Георгич?
– С общей суммы костюма.
– Но ведь костюм-то ваш?
– Опять то – на то. Зачем мой? Я его снова куплю.
Черпанов сдержанно, но достаточно раздраженно проскрипел:
– С нас комиссионные? Ты с ума сошел, Жаворонков?
– Как угодно, – дерзко глядя в глаза Черпанова, ответил Жаворонков.
Мы помолчали.
– Ты нам скажи, – начал опять Черпанов, – кому ты его продал?
– Леон Ионыч! Богом клянусь, делом нашим клянусь, не продаст он вам костюма.
– Как его фамилия?
– Фамилия?
– Жаворонков, брось шутки!
Жаворонков вытер о штаны вспотевшие кулаки и, сдерживая злобу, проурчал:
– Сколько заплатите? Дайте, Леон Ионыч, хоть сорок рублей.
– Пять!
– Ну, давайте пять!
Он, скомкав деньги, сунул их в карман.
– Фамилию? – повторил строго Черпанов.
– Фамилия у него знаменитая. Шулер и подлейшая личность. Владел скрытыми притонами, но теперь замазал. Сообщал я о нем в милицию, но рука есть там, что ли, словом, по-прежнему – через день вечеринки с играми.
– Фамилию!
– Стыдно и произносить его фамилию. Пакостит дом его фамилия.
Черпанов застегнул карманы:
– Гривенника к пятерке не прибавлю, Жаворонков.
– Трошин его фамилия. Тереша Трошин. Ныне в винодельческом тресте служит. Раньше…
– Плевать мне на всякие «раньше»!
– Обманет, он вместо заграничного костюма такую непролазную дрянь всучит, годы будете жалеть. При моем комиссионерстве оплошность отпадает, так как я соображаю…
Черпанов одернул синюю блузу, встал:
– Пора, Егор Егорыч. А ты, Жаворонков, насчет шестисот двадцати обмозгуй, список составь, разбей по группам – и пусть готовятся. Квартирные и суточные после представления списков на третий день, прогонные немедленно. Наживай брюхо, Жаворонков!
Жаворонков обалдел и чуть ли не сделал руки по швам.
Мы покинули его комнатки – степенно и торжественно.
Лестница показалась мне широкой – и менее крутой.
Мы слезли в той части столицы, которую некогда именовали «окраиной». Здесь более чем где-либо, – если даже и не стараться оставить позади мучающее вас беспокойство, так как оно мучило меня, – вы заметите напор того иного, которое достойно всяческой похвалы. Вместо дряхлых домишек, пред которыми и наш № 42 мог показаться дворцом, перед вами белые пятиэтажные улицы, мурава скверов, дворы озеленились, плотные серые заводы утеряли былую приниженность; тощие лица, хилые тела сменились озадистыми, широкими в крестце. Распалялись глаза, глядя на все это! Отлично бы чувствовал я себя, озаренно бы даже, кабы не постоянная оглядка на Черпанова, кабы не стремление усвоить его теперешнее состояние. А он был сух и длинен – и больше ничего. По лестнице – такой светлой, словно архитекторы боялись, что обитатели постоянно теряют иголки или заботились они о бюрократах, которые приспособят здесь столы для натиска анкет, – мы поднялись на третий этаж. Едва мы открыли дверь, напор радио заставил нас придвинуться друг к другу. Хозяин, Миша Некрасов, принял наше движение за похвалу. Он крутил перед нами черный ящик вроде сковородки с перехваченным зрачком, откуда чей-то унылый голос требовал признания. Углубленный человек в пиджаке с отвислыми карманами, вроде тот, которого Черпанов называл Супчиком, безмятежно стоял подле ящика, погрузившись, видимо, в пропасть своих размышлений. «Заграницу ловим!» – прокричал нам хозяин.
– Прекрасное радио! – закричал Черпанов, перекрывая все голоса. Впервые встречаю подобное радио. Удивительное радио, призываю свидетелей.
То ли крик достался ему дорого, то ли он волновался, то ли желал изобразить волнение, то ли желал начать обычное обсиживание всей мебели, Черпанов плюхнулся на стул, обитый клеенкой, плеснул из графина в стакан хозяин взглянул на него оробело, – глотнул… и опять я склонен возвратиться к нашим классикам: «глаза его выскочили на лоб», сказали бы они. На лоб не на лоб – я думаю, что ни при каких обстоятельствах глаза Черпанова не могут выскочить на лоб, не потому, что там места нет, а оттого, что он всегда сумеет сдержать себя, – но под лоб они укатились. Он даже слегка побледнел:
– Послушайте, товарищ, – сказал он, наконец, хозяину, – правда, я поднимался по лестнице, задохнулся также и от умиротворения радио, но почему в графинчике, который стоит мирно в стороне на водяном подносике, вместо освежающего я саданул водку?
Хозяйка, – в ней вы бы прочли математически выраженное скопление доброты и мягкости, – всполошилась. Хозяин обозначил руками недоумение.
– Миша, ты же дал торжественное обещание не пить. И для гостей хотел одного вина.
– Как водка, да здесь вода, Надя. Бьюсь об заклад.
Он поднял графин, понюхал:
– Действительно, водка. Кто-то подшутил. Придется вылить.
Водке всегда найдутся защитники. Кто знает, не в расчете ли на защитника и доброту хозяйки появился графин? Ясно, что первым внес изменения в беседу о водке Черпанов:
– Зачем выливать, то есть выливать в раковину, лучше в себя. Водка способствует душевности разговора, товарищи.
Миша Некрасов пятился с графином:
– Удивительно, но каждый раз в графине вместо воды водка.
– Чрезвычайно однообразная шутка, – вставил Черпанов, – пора одуматься.
А главное, попробуй обнаружить виновника. Все хохочут.
И точно, все захохотали. Хозяйка откатила назад, в кухню за угощеньями. Водка протиснулась к своему месту. Хозяин обратился к Черпанову:
– Хорошо, брат, что пришел. Изобретатель – народ забывчивый.
– Забывчивый, когда ему не нужно командиров.
– Командиров?
– Можно начинать, Миша?
– Водку?
– Нет, доклад мой об Урале и о воздухоплавании, а также воздушной обороне.
– Обожди. Еще ребята подойдут.
Черпанов озабоченно начал буравить вздутые свои карманы. Хозяин благоговейно отошел от него.
– Восхищайтесь, – сухо, словно поджигая, прошептал мне Черпанов.
– Чем мне восхищаться?
– А известно вам, что в американском путеводителе по СССР рекомендовано, первоочередно, всем увиденным восхищаться.
– Идите вы с американцами! Они думают по-своему, а я хочу – восхищаюсь, хочу – нет.
– Тогда отодвиньтесь.
Я отодвинулся – и толкнулся в М. Н. Синицына. Да, стоял передо мной М. Н. Синицын в коричневой своей куртке, с красно-синим огрызком карандаша в кармашке, с морщинистыми своими губами, которые он постоянно раздувал. Не могу похвастаться, чтоб он обрадовался мне.
– Вернулись? – спросил он уныло. – Отдохнули? Все отдыхаете.
– И не уезжал.
– Пристроился на другую службу? И верно. Склочное у вас место. Тупицы какие-то сидят. Тебе-то, небось, нечувствительно, а свежему человеку неприятности сплошь. Доктор, Матвей Иваныч, пишет тебе?
– И доктор не уезжал.
Мне казалось, что М. Н. Синицын должен бы чувствовать побольше интереса к своему делу, потому что мое сообщение о докторе его ничуть не взволновало.
– Болен, что ли? – сказал он вяло, явно стараясь сбыть с рук скучный разговор.
– Влюблен.
М. Н. Синицын сунул трубку в рот:
– Бывает. Ты тоже влюблен. Любопытненько.
– Не помещается.
Он оглядел меня с легким пренебрежением:
– Где и поместиться. Тебя, брат, зажечь как мокрый торф – запутано и запугано. Средним числом сказать – трепло ты, Егор Егорыч. Но, возможно, высохнешь. – Он пустил мне дыма в нос, раздул губы. Я привык к его грубой манере говорить, а сейчас даже она забавляла. – На чем мы прошлый раз-то остановились?
Я знал, что, если он зарядит рассказывать, так на весь вечер. Его надобно уметь прервать в самом начале. Я спросил о первом попавшемся в голову:
– Как у вас там больные? Юрьевы, ювелиры.
Он провел трубкой вкруг своего лица, затем вкруг моего, а после выкрутил чье-то воображаемое лицо близ себя:
– Чудак ваш профессор-то оказался.
– Но не вредный чудак?
– Вредный чудак ты, Егор Егорыч. Если у меня фантазии в действиях, так у тебя в мыслях, постоянно. Хуже нет человека, который имеет страсть верить и внимать всяческим фантазиям, не умея их отсортировывать, откидывать от них обывательщину. Ну что вот тебе эти ювелиры, поддеть ты меня хотел, да?
– Чем же мне вас поддевать, Синицын?
– А тем, что профессор твой меня вытурил. Фантазия, говорит, у вас чрезмерная. Или я, говорит, или он. Какая я научная величина? Ну и сняли. Пойду теперь учиться. Я твоему профессору лет через пять такое шило вставлю…
Он показал при посредстве трех пальцев, какое шило он вставит профессору Ч., директору нашей больницы.
– По-моему, профессор раньше не вмешивался в хозяйственные дела.
– А зачем ему вмешиваться? Мы на иной почве разошлись. Я еще до отъезда директора да и доктора Андрейшина, им обоим, предлагал снять ювелиров с постельного режима и поставить возле труда и станка. Ах, как можно! Болезнь явная, говорит профессор; надежд нет, пусть помирают. Болезнь неизвестная, говорит Андрейшин, надо их душу расковырять: откуда эта корона и что это за корона и из чего она? Любопытненько.
– Из часов, полагаю, – подзадорил я его. Рассказ его меня чрезвычайно увлек; я весь, сами понимаете как, затрепетал трепетом.
– Из каких таких часов, ты полагаешь?
– Из ящика часов, которые украли в ювелирной и часть которых нашли у братьев Юрьевых.
– Противно смотреть, а не только что слушать. Что ты знаешь? Сухаревские сплетни. В газетах читал? Нет. Не было золотых часов.
– Были.
– Я тебе утверждаю, не было. Когда-то, года три назад, уперли у них из мастерской пять часов. Но не золотых, а фальшивого золота. Заподозрили одного сударика, из служащих, обыскали, не нашли. Поведение показалось подозрительным, все же не вытурили, посмотрим, дескать. Он скоро и сам смотался. Теперь представь, гуляют Юрьевы по Сухаревке, скупают разную чепуху. Корону-то они, верно, желали делать. Знакомятся они с молодыми людьми. Не купят ли, говорят они, часики? Золотые. Не можем, говорят, найти покупателя и рискнули в Сухаревку обратиться. Ювелиры знают, как ловят сухаревцы различных дураков. Пожалуйста, говорят, только не к вам на квартиру смотреть, а к нам. К удивлению, молодые люди согласились. Приходят к ювелирам. Наследство, говорят, получили – и выворачивают из бумажки. Юрьевы смотрят: батюшки мои, клеймо и номер известные! Краденые! Однако будучи добрыми, с одной стороны, с другой, из-за спешности предстоящей работы желая отделаться от неприятностей, говорят, прищуря глаза: объясните, пожалуйста, откуда у вас часы, когда они клейма нашей мастерской. Парни трах ювелиров по зубам и, покинув часы на столе, – в двери. Ювелиры за ними. Те в трамвай. Они в следующий. Опять-таки по соображеньям, высказанным выше, с помощью милиции остановить их не желают, а жаждут полной исповеди. Те в подворотню, эти, осторожненько – как бы не подкололи – к подворотне, а оттуда перед ними – шварк девица-раскрасавица. Любопытненько.
– Сусанна?
– А черт его знает, кто. И парней-то я вылечить вылечил, но еще насчет расспросов блюду осторожность. От этого и успех леченья, и вся моя репутация может пострадать. Если загублю их, конечно.
– Воров вылечили?
– Каких воров? Ювелиров. Воры у них оставили. В часах-то вот тут вся загвоздка и находится. Будь бы они золотые, я б и спешил, а тут, к счастью, фальшь – от силы по три рубля, всего пятнадцать целковых инвалютой.
– Невероятно!
– Чего невероятного? В нашей стране все вероятно. Невероятное, вернее, вероятное-то и началось у ворот. Выходит девица. Ясно, отвести глаза. Они люди робкие, до девиц ни разу не касались – естественно, обомлели. Она с ними поговорила.
– Правильно. Не больше.
– А ты откуда знаешь, что не больше?
– Позвольте, но во дворе, перед дверями квартиры ювелиров постоянно толкутся мальчишки. Они помнят каждого свежего человека, и девицу, посетившую ювелиров, у которых никогда не бывало женщины, тем более. Про мальчишек мне доподлинно известно: я сам ходил и разговаривал с ними.
– Не спорю. Кто знает, возможно, и я сам ходил к ним. Не была. Ясно. Да и зачем ей быть? Достаточно с нее одной беседы – поласковей – у ворот, ювелирам долго ли зачахнуть. Именно, зачахнуть, потому что они с великим трудом обмолвились мне насчет девицы и часов, после того, как я их вылечил, они поверили в мою безмолвность, да и на самом деле, чего ради я из-за пятнадцати рублей буду их ввергать в пучину бедствия. Любопытненько.
М. Н. Синицын обожал пышные обороты. Иногда он эти пышные обороты пускал в рассказ столь изобильно, что из-за них не видно было смысла и толку, тогда следовало – хотя он способен был разозлиться и вообще оборвать рассказ – прервать его и спросить о самом главном, интересующем вас. Если вы могли умело дать понять ему ваше любопытство и уважение к его рассказу, – он забывал о пышности оборотов и смутности выражений, говорят, необходимой для современной прозы. Я спросил:
– Каким же способом вылечили вы, Синицын, ювелиров?
Он опять очертил трубкой воображаемое лицо профессора – и пронзил его чубуком.
– Они, видишь ли, полагают, что если они знают название всех болезней, так это и есть леченье. Дудки! Отъезжают они за границу, ну, естественно, все слухи ко мне. Думал я, думал, беру грузовичок, еду к знакомым в трест точной механики, говорю: дайте на подержанье соответствующие станки для ювелиров – вот, говорю, грузовик. А они хохочут: на грузовик, дескать, пятьдесят станков влезет. Отлично. Отпустили два. Возвращаюсь. Ставлю их к себе в комнату за ширмочки, иду в палату «полуспокойных». Они лежат, бедняжки, желтые, тощие, ноги в пятнах, будто собаки обкусали – и глаза в потолок, и такая на глазах скорбь, просто вздохни и помирай. Ну, я сажусь рядом и говорю: ребята, атанде. Будет, говорю, вам, ребята, валяться, как дураки, пойдемте ко мне в квартирку, водки дернем, все равно – помирать, так с водкой. Они, естественно, накидывают халатики и за мной. Дал я им перцовки – и огурцов.
– Чудовищно!
– Вот и профессор говорит: чудовищно. Конечно, чудовищно здорово, потому что они на другой день самостоятельно пошли, а еще через день раздвинул я им ширмы и говорю: действуйте. Они мне и начали набалдашник для палки из моих чайных ложек выделывать. Красивая, брат, штука получилась. Баба голая лежит и на себя покрывало тянет, а покрывало переходит в трость. Только таскать мне и по общественному и по семейному положению невозможно такую палку. Я бабу попросил в козу переделать. Переделали.
– И они утверждают, что с девицей из подворотни разговаривали всего лишь однажды.
– Я им верю. Ты что полагаешь?
– Ведь возможно, что следующие разы они уже с нею не разговаривали, а встречались молча. Полагаю, что о молчании-то они и молчат.
Мои соображения показались М. Н. Синицыну обидными, будучи человеком справедливым, он хотя и обиделся, но сознался:
– Это я упустил. Молча? Действительно, что расскажешь, если молча? К молчанию у меня нету подхода, да и баба у меня ревнивая.
Он отошел от меня. Гости прибывали. Черпанов крутился вьюном, наливал «встречные» рюмки; помогал резать хлеб; соорудил детям, которых отправили спать, по бумажному пароходишку и голубю, рассказав им сказку о медведе, который в лесу объелся брусники и пришел в город лечиться и как его замучили бюрократы. Прах его знает, откуда появилась у него эта сказка, но он ее повторил и взрослым; затем устремился «обрабатывать» каждого в отдельности. Я нашел его возле чрезвычайно просто одетого человека в черной рубашке и черном, но каком-то странно опрятном пиджаке, возле полки с книгами.
– Из рабочих? – причалил к нему Черпанов.
– Здесь все из рабочих. А вы разве нет?
– Я незаконнорожденный. Но, лаконично говоря, мог бы быть и рабочим.
– Почему нет? – черный взял еще книгу, полистал и положил обратно.
– Приятно, небось, поселиться в новенькой квартире, а? Особенно для рабочего важна ванна! Пришел, устал, двинул газ, залез, вылез. И вот, пожалуйста! – Он дернул за рукав черного. – Чистое белье. Небось, теперь с радости и не вылазишь. И правильно. Моя ванна, хочу – сижу, хочу – плюю. Баня? Баня, брат, отвратительное зрелище. Грязь, миазмы, стой в очереди.
– Чего ж, у хорошей бани приятна и очередь, – сказал черный.
– Не скажи. Придешь ты с работы грязный, вонючий, за версту от тебя пахнет…
Черный крепко побагровел и захлопнул книгу:
– Почему вонючий?
– Потому что гадкая, грязная работа. Не на Урале же ты работаешь?
– Не на Урале.
– И не в лаборатории?
– Нет, не в лаборатории.
– Чего ж нос задирать? Выжимки у вас, брат, а не заводы в Москве. Вот, к примеру, где ты работаешь?
– Я не московский.
– Из провинции?
– Не очень.
– Откуда? Не юли, брат!
– Чего мне юлить. Я торгпред… – И черный назвал один из крупнейших городов Европы.
Вместо смущения Черпанов, наоборот, – словно выкинул тут последние остатки робости. Да, ему надобно дать первый толчок, а после того он мог возделывать любую почву, обезболенно вести любые операции! Он пощупал лацкан черного пиджака, рассматривая, видимо, предыдущий разговор как начало наступления:
– Костюмчик-то у вас не отеребки. Есть у меня к вам вопрос еще из данной области. Хороши ли американские одежды?
– Не покупаем, – кратко ответил черный. – Но передают, есть хорошие.
– Второй вопрос: драгоценности американцы любят? И что же, разводят у себя их или пренебрегают? Какие драгоценности? Ну там золото, камни в оправе или что монументальное на голову. Так, чтобы которое потверже на ощупь.
– Любят.
– И подвоз любят?
– И подвоз и привоз.
– Приятно, приятно. А насчет ванны я тебя, брат, разыграл.
Черпанов подхватил меня под руку. Я хотя и занят был своими мыслями, все же предупредил его, чтобы он не очень надеялся встретить здесь таких жидких и поддающихся обольщению людей, вроде Жаворонкова.
Черпанов попробовал посидеть на одном из приглянувшихся ему стульев. Покатался, потрогал ножки – и пересел:
– Милый Егор Егорыч, папаша у меня был преподаватель логики, а это такое искусство, где обладание языком играет главную и решающую роль.
Черпанов сорвался и подскочил к гостю в сером костюме впроседь, с лицом главаря и указующими глазами:
– Ну, как дела?
– Дела отмечаем.
– В каком виде мы за границей обозначены?
– Смотря кем, – вожаковствующим голосом ответили указующие глаза.
– Вы с ними, небось, больше на коммерческой ноге. Прирожденный вы бунтарь, а приходится быть мнимым купцом. Понимаю, ожидаете. Противно, понимаю. И костюм заграничный одели, и значок ЦИКа сняли, и вид отшлифованный, – а все-таки рабочие чаяния из глаз не уничтожить.
Он смахнул с плеча указующую соринку.
– Костюм-то? – спросил тот, важно оглядывая себя, видимо, очень довольный костюмом. – Да нет, костюм нашей выработки.
– Скажите! Поражен! Здорово вырабатываем. Отличная шерсть.
Черпанов, стараясь быть спокойным соразмерно вожаковствующему, но весь как-то внутренне сопя, пощупал костюм – и руки свои отнял с таким усилием, словно надсадился на этом ощупывании.
– Банкометная шерсть, а по родине, небось, тоскуешь?
– Чего мне тосковать, если по смыслу вдуматься?
– Действительно, раз у пролетария нету родины, то есть социалистическое беспокойство.
Вожак обозначил на лице своем легкое недоумение.
– Ты, брат, насчет Гамбурга.
– Это тоже кооператив?
Теперь подошла очередь Черпанову заводить на лице своем порядок.
– Какой кооператив? – спросил он, все-таки важностью своей идя наперегонки с укачующим. – Откуда кооператив встрял, недоумеваю.
– Жилкооператив, что ли?
– Да ты скажи мне ясно, кто? Почему кооператив вправляешь?
– Я здешний управдом.
Черпанов впился глазами в костюм, но – пораскинув, должно быть, что управдом живет избыточно, «сполна», – засопел еще сильнее, и глаза его отползли.
– В меру костюмчик, – проговорил он. – Тоже из рабочих? Ты, то есть?
– Тоже, – ответил указующий.
– А я тебя, по крайней мере, за полпреда вполне. Обознался. Думаю: непременно это Сашка Смоленский.
– Да я и есть Сашка Смоленский.
– И не узнаешь, Саша?
– Впотьмах.
– Черпанов, Леон. Из Шадринска.
Указующие глаза задумались. Черпанов переменил шесть стульев, пока тот не заговорил.
– Впору башке лопнуть, а не помню Черпанова.
– Зазнался. А я слышал, тебя в Гамбург назначили.
– Брата, брата назначили. Его тоже Сашкой зовут. Брат у тебя, Черпанов, в примете.
Черпанов с напряжением потер свои глаза:
– С одной стороны, брата твоего видел в проблесках революционных молний, а с другой, – глаза слабы, газами ослеплен. Указующий важно захохотал:
– Да ты шутник, Черпанов. На гражданской войне и газов не применяли, а для империалистической рановато, даже и для побегушек, тебя мобилизовать, а добровольцев моложе восьми лет не пробовали…
– С одной стороны, Смоленский, существовали беженцы, где детей травили почем зря, а с другой – я отравлен в Германии, на баррикадах в Гамбурге.
– А, там! – И указующий важно замолчал. Не знаю, взял ли его Черпанов впрорезь или сам попался, но вожаковствующий отвратил от нас указующие глаза. Лицо у Черпанова по-прежнему было строгое, держал он себя круто, все же я заметил, что он говорил с усилием и пересаживался с напряжением. Мы двигались к хозяину, Мише Некрасову. Он стоял с женой и конструктором, которого называли Супчиком, пропуская гостей в столовую возле кресла, обитого зеленым плюшем, истертым и неистребимо пыльным. Они щупали кресло и, должно быть, обсуждали, стоит ли его здесь оставить – или порубить: очень уж досыта полон был этим креслом хозяин. Черпанов, перед самым носом хозяина, плюхнулся в кресло, – и задрал одну ногу на другую.
– Хорошее изобретение – кресло! – Он протянул к хозяйке голову, до крайности благожелательную. Хозяйка улыбнулась ему со всей добротой, переполнявшей ее. Черпанов с нежностью похлопал толстые ручки и спинку кресла. – Хорошо полежать вечерком, когда вернешься с манифестации из головы колонны. Хорошо также встретиться с ним при пароксизме скуки. Да, могу сказать, что пришел обещанный срок, когда рабочий получил право на кресло. Ведь откроют же такую удивительную вещь, как мягкое кресло.
И он впритруску начал дотрагиваться до всех частей кресла. Хозяин с хозяйкой переглянулись, – согласие густо лежало в их синеватых глазах, согласие и любовь, – взялись за руки. Даже Супчик взглянул по-иному, не спросонья, как всегда.
– Тебе нравится кресло? – спросил хозяин.
– Очень. С удовольствием бы купил.
– Так я продам, – сказал хозяин, опять беря жену за руки. – Оно у меня от деда еще. Гадость, пыль, клопы еще заведутся. Уступлю я тебе его, Черпанов.
Черпанов снялся с кресла:
– Куда я с ним потащусь?
– Никто не берет, – грустно сказал хозяин. – Всегда так…
– Я взял бы; человек, видишь, бедный я…
– Мы в рассрочку.
Жена подхватила:
– Да чего в рассрочку, лучше уж даром, раз человеку понравилось.
– Даром лучше, – прикасаясь к креслу, но все еще не опамятовавшись от погружения в свои размышления, сказал Супчик. Хозяин его уважал. Он забрал руки Черпанова и усадил его обратно:
– Бери даром, Черпанов. Дарю!
Черпанов выскочил; попробовал приподнять кресло – и еле оторвал его от полу:
– Да оно песком набито, что ли? И жесткое. В нем, брат, будучи впроголодь, трудно лежать. – Он оттолкнул кресло. Он приметно желал вернуться к главному направлению, насквозь пронизывающему его. – Однако о кресле достаточно. Все собрались? Более или менее? Двоих не хватает. Ну, мы, брат, не в порошке, а вот пока еще за стол не уселись, разреши мне хватить доклад. Здесь все рабочие? Слушай, Некрасов, у меня ведь почти секретное сообщение…
– Обождать бы тех двух, очень любопытствуют…
– Некогда, Некрасов. Вот тут только – торгпред… – Он указал на серого. – Воодушевить его трудно.
– Ничего, возбудишь. Ведь если тут оспаривать, опираясь на чины, так тут прибавь к торгпреду командира корпуса, вот тот, который руками сучит, а тот, у которого лицо вполздорова, он только что с маневров вернулся, командир армии, а вон – наш директор завода. Прострелил тебя, насмешил! Они все свои, рабочие. А это главный инженер.
– Замухрышка-то? Да я б его за трубочиста принял.
– Он и был трубочистом, а теперь шестнадцать книг по авиации выпустил.
Исподволь Черпанов уже достал из бесчисленных своих синих карманов книжки, записочки, тетрадки, несколько остро отточенных карандашей.
– Растопить-то и не таких растапливали, но мало растопить, надо искусить и потрясти, а как им ввести: популярно или тронуть высшую математику?
– Валяй, как хочешь, – ответил хозяин, все-таки просовывая нас в столовую и усаживая за стол. – Парни и в академии учились, заграницу нюхали и поэзию читают не так, чтобы она к одним поэтам примерзла.
– Поэзия крадет у нас честь изобретательства, – ответил Черпанов. – Долой поэзию! Никогда я ее не признавал и не признаю, даже навеселе, ни поэзии, ни…
– А вон и Жмарин! – крикнул Некрасов, оставляя нас. У края стола подсели двое новых гостей. Я тотчас же вспомнил черпановский рассказ о гвоздильном заводике возле Савеловского вокзала – и тревожный холодок малость построгал меня. Я тревожился за Черпанова. Сам он – или не заметил вошедших, или не желал замечать – с судорожным, хмельным интересом перелистывая свои записные книжки, мелькнул, и скрылся пакет под девятью печатями. Двое вошедших – громадный мускулистый Савченко и желчный, худенький Жмарин – сидели, явно ощущая огромное уважение, они не признали Черпанова, вот почему, когда он встал и начал говорить, они страшно были потрясены и даже как-то напуганы, опомнившись только к концу его бестолковой, и совершенно несоразмерной уровню развития собравшихся, речи. Особенно уважал всех Савченко, для него посещение этой вечеринки было целым переворотом, почти откровением. Он воочию увидел и услышал, чего могут достигнуть при упорном труде и желании такие же простые рабочие парни, как и он. И главное, они оставались простыми! Те же широкие, угловатые движения; особый тембр голосов, воспитанных в цехах; особый отрывистый хохот и много такого неуловимого, что делало их близкими ему и удивительными. Торгпред, смеясь, рассказывал приятелям по станку, как он впервые надел фрак и отправился на прием к президенту. Савченко тоже посмеялся вместе с ними, сам мало понимая причину смеха. М. Н. Синицын напомнил полпреду, как не то он, не то другой кто ловко поддел американского миллиардера, – но рассказ М. Н. Синицыну не дал начать специалист по пушнине с необычайно длинными, постоянно вытянутыми вперед руками, чем-то похожими на постромки выносных лошадей, специалист этот коротенько передал, как лучшие пушные мастера снялись с работы и поехали в СССР.
«Разве вам плохо, – спросил их директор фабрики, – увеличим вам жалованье. Что вам нужно?» – «Ничего. Мы коммунисты, а там потребовались спецы по пушнине». Постромкорукий не закончил рассказа. Начал Черпанов, застревая пальцами в бесчисленности блокнотных справок. Румянец, похожий на весеннюю поросль, прямыми, почти коричневыми струями лежал на его лице:
– Осведомляю, что вступление мое, милейшие товарищи, будет кратким, так же как и кратко продолжение, что же касается конца, то наиболее подходящий выбирайте сами. Наше строительство огромно, в нем обитают различные концы, в которых вы и сможете засесть, давая общему цвету ядра свои обозначения. Естественно, вы желаете справиться, кто и что я. Мало прибавишь к слову «изобретатель», оно и почтенно, но и стоит отдельно. Оно мне напоминает один из тех рассказов, которые любит ни к селу ни к городу употреблять Егор Егорыч. Два приятеля находились в коротком обхождении с дамочкой… Один теряет ночью кольцо в ее кровати, второй, следующим утром, находит его, – и на палец. Естественно, сходятся в ее доме вместе – и первый видит украшенный палец. Ну, шум там, крики, почти драка. Является хозяин, его выбирают в судьи и сообщают ему под вымышленными именами причину ссоры. Хозяин решает: «Кольцо принадлежит тому, кому и постель!» – «Одностороннее решение! восклицают они. – Как же мы вам вернем кольцо, когда вы принципиально против колец…»
– Савченко, да это ж, честное слово, наш поэт! – воскликнул вдруг Жмарин, которому пребывание здесь Черпанова казалось чрезвычайно обидным.
– Голос его, – осторожно ответил Савченко.
– Здорово, поэт! – И Жмарин, вряд ли от желания жать руку, а скорей желая в пожатии этом найти исход или закрепление своей обиды, протянул через стол свою руку. Черпанов по-прежнему был бесстрастен и льдист, полосатый румянец исчез с его лица, лишь пальцы его судорожно собирали бесчисленные записочки. «Эх, бить будут, – тихо, сквозь зубы, сказал он мне, – щипать будут, старайся не завязнуть ногами, Егор Егорыч». Он с треском пожал руку Жмарину.
– Ай да поэт, ай да вербовщик! – язвительно тряс его руку Жмарин. Некрасову эта жмаринская колкость показалась скрывающей тайный смысл, и он заметил, что все поэты – изобретатели, и приделывать сюда намеки надо, сильно сомневаясь в идее изобретательства. Жмарин обиделся: какой он изобретатель! У нас он крыл изобретательство, указывая, что изобретательство обкрадывает поэзию. Притягательный вербовщик! И неужели он считает уместным завербовать вас всех. Конечно, с такими кадрами, какие здесь, с успехом обоснует любую советскую республику хоть в Африке.
Множество возражений толпилось в голове Черпанова: он был задет. Он выпил стакан вина.
– Я о тяготении в коммунизм, о полете, – сказал он, выхватывая лист бумаги из кармана. – Вот здесь схема полета! Вот подписной лист желающих лететь.
– Любопытно. – И Супчик первым взял лист. – Заманчиво.
Не возьми Супчик этот лист, не подстрели его везде применяемая практичность Черпанова, возможно, Жмарин и ограничился бы язвительностью. Что ему за дело? Но тут портился Супчик, любовь всех, человек, чье ученье и работа служили перекличкой многих заводских ребят. Супчику находится указатель, Супчик попадает в кандидаты, аспиранты!… Очертание жмаринских губ испортилось, глаза воспалились, он зашипел:
– Закройсь, вербовщик! Ни поэт ты, ни техник, а…
Жмарин сплавил кулак. Некрасов подскочил к нему, хозяйка с другого бока – мне становилось жарко. Черпанов, боком, двинулся к дверям, я за ним. Когда мы обернулись – Жмарин, успокоенный и повеселевший, помогал раздвигать стол, а черпановская бумага ходила из рук в руки, и все расписывались. Над нами не смеялись, не ехидничали, нас просто забыли. Черпанов задержал меня в дверях столовой, шепча: «Ловко они придумали. Жмарин отметен, как дурак, они перед ним скрывают свой поступок, тихо отмечая желание поездки. Светлый симптом! Какие люди, Егор Егорыч, едут. Ух, придется мне с ЦК разговаривать, иначе не дадут такого ядра. Смотрите, сам директор выразил желание расписаться. И директор едет, Егор Егорыч! Да, заштукатурили мы с вами сегодня строительство». Мы вышли в коридор. Хозяин вынес нам лист, испещренный подписями.
– А программу чего ж не вернули? – спросил Черпанов, разглядывая лист.
– Поклеп! Вы пустили один лист, Черпанов.
– Докладная записка имелась при листе, Некрасов. Докладная записка насчет системы и смысла Шадринского строительства. Я ее пустил вместе с листом; я отлично помню, что пустил, а пакет с девятью печатями оставил. – Он ринулся в бесчисленность своих карманов. Он рылся долго, держа в зубах притягательный лист. Программа нашлась на дне одиннадцатого кармана. – Зря обвинил, Некрасов, прости. Но что же, значит, почетные гости сразу поднялись на возвышенность в виду всего дела, приятно быть приросшим к присутствию таких холмистых людей. С намека чуют дело своего класса.
Он как-то толчкообразно остановился, – так замирает пароход на якорной стоянке, – впившись глазами в лист.
– Удивляет меня, Некрасов, почему стоят подле каждой фамилии цифры. Вот, например, пятьдесят, а рядом с этой подписью – 5. Я разверстки ядру не даю, я только чуждому элементу. Конечно, если по личному приближению, то пожалуйста. Только вот подле 50 стоит «к», а против 5 стоит «р». Что бы это могло значить, Егор Егорыч?
– К? – сказал я. – На букву «к» много профессий. Клепальщики, каменщики, кружконосы, крючкотворы, а вот «р». Рыбальщики, разведчики, рисовальщики.
Черпанов положил лист в карман и достал наши фуражки.
– Плохо мы знаем рабочий класс, – сказал он удовлетворенно, играя пальцами на фуражке, – я полагал, бить будут.
Из столовой выскочил Некрасов:
– Уходите. А закусить? А деньги? – Он протянул Черпанову сверточек денег.
– Чересчур щепетильный ты, – Черпанов сунул небрежно деньги в карман. – Я и доклада не закончил. Интересно точно знать, почем вы докладчику в час платите. Я не в смысле прилипчивости, а со свойственной мне ориентировочностью, дабы других не обидеть.
– Не за доклад. Подписной лист пустили? Пустили. Мы и помогли, чем могли.
Черпанов достал деньги, пересчитал.
– Шестьдесят рублей. Благодарю. Я верну. Пока! Но тут вступила жена Некрасова, сердобольная и привлекательная. Боюсь, что она одна из всех присутствующих не поняла происшедшего. Она, заманчиво описывая предстоящий пирог со щукой, выразила крайнее сожаление по поводу нашего ухода. Черпанов объяснился кратко, в походной форме: заседание, съезд, конференция, доклад, ждут. Ко всем этим словам в ней укоренилась известная боязливость. «А кресло?» – воскликнула она. Хозяин засуетился:
– Совершенно верно, ребята, кресло же вам подарено. Я вам сейчас напишу пропуск к дворнику, а то он еще не выпустит.
Он с трудом приволок к выходным дверям громадное зеленое кресло, апатично визжащее, приколол к нему пропуск, и мы, пожав ему руку, поволокли кресло. Он провожал нас по лестнице. В огромные окна приближалась к нам луна. Лестница грохотала, кресло то визжало, то ржало. Соседи высовывали головы. Я безропотно и даже, сознаюсь, трусливо потел. Наконец, мы спустились вниз. Вежливый хозяин крикнул с верхней площадки:
– Благополучно?
Черпанов молчал. Я ответил, что все вполне благополучно. Стукнула дверь. Яблочный цвет луны озарял нас. Дом молчал. Черпанов опустился в кресло, ворча:
– Совсем обынтеллигентились. Этак любой прохвост разовьет перед ними любые идеи, а они будут вежливо улыбаться. Шляпы! Кляксы бюрократические. Морду не могли набить. – А если они, Леон Ионыч, догадались, что у вас секретные инструкции?
– Ясно. Иначе б непременно побили. – Он вскочил и плюнул в кресло. Устыжать, посрамлять, уличать – и кого, Черпанова? Человека, который неотвязно понял весь поступательный ход революции. На кой черт мне нужно кресло? Мне надобна рабсила, а не кресло.
– Подарите Степаниде Константиновне.
– Пулю бы я ей подарил, а не кресло. Их, дьявол, переделываешь, заботишься, а они – живи в ванной! Стыд, срам, бесславие!
Мы еле протащили кресло через парадные двери. На ступеньке Черпанов поскользнулся, упал и стукнулся лбом о пол. Вскочив, он отшвырнул кресло, и мы быстро пошли. Но не успели мы выбежать за ворота, как нас догнал с метлой, в фартуке, с бородой, словом – традиционный дворник, окающий и с матерками. Он волок за собой ручную тележку – и в ней дыбилось зеленое кресло!
– Извозчика пошли, что ли, нанимать?
– Извозчика.
– То-то я смотрю: пропуск приклеен. Покараулить, что ли?
– Карауль.
Дворник сел в кресло. Тележка качалась.
Мы огибали сквер. Несколько елок загородили нас от дворника. Черпанов плюхнулся на одну скамейку, перескочил на другую, закурил.
– Вот и дворнику есть сиденье, – сказал он, лежа животом вниз и глядя сквозь елки с чрезмерным вниманием. – Какое отводите, любопытно, место в своих размышлениях вы сегодняшней вечеринке, Егор Егорыч?
– Руководящее, – ответил я.
– Руководящее? – с досадой воскликнул он, перескакивая на соседнюю скамейку. – Почему же это руководящее, простодушный вы человек!
Войдя в скверик, где под вкрадчивым светом фонаря осенняя зелень – в пол-листвы – тщательно старалась казаться молодой и доблестной, я подумал, что сейчас, пожалуй, часа три утра. Впрочем, не все ли равно вам, любимый мой читатель, сколько прошло или сколько есть времени? Закрыто вам или ведомо, что по времяисчислению нашего житьесказанья от начала его прошло, кажется, четыре дня, а в предыдущей главе вы узнали, что делегация вместе с профессором Ч., направившаяся на съезд криминологов в Берлин, уже успела вернуться, уже успели выздороветь ювелиры бр. Юрьевы, и уже сняли М. Н. Синицына.
Знаю, дабы не обижать автора, вы, глядя на сие недоразумение вполглаза, благожелательно решили, что съезд или не состоялся, или продолжался четверть дня, что ювелиры никогда и не были больны, а М. Н. Синицын снят был уже задолго до романа, и только на бумажке об его снятии не хватало подписи известного лица. Сожалея, должен сознаться: съезд тянулся шесть дней, обсуждение снимать или не снимать М. Н. Синицына – пять, выздоровление ювелиров… словом, со дня начала романа прошло три декады. Три декады! Надеюсь, вам понятно теперь мое раздражение против доктора, который в течение трех декад обещал ежедневно выехать – и не выезжал. Отчасти этим раздражением, отчасти и желанием наибольшей связности объясняется то, что в четыре дня я вкатил события трех декад, в чем сейчас и раскаиваюсь глубоко, идя тяжелой бичевой тропой, волоча на лямке «посуду» объяснений – и все-таки оставив читателя вполпитья, не утолив его пытливости. Хотелось мне также не лишить вас дневного освещенья, ибо все события, – если быть откровенным, – в доме № 42 происходили глубокой ночью; необходимо запомнить, что и электричество там горело каким-то особенным, засевающим душевную суматоху, светом. Далее. Мы спали преимущественно днем, – и впредь до конца романа будем просыпаться никак не ранее 12 часов дня. И напоследок сознаюсь, события последующих глав, то есть второй части нашего житьесказанья, происходят в течение пяти дней, тогда как беспокойство наше о связности настоятельно побуждает нас растянуть их до месяца, то есть проделать как раз обратное тому, что мы натворили в первой части. Дело в том, что событий и приключений – самых удивительных за эти пять дней выросло уйма. Их возможно сделать достоверными только тогда, когда мы расставим их среди длинных промежутков времени – так, примерно, стояли уездные города в царской России, ибо кто бы смог поверить – если б их поставить все рядом, – что может существовать такая чудовищная по неправдоподобию жизнь. Или – пример ближе: мемуары. Представьте, что человек втискивает все происшествия своей автобиографии в один день. Мучайся, хлопочи, бейся – и все-таки читатель вправе сказать: неудачно, беспутно! Вернемся, однако, с полпути к истине, обратно. Подлинно утверждаю я, что все время, хоть я и рискую остаться в душевных потемках, маюсь я жаждой правдоподобия. Всячески стараюсь быть детальнее; с отвращением, временами, принуждаю себя к плоскому и уродливому бытовизму, дабы заставить вас поверить, что все так и происходило, но и сам плохо верю своей удаче. Полезно опять-таки поговорить о времени. Поймите, любимые мои, никак невозможно, – хотя б это и было б наиубедительнейше, протянуть события пяти дней на год: и героев нет, частью разъехались сами, частью их разъехали, и… забавно и приятно наблюдать, как течет время, грациозно, но и строго смеясь над романистом!… и уже вместо деревянно-колонного № 42 возвышается восьмиэтажная громада с универмагом, прачечной, газоубежищем и прочим; недавно я проходил мимо него – где узнать переулок! – и подумалось мне: а не бросить ли к чертям собачьим весь роман, не ограничиться ли отрывками и не выкроить ли из них какой-нибудь драматургической безделки, но тут же благой мат честолюбия указал мне на участь романиста, – не поиски времени, как утверждает классик и туча его подражателей, – а проецирование теперешнего состояния вашего сознания на прошлое; ведь, по правде сказать, – и мысли у меня тогда были иные, и события совершались по-иному. Извините меня за эту откровенность, но будем искренни: вообще-то смысл человека не вырасти в полного подлеца, а в книге, уверяю вас, это еще труднее, чем в быту, и, если вам не нравится моя манера разговора, то рекомендую захлопнуть книгу, я и то с трудом доволок вас до средины этого благовествования, пора вам прекратить снисходительность, пора найти нечто более казистое, в качестве такового гостинца милостиво разрешите рекомендовать вам моих современников с менее упрямым пером, менее дурно…э, кому нужны их имена, они и без того у всех на устах!… – а я поплетусь своей плохой дорогой, считая видной заслугой и то, что вы соизволили допереть до половины, – у меня, собственно, и задача стояла такова, чтоб подсунуть вам треть вместо половины!… Довольно! Пора вам, читатель, перестать обижаться на сочинителя, пора прекратить милостивые и снисходительные улыбки – приспела пора помогать нам. Извольте-ка вот события последующих двадцати шести глав втиснуть в пять дней – и поверить этому, да втиснуть так, чтобы это не казалось растянутостью. Удивительно, но все мои работы казались редакторам растянутыми. Писал и в десять печатных листов – растянуто, и в четверть листа – растянуто, после всего даже письма мои, правда – ругательные, тоже казались им растянутыми. Однажды, имея привычку для скорейшей ловли мыслей писать без знаков препинания, я ошибкой отправил рукопись в переписку, не просмотрев. Машинистка сама расставила знаки, а так как до сего она работала у В. Б. Шкловского, то рукопись приобрела вид плохо разваренного гороха. И что же? Редактор встретил меня услужливо: «Наконец-то вы прекратили суемудроствовать, перестроились, одолжили, а то, бывало, на фразе застрянешь – и заседание улетит. Не принимаю ваше прошлое за злонамеренность, но доказательство теперешнего моего утверждения: читай хоть одним глазом». Я ответил, что данный случай не более, как заслуга машинистки. «Женитесь на ней, – сказал он, подозрительно ласково, – роль спутницы писателя еще не оценена!» Я ответил ему, что предпочел бы жениться на нем самом, будь бы уверен, что его не снимут хотя бы в течение полугода, то есть пока будет печататься мой нерастянутый роман, и, пожалуй, даже и это не важно, а важна постылая уверенность, что он, редактор, все-таки не будет, – в случае чего, – защищать мой роман. Редактор стянул пояс – и промолчал. Впоследствии я вывел заключение, что и кратко писать вредно, – романа моего он так и не напечатал.
Трудно вести прямую линию романа, особенно романа вроде нашего, где я и сам еще не знаю, которая из многочисленных линий его прямая, все же я чувствую, что побочные размышления вроде предыдущего нам удаются лучше и как нам ни грустно покидать это лучшее, но мы вынуждены вернуться к Черпанову, который, лежа животом вниз, выявлял различные эстетические эмоции. Он подпел, – густо через нос, – гудению проводов возле скверика; обратил мое внимание на изящество, с которым грохотал мимо ломовик, свесив толстые ноги с передка и склонив курчавую голову; двинул соблазн насчет звезд, что, мол, и через тысячу лет будут смотреть так же, а мы уже давно досадно поостынем. И он опять переменил сиденье. Подумают, Черпанов имел привычку менять места так с бухты-барахты, либо посушить зад – нет, здесь перед вами развертывалась некая система, если даже хотите, политика делового сотрудничества. Например, если он сидел сутулясь с вытянутыми вперед ногами и с руками – крест-накрест – возле живота, значит, он размышлял о сущности того трудового процесса, который вы способны исполнить; то же – но с ногами, положенными одна на другую, и откинув голову, он думал об Урале и о своей будущей роли там; то же – но скрестив руки на груди, у подбородка, постукивая в землю носками бутс и колыхая бесчисленностью синих карманов, значило, что он охоч сулить счастье другим. Сейчас же передо мной было нечто новое, а именно – упорное лежание животом вниз; вряд ли это имело отношение к его эстетическим эмоциям, и вот эта неразгаданность его лежания и заставляет меня передать его последующие слова в той старинной манере, как я их от него услышал, то есть в виде монолога, бросив лощить его моими репликами и анекдотами.