– Приятно, что вы проснулись, – легким и грациозным движением поднимая к уху правую руку, сказал он. – Приятно будет вдохнуть в вас бодрость и веселье, утреннюю зарядку, так сказать, потому что вам пора спешить на службу. Егор Егорыч может вам рассказать даже по сему поводу анекдот.

Лысый понесся к Населю. «Мне наступили на нос!» – орал лысый.

Насель шел, ведомый под локти, через руку у него висели брюки чьи-то, приготовленные для глажки, он держал утюг, он важно кивал головой из стороны в сторону, я понял, какими ничтожными крохами может питаться человеческое честолюбие.

Кто-то сказал – может быть, он из домкома. Толпа несколько отхлынула от нас. «Невообразимо потное и грязное белье, спутанные волосы и тусклая лампочка над всей этой грязью, и тут же прячут платки, лампочка с накинутым рваным шерстяным платком, который уже никого нагреть не может. А самому впору греться от лампочки. У них 16-свечовая, такой жалкий вид, что просто сердце сжимало от жалости», – думал я.

Лысый кричал:

– Уходите, никакие силы Осоавиахима не остановят моей ярости.

Насель важно ответил:

– Именно, никакие силы Осоавиахима не остановят меня. И про какую девушку вы говорите?

– Я говорю: оставьте Сусанну! Она не приготовлена для ваших родственников. Так же как и не приготовлена для Жаворонкова. Не в том ее сверхценная идея. Сверхценная идея! – оттопырил губу доктор и обернулся. Это не о том ли?

– О том? Идите вон, доктор! – сказал Насель. Его толкали к доктору. Он поднимал утюг все выше и выше, и вот это-то поднимание тревожило меня, ибо не может же Насель поднимать его без конца. Из трубы утюга шел пар и клокотал дым, хорошо, что ладонь к тому была приспособлена, и не потому ли доктор держал ее у уха, что всегда отгонял дым и говорить ему приходилось в прокуренных комнатах, он теперь и дым утюга считал за чье-то куренье.

Доктор смотрел в пространство и говорил, и говорил. Он был в ударе. Я знал, что здесь драки не будет. Здесь все интеллигенты, лентяи, любящие рассуждать, в иное время они бы не без удовольствия выслушали доктора, но тут они мало-помалу начали понимать, что доктор уговаривает Населя не жениться, и оттого их уважение к Населю не уменьшилось, а увеличилось. Они никак не думали, что его заработки исчезнут, нет, ничего подобного. Девица с толстыми ногами даже подыскивала место, где могла бы спать Сусанна. Они верили в неколебимую мощь и работоспособность Населя. Им хотелось просто спать.

– Подите вон!

Насель повторил это, поднял еще выше утюг, из него брызнули искры, и кто-то охнул. Насель уронил утюг, и он проплыл по доктору и затем по мне, и мы отскочили с такой силой от дверей, что вся толпа упала, а Насель так напугался, что ему казалось, наверное с испугу, что негде ставить утюг, он просто онемел. И он несся за нами, чтобы поставить утюг.

Доктор произвел еще прыжок, спиной назад, чудовищный прыжок. Я сам никогда не испытывал такого испуга. Вообще я вам скажу, вряд ли наступление танка может быть так страшно, как это наступление утюга. Его труба выросла, как труба парохода. Утюг просто сбесился, как будто шофер потерял руль. Становилось совершенно понятным, как машина тащит за собой человека. Утюг с собачьим проворством хватил меня за бок, словно я сделал малый прыжок. Я догнал доктора. И вот здесь-то произошло чрезвычайно странное событие, которое я не могу объяснить и до сих пор.

Я помню отчетливо, что раздался крик, затем мы оба прыгнули и ударились о гардероб.

Громадный гардероб покачнулся, и мы – направо, налево. Гардероб был чрезвычайно удивлен, по-видимому, что нашлись какие-то силы, которые встревожили его вечный покой. Подался назад. Дотронулся до стенок кладовой. Ему сочувственным рокотом ответили дрова, перекликаясь с удивлением, что гардероб тронулся и пошел.

Но тут утюг щелкнул еще раз доктора по низу живота. Гардероб упал. Дверцы его крякнули. С великим грохотом гардероб упал на спину. Мы очутились в неимоверно густом облаке пыли. Дверки прихлопнули разное барахло, которое висело. Гардероб лег на спину не сразу спокойно. Дверцы были вышиблены задом доктора, страшным задом, в котором явно сказалось его крестьянское происхождение. Гардероб упал навзничь. Стенка откатилась. Она побежала по коридору, а на другой мы погрузились в недра гардероба.

Неслись мы долго. Это падение было странно. Нас окутывали облака пыли и нафталина. Я зачихал, зажмурился и подумал: «Что же будет?»

Но тут я почувствовал жар возле спины, открыл глаза, и мне захотелось, чтобы Насель упал вместе с нами в гардероб. Насель бегал вокруг гардероба. Представьте, он был с громадную комнату! Насель всплескивал руками. Запах гари доносился до нас.

Я лежал вполне удовлетворенный. И отомщенный. Мне даже не жаль было одеяла, которое несомненно тоже сгорит. Я твердил: «А вот тебе и не тычься утюгами». Мне это казалось страшно остроумным. И внутренне подсмеиваясь, я опять закрыл глаза. Но тут я услышал голос доктора:

– Обороняйтесь, Егор Егорыч! На нас пустили газы. Толкайтесь ногами!

И здесь, надо сказать, большую услугу оказали нам ноги доктора. Он оборонялся ими с отменным усердием. Он поднял неимоверное количество нафталинной серебристой пыли, известки, и едва в этой серебристой пыли показывалась какая-нибудь голова, он так ловко поддавал, что голова с визгом скрывалась, и действительно наше положение было чрезвычайно удачно.

Мы бились на спинке гардероба. Внизу и вокруг нас лежало платье, причем, все это пружинило, и если уж толкнуть, то человек откидывался метров на двадцать пять и скользящим полетом. Вообще мы здорово садили. В этом было известное большое наслаждение. Мы бились внутри гардероба. Доктор командовал. Вонь распространялась все больше и больше. Доктор хохотал, орал. Море? Говорят, что водоросли пахнут нафталином. Не орите, ибо бой еще идет! Они оглушат нас веслами. Нужно грести от себя, тогда водоросли не заплетутся вокруг ваших рук!

– Мы на испытательном судне, Егор Егорыч, направляемся в море!

Я думаю, все это воспоследовало в ответ на то, как кто-то полез ко мне. Я укусил за локоть, а затем саданул его в бровь. И раздался голос:

– Они сожгут все имущество! Лей воду! Буди Черпанова! Занимай ванную!

Затем я увидел, что в столб пыли и дыма ринулось ведро воды, затем второе, но дым подни-мался все выше и выше.

Я услышал голос Черпанова, командующего и распоряжающегося. Он говорил, что ванную легко снять и притащить. Затем послышались новые голоса. Я плотно завернулся и решил, со стыда, лежать до тех пор, пока уже явственно не загорюсь.

Затем на нас ринулся поток воды. Честное слово, я уже мог плыть!

Доносился, сквозь заткнутые мои уши, веселый докторский голос:

– Страшные водоросли, Егор Егорыч? Мы что, в Средиземном? Вы замечаете берег, Егор Егорыч?

Это было так нелепо, что в иное время я бы захохотал. Я открыл глаза.

Дым клубился по коридору. Гарь и чад. Я поплыл. Под руки мне попадались подтяжки, которые облепили мою голову. Какая-то тяжесть висла у меня на ноге. Я нырнул и достал утюг. Ярость овладела мной.

Доктор кружил вдоль стенок гардероба. Он устал, и радость сияла на его лице.

– Я не могу плыть, Егор Егорыч, меня здорово обожгли. К тому же, водоросли облепили меня. Скажите, что, мы все-таки осмеяли Населя?

Вода доходила мне до пояса. Я схватил утюг для защиты, схватил неподвижно повисшее тело доктора, перекинул его через плечо и потащил.

У дверей столпились родственники Населя.

Я кинул утюг в их сторону, и они брызнули в комнату. Доктор был в одежде, с него струилась вода, голова его была похожа на фонарь в дождливую ночь, из носу его, когда я его втаскивал на ступеньки нашей крошечной лестницы, выскользнули – он чихнул – два нафталинных шарика. Так вот отчего он гундосил и тонул?

Он лежал, стонал, ему казалось, что он все еще тонет. Я смазал его свиным салом, лучшего лекарства у нас не было; он благодарно пожал мне руку и улегся спать.

Я сидел возле его тюфяка, который, как и пол в комнате, еще не убранный после пиршества каменщиков, был закидан объедками и свиными костями, пустые бутылки торчали отовсюду… Я размышлял об этой чудовищной ночи. И с чего, собственно, может долбануть в голову, что доктор обладает неистощимыми запасами веселости, когда он так плохо переносит то, где страшного нет. Доктор вскакивал, щупал голову, попросил поставить термометр, который показал 36,4. Доктор успокоился и заснул.

В дверь постучали, Черпанов передал мне обгорелое одеяло. Я принял этот мокрый комочек.

– Спрашивали совета, – разбудил? Спите, пока не понадобились.

– Значит, не пошлют в милицию?

– Ожоги на теле есть?

– Есть.

– Не пошлют.

* * *

Ванная стояла боком. Рассохшиеся доски гардероба лежали как громадные рыбы. Сушили платье, все было чрезвычайно буднично. Мне было стыдно. Голова болела, то ли от ушибов, то ли просто от волнения.

Черпанов держал какую-то смятую бумажку в руках, вид у него был торжественный. Несколько человек стояло у ванной, разговаривая и обсуждая происшествие с гардеробом. Жильцы всякие бывают, вон один укусил за икру так, ни с чего, взял да и укусил, освидетельствовали: не бешеный ли? И ходит по-прежнему на службу, а та с испугу прививалась в пастеровском институте.

– Совсем противоречивые сведения о жизни, – сказал Черпанов, глядя в бумажку. – Жаворонков представил тех, которых он должен вести. А вы можете идти. Я составлю более разумную анкету. А тут только рост преимущественно. И надо ли оскоплять или не надо? Никого оскоплять не будут. Мне важно выработать, какая конституция больше подходит. Тут бы, собственно, комиссию создать. Пока они ждут, когда их отправят, комиссия выработает типы, необходимые для перерождения в первую очередь, затем – во вторую и так далее, по шкале. А то – полная дезорганизация! Где я вас ощупывать буду? Здесь полная невозможность, причем вон установка: верить ли в бога и возможность возобновления храма Христа Спасителя и надо ли оскоплять? Идите, я не могу беседовать на такие дурацкие установки. И это что за графа: «– Уч, во взрыве стд. Нет?» И одинаково у всех.

– Чем же это дурацкие? – сказал человек с длинными рукавами. – Оскопить людей может и дурацкое, а ведь дальше-то как же с ними поступать, если вы признаете свою ошибку? А [последнее сокращение] означает в предположении о взрыве стадиона – не участвует.

Черпанов захлопнул ванную. Он был доволен. Он посматривал на меня чрезвычайно хитро!

– Вы полагаете, я спал? Нет, зачем же! Я приглашен вечером к Трошину, но я нарочно лег полежать и посмотреть, что-то будет. Он ведь хитрый и наглый! Списка составлять не хочет: «А вдруг, говорит, конъюнктура переменится и вас по шеям?» Так я лежу, а он все-таки трусит. Заглянет в дверь, и видно на морде такое желание разбудить. И не решается разбудить. Вот и сидят. Это доктор их здорово поддел. А как вы думаете, не было желания у доктора мобилизовать каменщиков для нас и с этой целью он и устроил обед?

Я только изумленно поник головой.

– Все возможно. А теперь мы пойдем к Трошину?

– И зачем вам нужен этот шулер, крупье и вообще сволочь?

– Поверхностно вы смотрите, Егор Егорыч. А вдруг это в прошлом был инженер-литейщик, специальность, которую, небось, из-за границы выписывают, а тут чем-нибудь обиделся и скрывал ее. Мы ж внимательным и нежным к нему подходом приспособим его. Человека нельзя не рассматривать разносторонне, если вы его ведете в бесклассовое общество.

– Это Трошина-то в бесклассовое общество? – произнес я в чрезвычайном изумлении. – А чего нет?

– Шулера?

– Дался ему шулер! Ну допустим, нет у него никаких добавочных и скрытых качеств. Так вы полагаете, что и шулера нельзя приспособить. Мы из него карточного фокусника сделаем. Пускай ребятишек забавляет. Но в конце концов меня занимает не столько Трошин даже, сколько костюм.

– Костюм?

– А как же? Он у Трошина же. Вот здесь еще раз… – Он показал список. Жаворонков подтверждает свои показанья. Вы понимаете, глупо, конечно, искать костюм для себя, но я его надену один раз, а затем передам для общего пользования всей коммуны. И здесь, с известной какой-то точки, начинается и для самого меня какое-то перерождение.

Я заколебался:

– Но стоит ли брать ради того шулера? Он же всех обыграет и картам научит.

– Неужели вы думаете, что социализм создают какие-то особенные люди? Люди создают самые обыкновенные, с присущими им задатками зла, но надо пресекать это зло и направлять зачатки добра, которые у них и раньше были, но они в них не нуждались, ибо при капиталистическом строе – это вещь очень неудобная, почти нелегальная. И вот – направляй человека в изыскание его благородных чувств, добра, самопожертвования и прочего! Разве бы мне раньше могла прийти в голову мысль поделиться костюмом, с таким трудом добываемым, с другими? Вы увидите еще не такие случаи самопожертвования. В дальнейшем.

Я согласился. У дверей Трошина я еще поколебался: не спят ли? Не могли спать. Мы вошли. Комната была густо набита. Здесь курили, сидели на полу, на деревянной кровати, смотрели на нас с величайшим вниманием. Черпанов держался гордо, я бы сказал, даже повелевающе. Он зевнул, потянулся, сказал, что дела и выспаться не дадут. Вообще высказывал полное пренебрежение обществу, и это действовало, лица становились все почтительнее, хотя и морды здесь были самые отъявленные. Не знаю, то ли я не проспался, то ли действительно был такой подбор рож. Трошин был чрезвычайно озлоблен, и вот здесь-то еще мое появление. Он сидел с завязанной головой, ему и мне тоже было совестно смотреть друг на друга. И вот здесь-то даже и его озлобленность помогла. Черпанов спросил:

– Что же, по списку принимать буду?

– Нету списка, – ответил Трошин. – И не будет! Вообще я собрал самую отъявленную дрянь. Лучше нету, знаете, все лучшие ушли, сознаюсь, на более подходящие места. И вот если вы эту дрянь желаете вылечить и можете вылечить как от телесных, так и душевных недугов, то тем и лучше.

* * *

Черпанов осмотрел все эти испитые, пропитые, опухшие и высохшие рожи. Отвращение скользнуло на его лице, но он сдержался. Он ткнул в лицо первому попавшемуся:

– А ну, открой рот!

Тот открыл. Черпанов постучал по остаткам черных зубов.

– Вылечим. Вставим. Но как же без списка? Вот видите, Егор Егорыч, что значит нет у нас подходящих анкет. Надо вам поскорей созывать комиссию. Тут главное, я их, конечно, могу записать.

– И записывать не позволю, – взвизгнул Трошин, видимо, радуясь возможности причинить побольше пакостей. – Если хотите, принимайте на память!

– Здесь люди все осторожные. Доставите на место, там и можно составить список, – сказал какой-то осипший бас.

– Что же касается того, запомните ли, так я вам ручаюсь, что могу рассказать такие пакости и вообще вопрос пойдет совершенно в открытую. Принимаете ли вы их с такими недостатками или отвергаете? И если отвергаете, то укажите им ближайшие перспективы.

Черпанов вдруг замахнулся кулаком. Они отхлынули. Он прошел и сел впереди, положив нога на ногу, выставив сухой и громадный кадык. Они посторонились:

– Это даже становится интересным. Хорошо! Говорите истину, как ни перед кем не говорили, и я даю слово, что перспективы будут открыты.

Что-то человеческое и даже страшное промелькнуло в их глазах. Черпанов понял, что обмануть их не удастся. Он так и сказал перед тем, как Трошин приготовился говорить. Страшное дело, это волнение захватило и Трошина; он-то никак не думал, что вопрос Черпанов сможет поставить так глубоко. Пожалуй, я не совру, если скажу, что он первый раз в жизни говорил правду, причем, и озлобленность в нем играла и жажда как-то возвыситься.

Черпанов смотрел на каждого подводимого внимательно и даже с усмешкой, но по мере того, как продолжался рассказ Трошина, он строжал.

– Здесь отобраны преимущественно люди, которые до известной степени связаны еще с обществом. Нам необходимо представить двести человек, в общей сложности я их и разверстал. Характеризуются они, – как вы сами понимаете из моей профессии, – не теперешней, о ней и говорить не стоит, а прошлой, пристрастием к вину или же к картам или к тому и другому вместе. За ними много грехов. Как, сам кандидат будет рассказывать или же мне?

– Пускай, кто как может.

– Здесь, сами понимаете, в каждом деле, самое трудное начать. Поэтому скажу вначале я. Вот этот. Он, видите, подвержен аффектации. С детства он не приучен владеть собой и попал в обстановку, благоприятствующую безделью, кутежам. Он и перенес это. Он был даже на высоких постах, до секретаря губкома. Держала жена. Затем она надоела. Он мгновенно сорвался, хапнул деньги, проиграл. Быстрая смена качеств совершенно противоположных. Доброта и дикая нелепая жестокость, гнусные выходки, чрезмерное самомнение. Страдает болезнью печени, страшно мучается. Вы посмотрите в его глаза.

– Дальше! Следующий!

Рассказывал сам. Удовлетворение некоторых влечений – желудочных и половых. Все, что возвышает и облагораживает, отступает обычно на второй план; обжорство и грубый разврат; выиграв в карты, он может много жрать и спать с кем попало, иначе не встает. Изнасиловал дочь и тем мучается. Погубил старуху мать, проиграл у ней казенные деньги, старуха научилась грамоте на шестом десятке и умерла от потрясения. Вот теперь и ноги отнялись, но при виде вина удержаться не может: «Все проем и пропью».

– Следующий. Противоположный.

Черпанов махнул рукой. Выступил противоположный.

– Постепенно постигал сознательную эволюцию народа и общества. И все это разрушено. И тогда выкинул благоразумную расчетливость и осторожную сдержанность и решил, что можно нажиться и в карты. Никогда не придерживался крайних убеждений. Умеренно либерален. Определенные, прочно сложившиеся привычки. Боится всяческих новшеств и, странно, в картах тоже имеет уже привычки, но не играет крупно. Подчиняет любовные увлечения требованиям рассудка, и вот странный тип: начали играть в карты, и обыграл и предал лучшего друга. Убежден, но совершает всегда противоположное. Надо поставить на средний уровень. Если можно сказать, самая главная вина в благоразумной расчетливости, и вот надо даже не карт лишить или вина, надо его научить или, вернее, найти место, он много ли совершил преступлений? Да нет, просто умеренностью своей и либерализмом вогнал в гроб всю семью. Он ученый, даже мог бы быть большим ученым!

– Поэт. Бурная эмоциональность и огненная фантазия. Любит карты и вино, потому что находит что-то за их пределами. Совратил этим многих. Сам не знает и таблицы умножения, но сосредоточенная мощь и глубина, жизнь спиной к мелочам и лицом к идеалам, питающим его вдохновение. Чрезвычайно трудолюбив. Он целен, но, однако, он губил друзей, всех, близко соприкасающихся с ним. Моральная стойкость, несмотря на все невзгоды жизни. Он свободен. Республиканец, демократ, аристократ, ему наплевать на все, лишь было б искусство. Вино и карты непременно. Иначе он не едет. Что его мучает? Любит детей, но не может их держать при себе. И загубил трех, они умерли, потому что жена его слушалась. Вот если вам удастся включить детей, он приведет не восемь человек, которых надо привести, а сто восемь.

– Активный. Склонность к деятельности. Почему его не пригласили, а он только должен исповедоваться? Что это за предприятие, к которому он не присоединен?

– Замолчи. Я скажу про него. Склонность к душевной борьбе и самообладанию у него отсутствует, поверхностна и примитивна психика. Деятельность его лишена планомерной и целесообразной последовательности, я его держу для разнообразия, перекинешь на то, на другое. Он немедленно хочет осуществлять многое, без сомнений и колебаний. Он погубил целую группу людей, строителей, большого дела, он инженер, и его презирают, а он сам до сего времени не знает, за что его презирают. Любит карты и вино, потому что здесь какие-то намеки деятельности. Страдает катаром, и вообще-то дурак, и на него не стоит обращать внимания.

– Дальше!

– Расчетливый эгоист. Все будто в порядке, он даже и костюм другой надел, вообще он любит переодеваться. Демагог, он и в разврате, втихомолку и потихоньку, никогда не доведет дело до крупного расстройства дел и разорения. Я даже и сам не знаю, какая его истинная профессия и чем он занимается. Он стоит, ухмыляясь, не выражая беспокойства. Видит здесь какой-то чрезвычайно утонченный разврат. Осматривался плотоядными глазками, и вид у него чрезвычайно благоразумный. Ограниченность умственных, эстетических и идейных интересов толкает его на чрезвычайную чувственность. Он весь лоснится и не верит, что я его выгоню. Только его постоянная сдержанность не даст ему полный простор, и он соглашается ехать только потому, что я его припугнул. Он поедет не с нами, а, смазав, где нужно, он получит еще командировку двойную. Он мне многое обделывает и во многом сам меня спасает. Еще?

– Дальше.

Говорит сам. Скоро говорит. Богат мимикой, жестами, быстро изливает все свои чувства. Энергия находит выход в этих чувствах. Весь интерес направлен на окружающее. На первый план общественная жизнь с ее нуждами, планами и потребностями. Карты и вино – это развлечения, не на душевном интимном мире каждого. А междучеловеческие отношения ему нравятся. Например, что так много картежников и винознакомцев соединилось. Это можно развить, только поработать. Он большего ничего и не хочет. «Я могу привлечь и организовать людей». Мало 15, прошу увеличить эту сумму! Не только подберу приглашенных, но и сгруппирую их интересы! Кто любит Сотерн, кто Шабли, кто Шестьдесят шесть, кто железку. У интересных людей надо придать разговорам известное течение! Для удовольствий и развлечений я объединяю людей. Чем мучаюсь? Да ничем. Бойкий, расторопный, могу услужить. Все было б хорошо, но погубила беспринципность. Прошу привить принципиальность и направленность. В этой надежде и еду. Человек голый, никаких принципов. И как только будут принципы – и все хорошо. Здесь же невозможно, ибо благодаря беспринципности отовсюду изгнали, даже из собственного дома, чем и несказанно огорчен.

Но огорчения на его лице не читалось. Наоборот, он даже радовался, что разворачивается жизнь.

* * *

Я устал. Прошли неудачники, истерики, прошли люди, измотанные в результате напряженной работы, и целая гигантская теория карточной вины, с результатом осознанного порока. И Черпанов обещал представить это в обширном докладе, и отсюда его отправные цели, что он намерен поставить точкой опоры в его будущей деятельности. Прошел человек, единственный из всех, он желал вчувствоваться в наши горечи и радости, которые мы пережили с Черпановым, он желал направить свою деятельность на помощь страдающим и нуждающимся, ибо за последнюю игру он здесь всех, нас дожидаючи, обыграл, но оказалось, что он выиграл даже души их. Оказалось, что он в лоск пьян.

Затем прошел человек, который желал реформировать карточную игру, чтобы придать ей глубоко научное значение, чтобы люди, играя, проходили целые научные дисциплины, математику. Он даже соединил филологию с картами. Все это получалось страшно интересно: Он преодолел внушения авторитета многих веков и желал нас спасти.

Прошел и такой, который, всецело за подчиненность внешней толпе, не верит, чтоб люди не могли играть, он не видит из этого выхода, и если удастся устроить, то потому, что вы сами станете играть вместе с ними, то просто – лишние мучения и горесть об утраченных жизненных возможностях. Он был когда-то красив, и его могла полюбить девушка. Его ожидало счастье, но и это прошло за картами, как заигранная карта. Видите, и лица нет! Только большие знатоки могут отличить.

Черпанов слушал их все более с гордым видом, он возносился на какую-то необычайную высоту. Он задирал голову, кивая ею, и в конце концов торчала только его одна нога, и перед нами колебалась подошва, которая в этом сумраке, где было и тесно и накурено, вполне могла заменить лицо. Она и заменяла до известной степени.

Люди были чрезвычайно взволнованы и потрясены всеми этими откровенностями, тем более, что и сам Трошин тоже чрезвычайно гордился тем, что это ему удалось вызвать такое возбуждение, такую откровенность, и думаю, что это его потрясло настолько, что он начал больше верить Черпанову и в конце довольно утомительных жалоб, которые в сущности все сводились к тому, что здесь перед нами прошли и люди с большим воспитанием, и мелкие лавочники, и, боюсь, чуть ли не князь один, но все это подействовало на нас страшно возбуждающе. Все с нетерпением ждали, что же скажет Черпанов, когда последний преподнес свою жалобу.

Мы видели, что Черпанов начинает спускать подошвы. И вдруг он мгновенно кинул их на пол. Вскочил и облобызал первого попавшегося. Затем второго. Жал всем руки. Сухое всегда его лицо сияло. Уверяю вас, что он плакал. Затем откинулся прочь и заговорил, выпятив вперед грудь:

– Для начала мы произведем вспрыскиванья! И не думайте, что так и мгновенно намерен отучить и лишить всех ваших мучений. Нет, я не пройду мимо! Мне вас не жалко, в сущности, вы бы должны погибнуть, но только недостаток рабочей силы вынуждает нас произвести данный опыт или даже не опыт, а использовать вас. Вы даже играть будете. Здесь я беру замысел сего гражданина, который хочет придать картам какую-то научную окраску. Возможно. Но пока вам вспрыснут химические препараты, посредством которых вы и излечитесь от мучающих вас физических болезней. Но не от душевных! Душевные я вам лечить буду! Никто из вас не сказал, что и как воруете, да это и хорошо. Я вас всех запомню. Я имею привычку заходить к каждому на дом и проверять анкетным способом. В данном случае придет мой секретарь. А теперь идите, и, если встретитесь на улице или в учреждении, сразу увидите, насколько вас запомнил Черпанов.

Это были поцелуи, тонко рассчитанные. И это свержение их гордости и высокомерия. А слезы даже на Трошина подействовали. Он сидел потрясенный. Когда те вышли, нас осталось трое, Черпанов приступил:

– Показывай костюм, который получил от Жаворонкова!

– Он у Населя, – упавшим голосом, все еще не опомнившись и без озлобления, сказал Трошин.

– Променял? Вот гад! На что?

– Часы отдал.

– Покажи!

Черпанов посмотрел:

– Ты думаешь, золотые? Они фальшивые.

Я подумал, что это из-за часов, ювелиров, Насель испугался и замыл их поспешно.

– А черт с ними! Костюм требуйте с доктора. Я занял поросенка для закуски, а часы я отдам Ларвину, а поросенка сожрали. – Он впал в обычную свою озлобленность. – И вообще, что такое счастье, Леон Ионыч? Вот вы говорите, полное счастье, а по-моему, мне при полном счастье никак жить невозможно. Кто же при полном счастье будет в карты играть? Слышали ль вы, чтоб когда-либо влюбленные, не до того, когда они объяснились, а когда получили полное счастье, играли в карты, хотя бы в покер? Нет, они пользуются своим счастьем. Исчезнут карты в вашем строительстве, Леон Ионыч!

– Зачем же, но невинные карты могут остаться? Скажем, в подкидные дураки.

– Не будет. Если человек счастлив, то он и подкидным дураком не пожелает быть! И, кроме того, если имущество общее, то на что же играть?

– А по носу бить? Любопытно.

– Разве что по носу. И зачем тебе костюм, если полное счастье? Может быть, ты Егор Егорыча желаешь одеть? Так ему все к лицу. Но, вот что. Ты мне по рублю дашь за человека. Двести десять рублей, а я тебе тогда и анкеты заполню, а то не буду заполнять.

– Дам. Но за каким чертом тебе надо было продавать костюм? Насель? Это с которым вы сегодня плавали? Препротивная фигурка. Книжками торгует? Придется к Населю идти.

Трошин повторил с озлобленностью:

– Ну, у этого не получите, он ни в карты, ни вина, за ним никаких грехов нету.

– Найдем и у него грехи. Пошли. Ты насчет представителей в комиссию подумай и свяжись с Егор Егорычем.

* * *

Я мучительно раздумывал. Какого же сорта анкета и что в ней должно содержаться? Мне казалось легкомысленным то, как я согласился быть секретарем большого человека. Надо, конечно, иметь крупную подготовку, и мечты мои совершенно не имеют под собой ничего реального. Надо бы посоветоваться с доктором, но, боюсь, он придаст этому внесоциальный вид, ибо он говорит только о социологии, а на деле опирается на одну биологию. Я перебирал лиц, к которым обратиться за советом, – М. Н. Синицын? Но его отношение ко мне резко отрицательно, и, кроме того, имею ли я право выдавать тайну?

Доктор поднялся стеная, он был одет очень прилежно. Сверкая глазами, он в то же время стонал; черт его знает, как он мог соединять все это в себе, он сообщил мне, что давно поджидает меня, что уже давно ходил по коридору, встретил старуху Мурфину, она, дьявол, молодится, тогда я ее подвел к трюмо, которое возвышается рядом с разрушенным нами гардеробом, и сказал, как от носа курицы проводят черту, и она не может отойти. Она мучительно боится смерти. Он сказал: «Обратили ли вы внимание, что тусклое зеркало придает лицу удивительно трупный и пыльный вид? Пойдемте посмотрим на нее и, кроме того, погуляем по двору. Надо б сегодня, но уже не успеть, завтра же мы непременно выедем за границу. В сущности, все дело ювелиров ясно, и уже проведена черта».

Я не знаю, какую черту провел доктор, но разговор, который вели две бабы, по-моему, был совершенно ясен.

Доктору все казалось, что Степанида Константиновна смотрит в зеркало. Признаться, его мысли казались мне странными.

Баба ясно обратилась к нам с заявлением. Баба утверждает, что дала ей на хранение вещи. А та орала – будет ли она, во-первых, хранить добро какой-то контры, а, во-вторых, ее муж действительно сослан. Баба вязалась: оставила на хранение серый заграничный костюм, пианино, подушки, одеяло, а приехала – нет ничего и всё!

Вошел старик, багровый, и сказал: «Вон, контры!»

«Какая тут, к черту, курица», – подумал я, но тут же обратил внимание на разговор их насчет серого костюма, значит, есть какая-то истина в разговоре Черпанова и в его поисках? Значит, он не поддевку ищет?

Степанида Константиновна толкала бабу. Та шла медленно, заливаясь слезами.

Доктор взял меня под руку, мы бродили по булыжному голубому двору. Прекрасный осенний день. Тепло, даже душно. Несомненно, разговор у трюмо преломился в душе доктора, он его несомненно слышал, но преломился по-другому. Он даже как-то затуманился, но мгновенно вспыхнул:

– Разве возможно грустить в такой день? Здесь надо только повод найти рассмеяться! И вообще с легкой шуткой отнестись ко всему! Несомненно, семейство Мурфиных сейчас более чем когда-либо нуждается в шутке. Ряд удивительных шуток скопился у меня в голове. Я наслаждаюсь жизнью. Хотя странно, на меня находит страх, например, в гардеробе мне казалось, что я тону, а теперь я убежден, что у Сусанны впечатление обо мне как о лихом человеке. Самое важное – подождать. И когда придет победа, люди уже сами наполнят своими выдумками все ощущения победителя, очень постыдные, может быть. Но он же не может сказать истины, потому что эту истину могут сказать и понять как рисовку. Поэтому я нахожусь в редко выгодном положении. Я еще не победитель и могу делиться своими чувствами. Но вот когда я одержу победу и когда будет рассеян туман бреда о короне американского императора и то, что мне кажется наиболее достоверным, то, что в этом доме ничего не говорят об этой короне, и воображаю, что творится за границей и какое важное значение придали тому, что я не приехал, и я должен принести для них уничтожающее объяснение. И я его принесу! Я сделаю особый доклад здесь. Аудитория будет переполнена. Мне будут аплодировать. В качестве экспоната выйдет Сусанна. Для нее будет решающим днем. Ее уже, сверхидею, она получила, и ей будет смешно рассказать о своей выдумке. Но она расскажет. Аплодисменты. И где-то будет сидеть юноша и мечтать о славе доктора Андрейшина! Слышали ли вы что-либо о короне американского императора здесь?

Я мог, не совравши, сказать, что ничего не слышал. Как я жалел, что беспомощен в таких делах, мне надо ж было что-нибудь сказать доктору Андрейшину, он находится в диком заблуждении, но сладострастие и даже злорадство было во мне, и я молчал, наблюдая за его веселым лицом.

– Замечательно весело я себя чувствую. Расскажите какой-нибудь анекдот, Егор Егорыч. Сегодня-то я непременно расхохочусь, дайте повод огласить этот убогий двор смехом.

Я рассказал. Парикмахер спросил мужика, который вез на коне мешок сена на рынок: «Сколько он возьмет за то, что на коне?» Мужик запросил умеренную цену, которую парикмахер и обещал заплатить. Когда же мужик, сложив мешок, потребовал деньги, то парикмахер потребовал также и седло, как находившееся на коне. Мужик спорил-спорил, но принужден был отдать. Спустя некоторое время после того мужик пришел к парикмахеру и спросил его, что он возьмет за бритье его и его товарища. Парикмахер запросил тридцать копеек. Мужик, обрившись, привел после этого своего коня и сказал: «Вот мой товарищ. Или брей, или отдавай обратно седло». – Один подагрик, увидев вора, ведомого на виселицу, сказал: «Желал бы я иметь твои ноги». А вор отвечал: «А я б желал иметь твою голову».

Доктор с удивлением помотал головой:

– Нет, неудачные рассказы. – Он опять отошел от меня, посмотрел и поднял к уху руку. – Непременно необходимо крайней шуткой разрушить их семью! Если мы так могли разрушить семейство Населя, то здесь, конечно, гораздо легче.

– Разрушайте сами. Ведь у вас еще ожоги по всему телу, вы еле ходите. Вот пробежитесь.

Доктор попробовал побежать, но, стеная, остановился.

– Вы правы, я думаю, что и не рассмеялся вашему анекдоту, потому что внезапно почувствовал боль в какой-то части тела, но сознание так великолепно налажено, что оно отодвинуло эту боль, и тем не менее, конечно, не поступками, но смехом и вообще шутками всего возможно достигнуть.

* * *

Помню я, в гражданскую войну был у нас в полку петух. Мы отбили у белых несколько музыкальных инструментов, нашлись музыканты, раньше они работали в вольнопожарном обществе, а при скудости общественного движения при царизме сюда шли люди, как-то склонные к общественности. Всю ночь мы репетировали «Варшавянку». Помнится, когда уходили из села, то из-за школы вышел петух. Он шагал в ногу с оркестром. Я никогда более не видел петуха, который столь бы любил музыку. Он спал на музыкальных инструментах, любил больше всех капельмейстера. В одной операции возле Златоуста наш полк зарвался, и нас окружили. На нас двигались «голубые гусары» и сибирские казаки. Мы были молоды и решили погибнуть с музыкой. Мы играли, на нас кинулась «лава» казаков. Когда петух увидел, что на капельмейстера несутся, он кинулся под ноги коню, конь вверх, офицер наклонился, чтобы его рубануть, – это был лихой, видимо, парень. Как нам было жаль, сколько раз были голодные, но мы не резали петуха. Офицер тотчас же сковырнулся. Мы отбили атаку и даже штыковым ударом, на конницу – подумайте, что значит молодость! – вышибли их из леса. Шестнадцать пуль было в башке офицера. Разговор о петухе отвлек наше внимание от опасности и дал нам возможность продержаться до подхода помощи…

Доктор выдумал психоз относительно стадиона, сам я понял – откуда он пошел. Синицын ему говорил о новом психозе при последнем свидании: как бы не взорвали стадион. Приехал Юсупов, а все застроено, он остановился, бросил кому-то костюм, и ходит, закладывая шашки необычайной силы, отыскивая свои сокровища.

– Мой доклад, – начал Черпанов, – будет краток. Я только дам чистую пометку работ, так как по общим вопросам мы уже столковались. Но, раньше чем приступить к докладу, мне бы хотелось сказать несколько вступительных слов, в частности, направленных в сторону Ларвина.

– Правильно, – словно и ожидая только этого выступления, сказал Ларвин, дайте мне слово!

– Нет, я вам не дам, пока не скажу своего, – с непонятной всем злостью вдруг сказал Черпанов и даже стукнул ладонью по столу. – Вот вы, товарищ Ларвин, надели сюда на заседание лучший свой костюм, и этот поступок был правильный со стороны нашего желания предстать более опрятным, чем вы есть, данному собранию, но по существу в подобную духоту одеваться глупо!

– Дайте мне слово! – крикнул Ларвин и вскочил.

Черпанов тоже вскочил. Их злость несомненно всем казалась непонятной.

– Нет, не дам! – еще громче сказал Черпанов. – И я знаю, что вы желаете сказать, товарищ Ларвин, но раньше вы все-таки выслушаете мое мнение и о вас, и о вашем костюме, и вообще о костюмах, хотя для некоторых здесь присутствующих этот вопрос и первостепенной важности, но не для меня. Если я забочусь о костюме, то я забочусь о костюмах для всех, и нельзя посредством какого-то мифического костюма вводить раздор в нашу коммуну. Сядьте, Ларвин, и будем говорить спокойно.

Ларвин сел, но торжествующий пот уже стекал у него под мышками. Мне кажется, что от него пахло, но Людмила, которая сидела рядом с ним, испытывала чуть ли не большое удовольствие, точно она его загнала – как коня – и радуется тому, что конь не издох.

– Итак, я продолжаю. Костюм, конечно, важен, но все-таки сущность не в этом, и боюсь, что мы можем обмельчать, если будем думать, что войдем в коммуну в одном костюме и он, так сказать, будет прикреплен к нам, ничего подобного, мы в самом начале должны изгнать зависть в каких угодно проявлениях, и самое страшное – не загонять ее внутрь.

Не знаю: то ли рассказ его утомил, который он передавал мне, то ли его волновала наглая торжественность Ларвина, причину которой я сомневался, чтобы он мог знать, но речь его была очень бесцветна и, главное, запутанна, так что все смотрели недоуменно, и даже ошалевший от своего подвига Жаворонков прислал ему записку: «Уверяю – у Населя – Часовщик в нашей квартире». И эту записку Черпанов изорвал в мелкие клочки и положил в карман, вскоре же после прочтения этой записки он остановился на полуслове, словно ожидая кого, но всюду было тихо, и он сказал: «Теперь, когда мелочь отметена и мне хотелось, чтобы вы поменьше мелких фактов вгоняли в себя, в эти несколько дней, когда вы готовитесь к полету, да безмоторный полет по социализму в коммунизм, куда вы шагнете и уже будете наполнены новыми чувствами…» Опять вскочил Ларвин, но здесь дверь широко и с силой распахнулась – и, клянусь чем угодно, или я устал от всего виденного и, заскучав над речью Черпанова, от которого я ждал большего, я задумался о докторе Андрейшине, но мне показалось, что в дверях мелькнуло его круглое лицо, но все внимание было сразу же поглощено фигурой старика Мурфина, который стоял совершенно багровый, босой, в длинном пледе, который прикрывал необычайно рваную и грязную рубаху далеко ниже колен. Он трясся, он говорил с трудом, он опирался на палку, вообще, в нем было много и страшного и много смешного, на пледе, на груди была прицеплена английской булавкой краюшка хлеба, для того, должно быть, чтобы он сразу наклонялся и откусывал, а не тянулся руками, а на руках были почему-то длинные шоферские, засохшие и чрезвычайно паршивые перчатки… Смотрел как-то особенно внимательно в пол, и особенно торжествующая улыбка показалась у него на лице. «Ну, подумал я, будет жару тебе, Ларвин». Прошли две-три минуты, не более, но вдруг старик взмахнул рукой в шоферской рукавице, и так сильно, что рукавица взлетела и обнажилась пухлая рука, обычная старческая, которую прикрывать было незачем, и вообще старик был бы благообразен даже, а что он, наверное, очень силен, то это было без сомнения, подержать бы его только в большой чистоте, так вот старик в эту поднятую руку всунул другой рукой палку и затем проговорил медленно: «Вон, контрреволюционеры!» Начал он на высоких нотах, а кончил бормотанием, так что никто не понял, да и не поняли еще потому, что очень уже слово было совершенно неожиданное, поэтому он счел необходимым повторить и повторил: «Вон, контрреволюционеры!» А затем опустил палку, сильно стукнул ею о пол и засопел. Гнев ли его душил, говорить ли ему трудно было – не знаю, но на Черпанова возглас его произвел просто какое-то освежающее действие, он встрепенулся, оглянулся, до того он сидел, низко склонив голову, он даже встал. Я почувствовал, что он в ударе, но тут в дверях появилась запыхавшаяся Степанида Константиновна.

– Опоздала? – сказала она и, увидев старика, еще более приосанилась, вообще она его запугивала, уничтожала его своей видимостью и мощью жизненной силы. – А его еще зачем притащили?

– Сам пришел, – сказал Жаворонков.

Увидев Степаниду Константиновну, старик испугался, она его подхватила под мышки и повела, а он сразу как-то осел, у него опустились губы, и огромная любовь и еще какое-то сладострастие появилось в лице, так что дочери отвернулись, ее власть над ним была безгранична, и мне было противно, что развалина может сладострастничать, и, кто знает, не ревностью ли вызван был его возглас, потому что почти умоляюще он бросил ей, уходя: «Убери их, Степанидушка!» Он с трудом перевалил за порог, уперся в стену, дверь за ним закрылась сама собой.

Я уже окончательно убедился, что д-р Андрейшин впихнул его – это его глупая шутка, вроде ходуль, недаром у него были такие озорные глаза. Все смотрели на старика в полном недоумении и даже дочери как-то с отвращением, уж очень он был неопрятен, и выходил он, видимо, редко, так как окно у нас было открыто, то он вдыхал не без удовольствия воздух переулка.

Молчание прервал Ларвин чрезвычайно подлой усмешкой:

– Еще один член президиума! Кооптируем, что ли?

Черпанов посмотрел, я бы сказал, на меня изумленно. Я стукнул кулаком о кулак. В конце концов надо и мне приобрести некоторые привычки. Я повторил: «Ну, к Ларвину, так к Ларвину». Поскольку теперь для меня выяснилось, что дело, видимо, не грозит смертоубийством, я готов. Но в каком отношении он с братьями? Мы их там не увидим, не очень-то я бы их хотел видеть. Признаться сказать, такие зверские рожи даже во сне, зная, что это сон, нельзя увидеть с удовольствием.

– Скажите, – это детские игрушки? – Извините, что-что, а детские игрушки я знаю. Я жил вместе со служащим Мосторга, он приносил. Он не любил переписки, да его приятель запил, утром распакуют, а к обеду они уже развалились, так мой сосед по вечерам их склеивал и сгвоздивал. Родители изумлялись: «Отчего только в вашем ларьке крепкие игрушки?» Он вежливо говорил: «Получаем первый сорт». Так вот там я видел, что игрушки совершенно с благополучными лицами до непристойности. Такой представляешь свою будущую жизнь в шесть лет.

Любопытно, какова же, однако, роль Ларвина в этой интриге? Мне, по вашим рассуждениям судя, он представлялся довольно-таки вялым и ничтожным человеком.

– И я сам думал до последнего времени, – сказал доктор совершенно серьезно, – если б события не разъяснили мне многого. – События заставляют иногда и самого вялого человека быть бойким.

– Сентенция, совсем не достойная вашего ума, Матвей Иваныч. Но, может быть, в углубленной, так сказать, значительности Ларвина играет роль история со стадионом? Любопытно было б пройти и по комнате. Любопытно было б знать, что это бабешка, ворующая медикаменты, выдумала взрыв?

– Не столь важен порох или нитроглицерин, из чего будет сделана мина, а возможность; подведет ли эта клика, этот клуб.

– Клуб!

– Да разве это не похоже на клуб с его обширными знакомствами и связями? Иногда мысль имеет значения больше, чем взрыв. Но об этом мы побеседуем дальше, а сейчас мне хочется вернуться к истории с Ларвиным, посвятить вас в нее. За последние дни, как вам известно, произошло много событий в этом доме в саду. По-прежнему шумят тополя над верандой, но многое изменилось. Когда Ларвин вступал в министерство, у него был ряд проектов. Они, руководители, – считайте, что дело происходит в Болгарии, – знали отрицательное отношение рабочего класса к войне и что рабочий класс будет сопротивляться, может даже объявить политическую стачку, и в первые дни войны работа военных заводов, хотя туда и подбирались соответствующие кадры из профсоюзной бюрократии, затормозится, кроме того, поскольку весь удар должен быть в этой войне направлен со стороны газовой, а в стране газовых заводов, тогда, когда Ларвин вошел в министерство, было мало, то одним из его проведенных проектов была заготовка страшного количества газовых баллонов. Теперь, в период его работы, количество газовых заводов удесятерилось, заметьте, что им дала заем заокеанская держава, чего Ларвин не учел, и теперь уже шла агитация против него, что он зря запас газы, плохо предвидел – и Ларвин желал войны. Он провел большое постановление о маневрах, мы с вами приглашены туда, повторяю, что Ларвин заигрывает со всеми, кто есть в доме Мурфиных, ему чудовищно необходима поддержка, он утверждает, что страна наполнена шпионами соседней державы, маневры будут грандиозные, военные атташе все приглашены.

Я расхохотался. Доктор, тоже смеясь, полузакрытыми глазами смотрел на меня.

– Конечно, смешно, Егор Егорович, что мы с вами, глубоко штатские люди, думаем разрушить военного министра.

– Ореол войны несомненно поднимет его в глазах Сусанны, Матвей Иваныч.

– Гигантски, Егор Егорович.

– И этот же ореол войны задушил военную прессу.

– Несомненно!

– Оскорбления военного министра нам припаяют как оскорбление государства.

– Всенепременнейше! – радостно воскликнул д-р.

– Смертная казнь.

– Вот и любопытно мне, каким же способом вы его думаете скомпрометировать и отогнать, так сказать, от Сусанны. Кроме того, у него невеста Людмила, хотя мы только что и слышали, что Людмила отказалась от него.

– А мы возбудим в нем любовь к Людмиле, во-первых, во-вторых, докажем, что Сусанна не столько-то любима матерью, чтоб мамаша пожертвовала своими капиталами, а, в-третьих, вы слышали об овсе?

– Война механизирована, и поставка овса не имеет большого значения для армии.

– А если овес идет на изготовление газов? И если Людмила закупила все его наличные запасы в стране?

Он неистощим на выдумки, в конце концов вся эта игра начинала мне нравиться, сумасшествие – это только чужой язык, который мы не понимаем, в конце концов это не так страшно и даже весело, а затем, если я сделал первые шаги к сумасшествию, то что же мне отчаиваться и сопротивляться, оно находило на меня, как гора.

* * *

И мы пришли к Ларвину. Он щеголеват, в нем было, действительно, что-то военное. Он ходил по комнате, всюду были расставлены бумажные кошелки, на стене висела карта зоофизическая и чучело тетерева, изъеденное молью. Хозяин, видимо, любил путешествия. Другая географическая карта Африки висела напротив. Комната была щеголевата и опрятна, стаканы вымыты. Сам хозяин читал книгу об охоте. Встретил он нас приветливо:

– Ну, как вам нравится наше кафе? – спросил он, и все в его обращении говорило, что он готовит себя к будущей жизни и все называет именами своей будущей мечты или прошлого, черт его разберет!

– Кафе – я так называю это место. Кафе или клуб. Конечно, есть опасность, когда собирается группа одинаково мыслящих людей, и волей-неволей будут одинаковые поступки. Вот я убежден, что если б мы трое, как я, и мечтали о путешествиях, то, может быть, трое и не уехали, но если б нас было десять, я убежден, что экскурсия была бы готова. Так и с нами. Не думайте, что мы сразу поселились в этом доме, нет, это вышло как-то случайно; дом гнилой, зимой в нем дикий холодище, всякий рад или обменять квартирку, или продать под каким-нибудь удобным соусом, и так как некоторые были просто домовладельцами, сознаюсь, им нужно было выматываться из прежних квартир, все это соединило нас. И что же, вот я – продовольственный спекулянт, жулик и прочее, я говорю откровенно, а что создало меня? Случайность! Думаете, мы не обеспокоились, когда выяснилось, что в этом домишке собрались лишние, очень обеспокоились, нам вовсе не хотелось иметь клуба. И, во-вторых, что это за дом, в котором нету даже ни одного коммуниста. Мы даже в милицию ходили – так, мол, и так, но странное явление: нет в доме коммуниста. Милиция тоже удивилась. Неужели, говорит, нету? Нет. Но, говорит, может быть, есть какой-нибудь ветеран гражданской войны? И тоже нету, а есть, мол, только из чиновников госказначейства, первый перешел на сторону существующей власти и теперь пенсионер. Ну вот, говорят, и напирайте на него. Да чего ж, говорим, на него напирать, когда он до того ослаб, что из второй категории скоро в первую перейдет и ничего, кроме «вон!», говорить не умеет. Обучите, говорят, но в общем, если будете вести себя смирно, то можете жить и без коммунистов. Ну, мы вернулись, научили Льва Львовича к слову «вон» – «контра» добавить и начали жить смирно. Но судите сами: если десять человек, любящих путешествия, собравшись, непременно пустятся в экскурсию, то не могут же пятьдесят человек, одинаково мыслящих, не пуститься в спекуляцию.

– Но ведь вы, небось, опасались друг друга?

– До последнего дня опасались, всякого лишнего человека обнюхивали, и, не попади вы вместе с Леон Ионычем, вы б увидали примерных служащих, которые только и говорят о службе.

– Следовательно, Леон Ионыч развязал отношения, а вы говорите, клуб господ.

– А мы ни о чем не разговаривали, все было страшно втихомолку; если и останавливались нужные люди, так все родственники и не больше одного-двух в месяц, а если и больше, так у нас часть людишек на дачках живет. Повторяю, даже анекдотов о текущей политике вы не услышите.

– Очень любопытно. Следовательно, Леон Ионыч вскрыл какое-то подземное течение?

– А как же? Разве я бы стал с вами разговаривать и предлагать вам: вот, мол, Матвей Иваныч, уважаемый, сыр есть ворованный, прямо ящик с сыроварни, шофер ехал и просто мне к извозчику, в переулке, да и извозчик-то прямо знакомый, свалил. А теперь, что же, если Леон Ионыч предлагает счастливую жизнь и переход в бесклассовое общество, мы и готовы перед уходом, кто сможет, конечно, сказать правду.

– А если Леон Ионыч вас выловить желает, переодетый милиционер, так сказать.

– Не исключена такая возможность, но ведь мы и ждали, согласитесь, что в таком мощном государстве, прикрываясь одним стариком, который говорить только и умеет: «Вон, контра!», долго и невозможно и скучно. Конечно, мы бы могли и разъехаться, но человек легковерен и ленив, думает: а ну, может быть, это и не сегодня. Что же касается вашего предположения о Леоне Ионыче, то зачем же на такую ораву такую мощную силу тратить?

– Вы, что же, думаете, что ваши дела мелки или просто вас забрать, вы все и выскажете.

– Зачем высказывать? Мы тоже люди твердые, мы не интеллигенты. Да нет, нельзя, говорю, идею тратить зря, не будет наша власть. Они миллиона не пожалеют, пропадай, дескать, а идею тратить не будут, а ведь у Леона Ионыча, согласитесь, крупная идея.

– Идея крупная.

– И государственная?

– И государственная.

– Следовательно, государство к нам подошло с известного конца. Что же, мы государству благодарны и будем работать. Я, например, – путешествия люблю, но так как теперь открывать нечего и последний путешественник был Пржевальский, – путешествием называется и открывать земли, где говорят не на ваших языках и люди все слабые.

– А как же насчет полюса?

Доктор ухмыльнулся.

– Итак, вы отказываетесь от путешествия?

– Отказываюсь. Я люблю военную жизнь. Я могу комбинат, например, охранять, комендантом быть.

– Теперь разрешите, Ларвин, задать вам вопрос. А любовью вы в вашем клубе, кафе и вообще здесь никак не были связаны?

* * *

– Да, да, – встрепенулся доктор и поднял ладонь в уровень со своим лицом. – Ведь у вас же есть невеста?

– Ну какая же это невеста? Перекидная сума это, а не невеста. Мне Мазурский говорит: уступи!

– Кого, Людмилу? Негодяй. Такая невеста!

– Да нет, не Людмилу, а Сусанну. Вначале я себе Сусанну наметил и до известных степеней проверил, все-таки надо было родниться, что ли, в доме, соображения чисто коммерческие, а Мазурский – мне станок нужен был… а ему продовольствие, но станок-то мне все-таки больше. Я и уступил. Присмотрелся к Людмиле, говорит она, конечно, мало, но в нашем деле и лучше, а теперь, пожалуй, и вредно молчание, в новой-то жизни, там нужна общественность, а какая же у ней жилка общественная, если она любовников описала с самой пакостной стороны, я даже думаю, и с медицинской точки зрения это не любопытно.

– Нет, почему же?

– Ненормально, когда человек только об этом и думает. Не знаю, свободный человек, может быть, и может так думать, но нам, борющимся за существование, надо – ткнул, вынул и пошел пищу добывать. А теперь-то я думаю Сусанну взять.

Я думал, что д-р начнет свое извержение, но он как будто вдумывался в слова и большим пальцем трогал мочку уха, ухмыляясь, словно предоставлял беседовать мне, если я действительно заинтересовался этим делом. Я спросил и мне не хотелось говорить о Сусанне. Что мне Сусанна?

– Скажите, а вот вопрос о стадионе, недавно или же давно о нем рассуждали, мне как-то не верится, что все разворотил Черпанов.

– Разрешите и вас, Егор Егорович, спросить – вы на Урал едете?

– Еду.

– О стадионе сегодня узнали?

– Сегодня.

– Не думайте, что мы умнее вас, Егор Егорович. Конечно, мысль о стадионе очень опасна, и, если были колеблющиеся, то теперь они исчезнут. За Черпановым поедет весь дом, тем более, что дом и разрушат, наверное, весной эквивалентных квартир нам не дадут, так как если порыться в нашем прошлом, то окажется, что мы все с какой-то стороны бывшие люди, следовательно, не вселят нас и в бараки рядом с трудящимися, хотя, по документам, и мы все трудящиеся, а дай бог, если дадут нам какие-нибудь кутки в дачной местности, а, кроме того, и холод, Егор Егорович, не знаю, отношу это на счет воздушного отопления; мало беспокойства за дрова, но с каждой зимой становится все холодней и холодней.

– Так у вас же связи, что вы, дров не можете достать?

Доктор потрогал мочку, его узкие ладони и тонкие линии пальцев напоминали камыш.

– Приятно, Ларвин, что вы заговорили о дровах. Вы любите березовые, конечно.

– Я люблю тепло.

– Березовая роща. Я наблюдал ее остатки у Петровского парка, когда ехал к вам на маневры.

Удивительно, как д-р обладал способностью выводить людей из себя. Ларвин мгновенно вспыхнул.

– То есть вы хотите сказать, что я люблю Сусанну?

– Именно, именно, и за этим только я приехал к вам, сообщить также, что Людмила скупила овес, вы напрасно к ней так пренебрежительны.

Я думал, что Ларвина не так-то легко вывести из себя, когда вопрос идет об овсе, тем более, что Ларвину теперь, когда он уезжает на Урал, какая-то спекуляция с овсом, но он разозлился очень.

– Вот дьяволица, но ведь это я должен был променять свои остатки продовольствия на овес, а овес Мазурскому.

– Мазурский сбежал.

– Как сбежал Мазурский? А может быть, он поскакал один вперед, проверить на месте, как же идет строительство комбината. Не мог Мазурский сбежать.

– И очень разумно поступил. Вообще, Ларвин, маневры ваши не удались, и вы публично должны отказаться от Сусанны. Возможно, что она, обидевшись на бегство Мазурского, действительно пойдет за вас.

– Э, я могу отказаться. Но я не могу сбежать, потому что меня подвела Людмила. А я – запас, вы бы посмотрели. Вы в хороших отношениях с Черпановым. Он об вас отзывается отлично. Если вас можно было б просить, конечно, я понимаю и приемлю его мысль. Вообще, будем рассуждать по мотивам доброго старого времени, как будто бы мы с вами сидели в кафе. Не знаю, но мне кажется, что Черпанов не очень прилично относится ко мне, но нельзя ли ему замыть все припасы? Ведь вот у Трошина сожрали все, а он специально ходил в милицию и представлял список гостей, люди все с профсоюзным стажем с 18-го года, а там говорят: да ну вас к черту, зовите кого хотите, лишь бы соседи на вас не жаловались, а он говорит: опасаемся, так как нет ни одного коммуниста. И очень ловко вы эту стерву подцепили, и действительно – не обжирайся. Я вот работаю на общество, я сам есть не могу, потому что страдаю животом, у меня катар, а ведь тот же Трошин может пустить безумную мысль о том, что теперь вообще хранить не к чему и не лучше ли перед общностью имущества сожрать все сообща. А у меня запасено столько, что мы спокойно можем, отлично питаясь, доехать до Урала. Мне и деньги не нужны. Зачем, если я перехожу в бесклассовое общество? Мне нужно только расплатиться с долгами, ликвидировать, так сказать, свои отношения, даже смазать кой-кого, чтобы люди не навредили мне там на Урале. Я вам даю проценты. 10 % продаю по себестоимости. Ведь не зря же вы сюда пришли и не зря живете. Вы желаете нажиться. Может быть, вам тоже необходимо какие-то щели в рамах замазать? У вас будут средства.

– Да, на маневры зря не ездят.

– Именно. Желаете, Матвей Иваныч, осмотреть продовольствие?

– Предупреждаю вас, господин министр, что я глубоко провинциальный ум, что я никакого отношения к бирже не имею, что моя осведомленность в продовольственном снабжении вашей армии весьма слаба, и если я осмотрю ваши склады, то только из любопытства, чисто провинциального любопытства.

– А что? Ум у меня, действительно, министерский, и вы правы, я их снабжал продовольствием, и здорово и дешево снабжал. Меня познакомьте, говорил я, только с тем-то, а я к нему сам найду ходы. Вот я им и говорю: мне не надо Черпанова, черт его знает, как он истолкует мое выступление, дайте мне или Егора Егоровича или доктора. И вот видите, столковались. Идем в чулан.

– В березовую рощу.

– Именно в березовую. Я заложил их поленьями, и они там лежат.

Я предвидел, что дело добром не кончится, очень меня тревожило спокойствие д-ра. Правда, он был весь в повязках, залитый йодом, и только теперь, когда он пронес на кончиках пальцев Сусанну над отверстием погреба, держа за локотки, я понял, какое у него чудовищное здоровье, чем я похвастаться не мог, все тело час от часу ныло у меня сильней. Я сказал, что не плохо было б отложить все это до завтра, что я могу взять на себя обязанность переговорить с Черпановым, но я не знаю, какой черт дернул за хвост Ларвина, я думаю, ему льстили слова доктора о министерстве, военном вдобавок, он понял их как лесть, причем весь этот разговор происходил столь стремительно, а я при моей склонности все медленно обдумать, я больше попадаю в действия, поэтому я не успел прочистить носа, как мы уже очутились в дальнем конце коридора у крайнего чулана. Ларвин оглянулся. Дверь действительно была солидная, наружная стена чулана была оцеплена колючей проволокой, электрическая лампочка горела весело, в чулане было так же опрятно, как и в комнате Ларвина, даже висели открытки. Полки были уставлены банками с вареньем, консервными коробками, мешками с крупитчатой мукой, и все это было небрежно заложено березовыми бревнами длиною метра в два. Ларвин объяснил, похлопывая по банкам, что он не очень прятал, так как все равно найдут, зачем и им причинять излишние хлопоты и себе также, им искать, а мне думать и волноваться – найдут или не найдут. «У меня составлен уже реестр, видите, как я вам доверяю, в конце концов государству приятнее продать, чем кому-либо другому». – И он протянул сложенную бумажку доктору. Доктор протянул ладони к уху и наклонился к банкам с вареньем.

– Страшные запасы, господин военный министр, чудовищные запасы. Какое количество смертей хранится в этих баллонах. Мне ни разу не приходилось видеть их с глазу на глаз, и какое слабое у человека воображение. Он думает: вот для тебя любимая девушка, как это важно для жизни твоей и для жизни всей планеты, а тут же, где-нибудь в городе, хранятся тусклые баллоны, каждый из которых в одно мгновение ока прервет жизнь и твоей любимой девушки и твою и докажет всю ложную направленность твоих размышлений. Человек удивительно ловко умеет прятать смерть, он всячески изгоняет ее со страниц книг, со сцен театров. Шекспир велик только тем, что огромное количество разнообразнейших смертей конец трагедий его превращает в комедию – отпускаются нити – и марионетки падают, могилу человек украшает цветами, кладбища наполняются деревьями, возле мертвеца ставит почетный караул, как бы напоминая, что вот стоят друзья, которые ждут, когда ты встанешь, а если не встанешь, то они не хуже тебя исполнят твое дело, вплоть до соответствующего утешения твоей вдовы. Но вот человек попадает в подвал, где баллоны, где он совершенно бессилен и понимает целиком ужас смерти. Раньше, допустим, он попадал в пороховой склад, он зажигал спичку, склад взрывался к чертовой матери, и таким путем человек ухитрялся хоть один раз в жизни определить свое истинное отношение к ней. А теперь, допустим, я грохну этот баллон о землю. Исчезнет бездарный военный министр и бездарный военный доктор. Что изменится в этом страшном мире? Ничего. И бездарного министра и бездарного доктора заменят другие – не более даровитые. Даровитый бы министр просто не привел сюда, не рискнул бы похвастаться, а эта бездарность, ослепленная интригами и смазливой мордочкой, – все же достойна смерти. – И он поднял огромную банку над головой. Она блестела, как шар. Лампочка закачалась. – Я стою на возвышении! – кричал доктор. – Стреляйте в меня, все равно ваши подрядчики столь небрежно и некрепко сделали эти баллоны, что они лопнут, едва коснутся пола. Стреляйте, но все равно вы не успеете добежать к выходу.

– Матвей Иваныч, да никто не думает стрелять в вас. Во всем доме всего оружия, что у братьев две финки, но ведь они и нагоняют панику. Может быть, все равно уральская коммуна должна будет оплатить мои убытки.

– Бегите к выходу, надейтесь еще на то, что спасете свою жизнь, но доктор понял ее бессмысленность, и надежды его кончились.

– Идемте, – сказал я, – он один не будет безумствовать. – Но мы не успели добежать. Банка грохнулась, обрызгав меня вареньем. Вслед за ней – другая. Ларвин в диком ужасе выбежал. Ему в спину грохнулся кулек с крупчаткой и весь рассыпался. Доктор с такой силой бросил его, что разорвал. Затем упали несколько сплющенных консервных банок, дверь чулана отпиралась от себя, затем треск, видимо, консервная банка ударилась о лампу, все потухло. Я сказал что-то в темноте, но Ларвин рассвирепел, консервная банка попала ему в лоб. Я говорил, что чулан помещался в конце коридора, было очень темно, но все-таки по отношению к доктору мы стояли на относительном свету, и он мог видеть, как мы вздумали б пробираться в чулан.

Ларвин особенно рассвирепел, когда огромный балык упал ему на лицо откуда его д-р достал – неизвестно, – да еще вдобавок я на него наступил ногами. Ларвин решил избить доктора, откинул балык, а ребятишки уже подхватывали консервные банки, я думал, что это легкое полено, и откинул балык в сторону. Ларвин бежал, я попробовал уговорить доктора.

– Лезьте сюда, Егор Егорыч, я стою на достаточной высоте, чтобы не отравиться. Газы идут в долину.

– Опомнитесь, ведь это же просто приступ буйного помешательства.

– А вы крикните капиталистическому миру, чтоб он опомнился. Что он вам ответит? Он вам ответит, я в полном уме и твердой памяти, а вы безумны. Пожалуйте сюда, господин министр!

Ларвин хотел проскользнуть, но банка огрела его по зубам, и он опрокинулся. Я думал, что теперь, пока Ларвин встанет, я успею вытащить доктора, и я, сгорбившись, тоже хотел проскользнуть в щель, но я отделался более счастливо, чем Ларвин, – доктор огрел меня по спине кульком муки, я поскользнулся и упал. Все покрылось туманом, мука ела глаза; доктору тоже, видимо, приходилось не сладко, он чихал, хрипел и кашлял. Но мне приходилось хуже всех. С одной стороны на меня наседал Ларвин, с другой меня бил доктор; не знаю, хорошее ли мое отношение к доктору или отсутствие желания попробовать финок заставило меня еще раз более энергично проскользнуть в дверь. На этот раз меня ударила по плечам картошка, она неслась с огромной силой. Доктор закричал:

– Внимание, друзья! Я, кажется, попал в волчью яму! Я тону. Меня окружает что-то сладкое!

Ларвин оглянулся:

– Ну, теперь-то я не могу терпеть, он попал в бочонок с маслом. – И он, вскочив, ринулся в дверь.

Я прикрыл голову полурассыпанным кульком муки и бросился за ним. Нас не встретило ничего. Но если Ларвин знал, где находится его бочонок, то я-то должен был следовать за ним, т. е. по слуху, что было затруднительно, потому что Ларвин, из жадности, не имея возможности использовать средства обороны, кидая их обратно, дабы они не попали в руки мальчишек, вынужден был отбрыкиваться, и отбрыкивался он, надо прямо сказать, с большой силой отчаяния. Он очень искусно, между шагом вперед, ухитрялся влепить мне в зубы каблуком. Я закусил язык. Но, видимо, доктор забрался очень высоко, но тут бревна, – он, наверно, находился на верхних полках, – помогли ему в том сохранении равновесия, чтоб он не полетел вместе с бочонком, оттуда доносились только одни шлепанья. Ларвин буквально взревел, но благодаря движению и брыканью Ларвина выведены были бревна из равновесия, полки затрещали, что-то грохнуло, я еще крепче натянул на себя мешок с крупчаткой, и очень удачно, потому что какая-то доска огрела меня очень сильно, и я почувствовал, в чем заключается преимущество пружины. Что-то большое неслось на меня, но Ларвин, который злобно кричал, вдруг замолк. Я почувствовал, что по моему лицу скользнули сапоги доктора, я, вернее, угадал их по запаху сливочного масла, я понял, что это сапоги доктора, в то время как ботинки Ларвина заегозились передо мной, уже в полном отчаянии, совершенно безо всякой системы, мало, видимо, стремясь войти в соприкосновение не только с моим лицом, но с чьим бы то ни было вообще. Меня удивило это смятение ботинок Ларвина. Я протянул руку – и нащупал обручи, а затем и край кадушки, из которой выходили полы френча Ларвина. Я вскочил, увидел в дверях темную фигуру, схватил его на руки – это был доктор, он брыкался, бил меня по шее и орал:

– Осада продолжается!

Я внес его в нашу комнату и опустил на пол. Он был весь в топленом масле, он вытер его с лица и сказал:

– Говорят, древние умащали себя, и я понимаю их – это, действительно, помогает при ссадинах. Заметьте, у меня нет уже ни одной повязки.

– Вы их просто утопили в бочке.

Он пощупал голову:

– У меня была всегда органическая неприязнь к помаде, и я таки понимаю теперь почему.

– Боюсь, что эта неприязнь закрепится теперь за вами надолго, – ответил я.

Он не был безумцем. Он действовал с холодным умом. Но это редкий случай безумия, чтобы из одного состояния мгновенно почти переключиться в другое.

– Глядя на вас, мне хочется наконец знать, что же такое безумие. Если это похоже на то, что вы проделываете, и если вообще каждое безумие может так благополучно кончиться, то это просто даже любопытно.

Я оставил доктора. Мне хотелось объясниться с Ларвиным. Я вышел в коридор. У дверей стоял Черпанов, который манил меня. Я просто жаждал защиты – и я устремился к нему. Он взял меня под руку. Мне было это приятно.

– Вы слышали, – сказал он, – Мазурский сбежал? – Он показал бумажку. Однако оставил письмо на имя Населя, что костюм у Ларвина и Степаниды Константиновны. Боюсь, что не составил ли это письмо сам Насель, да и вообще не липа ли это с костюмом.

Я вспомнил свекловидную женщину.

– Нет, костюм существует. – И я рассказал ему.

– Да я и не сомневался никогда. Итак, идемте к Ларвину и Степаниде Константиновне.

– Я? К Ларвину? Нет, лучше я пойду к доктору. – И я поспешно ушел, оставив Черпанова в полном недоумении, я ждал от него помощи, а он ждет от меня. Нет, уж лучше быть с безумцем доктором и увезти его в больницу, в конце концов я могу сказать, что пошел сопровождать его, я давно, мол, подозревал!…

* * *

Я отсутствовал несколько минут, однако доктор уже успел исчезнуть. Найти мне его было легко, масляные следы вели прямо в комнату дяди Савелия. Я застал их за оживленной беседой, т. е. оживленной, конечно, по-своему: дядя Савелий вежливейше поддакивал, а старик Лев Львович – он тоже был здесь, – кутаясь в потертый плед, ворчал вначале неразборчиво «вон», а затем, чем больше доктор болтал и рассуждал, тем даже любовнее, тем более, что у обоих в руках были сигары из докторских запасов. Доктор сидел опять на скрещенных ногах, прямо на полу, перед ним стояли снятые два сапога, рядом лежал лист газетной бумаги, и он доставал масло из сапога и выкладывал на бумагу.

Увидев меня, он поднес палец к мочке.

– Вот спор идет о стадионе и масле…

– Собственно, Матвей Иваныч, спора нет… – вежливейше откладывая сигару в сторону, сказал Савелий Львович, примеру его последовал и старик.

– Нет, зачем нам затемнять мысли? Спор есть, даже если я только сам с собой спорю. Я утверждаю, что масло из сапога – вряд ли был такой повод и с таким количеством аргументации, как у меня, – есть нельзя, а Савелий Львович утверждает, что можно, косвенно намекая этим на неопрятность наших магазинов. Что же касается стадиона, то я с ними согласен, что надо идти на стадион.

– Идти на стадион! Еще этого не хватало! – воскликнул я. – Вам вообще выходить нельзя, вас теперь мухи обсидят.

– Это, собственно, не моя мысль, а уважаемого дяди Савелия. Он говорит, что надо быть вежливым, если о тебе говорят и тобой интересуются, то лучше самому пойти, нежели тогда, когда тебя приведут.

Старик с седыми волосами и дряблым лицом отставил сигару, взял папироску и придвинул свой стул ближе к доктору.

Доктор вгляделся в его лицо:

– У вас совершенно моложавое лицо, и вы модно одеваетесь. Любопытно, конечно, здесь есть ее отец…

– Вон! – прошипел старик, пыхтя папиросой. – Именно, вон! – Но кто? Здесь он умалчивает. – Итак, вы любите Сусанну…

– Трудно не любить такое существо, – вежливейше начал дядя Савелий, очень уклончиво.

Я знал, что разговор скоро не кончится, и пока разглядывал комнату дяди Савелия и его самого.

У него стояла этажерка с книгами – это были комплекты модных журналов, две книги о светском тоне, по стенам были развешаны картинки из французских журналов, это удивительная пустота, какой никогда в жизни не бывает. Он сидел, сложив руки на животике, был тщательно выбрит и выглажен, пиджачок из альпага блестел, но все это удивительно было – словно нарочно рвано. Модный журнал – последний – мужской был захватан, его, видимо, действительно рассматривали.

– Я не имею возможности следить за новейшими модами и слежу поэтому за старейшими.

– Оно и не накладно.

– Совершенно верно. Традиция одеваться, быть вежливым? Говорят, знаменитая актриса Э. Дункан пыталась есть руками, без вилки, но, как видите, даже пример такого великого человека не помог. Однако масло, которое, собственно, принесено ногами, вы покупаете.

– Однако как же стадион? Вот вас обвиняют в том, что вы хотите взорвать пролетарский стадион.

– Да что вы мелете! – разозлился я. – Кто их обвиняет! Если б было что, то, поверьте, не нам с вами б их устрашать пришлось.

– Жизнь меняется быстро, кто знает, – вежливейше сказал дядя Савелий. Если Матвей Иванович интересуется стадионом, сознаюсь, что и нас всех здесь этот вопрос волнует.

Они очень много курили, я не знаю, доктор, наверно, разорвал две пачки папирос, видя, что они не берут сигары; они курили папироску за папироской, комната была тесна, и скоро модные картинки приобрели какую-то жизненность, чему я не мог не радоваться, однако, два старика волновались:

– Мне снятся странные сны. Парады необычайно странно одетых людей, необычайно вежливых, ведь вот я весь мелом исписан, вот посмотрите на ладони – везде отметки химическим карандашом, вот он ходит, сейчас у нас в промежутке между очередью час времени, он ходит, и так как он пенсионер и вообще вид страдающий, то его пускают, но почему же получаю я?

– Да, почему же? – спросил я, радуясь, что вопрос отвлекся несколько в сторону, до того, что доктор заерзал странным образом на месте, видимо, очень недовольный мною.

– Видали ли вы плакаты о вежливости: «Продавец, будь вежлив с покупателем, и покупатель также!» Боюсь, что я самый вежливый человек в стране, и недаром гражданин Черпанов пригласил меня на Урал. Очень возможно, что буду преподавать вежливость на стройках. Меня пропускают только исключительно в виде вежливости необычайной, очень всех это удивляет.

– Но вы мне не ответили, хотя и вежливы, на мой вопрос о племяннице вашей и Ларвине. Вам много известно.

– Ну, вам тоже известно не меньше, если уж вам не известно, то кому же?

– Вон! – сказал старик, закуривая папироску от папироски.

Комната все более и более наполнялась дымом. Старики приблизились еще ближе. Боюсь, что они чувствовали отвращение и страх перед доктором. За кого они его принимали? То, что доктор сидел без сапог и сапоги стояли перед ним, вряд ли могло дядю Савелия вызвать к такой легкой беседе, мое незваное появление – тоже; старик же попросту вначале ласковый, по мере того, как неудержимо накуривался табаком и его багровая кожа начинала отливаться синим, делался словно шар, и слово «вон» было как булькание воды, выходящей из шара, тоже злился – одно его, не знаю, не то нечаянное, не то намеренное движение убедило меня еще больше в этом.

Доктор имел привычку держать распростертую ладонь у мочки уха, и вот старик нес пепел с папироски на пепельницу, ему вовсе не было нужды проходить над ладонью доктора, я это утверждаю, но он прошел над ладонью и уронил туда пепел – и, уронив, вздрогнул, причем, движение это заметил и дядя Савелий, который в иное время поспешно сдул бы этот пепел, но здесь он отвернулся. Правда, то, что говорил доктор, давало полное основание для негодования:

– Вы способствуете тому, что ваша племянница, при ее жажде к интригам, при ее желании иметь связи, легко может продаться. Да, я ее люблю, я говорю это открыто, при отце.

– Вон!

– Нельзя же быть такими холодными, если вы ненавидите друг друга и даже желаете друг другу смерти, то зачем вы живете? Вас держат миллионы, этот позор, это лицемерие надо разорвать. Вы старик, неужели вы, обманывая весь свет и всю жизнь, спокойно пойдете в могилу? Вы обманывали людей, угнетали рабочих, но даже мещанство не найдет вам оправдания в прекрасной семейной вашей жизни. Бог, конечно, чепуха, и раньше люди взывали к справедливости, а здесь я не знаю, к чему и взывать. Я вас ненавижу, вы мне омерзительны, я говорю с вами только как с отцом и только для того, чтобы высказать вам презренье. Тут вы распахиваете ваш чудовищный и гнилой мозг и думаете: «А доктор материалист, а как подхватила биология, как влюбился в дочь и не может отказаться от нее, несмотря на весь свой материализм!» У д-ра недостаточно организовано сознание, а если я вам сознаюсь в том, что мое изобилие интриг и путаница, которую я веду, именно это и прельстит вашу дочь. И она сбежит с провинциальным доктором. Я уже заставил сбежать Мазурского, а перед ним разворачивалась какая карьера!

– Вон!

– А я вас только что понял, – сказал дядя Савелий. – Вы говорите о Сусанне. Девица невежливая и грязная. К принятию ванны у нас мешает недостаток дров, а также и то, что в ней постоянно сидит какой-нибудь посторонний человек, но ведь она же могла бы ходить в баню. Вы нюхали, как у ней пахнет из подмышек?

– Нюхал! – с восторгом воскликнул доктор.

Этому восторгу даже и дядя Савелий удивился:

– Но что вы находите в этом хорошего, не понимаю, вы просто какой-то болезненный человек. Грязная и мерзкая девчонка – и чему восхищаться?

– Но вы не менее мерзки и грязны, и если в жизни присматриваться и размышлять по поводу всякой грязи, то тогда просто пулю в лоб или по крайней мере всю жизнь не покупать мыло, дабы уравняться. Я же не присматриваюсь к вам и к той чепухе, которая вас окружает, и вот вы, смеясь, хотели купить у меня масло для собаки, когда заведомо знали и вы и я, что никакой собаки у вас нету, и масло из сапога, где лежала моя потная и грязная нога, будете есть вы, дядя Савелий, парижанин, бывший в Париже три сезона.

– Жил. В молодости. Даже учиться хотел.

– И все врете. Никогда вы в Париже не были, не потому, что побывать в Париже я считаю подвигом – мало ли идиотов бывает в Париже, – а потому, что, по вашему куриному уму, быть в Париже вы считаете очень важным; всю вашу жизнь вы торговали мелочью на барахолке.

– Но в Париже я был. У меня фотографии хранятся.

– Чепуха. Чужие выцветшие фотографии.

Но дядя Савелий все так же невозмутимо стряхивал пепел – и боюсь, что последний раз он стряхнул на руку доктора уже не пепел, а тянул папироской, доктор отдернул руку, но голос его не повысился, он не вознегодовал; рука его напружилась, его глаза сверкнули. Он даже испытал удовольствие. Он тоже захватил папироску и начал курить. Курили мы страшно.

– А вот заграничный галстук. Какой галстук в течение 15-ти лет быть может неизносимым, как только парижский. Я жил на улице Сан-Мишель.

– Чепуха. Русский галстук, лодзинский галстук.

– Я извиняюсь, что поступаю невежливо, но разрешите снять воротничок.

Он скинул действительно воротничок, расправил любовно на коленях галстук, долго им любовался, он был синий с тоненькой, где-то тонущей в глубокой синеве красной полоской. Какое надо питать уважение, чтобы носить его, не попортив, он даже не истерся в сгибах, он не засалился, не зря он читал модный журнал, потому что без обширных знаний так галстук сохранить невозможно. Я вообще за все время спора молчал, поэтому тем более удивительно, что дядя Савелий протянул галстук не доктору, а мне, и тотчас же, как только я взял галстук в пальцы, я подумал, что произошло это потому, что дядя Савелий не желал, чтобы доктор приводил в иное положение свои руки, особенно правую, она стояла возле уха не очень наклонно, не дрожала – и вся унизана была пеплом. Повторяю, что шло какое-то безмолвное состязание на то, кто больше выкурит. Стоял густой дым, но и сквозь дым я мог рассмотреть пепел и ожоги от папироски на руке доктора, однако он продолжал говорить:

– Допустим, что вам одному не страшно понимать, но вот когда вы собираетесь вместе, не кажется ли вам, что вы, два седых человека с дряблыми лицами, позорнейшим образом прожили вашу жизнь. Вы были паразитами, и теперь – по вашему делу, я не буду вдаваться в подробности, этот паразитизм вами укрепился, даже в семье, оплоте вашей жизни, что же мы видим в семье одобряют, как продаются дочь и племянница!

– Я был в Париже, видел Венеру Милосскую. Она стоит в бархатной комнате, и бархат на скамейках так же потерт, как и у нас в Большом театре. Очень трогательно.

– А я бы разбил Венеру, если на нее ездят любоваться такие гады. И, несомненно, найдется человек, который разобьет ее.

Если я себя раньше бранил при прижигании папиросками, мне кажется, меня просто даже тошнило от невероятного папиросного дыма, и мне не хотелось подвигаться поближе, и мне казалось, что пепел они ссыпают рядом со мной; меня удивляло одно: во-первых, бестрепетное лицо доктора, а во-вторых, то, что он не менял положения руки, а ведь если мне это положение руки казалось неподвижным и странным, я ближе знаю доктора, то каким же оно должно было казаться им. Две папироски они докурили почти вместе, я от волнения плохо слышал их голоса, но они закурили еще и одновременно протянули папироски – и потушили их о руку доктора. То есть они углубились в тело, а затем синеватый их дым прекратился, и папироски были оставлены на некоторое время, покачались, мне даже показалось, что пахнет жженым волосом, но это, конечно, только показалось. Я разозлился. Я просто не нашел ничего лучшего, – дядя Савелий попросил меня, боюсь, что они даже сами испугались, рука д-ра по-прежнему была неподвижна, и он говорил все то же, развивая мысли, нисколько не повысив голоса, – передать галстук д-ру. И я, вместо того, чтобы передать галстук, со сладострастием погрузил свою пылающую папироску в галстук. Запахло тряпкой. Вначале на это не обратили внимания, но дым распространялся, признаться сказать, впервые я испытывал такое удовольствие от огня. Я начал понимать людей, которые любят огонь.

Дядя Савелий, конечно, должен был опомниться первый, обеспокоиться. Я, так сказать, проверил воочию, так ли он любит одежду, и должен был сознаться, что он действительно любил, он перестал курить, заерзал, – я наблюдал с удовольствием, – приподнял ноздри, убрал ладони свои с животика и завертелся на стуле. Лев Львович продолжал курить, доктор сидел молча, с опущенными глазами, тогда дядя Савелий отнял папироску у брата и бросил ее на пол.

– Осмотрите себя, Лев Львович, не горите ли вы где.

– Вон, – прохрипел Лев Львович.

Дядя Савелий ощупал его.

– Может быть, вы, доктор, опалились? – сказал дядя Савелий, однако же не подходя к доктору.

Доктор пощупал обнаженную свою до локтя правую руку, понюхал и опустил рукав – и я вдруг облегченно подумал, что если рука у доктора в масле, то он, несомненно, не обжегся, черт подери, и тогда я зря сжег галстук. Но дыра в нем расширялась. Я загасил ее пальцами.

– Доктор!

– Нет, я цел, – ответил доктор, – осмотрите себя.

– Я не могу гореть. Я всегда очень осторожен.

– Если б я верил в совесть, я бы сказал, что она у вас запылала.

– Перестанем кривляться. В комнате пожар. Вы всюду приносите несчастье, доктор, это я вам должен сказать откровенно.

– Если считать несчастьем откровенность, то, пожалуйста, я рад быть таким почтальоном. Очень возможно, что вы сейчас сгорите, и вот теперь, когда смерть стоит у вашего порога, может быть, вы все-таки примете меры к тому, чтобы спасти вашу пленницу и вашу дочь, Лев Львович.

– Разрешите вас осмотреть, вы безумец, вы сами горите, не замечая пожара. Папироска упала на ваше платье, и вы, не замечая этого, горите.

– Не подходите ко мне. Да, я горю, но горю негодованием. Я не видал более подлого дядю и более холодного отца.

– Слушайте, – приглядываясь к доктору, сказал в ужасе дядя Савелий, – но на вас все тлеет.

– Вот вы побежите из горящего здания на стадион, и посмотрим, что выйдет.

– Вас необходимо залить!

– Меня уже заливали, все Средиземное море было опрокинуто на меня, и все-таки я выплыл.

Мне эта переброска надоела, и я протянул галстук.

– Это просто я. Но я затушил пожар, хотя и не вовремя. Самый странный пожар. Когда прогорело окно.

Дядя Савелий схватил тряпку, попробовал пальцем, посмотрел на свет, вся вежливость его слетела:

– Вы просто негодяй!

Передо мной встало одутловатое и темно-багровое лицо Льва Львовича, и он прохрипел:

– Вон!

Я щелкнул его в нос, и он присел и дополз до стула.

– Вы уходите, доктор.

– Нет, я еще посижу, я не знаю – имею ли я право продать масло? С одной стороны, я его завоевал, но с другой стороны – какой же это трофей топленое русское масло? Что это за репарация?

Я ушел.

* * *

Я вышел удовлетворенный. Вообще я все чаще и чаще начал чувствовать удовлетворение. Я боялся, что это удовлетворение исчезнет, хорошо б с таким чувством уехать на Урал. По коридору расхаживал Черпанов. Я решил, что он поджидает меня. Я резво подошел к нему.

– К кому идти? – спросил я храбро.

Он посмотрел удивленно:

– Вы слышали, Мазурский удрал?

– Неоднократно, и от вас. Что ж, одним дураком меньше. Знаю также, что костюм он продал Ларвину и старухе за продовольствие и лекарства. Я себя чувствую прекрасно и на худой конец, если вы меня поддержите в смысле драчки, то я могу помочь вам столкнуть лбами старуху и Ларвина в надежде, конечно, что из этого толчка вырастет костюм. Вспоминается мне по этому случаю рассказ…

Но Черпанов не выразил удовольствия по поводу моего рассказа. Он прошел в ванную, я за ним. Я настаивал, что необходимо идти к Ларвину.

– Да что вас огорчает! – воскликнул я. – В конце концов я один могу пойти.

– Но Мазурский исчез.

– Однако костюм-то здесь. Или вас огорчает, что вы его не имеете возможности захватить на Урал? Боюсь, что он организовал бы пропажу лучших ваших станков на комбинате.

Черпанов сидел на ванне и перебирал книжки.

– На Урал ничего, когда я его повезу, но вот когда он сам поехал…

– Так, вы предполагаете, что Мазурский поехал на Урал?

– А куда ж ему ехать иначе?

– Он может выбрать место потеплее.

– Но ведь там же нету шести братьев Лебедей.

– То есть вы думаете, что он поехал к ним? Он же не спортсмен.

Черпанов вздохнул:

– А какие они спортсмены? То есть они спортсмены, и даже хорошие, но редкий человек занимается прямым своим делом. Эх, Егор Егорыч! Было б хорошо, когда б они были только спортсмены, а не интриганы. А если такие интриганы предупреждают меня: больше всего, Черпанов, остерегайся Мазурского, то, значит, предупреждение их очень и очень не лишнее. Остановись, говорят, но остерегайся.

– То есть я должен понять, что вы приехали сюда по предложению так называемых шести братьев Лебедей?

– Не от них прямо, но по их совету.

– Позвольте, они, что ли, принимают участие в строительстве комбината?

– Не принимают прямо, но косвенно имеют большое значение. Физическое возрождение человека, к которому там стремятся наряду с психическим, которым заведую я, вдруг выдвинуло их на первый план. Судите сами, люди приехали с полным набором физических инструментов в виде тенниса, футбола, волейбола, бокса и тому подобного, вплоть до городков, а что я могу предложить в области психической – ни одной умственной игры. Я только всему этому планы составляю. Скажем, волейбол – натянул себе сетку и кидай мяч да веселись, а мне, скажем, театр организовать, уже не говоря о пьесе на местном материале, актеров попробуйте набрать. Вот они вышли вперед меня и начали влиять на дирекцию. А Мазурский приедет и разоблачит меня перед ними, и они захватят психическую часть, черт его знает, что он наболтает, они могут все даже и Мазурскому передать.

От всего услышанного и я пришел в полное недоумение.

– Послушайте, Леон Ионыч, но ведь это же получается черт знает что такое. Но ведь это же протекционизм, если дело обстоит так, как вы освещаете.

– Именно так.

– Но с этим необходимо бороться. Это нужно вскрывать. Если хотите, дайте мне полномочия, я поеду за Мазурским и все вскрою, это безобразие необходимо прекращать в самом начале.

Черпанов потрепал меня по плечу:

– Хороший вы человек, Егор Егорыч. Но тут помимо протекционизма есть масса и других причин, по которым придется поручить решение дела его в наше отсутствие, да и кроме того, я думаю, что я преувеличиваю значение шести братьев, хотя они и по психической чисто линии в моей области сделали многое. Судите сами: я пил, и пил зверски, почему – я должен вам открыть – и низвергнут был в бездну со всех постов, которые до того занимал, и был я библиотекарем в библиотеке, книги в которой от долговременного чтения и плохой бумаги, на которой их печатают, пришли в такую ветхость, что только ненормальный, свихнувшийся глаз может соединить их листы и, прежде чем читать, надо было рассказать содержание книги, после чего читатель обычно брался, но от слипшихся литер и ветхой бумаги либо ее раскуривал, либо возвращал обратно, но дело это было трудное и без пьянства невозможное, потому что совершенно безнадежно, книг было мало и надо было их повторять, унылые беллетристические измышления, и на таком труде многие спивались, и решили назначать туда грамотных пьяниц, так как считали, что даже, может быть, подобная работа вызовет известное отрезвление. И вот приехали шесть Лебедей, стали думать, кого же пустить по психической работе, и тогда говорят: мы его вылечим, хотя он и наследственный алкоголик, для нас это даже и легче, мы предпочитаем наследственные болезни лечить. А для меня пора была самая тяжелая, я в жару не пью, разве что пиво, но тут при ситуации рассказа должен был даже пить голый спирт, если б его находил. Они приходят и говорят: ты, говорят, никуда, Черпанов, от нас не выскользнешь, наши кулаки тебя всюду найдут, хочешь ли излечиться и приняться за психическую обработку общества?

– Пожалуйста, – говорю, – только от рассказывания книг освободите.

– Мы, – говорят, – будем создавать рефлекс пьянства. За одну рюмку – удар кулаком, но удар кулаком своеобразного характера, будет бить один из шести, а есть разные – холодные, горячие, до крови, до икоты, и так как ты будешь ждать и где бы ты ни пил, мы тебя везде достигнем и найдем. И точно: в лес, бывало, уйду, не говоря уже про людей, налью рюмку, осмотрюсь кругом никого, только выпью рюмку, как шарахнет каким-нибудь колющим ударом, так кишки перевернутся, смотришь – а один из Лебедей сидит где-нибудь за пнем или за кочкой!

– Излечили?

– В две недели всю наследственность рукой сняло, но и с тела и со смелости я спал. Дали мне тогда психическую переделку людей и направили сюда, так как я пока планов не составил, собирать рабсилу и изучать каждого в отдельности в его быту и составлять на каждого психологическую ведомость.

– Следовательно, выходит, что главную роль там пока играют шесть братьев Лебедей?

– А как же иначе? Какие за мной заслуги, кроме пьянства, а они в ужас и сокрушение чувств Урал привели тем, что в декадный срок, в одних трусиках, обежали весь Урал с юга на север, причем, было у них на севере крупное столкновение с бандой бродячих кулаков, так они их лбами разогнали.

– Как так можно лбами разогнать банду?

– А вот и можно. Банда на них с оружием, а один из них подбегает сбоку – и трах, как козел, лбом в живот предводителя, а тот и кувырком, он вторично… Они, опираясь на лоб, подкову выпрямляют.

– Очень уж вы невероятные вещи рассказываете.

– А вот увидите, когда приедете на Урал. Вот вам фотография.

Он достал. Стояли, действительно, пятеро здоровенных дядей с узкими полосками лбов, в полосатых майках и вытаращенными глазами.

– Позвольте, их здесь пять, а что касается лбов, то нельзя же эту полоску в палец считать за лоб.

– Их и есть пять.

– Но почему же шесть братьев Лебедей?

– Не знаю, не догадался спросить, может быть, шестого они подбирают, или умер, или в тренировке, они постоянно тренируются. Что может там наплести Мазурский?

– Так давайте я поеду, если вас это так беспокоит.

– Надо здесь дело покончить, а не ехать. Очень мы разъезжать любим. Костюм упустим.

– Да я могу пойти и достать.

– Войдите!

В дверях стоял Жаворонков, он плотно прикрыл дверь, перекрестился, полез в глубокий карман, запустив туда руку по локоть. Черпанов сидел, поставив ноги. Жаворонков достал грязный платок и положил его на ноги Черпанова. Платок завязали узлом. Черпанов положил платок в карман.

– Спасибо.

– Да чего ж не пересчитаете?

– А зачем считать, разве их тут дюжина?

– И побольше дюжины, – самодовольно сказал Жаворонков.

– Измял ты их?

– Да не измяты, а сложены.

– Шелковые, что ли?

– Бумажные.

– Маленькие размером, значит?

– Нормальные.

– Ну да черт с ними, есть о чем разговаривать! Спасибо. Где нашел-то?

– А у себя в сундучке.

– Любопытно, как я их мог только засунуть под сундук.

– Да нет, в сундучке.

– Извини, но в сундук я твой не лазил.

– Да зачем вам туда лазить? Кроме меня да бога никого туда не пускается.

– Что ж, выходит, что ты у меня их и спер.

– Я спер? Мои кровные.

– Твои. Зачем же ты мне их даешь?

– На дело.

– Делов у меня много.

– А на то самое. На несчастную религию, в пользу вашего скрытого креста. Мне одно только желательно, хоть я и погибнуть могу в этом деле, скажите, что помощь вам оказывает Жаворонков, и он всегда с вами.

– Платками.

– Да нет, не платками тут, а делом.

Черпанов пощупал деньги в кармане.

– Действительно шуршат. А я думал, мои носовые платки, я их всегда теряю. Сколько же их тут?

– Двести пятьдесят. Вы бы мне расписочку о вступлении в коммуну от вашего скрытого креста.

– Какого скрытого?

– А скрытого Красного Креста, который пришел в лице вас на помощь запуганным. Я могу вести молитвы, даже так ловко, что никто и не догадается, которые опасаются, я знаю такую краткую и убийственную на врагов молитву, которую, можешь и в компартии состоять, – читай, и все простится и все в нашу сторону повернется.

Черпанов передал ему платок обратно.

– Ты ошибаешься, Жаворонков, у нас атеистическая коммуна.

– Человек с такими удостоверениями, как у вас, в нашу трущобу не залезет. Мне тоже известно и про стадион. Никто, кроме вас, не может повернуть и увести нас от стадиона. Вам дали неограниченные полномочия, и вы, увидев вокруг меня бога, как я им поворачивать могу, поняли, что возможно только при этом условии нести жребий.

Жаворонков наклонился и прислонился к его коленям.

– Не я обнимаю, а бог тебя обнимает.

– Давай монету, – сказал Черпанов. – Но деньги нам, повторяю, твои, Жаворонков, не нужны, и было б лучше, если б ты достал мне костюм, который ты упустил, но я беру деньги в кассу коммуны, а в общем, пожалуй, надо тебя ввести в президиум.

Жаворонков все держал платок в руках, получил он его обратно не без удовольствия, и возвращать его ему не особенно хотелось.

– Когда же будет заседание президиума коммуны?

– Скоро. Я тебя извещу.

– Народ-то здесь вредный и не особенно верующий, их надо держать в руках. Вот если б вы мне позволили, я бы их сдержал.

– Ладно.

Черпанов ударил его по руке, он выронил деньги. Он наклонился. Черпанов наступил сапогом и сказал:

– Действительно, пока не уничтожат деньги, они могут употребляться совершенно в ложную сторону. Так государство изготовляет оружие, которое может быть направлено против него самого же. Вот здесь 250 рублей – это зачастую равняется 250 выстрелам из револьвера. Скрытый крест! Представьте, Егор Егорыч, сослан куда-то в Сибирь кулак или убийца или охранник. Получает от неизвестного лица 5 рублей. До этого он почти в полном отчаяньи, вокруг себя он наблюдает строительство новой жизни, в дебри проходят изыскательные партии, прокладываются дороги, находят уголь, нефть, торф, воздвигаются соц. города. Какое он чувствует одиночество! «И вдруг – 5 рублей. Перевод. Есть, оказывается, люди, которые его помнят, которые сочувствуют ему. Весело становится убийце, он начинает надеяться на лучшую жизнь, он начинает думать: отлично, выстроить-то соц. города можно, а вот как в них прожить и кто в них будет жить? Он начинает искать вокруг себя друзей, он не доверяет, конечно, особенно, но все-таки начинает пронюхивать, нащупывать почву, и вот однажды он бежит. Он спокойно идет по глухим тропам. Далекий московский друг ведет его. Вот он приходит под Москву, ложится в канаву и ждет. Пятьдесят ударов камнем – по пяти рублей, пятьдесят револьверных выстрелов. Да, страшная жизнь при деньгах. Иди, Жаворонков. Оставляешь деньги-то?

Он мало понял из речи Черпанова, но расставаться с деньгами ему было тяжело, он понимал, что бьет правильно, но все-таки опасался. Он старался не смотреть на ногу Черпанова, не слушал его речь – но странно, в его речи звучали нотки. Черпанов явно подражал или передразнивал доктора, я не знаю.

– Да ведь оставляю, сказал.

– Но твердо ли оставляешь?

Жаворонков сказал медленнее и, если б сказал это Черпанов, менее дразня его, он бы взял их обратно.

– Раз топчешь, значит, знак от бога, чего ж тверже.

– Я бы тебе рекомендовал все-таки расписку взять, что на благотворительные нужды взята от тебя, Жаворонкова, такая-то сумма!

Жаворонков молчал. Черпанов отнял ногу, взял платок, пересчитал.

– Да, двести пятьдесят. И долго копил?

Жаворонков ответил почти со злобой:

– У нас без копления не обходится.

– Ну, иди. Благословляю тебя. – И он перекрестил его.

Жаворонков выкатился.

– Ишь, дурь какая! Скрытый крест! У меня против этих супчиков, подобных этому, такой удар, Егор Егорыч, приготовлен, что лопнете со смеху.

– Напрасно вы взяли, – сказал я.

– А чего напрасно, надо же коммуне оборотный капитал иметь, а, кроме того, поскольку есть оборотный капитал, фактически коммуна оформилась, можно и защищать ее интересы. Я думал, хорошо бы послать эти деньги Мазурскому, чтоб он там не очень нам портил, вам только бы адрес его найти, а на этот предмет лучше всего у старухи.

– Слушайте, но это будет чистейшей воды взятка.

– Почему? Взятка – это когда не возвращают денег, а тут же мы возьмем с Мазурского их обратно, как только мы развернем дело, да, кроме того, он сам нравственный человек, принесет их, когда поймет, что взял их неправильно. Кроме того, переведем мы их по телеграфу, а в телеграмме вы же сообщите, что вот, мол, вам за молчание, а он их получит и несколько дней растерянно промолчит, а мы тем временем сядем всей коммуной в поезд – и в комбинат. Согласны вы идти к Степаниде Константиновне?

* * *

– Согласен, – ответил я, – но было бы лучше, если б не было там Ларвина. – И я объяснил свою встречу с ним последнюю.

Черпанов рассмеялся:

– Видите, попробовали б вы в иное время разрушить имущество Ларвина, да он бы вас и на версту к нему не подпустил, мой психический метод ущемления действует безошибочно…

– Все-таки здесь вы правы, но вот с деньгами!

– Ну, не пошлем. Поставим вопрос на обсуждение коммуны, дались вам эти деньги Жаворонкова, подумаешь, не видал я денег! Хотите, я могу вам их дать для сбережения?

Я промолчал, и он не стал настаивать.

Степанида Константиновна нас ждала и, видимо, приготовилась, но в то же время видно было, что она польщена нашим приходом. Степанида Константиновна была в особенной панике, повышенной против обычной, она, как всегда, старалась и не говорить и в то же время не могла не говорить. Едва Черпанов уселся и начал хвалить, как она одевается отлично при еще слабо развитой легкой индустрии, она, не слушая его, прервала. Черпанов, собственно, попробовал, шепнув мне, что номер его и Степанида Константиновна может «защемить» чрезвычайно.

– Окаянный дом, не зря его похожим на яйцо сделали, таким, знаете, что его всем хочется съесть. Вот, возьмите, 50 тысяч будет на стадионе, и каждый про нас знает…

– Ну уж и не каждый, – прервал ее было Черпанов. Но она уже понеслась:

– Мне доподлинно известно, что каждый. Я вынуждена была вернуть одеяла и подушки этой свекловице, потому что она разгудела, она приходит и вытягивает из меня постепенно. Раньше она нас преследовала кладами. Видите ли, мы переменили несколько квартир, и в каждой после нас ищут клад.

– И находят? – спросил с необычайным интересом Черпанов.

– А вас это интересует?

– Если клад в области готового платья – очень.

– Вчера, говорят к тому же, на стадионе какой-то сарай сгорел. И все на нас. Что же касается кладов, то они все найдены, но в этом проклятом доме непременно найдется, и ваше, Леон Ионыч, предложение, скажу вам по правде, совершенно уместно. Но я поставлю условием при переезде, чтобы нам дали квартиру в новом доме, чтоб никаких кладов, мне это все надоело…

Но, думаю, что ее вряд ли беспокоили клады, паника – паникой, но она искусно прятала истинную причину своей паники.

– Вот шесть братьев Лебедей, шуточное прозвище, они тоже на Урале, – она вздохнула. – Видимо, раз им понравилось, очень оборотистые и умные ребята, но чересчур отважные, я им всегда советовала: не рискуйте. И вы нас не очень заставите рисковать.

– Рискнуть один раз – это поехать.

– Ехать-то мы согласны, но вы, может быть, как-нибудь по-особенному заставите ехать?

– Нет, все будет по-обычному. А тут стадион…

– Но ведь совершенно дурацкий и глупый слух.

– И еще как дурацкий. Из нашего дома, видите ли, ведем подкоп. Ведь тут нужно десять бочек пороха.

– Есть более совершенные средства, чем порох, – сказал я, мне очень хотелось спросить о «шести Лебедях».

– Но ведь и совершенных средств бочку надо. А вы же сами видели все бочки в нашем хозяйстве. И, кроме того, у меня даже мысль мелькнула, что доктор не умалишенный, а отыскивает клад или порох. Все бочки рассохлись.

– Портфеля, наполненного новейшими взрывчатыми веществами, достаточно.

– Портфель! Так он, может быть, не клад ищет, а этот портфель?

Черпанов страшно переполошился при слове «клад», он заерзал по карманам, что выдавало его чрезвычайное волнение.

– Кто ищет клад?

– А доктор.

Черпанов успокоился.

– Десятки раз вам говорю, что это влюбленный, но не надо привлекать врачебного внимания. Потерпите два-три дня, а то у вас время в обрез, а в случае чего, так все можно свалить на доктора и на ту суматоху, которую он производит, надо разоблачить его любовь.

– Впервые вижу такого влюбленного, когда девушка может дать ему все, что он пожелает.

– Да что, разве моя дочь сопротивляется?

– Нет, я этого не сказал.

– Так чего ж, каких еще доказательств внимания он желает? Жениться пусть женится.

– Я сам видел, как она ему отказала в любви.

– Странно, зачем ему говорить, она запугалась, он ее переговорил, и ей захотелось ответить тоже красиво.

– Я у него все бы выкрал. Я бог духовных воров, однако он чистой воды влюбленный, и я думаю повезти его на Урал. Вы знаете, я введу в инвентарь чувств и это чувство, я все-таки не могу не налюбоваться на него, очень красиво любит, редкая женщина может устоять перед такой любовью, но теперь разрешите перейти к другому вопросу: какое ваше отношение к одежде?

– А что, разве вы возражаете против одежды? Я без одежды ходить не согласна. Необходимо хоть купальные костюмы оставить.

– Никто вас раздевать не собирается, да вряд ли это кому и любопытно, хотя, конечно, это есть чистейшее дело вкуса, следовательно, ваш вывод не отрицательный по отношению к одежде?

– Бежать, так нужно одежду полегче.

– Я так вас понимаю, – ответил он ласково на ее улыбку, – что вы намерены распродать все перед отъездом.

– Совершенно верно.

– О зятьях ваших не беспокойтесь, им костюмы будут доставлены первый сорт. Я знаю, вы беспокоитесь о Ларвине.

– Отчаянный, вот если б он меня слушал. А как вы думаете, это не опасно для жизни, вот и коммуна и переезд!

– Нет, только целебно. Распродать – вы правильно. Я рекомендую вам продать мне.

– Как же так, вы сами и организатор, сами и покупаете.

– А может быть, я покупаю в общее пользование?

– Они бесшабашные, да вот Лебедевы, а жаль, что один остался здесь.

– Позвольте, один из них здесь?

– Да Мазурский, – сказала Степанида Константиновна, блестя своим скафандром. – Он первый по бегу был, но совсем за жульнические проделки дисквалифицирован.

– Да я вам об этом уже и говорил! – воскликнул Черпанов.

– Ничего вы мне не говорили. Когда же это?

Я был крайне этим изумлен, и поэтому мне становился все понятнее испуг Черпанова и бегство Мазурского. Но размышлял я недолго.

Черпанов напер на старуху:

– Будем говорить коротко: отдаете вы мне или нет то готовое платье, которое получили от Мазурского?

Старуха замялась.

– Выбирайте: в общее пользование или за наличные деньги. Вот выкладываю.

Он достал платок Жаворонкова, развязал.

– Да я не понимаю, для каких вам целей нужно? Совершенно же странная вещь. То есть ваши поступки, Леон Ионыч, я только на другой день понимаю, а этот и на третий не пойму, хоть вы мне объясняйте, хоть не объясняйте, но я просто пугаюсь, это страшнее, чем уехать на Урал. – Она начала багроветь и злиться. – Дайте мне отойти.

Черпанов понял это и отошел.

– Не понимаю, как можно простым предложением продать готовое платье навести на вас панику? Не годится оно мне?

– Да вполне годится.

– Чего ж тут удивительного!

– Но вы нас не за границу же ведете?

– Нет.

– Зачем же вам такое платье?

– А вот и нужно.

– Отойдите от меня, я начинаю гореть.

Черпанов отошел.

К сожалению, этому поучительному разговору нельзя было развиться, помешали и вошли Насель, Жаворонков и Трошин. Они, всякий по-своему, но были чрезвычайно взволнованы. Насель подошел к Черпанову, потряс ему руку и сказал:

– Ну да, он сбежал.

Старуха побагровела, она напугалась и готова была выскочить в окно: кто-то сбежал раньше нее, кто-то учуял панику лучше нее, но ее успокоило то, что она знает, куда нужно убежать, паника мгновенно как-то мяла всю ее фигуру, но затем следовал поток брани, который как бы направлял ее чувства по твердому пути. Она выпустила несколько изящных и ловко построенных ругательств, она готова к бегству.

– Кто еще убежал? – спросил Черпанов.

– Никто еще, а убежал Мазурский.

– Позвольте, но ведь вы мне от него записку передавали, чего же вы обеспокоились?

– Но беспокоишься, когда вы на записку не реагируете общими для всех средствами. Нас надо успокоить, в конце концов мы желаем знать, если ехать на Урал, то хотя бы какой-нибудь местком, что ли, избрать, чтобы кто-нибудь обеспокоился билетами; у меня на шее родственники, они требуют ясности.

– Ясность. Пожалуйста. – Черпанов вынул письмо Мазурского из одного из своих бесчисленных карманов и прочел. – Видите, человек сбежал. Неизвестно куда, но все-таки заботился обо мне. Чем эта забота вызвана? Да тем, что я его испытывал, может ли он поехать на Урал, и он испытание это не выдержал и удрал к Черному морю.

– Почему вы думаете, что он удрал к Черному морю?

– Да все жулики направляются туда, все неприспособленные, а может быть, он чахотку у себя нашел, – одним словом, он почувствовал тяжесть, и его бегство вынуждает меня сказать вам, что вы выдержали испытание, а он нет. Вы можете войти в бесклассовое общество, а он нет.

– В чем же выражались эти испытания?

Но тут вошли Ларвин и Сусанна. Черпанов очень даже обрадовался приходу Ларвина, а тот шел разухабисто и развязно.

– Вот отлично, что пришел Ларвин, – сказал Черпанов. – Я рад буду развить перед ним свои идеи относительно того, в чем же происходило испытание, но раньше всего попрошу выслушать меня внимательно и особенно вас, товарищ Ларвин. Очень хорошо, что вы все столь быстро поняли необходимость поездки в бесклассовое общество, что вы так быстро согласились, и вот уже требуете путевки и местком. И ваши попытки к созданию месткома и требования совершенно правильны, но я должен сказать одно, что вы очень быстро начали возноситься. Все-таки мало того, чтобы попасть в бесклассовое общество, надо заработать себе право на жизнь в нем, а право это развивается на внимании к старшим товарищам, которые вас ведут.

– А чем же вам не оказано внимание?

– Всем. Понимаю, но в одном пункте все здесь присутствующие нагрешили. Я буду говорить прямо. Это всем вам известное готовое платье. Вместо того, чтоб честно передать его старшему товарищу, вы начинаете его перебрасывать из рук в руки и не видите даже в этом насмешки надо мной, а продолжаете делать свои выгодные дела. Костюм – что. Я на нем не стал бы и настаивать, если б не рассматривал этот вопрос принципиально. Дело в том, что вот и разговорчики о кладах и все прочее – это не годится. А, кроме того, ну, за каким чертом вы натянете костюм? Ведь вас же и совесть и все окружающие засмеют, когда вы будете ходить в лучшем костюме, чем ваш старший товарищ, да вам, наконец, и самим будет стыдно. Вот возьмем Ларвина, – человек, к которому прекрасно идет военный костюм, который будет комендантом охраны комбината, и вдруг нарядится черт знает во что…

– Именно, – сказал Ларвин и, наклонившись ко мне, сказал: – Собственно, он прав, надо бы достать костюм да и отдать ему, зря я его замыл, перебросил.

– Кому? – спросил я тихо, но Черпанов позвонил в стакан:

– Внимание! Для возражений будете иметь слово, фактически я вам сейчас читаю почти официальный доклад о комбинате. Не ждали? Вы подробно узнаете о целях и задачах. Ошеломляющие сведения. Сейчас Егор Егорыч доставит вам планы, которые нами только что получены, и здесь, надо сказать, без ослепления, даже я, человек привыкший и принимавший сам в этом участие, и то был ослеплен и не могу без ослепления смотреть на это дело. Но раньше, чем спуститься нам в подробные планы комбината, раньше, чем я изложу вам те принципы, установки, опираясь на которые мы выберем местком, я позволю себе еще раз вернуться к тому вопросу, который я не зря, конечно, поставил в начале своего доклада. Я говорю опять-таки о готовом платье. Товарищи, если мы вначале будем себя вести так, то, извините, с какими же мы лицами приедем в комбинат? С лицами, наполненными собственностью, и мелкой собственностью вдобавок. Я должен буду дать исчерпывающий отчет людям в каждом проведенном мною часе, а я буду говорить, извините, что я гонялся за костюмом. Но ведь это же странно, по меньшей мере, скажут мне. И они будут правы. А между тем, костюм американский, нужный не только для представительства, а вот скажите-ка вы все, здесь присутствующие, – ради каких целей вы его прятали? Кто в нем приезжал, с кем вы переговоры вели и на какой предмет? Черт побери, не возникнет ли вопроса, из какого вещества этот предмет? – Черпанов проявил странную горячность и запальчивость. – И этот вопрос к вам, как к военному, будет обращен в первую очередь, Ларвин! С какими целями вы вели переговоры с иностранцами? Может быть, вы продали какое-нибудь странное изобретение, нужное для страны? Кто приезжал?

– Никто не приезжал, – ответил Ларвин.

– Как никто? Что же, этот костюм с неба свалился? Ведь он готовый к вам попал?

– Готовый.

– Никто не шил?

– Нет. Мы и разучились шить, мы все в старье ходим.

– Отлично. Вы его получили от Мазурского. А Мазурский получил от Населя.

– То, что он получил от меня, иностранец не мог привезти, он получил от другого.

– А Насель от кого? Виляете, финтите! Отвечайте правду! Но не будем вести глупого допроса, допустим, что Мазурский взял не тот костюм, а здесь он определенно намекает на американский, следовательно, к вам-то, Ларвин, попал явно американский костюм. И это легко проверить. Несите его сюда, и тогда мгновенно между нами рассеется очень неприятное недоразумение, и мы сможем приступить к выбору временного месткома. Тащите.

– Да, я вот уже и Егору Егорычу объяснил, что не могу его принести. Вы правильно говорили, зачем мне собственность. Я и отдал его. Может быть, он и обменяет на нужное дело.

– Отдали? Кому?

– Ну не все ли равно кому.

– Нет, вы обязаны сказать – кому. И общее собрание подтвердит, дабы я скорее начал свой доклад.

Общее собрание действительно подтвердило. Ларвин замялся:

– Но ведь у меня вот имеется в связи с вашим докладом ряд совершенно конкретных предложений, и мне от них не хотелось бы отступать.

– Не отвиливайте и говорите: у кого костюм? Здесь, черт знает, что происходит. Я скажу вам в глаза: много я всякой дряни отправил в свой комбинат, но подобной еще не видал, чтобы задерживаться на такой чепухе, это уже совершенно странно. Кто этот человек, темные дела которого я, даже уполномоченный высшими инстанциями, не могу знать, в то время как все ваши дела узнал. Мне все известно, кто и что делает, а тут не могу. Доберусь до него, он прячет золото, я понимаю. Недаром ходит здесь легенда вокруг дома о короне американского императора. Все это необходимо вскрыть.

Слово о короне и о легенде произвело потрясающее впечатление на всех. Несомненно, об этом здесь знали, как и всю легенду, что ходила по городу. Но они напугались. Ларвин мгновенно стих.

– Я отдал его дяде Савелию, через Людмилу. Он действительно ведет все дела.

– Ну вот и кончено. Кто приведет дядю Савелия? Нет таких желающих? Он страшен для всех. Вы, Егор Егорыч, беретесь его привести?

– Нет, – ответил я, – меня мало занимает это. Мне вспоминается одна история… А кроме того, мне любопытно прослушать предложения Ларвина.

Загрузка...