Часть I МАЛ-ПОМАЛУ

Покоятся руки усердного. Ничто не шелохнется, воздух недвижен, как зеркало. Возможно, сейчас где-то далеко отсюда совершается преступление: до того безымянным, бессильным выглядит все кругом. «Как мое имя?» — спросишь ты в такую минуту. И ответом будет сие немолчное гудение, сей шелест. Тот шорох, что исходит от самых волос мира, поворачивающегося на другой бок в своей огромной постели.

Из Книг бирешей


ЦИК

Лето я провел в глухой провинции на востоке империи *, у своей старшей родственницы, с недавних пор вдовствующей. Дни в этом равнинном, словно выжженном краю были краткими, мимолетными, они пропадали из памяти, когда опускались сухие, холодные ночи, в какие, подобно глазури на горшках, покрывается трещинами кожа умирающих.

Повседневные дела, которые я вскоре стал выполнять как в полудреме, не заполняли моего внимания — ими была занята лишь правая моя рука, тем временем как левая, обычно крепко, как камень, сжатая в кулак, покоилась в кармане форменных брюк. Брюки достались мне от дядюшки, приходившегося братом моему отцу, как и хозяйке моего нового жилища, — он служил на почте и совсем недавно скончался от кровоизлияния в мозг.

Варварский обычай обитателей той пустынной земли, которой цивилизация коснулась разве что худшими своими сторонами, повелевал ближайшему и старшему по возрасту родственнику мужского пола носить в течение года одежду усопшего.

Этот жребий выпал мне. Дядя и тетя не вступали в брак, и детей у них не было; я же по счету был третьим из четверых детей, единственным ребенком моей матери от второго брака. Отец погиб на войне еще до моего рождения.

Вот мне и пришлось, облачившись в непомерно широкое одеяние, которое в плечах и на бедрах болталось, а где-то возле талии подпоясывалось шнурком вроде тех, какие используют для мешков с почтой, продолжить внезапно угасшую дядюшкину жизнь. Основатель столь бесчеловечного обычая, вероятно, рассчитывал отпугивать таким образом злых духов или, может статься, полагал, что души усопших скорее обретут покой, если смогут в первое, тяжкое для них время навещать свое прежнее окружение и убеждаться, что все там идет как положено.

Первый год после смерти родственникам усопшего запрещалось, под страхом телесного наказания, закрывать двери и окна своих жилищ. Такое установление, как объяснили мне, является закономерным следствием вышеупомянутого обычая; оно призвано дать бесприютной душе возможность беспрепятственно возвращаться домой когда ей вздумается: дом должен стоять открытым, постель, где умер покойный, — свежезастланной, а в кладовой душу его должна поджидать тарелка с простой едой из риса с фруктами, смотря по времени года, и холодным куском мяса. На самом деле все это было убогим отголоском некогда учрежденного закона, который в свое время, пожалуй, мог считаться прогрессивным, так как со всей последовательностью проводил принцип ненасильственного перераспределения собственности, объявляя в этих целях наследство покойного бесхозным имуществом сроком на год. На протяжении этого срока каждый мог свободно брать себе все, что заблагорассудится, и каждый имел право считать взятые вещи своими собственными, лишь бы они в основном оставались целы, других ограничений для пользования ими в свое удовольствие не предписывалось.

Руководствуясь старым обычаем — впечатляющим и бесполезным, обедневшие жители с азартом извлекали выгоду из первоначального смысла закона, то есть обогащались за счет скудных пожитков покойного — до тех пор, пока смерть в собственной семье не делала беспредметными все права владения или пользования чужим имуществом.

Глава первая ПРИБЫТИЕ

Когда я приехал в Цик, три дома стояли пустые, в четвертом семья как раз обзаводилась самыми необходимыми вещами, в пятом и шестом не было ни стола, ни стула, ни какого другого необходимого для жизни предмета обстановки. Лежавшие на полу матрацы как будто поджидали, когда же, наконец, явятся каркасы кроватей.

Мой приезд в Цик стал сигналом к разграблению, так как до прибытия «заместителя», или «распорядителя» (такими словами с простодушной иронией именовали наследника), дом покойного оставался неприкосновенен и лишь в ночь после того, как наследник вступал в права, можно было начинать разбойные набеги.

На вокзале, который снаружи выглядел так, будто кто-то, исключительно чтобы дать мне возможность сойти с поезда, свез в кучу руины барачного поселка и что-то из них соорудил, меня уже ждали: кроме тетушки, рядом с которой на железнодорожных путях красовалась — в знак приветствия — деревянная тачка, тут были главы упомянутых выше шести семейств с домочадцами; они явились для того, чтобы оценить силы будущего противника, а возможно, и чтобы нагнать на него страху. По лицу тети, одиноко стоявшей в стороне от них, покатились слезы, когда она увидала меня на подножке подходящего поезда — в руках черный фибровый чемоданчик, перевязанный простой бечевкой. Я спрыгнул с подножки, помахал ей и поспешил навстречу, а кондуктор уже поднял зеленый флажок, давая знак к отправлению.

Чемодан я погрузил на тачку, рукояти которой были сработаны чрезвычайно искусно и завершались двумя вырезанными из дерева ладонями, а сверху положил свой черный зонтик с красиво отделанной ручкой из рога. Я обнял тетю, мы расцеловались в обе щеки, я был представлен остальным собравшимся, назвал свое имя тому, кто приветствовал меня первым и, по-видимому, был старейшим, — он на минуту перевел взгляд с меня на тачку, оглядел мой багаж, лежавший сверху зонтик, чемодан под ним, затем вновь повернулся ко мне и сказал с коротким поклоном, произведшим легкий беспорядок в его зачесанных назад густых волосах, разделенных пробором: «Для меня большая честь познакомиться с вами, господин распорядитель!» — затем, одним широким шагом, он отступил в шеренгу собравшихся, чтобы дать место следующему по старшинству. Тот тоже приветствовал меня, вытянув руки вдоль складок своей колоколообразной форменной куртки и чуть наклонив голову. Порядок действий повторялся еще четыре раза, пока я не был наконец представлен всем «крестным» — так называли распорядителей, которые после того, как их срок заканчивался, оставались со своими семьями. Я обратил внимание на двоих из них, которые, определенно, были существенно моложе меня, — однако все они, стар и молод, обнаруживали неизменную вежливость и серьезность, что резко отличало их самих и их поведение от остальных членов семейств.

С минуту мы просто стояли и молча смотрели друг на друга, тем временем как их родственники и не думали прятать свои эмоции, бессмысленно размахивая руками и разевая рты; потом старший крестный отвесил поклон на прощание, за ним со мною простились и все прочие. Они длинной цепочкой проследовали к вокзальному выходу, прикрытому козырьком из толстого молочного стекла, и растворились в тени.

Я взялся за тачку, на верх которой тетя сложила свой тонкий, прозрачный плащ-дождевик, ненужный в дневную жару, и обе рукояти удобно легли в мои руки, и мы без труда стали продвигаться между столов и стульев, которыми был уставлен зал ожидания, превращенный в большую распивочную. В зале было много тетушкиных знакомых, они едва приметно кивали нам с разных сторон, а в импровизированном кабинете, отделенном от зала вешалкой, я узнал пару лиц, знакомых мне еще с тех пор, когда я приезжал сюда мальчишкой: там сидел молодой, здоровенный, как медведь, парень со щетинистыми усами и в шерстяной жилетке песочного цвета; высоко закатав рукава и опираясь локтями о стол, он правой рукой поминутно проводил по лицу, будто прогонял какое-то воспоминание; тем временем его компаньон (его я тоже помнил: он все время прикрывал веки и вращал глазными яблоками — так, словно хотел избавиться от некоего кошмарного видения) рассказывал первому историю, которая раз от разу тонула в хохоте третьего, незнакомого мне толстяка, одетого в черное и похожего на церковного служку. Я хотел было остановиться, чтобы посмотреть на них, а может быть, поймать взгляд одного из знакомых и кивнуть в ответ, но тетушка с силой дернула меня за рукав и потащила прочь, проговорив сердитым приглушенным голосом: «Не смотри туда!»

Она прокладывала путь между стульев собравшихся в трактире посетителей, которые едва замечали наше присутствие и соизволяли качнуть свои стулья вперед или, по необходимости, придвинуться чуть ближе к столу, только если тетушка — почти с нежностью — клала руку им на плечо.


Мы вышли на улицу. Маятниковая дверь захлопнулась за нами. Светлая широкая дорога, начинавшаяся от вокзала, была испещрена глубокими выбоинами, в которых после недавнего ливня стояла коричневая, маслянистая жижа, издававшая резкий запах. Тетушка шла справа от меня, все время впереди на шаг или два, и иногда, чтобы что-то сказать, оборачивалась.

«Твой дядя был личность необычайная, а значит, тебе будет совсем непросто занять его место, заменить его. Но от тебя этого ожидают. Не я, конечно, — мне ты его никогда не заменишь! — но все остальные. Ожидают, на самом деле, не столь уж многого: нужна малая толика чуткости, здравого смысла и чувство локтя. “Будь с другими заодно, и все будет хорошо”, — говорят у нас. Жизнь должна идти как идет, любые перемены ненавистны, всякая перемена лишь усугубляет то, что было. Нам не нужны перемены, на них просто жаль тратить время: ведь и без того едва хватает целой жизни, чтобы понять самую малость. Тебе это может показаться странным — ты ведь городской! Здесь городских ни во что не ставят. Их легко провести. И ты не лучше других. Ты разве не воображал сначала, что я заплачу? А я разве плачу?» — спросила тетушка и повернула ко мне смеющееся лицо с задорно поблескивающими темными глазами, которое вместе с тем выглядело каким-то порченым. Вновь успокоившись, она продолжала свою речь с ритмичной размеренностью, задаваемой тактом ее быстрых, уверенных шагов.

«Видишь ли, ты еще ребенок. Тебя легко обмануть. Нет-нет, не возражай. Я тебя насквозь вижу. Возьмем, например, второго крестного. Ты заметил, что у него левое веко свисает над глазом?

Только это так, ерунда, глаз-то косой, ничего не видит. Но я уверена: ты ни на что другое внимания не обращал, пока вы с ним разговаривали. И все точно так делают — он на это и рассчитывает. Смотри, куда ступаешь!»

Дорога шла немного под уклон, и я сосредоточил все внимание на тачке, чтобы не угодить маленьким деревянным колесом в выбоины, а сам левой ногой едва не провалился в яму глубиной по колено.

«Он рассчитывает на то, что собеседник уставится на его левый глаз, а сам смотрит правым. Мы его давно знаем и всегда подходим слева, если хотим с ним поговорить. Тогда у нас получается небольшое преимущество. Он как дикая кошка!»

Следующий кусок пути мы прошли молча. Вдруг тетушка вытащила из тачки зонт и попробовала его на гибкость. «Надо его хорошенько спрятать!» — сказала она, кладя зонт назад, но тут же вынула снова. Я не понял, о чем она, но не стал переспрашивать и продолжал осторожно катить тачку по крутому скату дороги, а тетушка налегке шествовала впереди и, казалось, глубоко погрузилась в свои мысли. Время от времени она острием зонтика подковыривала дерн и выворачивала его вверх корнями. Я придерживал тачку, чтобы она не укатилась вниз по дороге, и, когда она слишком разгонялась, мне казалось, что деревянные пятерни на рукоятях обхватывают мои руки и поддерживают, чтобы я не упал.

«Для начала нужно тебя во что-то одеть. Все это никуда не годится!» — продолжала тетя, приподнимая зонтиком полы моего пестрого пиджака. «И что на тебе за шляпа!» — колко рассмеялась она. На мне была соломенная шляпа с широкими полями, я носил ее по совету доктора, потому что из-за малокровия плохо переносил жару и легко падал в обморок, если долго находился на солнце. «Дай-ка ее сюда», — сказала тетя.

Я наклонился вперед, чтобы опустить тачку, но тетя сама сдернула с меня шляпу и водрузила себе на голову. Несколькими ловкими движениями она с трех сторон загнула поля вниз, и шляпа приобрела такой вид, будто была изготовлена специально для нее. Соломка, прежде жесткая, теперь будто сделалась мягче, и поля колыхались при каждом широком тетином шаге. Меня поразило, до чего ловко ей удавалось подчинять вещи своей воле, и как бы в ответ на мои мысли она опять обернулась и, улыбаясь, сказала своим высокомерно-насмешливым тоном: «Тебе еще многому надо поучиться!»

Мне тоже хотелось рассмеяться, потому что понемногу я начинал ее понимать, по крайней мере, мне так казалось, к тому же я сам был не прочь поучиться, но мои потные руки по-прежнему сжимали рукояти тачки, и я, словно уклоняясь от удара, отвернул лицо в сторону.

Тетушка шла теперь чуть быстрее. Шла молча, при каждом шаге вымахивая зонтиком далеко вперед и с силой опираясь на него, ставя ногу на землю. Иногда она оборачивалась, словно собираясь что-то мне возвестить в своем обычном, приказном тоне, но потом, как будто раздумав, опять глядела прямо перед собой и шагала еще размашистей, так что расстояние между нами неуклонно увеличивалось. Я знай себе толкал тачку следом и старался выдержать тетин темп, несмотря на частые выбоины, которые приходилось огибать, чтоб не засесть в них.

Солнце клонилось к закату. Когда я вскидывал взгляд или когда тетушка чуть приподымала поля своей шляпы, оно светило нам прямо в лицо. Возможно, своим упорным молчанием тетушка хотела заставить меня заговорить, но я не произносил ни слова, и, когда она — наверное, именно потому — ушла вперед еще дальше, я только сильнее вцепился в рукояти и лихо катил свою тачку по краю ям и промоин, уже не опасаясь их глубины, но и не забывая об их коварстве — дно у них было глинистое и вязкое. Фигура тети маячила передо мной, деревянное колесо тачки взвизгивало в такт ее шагам. Если я отрывал взгляд от земли, то видел лишь, как длинные юбки колышутся в такт ее движениям, почти по-городскому элегантным. Мою шляпу она сдвинула на затылок, так что ее свернутая жгутом коса скрылась под шляпой совсем. Ее красивые, точеные ноги с каждым шагом гнулись, как лоза, но правая вдруг оступилась, и тетя нагнулась, чтобы потереть щиколотку. Край юбки задрался. Не выпрямляясь, тетя посмотрела на меня снизу вверх и, вздохнув, спросила вкрадчивым голосом: «Я так устала, не мог бы ты меня немного подвезти?»

Я только кивнул, замедлил шаг, и, когда поравнялся с ней, она опустилась в тачку с таким видом, будто не может больше даже стоять от усталости.

«А я тебе доверяю!» — сказала она уже прежним своим тоном, хорошенько устроившись в тачке. «Сначала я думала, ты сразу скиснешь. Меня бы это не удивило: вы, городские, сразу с ног валитесь, стоит на вас ветерку дунуть. Все вы какие-то разбитые, нерешительные, ноющие. Не заметил, как даже дети над тобой потешались, оттого что ты не знал, куда руки деть? Да на тебя только поглядеть — и сам свихнешься! “Только взгляни! — сказала я себе. — Он при последнем издыхании!” И это теперь-то, когда все только начинается!» — прибавила тетушка и повернулась в тачке лицом ко мне — от чего я едва удержал равновесие и на этот раз действительно угодил в одну из выбоин, до краев полную водой. «Но понемногу я начинаю верить, что ты уж как-нибудь постараешься. Там, впереди, бери левее и смотри, осторожней, там крутой склон!»

В левой руке она держала зонтик, на коленях у нее лежал чемодан, а на нем — ее сумочка. В подтверждение своих слов она крепко ткнула зонтиком в землю, которая была словно утрамбована, а кое-где по ней тянулись трещины, так как короткому дождю предшествовала долгая засуха.

«У тебя есть одно преимущество, — продолжала тетушка, — и, если ты умный, ты им воспользуешься: тебя считают глупым. Не возражай, я знаю. Этот твой клетчатый пиджак, эта дурацкая шляпа, твой багаж, зонтик — народ удивляется, почему ты вдобавок не взял напрокат дрезину! Ты что, не заметил, как нахально первый крестный уставился на твой багаж? Перед приходом поезда мы все вместе сидели в вокзальном трактире. Поминальный тост, так уж у нас заведено. И знаешь, о чем мы говорили? О тебе. Вообще, так не принято (когда зима стучится в окошко, о ней ведь не говорят), но одно было ясно как день — что ты явишься каким-нибудь нелепым образом! А тут и впрямь: одна нога на подножке, другая в воздухе, в одной руке чемоданишко, другая за ручку двери. Горожанин приехал на выходные к родственникам в деревню. Я чуть не разревелась. На следующей развилке — направо».

Все это время тетушка говорила, ни разу ко мне не обернувшись. Ее ноги высовывались далеко за край тачки, каблуки поочередно постукивали о переднюю стенку. Лишь раз она, не переставая говорить, повернулась вполоборота, чтобы порыться в своей сумке. Наконец тетя извлекла из нее конверт, оттуда — маленькую квадратную фотографию, подняла ее вверх и показала мне. «Узнаешь?» — спросила она неожиданно миролюбивым тоном. Это был групповой снимок, но, хоть я, продолжая толкать тачку, вытянулся вперед сколько мог, я никого не сумел различить. «Это твой дядюшка, а рядом с ним — первый крестный», — сказала она, ткнув указательным пальцем в одиноко стоящую фигуру, тем временем как зонтик опасно перекатывался на краю кузова. «Вот тут я, тут второй крестный, а вот это… — она ткнула в сверток на руках у дяди. — Знаешь, кто это? Это шестой крестный. Я сама его грудью кормила!» Она прижала ладони к груди. Когда-то, после неудачных родов, тетушка год была в деревне за кормилицу. «А вот тут — погляди-ка сюда!» — продолжала она, достав еще фотографию, из другого конверта. На ней я, по причине темноты и отдаления, не мог разобрать ровно ничего, кроме белого пятна посередине. «Это дом твоего отца. Узнаешь? Я тебе его покажу, когда будем в деревне». — «Сколько нам еще добираться?» — спросил я. Передо мною до самого горизонта простиралась пустая равнина, а когда я, обернувшись, посмотрел на крутой склон, с которого мы только что съехали, он показался мне вытянутой грядой облаков, мглистой полосой, делившей небо и землю. «Часа два, — ответила тетушка. — Если хочешь, можем передохнуть». Но произнесла она это столь недружелюбно и так сосредоточенно рылась при этом в своей сумке, из которой один за другим доставала все новые толстые конверты, набитые фотографиями, что я не решился остановиться, а тупо продолжал толкать тачку между рядами чахлых деревьев — казалось, одних и тех же — вперед, навстречу унылому закату.

«Живее, живее!» — вдруг резко проговорила тетушка, все еще занятая фотографиями, которые она, низко склонившись над глянцево-черной бумагой, держала под углом к заходящему солнцу, чтобы на них падало больше света. «Я уже почти ничего не вижу, у тебя нет фонарика?» Но, не дожидаясь моего ответа, добавила: «Теперь лучше держаться русла ручья, тогда точно не собьешься с пути».

Мы с нашей тачкой добрались до берега высохшей речушки, которую я живо помнил, так как часто купался в ней в свой первый приезд в Цик. Однажды, когда мы отправились купаться (мужчины тогда въехали в реку прямо на телегах и мыли их там, а женщины сидели на берегу, подоткнув шелковые нижние юбки выше колен), двое парней принялись, дурачась, качаться на длиннющей балке, которую они вытащили из останков моста, смытого паводком, и водрузили поперек большого камня. Вдруг балка, словно сама по себе, начала описывать круг и — незаметно для парней, занятых только тем, чтобы отталкиваться посильнее и взлетать повыше, — сползла так, что в конце концов один из них, тощий подросток с куриной грудью и большущим горбом на спине, треснулся о камень и ссадил со ступни и пальцев все мясо, повисшее как тряпки, из-под которых, сквозь заливавшую раны кровь, белели оголившиеся суставы. Теперь же в углублениях русла, между блеклых камней, там и сям стояли маленькие темные лужицы, оставшиеся от ливней последних дней. Однако везде, где глинистое дно ничто не заслоняло от палящего солнца, уже успели образоваться трещины и расщелины такой глубины, что нога проваливалась в них по щиколотку.

Я толкал тачку посередине высохшего русла, и бесполезные мостки над нашими головами отбрасывали через равные промежутки широкие тени на дно русла, по обе стороны которого все круче вздымались песчаные откосы. Судя по широким колеям, прорезавшим грунт, русло использовалось и повозками потяжелее, чем наша.

«Здесь мы раньше часто купались!» — произнесла тетя неожиданно взволнованным голосом. Затем вновь смолкла и убрала наконец фотографии в свою сумку, раскрытую перед ней на чемодане. «Ты помнишь Ослипа», — вдруг сказала она, и это прозвучало не как вопрос, а, скорее, как утверждение. Она опять была совершенно спокойна и смотрела прямо перед собой. Я понял, что она имеет в виду того самого парня, о котором я только что подумал, — поэтому молча ждал, что она расскажет. «Мы часто бывали здесь вместе: ты, Ослип, твой двоюродный брат и я. У Ослипа был огромный горб. И нос вот такой!» — сказала она и указательным пальцем левой руки описала большую дугу в воздухе, но тут же схватилась за край кузова, чтобы удержаться. «Он был моим возлюбленным. Три дня спустя после того, как ты уехал, мы были тут вместе с ним — немного ниже, у запруды, где отходит канал к мельнице. Не верти головой, когда я с тобой разговариваю, — сколько раз тебе говорить! — бросила она вдруг, но затем опять продолжила вполне мирно. — В одном из шлюзов была дыра, размером с раздаточное окно. Вы там всегда подныривали. Даже тогда регулировать уровень воды уже не получалось. Однажды в эту дыру угодила смытая балка моста, и один из вас, мальчишек, застрял головой, когда хотел там проплыть. Сперва никто и внимания не обратил, да и с чего бы. Вы ведь все время играли в одну и ту же дурацкую игру: нырнуть, дать течению нести себя вниз и там вылезти в кустах на берег, так, чтобы вас никто не видел и все вообразили, что вы утонули. Ослип нырнул следующим — и нашел парнишку. Ну, да неважно. Ты тогда, значит, как раз уехал домой, а я взяла Ослипа с нами купаться», — продолжала тетя. Теперь она была словно сама не своя и беспрерывно ерзала в тачке туда-сюда. «Парни какое-то время играли, и вдруг кому-то пришла в голову мысль: можно притащить балку с какого-нибудь размытого моста и соорудить качели». Она искусно выдержала паузу, выжидающе обернувшись ко мне, словно желала видеть мою реакцию. Но я на нее не смотрел, а, напротив, прикрыл глаза. Не то даже было досадно, что она опять поймала меня на мысли; хуже, что она пыталась разрушить мои воспоминания, обратить тот несчастный случай на речке в воспоминание о чьем-то чужом рассказе — я разозлился чуть не до потери сознания. Голова вдруг закружилась, я зажмурился и вцепился в деревянные руки так, что обломил на них оба больших пальца. Чтобы прийти в себя, я мысленно считал шаги, но и сквозь окружившую меня пелену до моего слуха с немилосердной резкостью доносились ее слова. «Ослип притащил балку, — продолжала тетя, опять повернувшись лицом вперед, — он сел на один конец, другой парень — напротив. Они качались как ненормальные, так что и мы все встали и пошли на них поглядеть. Увидав меня среди зрителей, Ослип еще пуще разошелся. Каждый раз, когда балка касалась земли, он отталкивался правой ногой, и оттого качели взлетали все выше, проносились вверх-вниз с бешеной скоростью… Что ты делаешь!» — вскрикнула тетя. От ее рассказа я будто впал в транс, всё вокруг меня вздымалось и опускалось как при плохой погоде на море, а тачка выделывала кренделя — то туда, то сюда. «Что-то мне плохо», — прошептал я, но она меня вообще не слушала. С головой ушедшая в воспоминания, тетушка еще больше раскачивала тачку: она, как ребенок, вцепилась руками в края кузова и качалась из стороны в сторону. «Тебе не нравится Ослип, оттого ты так и взбесился! — сказала она с хитрым видом. — Тебе нравятся только твои приятели, господа распорядители. Думаешь, я не заметила, как тебя на вокзале тянуло к их столику? Ну и ступай навстречу своей беде, не стану тебя удерживать!» Она откинулась в тачке назад и, заложив руки за голову, уставилась куда-то ввысь. Тишина вокруг стояла невыносимая, и я вздрогнул, когда где-то впереди что-то — может, лягушка? — с плеском упало в воду. «Избавлю тебя от окончания истории, — сказала тетя. — С тех пор мы с ним каждый день встречались наверху, в доме твоего отца. Твой дядя ничего не замечал. Никто ничего не замечал, слышишь, ты!» — проговорила она, торжествуя. Я выпрямился — словно меня кто-то бил, а теперь счет ударам был окончен. И пока я распрямлял тело, опершись о рукояти тачки, и пытался избавиться от ощущения, будто меня захлестывают волны, мне казалось, что вся местность вокруг меня выпрямляется, воды сквозь щели и трещины отступают назад, в подземное царство, а берега вырастают надо мной как свод, готовый рухнуть и дать дорогу допотопному чудищу, что сбросило с себя все покровы и, грузно переваливаясь с лапы на лапу, бредет впереди по сухой ложбине вверх, к деревне. «Ослип умер! — сказала тетя. — Всё в прошлом. Можешь рассказывать кому хочешь».

Глава вторая В БАЛЬНОЙ ЗАЛЕ

Мы оставили тачку у кромки ручья и отправились дальше. Тетушка уверенной походкой, расправив плечи, шагала впереди, причем острие зонтика, который она держала у бедра, было нацелено в сторону деревни. Время от времени она тыкала зонтиком в расставленные по краю дороги ведра для отбросов, а те отзывались гулким металлическим звуком — глухим или звонким, смотря по тому, выше или ниже она по ним попадала.

Мы шли по узкой тропе, которая вела вдоль ручья наверх, в деревню. Неширокий откос, на котором были выставлены ведра, некоторые открытые, некоторые прикрытые крышками, отделял наш путь от присыпанной щебнем улицы, в сумерках напоминавшей полосу мягкой ткани молочного цвета, разложенной на лугу для просушки. «Белое белье», — сказал я себе под нос, так тихо, что тетя, которая продолжала постукивать зонтиком по ведрам и при этом невнятно разговаривала о чем-то сама с собой, никак не могла меня слышать. «Белошвейки в дождь проливной», — сказал я вполголоса, затем прибавил: — «Ряд умытых дождем домов».«Клумбы тюльпанов, голландские девы», — произносил я, сообразуясь с тем, как тетушка зонтиком стучала по ведрам: ударяла ли она сверху или направляла свои тычки ниже, в их железное чрево. Впереди показался открытый гараж, в котором два человека в темных комбинезонах, с причудливо изогнутыми гаечными ключами и краскопультами в руках, возились с поднятым на козлы автомобилем без колес и фар. Свет в гараже был желтым и резким, так что мужчины выглядели совсем как горнорабочие на старых фотографиях. Удары, наносимые тетушкой по нижним половинам ведер, я сопровождал глубокими, темными, долгими гласными, а более высокие слоги подбирал в тех случаях, когда зонтик попадал по крышке или верхнему краю.

«Страдает катаром глаз», — проговорил я, пытаясь при помощи слов уловить ритм ее ударов. Иногда два тычка доставалось одному ведру, и я никак не мог предугадать, по какой части бадьи она стукнет в следующий раз. Например, я полностью ошибся, пробормотав: «Ненормальности на нормандских рудниках», и чем каверзнее были мои словосочетания, тем реже совпадала высота произносимых звуков с ударами зонтика. Я произнес: «Карцинома фабриканта граммофонов» — и добился только одного попадания. «По субботам и воскресеньям», — сказал я, и все звуки пришлись впору. «Нет, только по субботам», — поправил я себя, перешагивая через лужу. «В воскресенье закрыто! — говорил я, взмахивая своим чемоданом. — А в субботу нет!». Затем я произнес: «Кентавры вдогон караванам верблюдов», но тут не сошлось ровно ничего. «Ванны для дома!» — и, гляди-ка, оба главных тона опять угаданы. «Ты переменчива, как ветер», — бормотал я. «Зимний солнцеворот и белые горы!» — «Бог ее знает!» — произнес я, развеселившись, когда совпали даже полутона.

«Что ты там такое бормочешь?» — спросила тетя и обернулась ко мне. Ее темные глаза отсвечивали красным, отражая свет первых уличных фонарей, и волосы ее при искусственном освещении тоже обрели красноватый отлив. Настоящий альбинос. Воспринимать ее серьезно в таком маскарадном обличии я не желал, а потому не отвечал ничего, даже когда она повторила свой вопрос, стукнув в знак нетерпения по ближайшему ведру. «Ну вот мы и пришли!» — сказала она в завершение всей сцены — так, будто все остальное не имело значения перед лицом этого факта. Зонтик в ее руке указал на низкое, квадратное здание, похожее на сельскую школу.

Здание стояло прямо по центру открывшейся нам площади, по обе стороны от него убегали в темноту ряды других домов. Фасад его был темным, а над входом, к которому вело узкое крыльцо, висели два фонаря на витых кронштейнах. С левой стороны здания в нескольких окнах горел свет, и через закрытые ставни и двери доносилась музыка, как на ярмарке. С ней мешался отдаленный гул пьяных голосов и близкое журчание ручья, который как раз здесь выходил из трубы на поверхность и протекал под мостиком. Какое-то время мы молча стояли перед домом и прислушивались к звукам: я — опершись правой рукой на перила моста, а тетушка — держа в одной руке зонт, а другой, согнутой в локте, прижимая к груди запахнутую пелерину, так как уже холодало. Я рассматривал фасад с тупым углом фронтона, когда вдруг над входом зажегся свет, так что в широкой гирлянде под крышей я смог прочитать слова «БАЛЬНАЯ ЗАЛА». Четырежды повторенное «А» имело примечательную форму сужающейся кверху лестницы с двумя поперечными перекладинами. Тетушка тоже стояла не двигаясь, будто завороженная свершившимся чудом. Потом, быстро повернувшись, направилась к лестнице и торопливым, едва уловимым движением сунула зонтик в темное отверстие под крыльцом, оставленное при строительстве незаделанным.

Только поднявшись на первую ступеньку лестницы, я разглядел, что кронштейны фонарей представляли собой человеческие руки, выкованные из черного как смоль чугуна. Руки эти являлись продолжением могучего торса, рельефно выступающего из стены. Они обхватывали шарообразные плафоны фонарей и удерживали их на такой высоте, что свет падал прямо на входные двери — широкие, образующие полукруглую арку.

Вверху, над плечами и очень короткой шеей, вместо головы было высечено в штукатурке солнечное колесо. Чтобы рассмотреть это произведение получше, я вновь отступил на несколько шагов, очертания исчезли, и мне пришлось опять подойти ближе, чтобы разобрать витиеватые подробности рельефа. Только на строго определенном расстоянии — так, словно все это было созданием близорукого, — можно было составить себе полное впечатление. Ближе — образ расплывался, и как будто какая-то неопределенная сила влекла вас к дверям, дальше — вновь все расплывалось. В правой руке я сжимал в кармане те два деревянных пальца, которые отломил с рукоятей тачки и незаметно припрятал. Пальцы с тачки, лежащие в ладони, а тут еще и руки фонарей, выступающие из стены над моей головой, — за подобным совпадением двух явлений, за связывавшим их единством, лишенным всякой логической связи, я вдруг заподозрил какую-то коварную шутку, направленную против меня, совершенно мне непонятную. Я сжал в кулаке деревяшки и, вслед за тетей, быстро вошел в дверь, оказавшись в узком, ярко освещенном коридоре, где нас встретил первый крестный со словами: «А вы, однако, не спешили!»

«Он больше не сдюжит», — сказала тетушка, рассерженная тем, что по моей вине вынуждена была оправдываться. «Ты только глянь, чем он занимается!» — прибавила она и ткнула пальцем назад, в мою сторону. Я тем временем подошел к маленькой нише и разглядывал светлое пятно на потемневшей стене. Когда-то его, вероятно, закрывало зеркало, в которое смотрелись участники бала, проверяя, хорошо ли сидит их платье. «Он как был, так и есть мечтатель!» — раздраженно сказала тетушка, взяла у меня чемодан и поставила в нишу.

Коридор, которым мы шли, описывал большую дугу; через каждые несколько метров в стену врезались мощные дверные рамы, проемы которых были либо замурованы, либо заставлены разной утварью. Как я вскоре выяснил, это были проходы к маленькой сцене, которая некогда использовалась для театральных и балетных представлений.

Самая низкая дверь в конце коридора была открыта, и мы, нагнувшись, вошли в саму бальную залу, слабо освещенную свечами, тут и там расставленными на столах. Столы — просто деревянные доски на козлах, какие летом обычно ставят в пивных на открытом воздухе, — стояли вдоль левой стены, а за ними я обнаружил рассевшиеся группами семьи шестерых крестных. Подальше, у задней стены залы, в отдалении от остальных собравшихся, я увидал тех троих парней из вокзального трактира. Казалось, будто они и не покидали своих мест на вокзале: один продолжал что-то рассказывать, а усач, напомнивший мне одного приятеля в родном городе, все так же тер рукой лицо, тем временем как служка — наполовину отвернувшись от своих соседей — смотрел куда-то в пространство, причем верхняя часть его тела то и дело сотрясалась от смеха.

Цердахель

За последним столом, слева от трех парней, я заметил пожилого крестьянина — он сидел, сдвинув на самый затылок свою шляпу, по здешней традиции украшенную коротким зеленым пером, и неподвижно уставившись в кружку с пивом, стоявшую перед ним на столе в большой луже. Очевидно, он крепко подвыпил, так как вокруг него собралась кучка детей шести-десяти лет, которые безнаказанно шарили по карманам его куртки, вытаскивая из них всякие вещи и рассовывая их по собственным кармашкам. Лишь изредка пьянчуга прерывал свое оцепенение тем, что ударял кулаком по столу. Потом выругивался, тыкал сигаретным окурком в пепельницу или осторожно приподымал один из винных бокалов и — будто следуя некоему плану — переставлял его на другое место.

Музыка и разговоры на мгновение смолкли, когда мы, в сопровождении первого крестного, вошли в залу. Ненадолго стало слышно глухое урчание, исходившее от широкой, старомодной напольной радиолы у правой стены, но вскоре его опять заглушил монотонный рокот мужских и женских голосов. Рядом с радиолой на полу стояло несколько ящиков — уже наполовину пустых — с бутылками пива и красного вина. Крестные, по-видимому, отправились с вокзала другим, более коротким путем и явились сюда гораздо раньше нас, потому что выпито было уже немало.

У стены были выстроены пустые бутылки разной формы и объема. Одна из бутылок заменяла игрушку двоим детишкам, сидевшим на полу на корточках и возившим ее туда-сюда. Детям, вероятно, тоже дали приложиться к стаканчику, потому что некоторые из них, нетвердо держась на ногах, бродили по зале или вертелись, как волчок, расставив руки в стороны, пока не закружится голова или пока они не свалятся на пол от усталости, — за этим занятием они то и дело стукались лбами и затылками о край стола или жесткую спинку стула.

Родителей, казалось, нисколько не заботило состояние детей и их игры. Если вдруг, посреди разговора, взрослых отвлекала какая-то мелюзга, попадавшаяся под руку, они, не переставая говорить, хорошенько размахивались — и раздавали оплеухи направо и налево, не разбирая правых и виноватых.

Некоторое время я стоял, наблюдая за происходящим. Памятуя тетушкины предостережения, я не решился подсесть к тем трем парням, но все-таки не хотел терять их из виду, к тому же меня занимало, что творят дети, скучившиеся вокруг пьяного до бесчувствия старика, который сидел, бессильно свесив руки и уткнувшись лбом в столешницу, — поэтому я направился к его столу и присел напротив, с угла. Больше за тем столом никто не сидел, зато вокруг соседнего было столпотворение. За ним расположились третий и пятый крестные со своими семьями.

Наблюдая за играми детей, я подвинул стул ближе к соседнему столу — мне хотелось незаметно послушать разговоры в семействах крестных. Но те разгадали мое намерение, сдвинули головы ближе и начали шушукаться. Вскоре они, похоже, пришли к соглашению: пятый крестный с торжественным видом встал, ленивым шагом проследовал к радиоле и оперся о нее рукой — так, словно собирался произнести речь. Он откашлялся, будто призывая к вниманию, но затем всего-навсего наклонился, раскрыл дверцы шкафчика и поставил новую пластинку, край которой сильно выгнулся: видимо, она полежала на солнце. Музыка звучала соответственным образом: шуршание, то усиливавшееся, то шедшее на убыль, раз за разом перекрывало звуки музыки — в основном волынок и ударных, которые снова и снова варьировали одни и те же монотонные темы шотландских военных маршей. Игла проигрывателя пританцовывала на искривленной поверхности пластинки, иногда полностью скрываясь в ее волнах, подобно крохотной лодке. Крестному такая музыка, похоже, нравилась — сначала он в такт нырянию иглы крутил ручку громкости; в результате шуршание пластинки, когда игла ныряла во впадину между волнами, становилось еще сильнее, зато, когда она взбиралась на волну, музыка становилась тише. Потом он жестом подозвал третьего крестного, который был значительно ниже ростом, оперся о его плечо и стал изображать калеку, приволакивая в такт музыке негнущуюся правую ногу, а здоровой левой припадая в колене. Третий крестный поддерживал своего напарника, обхватив его рукою за пояс, а свободной рукой он то и дело театрально хватался за нагрудный карман пиджака, извлекал оттуда большой грязный носовой платок и обтирал лоб самозванному калеке.

Все время представления пятый крестный — под смех и выкрики собравшихся — не раз поворачивался в мою сторону и делал мне какие-то знаки: он то кивал головой, будто в знак приглашения, то ехидно подмигивал, с нарочитой выразительностью зажмуриваясь и выкатывая глаза.

Первый продолжительный разговор

«Не смотрите туда! — вдруг произнес, не подымая головы, пьянчуга, за стол к которому я подсел. — Если вы не будете смотреть, он, пожалуй, уймется». — «Зачем он это делает?» — спросил я в замешательстве, тяжело дыша от волнения. «Это мой племянник, Вороватый — тут у всех говорящие имена!» — добавил он в пояснение, а вместо ответа на мой вопрос только махнул рукой. «Вороватый — третий крестный. А меня зовут Цердахель, то есть Заика: когда-то раньше я заикался. И все-таки это имя неправильное. Ну, да какая разница. Это прозвища, не настоящие имена. Когда кто-нибудь из бирешей наносит свой первый визит (при посвящении в крестные), он получает себе имя от остальных крестных. Впрочем, то, что вы здесь видите, — сказал он, обводя рукой все, что творилось кругом, — у нас зовется “наносить визит”. Вороватый получил свое имя, когда впервые пошел с другими в гости к Раку. Венгерское имя, происходит от славянского, ну, те раки, что живут в реке. У нас, у бирешей, это имя имеет другое значение: “обратный приговор”. Постараюсь вам объяснить. Возможно, вам уже доводилось слышать о гистрионах *. В наших краях эта секта все еще обладает большим влиянием, она известна начиная с третьего или четвертого поколения существования нашего народа. Гистрионы придерживаются мнения, согласно которому во всяком злодействе виноваты двое — преступник и жертва. Обосновывают они это притчей о Каине и Авеле. “Жертва, — утверждают они, — приходит к деянию, а содеявший — к жертвенному закланию”. Авель, как повествуется, позвал Каина (ибо в Книгах сказано: у дверей грех лежит, он влечет тебя к себе…), а Каин всего лишь исполнил приговор, который Авель вынес себе сам. Всякое преступление, как утверждают гистрионы, — это лишь возмездие за содеянную несправедливость, и, поскольку оно выходит наружу, оно и весит легче, чем его причина, оставшаяся скрытой. “Сколь тяжко, — вопрошают гистрионы, — должен был согрешить Авель, если это деяние могло быть искуплено лишь убийством?” В силу такого толкования в наших краях раз в год (согласно вычислениям, непонятным для непосвященных) жертву преступления, символическим образом замещающую всех прочих, приговаривают к смерти, а преступника отпускают на свободу. Имя Рак, как я уже сказал, означает “обратный приговор”. У него, как здесь говорят, “обратный ход”, словно у рака, ибо в любом приговоре — как гласят законы гистрионов и как вам теперь должно бы стать понятнее — “содержится второй приговор”. И этот приговор отменяет первый — частично или полностью».

Легенда об именах

Пьяница наклонил свою кружку и принялся что-то из нее вылавливать толстым указательным пальцем. Потом взял маленькую жестяную ложку и стал взбалтывать ею пиво в кружке, пока на поверхности не образовалось немного пены.

«Вороватый, — продолжил он свой рассказ, — в свой первый визит принес от Рака всего-то одно старое, почти помутневшее зеркало: отсюда и имя — не Вор, значит, а лишь Вороватый. Вот эти четверо, — прервал он свой рассказ и, потеряв терпение, повернулся, указывая на кучку детей, которые стояли справа от него, — происходят из семейства Вороватого. А ну-ка проваливайте! Вон те… — их было в общей сложности пятеро, — принадлежат к роду Надь-Вага, что значит “Единорог”. Рак — четвертый крестный, а Надь-Ваг — второй. Его имя пошло оттого, что он косит и его косой глаз практически незрячий. Пятого крестного мы зовем “Штиц”, то есть “кринка”. Так в наших краях называют молочные кувшины без ручек, а у нашего Штица, как вы могли заметить, ушей нет. Шестого крестного зовут Люмьер, или “Лампочка”, — так уж переиначили его имя. У Люмьера фамилия французская — Лимьер, а Рак разумеет по-французски — вот он его и переименовал в Люмьера по причине большой головы. Такая, значит, восходящая линия. Между собой, по нисходящей линии, крестные называют друг друга иначе (на самом деле, это полная беда, и настоящие ее масштабы с трудом поддаются оценке). Исключением является первый крестный, его всегда и все называют “Первым крестным”. Вороватый зовет Единорога — за положение глаз и за птичью голову — “Крестоклювом”. Рак величает Надь-Вага из-за его горба (который, кстати, унаследовало все его потомство) не иначе как “Набитым рюкзаком”, а Вороватого он кличет “Зеркалом” — всякому ясно, отчего. Штиц кличет Единорога “Берлинской лазурью”, за цвет глаз. Вороватый у него прозывается “Слюды-кусок-домой-приволок”, из-за приключения с зеркалом, а Рака, у которого небольшой дефект речи (не выговаривает «ш»), зовет “Водопроводной трубой”. Люмьер, блестящий шахматист, называет Единорога — из-за глаз навыкате (шахматных ладей) и их расстановки — “Большая рокировка”, он же нарек Вороватого “Дамской жертвой” (за одну старую историю, в которой ваша тетушка, кстати, играла главную роль). Рак у него зовется “Река-не-течет-вспять” (ибо скрывающийся в приговоре “обратный приговор”, так сказать, “поглощает” злодеяние, меж тем как обычный приговор означает всего лишь отмщение). Наконец, Люмьер, который — единственный раз за всю жизнь — проиграл Штицу партию в шахматы (тот пожертвовал конем и вытащил почти безнадежную игру), называет того “Троянским конем”».

Пьяница прервал свою речь, сделал большой глоток из кружки, потер рукой лицо и продолжал.

«Но на этом еще не конец. Все эти имена — традиционные обозначения, передаваемые из поколения в поколение. К примеру, сохранилась старинная традиция, согласно которой к первому крестному следует обращаться, величая его “жупан” (по-хорватски — “верховный судья”) или “ишпан” (по-венгерски значит то же самое). Некоторые имена на время выходят из моды; скажем, мой дед — он был одним из последних посвященных и все генеалогии знал назубок — носил прозвание “Тень-у-окна”, очень красивое имя, хотя теперь никто его не носит. Но ничего — через поколение-другое кто-нибудь у нас спохватится, припомнит давно забытое имя и опять введет в употребление. Тогда и другие примутся вспоминать, и тут снова всплывут вдруг всякие старые имена, о которых никто и думать не думал, но которые никогда не забывались окончательно. Случается, конечно, и такое, что время от времени кто-то начинает уверять — лишь того ради, чтобы поважничать или пошутить: он, мол, в точности помнит, что один двоюродный дед его матери носил имя “Гиблый дар” — переиначенное имя города Гибралтар, который испанские арабы называли “Джебель тахер” *. И так как нет никого, кто мог бы доказать, что это не так, а, напротив, все и всему готовы верить, то вот со временем и приживаются ложные имена, у которых на самом деле нет традиции; хоть, впрочем, мы и того не можем сказать уверенно, потому что способность вспоминать у всех у нас почти безгранична и свет ее часто проникает в самые темные закутки».

Пьянчуга опять остановился, затем продолжал, зажегши сигарету.

«Как бы там ни было, но имена, которые мы получаем, как правило, уникальны, и в нашей местности по сей день существует игра, смысл которой сводится к следующему: все имена членов той или иной общины бирешей нужно сложить таким образом, чтобы в результате их последовательного нанизывания возникла единая, законченная, связная история. Удайся раз такая игра — и мы, как гласит старинное пророчество, будем спасены, избавлены от пут, и всякий сможет идти своей дорогой (а в том и заключается спасение!). Только этому, верно, никогда не бывать!»

Прикрыв рукой глаза, будто загораживаясь от яркого света, пьяница в первый раз взглянул на меня. Теперь я разглядел, что у него были очень светлые, водянисто-голубые глаза и длинный нос правильной формы; две резкие, глубоко прочерченные складки спускались от крыльев носа к уголкам рта, словно по недосмотру получившегося слишком маленьким. Зато уши были несоразмерно большие и топырились по сторонам головы, как крылья.

«В краткие передышки после больших засух или наводнений нередко случается, что все имена — будто по некоему мановению — начинают стыковаться одно с другим, и каждое новое имя как будто дает новое звено в словосочетательной игре — звено, которого, кажется, так долго доискивались. Но когда, наконец, люди складывают всё воедино, то обнаруживается: хоть в целом все отлично стыкуется, однако две-три части так или иначе остаются лишними, и куда их девать — совершенно непонятно. Будь это только игра, — пьяный молча изобразил рукой малоприличный жест, просунув большой палец между средним и указательным, — тогда лишние части уж как-нибудь тихо списали бы со счетов! Но это все не игра! И никто из тех, кто начал в нее играть, не встанет из-за стола и не пойдет в трактир. Напротив, чем сильнее чувство безнадежности, тем крепче впечатываешь свой зад в стул, на котором сидишь».

«С точки зрения многих ученых, и долгий опыт заставляет меня тоже склоняться к их мнению, — продолжал пьяный, откинувшись на стуле, сложив крест-накрест вытянутые далеко вперед кисти рук и глядя в потолок, — совершенно исключено, чтобы один-единственный человек мог разгадать эту загадку, — даже если разгадка существует — существует всегда, во всякое время, и в том мы все согласны! Если верить упомянутому толкованию, разгадка отыскивается долгими зимними вечерами в кругу семьи, во время плетения корзин, точки ножей или сбивания масла. Люди сидят вместе, один начнет, другой подхватит, они соединяют отдельные частички, одну за другой, и вдруг все они осознают: совершилось. Тогда все подымаются, распрямляются, подходят друг к другу, поздравляют один другого, обнимаются и снова усаживаются, чтобы записать получившееся, как того требуют правила игры. Но ничего не выходит. Они не верят себе, пробуют еще раз, начинают с самого начала. Без толку. Все сгинуло. “Если перед тобою ничто, так и скажи: ничего не было”, — гласит одна наша старинная пословица. Так оно и есть. И люди бросают напрасные попытки, заводят разговор о чем-нибудь постороннем, но больше не решаются смотреть друг другу в глаза. Потому что знают: у них на челе — Каинова печать, видная даже слепцу. Только какой-нибудь совершенно неисправимый (такого называют “анохи”, что означает “Аз есмь” *) с сей минуты целиком посвящает жизнь тому, чтобы восстановить пропавшую историю. Но и ему она не дается, и все его усилия подобны неловким рукам, что только запутывают новыми, неразвязными узлами клубок, который пытаются распутать».

Волчок, который тебя вертит

«Сохранилась запись времен четвертого поколения, — сказал пьянчуга и, взяв в руку подставку из-под пивной кружки, принялся постукивать ею по столу, будто в такт неслышной мне музыке, — это история анохи Гикатиллы. Расскажу ее вам. Она короткая и носит название “Волчок, который тебя вертит”. Анохи Гикатилла, так гласит легенда, всегда бродил близ мест, где играли дети. И если видел у какого мальчика волчок, то сразу настораживался. Стоило волчку завертеться — и анохи кидался ловить его. Дети подымали шум и пытались отвлечь его от игрушки, только анохи это мало заботило; если ему удавалось схватить волчок, пока тот еще кружился, он был счастлив, но лишь на мгновение, — он тут же бросал волчок на землю и уходил прочь. Дело в том, что он полагал: познать любую мелочь, например вертящийся волчок, — достаточно для того, чтобы познать всё на свете. Оттого он и не занимался большими проблемами, такая трата сил казалась ему слишком затратной. Вот если бы познать до конца малейшую мелочь, тогда бы сразу было познано всё, — потому его и занимало исключительно вращение волчка. И каждый раз, когда дети собирались запускать волчок, он надеялся: сейчас придет разгадка; и, пока волчок вертелся, а анохи сломя голову за ним гнался, его надежда крепла, превращалась в уверенность; но, когда у него в руках оказывался дурацкий кусок дерева, ему делалось тошно, и крики детей, которые он мгновение назад даже не слышал, гнали его прочь, и он шатался, будто волчок, пущенный неумелым ударом. Такая вот история, — сказал пьяница, — и она правдива».

Он прервал свою речь, поднялся и принес из ящика еще бутылку пива. Потом снова сел за стол, сдвинул шляпу на затылок и продолжал.

«Легенда возникла в четырнадцатом веке, и считается, что в ходе переписывания и передачи ее содержание не менялось. Многие даже убедительно обосновывают мнение, что рассказ этот — доподлинное свидетельство, то есть одна из тех комбинаций, в которых удалось-таки запечатлеть полную, неискаженную, неизмененную историю обшины бирешей, составленную исключительно из имен ее членов, живших во время оно. По мнению других — тех самых гистрионов, которые считают, будто “всякий человек — это два человека, и истинный из них — тот, другой, на небе” * (и лишь ему принадлежит право носить имя), — история эта не является подлинной, потому что анохи Гикатилла тут назван по имени. В самом деле, такое обстоятельство не может не насторожить знатока Книг. Лично мне подобные опасения не кажутся столь уж существенными — ведь этот анохи стяжал себе на все времена бессмертную славу, так что вполне можно считать упоминание имени неким признанием заслуг столь необычайной личности.

Как бы то ни было, несомненно одно: в те времена, когда была записана легенда о волчке, существовали сомнения в подлинности истории. А потому свидетельство это — лишь относительное и не обладает достоинством окончательной разгадки. Однако в писаниях последующих поколений оно приобрело ни с чем не сравнимую значимость, как источник познания для всякого “анохи”, причем, как вы сейчас убедитесь, сразу в нескольких отношениях. Во-первых, легенда служит каждому “анохи” внятным предостережением от того, чтобы погружаться с головой в свои искания (ведь один из наших самых бескомпромиссных мыслителей дает здесь повод для насмешки даже детям), во-вторых, она ободряет его неустанно искать все дальше и дальше, потому что многие, и весьма небезосновательно, усматривают именно в последнем предложении, по видимости уничтожающем всякую надежду: “он шатался на ногах, будто волчок под неумелой плеткой”, — образное выражение начавшегося познания. В-третьих, своим содержанием легенда словно предостерегает от того, чтобы ее читать (в ней само повествование повторяет движение неловко пущенного волчка), — впрочем, это предостережение принимаешь к сведению только тогда, когда уже поступишь вопреки ему. И наконец, все без исключения видят в ней первый, решительный шаг на пути к познанию, так как она гласит: тот, кто познает, сам преграждает себе искомый путь, ибо плоды с древа познания не годятся в пищу, зато, если лечь на землю под древом, тень его даст тебе вкусить все блаженство, какое обещали плоды».

На этих словах пьяный поднялся с места и, попросив извинения, ненадолго удалился. Пользуясь передышкой, я подошел к полуотворенному окну, находившемуся позади. В зале за моей спиной проигрыватель теперь еще громче орал во внезапно наступившую тишину. Трое парней за соседним столом прервали свой разговор и посмотрели в мою сторону, и крестные с их семьями на минуту тоже прекратили болтать. Они задумчиво рассматривали подставки для пива или крутили между пальцами ножки винных бокалов. Жена четвертого крестного, высокая костлявая особа со смуглой кожей и несоразмерно широким лицом, производила высокий, долгий, щемящий звук, водя указательным пальцем по краю бокала. Я смотрел за окно, в темноту деревни, и жадно вдыхал свежий воздух — у меня мутилось в голове от паров алкоголя, сигаретного дыма и рассказов пьянчуги.

Тот, шатаясь из стороны в сторону, шел назад к столу с новой бутылкой пива, которую, словно в знак приветствия, высоко приподнял за горлышко и раскачивал между двумя пальцами. Он заметил, что я на него смотрю, и подмигнул мне. Мы опять уселись за стол, и он, старательно раскуривая новую сигарету, продолжал свой рассказ.

«Когда первый крестный оставит свою должность, ему придется выбирать между девятью разными именами. Четыре из них он получил по нисходящей линии, остальные пять — по восходящей. Договоренность об общем обозначении, конечно, существует — но все-таки каждый, кто предлагал свой вариант имени, не принятый другими крестными, тайком продолжает использовать собственное словечко. Упрямая у нас раса! — прибавил Цердахель. — Имена первого крестного звучат: “Рыба-что-не-умеет-плавать”, “Острый-и-быстрый” (так звали его мы, остальные), “Вода-бегущая-домой”, “Отойди”, “Малый светильник” (так биреши называют Луну), “Найденный-и-не-потерянный”, “Уравнивающая несправедливость”, “Сломя голову” и “Едва начал”. Некоторые из этих имен вам, пожалуй, покажутся сложноватыми, но на самом деле — ничего подобного. Они почти все заимствованы из жаргона и там имеют длину не больше трех, ну, самое большее — четырех слогов. А потому вы позже, возможно, еще услышите, как первого крестного (ему недолго оставаться крестным, скоро его год кончится) будут звать “Шакалом”. Дело вот в чем: имя, которое ему дали после того, как он нанес свой первый визит, звучало “Хад-каль”, что в переводе значит “Острый-и-быстрый”. По милости ложной этимологии “Хад-каль” превратился в “Шакала” — точно так же, как случилось когда-то со мною и моим именем. Хотя первоначальное слово еще не забыто, но то ли по нетерпению, то ли по незнанию традиции люди переводят его на немецкий не только в соответствии со значением, но заодно и в соответствии со звучанием, тем самым опять-таки усугубляя избыточность. “Цердахель”, видать, сделалось труднопроизносимым, и люди каким-то образом умудрились переделать его в “Штёттера” * (географическое название, как и “Гибралтар”). Слово продержится на протяжении одного-двух поколений, хоть, впрочем, вздумай кто из моих племянников прямо сегодня заявить, что брат его мачехи действительно носил имя “Заика”, многие без возражений примут такое объяснение».

О нечеткости слов

«О том, как происходят подобные изменения, можно судить по старинным рассказам. Может показаться, что процесс этот устремлен к одной-единственной цели: вытряхнуть смысл слова из его вместилища, затем — образно выражаясь — переделать сосуд на свой лад и влить в него новый смысл. Биреши думают, что они таким образом “вливают новое вино в старые мехи”, и для них все это шуточки и развлечение — хотя в Книгах ясно сказано, что так поступать не следует. Правда, сам наш злосчастный язык немало тому содействует: он ведь не знает чистых значений, он знает одни лишь образы, а тем самым подталкивает нас к толкованиям. Вдобавок… — сказал пьяница и краем рукава смахнул пепел, упавший на стол с его сигареты, — тут ведь сплошная суша! А это настоящая болезнь. Безумно тяжело сносить бессмыслицу, страдая от жары здешних дней и холода здешних ночей, — такая игра требует терпения, и в нас еще развивали к тому навык, с самого детства. Буквы суть знаки, а всякий знак несет в себе свой прежний смысл. Иногда, как говорится, капля облекает собою всего два звука, за которыми тянутся слова — точно выверенные будоражащие движения, в которых соучаствуют язык и губы, — твердый остов в зыбучей дюне словесного смысла, скелет, что вдруг заставляет меня нечто вспомнить.* Нас еще учили часами вслушиваться в мелодию слов, смену звуков, в движения языка — позволять словам и звукам свободно на себя воздействовать. “Вылакать слово”, как метко гласит одно наше старое речение. Но нынешние… Они больше не верят, не вслушиваются, не проявляют выдержки. Они только важничают, изобретая новые имена, новые значения, а мы… — тут его кулак обрушился на столешницу с такой силой, что она рывком подскочила вверх и стаканы тоже подпрыгнули, — нам остается только начинать все сначала!»

Лжеучение

Я не понимал, куда клонит пьянчуга, рассказывая все эти выдумки, а в том, что это выдумки, у меня сомнений не было, — и я уже хотел подняться и уйти. Но стоило мне, вставая, опереться о столешницу, как он живо вцепился в мое запястье и сказал: «Не спешите уходить!» Выражение затаенного коварства постепенно исчезло из его взгляда. Я опять откинулся на своем жестком, неудобном стуле, и пьяница вновь приступил к продолжению рассказа.

«Сейчас самое время явиться основателю лжеучения! — произнес он. На этих словах он приподнял пивную кружку в знак того, что пьет за мое здоровье, и подмигнул мне. — Доподлинно известно, что во всякое время существует шесть просветленных, и свет их настолько силен и вездесущ, что его не замечают. Послушайте, что гласит одно старинное пророчество:

Пропойца, что в парке

на лавке храпит,

охотник, что в дебрях

по следу спешит

…………………………

дантист-китаец с косичкой

…………………………

и королева на Темзе —

и все они заняты вместе,

и все они заняты вместе

в одной огромной системе.

Такие разные личности!

Но скажем без околичностей:

все вместе, в одной системе!

Очень древний гимн, и сохранился он не полностью, как вы, наверное, и сами заметили. Это 53-е калипсо (переиначенное еврейское “Клиппот” *), которое приписывают Боконону * (“Иоха-наан!”). “Клиппот” по-немецки значит “шелуха”, “скорлупы”, и им дана власть над душами первых людей, что некогда рассыпались искрами и погрузились в пустоту.

Анохи на протяжении веков вели нескончаемые споры о том, как объяснить неполноту этого текста; не раз предпринимались тщетные попытки его восполнить. Долгое время держалось такое мнение (оно и теперь время от времени находит сторонников): дескать, там, где в стихах отсутствуют два члена, первоначально имелись в виду два “лжепророка”, а отказались от их именования затем, чтобы не вредить истинности остального текста. По мнению гистрионов (уже упомянутой секты), всякому позволено вписать себя самого и другую часть себя (ну, того, который обитает на Небесах) в строки, оставленные пустыми.

Но и лагерь гистрионов тоже раскололся. Одни полагают, что в первую пустую строку надо вставлять свое земное Я, а во вторую — неземное, ибо низшее обязано предшествовать высшему, дабы возвещать о нем; меж тем другие отстаивают прямо противоположную точку зрения. Они утверждают, что земное Я заимствует свое существование у небесного, а потому это последнее всегда следует называть первым. Они обозначают земное Я словом “Шехина”, то есть “умаление Луны”, ибо исходно Луна была наделена той же силой свечения, что и Солнце, но потом Бог ее уменьшил. Последняя из названных партий, к которой и я себя в некотором смысле причисляю, придерживается мнения, что земное Я полностью исчезает в сиянии сверхземного, а потому вообще не поддается наименованию (различить его очертания, слабые, как тень, можно разве что в момент противостояния). Вам все это станет понятнее, если вы примите во внимание, что гистрионы мыслят себе соотношение земного и сверхчувственного Я точно так же, как соотношение Луны и Солнца.

Во время противостояния, утверждают они в согласии с астрономами, небесное Я совершает действия прямо противоположные земному: меж тем как земное Я ведет крайне воздержанный образ жизни, небесное Я предается необузданному разврату (или наоборот). Такое состояние соответствует лунному затмению, и действия небесного Я полностью отменяют действия земного (и обратно). “Наоборотистый” — у нас это, кстати, одно из самых употребительных имен. Зато, когда земное и сверхчувственное Я находятся ближе всего друг к другу, они приходят в полное взаимное согласие (применительно к созвездиям — в случае кольцеобразного затмения Солнца). Любое деяние тогда тяжелее вдвое, ибо совершается оно дважды, и все же тяжесть таких деяний — ничто и даже менее, чем ничто. Пускай Луна светит почти так же ярко, как Солнце, но светит она в такие моменты лишь обратной стороною — для нас тогда все подергивается мраком, с площадей и улиц всех будто метлой сметает, и люди, и звери прячутся по темным углам.

Как ни заполняй пустые места в тексте — вспоминай лжепророков или вставляй свои собственные оба имени, — в конце концов все едино. Потому что если вы поставите свои имена в строчки, оставленные пустыми, то разоблачите сами себя как лжепророка (недаром же говорится: “Воистину просветленный не ведает, что он просветлен”). Вдобавок, земное Я относится к сверхчувственному таким же образом, как ложный пророк — к истинно просветленному (или Луна к Солнцу), а что, кроме небылиц, способен поведать лжепророк об истинно просветленном? Так что можете выбирать сами!» — отметил пьянчуга и продолжал дальше.

«“Смело хватай — и оно у тебя в руках, только что это?” — гласит одна наша старая поговорка. “Редко дает узнать себя просветленный, он — сама Луна!” — гласит другая. Мы ничего не ведаем о просветленных. Не ведаем, кто они, где они, зато одно знаем определенно: они есть, они существуют. “Свет-что-выступает-из-тени” — звучит в переводе одно наше старое имя, а смысл его таков: просветленный даст узнать себя. Но есть и другой перевод того же имени — “Полное солнечное затмение”, а это значит: если просветленный даст знать о себе, он заградит свет, а, стало быть, от такого просветленного нам ждать нечего, кроме лжеучения. “Все делай дважды!” — вот главное правило всякого лжеучения. “Если лжешь, солги и в другой раз. Тебе поверят”, — гласит одно наше правило. “Если ударишь брата своего, ударь его вновь, он будет тебе за то благодарен”, — говорит другое. А в дни вроде наших, когда даже ждать нечего, мы прибегаем к следующему спасительному правилу: “Все делай дважды!” Прежде я уже упомянул мое имя, дабы наглядно показать вам, что у нас теперь творится, — и недаром. Цердахель — имя, взятое из арго, и перевод его словом “заика” не так уж плох, если мы примем во внимание истинное значение слова “Цердахель” — “Всё делайте дважды”. Всё делайте дважды».

Еще легенда

От этих речей мне сделалось жутко, и я хотел уйти. Но пьяница с силой вцепился в рукав моего пиджака и заставил снова опуститься на стул. Вдобавок он на меня так и зашипел — я ничего подобного в жизни не слышал. «Сын анохи Гикатиллы всю жизнь страдал расслаблением членов, — шипел он сквозь вытянутые вперед губы, — и однажды, когда приходившие к нему люди попросили еще раз рассказать историю о бессмертном отце, он сказал: “Мой отец всегда говорил: нет смысла рассказывать истории, если они ничего не меняют. И все же я, как повелевает долг гостеприимства, расскажу вам его историю. Мой отец был глубоко верующим человеком и всегда, когда погружался в молитву, приходил в такой неописуемый восторг, что, продолжая молиться, приплясывал и подпрыгивал и сам того не замечал”. И, повествуя о том, сын великого анохи до такой степени забыл себя, что, несмотря на свою немощь, скинул покровы, в которые был завернут, поднялся со стула и принялся приплясывать и подпрыгивать. Все подумали, что совершилось чудо; иные сомневались в собственном рассудке. Но когда увечный кончил свой рассказ, он застыл на месте и жестами, полными приязни, не произнося ни слова, просил гостей удалиться. Он лишился языка. Слышите: оттого, что вера его была недостаточно крепкой, он лишился языка!» — я вырвался из хватки пьянчуги, который при последних словах впился обеими лапищами в мою руку повыше локтя. Едва держась на ногах от перевозбуждения, я сказал: «Пустите меня, вы сумасшедший!»

Глава третья ДЕ СЕЛБИ *

Тетушка поручила мне сходить за тачкой, которую мы оставили у ручья, близ маленькой, заросшей травою тропинки, чтобы на следующее утро я мог забрать почту в магазине Инги (он находился ниже по ручью, и кроме продажи разных товаров там был оборудован пункт телефонной связи) и развезти ее по домам. Де Селби, тот служка, что давеча так сердечно хохотал в вокзальном трактире, теперь стоял, будто поджидая меня, недалеко от нашего дома и видел, как я выходил из дверей. На нем все еще был легкий черный плащ, и, когда я, кивнув головой, направился уже знакомым путем из деревни к ручью, он с дружеским видом подошел, представился и попросил позволения присоединиться. Я охотно позволил, он поблагодарил, по дороге мы некоторое время обменивались вежливыми фразами, причем ни я, ни он не желал первым перейти к более существенным темам, так что все эти церемонии грозили на корню задушить всякую, даже самую невинную попытку разговора, — но тут он вдруг выказал чуть больше решительности и начал разъяснять мне свою систему путей в один конец — ее квинтэссенция состояла в наблюдении, которое часто доводилось делать и мне самому, а именно: по всякому пути в конечном счете можно следовать только в одну сторону.

Система невозвратных путей

Как «путь туда» Де Селби в продолжение нашего разговора именовал дороги между пунктами А и Б, проложенные от А в направлении Б (или наоборот). Распознать их — дело нехитрое, так как шагать по ним совсем легко, даже если идешь впервые. По пути туда, объяснял Де Селби, время летит незаметно, зато обратные или ошибочные пути всегда ведут по каким-то будто искусственно состыкованным местностям, все время меняющимся. По пути туда мы чувствуем себя как дома, подчеркнул он. Путь, которым мы шли из деревни, был обратным путем. Распознать это я легко мог бы уже по тому, что окружающий пейзаж будто убегает от нас, пока мы движемся, но потом вдруг окажется у нас за спиною, а стало быть, вполне закономерно возникает странное ощущение, что наша способность ориентироваться вот-вот нас покинет. В подкрепление своей теории Де Селби поведал о двух происшествиях, когда-то давно случившихся в этих местах. Однажды какой-то биреш, заболтавшийся с соседями и застигнутый темнотой, решил срезать путь до своего дома, который был отделен от соседского одним лишь лугом, и пошел напрямик. Но домой он так и не пришел — его жена после многочасовых поисков обнаружила мужа в деревенской харчевне, напившимся до бесчувствия. Несмотря на все уговоры собравшихся, его так и не удалось подвигнуть к тому, чтобы вернуться домой. «Другой случай не менее трагичен, — сказал Де Селби. — Он тоже стал легендой. Ее я помню наизусть, потому что она отлично подтверждает мою теорию. Легенда носит название “Каждодневное заблуждение”, чем сразу подчеркнуто: ее смысл может быть обобщен. Она учит тому, что не нужно пытаться срезать путь, ибо, сойдя хоть на шаг с верного “пути туда”, легко ввергнуться в несчастье». По пути туда, как объяснял Де Селби, замечаешь маленькие, хорошо утоптанные тропинки, долгое время они без всякого видимого толку бегут себе рядом с дорогой, и может показаться, что идти по ним проще и приятнее. И хотя невооруженный глаз не увидит их малого отклонения, такие тропы уводят от «путей туда» и заводят в погибель. Погрузишься в мысли, а потом поднимешь глаза, глянешь окрест — и вдруг видишь: ты в совершенно незнакомой местности! «Таковы ошибочные пути, — подвел промежуточный итог Де Селби. — В одно мгновение ока совершается перемена!» Тогда, мол, путник начинает испытывать раскаяние. Он озирается вокруг, прислушивается, останавливается. Всё кругом вдруг выглядит каким-то ненормальным: подъемы кажутся спусками, а та долина, что, мнилось, широко распахивается вдали, — она, когда подойдешь ближе, оказывается непролазной расщелиной в скале. «Громады гор растворяются в ничто. Земля зыблется под стопами путника подобно болотистой тропинке у края воды, — продолжал объяснять Де Селби, церковный служка. — Он чувствует головокружение, пошатывается, ищет, за что бы ему ухватиться. Его поражает “сухопутная морская болезнь” — так это у нас зовется».

Он выдержал паузу. «Обратные пути — это ловушки, — сказал он затем. — Как повествует легенда, путник, поняв свое заблуждение, попытался проделать тот же ошибочный путь в обратном направлении, но как ни старался, тропы он не нашел. Перед очами путника, повествует легенда, поднялась в воздух и сразу растаяла полоса тумана». Де Селби опять помолчал. Вид у него был значительный.

«У обратных путей, — продолжил он, — все-таки есть преимущества, я готов это признать, но с некоторыми оговорками. Даже сам я то и дело соблазняюсь и использую их. Однако я поддаюсь соблазну лишь в том случае, если нахожусь в компании. Тогда можно хотя бы поддержать друг друга, рассказывая истории. Правда, напрягаться приходится вдвойне, а потому бредешь по обратному пути с трудом, спотыкаясь, — в отличие от “путей туда”, по которым стремишься быстро и резво, будто тебя подхватывает и несет течение. Зато на обратные пути почти не затрачиваешь времени, — восклицал он. — По ним движешься будто наперерез потоку времени, не вместе с ним, как по “пути туда”. Вспомнить хотя бы вчерашнее! — нарочито выразительно произнес он, воздев обе руки к небу. — Мы, те, кто остались в вокзальном трактире, решили возвращаться назад в деревню той дорожкой, что сворачивает к “Кувшину под зеленым венком”, — нам непременно хотелось опередить вас. Вы, верно (благодаря предупредительности вашей тетушки!), чувствовали себя в пути так, словно неслись на крыльях. Мы же отважились на авантюру, пошли обратным путем; собственно, вы бы должны были нас слышать — как мы пели, когда проходили мимо, — добавил Де Селби. — Мы рискнули, и в итоге, хоть и вышли на полчаса позже вас, а потом еще сделали заход в “Зеленый венок”, все равно намного раньше явились в бальную залу. А пока вас не было, мы вознаграждали себя вашим красным винцом», — сказал он, посмеиваясь.

«Давеча я наблюдал за вами, когда вы выходили из дому. Вы, возможно, и сами приметили. Вы сначала осматривались, потом устремили взгляд прямо к цели. Я знаю, о чем вы тогда думали», — воскликнул Де Селби.

«Так, как сделали это вы, столь решительно, столь мужественно — так способен вести себя лишь тот, кто отлично разбирается во всем. Сначала я, вообще-то, хотел заключить пари с самим собой, но сразу оставил подобную мысль, потому что и без того было ясно: вы решитесь пойти обратным путем. Конечно, вы сделали это неумышленно — но если в чьей-то душе живет страх, то разве не попытается такой человек, пусть бессознательно, но со всем тщанием, избежать великой опасности? Если взгляд устремлен прямо к цели, то и пропасть не широка, и прыжок через нее непременно удастся. Так и следует поступать! — сказав это, он прищелкнул пальцами. — А я совсем не таков: я прежде всего думаю о своем удобстве и здоровье. Я хватаюсь за ту руку, которую протягивает мне “путь туда”. И шагаю себе все прямо и прямо, пусть и идти случается далековато, и говорю тоже все напрямую. Вы, напротив, всегда выбираете неудобное. Если вам кто-то протягивает руку, вы убираете свои руки за спину и отворачиваетесь. И вы правы! Кто его, в самом деле, знает, кому принадлежит эта рука? Опасный обратный путь кажется вам лучше, чем оживленная главная улица. Вам определенно и Инга тогда понравится. Итак, к Инге!» — Де Селби совсем запыхался. Запутавшись в собственных речах, он все еще продолжал жестикулировать, хотя перестал говорить, и, когда мы достигли места, где я накануне вечером оставил тачку, он, вконец обессиленный, повалился на траву.

Я нашел тачку не там, где предполагал. Кто-то опрокинул ее и столкнул вниз с откоса. Она валялась в русле ручья вверх дном, задрав ножки кверху, будто зарезанная. Я ринулся вниз по склону. Деревянные ладони были отломаны и валялись рядом с тачкой в сухой, растрескавшейся глине. Казалось, эти руки имели некое отношение к тому, о чем только что говорил Де Селби; при этом зрелище я с ужасом подумал о том, до чего же малым уважением пользуется чужая собственность в этих краях. Мне нелегко было взяться за протянутые ко мне руки, но ведь я их и не отрубал. То, с каким искусством и тщанием украшали здесь даже самые малозначительные предметы, наводило меня на мысль, что местные жители как нельзя более ясно понимали: для создания одной-единственной детали требуются объединенные усилия многих людей, — и в то же время мне нигде еще не приходилось встречать такого равнодушия и презрения к этому совместному труду, какое я видел здесь. Результат кропотливой, долгой, затейливой игры был уничтожен в мгновение ока. Какой-то ребенок посмел разрушить то, что было создано общими усилиями; и вдобавок ребенок считал, что имеет право гордиться своим разрушением, потому что — насмехаясь надо всем! — он после своего деяния спустился вниз по крутому склону и воткнул в щель в днище тачки, вместо деревца в честь окончания строительства 1, ореховую ветку причудливого вида, спицами растопырившуюся в разные стороны и сросшуюся наподобие колеса, — такие ветки зовутся «моньорокерек» *, то есть «круглый ореховый куст» или «Дикая охота» *; в здешних краях их иногда втыкают за ленту шляпы взамен других трофеев.

Пока я ставил тачку на колесо и затем с огромным напряжением толкал ее вверх по склону, Де Селби смотрел на меня сверху вниз, опершись о землю разведенными по сторонам руками, точно готовился к прыжку. «Вы хорошо делаете свое дело, — сказал он. — Если бы я был вашей тетушкой, — а кто знает, может быть, я — на самом деле она и есть! — смеясь, добавил он, — я бы ни за что вас отсюда не отпустил». Он встал и отряхнул брюки, к которым прилипло несколько сухих травинок. «А я вам еще даже не рассказал, кто такой Инга!»

Инга считает

«“Вечно вам хочется все объяснять!” — сказал бы он сейчас, пожалуй. Объяснять, объяснять. Инга прав: мы не живем, мы объясняем жизнь. Большинство довольствуется уже одним этим. Но не Инга. Ингой зовут продавца в магазине, где ваш дядюшка всегда забирал почту. Теперь это будете делать вы. Я хорошо знал вашего дядюшку. Мы с ним вместе прошли не один “путь туда” — и уж подавно не один “путь обратно”! — сказал Де Селби, опять смеясь. — По-вашему, я слишком много болтаю?» — спросил он, вероятно, потому, что я невзначай вскинул на него взгляд, пока возился с колесом тачки, безуспешно пытаясь вернуть его в крепление, из которого оно выскочило. Впрочем, у Де Селби, как и у моей тетушки, не было привычки долго дожидаться ответа, если он задал какой-то вопрос. И все же? Неужели служка читал мои мысли? Или я поднял глаза еще до того, как он задал свой вопрос? «“Инга раскачивается, как маятник, от вчера к завтра и обратно — отсюда его имя”, — утверждает Цердахель. Бог его знает, что он хочет этим сказать. Он всегда краснобайствует», — говорил Де Селби. «“Вы, гистрионы, — всегда говорит Инга, — все вы словно плясуны на канате. Вечно вам нужно все объяснять. Вы натягиваете канаты при помощи слов, чтобы мир от вас не улетел!” — утверждает он. Так он говорит. Да, конечно, мы объясняем. Вся наша история — не что иное, как череда ложных объяснений и их повторений. “Узел, который завязывается, когда его развязывают” — есть у нас такое выражение. “Именно это и странно”, — говорит путник в легенде, о которой я вам рассказывал. Он вдруг останавливается и произносит: “Не диво ли это: казалось бы, все повторяется — отчего же все поражает меня с такою силой?” Он тоже из бирешей. Мы можем сказать: “Меня это поражает, как удар, предназначавшийся другому. Так что же он содеял?” Мы действуем, но, как может показаться, не слишком задумываемся о взаимосвязях. А вот наш Наоборотистый всегда схватывает связь между явлениями; дважды он ничего не сделает, если во второй раз не сделает хоть что-то иначе. “Повторение, — говорит он, — это либо глупость, либо фокус”. Для нас, верующих в повторение, ибо именно в нем мы ищем спасения, все выглядит по-другому. Оттого-то самый большой позор для биреша — услышать в свой адрес: “Ты, кажется, повторяешься?” Конечно, я повторяю — и хочу делать это раз за разом. Но вот если я, так сказать, делаю что-то за спиной у самого себя, не замечая того, — тогда это настоящий позор. Течение истории, нашей истории, отпечатало в нашем мозгу неизгладимые трещины, котловины, извивы. Это привычные водные пути, и лодки наших мыслей бесшумно скользят по ним вместе с течением, если вы позволите мне выразиться образно. Грузишь свою лодку, расставляешь и крепишь груз, ставишь парус — но в итоге всегда кто-то другой вскакивает в лодку первым, отдает швартовы и отчаливает». Он прервался и, улыбаясь, посмотрел на меня, тем временем как я, неловко согнувшись над тачкой, возился с колесом. «Мне кажется, ты повторяешься! — сказал Де Селби, затем сразу сделался очень серьезен и продолжал: — Мы довольствуемся малым. Для некоторых растений наш климат вполне сносен. Здесь произрастают бобы, салат, кое-какие специи и немного виноград. На юге растет даже бамбук. Зимы мягкие, но лето даже для нас несносно из-за одуряющей жары. Иногда бывает, что за одну-единственную ночь холод убивает даже взрослые, сильные растения. Такие ночи редко, но случаются. Рассказывают, однажды утром биреш вышел за порог своего дома, и от сотрясения, произведенного его шагом, вся красота с деревьев разом осыпалась, как не бывало. “Удобрение на будущий год!” — говорят у нас, если что-то не удается. Мы никогда не ждем чего-то большого, куда уж нам», — говорил Де Селби.

Я наконец закрепил колесо тачки и поднял ее. «Мы не стремимся к чему-то большому, — повторил Де Селби. — Но мы и не взираем свысока, с завистью или презрением, на оставшееся позади нас идиллическое существование предков. Мы сами и есть наши собственные предки! — сказал он и, словно желая сострить, добавил: — Только которые именно из предков? Вот в чем вопрос! Мы застряли в тупике времен. История, которую я вам давеча рассказал, — это история самих бирешей. Боковой путь, выбранный странником, — обратная дорожка. Она ведет в никуда. На ней-то мы и находимся на протяжении столетий. Образно выражаясь, мы застряли в предбудущем времени. Наше настоящее — это прошлое нашего народа. “Великое прошлое нашего великого народа”, — поправил бы Цердахель. Как бы то ни было: ощущение того, что совершена некая непоправимая ошибка, сопровождает нас, меж тем как мы переминаемся с ноги на ногу на одном месте. Мы едим, пьем, разговариваем. Мы делаем все, что делал бы всякий после того, как ему довелось пережить настоящий ужас. Что за ужас? И когда мы его пережили?» — вопросил Де Селби и нарочито пригнулся. «Тысячу лет назад? Вчера? Минутой раньше? О чем я только что говорил? Я что, повторился?» — Де Селби, продолжая свою игру, испуганно огляделся кругом. Потом опять спокойно продолжил: «Конечно, повторился. Но насколько? Некогда в своем развитии мы сделали какой-то большой шаг. Шаг в сторону? С надежного прямого пути на один из бесчисленных ошибочных или обратных путей, что вкрадчиво манят каждого из нас? Когда это случилось? Когда я родился? Или это происходит со мною сейчас? Не ищем ли мы нечто, что потеряли другие в какой-то иной жизни? Обратная дорожка — что-то вроде пути в церковь, который вдруг преграждает нам женщина своим манящим телом. Искушение — так можно было бы ошибочно выразиться по этому поводу. Скорее, неверно поставленный знак препинания, разрушающий весь смысл. Словцо, которое кто-то бросил не подумав, а другие от него так и подскакивают. “Он следует своим путем”, гласит легенда, “и вдруг — раз! Какой-то странный, неумолчный пердеж звучит отовсюду, а с ним сливается детский плач и крик”. Омерзительное ощущение — будто наступил на полусдутый воздушный шарик. Легкое, едва ощутимое дуновение безумия, проносящееся по шлюзам и камерам нашего мозга и выскальзывающее из них. “Ветры целуются”, как говорится в наших краях. Ирландия — прекрасная страна, — вдруг без всякой связи произнес Де Селби, — но ветер там слишком сильный!».

«Пусть будет, как оно есть», — продолжал он, прищелкнув языком. Потом слегка притронулся к моей руке и сказал вполголоса, предостерегающим тоном: «Инга страшно сердится, когда так говорят. “Ничто не остается таким, как есть, — утверждает он и снова твердит свое: — Повторений не бывает!” Единственное, что, по его мнению, повторяется, — это наша глупость (так он говорит). Но даже мы, дескать, от раза к разу делаемся все глупее. Так говорит Инга. Он не хочет слышать ничего другого. Но ведь все повторяется. Вы понимаете по-французски?» — спросил он меня. Я покачал головой. «“Tout lе nouveau c’est plus du connu”, — говорят во Франции, “Новое — только усугубление старого”. Лимьер — француз. Инга — венгр, и его имя означает “Маятник”. Он раскачивается между вчерашним и завтрашним днем. “Тик-так, тик-так, сколько будет три плюс четыре?” — кричат дети ему вслед, когда он, покачиваясь, проходит по дороге. Вы позволите? Я уже немного утомился!» Де Селби быстрым движением приподнял полы плаща и легко, как пушинка, опустился в мою тачку. Однако я был против. Он встал, извинился с поклоном и снова пошел рядом со мной. «Проехаться в тачке — приносит удачу», — заметил он в объяснение своего поведения.

«Так вот, Инга не верит в повторения. Инга считает. Считает, когда ест, когда ходит, когда говорит. Но ведь считать — это как раз и значит повторяться, надеяться на то, что однажды все повторится. Разве не так? “Ингин язык”, как говорит Цердахель, — сказал Де Селби и остановился подождать меня, так как он, продолжая говорить, ускорил шаг и настолько далеко ушел вперед, что его стало почти не слышно. — “Его язык, — говорит Цердахель, — предостерегает его от всякого числа. Всякое число — еще прежде, чем он его произнесет, — словно бы озирается по сторонам, комбинации цифр у него буквально раскалываются, он всматривается в их нутро, а они шелестят, как листья в лесу!” — “‘Но что же считает Инга?’ — спросите вы”, — говорит Цердахель. Не спрашивайте», — сказал Де Селби. Теперь он говорил доверительно и серьезно. Все это смахивало на дурной сон. «Иногда думают, что он считает свои шаги; тогда над ним посмеиваются, говоря: “Он ходит так странно, потому что все время обсчитывается!” Но вы лучше спросите у Цердахеля! Тот утверждает: “Инга ничего не считает!” — “А чем же он занят?” — спросишь его. “Инга дает цифровые обозначения”, — слышишь в ответ. “И что это значит?” — “То, что сказано!” Вот так. Выходит, в жизни Инги Беньюля существует стол под номером столько-то тысяч, существует человек под номером столько-то тысяч, крошка хлеба под номером столько-то миллионов. Так все было бы хорошо и просто. Только это не так. Потому что, когда Инга думает, что его никто не слышит, он считает непринужденно и громко. И если вы тогда прислушаетесь, то сразу заметите: он считает не так, как вы. Часто он считает рывками, перескакивая через тысячи чисел, а иногда — в обратной последовательности, или удваивает сумму, или умножает число на само себя. Возможно, он считает вещи, а возможно, и имена вещей. То, что он видит, или то, что он мыслит? Или, может быть, он просто громко нумерует то, о чем думает втихомолку, и складывает это с тем, что он произносит. Или пересчитывает то, что видит, и то, что думает. Иногда он закрывает глаза и продолжает размеренно, будто он так дышит, считать дальше, одно число за другим. Тогда у вас возникает ощущение: сейчас он успокоится!» Де Селби остановился и отряхнул рукою с плаща приставший листок. «Может показаться, он удовлетворил естественную надобность, — продолжал Де Селби. — Каждое новое число, которое из него выскакивает, производит впечатление некой новой мысли, которую он думает и которую ему необходимо сосчитать. Быть может, он молится? Быть может, он мыслит себе свои числа точно так же, как другие создают музыку? Они в нем вызревают, пробиваются к свету, но, как только он опознает эти числа, он прикрывает их сверху еще каким-нибудь другим числом. И тогда из прошедшего числа, может вам, пожалуй, показаться, — сказал Де Селби, — образуется новая мысль, и она снабжается новыми цифрами. “То есть получается, он нумерует числа, причем одно число является поводом и предлогом для следующего и так далее”, — подумаете вы. И сильно ошибетесь! Инга совсем другой».

Де Селби на минуту прервался. Он устал. Нетрудно было заметить, до какой степени его вымотало безостановочное говорение. Он сильно вспотел. Волосы свисали ему на лоб, бакенбарды прилипли к щекам. «Для Инги числа это его канаты, соединяющие мысли; так можно это назвать, воспользовавшись его же обозначением», — сказал Де Селби. Он утомленно провел рукой по лицу, но не остановился. Казалось, слова у него в голове перебранивались друг с другом. «Но ведь в точности мы этого не знаем. Известно только одно: он не хочет, чтобы другие знали, что он считает. И он недурно скрывает это. Но изредка из него как что-то прорывается. Тогда он, сидя напротив тебя за столом в трактире, вдруг прикрывает рот рукой и сквозь пальцы яростно шипит тебе какое-то число. “Он жадничает, считая, — говорит один мой приятель, — так, будто он охотнее всего опять проглотил бы все те числа, какие сам выплевывает!” Звучит совершенно непристойно. Он так шипит, что можно подумать, кто-то сморкнулся тебе в спину. И действительно, Инга, стараясь скрыть свой промах, тут же начинает громко сморкаться в носовой платок. А что по этому поводу думает Цердахель? Тот говорит: “Он ищет нечто, что потерял в какой-то другой жизни”. Громкая фраза, конечно. Возможно, он и прав. Только кто же верит в другую жизнь? — сказал Де Селби и внимательно посмотрел на меня сбоку. — Может быть, вы? Другая жизнь, другой берег. Цердахель рассказывает такие сказки детям. Мы повторяем сами себя, наша жизнь отгорит в Клиппот. “Через год после того, как умрешь, ты мертв”, — говорят биреши. Все, кроме вас, остается прежним. Вас или меня, — говорил Де Селби, — Цердахеля или Инги — нас ведь и нет вовсе. Мы — это то, что в Книгах зовется “скверно пахнущими выделениями”: “гнилые зубы в огромной, древней челюсти народа бирешей”, что до крови намяла себя, вгрызаясь в мир. Вечно одна и та же история: вчера умер мой старший брат Ослип, сегодня ваш дядюшка. Меня вскоре будут называть “Дверью-в-горы”, вас, возможно, “Говорит-внутрь-себя”, или “Ложное объяснение”, или “Пройдет-через-два-окна”. И пока мы не ведали, кто мы такие, мы, пожалуй, были счастливее. Краткий сон юности кончился, широко распахивавшаяся долина оказалась стеной, о которую в темноте легко расшибить лоб. Нет никакой “Двери-в-горы”. Меня, скорее, следовало бы назвать “ Смеется-без-смысла”», — сказал он грустно.

Аблакок 2

Де Селби взял себя в руки и продолжал твердым голосом: «Вам знакомо это ощущение? Мне часто, когда я что-нибудь говорю — какую-то фразу, слово, мое собственное имя, — вдруг кажется, что это говорю не я. Есть такая детская игра. У нас она называется “аблаковать”». Он опять сделался грустен, меня же как громом поразило его последнее замечание, брошенное, по видимости, добродушно и без всякого особого намерения: в детстве мы тоже играли в такую игру, и я считал, что это я ее изобрел. Игра заключалась в подражании чужим голосам. Сидишь себе один и разговариваешь сам с собой голосом другого — и отвечаешь на его слова голосом еще кого-то третьего. Среди тех, кто перенял у меня эту игру, лучше всего ее освоила моя маленькая сестренка. Она была способна играть в нее часами. Мы, остальные, наблюдали за ней из укрытия, потом вдруг выскакивали и хватали ее. Двое из нас крепко ее держали, чтобы заставить “аблаковать” перед нами так долго, сколько мы сами выдерживали, а потом вскакивали и убегали, будто вне себя от удовольствия, страха — и опять-таки удовольствия. «Говорю не я, — сказал Де Селби, на секунду остановившись рядом со мной, — некто другой во мне приотворяет раздаточное окошко моего рта и говорит то, что я говорю. Пользуясь моим голосом, он произносит слово, другое — и снова прикрывает окошко. И, прежде чем я в состоянии что-либо произнести, ведь я хочу исправить сказанное моим голосом, — во мне уже опять отворяется другое окошко, другой “áблак”, и другой голос произносит предложение. И так далее. Довольно мерзкое ощущение! Будто я весь состою из окошек, которые по очереди распахиваются и захлопываются, причем между каждым открыванием и закрыванием кто-то скверно выругивается в мой адрес. Понимаете? — Де Селби почти взвыл, как от боли. — В мире ужасно много грязи, — стонал он. — Мне иногда кажется, я так дальше не выдержу». Он остановился, воздел к небу руки и безнадежно уронил их снова. Я смущенно молчал. Чего он от меня, собственно, ожидал?


Некоторое время мы шли рядом и молчали. Трава здесь была густая и жесткая и щетинилась, как нечесаная борода. После каждого шага она тут же распрямлялась. Трава прикрывала иной мир — мир жуков, пауков и улиток.

Де Селби снял ботинки и немного закатал штанины. Теперь он шел рядом со мной босиком. Его белые, безволосые ноги поблескивали на свету, будто он натер их свиной шкурой. Сам он при этом выглядел каким-то вдруг постаревшим. Иногда он подносил к лицу правую руку, которой держал ботинки, и смахивал с глаз слезы. Он умолк так же внезапно, как и начал свои речи. У меня на душе стало совсем скверно. Казалось, своей последней фразой он перечеркнул целый мир, в том числе для меня. Почему он считал, будто у него есть на то право? Неужели в самом деле все было настолько невыносимо? Теперь он опять шел чуть впереди меня. Я то и дело слышал, как он вздыхает. Вздохи казались неправильно расставленными знаками препинания в предложении — «словно кто-то другой забрал его голос и вздыхал этим голосом». Иногда он на ходу, как ребенок, широко расставлял пальцы ног и проводил ими по вихрам травы. Сейчас я бы охотно рассказал ему историю. Только какую? Что-то из происшествий, случившихся в моих родных местах? Одну из комедий городской жизни?

Много лет назад я впервые был здесь, в Цике. Десятилетним мальчишкой я влюбился в двенадцатилетнюю темноволосую девочку из деревни. Ее отец был стар и почти глух, он арендовал «Кувшин под зеленым венком» и устроил там, в кое-как отделанной пристройке, сельский киноклуб. На задах длинного крестьянского двора у него размещалась столярная мастерская, и в воздухе всегда стоял теплый, сухой запах стружек и дерева; от этого запаха так и щекотало в носу. Старику я нравился. Когда он с кем-то разговаривал, он все время употреблял множественное число. «Пацанва ни хочит ф школу», — говорил он мне, слегка похлопывая по плечу. «А дефки ни хатят пасуду мыть», — ласково говорил он дочери. Речь его звучала мягко и благозвучно. Была пора каникул. В предобеденные часы мы с той девочкой сидели иногда в темном пустом кинозале на жестких откидных деревянных стульях. В зале было прохладно и приятно пахло мастикой, которой был натерт темный дощатый пол. Через щелку неплотно притворенной двери в зал проникал луч света, тянувшийся по полу яркой белой полоской как раз до белых носков моей подруги. Она окунала ступни в этот луч, словно желая согреться. Я сидел рядом совсем тихо и ждал. Это была чудесная история. Ее, определенно, можно было бы хорошо рассказать.

Глава четвертая НАОБОРОТИСТЫЙ

«Пойдемте немного перекусим», — предложил Де Селби с таким видом, словно хотел подвести черту под всем сказанным раньше. И тут же, будто это не противоречило только что произнесенным словам, а лишь объясняло их, прибавил: «Инга наверняка уже ждет». Рядом с магазином (вход в него представлял собой широкую арку с коробовым сводом) несколько ступенек вело в тесную, длинную и узкую забегаловку, над которой едва можно было различить потускневшую надпись: «Трактир Лондон». Посередине заведения стоял непривычно маленький бильярдный стол, а за ним — высокий человек лет сорока пяти. У него были светлые, в рыжину, вьющиеся волосы, разделенные пробором. Свет, падавший сверху, от старомодной, со шнурком-выключателем лампы в белом эмалевом абажуре, создавал ореол вокруг его головы. Держа бильярдный кий на весу большим и указательным пальцами, мужчина покачивал им. Де Селби обернулся и кивком головы указал мне на этого человека. Выходит, он и есть Инга. У него было интересное лицо с близко посаженными глазами, грубым, широким ртом, а на сильно выдававшейся верхней губе красовались испанские усы, закрученные вверх. Сильно выступающий кадык свисал на его длинной шее, словно подвешенный в мешке. Инга был невероятно тощ, и впечатление это еще усиливалось из-за низкого бильярдного стола, ножки которого оканчивались львиными лапами на манер ванны. Его старые, видавшие виды темные брюки в редкую полоску сверху были перехвачены широким поясом, над которым свисали длинные полы жилета, сужавшиеся книзу наподобие ласточкина хвоста, как у фрака. Если он во время игры наклонялся далеко вперед, эти концы беззвучно касались обитого зеленой материей бортика стола. Кроме нас троих в кабаке никого не было, не считая хозяина: было слышно, как тот возился с кастрюлями, ножами и вилками где-то позади, вероятно, в кухне, за итальянской шторой из свисающих нитей с бусами. Де Селби спросил меня, что я буду есть, и громко сообщил наш заказ хозяину.

Когда я выступил из-за его спины, Инга-Наоборотистый несколько раз кряду стукнул кием об пол, как имеют обыкновение делать игроки в бильярд, если довольны ударом. Де Селби кивнул в знак приветствия, я громко поздоровался, и мы присели за столик в одной из ниш, оклеенной дешевыми обоями под кожу. На стене, с равномерными интервалами, были приделаны лампы в красных пластиковых абажурах; отражавшие их свет медные столешницы вспыхивали неестественно красными сполохами, как жар в искусственном камине. Слегка провисший провод над стойкой бара образовывал две гирлянды: выкрашенные красной краской лампочки чередовались на них с бутафорскими стручками перца. Бусины занавески издали легкое звяканье, когда хозяин, одетый в плюшевый халат с оранжевыми цветами, появился за стойкой. Он принес в глиняном горшочке капустный суп, заказанный Де Селби. Передо мной он поставил на стол фарфоровую чашку без ручки, наполненную турецким кофе, рядом — рюмку с перцовкой, которую рекомендовал мне служка. Я пригубил глоток. Водка чертовски жгла. Наоборотистый тем временем продолжал играть в бильярд сам с собой. Перед каждым ударом он, казалось, досконально обдумывал направление, силу удара, подкрутку. При этом он слегка наклонял голову в сторону, как будто сам наблюдал за своей игрой. Иногда он зажимал кий между ног и натирал его кожаный конец кубиком голубого мела, извлеченным из кармана жилетки. Потом он присел половиной седалища на край стола, завел кий за спину, как скрипичный смычок, и из этой неудобной позиции сделал легкий, прицельный удар по белому шару. Шар, вращаясь, устремился почти параллельно бортику, коснулся угла, сменил направление и медленно вернулся к двум другим шарам. Потом Инга опять направил кий почти перпендикулярно к полю и ударил таким образом, что белый шар, коснувшись красного, сам собою вернулся назад к черному и ткнулся в него с легким причмокиванием, прозвучавшим нежно, как поцелуй. Удары, похоже, были чрезвычайно сложными, и, когда они были исполнены и вы видели катящиеся шары, вам хотелось хлопать в ладоши от изумления — настолько выверенными были эти удары.

Мыслить последовательно

«Девяносто третий удар за эту игру», — сказал Наоборотистый и снова натер кончик кия голубым мелом. Он обернулся к Де Селби и спросил: «Не хочешь сыграть?» — «Нет, спасибо, сегодня не хочется», — сказал Де Селби и толкнул меня под столом коленкой. «Считает!» — прошептал он. «Жаль», — сказал Наоборотистый и изготовился к следующему удару. Всем корпусом склонившись над столом, он искоса взглянул на меня и добавил: «Де Селби — игрок по наитию». На этот раз Наоборотистый оплошал, красный шар перескочил через бортик и шмыгнул как мелкий зверек под один из столиков в углу заведения. «Следствие износа», — обронил он замечание, которое мне сперва мало что прояснило. Он выпрямился и, подобно фокуснику, извлек из кармана брюк новый красный шар, взвесил его в правой руке и выложил на бильярдный стол, к остальным. «Де Селби обычно словно бы нащупывает траекторию шаров, вслепую. Ему не дано высчитывать. Три комбинации — для него уже предел», — сказал Наоборотистый. Имя Де Селби звучало в его устах почти как «дерзельбе»3. «А я дохожу до тридцати — довольно значительное число, даже для тех, кто играет с расчетом. Но и оно — пустяки. Подите-ка сюда», — сказал он, подзывая меня. Я встал. Наоборотистый указал на шары. «Смотрите, какая у нас тут расстановка. Удар средней сложности. Требует девяти вычислений, а именно: направление, в каком я бью, сила удара, сила соударения, первый отскок и траектория своего шара, замедление при касании бортика, то есть сила трения, второе соударение, а стало быть, второй отскок, передача вращательного движения и траектория отката назад, не просчитанная, как вы только что имели возможность убедиться, как и то, насколько износилась поверхность шара, какова температура воздуха и влажность — все это оказывает влияние на шары, на их скорость. Таблица умножения при игре в бильярд, скажете вы. Верно. И все же — положение этих трех шаров, — сказал Наоборотистый и высморкался, — предоставляет заурядному игроку возможность для удара в двадцати пяти направлениях. А если удар у него достаточно сильный, тогда это число нужно еще удвоить или утроить, хотя некоторые участки пути шаров, особенно при откате, непременно совпадут». Наоборотистый прервал свою лекцию и подошел к стойке бара. Из стеклянной емкости он на глазок сыпанул сахар в кофейную чашку, старательно размешал и выпил кофе одним глотком. «Вот этот кий, между прочим, — сказал он, поднимая кий кверху, — я специально выписал из Парижа. Он внутри выдолблен, и в отверстие вставлен стержень из сплава платины с иридием, чтобы уменьшить зависимость от атмосферных условий». Он быстрым движением бросил мне кий, чтобы я мог рассмотреть его ближе. Толстый нижний конец был украшен рельефным изображением беременной женщины с огромными выпирающими грудями. Она обеими руками поддерживала толстую утробу. «Мой вклад в преумножение рода бирешей», — смеясь, сказал Наоборотистый. Он забрал у меня кий и опять указал им на шары. «Для хорошего игрока из названных двадцати пяти возможностей сразу же отпадут этак двадцать-двадцать две, потому что они без нужды усложняют расчеты дальнейшего хода игры или потому что они создадут позиции, неудобные для дальнейших ударов. Таким образом, остаются три возможных удара, которые ведут к пока еще неясному количеству будущих комбинаций. Но неужели действительно хороший игрок — это тот, кто при каждом ударе в состоянии выбрать между тремя вариантами? Вы хотя бы возведите это число в куб! Уже при вычислении третьего удара вы имеете дело не менее чем с семьюстами двадцатью девятью позициями. Такое трудно удерживать в памяти. Спросите Де Селби!» — Наоборотистый произнес имя так, будто сказал «дензельбен»4. Тот сидел за столом, откинув голову и закрыв глаза, как будто спал. «Так что в действительности не остается ничего другого, — сказал Наоборотистый и правой рукой подтолкнул белый шар, заставив его сначала обежать весь стол, затем слегка коснуться красного шара, а под конец — белого, помеченного черной точкой, которая на первый взгляд казалась пятнышком грязи. — Нужно уже при первом ударе постараться свести выбор к минимуму. Минимум — это единица. Соединять три в одном — это, как говорится у евреев, “пильпуль” * — трудно и легко в одно и то же время». Я украдкой глянул на Де Селби — его голова, прислоненная к обивке стены, свесилась набок. «Для подобного акта насилия — а ведь это и есть насильственный акт, так как в его основании лежит всего-навсего гипотеза, то есть моя уверенность в том, что при наличии соответствующих познаний в геометрии и динамике должно быть возможным и действительно выполнимым, чтобы при каждом моем ударе шары возвращались в точности на то место, откуда я их отправил, — так значит, для подобного акта физически-математического насилия…» — внезапно я расслышал, как сквозь произносимые слова прорвалось и с присвистом выскочило наружу некое число, — звук был такой, будто кто бросил лук в кипящее масло. Сто восемьдесят четыре тысячи сорок один! Непосредственно вслед за тем он продолжал: «…нужна в первую очередь хладнокровная, расчетливая голова, затем — способность мыслить последовательно и, наконец, способность запоминать, простирающаяся в том числе в будущее. Игрок по наитию, — подчеркнул Наоборотистый и высморкался (точно так, как предсказывал Де Селби), — обо всем этом и понятия не имеет. Он не упорядочивает свои мысли, а полагается на интуицию. Он надеется, что его мозг вспомнит и срыгнет, выразимся так. А потому ему все время не хватает точности. И тем не менее его ударам — всего лишь приблизительным, словно заспанным — присуще своеобразное очарование. Однако как же действует игрок, играющий по плану? Я, например, перемещаю свой собственный рассудок в эти шары, или, скажем по-другому, я перемещаю шары в свой рассудок. Я сам превращаюсь в шар, едва только увижу игровое поле, величаво простирающееся передо мной до самого горизонта. “Его-то мне, значит, и предстоит пересечь”, — говорю я сам себе. Я готов. Кий, удар! И я качусь, сначала медленно, потом быстрее. И пока я качусь, поле разворачивается передо мной, метр за метром. Как в замедленной съемке, почти теряешь сознание. Вот я пересекаю свою предыдущую траекторию — мысленный след, отпечатавшийся на игровом поле, — и будущие пути вычерчиваются передо мною на сукне. Я проношусь под ними, как под мостами. Мои глаза видят диспозиции двенадцатого, двадцатого, тридцатого удара. Но тут вдруг: бах! — кажется, будто шары раскалываются надвое. Мозг в обмороке. Остановка. Способность представлять и вспоминать больше не желает подчиняться моей воле. Отчего?» — «Оттого, что ты ступил на обратный путь!» — выкрикнул Де Селби. Он чуть распрямился, сохраняя свою прежнюю позу, затем подтянул ноги на скамью и наконец улегся там, согнув ноги в коленях. Я посмотрел на него. Неужели он все слышал? Он лежал с открытыми глазами и глядел в потолок. «Для Де Селби это утешение», — сказал Наоборотистый, причем, словно желая оправдать мои ожидания, он опять произнес имя как «дерзельбе». Я пристально взглянул на него, но он даже не шелохнулся. «Утешение игрока по наитию состоит в том, что даже самые точные расчеты в этот миг утрачивают свою точность, на них уже нельзя положиться. Но отчего? — объяснение Де Селби ему, по-видимому, не казалось заслуживающим рассмотрения. — Я ведь всегда поступаю одним и тем же образом, — продолжал он. — При каждом ударе я сопоставляю три оптимальные возможности. Тем самым я, как могу, избавляюсь от бешеного потока чисел, от гигантского количества возможных комбинаций. Я использую эффект маятника: подобно полузащитнику я устремляюсь от форпостов числовых рядов назад, к извлеченным из них корням. От второго ряда чисел ко второй точке соударения, вперед, к третьему ряду, опять назад, ко второй точке соударения, от седьмой точки — к двадцать девятому ряду. Как говорится, “пес возвращается на свою блевотину” — так и я возвращаюсь. Но тут что-то случается: ломается некое колесико, пружина соскакивает, что-то внутри меня взвизгивает и валится с ног. Мозг в обмороке. Обратный путь. Может быть, дело в том, что разница между количеством соударений и действительным количеством возможностей становится слишком большой? Или система чисел дает сбой? Я вижу ее изнутри. Двадцать девять — простое число, а с простыми числами всегда сложно. Быть может, все дело в этом?»

Плоская пропасть

«Ну да все равно, — продолжал Наоборотистый. — Попытка сдержать саморазрастание количества комбинаций приводит к тому, что способность переноситься сознанием в бильярдный шар вдруг перестает действовать. И тогда я стою над зеленой пропастью этого стола, а сеть покрывавших его траекторий шаров, до того момента вполне ясная, как схема частей выкройки, доступная пониманию любого портняжки-подмастерья, начинает словно бы провисать, растворяться. Шары катятся не только по плоскости, они проносятся в пространстве моего воображения, сквозь самые его глубины. Эхо стремится им вослед, свист слышится в правом моем ухе, я оказываюсь в той точке, где встречаются разные измерения. Эффект сработавшего обратного переключения. Достигнув этой точки, необходимо прерваться и закрыть глаза. Я опять поднимаю взгляд. Шары покоятся, будто ничего не происходило, — мертвые глаза, которыми подмигивает мне эта зеленая плоскость». Наоборотистый говорил со все большим увлечением. Бильярдный кий он крутил и сжимал в руках так, будто хотел выкрутить его, как тряпку. «Если бы мой мозг, — выговорил он сдавленным голосом, словно читал краткую молитву, — если бы мой мозг сумел осуществить этот один-единственный рывок, я бы навсегда оставил бильярдные шары или изобрел какую-нибудь новую игру. И мой мозг вытачивает себе новый кий! — сказав это, он сделал тот же вульгарный жест, что и Цердахель во время вчерашнего разговора. — Вынашивает, пестует такой кий, какой сумеет исполнить все, чего я добиваюсь. Не оттого ли и свист, то и дело возникающий у меня в ухе? Что-то скажет этот чудак Наоборотистый, когда увидит снесенное им яйцо?» — смеясь, прибавил он, и, казалось, вместе с этими словами ушло в землю, разрядилось все напряжение, переполнявшее его голову. Он легким шагом отошел к стене и почти с нежностью прислонил к ней кий. Затем отряхнул мел с рук и с одежды. Сняв с вешалки свой дождевой плащ, он накинул его на плечи. «К новым берегам, Ханс!» — воскликнул он. Это он обо мне.

Прощание

Я посмотрел на часы. Было ровно восемь. Начинался новый день. Моросил мелкий дождь. Наоборотистый достал из кармана пиджака большущую связку ключей и открыл двери магазина. Я ждал, стоя с тачкой на улице; тем временем он привычными движениями расставлял перед входом ящики с овощами и уже пожухшим салатом. «Ты только погляди! — воскликнул он, указывая на небо. — Отличный дождик! Теперь овощи опять свежие. Инга, заклинатель дождей!» — поверх костюма он натянул зеленый рабочий халат с эмблемой торговой сети. На голову — пыльный берет размером с тарелку. «На, лови!» — сказал он, бросая мне синюю фуражку, форменный головной убор почтальона. Это была фуражка моего дяди. Лента внутри совсем засалилась от пота, почтовый рожок на кокарде сломался. В этой вещи присутствовал покойник. Я понюхал фуражку и снял с нее длинную черную волосину. Вот так, значит, пахнут покойники? Когда мне было пятнадцать, умерла бабушка, и я, под надзором одного из членов семьи, был принужден поцеловать ее в губы. Каков был на вкус тот поцелуй? Я всегда полагал, что родственникам следовало бы питаться своими мертвецами. Плоть покойницы пахла сырым куриным мясом и на вкус была такой же. Однажды я попробовал свою мочу. «Мозг срыгивает», говорят биреши. Они всему подыщут объяснение. Я сделался бледной тенью покойного. «Дядюшка умер!» — выкрикнула моя старшая сестра, вбежав в нашу столовую. Все сразу поняли, о чем речь. Мать побледнела и опустила ложку с супом прямо на скатерть. У брата вокруг глаз появились белые круги, которые медленно ширились, пока наконец его лицо не сделалось совсем бескровным. В кухне выла от боли моя младшая сестрица, которая от потрясения опрокинула себе на руку кастрюлю с кипящей водой. Она вбежала в комнату. Я смотрел на ее руку, покрасневшая кожа на глазах становилась мелкозернистой, превращалась в язву ожога. Теперь закричал и я. Началось хлопанье дверьми, выдвижной ящик с бутылочками лекарств грохотал, волочась по полу. Я смотрел на брошенную суповую ложку, лежавшую с таким видом, будто именно она и была во всем виновата. Потом паковали чемодан, и мать укладывала в него аккуратно сложенные предметы одежды, один за другим, причем брала их в руки так, словно это были мертвые младенцы. «Тебе там ничего не понадобится», — говорила она всякий раз, кладя очередную вещь в чемодан, будто хотела этими словами уничтожить ее. Я слышал, как она вечером, накануне моего отъезда, безнадежно стонала за закрытой дверью: «У него крадут будущее, а у меня — жизнь». Я лежал в постели без сна, и ее слова ударяли мне в грудь, как волны на реке. При всяком звуке у меня возникало ощущение, будто мне ножницами перерезают кровеносные сосуды, жилы, нервы — всё без разбора. Я вспоминал место из одной книги: «Всякое разумное существо, — значилось там, — … должно обязательно и непреложно вскрыть женщине живот и посмотреть, что же там внутри. А если внутри ребенок, значит, вас обжулили».*

Я встал в темноте, от боли голова моя моталась из стороны в сторону. Отыскав свечу, я отщипнул от нее немного воска и заткнул себе уши. Затем вернулся в постель. Я старался сжаться, свернуться, съежиться, я лежал, будто младенец в раскрытой материнской утробе. Когда мы на автобусе ехали в Вену, где я должен был пересесть на поезд, меня вытошнило прямо на колени матери. Белым супом, тем самым, вчерашнего дня. Во всем была виновата ложка. Мать сидела, ничего не замечая, в забытьи она только обнимала меня за плечи. Люди в автобусе пришли в негодование, нам пришлось выйти и поймать попутную машину. А когда мы приехали в Вену, она не хотела выходить. «Они не смеют отбирать у меня моего мальчика», — рыдала она все снова и снова. Водитель укутал ее в плед, отвел меня на платформу и посадил в поезд.

Он стоял и махал мне рукой, пока поезд не скрылся из виду. Потом он, наверное, вернулся к женщине, сидевшей в автомобиле. Теперь она была его собственностью. Все это произошло вчера.

Легенда

«Что думает биреш о воспоминаниях?»

«Мозг срыгивает», — гласит легенда.

«Анохи мне рассказывали, что, как гласит легенда, однажды анохи Иглемеч 5 пришел к анохи Таму (сокращенная форма имени “Штрем”, что значит Текущая вода”) и спросил его: “Скажи мне, Там, который сегодня день?” Там отвечал ему, как оно и было на самом деле: "Зачем вопрошаешь ты, Иглемеч, ты ведь и так знаешь, сегодня вторник”. — “Я тоже так думал, — возразил Иглемеч, — но потом меня вдруг осенило… — взгляни на небеса, Там, ощути свой собственный лоб, щеки и руки… — меня вдруг осенило: сегодня понедельник”. — “Ай, — вскричал Там, — браниться запрещено заповедями. Не хочешь ли ты для начала присесть, Иглемеч, брат мой?” Тот отклонил предложение Тама и продолжал настаивать на своем: “Сегодня вторник, сегодня понедельник.

То и другое — в одном!” Лишь тогда будет он в состоянии снова присесть (так пояснил он Таму), когда земля под его ногами перестанет пылать. “Зришь ли ты огонь, Там? Огонь, эмет 6, истину?” И он, желая явить знак откровения, зачерпнул рукой пригоршню песка. И впрямь, песок тут же был пожран пламенем. На другой день, так мне рассказывали (говорит анохи), Иглемеч пришел вновь и сказал: “Это злой рок, Там: не праздновать мне ближайшую субботу. Ты только посмотри на воздух, послушай, как гудит солнце. Машина времен сломалась. Сегодня опять понедельник!” В доказательство того, что он не может остаться, он зачерпнул пригоршню воды из колодца. Она тут же превратилась в кровь и коркой присохла к его ладони. Нечто подобное произошло и в пятницу. “Часы стоят, Там!возгласил Иглемеч вместо приветствия. — Поверь мне, сегодня понедельник. Во сне мне было откровение: мы — потерялись, мы — отверженные. Есть в воздухе такие прорехи: через них можно выпасть из времени. Происходят такие вещи, которых быть не может. Все мы — дети Исхака (то есть “Исаака”), насмешника!” Во сне, как поведал Иглемеч, ему явился анохи Тикатилла и сказал: “Тот уголок земли, где ты живешь, проклят. Твой угол — тупой, однако на нем лежат проклятия острого угла. Ибо кругл тот круг, что ты чертишь, но окружность его — прямая!” — “Мои глаза, — вопил Иглемеч,возвращаются на свою блевотину, как псы. Мы подобны волчкам, что вращаются все сильнее благодаря собственному бегу. Коли будем лить свечи — солнце будет светить весь день. Коли будем ткать погребальные покровы — никто больше не умрет. Всё неуспокоенное изломалось, стрелки часов указывают не время, а место. Здесь — понедельник. Громыхания исполнена его вечность”. В ответ на то, повествует легенда, Там решился прибегнуть к последнему средству и крикнул ему: “Не пытайся двигаться вперед, пойди назад, Иглемеч, мет 7 (то есть: “Он мертв”)!” И тот, в самом деле, вернулся в прежнее свое состояние (безжизненной земли)».

«Мозг срыгивает, — гласит легенда, — и воспоминания прокладывают себе путь. Что было, то есть, что есть, то будет. Эх мы, бедолаги!»

Третий продолжительный разговор

«Маленькая неопределенность, — сказал Наоборотистый, адресуясь ко мне: я в каморке рядом с торговым помещением, присев на низкий верстак, сортировал поступившую в тот день почту. — У бирешей это называется “эффектом неопределенности” *, — продолжал Наоборотистый, — причем подразумевают они переход из одного состояния Я в другое. В доказательство приводятся цитаты из наших Книг, в которых, например, сказано: "Отвращая взор от самого себя, я приближаюсь к самому себе”. Де Селби, случается, тоже испытывает подобные ощущения и сравнивает их с изменением агрегатных состояний. “Что-то в тебе разжижается, если ты сам хорошенько вглядишься в себя, — утверждает он и добавляет: — А только отвернешься от самого себя, и ты уже затвердел”. Я этого так отчетливо не ощущаю, то есть во мне подобных переходов не происходит. Я был и есть Инга. А Де Селби описывает это так: “Будто рассматриваешь свою руку, когда на нее падают отблески огня: роговая оболочка срастается над нею, подобно своду джунглей. Птицы начинают щебетать под этой кровлей!” Мне такие образы мало что говорят. Они ничуть не помогают, только еще больше все запутывают. Каким образом эта общественная система вообще способна функционировать, если каждый втихомолку все равно называет себя иначе, чем другие? Как представляет себе дело Цердахель? Он зовет меня “Наоборотистым” — ладно, пусть так, но ведь в глубине души я всегда был и остаюсь Ингой. Я, дескать, раскачиваюсь от вчера к завтра и наоборот», — сказал он и рассмеялся. Ничто ему не было свято, даже собственное имя. «“Позволь нам хоть одну-единственную, маленькую несвободу”, — говорит Цердахель, — продолжал Наоборотистый. — “Позволь нам хотя бы рядом с этой маленькой печкой побыть глупыми и счастливыми!” Он воображает, что может выставить меня на посмешище. Он издевается над тем, что у нас справедливо зовется “ложью гистрионов”. Он начисто лишен чувства чести. Притом мы в общих чертах принимаем ту систему бирешей, что сложилась вокруг легенды об именах, и, более того, мы свято блюдем основной принцип бирешей, гласящий: “Железоподобные кости, содержащие благороднейший мозг, можно разгрызть лишь соединенными усилиями всех зубов всех собак”.* Это наше исповедание веры, которое мы охотно прокричали бы в лицо всем анохи и Цердахелям всех времен. Красноречиво уже само имечко той чудной организации, которую сколотил Цердахель. “Свободные сыны бирешей” — только что бы тут значило “свободные”? Ни один биреш не свободен, а тот, кто делает вид, что намерен заплатить больше, чем имеется у него в кармане, — просто пройдоха. Сокращать путь любят только ленивцы, а Цердахель пытается сократить путь. Своим утверждением, будто мы сами и есть наши собственные предки, и нам вовсе не требуется познавать самих себя, и мы, дескать, можем преспокойно смириться с тем, чтобы наши имена давались нам другими, он освобождает каждого отдельного человека от обязанности искать свое место в общей системе. “Он не ищет, его находят”, — цитирует он, искажая Книги. И все, вздохнув с облегчением, устремляются по этому ложному, апокрифическому пути. Взгляните хоть на Де Селби, как он мучается. А все по милости Цердахеля с его лжеучениями! Мы, монотоны, — вдруг патетически возгласил Наоборотистый, будто выступая перед собранием, — мы, монотоны, признаем два великих принципа бирешей: насчет собак, возвращающихся на свою блевотину, и насчет совместного разгрызания кости. Как всякий разумный человек, мы рады тому, что для нас не существует прогресса, что мы не в состоянии крутить волчок истории, не вращаясь вместе с ним, как рады мы и тому обстоятельству, что производственные отношения и структура нашей маленькой общины не менялись на протяжении столетий и все, что мы делаем, не только отражает, но и воспроизводит нас же самих. А значит, тот образ, в каком предстает наша совместная жизнь в плодах нашего труда, как нельзя более наглядно иллюстрирует следующее: мы производим работу, а она производит нас, — следовательно, она создаст нам детей, которые будут такими же, какими были мы. Поскольку мы окружены “вещами, что вечно взирают на нас под одним и тем же углом зрения”, как выражается поэт *, и поскольку мы видим единственную возможность познания в этом нашем увековечивании самих себя в процессе труда, в этом вечном воскрешении всех наших свойств и отношений, — мы, стало быть, приветствуем и то, что наш шахматист однажды чрезвычайно метко обозначил как “пат бирешей”. Рассудок, учит нас басня, озаряет голову глупейшего! Мы не народ, становящийся глупее от понесенного урона, как нас иногда оговаривают. Историческая уверенность монотонов заключается в том, что мы, в течение столетий извивающиеся в муках на прокрустовом ложе истории, позна́ем наконец свою ошибку — и это станет вознаграждением за все перенесенные страдания. Каким же еще образом, кроме как вызов и ободрение, должны мы толковать то место в Книгах, где с резкостью, не допускающей возражений, провозглашено: глаза, подобно псам, в смертельной тоске по дому не могут отворачиваться от жизни даже в омерзительных ее сторонах. Однако мы решительно отвергаем ложное учение гистрионов, которое желает заставить нас уверовать, желает усыпить нас, проповедуя, будто мы сами и есть наши собственные отцы: я — “Наоборотистый”, ты — “Пройдет-через-два-окна” — какие-то мародеры на путях истории, которые с остервенелой жадностью бросаются на проходящие мимо телесные оболочки, дабы завладеть ими. Я не ашкеназ, как Цердахель, который топчет лицо Божие и повергает колесо перед крестом! Я не “Наоборотистый” — слышишь, ты? Я Инга!»

Открытка из Стоунхенджа

Я его почти не слушал. Его ораторская поза — я представлял себе, как тот сидит, закинув ногу на ногу, на мешках с мукой и в такт своим тирадам взмахивает кулаком в воздухе и грозно хмурит брови, — производила на меня отталкивающее впечатление. Цердахель не пытался добиться эффекта таким вот образом, пусть речи его порой были более сбивчивыми. Я вновь погрузился в работу. В ворохе рекламных рассылок передо мной на верстаке лежала почтовая открытка. Она была раскрашена от руки и изображала косматых неандертальцев, отплясывавших гротескный танец перед кельтским культовым сооружением в Стоунхендже на юге Англии. Внешнее и внутреннее кольца из каменных глыб, ныне разрушенные, на открытке были представлены целехонькими. Я перевернул открытку, желая полюбопытствовать, кто это здесь и откуда получил такую почту. Адрес был выведен неумелым детским почерком, по-английски. Он гласил: «Большому медведю в Цике». И ничего больше. Само послание тоже было написано по-английски: Replacement part being rushed with all possible speed, то есть приблизительно: «Запчасть выслана срочной почтой». Ниже были нарисованы два пальца, изображавшие букву V — знак победы? «Жизнь, — говорят здесь, — это веревочка, что вьется, вечно путаясь в одни и те же петельки и так же распутываясь», — кому бы тут взбрело в голову думать о победе. Кто это такой, “Большой медведь”? Имя — как в романах из жизни Дикого Запада. Как могли звать отправителя? Виктор? Вероника? Вильма? Я почувствовал тоску по моему прежнему миру, в котором не все было до такой степени сложным. Здесь же все для меня выглядело наигранным и искусственным. Люди вели себя вовсе не как люди, наделенные личными желаниями и стремлениями. Казалось, все это улетучилось, покинуло их тысячи лет назад. Ничто не существовало просто так, у всего имелось значение. Но разве не является неотъемлемой частью жизни — по крайней мере, иногда, — что ты просто ощущаешь свое существование, просто живешь и тебя никто особенно не замечает — вроде предмета ежедневного обихода, или природного явления, или знака препинания? Неужели и вздохнуть нельзя без того, чтобы за тобой не подглядывали, не завернули тебя в упаковку, не снабдили этикеткой? Кто я был такой — “Большой медведь”, или “Пройдет-через-два-окна”, или “Смеется-без-смысла”? Долго ли еще смогу я сопротивляться всему этому? А если нет — какие бы подсобные средства мог я изобрести себе в помощь? Подсчитывание? Шары? Имена? Ничто из этого мне не годилось. «Запчасть выслана срочной почтой», — это простое предложение, казалось, способно было разрешить больше проблем, чем все спекуляции бирешей, вместе взятые. «Я ведь тебя о чем-то спросил», — услышал я вдруг совсем рядом громкий голос Наоборотистого. Я вздрогнул. Он стоял в дверях. «Что ты там делаешь? Читаешь чужую почту? — он взял открытку у меня из рук. — А, это для Урса», — сказал он и недолго думая сунул ее в карман своего халата.

Биреши

«Так значит, Цердахель считает, — сказал Наоборотистый, опершись о дверной косяк, — что община бирешей не менялась с тех самых пор, как возникла. В доказательство он ссылается на большое количество мест в Книгах, которые рисуют нам исторически достоверную картину существования бирешей, с точностью до мелочей, причем рассказы эти настолько свежи, будто записаны сегодня. В каждом из них мы узнаем нашу жизнь, и они могли бы быть написаны любым из нас, пускай их древность может достигать тысячи лет. Отсюда Цердахель делает вывод, что не только условия труда, обычаи и общественные порядки, но и сами люди остались теми же. Не только задатки и черты характера, но и сам индивидуум — индивидуум, который является уникальной, недвусмысленной, не допускающей ложного истолкования комбинацией подобных свойств! — представляется ему как некая константа, сама себя воспроизводящая в процессе работы. Он справедливо утверждает, что наша общественная система как бы застыла в нашем труде — не только мы вкладываем себя в то, что мы создаем, но и наоборот: наши произведения вкладывают себя в нас. В этом я еще мог бы с ним согласиться, как и с другим его утверждением: дескать, каждый новый индивидуум — это намек, который должен помочь нам постичь самих себя неким новым и в то же время старым способом, а следовательно, всякая смерть устраняет из игры ненужную, ставшую лишней информацию. Я принимаю как вполне нормальное явление также то, что дети у нас умирают сотнями, даже не успев обрести собственную личность, — хотя окружная больница находится не далее как в десяти километрах от нашего селения. Потому что наше общество являет собою саморегулируемый процесс — я говорю: процесс, а не круговорот! — и будь у нас одним ребенком больше, это привело бы к возникновению избыточной информации, а тем самым и к усугублению наших мук. “Хороший ребенок — только мертвый ребенок!” — говорит циник, и он прав. Однако я не верю в неизбежность нашей судьбы. Поверь я в это, я вынужден был бы сдаться. А ведь мы, в ходе нашей истории, всегда умудрялись возвести в новую степень любые, даже самые каверзные логические построения! Вот если бы хоть одно-единственное поколение бирешей допустило повторение, не справилось с этой задачей — тогда бы и я считал загадку неразрешимой! Оттого я и говорю Цердахелю: “Как может быть верной твоя система, если в мою голову, стоит мне только задуматься о себе самом, сразу же просится имя Инга? И каким образом были бы тогда возможны Де-Селбиевы “аблакоки”?” И что же отвечает мне Цердахель? Цердахель говорит: “Все это — маленькая неопределенность! С именами дело обстоит так же, как с рельефом при входе в бальную залу: если вы стоите слишком далеко, образ расплывается, а если слишком близко — заглатывает зрителя. И тем не менее ты — биреш, потому что ты это видишь, а это дано лишь бирешу!” В ответ я обычно говорю ему: “Ох уж эта мне твоя маленькая неопределенность! Предположим, я и в самом деле был бы Наоборотистым — только кому какая была бы с того польза? Хоть ты и гордишься своими вещественными доказательствами, этой резьбой, но разве удастся кому-то написать ту злосчастную историю, о которой говорил Цердахель, если каждый будет сидеть и думать о ком-то другом? Ты о Наоборотистом, я — об Инге”. А Цердахель заявляет: “Всему виною ложные этимологии. Из языка на нас взирают развалины смысла. Всё объясняется эффектом неопределенности. Ты — Наоборотистый. Но как только начнешь размышлять над собой, становишься нечетким, расплывчатым, тебя поглощает нечто, ты делаешься Ингой”. — “Я не расплываюсь, — говорю я. — Если я и делаюсь нечетким, объясняется это тем, что все меня кличут Наоборотистым, хоть в действительности я — Инга. Я, так сказать, думаю вместе с вами, когда размышляю над собой, как ты это определяешь. Первым моим ответом, если я задумаюсь, является “Инга” — так уж оно заложено в моей натуре, и лишь по размышлении я начинаю колебаться!” — “Система обратима, — говорит Цердахель. — Попробуй сначала подумать о Наоборотистом. И что, ты думаешь, получится в итоге?” — “Инга!” — отвечаю я. А Цердахель говорит: “Конечно. Но виноваты в том не мы, то есть не “другие”. На самом деле во всем повинно то обстоятельство, что наши имена не сохранились в своей первоначальной форме — на них наслоилось огромное количество фантазий, так что в итоге из всех этих напластований выделились, обособились две крайности, два противоположных варианта: Инга — Наоборотистый”. — “Самое худшее в тебе то, — говорю я ему под конец, — что ты мешаешь правду с ложью, и в итоге они переплетаются до неразличимости”. — “Ну, вот видишь, — отвечает Цердахель, он ведь так любит, чтобы последнее слово всегда оставалось за ним, — именно так и говорит Наоборотистый на протяжении трех тысяч лет!” Круг замыкается. Однако мы не родимся заново. И я это знаю. Предположим, сменилась уже тысяча поколений бирешей и все они были повторениями первых трех или четырех — даже генератор случайностей имеет свои пределы. По крайней мере однажды за всю нашу долгую историю непременно должно было удаться сложить головоломку! Должен был бы совершиться мутационный скачок. Давно уже кто-то из нас должен был бы вскочить и заявить: “Да, я действительно ‘Слюды-кусок-домой-приволок’!” Тогда головоломка сложилась бы сама собой, и мы бы не стали вечер за вечером просиживать на этих мерзких, неудобных, жестких трактирных стульях и ломать головы над загадкой.

И тем не менее мы продолжаем там сидеть и поступаем так как раз потому, что я не Наоборотистый. Как раз потому, что я — Инга. Я — Инга”. — “Наоборотистый говорит это на протяжении трех тысяч лет!” — говорит Цердахель».

Резьба по персиковой косточке

Пока он говорил, я складывал и увязывал пачки с рекламными рассылками, которые мне предстояло развезти по домам. Наоборотистый взял с низкого, вручную сработанного стеллажа стопку каких-то печатных листков и положил мне на верстак. Это были рекламные буклеты его торгового предприятия. На листках красовалось идиотское зазывное изречение: «Едят руками, а покупают у Инги». Внизу значилось: Эш Макфордитотт. Я спросил, что сие означает. Он отвечал, что это, мол, его собственное имя, переиначенное переводом на другой язык, — он хочет немного позлить Цердахеля. “Наоборотистый” по-венгерски будет “es megforditott” (“и обратно”). Я только головой покачал. Здесь играли в бессмысленные игры, которых я не понимал. Я огляделся. На сегодня моя работа тут была закончена. Теперь оставалось погрузить связки в тачку и развезти их по домам. Когда я уже собирался встать и распрощаться, взгляд мой упал на тиски, пристроенные в дальнем конце верстака. В их челюстях была зажата тщательно отполированная косточка от персика. На ее поверхности просматривались нечетко вырезанные очертания головы. Я обошел вокруг стола, чтобы взглянуть на эту работу поближе. На косточке проступало — размытое, словно глядевшее из-под слоя воды, — лицо покойного дядюшки. «Это медальон для твоей тети, — сказал Наоборотистый, — можешь его вынуть». Я ослабил тиски и вытащил вещицу, держа ее большим и указательным пальцами. «Твой дядя. Так уж здесь принято, — равнодушно произнес он. — Когда медальон будет готов, он будет раскрываться, а внутри поместим твою фотографию. Нравится?» Я опять покачал головой, потому что начисто лишился дара речи. Выходит, даже он, каждой своей громкой фразой желавший продемонстрировать, как далеко ушел он от свойственного бирешам суеверия, на деле полностью находился в его власти. Причем даже не отдавал себе в том отчета! «Мне приходится заниматься такой работой, — сказал он. — Добываю средства к существованию». Я посмотрел на него. Он заволновался. «Да, знаю, — сказал он извиняющимся тоном, — за этим скрывается суеверие, но неужели ты думаешь, что я мог бы прожить на одну только жалкую выручку с торговли продуктами? А брось я побочный промысел — кто бы тогда вообще стал у меня покупать? Кроме того, у меня это лучше всех получается!» В его словах было какое-то ребяческое упрямство. Сказав это, он на минуту замолчал.

Я опять ощутил, как мною завладевает чувство безысходности, посеянное в моей душе Де Селби. «А как ты думаешь, кто будет вытачивать новые ладони для рукояток твоей тачки? Представляю, что будет с твоей тетушкой, когда она увидит, что от них осталось!» — Наоборотистый торжествовал. Он опять взял себя в руки. «Тогда, наверное, и рельеф при входе в бальную залу твоя работа?» — спросил я. Я был готов ко всему. «Ну что ты! — ответил Наоборотистый с чувством видимого облегчения. — Ему уже сто двадцать лет. А кроме того, ты уже говоришь совсем как Цердахель!» Наоборотистый присел на другой угол верстака. Его длинные ноги почти касались пола. «Резьба по персиковым косточкам, — пояснил он, — не имеет ни малейшей исторической связи с гистри-онами. Это обычай монотонов. А ты, кстати, знаешь, с чего начинается Вульгата?»

Вульгата

Он подошел к стеллажу и вытащил из-под кип рекламных листков потрепанную книжку карманного формата. «Вот, читай!» — сказал он, протягивая ее мне. Томик, похоже, был взят в библиотеке. Переплет и корешок отсутствовали, на первой странице красовалось напечатанное большими узорными готическими буквами слово «Вульгата», рядом с ним и ниже на пожелтевшей бумаге можно было разобрать имена, по-видимому, прежних владельцев. Отдельные имена встречались по нескольку раз, однако все они, за исключением имени Инги, были зачеркнуты. Я перевернул страницу — бумага была грубой, шероховатой. Я прочел заголовок. Он гласил: «Раздел первый», ниже значилось шрифтом помельче: «Краткое изложение истории творения / Первые шесть дней / БОГ создает мир и человека / Монотоны / День первый». Я начал читать:

«Бысть день добавочный. БОГ сидел за своим станком и издавал гортанные трели. Тому научился ОН от индюков, что бродили окрест него в высокой траве. Из всех вещей и тварей, что создал ОН к тому дню, больше всех других были ЕМУ милы индюки. Но превыше всего любил БОГ, отец вселенной, свою гортань. И затем, что ЕМУ не с кем было поговорить и даже индюки только взбудораженно клохтали, если ОН с ними заговаривал, ОН вынул свою гортань изо рта, вместе с адамовым яблоком, и стал рассматривать их в лупу. И БОГ был доволен. ОН разобрал свою гортань и снова собрал ее. Но об адамовом яблоке ОН забыл, отложив его в сторону на рабочем столе. Заметив, наконец, позабытое, ОН взял свое адамово яблоко и подержал его против света. Оно выглядело подобно персиковой косточке. БОГ плюнул на землю рядом с собою. Из кармана достал ОН перочинный нож и принялся за работу. Под его усердными перстами возник образ, во многом подобный ЕМУ…»

Мне стало тошно, я закрыл книгу и протянул ее назад Наоборотистому. «Вот видишь, — сказал он мне с упреком. — Я же говорил тебе, что это занятие не имеет ничего общего с гистрионами. Напротив: они на протяжении веков запрещали эту книгу и предавали ее сожжению. Прежде всего из-за первых двух предложений. А мне они кажутся особенно красивыми. Они излучают покой и уют: “БОГ сидел у своего станка и издавал гортанные трели”, — процитировал Наоборотистый. — Словно колокола звонят. Если хочешь, могу дать тебе почитать». Я выразительно посмотрел на него. Он понял. «Жаль, — сказал он. — Очень интересно написано, а кроме того — отличное введение. В таком случае ты, пожалуй, пока еще не решишься присоединиться к нам?» Я не понял, что он имел в виду. Потом до меня дошло. «Вот бланк заявления о приеме в наши ряды, — спокойно сказал Наоборотистый. — Возьми его на всякий случай с собой. Тебе пока еще не обязательно определяться. Обдумай все на досуге и реши по своему усмотрению».

Дерзельбе

Таковы, значит, были те «новые берега», к которым он меня звал. Мне безумно хотелось у него на глазах изорвать в клочки ту бумажку, что он положил рядом со мной на верстак. Я чувствовал себя так, словно меня замарали, предали, обманули. Гигантская рука, бежать от которой было немыслимо, ухватила меня за голову и погрузила под воду. Я хотел сделать вдох. Медленно, очень медленно, под многовековым гнетом этой руки и толщи воды, из моей шеи словно бы вывернулись жабры, и сквозь них пробился крик. Звучание его было подобно крысиному писку. Мне необходимо было хоть с кем-то поговорить. Немедленно. Наверное, Де Селби уже несколько часов дожидался меня на улице, под дождем. Я хотел сказать ему — всё. Сказать, что мы с ним были беспомощными жертвами всего этого отлично продуманного, циничного порядка вещей. Только больше этому не бывать! Я встал. Наоборотистый мягко взял меня за руку и заставил опять опуститься на стул. Он снова принялся говорить, посвящая меня в новые тайны.

«Ты должен принять к сведению еще кое-что, — сказал он, видя, что я не сопротивляюсь. — Нам, монотонам, не раз случалось становиться жертвами исторической несправедливости. К примеру, многие, и в особенности Цердахель, упрекают нас в том, что мы, якобы, были зачинщиками установления о переделе имущества. При желании подобный упрек несложно опровергнуть логическим путем: ведь наше представление о постоянно существующих свойствах, из которых и складываются неповторимые индивидуумы подобно сгусткам или кристаллам, несоединимо с представлениями, основывающимися на понятиях собственности и владения; и напротив, апокрифическая идея Цердахеля, исходящего из вечных перерождений бирешей, отлично согласуется с имущественными притязаниями алчных крестных, как ты вскоре и сам убедишься. Тем не менее это обвинение крепко засело в мозгах бирешей — насколько они вообще наделены мозгами — и стало причиной неискоренимого предубеждения против нас, монотонов. Объясняется это одной-единственной причиной — тем, что наше движение существует с незапамятных времен; тем, что монотоны существовали всегда, во всякую эпоху, и им постоянно приходилось в полном бездействии наблюдать, как дома опустошались, имущество уничтожалось, неделимое подвергалось расчленению, священное закидывалось грязью. В ходе истории мы являем собой подобие Исава, обманом лишенного наследства. Наделенные правом первородства, мы вынуждены были смотреть на то, как коварные братья, поколение за поколением, на наших глазах лишали нас дома, земли, имущества — а потом преспокойно проматывали отцовское благословение. “Твоя рука груба, но голос твой звучит высоко, как у твоего брата”, — так начинается первая строфа одной из наших народных песен. Вот так и получается путаница. Еще бы! Ведь и сам Исаак едва не был принесен в жертву на алтаре, из-за Авраамовой глупости! И как ты думаешь, что он сказал своему отцу, когда узнал о том? Он сказал: “Отец, когда сожжешь меня на жертвенном костре, возьми оставшийся от меня пепел, принеси матери моей Саре и скажи ей: то дух Исаака!” Исаак, то есть “насмешник”, — сказал Наоборотистый. — На протяжении столетий нас беспрерывно преследовали, поносили, попирали ногами. Цердахелю, этому апологету человеческого ничтожества, позволительно нагло отстаивать принцип перерождений, унижающий человека, — а на нашу долю остаются одни поношения. Именно по этой причине, и ни по какой иной, я собрал полный свод доказательств, упорядочил материалы и намерен публично представить их на следующем нашем сходе. Наконец-то маятник качнется в другую сторону, уж это я тебе обещаю! Я долго оттачивал формулировки всех тех идей, представлений и опытов, благодаря которым на протяжении многих веков вырабатывался свойственный нам образ мышления. Теперь я в состоянии опровергнуть, по пунктам, всякое обвинение, какое высказывали когда-либо против нашего движения. А это — мой свидетель! — Наоборотистый опустил правую руку на Вульгату, словно клялся на ней. — Де Селби мне в том тоже поможет, на свой лад», — хрипло произнес он. На этот раз я расслышал совершенно отчетливо: Наоборотистый, несомненно, произнес вместо правильного имени Де Селби — “дерзельбе”. Пусть слово было произнесено сдавленным голосом и звучало искаженно, но не узнать его было нельзя. Может быть, он просто болен и оттого непрерывно что-то считает, непрерывно склоняет имена? Наоборотистый опять достал платок и высморкался. Внутри дома пронзительно заголосила кастрюля со свистком, ей тут же откликнулась местная пожарная сирена, тоном пониже. Было двенадцать часов. Сейчас, должно быть, к вокзалу подходил тот поезд, которым я вчера прибыл. Я прислушался. По стеклам окон стекали струи дождя. Где-то далеко взвыла собака. Через некоторое время снаружи раздались шаги, какой-то предмет глухо шмякнулся о землю, кто-то вытирал ноги о коврик. Колокольчик у входа коротко звякнул, дверь отворилась, дождь сделался слышнее. Шум дождя напоминал вялое хлопанье в ладоши, издаваемое усталыми зрителями. Затем в дверях показался Де Селби, мокрый до нитки. По щекам у него струились слезы. «Что случилось?» — спросил Наоборотистый. «Они убили мою собаку, — сказал Де Селби, сотрясаясь от рыданий. — Переехали ее поездом, вот свиньи!»

Глава пятая У ШКУРОДЕРА

Путь к шкуродеру, в чьи обязанности входило похоронить пса Де Селби, был долгим и утомительным, хоть улица и вела все время вниз, под одним и тем же уклоном, так что тачка катилась впереди меня, будто обретя самостоятельность. Впрочем, теперь мне уже было известно коварство здешних дорог, и сегодня все было как вчера, а потому я легко избегал выбоин, которые после недавнего дождя были до краев полны водой. Я предложил Де Селби положить в тачку его собаку, карликовую помесь овчарки с сенбернаром, прикрыть труп пологом, а на него сложить почту, ждущую доставки. На тот случай, если бы все не уместилось в тачке, я мог переложить часть отправлений в маленький рюкзак, который дядюшка использовал, когда почты набиралось слишком много. Но Де Селби отклонил мое предложение, и, хоть труп собаки (оставленный им перед входом в магазин, у коврика) был весь перепачкан кровью, он взялся нести его сам. Спинной хребет пса был переломан. Его тело, как тяжелый мешок, провисало на руках у служки.

Всю сырость будто кто вылакал из этого мира. Было жарко, и в воздухе слышалось странное гудение, исходящее непонятно откуда. Иногда оно звучало так близко, что вы невольно оборачивались, но там ничего не было, и казалось — звук раздается внутри вас.

«Покоятся руки усердного, — повествует легенда. — Ничто не шелохнется, воздух недвижен, как зеркало. Возможно, где-то далеко отсюда сейчас совершается преступление: до того безымянным, бессильным выглядит все кругом. “Как мое имя?” — спросишь ты в такую минуту. И ответом тебе будет сие немолчное гудение, сей шелест. Тот шорох, что исходит от самых волос мира, поворачивающегося на другой бок в своей огромной постели».

Мне не хотелось затевать разговор, и Де Селби молчал. Одна лишь тачка, поскрипывая, торила себе путь по щебенке и грубому песку. Так мы плелись, скорее, в полусне, чем наяву, между белыми домами бирешей. Дома, казалось, тоже были заняты исключительно сами собой; они там и сям выглядывали из-за увечных плодовых деревьев. Фасады недружелюбно отсвечивали на солнце; деревянные входные двери были заперты. Срубы отдельно стоящих подсобок напоминали экзотические надгробные памятники. Расстояние между жилыми фермерскими домами и хозяйственными постройками было нерациональным, утомительно большим, и наша усыпанная щебенкой дорога пролегала между ними так, будто не имела ни малейшего отношения к домам. Иногда какой-нибудь дом был обращен к нам задом — казалось, он находится в ссоре с другими. Повсюду тихо клохтали индюки, священные животные монотонов. То был какой-то проклятый мир, но я уже наполовину был его частью.

Первым домом, перед которым мы остановились, была маленькая, выбеленная известкой хижина, которая, похоже, состояла из одного-единственного крохотного помещения. Дверь была распахнута настежь, как это обычно бывает у цыган. Перед нею, на солнце, с выжидающим видом стоял полуодетый человек в широких синих слесарских штанах, спереди расстегнутых, и, не делая иных телодвижений, время от времени щелкал подтяжками по голому торсу. Он курил сигару, с размеренными интервалами поднося ее ко рту размашистым движением, будто хотел утереть губы.

Дом стоял недалеко от дороги на низком холме, в который наша дорога была врезана наподобие рва. Рядом с домом лежали сложенные штабелем доски. К ним был прислонен легкий мотоцикл с большими колесами. Человек, в котором я, подойдя ближе, признал второго крестного, опирался левой рукой о стену дома, наблюдая за нами, причем иногда он небрежно поворачивал голову, как будто сообщая кому-то внутри о происходящем снаружи. Из портативного радиоприемника, засунутого в карман штанов, с трудом пробивались мелодии народных танцев. Сами же звуки были легкие и быстрые, как слова в ненароком брошенной фразе, которую никто не воспринимает всерьез. Так как крестный был без шапки, он выглядел совсем по-другому, чем вчера. Его голова была обрита наголо, глаза сидели глубоко, и их косящий взгляд лениво скользил от предмета к предмету, по видимости не останавливаясь ни на чем особо. Выражение глаз, как и весь его облик — короткий нос со вздернутым кончиком, незастегнутые штаны, а вдобавок еще и острый горб — всё вместе создавало впечатление откровенной жестокости.

Я поставил тачку на обочине дороги и достал рассылки, на которых стоял номер этого дома, чтобы отдать их крестному. Не обращая внимания на протянутую ему руку с почтой, он орудовал правой рукой в кармане штанов, пытаясь убавить громкость приемника. Сначала пошел треск, потому что он потерял волну, потом раздалось монотонное урчание, которому он положил конец, крепко стукнув по корпусу. Я встал слева от него, как советовала тетушка, а потому его глаза, не находя меня (возможно, оттого, что я стоял слишком близко), перебегали то в одну сторону, то в другую, как при чтении, обыскивая окрестный ландшафт, строчку за строчкой. Потом он все-таки повернулся ко мне, коротко посмотрел на меня и мимо меня и сказал: «Вышвырните это дерьмо!» Изнутри дома донесся голос: «Оставь его в покое!» — крикнула женщина. Она тут же показалась в дверях и попросила меня — таким тоном, словно извинялась за нанесенное крестным оскорбление, — дать ей рекламные рассылки. Ее я тоже уже знал: это была жена четвертого крестного, накануне вечером она сидела в той компании за соседним столом и производила печальные аккорды, водя указательным пальцем по краю бокала. Рукава ее блузки были закатаны, руки были толстые и мясистые. На них можно было разглядеть вставшие дыбом светлые волоски. Я отдал ей почту, и она — таким движением, будто хотела подвести итог: дескать, я и так видел более чем достаточно, — опустила рукава и застегнула верхнюю, расстегнутую пуговицу блузки. Она выглядела крепкой и в то же время какой-то забитой, плечи у нее были опущены вперед, будто она была уже совсем старой, ее шаги были порывистыми, как у алкоголички, и все же казались робкими и неуверенными. Она ушла в дом в сопровождении второго крестного, чьи движения, в противоположность ей, поражали хищной быстротой и выверенностью. «Хад-каль», говорил Цердахель, «Острый-и-быстрый» — так, мол, скоро будут называть первого крестного. Имя скорее подходило вот этому человеку, который, прежде чем скрыться в полумраке дома вслед за женщиной, еще раз обернулся и, нарочно растягивая слова, чтобы больше ранить, бросил Де Селби: «Ну и собачья сегодня погодка!» В подкрепление своей насмешки он сделал вызывающее движение головой и на максимальную громкость врубил музыку в карманном радио. «Это были вы! Это вы его убили! — вне себя выкрикнул Де Селби. — Вы убийца, да, да!» И он, словно вообразив себя общественным обвинителем, высоко воздел на руках труп собаки, на обозрение. Неужели до него не доходило? Как раз то, что он так громко вопил, являлось доказательством, что он ничего не понял. Его пафос в эту минуту был смешон — ведь тот тип и так уже открыто сознался во всем и, выставив Де Селби на посмешище, скрылся в доме не сказав ни слова, только чуть передернув плечами и горбом.

Я остался стоять в нерешительности: внутри жена Рака что-то настойчиво говорила второму крестному, переходя от возбуждения на шепот, а тут, снаружи, безудержно рыдал Де Селби, зарывшись лицом в шерсть пса. Такое зрелище одновременно отталкивало и вызывало сострадание. Шепот женщины вдруг перешел в громкий плач. «Боже мой, — стенала она, — они нас погубят!» Крестный ее грубо осадил — минуту стояла тишина, потом она вновь принялась голосить, причем голос ее взбирался все выше по лесенке нот плача, пока не сорвался: «Ведь я же тебе говорила: оставь их в покое», — кричала она так, словно теперь все кончено. В ответ раздался удар, звонкий, как пощечина, и было в нем нечто освобождающее. Но она, подобно человеку, убежденному в своей правоте и не желающему с ней расставаться, опять принялась за свое, беря тон все выше и выше, пока голос не задребезжал на самой высокой ноте, раздирая душу. Крестный грозил ей, передразнивал ее, однако в его словах, хоть я и не мог их разобрать, мне слышался страх перед некой непоправимой ошибкой, что вот-вот совершится или сию минуту была совершена. Слышалось громыхание тарелок — «Значит, мыли посуду», — подумал я, стискивая зубы, но в то же время ничему не противясь. «Прекрати! Прекрати!» — орала крестная, теперь уже, похоже, доведенная до последней крайности. «А вот не прекращу!» — яростно упирался крестный. И он, будто желая изничтожить судьбу словами, на каждом из которых делал резкое ударение (впечатление было такое, будто он этими словами погоняет женщину, заставляет ее бежать по комнате), треснул кулаком по столу. Стаканы зазвенели один о другой, что-то — радио? — нет, метла — грохнулось на пол. Рукоять метлы наполовину высунулась в неприкрытую дверь. Вода шипела на горячей плите, и казалось, конца этому не будет. «Пусти меня!» — визжала женщина, и воздух вырывался из нее с такой силой, будто она слишком долго удерживала его в легких. Потом она жалобно застонала, а крестный бесстыдно смеялся над ней. Постепенно ее стоны сменились тяжелым, ускоренным дыханием, а потом — причмокиванием.

Я стоял, совершенно обессиленный. Свидетель преступления, совершающегося вот уже тысячи лет. Во мне проснулась тяга к убийству: то были тайны разносчика почты, но я-то с ними ничего общего иметь не желал. А где же Де Селби? Я оглянулся. Он поймал мой взгляд и тут же все понял. Собаку он потряхивал в руках, как что-то горячее, от чего очень хотелось бы избавиться, но чему в целом мире не находилось подходящего места. Я ринулся к нему: это он был виноват.

Но тут снова, будто восстав из мертвых, в дверях появился второй крестный. Теперь на нем были одни трусы грязно-белого цвета, которые нелепо оттопыривал его возбужденный член. Что-то во мне — некое перышко, пылинка, чешуйка — легко отделилось и улетело, когда я увидал крестного стоящим вот так. Он крепко сжимал свой член, словно беспокоился, как бы не потерять эрекцию. Он зарычал на нас, чтобы мы проваливали.

«Кусок твоего Я будет из тебя вырезан, — гласят Книги бирешей, — ибо ты получил слишком много, ибо ты взял слишком много. Зашивать тебя не будут — но гляди! там ждут ножницы. Ложись, ложись на постель. Я держу тебя — закрой глаза. Он держит тебя — закрой рот. В твоем теле роют могилу, и гроб, что сейчас внутри, должен выйти наружу!»

Я мчался к Де Селби, вниз с холма — смеющееся, подпрыгивающее нечто, отскочивший в сторону мяч. Движение без всякого смысла. Чувство было такое, словно вопрос, о котором я сам ничего еще не знал, внезапно был поглощен ответом.

Дружба

И Де Селби меня понял. Из-под тела собаки он молча протянул мне руку, которую я благодарно принял. «Все забыто?» — спросил я. «Все прощено», — сказал он в ответ.

Я вновь поднял тачку, и мы двинулись дальше. «Это всё ты и твой пес!» — сказал я. Минуту назад я хотел прикончить Де Селби, а сейчас он опять шел рядом со мной мелкими, целеустремленными, быстрыми шажками.

Дорога вела все круче под горку, моя тачка подпрыгивала все сильнее, и я в детски счастливом состоянии топал себе рядом со служкой вниз по ложбине. Другой такой дороги на свете не бывало! Старики бирешек 8 с развевающимися волосами, сложив руки на клубневидных навершиях своих посохов и опершись о них подбородками, сидели на узких лавочках перед хижинами, крыши которых врезались в синие небеса подобно корабельным килям. «Отличная погода для путешествий», — сказал Де Селби. А я только что хотел его прикончить.

Так между мною и служкой возникла странная дружба, состоявшая в том, что один говорил, а другой молчал. Казалось, с каждым словом, которое я произносил, дружба все глубже внедрялась в мою грудь, а молчание, следовавшее за каждым сказанным словом, только укрепляло прорытый котлован. Я сам из себя лопатой выкидывал землю, а он притаптывал ногами почву внутри. Между нами царило согласие, как между приветом и ответным кивком. И это чувство, похоже, постепенно передавалось всему окружающему.

Перед одним из домов старик выставил на двор столик. На нем стоял зеленый пластмассовый таз для мытья. На вбитом в стену гвозде, ниже уровня глаз, висело старое расколотое зеркало. Старик стоял перед ним раздетый до пояса, широко расставив ноги и подавшись вперед, чтобы видеть себя в зеркале. Подтяжки брюк свисали по бокам и болтались туда-сюда, если он резко переступал ногами, желая найти более устойчивое положение, или, в тех же целях, расставлял ноги пошире. Он был настолько углублен в свое занятие, что я — не поздоровавшись, чтобы не отвлекать его, — просто положил предназначенную ему почту на узкую скамью рядом с полотенцем и мыльницей. Мне удалось проделать это незамеченным, и я вернулся к Де Селби до того гордый собой, будто на моем счету было небольшое достижение.

Поднялся легкий ветерок, мешавшийся с неуемным треском невидимых кузнечиков. У меня было такое чувство, будто у всех вещей вдруг отросли волосы, и мне хотелось нежно погладить их рукой, и, пока мы шли дальше, мне казалось, что сама земля подстраивается под ритм моих шагов, приподымаясь мне навстречу, когда я ставил ногу, и уходя вниз, когда нога от нее отрывалась.

Конец дружбы

Чем дальше мы уходили за деревню, тем больше дома отстояли от дороги, но чем длиннее становились боковые дорожки, тем легче было их преодолевать. У одного из последних домов — Де Селби тем временем продолжал объяснять свою систему путей в один конец и пытался обосновать, что она хорошо применима к нашим познавательным способностям, — я обнаружил Цердахеля, который возле сарая возился со стремянкой, забивая тяжелым молотком деревянные клинья в пазы для ступенек. «Переживать что-либо сознательно — то же самое, что вспоминать, — говорил служка, пока я доставал из тачки почту. — При всяком переживаемом мною событии в моей душе спорят две склонности. С одной стороны, я хотел бы просто предаться переживанию, как “пути туда”, — легко и беззаботно, с другой стороны, я на каждом шагу оборачиваюсь и созерцаю пройденный путь. А потому все во мне спутывается. Оглядываясь на пройденные дороги, я пытаюсь представить буду-шее. Наши жизненные пути однажды уже пересеклись — это было в тот раз, когда Ослип чуть не убился, помнишь?» Я вопросительно посмотрел на него. «Впрочем, не важно, — сказал он, — важно лишь то, что нам не следовало бы встречаться снова, потому что мы сами и наши жизни скреплены между собой. Я живу, и ты мне за это даешь оплеуху, так уж оно водится. Единственной формой познания, хоть к чему-то пригодной на деле и способной принести ощутимую пользу, мог бы стать “конструктивный дезинтегрирующий анализ”, как называет это Наоборотистый, — нечто подобное его технике бильярдной игры, то есть способ просчитывать наши жизненные пути так, чтобы они больше не встречались, если первое пересечение привело к несчастью. Именно это он и имеет в виду, когда говорит, что мысленно вытачивает себе какой-то новый, прежде невиданный кий. Я тебе потом объясню».

Его слова меня поразили. Я опять смутно припомнил то происшествие у запруды, когда Ослип так себя изувечил. Тогда я стоял рядом с тетушкой и, в волнении, пытался найти ее руку, потому что видел: раскачивавшаяся балка постепенно смещалась и несчастье становилось неотвратимым. И тут другая рука легла в мою ладонь. Взглянув, я увидал, что рука принадлежит маленькому толстому мальчугану, который, не отрываясь, наблюдал за тем же зрелищем. Я посмотрел на него и стиснул его ладошку. Не отрывая глаз от происходящего, он ответил на мое рукопожатие. Значит, это и был служка. В тот день мы заключили бессловесный союз; по-видимому, на это он сейчас и намекал. Когда вернусь от Цердахеля, надо его спросить, было ли и у него в тот момент предчувствие беды, а после — чувство абсолютного освобождения, которое всегда испытываешь, если наказание, предназначавшееся тебе самому, обрушивается на кого-то другого, случайно попавшегося на пути.

Цердахель давно заметил нас, но не подавал виду, а продолжал возиться со своей стремянкой, орудуя разными инструментами. Лишь когда я подошел к нему, он поднял глаза и сказал: «А ты уже неплохо справляешься!». При этих словах он выпрямился и стал рыться в кармане. «Погоди, у меня кое-что есть для тебя!» — сказал он, достав из штанов маленькую шестиугольную монету. Он протянул ее мне. Монета была не наша. Ее края были обточены, а в середине пробито отверстие. Монета вряд ли представляла ценность, но мне она понравилась.

Я пребывал в нерешительности. Что-то из слов, только что сказанных Де Селби, удерживало меня на месте. Я хотел избавиться от неловкого чувства, а потому решил еще немного побеседовать с Цердахелем. «Откуда у вас эта монета?» — спросил я. «А, они от Люмьера, — сказал он. — Мы играем ими в дамки. На одних есть дырка, на других нет». — «Ага!» — сказал я. Последовала небольшая пауза, потому что Цердахель ничего не говорил, а я не трогался с места. Цердахель с любопытством, выжидающе глядел на меня сбоку. «Вам разве не надо ехать дальше?» — спросил он наконец, но я все никак не мог отделаться от неприятного ощущения. В таком состоянии я просто не мог вернуться к Де Селби. «Что это вы такое делаете?» — спросил я, не отвечая на его вопрос. «Ступеньки расшатались», — сухо отвечал Цердахель. «Ага!» — опять произнес я с идиотским видом. «Да вы хоть позовите его сюда, — сказал Цердахель, вдруг потеряв терпение, — ну разве так делают: самому болтать, а других заставлять дожидаться!» И он тут же сам кликнул Де Селби, приглашая его к нам присоединиться. Служка покачал головой и остался стоять на дороге, с собакой, будто приросшей к его рукам. «Теперь он обиделся, — сказал Цердахель, — не мудрено!» — «Но я же ему ничего не сделал!» — отвечал я. «Неужели? — ехидно заметил Цердахель, — выходит, вы просто так переминаетесь тут с ноги на ногу?» — «Меня просто раздражает иногда его хныканье», — солгал я. «Как вам поступить, решайте сами», — теперь уже резко возразил Цердахель и вернулся к своей работе. Я не знал, как мне быть, однако сейчас я ощущал еще большее нежелание оставаться со служкой один на один, чем до того. Поэтому я, скрепя сердце, крикнул ему: «Иди сюда, Де Селби! Ну не будь же таким!»

Но Де Селби по-прежнему стоял рядом с тачкой и не двигался с места. «А что, собственно, стало с Ослипом? Вы знаете?» — спросил я Цердахеля — не столько из настоящего интереса, сколько для того, чтобы прервать неприятное молчание. «Ах, оставьте меня в покое с такими дурацкими вопросами!» — отозвался Цердахель. Де Селби по-прежнему стоял внизу, у дороги, и укоризненно, как мне казалось, смотрел на нас. «Иди вперед! — крикнул я ему. — Я сейчас догоню!» Цердахель вновь поглядел на меня сбоку. «А вы, однако, умеете врать!» — сказал он, покачав головой, и служка, вероятно, ощутил то же самое, потому что прокричал мне, вскипев от боли: «Между нами все кончено, так и знай!» И, сделав над собой усилие, зашагал прочь. А я все стоял. Теперь я, в некотором смысле, остался совсем один. Де Селби удалялся по дороге, Цердахель, как ошалелый, колотил молотком по своей лестнице. «Только детей, смотри, оставь в покое!» — предостерегала меня тетушка накануне вечером, когда мы с нею улеглись в огромную, украшенную резьбой супружескую кровать светлого дерева. Фраза эта крутилась у меня в голове снова и снова, все новыми кругами. Я медленно двинулся к тачке, ощущая, как в моем сознании формируется некая мысль, но я пока не знал, чего хочет от меня эта мысль. «Только детей, смотри, оставь в покое!» Я не стал спрашивать тетушку о смысле ее наказа, и она, казалось, осталась мною довольна. Существовала некая связь между этим наказом и тем, как повел себя сейчас Де Селби.

В тетушкиной кровати

Закинув руки за голову, лежали мы рядом в супружеской кровати, каждый на своей половине. Ни один из нас ничего не говорил; затем она вынула одну руку из-под головы; ее голос звучал мягко, когда она позвала меня перебраться к ней. Я медленно переполз на ее половину и, в смущении, улегся там под тяжелым одеялом, которое едва согревало. А она только обвила рукой мою грудь и тут же, посапывая, заснула.

От пыли, скопившейся в давным-давно не проветривавшейся спальне, у меня заложило нос. Низкая луна сияла в окне, которое тетя оставила открытым. Пронизывающий стылый воздух, от которого кожа натягивалась так, что готова была лопнуть, нескончаемой волной вливался в комнату. Из-за непривычной близости женщины, которую я едва знал и властные манеры которой мне не нравились, уснуть я не мог. Я вспоминал прошедший вечер. Я думал об одной книге, которую когда-то прочитал за одну ночь, обидевшись на мать. «Неправда!» — громко произнес я. Тетушка за моей спиной пошевельнулась. И как она только могла спать? Неужели ей ни чуточку не было страшно? Я думал о Цердахеле и спрашивал себя, не было ли его опьянение притворным. У меня было ощущение, что в иные минуты он мне лгал. Я представлял себе его лицо: сначала — длинный нос с горбинкой, маленький рот с губами, сложенными трубочкой. У него была выдававшаяся вперед ороговевшая родинка, вроде маленькой круглой пуговицы, пришитой между бровями. Могло ли это лицо принадлежать лжецу? Я не знал. Так я и лежал не смыкая глаз, меж тем как тетушка у меня за спиной тихо храпела, а иногда потягивала носом, как собака. Когда явятся крестные? Который, вообще, час? Час ночи? Три? Маленький колокол, подвешенный, казалось, прямо над ухом, дал ответ: была половина второго. Ничто не шелохнулось. Значит, они не придут. Я торжествовал. Было чуть больше половины четвертого, когда я наконец уснул с открытыми глазами.

Ранним утром оказалось, что уже нет шести стульев, круглого стола, комода и моего зонтика, припрятанного тетушкой под лестницей. Содержимое комода — в основном фотографии, а также старая потрепанная кожаная сумка на ремне и ржавый дядюшкин пистолет времен службы в вермахте — все было вытряхнуто на пол. Исчезли кухонные весы, а также верхняя часть белого лакированного буфета и большая залатанная кастрюля для консервирования. Они, должно быть, являлись сюда два раза, а я ничего не слышал!

Стола нам особенно недоставало. Вчера вечером мы сидели за ним, когда тетушка пожелала снабдить меня последними инструкциями, — вскоре после того, как все гости разошлись и мы привели бальную залу в порядок. «Отныне — отметила утром тетушка, когда мы поглощали завтрак, стоя в опустевшей кухне у широкого подоконника, — нам придется довольствоваться теми временными сооружениями из досок и козел, которые вчера были расставлены для крестных в зале».

«Пат бирешей»

«Подойди-ка сюда, Ханс, — произнесла тетушка накануне вечером в качестве вступления и подвинула стул так, чтобы я сидел прямо против нее и мы почти упирались друг в друга коленками. — Сейчас я должна сказать тебе что-то очень важное». Ее голос был глухим и грубым, и что-то в ее поведении подсказывало мне: за этим последует нечто крайне неприятное. Очевидно, она опять угадала мои мысли, так как поспешно добавила: «Не бойся, для тебя ничего плохого в том нет!» — «Слушаю, тетушка», — сказал я. «Цердахель, — начала она, — сообщил тебе сегодня много такого, что очень и очень пригодится тебе в будущем, но, как сам понимаешь, он рассказал далеко не все. Он, действительно, отлично разбирается в именах, тут у него в голове все так упорядочено, как вряд ли у кого другого; вероятно, он ни слова не проронил о монотонах — но о них тебе завтра расскажет Наоборотистый; к тому же ты, определенно, еще понятия не имеешь о зеркалах. Это по части Йеля Идезё, но и мне тоже необходимо рассказать тебе о них хоть немного». Я молча кивнул, озадаченный тем, что тетушке было досконально известно содержание речей Цердахеля, как и тем, что она открыто признавала обстоятельство, до сих пор ускользавшее от моего понимания, а именно, что меня здесь, по-видимому, собирались передавать из рук в руки как ребенка, который получает один урок за другим, чтобы под конец сделаться к чему-то пригодным. «Видишь ли, — опять заговорила тетушка, — многое из того, что ты сегодня услышал от еврея, и из того, что я еще намерена тебе сказать, поначалу покажется запутанным и неясным, потому что у тебя пока еще “спящее око”, как тут у нас выражаются. Но вскоре ты освоишься чуть лучше и перестанешь так ненавидеть нас. Ты ведь ненавидишь нас, Ханс!» — с укоризной сказала тетушка. Я помотал головой, хоть это была правда. За прошедший вечер к моему горлу не раз подступала ненависть, непривычная и омерзительная, как рвотный позыв. «Учти, Ханс, — озабоченно сказала тетушка, — ты тоже должен постараться понять нас. Что нам остается делать? Над нами, с самого первого дня, тяготеет проклятие! Каждая строка, каждое отдельное слово в наших Книгах проклинает биреша. “Тоску по родине испытываешь лишь дома”, — говорим мы, потому что нам отсюда никуда не деться, потому что мы навеки заперты в лабиринте нашей злосчастной истории, истории бирешей. Наша тоска по родине — тоска по себе самим. Ведь никому у нас не дано быть таким, каков он есть; всякий лишь отражает свойства своего окружения. Наше общество не раз уподобляли пчелиным сотам, и что-то в этом сравнении есть. “Вынь хоть одну, — часто говорит Цердахель, — и ты разрушишь все искусно возведенное сооружение!” Если у вас, в вашем мире, кто-то спрашивает, кто он такой, он получает ответ, который ему причитается, пусть не всегда самый лестный. У вас больше свободы действий. Здесь все иначе: мы теснее связаны между собой, если рассуждать исторически. Стена, ограждающая тебя с внешней стороны, — это стена твоего соседа. Если она расступится, ты вовсе не станешь свободен, а только очутишься в соседнем доме. В Книгах есть место, где именно о том и говорится. Оно называется “Тот, кто задает вопросы”, или, иначе, “Взгляд в зеркало”. “Перемена, — сказано там, — в чем она заключалась? Трудно сказать. Что-то соскользнуло. Я сидел в тепле и на свету, попыхивал трубкой, смотрел на теплую освещенную стену, как вдруг где-то соскользнуло что-то крошечное, что-то совсем крошечное. Шурх — урх — урх — СТОП! Надеюсь, я ясно выражаюсь” *. Сейчас не имеет смысла пересказывать тебе весь текст. Однако главное в нем то, что некоторые вопросы никогда нельзя задавать, потому что они угрожают целостности того, что существует. Дело тут, впрочем, не в самих вопросах, а в спрашивающем. Наоборотистому, например, позволительно всегда и обо всем спрашивать. Его вопросы — в принципе безобидные. А другой и одного вопроса задать не смеет, так как вопросы его равны насилию и на корню уничтожают любые ответы. У нас здесь поддерживается хрупкое равновесие, и уже поэтому я вынуждена просить тебя: не будь несправедлив к нам. Одно-единственное твое сумасбродное, поспешное слово способно всех нас ввергнуть в несчастье, в том числе и тебя самого, потому что в течение года ты принадлежишь нам. Ты — один из нас и всегда останешься таковым. Всякий понимает, что в настоящий момент у тебя в мыслях нет и не может быть ничего другого, как желания поскорее убраться отсюда. Но ведь и со мной то же самое, каждую минуту! И с Цердахелем, и с Де Селби — то же. И мы все равно остаемся. Наверное, ты пока не в состоянии этого понять, но и с тобой едва ли произойдет иначе. Ведь одно понимаешь очень скоро, и ты сам давно уже понял это, пускай пока еще не вполне осознал. Надежды не существует. Небо над нами, бирешами, затянуто тучами. Но есть одно утешение: жизнь, которой мы здесь живем, более достойна человека, чем любая другая. Сейчас ты значительно больше похож на человека, чем шесть часов назад. Ты уже не такой жесткий и неумолимый!» — тетушка подалась вперед на своем стуле и положила руки мне на плечи. Она твердо посмотрела мне в глаза и сказала: «Мы забуксовали на дороге истории. Не существует ни “до”, ни “после”. Нет ни прогресса, ни регресса.

И никто не умеет помочь. Так сказано в Книгах, и это верно. “Тайна вашей работы, — гласит один текст, — заключается в том, что она является вашим невинным отражением, и вы в том повинны!” Это важное положение, хотя нашему с тобой пониманию оно труднодоступно. В сущности, эти слова заключают в себе то, что Лампочка называет “патом бирешей”. Что он имеет в виду? Сейчас я тебе объясню», — сказала тетушка. «Сначала выслушай текст до конца. Дальше там говорится: “Таким образом, ваша работа производит вас — вас, которые ее совершают. Сама по себе добродушная, она становится злой, потому что ее сущность перерождается в то, что вы выдаете за свою собственную сущность, хотя на деле это лишь ваша ошибка!” Звучит, пожалуй, сложновато, но это правда. Выражаясь другими словами, упрощенно, но все же не искаженно: то, что ты делаешь и как ты это делаешь, то, что все мы делаем и как мы это делаем, — все это усваивается нашими творениями, переходит в них. Подобное ощущение можно сравнить с тем, как один подает другому руку — и чувствует, что благодаря тому сделался другим. А Лампочка, что он говорит? Лампочка говорит, что рукопожатие — жест обоюдный. Ты, конечно, уже заметил, как много труда вкладываем мы даже в самые малые, порою неприметные вещицы — вспомни рукояти своей тачки, рассмотри завтра повнимательней бильярдный кий На-оборотистого! Глядя на все это, понимаешь, сколь правдиво то, что сказано в Книгах. Мы сами вкладываем себя в вещи, мы — частица нашего труда. Пускай иной раз может показаться, будто мы без малейшего почтения относимся к тому, что создано нашими предками, однако в действительности все наоборот. Когда будешь разносить почту, обрати внимание на то, с каким самозабвением биреши иногда сидят и глядят на какой-нибудь рубанок или гаечный ключ, который держат в руках. Им слышны речи вещей, их разговоры. У нас такое называется “Он слушает голос отца”. Внезапно тот, кто сию минуту сидел погруженный в себя, вскакивает, отшвыривает от себя предмет и бежит прочь. “Отец рассердился”, говорим мы в таких случаях. “Причина, что у нас отсутствует прогресс, — утверждает Лампочка, — заключается в том, что мы, созерцая вещи, сами становимся вещами, а благодаря им — самими их делателями!” Жизнь шаг за шагом обучает нас тому, чтобы превращаться в наших предков, а те, что придут после нас, будут такими же, как мы. В подобные мгновения люди соединяются братскими узами. И в этом — наше счастье. Сейчас ни о чем меня не спрашивай, спросишь позже!» — прервала тетушка свою речь, когда я чуть подвинул свой стул, чтобы сесть поудобнее.

«В таком случае вообще трудно понять, как может существовать несчастье, — продолжала она. — Но и несчастья неимоверно много. Оттого, что в наших головах все уложено рядком, одно к другому; оттого, что для нас нет ничего более естественного, чем связывать одно с другим; оттого, что чувство братского единения пробуждает кощунственное желание безраздельной гармонии! “Стало быть, работа — твое зеркало, — говорится дальше в том тексте, — а потому ты обязан дважды разбить зеркало: один раз — за его перевернутый образ, другой раз — за его блеклость!” Противоречие? Ничуть. Но так уж это место перетолковали. Виновны в том были минимы и мальхимы *. Первые на основании приведенных строк провозгласили, что избавление лежит далеко позади нас, что гибель неизбежна, что всякий взгляд, брошенный на пагубный мир, ввергает нас в еще большую пагубу; основное значение они придавали первой из двух составляющих. Другие делали противоположный вывод: надлежит все разбить, полагали они, прежде чем что-то самое малое станет способно сделаться лучше. Но ничто не становится лучше, ничто не становится хуже. То, что было, то и есть, а то, что есть, — пребудет. История — это всё и вся уравнивающая несправедливость, “пат бирешей”. “Остается-как-было” — такое имя у нас часто встречается. Так следовало бы зваться Ослипу. Моему Ослипу!» Я насторожился. Упоминание этого имени не предвещало мне ничего хорошего, и в самом деле, тетушка тут же начала как-то дергаться на стуле, тело ее сводили судороги. «Самая большая трудность для всех всегда состояла и состоит в том, — сказала она и тут же отвлеклась, заметив: — «Не смотри на меня так! Самое трудное — видеть вещи такими, как они есть, и такими их оставлять. Ну как можно хоть что-то понять в этой жизни, если постоянно норовишь всюду залезть своими руками? Выдерживать то напряжение, какое возникает между всеми вещами на свете, — большое искусство. И мы, биреши, продвинулись в этом искусстве значительно дальше других. “Твой взгляд — его магнит. Он притягивает все, что находится в пределах достижимости”, — говорится у нас, и, поскольку мы осознали эту опасность, мы научились сближать полюса, пригибать их один к другому. Наша вина — иного рода: “Пеките хлеб из зерна моих слов”, — иронически советуют Книги. Наша вина, вина таких людей, как Цердахель, была и есть в том, что они смешивают священное с нечестивым». Теперь тетушка говорила сбивчиво и неясно. При этом она качала головой из стороны в сторону, и создавалось впечатление, будто причиной тому была некая не поддающаяся контролю сила, идущая изнутри нее, будто в ее голове перекатывался туда-сюда большой тяжелый металлический шар, соскочивший с опоры. «Ты только представь себе: в Цагерсдорфе — он прежде назывался “Тюкёрсабо”9 (то есть “Резчик по зеркалу”) — и в Траусдорфе, который в действительности зовется Тругсдорф 10, — почти кричала тетя, — на имена наброшены покровы лжи! Так вот, биреши соорудили в этих местах огромные мастерские по изготовлению зеркал. До чего же это отвратительно, пошло!» — тетушка будто выплевывала слова, и вместе с ними изо рта вылетали брызги слюны. Она говорила с таким пылом, что можно было подумать: упомянутое беззаконие совершается в данную минуту, в нашем присутствии. «Мы предавались запретным экспериментам. Мы изготовляли зеркала, с помощью которых производились самые нечестивые фокусы, какие ты только можешь себе вообразить. Мы изобрели средства, позволявшие делать зеркала, которые никогда не тускнели и в которых все отражалось не перевернутое справа налево, а так, как оно есть на самом деле. Были и такие зеркала, которые подмигивали, когда в них смотрели. Или зеркала, которые днем оставались чернехоньки, а ночью отображали картины, сияющие яркими красками! Бирешские зеркала! Зеркала, которые пропускали образ сквозь себя и показывали его только с тыльной стороны. Мы обратили чистейшие тексты в грязные деньги. А все отчего? Оттого, что желали найти утешение, награду за наши лбы, в кровь разбитые о стены Книг. “Тексты суть лабиринты, — говорил Гикатилла, — сначала — ровный, искрящийся поток со спокойной водою, спокойным течением. Но будь осторожен! Не заблудись в колеблющихся тростниках знаков препинания! Опасайся расставленного силка запятых! Бесконечные переходы ведут от точки до точки. Тонкому льду подобно каждое тире — через его зеркало ты смотришь в темноту!” Слова — это зеркала, а предложение — зеркальная комната. Пожелай мы действительно познать мир, наши головы должны были бы стать огромными, под стать самому миру! А на самом деле размер головы — смехотворно маленький в сравнении с ним!» — тетушка поднялась с места и в такт своим словам яростно забегала туда-сюда, словно обнаружив, что находится взаперти. Но понемногу она снова начала успокаиваться. «Наоборотистый все-таки прав! — сказала она. — Пойдем спать».

Йель Идезё

Воспоминания прошедшего вечера стояли передо мной отчетливо и ясно, как сон наяву, когда я пытался нагнать Де Селби, который, значительно опередив меня, шагал к дому шкуродера. В пространстве воспоминаний я передвигался легко и просто. Казалось, кто-то приоткрыл во мне некое окошко — окно, через которое я не только мог все видеть, но и по собственному желанию подтаскивать вещи поближе, чтобы лучше их разглядеть.

Вдали передо мной, пока я предавался мечтаниям, ныряла какая-то маленькая черная точка, но мне трудно было разобрать, действительно ли это был служка. Догнать его не представлялось возможным из-за того, что я делал остановки у домов бирешей, и на это неизбежно растрачивалось время, часть которого я умудрялся отыграть на прямом участке пути. Я звал служку, выкрикивал его имя так часто и громко, как только мог, но, видимо, ветер уносил мой зов; во всяком случае, даже в домах, до которых мой голос определенно должен был долетать, никто и ухом не повел. В итоге я перестал думать о черном пятнышке, списав его на обман зрения. Когда я наконец достиг дома Йеля Идезё, стоящего поодаль от деревни в маленькой котловине, я заметил голову Де Селби, как раз исчезавшую в низинке передо мной. Выходит, это все же был он и, конечно же, он слышал мои крики, но все-таки упрямо, как обиженный ребенок, шагал по дороге дальше, будто тем самым желая меня наказать.

Йель Идезё числился у бирешей, обитателей Цика, шкуродером * и заодно могильщиком. Его жалкая сырая лачуга совершенно отвечала тем понятиям и предрассудкам, какие для большинства связываются с его профессией. Это была тесная хибарка, сколоченная из грубых досок, снаружи кое-как обляпанных глиной. В проеме двери, открывавшейся наружу за недостатком места внутри, стояла жена шкуродера; она только что пригласила Де Селби пройти в дом. За нею, в тени, стоял сам шкуродер. Женщина была маленького роста, а он был еще на голову ниже и, в отличие от нее, выглядел вконец изможденным. Его лоб наискось пересекал красноватый шрам от стреляной раны, кончавшийся у переносицы. «Входите, входите!» — произнес он, вцепился обеими руками в мою правую руку и не выпускал ее, пока не привел меня в комнату, служившую гостиной и спальней, — там за откидным обеденным столом у стены уже сидел Де Селби.

Руки у могильщика были длинные, тощие, но очень сильные. Они производили впечатление протезов. Комната была пропитана устоявшимся сладковатым запахом ароматических палочек, изготовлением которых Йель Идезё занимался в порядке хобби. На столе лежала вещественная улика Де Селби — мертвый пес. Мне уже через считанные мгновения стало тяжело дышать, и я начал искать взглядом окно, которое можно было бы приоткрыть. Но единственное имевшееся в комнате отверстие — маленький, почти квадратный четырехугольник — было заделано неподвижной застекленной рамой. Стекло было толстое, рифленое; оно хоть и пропускало свет, но исключало возможность выглянуть на улицу. Уже в магазине Наоборотистого я обратил внимание на такие же крохотные окна. Вероятно, они были сделаны такими, чтобы воспрепятствовать мечтаниям, которым способствует взгляд из окна наружу. Я сидел, зажав руки между коленей, на неудобном деревянном стуле, похожем на табуретку, и продолжал оглядывать помещение, все четыре стены которого были от пола до низкого потолка покрыты фотографиями, державшимися на булавках. Каждое фото казалось окном в унылую окружающую действительность и унылое прошлое. «Мы уже слышали о вашей беде», — прервал мои размышления Йель Идезё, причем я сразу отметил для себя, до чего ловко удалось ему одной-единственной фразой провести разграничение между переговаривающимися сторонами. Он продолжал свою речь, часто сбиваясь и путаясь, — так, будто у него было крайне мало времени. Попутно он то и дело хватался за разные предметы, стоявшие на столе. Мы едва умещались в маленькой комнате, а потому жена шкуродера сидела на низкой кухонной табуретке в узкой прихожей, которая вела от комнаты к входной двери. «У нас тут малость тесновато, — сказал Йель Идезё, — но это ничего, не беда!»

Четвертый продолжительный разговор

В продолжение всей нашей беседы (впрочем, говорил почти исключительно могильщик) Де Селби не произнес ни слова; что же касается меня, я лишь изредка перебивал говорившего отдельными вопросами. Йель Идезё то и дело почесывал шерсть пса своими короткими, напоминавшими когти пальцами, движения которых выглядели мягкими и уверенными, вероятно, из-за гладкости его кожи. При виде этих непроизвольных движений на глазах у служки навертывались слезы. Когда шкуродер это заметил, он сказал с таким видом, будто не желал упустить хорошее дельце: «Мы вам, почтеннейший, другого раздобудем! Если хотите». Де Селби только покачал головой и тоже прикоснулся рукой к животному и погладил его. Во время всего дальнейшего разговора его рука, мертвенно неподвижная, покоилась все на том же месте. «Я его еще сегодня схороню, — произнес шкуродер в качестве вступления, — на заходе солнца, самое время».

Дальше он разговаривал исключительно со мной, хоть и не обращался ко мне прямо; и в продолжение двух с половиной часов ни на секунду не сводил с меня глаз. После тетушкиных разъяснений я этому больше не удивлялся: он ведь выступал в роли учителя, с особой ответственностью относившегося к своей задаче, но тем большее сопротивление вызывало у меня все, что он говорил.

Шкуродер начал издалека. Он рассказал нам о том, что раньше в этой местности для мертвой домашней скотины сооружали особые деревянные помосты, наподобие охотничьих лабазов. А человечьи тела хоронили в сидячем или стоячем положении в подземных нишах, специально устраиваемых в глине и имеющих наверху отверстия вроде каминных выходов — эти дыры предназначались для душ. Меня раздражало, что он вот так бесцеремонно в присутствии Де Селби повествует о каких-то давнишних похоронных ритуалах, нимало не заботясь о состоянии служки. Оттого каждый раз, когда он делал короткую паузу, наступало неприятное, тягостное молчание, нарушавшееся лишь теми шорохами, какие издавал Де Селби, то складывавший, то распрямлявший руки. «По моему мнению, это были очень разумные установления, — продолжал Йель Идезё, не обращая внимания на все эти сигналы. — Трупы животных, по-видимому, хотели таким образом предохранить от разносчиков заразы и падальщиков, а что касается людей, то для их трупов подобное захоронение в воздухе, к сожалению, не годилось — больно уж сильный запах издают они при разложении, если их не набальзамировать». Вслед за тем он пояснил, что люди, сведущие в Книгах, издавна толковали подобные формы погребения в согласии с распространенной легендарной схемой «верх — низ». Для бирешей, дескать, такое истолкование характерно — они ведь всегда непроизвольно заполняют абсурдными домыслами те пробелы, что возникли из-за утраты рациональных обоснований. «Чтоб добрый урожай собрать, скотину с людьми не смей погребать», — гласит одна известная народная поговорка, смешивающая в одну кучу совершенно разные явления.

Рифма тут заменяет смысл, потерявшийся в ходе долгого исторического существования.

«Кстати, о том, как звали отца Цердахеля, — продолжал могильщик, встав с места. Близоруким взглядом он отыскал среди висевших на стене фотографий одну, бережно снял ее с булавки и принес нам. — Вот он». С этими словами он протянул мне снимок. На фотографии был запечатлен маленький толстый человечек, который, стоя в ярмарочном домике, из каких продают сахарную вату и турецкую нугу, разговаривал с кем-то не уместившимся в кадр. Рот человечка был приоткрыт, на голове была шляпа, которую я вчера видел у Цердахеля. За лентой шляпы торчал “моньо-рокерек”. «Он был ашкеназ, а жена у него была из сефардов *, — сказал шкуродер. — Его звали “Потерявшийся-по-дороге”. А вам, кстати, известно, как звали вашего батюшку? “Пришивай-двойной-нитью” — чтобы крепче держалось», — сказал Йель Идезё, усмехнувшись. «Тоже очень типично для бирешей, — вновь продолжал он серьезным тоном, заметив, что мне мало нравятся его шуточки. — Ох уж эти мне имена! С их помощью они, верно, хотят взять на заметку то, что сами сделали неправильно: у всякого имени своя легенда. “Если стоишь чересчур близко к тексту, видишь его нечетко. Будь осторожен! За словом готова разверзнуться бездна!” — говорится в Книгах бирешей. И чтобы не забыть предостережение, кто-то извлекает из текста соответствующий оборот, например “видит нечетко”, и превращает его в имя. И тем самым совершает громадную ошибку! Если я непременно желаю о чем-то забыть, я долго повторяю это сам себе, пока не перестану что-либо чувствовать. Тогда я знаю наверное, что я забуду. “А он так любезен, / Она так форсит… — запел он, — Недолго жеманясь, / Минет совершит!” Есть у нас, у могильщиков, такая песня. Как у нас принято говорить, мертвецы “делают минет”. И это выражение тоже из числа тех, которые никто толком не понимает!» — произнес он задумчиво, опять свернув на свою любимую тему. «Почему “минет”? В обязанности могильщиков входило вкладывать камень в рот покойного. Зачем? Чтобы отсрочить начало разложения? Или по тем же причинам, по которым нам приносили фотографии усопших, на выбор? У меня и фотография вашего отца имеется, — сказал он, — он относился ко мне очень по-дружески». Шкуродер встал и подошел к одной из двух кроватей, что стояли у противоположной стены изголовьями друг к другу. Он приподнял покрывало — на котором, словно на занавеске в детской комнате, были изображены тюлени, играющие в мячик, волшебные остроконечные шляпы, летающие по воздуху прогулочные трости, слоны и толстые негритята, — извлек из-под него черную, расписанную красными цветами деревянную шкатулку и принялся в ней рыться, однако безрезультатно. «Не знаю, куда она подевалась, сейчас не найти… А кстати, что по-настоящему означает “делать минет”? — опять принялся он за прерванную тему. — “Minette” — кельтское слово, и значит оно “рудная жила”. Где связь? Каменная облатка? Инверсия христианского причастия? Чрезвычайно типично для бирешей: самый живой из всех ритуалов они обращают в полную противоположность, приберегая его для поминок по усопшим. И откуда нам, в конце концов, знать, что там такое происходило в головах наших предков! Ничегошеньки мы не знаем или, во всяком случае, знаем недостаточно для того, чтобы считать себя вправе бездумно повторять их формулы, ныне утратившие свой смысл. Оттого-то я и погребаю мертвецов в лежачем положении, и животные теперь тоже отправляются в лоно матери-земли. Для них я даже специально выписываю пластиковые мешки из столицы».

«У нас слишком мало сведений! — театрально воскликнул он. — Наше знание — всего лишь фрагменты, осколки! Мы больше не постигаем великих взаимосвязей, ибо традиция утрачена! Рассказывают, будто наши отцы намеренно вставляли в Книги слова, обладающие свойством зеркал, — для того, чтобы сделать тексты непереводимыми и тем самым исключить возможность фальсификаций. Уверяю вас, при чтении иных предложений так и осязаешь их хрупкость и думаешь: если произнести их вслух, они разобьются. И даже некоторые буквы в отдельных словах: если прикоснуться к ним пальцами, возникает ощущение, будто звуки улетают — и в то же время остаются на месте. В определенные эпохи все эти слова и предложения становятся невероятно чувствительными — одно-единственное неправильное ударение способно разрушить их смысл. Существует детская считалка, которая именно о том и говорит: “Если слова обратить в зеркала, / то превращаются тени в слова”. Говоря иначе: если кто-то, пренебрегая смыслом Книг, влагает в них свой собственный смысл, текст превращается в фантом, а падающая на него тень читателя становится посланием этого текста. Как я уже сказал: сила традиции утрачена. Нам в наследство оставили Книги, однако не оставили руководства, которое помогло бы в них разобраться. Нам даны разгадки, но путь к разгадкам утрачен. Если бы этот путь был нам известен, мы бы далеко обогнали всех в любой области науки — уж поверьте! Но сейчас в руках у нас всего лишь дурацкая деревяшка, которая ровно ничего не способна поведать о волшебной пляске вращающегося волчка. Лучше всего последовать примеру Гикатиллы — отбросить мертвую деревяшку и уйти прочь. Лично я так и поступаю: мертвецов я, стало быть, хороню в лежачем положении, как оно и принято почти во всем мире, — так они по крайней мере пребывают в покое. Вдобавок я добился того, чтобы кладбище перенесли подальше от колодца!» — самодовольно заметил Йель Идезё.

Подобное начинание (усердно разъяснял он дальше) было чрезвычайно трудно осуществить, имея дело с таким неподатливым и упрямым народцем, как биреши, и ему стоило величайших усилий провести свой замысел в жизнь. В легендах колодцы иногда именуются «очами Ахуры» *; воду в здешних краях — из-за необыкновенно высокого содержания соли — почитают как слезы самого Бога. Покойников раньше хоронили как можно ближе к «божьим очам», тем самым вверяя их божьему покровительству. Но, невзирая на всевозможные суеверия, глубоко укоренившиеся в душе бирешей, Йелю Идезё все-таки удалось добиться своего, так как он использовал против своих сограждан их собственное любимое оружие.

«Вам ведь уже известна легенда об Иглемече и Таме, — продолжал он. — Иглемеч — или, точнее, Иглемееч — это географическое название, Ильмюц. А Там — это искаженное слово “Штрем”, так называется городок, находящийся дальше к югу. Легенда о встрече Иглемеча и Тама основывается на доподлинном историческом событии, имевшем место в 1360-х годах. В ту пору обитатели Ильмюца, по совету одного из бирешей, оставили свою деревню. Все колодцы были заражены. Выходившая из трупов влага и ядовитые газы превратили всю местность в одно огромное болото!» Пригоршня земли, которую зачерпнул Иглемеч и которая обратилась в пламя, символизирует болотную почву, перенасыщенную газами, — объяснял мне шкуродер. А то, что вода из колодца запеклась кровавой коркой на ладони анохи, означает, как далеко зашел процесс смешения грунтовых вод с кладбищенскими стоками. Таким образом, легенду следует воспринимать как настойчивое предостережение о пагубных последствиях традиционного способа погребения. Анохи Ильмюца адресовал это предостережение анохи Штрема и его соседям по городку, однако те не последовали совету. Потому они и погибли. Повторяющееся указание на то, что время для Иглемеча остановилось, следует понимать как предостережение о близости смерти. Что же касается выражения: «Здесь — понедельник. Громыхания исполнена его вечность!», то в нем символизировано зрелище разверзающихся могил, чьи ядовитые исторжения грозили убить все живое. «Предостережение пришло вовремя!» — воскликнул Йель Идезё. Мне опять бросилось в глаза, что о давным-давно прошедшем здесь говорили так, будто оно совершается прямо сейчас. «О, если бы обитатели Штрема верно истолковали послание! — сетовал он. — Однако в слепоте своей биреши выбросили “е” из “emeth” (истина) и тем самым сами на себя накликали “meth” (смерть)!»

Следуя внутреннему побуждению, я посылал шкуродеру предостерегающие взгляды, указывая ему на Де Селби, с присутствием которого ему не худо было бы считаться. У того слезы то и дело скатывались по щекам во время всех этих рассказов. Но могильщик то ли не замечал моих знаков, то ли по какой-то причине предпочитал их не замечать.

Один раз, когда я снова попытался указать ему на Де Селби, он обратился к служке почти резко, в тоне выговора: «Перестаньте вы так убиваться! Это всего-навсего животное, в конце-то концов, и самое худшее для вас теперь уже позади!»

«Знаете ли вы, — продолжал он, опять обращаясь исключительно ко мне одному и словно желая объяснить свое раздражение, — что в наших краях существует старинное суеверие, согласно которому души умерших людей, когда истечет положенный им год ожидания, переселяются в животных. У нас есть уйма пословиц, в которых домашним животным приписываются человеческие качества. Особенно это бросается в глаза, когда речь идет о собаках и, конечно, об индюках!» Я опять попытался увести его от темы и даже толкнул ногой под столом. Эта моя попытка его разозлила, и он опять возвысил голос, теперь уже в мой адрес: «Нечасто выпадает возможность услышать обо всех этих вещах, молодой человек! Ваши попытки защитить Де Селби — на деле всего лишь самообман. В действительности вы хотите спасти собственную шкуру!» Я не понял, что он имел в виду, однако резкий, самоуверенный тон, каким он это произнес, не допускал ни вопросов, ни возражений. «“Заставить кого-то вынести собаку за деревню” — у нас этим выражением хотят сказать, что кто-то вынуждает других расплачиваться за свои собственные глупости и провинности. Отчего бы, вы думали, Де Селби сидит сегодня вместе с вами у меня? Развлечения ради? Он — жертва суеверия, а значит, и ваша жертва! Существует продолжение уже известной вам легенды. Оно удостоверяет, что Иглемеча, чье имя в конце концов унаследовало селение, даже ближайшие соседи считали помешанным, а он однажды — “на посмешище толпе” — вынес свою околевшую собаку за деревню, чтобы схоронить ее подальше от колодца. В Ильмюце он обосновался незадолго до этого, а потому биреши смотрели на него как на чужака. В день, когда совершилось это символическое погребение, в деревню явился еще один новосел, и с тех пор у нас вошел в употребление обычай: тот, кто приехал в селение последним, обязан при появлении нового “заместителя” тащить дохлую собаку за околицу. Так что, если вам угодно (а всем остальным угодно думать именно так, уж можете мне поверить!), считайте, что в смерти пса Де Селби виноват не кто иной, как вы. Именно потому я и стараюсь заставить вас задуматься о том, что пора бы уже положить конец подобным суевериям. Но, видать, все вы, биреши, одного покроя: все вы, как собаки, возвращаетесь на свою блевотину, а путь помечаете собственной мочой!»

Когда он это говорил, голос его изменился до неузнаваемости. Он звучал глухо и, казалось, исходил откуда-то издалека. То был уже не его голос, а слившиеся воедино голоса многих сотен униженных Де Селби, причем и мой собственный голос каким-то образом присутствовал в хоре.

Я втянул голову в плечи и посмотрел на служку. Выходит, и ему в свое время точно так же подыгрывал кто-то другой? Да, наверное. Во всяком случае, он вдруг легко, без напряжения, будто расплачиваясь за старую обиду, произнес: «Вот видишь, господин шкуродер тоже говорит, что ты виноват!» Я взглянул на него и рассмеялся. То, что происходило здесь, причем происходило со мной, — все это превышало возможности моего понимания, и я впервые отдавал себе в том отчет. Посреди тишины, наступившей после моего гадкого смеха, я услышал сетования моей матери: «У него крадут будущее, а у меня — жизнь!». В действительности все было по-другому. Йель Идезё опять с любопытством поглядел на меня и решил: «Вам нехорошо». Я кивнул. Он встал и через занавешенную стеклянную дверь вышел в кухню — помыть стакан и принести мне воды.

«Знаете что, — сказал он, вращая стакан под струей воды и обернувшись ко мне, — когда-то я взял себе за принцип: не принимать собственную жизнь чересчур близко к сердцу. И все же я никогда не позволял себе быть циником. Все мы живем под созвездием Рыб», — сказал он, возвращаясь с наполненным стаканом. «Эг, Халь, Яр и Сель 11», — перечислил он, ставя стакан передо мною на стол, на маленькую вязаную подставку. «Эг — мы погорельцы, Халь — мы немы как рыбы, Яр — все движется дальше, Сель — ветер уносит пепел. Второй урок почти выучен: мы научились хранить молчание, не обнаруживать свои чувства. Как говорит Урс: “ Чувства — это что-то для располагающих свободным временем!” А потому их у нас почти не имеется. Досуг приходит, когда кто-то умирает. Тогда мир на мгновение колеблется в своих основах, и подобное ощущение бывает благотворно. Но и эти чувства — не настоящие; они всего лишь воспоминания о былых чувствах, о седой старине, мимолетное возбуждение, возникающее оттого, что понимаешь: где-то в другом месте сейчас совершается нечто значительное. А когда волнение спадает, остается слабый привкус пустоты, у которой нет ни вкуса, ни запаха. Права легенда, утверждающая: “Община смыкается над прорехой, подобно воде, из которой черпнешь ковшом!” — “Я не чувствую ничего, а ты что-нибудь чувствуешь?” — так у нас спрашивают. Биреши ничего больше не способны ощущать, можете положиться на мои слова. И в подобном состоянии сама тоска по боли причиняет боль. Возьмите, к примеру, Надь-Вага: он ведь ежеминутно и ежесекундно проклинает свой горб — и все же не променяет его ни на что в целом свете. Или взгляните на этот вот шрам, — сказал шкуродер и постучал себя по лбу, притом избегая касаться красной отметины. — Или о моем странном имени подумайте: “Идезёйель” — в переводе на немецкий значит “кавычка”. Можете себе представить, сколько насмешек пришлось мне пережить в школе из-за такой вот шуточки моего отца! Даже Цердахель — не исключение. Он называет меня “Кавычка, заключающая прямую речь” — оттого что в Книгах прямая речь часто уподобляется жизни. Впрочем, тут у нас все носят говорящие имена; разница лишь в том, что я свое имя ношу от рождения. Мне за него уже тысячу раз приходилось расплачиваться, и я по-прежнему продолжаю за него платить, будто это чей-то чужой долг, который не удастся никогда погасить. И тем не менее: если бы сейчас биреши принудительно обязали меня сменить имя, тогда, думаю, я бы с отчаяния что-нибудь над собою учинил. Хотя за подобной привязанностью к имени ровно ничего не стоит — разве что убогая, скорчившаяся жалость к себе самому, жалость, не позволяющая взглянуть на что-либо иное, кроме себя. Этот шрам… — продолжал Йель Идезё, попеременно глядя то на меня, то на Де Селби, — он у меня с последней войны: Германия — Россия». Он говорил так, будто речь шла о спортивных соревнованиях. «Чудесный апрельский денек, небо весело сияет над болотистыми лесами, ты силен и непоколебимо уверен в себе, тебе тридцать лет и три дня. Это твой второй день на фронте. Сидишь с парой однополчан перед бункером, режешься в карты, кругом так и грохочут разрывы, и, если не будешь особо приглядываться, легко примешь трупы, выброшенные взрывами на земляной вал, за летнюю одежду, которую вынесли сушить на воздух. От солнца исходит нечто вроде гудения, совсем как сегодня. Из окопов подымается ароматный, клубящийся сигаретный дым, а винтовки, составленные пирамидками, поблескивают на солнце — просто загляденье, так и прошелся бы колесом от радости. Кто-нибудь сейчас отпустит шутку! И точно, отпускает: рядом с тобой падает снаряд — и разрывает тебе брюхо — на, пощупай-ка!» — сказал шкуродер и положил мою обессилевшую руку себе на бок. Под материей я почувствовал круглый металлический клапан калоприемника. Я отдернул руку. Меня захлестнуло непреодолимое отвращение, я даже привстал со стула, но тут же опустился обратно. «Понимаете, — сказал Йель Идезё, — вокруг меня там всех поубивало. Я и по сей день иногда ловлю себя на мысли, что посреди разговора кто-нибудь из моих собеседников может вдруг ни с того ни с сего взлететь на воздух и исчезнуть. Настолько глубоко врезался в память этот день. В ту минуту я как раз рассказывал сослуживцам о доме. Я начал какую-то фразу — а когда вновь открыл глаза, обнаружил себя лежащим на земле и почувствовал, как из меня, сквозь пробитую дыру, легко и вольготно вытекает жизнь. Я просто продолжал говорить. Надо мною круглым куполом выгибалось голубое небо, лишь изредка по нему пробегали морщины, словно по лбу. И все под ним было тихо, даже сильный ветер проносился совершенно беззвучно — он только гнул деревья и немилосердно трепал их ветви. Я говорил, и никто меня не слушал. Думаю, это спасло мне жизнь, как бы странно ни звучали подобные слова. Русский офицер, при виде которого я вспомнил одного учителя в народной школе, бродил среди трупов, переворачивая их палкой, один за другим. И вот он стоял надо мной. Я умолял пристрелить меня. Он выстрелил, однако нарочно дал промах — и скрылся. Впервые за всю свою жизнь я был совсем один, и я чувствовал, как в носу у меня что-то колет, все сильнее и сильнее, как будто некая мысль острым ножом прорезает себе путь наружу. Того русского я готов был убить от ярости. Сегодня я бы охотно побеседовал с ним за парой кружек пива. Как говорится, сентиментальность — оборотная сторона удальства храбрости. Во всяком случае, никаких действительных чувств по отношению к нему во мне больше нет. Могу себе представить, как он сидит напротив меня в “Лондоне”, как мы вместе шутим или молчим: я ему рассказываю — по-венгерски — сумасшедшие истории из жизни бирешей, а он потешается надо мной на своем родном языке. Всеобщее примирение!» — могильщик рассмеялся — с видом человека, отдающего себе отчет, что он лжет. Я сидел неподвижно, не в состоянии ни слова сказать в ответ. Когда я вновь на него взглянул, он спокойно встретил мой взгляд. Я больше не представлял для него интереса. «Русский и я, — говорил он, — нас ведь в действительности и нет вовсе. Оба мы существовали лишь краткий миг. И в тот миг оба мы потеряли все. Мир сразу же вернулся в свое прежнее состояние. Знаете, как называется у бирешей звук, когда коровы в переполненном стойле жуют и переступают с ноги на ногу? “Буксуем с включенным мотором”. Именно так! Это тот же звук, какой слышишь, если нагнешься совсем низко к земле, под которой со стуком и перешептыванием работают машины… С тех пор что-то в нас будто бы соскочило с петель: русский все больше опускается, сидя милицейским полковником в какой-нибудь деревне между Иркутском и Томском — или где там еще, откуда мне знать? Ночью он трахает свою жену, которую днем, напившись, лупит до полусмерти. Трахает и лупит. Он пытается выколотить из нее ответ на вопрос, отчего он тогда выстрелил мимо. Это единственное, что ему хочется узнать, но она ему ничего сказать не может. Зато я это знаю — и ничего не могу с тем поделать. Иногда я лежу ночью в постели и не могу уснуть. Во мне разрастается, прорастает наружу нечто огромное. Оно все ширится и ширится, вырастает до неба, достигает России, Китая. И растет оно потому, что хочет выкрикнуть ему ту единственную, истинную причину, по которой он тогда дал промах. Но что-то во мне зажимает рот этому растущему огромному пониманию. И оно не может закричать. Тогда оно снова рушится, обращается в ничто, в то, чем оно было прежде, — и все опять замирает, успокаивается… У вас, случайно, никогда не возникало ощущения, будто вас вдруг, ни с того ни с сего заставляют надувать воздушный шар через собственный пуп? Только вообразите себе такое! Однажды мне снился сон, будто я забеременел, и у меня скоро должен родиться ребенок. Справа и слева от меня стояли два врача, с ножницами в руках. “Скоро он должен разрешиться. Но зашивать не будем!” — произнес один из них, и я понял, что это я должен решить, через какое отверстие в теле я собираюсь произвести ребенка на свет. Иногда мне кажется, будто отверстия в человеческом теле созданы исключительно затем, чтобы удовлетворять любопытство врачей! — попутно заметил шкуродер. — Но я как-то не мог решиться сделать это ради ребенка, а потому спросил боязливо, будто все зависело от ответа на мой вопрос: “А кого я рожу?” — “Девочку”, — сказал один врач. “Мальчика”, — решительно возразил другой. “Не могу!” — крикнул я, а врачи заорали: — “Ты должен!” И тут, дойдя до последней крайности, я почувствовал, как мой давным-давно сросшийся пуп нехотя развязывается, со страшной болью, и через него я проталкиваю ребенка на свет. Это был мальчик, он висел на длинной прочной пуповине в прозрачном свином пузыре; большой пальчик он держал во рту, глаза были закрыты. Врачи дружно резанули и отделили канатик. Я потерял сознание и проснулся. У меня жутко болел живот, потому что накануне вечером я забыл опорожнить кишечник».

Я встал, собираясь немедленно выбежать вон, но тут же опять присел — как больной, кое-как выбравшийся из постели и вынужденный опуститься на первый попавшийся стул. В ушах у меня стояло гудение, а взгляд мой упал на мертвую собаку Де Селби, лежавшую на столе. От нее исходил дурной запах, похожий на кишечные газы, но ко мне все это ни малейшего отношения не имело. Я тихо срыгнул, прикрыв рот рукой.

Шкуродер опять встал, вышел в кухню и принялся там что-то искать. «Выпейте вот это», — сказал он, приблизив рот к самому моему уху и покачивая у меня перед носом рюмку с коньяком. «У вас на любой случай что-нибудь да имеется», — расслышал я свой собственный шепот. Я впился зубами в край рюмки и откусил кусок стекла, и тут же меня вырвало прямо на труп собаки. «Совсем как было с матерью в автобусе», — сказал я. Жена шкуродера взяла меня под руку и подвела к одной из кроватей. Мокрой тряпкой она отерла мне рот.

Де Селби и шкуродер повернулись в нашу сторону и почти синхронно, так, словно они месяцами репетировали это мгновение, уперли локти о стол.

Погребения и зеркала

Я задремал и вновь проснулся. Разъяснения шкуродера продолжали литься столь же размеренно. Казалось, слова в предложениях покачиваются, так что я вскоре опять прикрыл глаза. Позже я проснулся оттого, что Йель Идезё с шумом подвинул ящик, стоявший около моей постели, и достал из него непонятный инструмент, выглядевший наподобие стиральной доски, на тыльной стороне которой были натянуты струны из кишок. Его жена по-прежнему сидела на маленькой табуретке у дверей и смотрела на него. Йель Идезё бросил взгляд в мою сторону и заметил, что я проснулся. «А, Ханс пробудился! — сказал он. — Говорят, что для каждого биреша, — продолжал он разговор, очевидно начатый ранее, однако опять принял такой вид, будто его слова были адресованы именно мне, — для каждого биреша, дескать, всегда стоит наготове большое широкое кресло. А меня жизнь запихнула в самую узкую нишу, какую только можно найти. Возможно, я не настоящий биреш, а просто так — продаю им собак для вселения душ. “Мал-помалу” тоже был одним из них!» — произнес он, ласково потрепав мертвое животное. «Живым продают собак, а мертвым сочиняют стихи. Жалко, что тебя не было на похоронах!» — сказал он, обращаясь к Де Селби. Я сообразил, что речь шла о похоронах моего дядюшки, и отвернулся лицом к стене. Но стоило мне повернуться, меня опять так и подбросило. «Шехина!» — выкрикнул шкуродер. Слово напоминало заклинание — настолько интенсивными были горловые звуки, которые он из себя выталкивал. Увидав, что я порядком перепугался, он добавил со смехом: «Так звали вашего дядюшку. Засыпать вам не следует!» Схватившись за свой непонятный инструмент, он взял пару аккордов и, вторя своей музыке, запел венгерскую песню. Она звучала крайне странно оттого, что все гласные, казалось, были вычеркнуты из слов, а согласные он выводил таким образом, что их тон все больше отдалялся от гулко резонировавших звуков инструмента. То было какое-то совершенно немыслимое пение — быстро возводимое и тут же низвергавшееся здание, состоявшее из бесконечного множества строф, причем создавалось впечатление, будто звуки песни пригибают к земле самого поющего. Дважды мне казалось, что шкуродер сейчас свалится со своей низкой скамейки, так далеко откинулся он назад, — тем временем жена, сидевшая в прихожей, судорожно прижимала к лицу передник и стонала: «О Господи, сделай так, чтобы он перестал, пожалуйста, пусть он перестанет!» Окончив свое пение, шкуродер тяжело поднялся с табурета и поспешил к раковине — сделать глоток воды из-под крана. «Ну и как вам понравилась моя песня?» — спросил он меня. «Я совсем ничего не понял!» — сказал я. «Вся она, кроме названия, на цыганском языке. А название — на идише: “Малый светильник”, то есть луна или, вернее, полумесяц». Тут он подошел к кровати и снова запел, теперь уже без прежнего жуткого напряжения, по-немецки. Мелодия теперь казалась совсем другой; возможно, дело было в том, что на сей раз отсутствовало музыкальное сопровождение. «Шехина, — говорилось в тексте, — Мало-помалу / взгляни сюда: / крынке обратный приговор! / Лунный лик из реки, вспять не текущей, / смеется без смысла: твое отраженье!» Почти всё это были слова, которые я в последние два дня уже слышал в качестве имен. Разве не упоминал Цердахель, что первый крестный по истечении своего срока будет зваться “Малым светильником”? Додумать дальше я не успел, так как шкуродер опять обратился ко мне, желая обратить мое внимание на некоторые подробности текста.

Для начала он пояснил, что соотношение Солнца и Луны в легендах бирешей уподобляется соотношению между образом и зеркальным отражением. Затем он повторил то, что Цердахель накануне вечером рассказывал мне об отношениях небесного и земного Я. Наконец, он объяснил, что в стихотворении описывается жизнь моего дядюшки, причем в первой половине обозначены начало и конец его жизни, а во второй говорится о середине жизненного пути и тщетности всех надежд.

«Но самое главное, — продолжал он, — связано с образом зеркала. Он обязательно должен присутствовать во всяком погребальном стихотворении. К непременным требованиям относится также следующее: никто не смеет хранить у себя зеркало покойного, его обязательно надлежит отдать шкуродеру. Для бирешей зеркала — святилища. Они не просто отбрасывают назад заемный свет, подобно Луне, которая сама по себе является бездушной, — нет, они постоянно созерцают все и вся, созерцают, ничего не комментируя, ничему не позволяя себя разжалобить. Символ зеркала проходит сквозь все сказания и мифы нашего народа. В одном из старейших наших повествований ему приписывается чрезвычайно важная, я бы сказал, важнейшая роль в жизни бирешей. Там говорится, что в доисторические времена четыре первоначальных клана бирешей сошлись в этих краях у одного из источников с соленой водой — ныне исчезнувшего “божьего ока”, в честь которого названа гостиница на другом берегу озера, в Силе. Под четырьмя кланами подразумеваются четыре племени: мадьяры, хорваты, цыгане, вандалы, — но в то же время четыре стороны света, четыре века и четыре стихии, с которыми отчетливо соотносятся имена наших праотцов: “Эг” — значит “гореть”, “Халь” — “рыба”, “Яр” — “идти”, “Сель” — “ветер”. Как повествует предание, они встали в круг у источника и, приняв его за точку отсчета, поделили между собой нашу землю. Клану под именем “Гореть” достался поросший лесами север или северо-восток, клану “Ветер” — равнина на юго-востоке, “Рыбе” — приморская область на юго-западе, и, наконец, клан “Идти” получил в удел обильный виноградниками северо-запад. После того, гласит предание, отцы-основатели царства на прощание протянули друг другу руки над источником, образовав тем самым знак перекрещенного колеса. Один из них — согласно легенде, это был Эг — случайно ступил ногой в воду источника, который незадолго до того провозгласили священным. Эг возопил: «Я попрал ногою лик Божий!» Когда остальные трое тоже глянули в воду, они увидали, что на поверхности возникла легкая рябь, и она все усиливалась, и конца ей не было, а четыре лица, отраженные в воде, смешались, слились одно с другим, осклабившись в какой-то омерзительной гримасе. Повествуют, что Эг вскоре спалил сам себя, удалившись в лес. Халь, во искупление вины построивший свое жилище посредине большого озера, расстался с жизнью при подводном землетрясении. Яр отправился в первый обход своих владений — и больше не вернулся. А Сель лишился рассудка, внимая бешеному маху крыльев своих мельниц. Построены они были до того неудачно, что создаваемые ими встречные потоки воздуха не приносили ни малейшей пользы, зато порождали чудовищную музыку, звучавшую призрачным хохотом и непрерывным треском. Говорят, что в припадке безумия он пытался истребить все свое семейство, но начал не с того конца, с еще нерожденного младенца в утробе жены. К счастью — или к несчастью, — старший сын Селя, Ода Вишса, успел предотвратить худшее. Ода убил отца в ту самую минуту, когда тот вспарывал живот своей жене. Но и Оду в старости настигло безумие. Он тоже был сражен старшим из своих детей, когда пытался убить супругу. И далее в том же духе. Так, по крайней мере, утверждает легенда о происхождении народа бирешей, которая легла в основу всех позднейших преданий. Заканчивается она возвещением проклятия: судьба четырех отцов-основателей будет повторяться до скончания дней, ибо допущенное Эгом святотатство совершилось в тот трагический миг, когда руки четверых мужей соприкоснулись в клятве над оком Бога. Что же касается каждого отдельного биреша, то тяготеющее над ним проклятие уничтожается, когда его зеркало передается в распоряжение могильщика». Пока шкуродер рассказывал об этом обычае, мне припомнилось светлое пятно на стене гардероба у входа в бальную залу. Вероятно, там висело зеркало моего дядюшки? Я опустил голову на сложенные руки, потому что был уверен: так оно и было.

«Позже, — заговорил шкуродер после небольшого перерыва, причем говорил он теперь громче, наверное, чтобы я опять не заснул, — позже четыре клана бирешей, некогда владевшие всей бывшей областью Тортонского моря *, смешались между собой. Если прежде каждому члену племени была ясна та участь, которая его ожидала, то теперь мы пребываем примерно в той же неопределенности, что и вы в вашем большом мире. Устранить неясность не помогает даже изучение генеалогии — слишком уж много разной крови перемешалось в наших жилах. В отчаянной надежде все-таки выяснить, кем же является каждый из нас на самом деле, мы ввели так называемый “Год наших мертвых”. Именно по этой причине вы и прибыли сюда. Предстоит выяснить, кто же вы такой. Кстати, известно ли вам, чем занимались крестные в вокзальном трактире тем часом, как вы с тетушкой шествовали к бальной зале? Они заключали пари, кем вы окажетесь: “Говорит-сам-в-себя”, или “Ложное объяснение”, или “Голова-или-число”, или “Рудничный газ”. Последнее лучше всего подошло бы к вашей истории, — сказал Йель Идезё и злорадно прибавил: — Оттого-то никто и не сделал ставки на это имя. Наибольшее число голосов было в пользу “Головы-или-числа”. Хорошее имечко!» — заметил он, смеясь.

Я приподнялся на кровати. Мне непременно нужно было убраться из этого дома. «Прекратите», — сказал я, и зубы мои выстукивали дробь. «Да я и так уже закончил! Теперь вы всё слышали», — сказал шкуродер и взял на руки собаку Де Селби. «Пожалуйста, обождите еще секунду, я еще кое-что должен вам вручить», — остановил он меня, когда я направился к двери. И он вышел, оставив меня наедине с Де Селби. Мы взглянули друг на друга. Он был совсем чужой. Сугубо официальным тоном, так, словно все бывшее между нами было зачеркнуто, я спросил, не желает ли он проводить меня. И ничуть не удивился, когда он холодно отвечал, что ему еще надо помочь Йелю Идезё закопать пса. «Ну, тогда до свиданья!» — тихо произнес я и пошел к двери.

Она отворилась, когда я подошел к порогу и едва не столкнулся со шкуродером, который держал в руках обещанную компенсацию для служки: маленького, полуголого, еще слепого щенка спаниеля. «Вот! — сказал он мне, очевидно, перепутав. — Берегите его». Он протянул мне щенка. Я принял его и погладил. Тот мелко дрожал, наверное, оттого что я был ему не знаком. Но, кажется, мне Йель Идезё тоже собирался что-то принести? Я выжидающе смотрел на него, однако он стоял, не двигаясь. И тут я понял. И я опять закричал и сам услышал свой крик: «Нет, я его не возьму, мне не нужна собака. Со мною у вас это не получится!» Сквозь дымку испарений, переполнявших комнату, я заметил, что рука Йеля Идезё судорожно сжалась; вероятно, он хотел влепить мне оплеуху. Но вместо того он крепко стиснул меня за плечо и вытолкнул в распахнутую дверь. «Не выставляйте себя на посмешище», — расслышал я его слова, прежде чем он захлопнул дверь у меня за спиной.

«Мал-помалу»

Не знаю, каким образом добрался я до дома. Кажется, я посадил своего щенка в тачку и прикрыл его фуражкой, потому что было уже холодно. Кто, размышлял я, сделается его убийцей? Интересно, шкуродер и мне будет повторять все те же слова, когда мою собаку прикончат? Помнится, я сделал остановку, собрал оставшиеся рекламные буклеты, скомкал их в шарики и соорудил подобие подстилки, чтобы щенку удобнее было лежать. Когда я дошел до дома и остановился перед бальной залой, с дверей которой уже были свинчены оба фонаря, я обнаружил, что щенок изгрыз всю бумагу. Тетушка, по-видимому, уже давно меня поджидала, она стояла на крыльце озябшая, в широком пальто. «Входи скорее, малыш!» — прошептала она. Это были первые человеческие слова, которые я услышал с момента прибытия в Цик. «Ты совсем окоченел! Какой ты холодный!» — сказала она с испугом, когда я оказался с нею рядом. Хоть я и дрожал, но холодно мне не было. Во мне что-то умерло, и нечто другое заступило освободившееся место. Именно оттого меня и пробирала дрожь.

Один раз по пути я сделал остановку. Все произошедшее в лачуге Йеля Идезё заново проплыло в моем сознании. Все это уже было прошлым! Припоминаю: я присел на корточки посреди дороги, залитой лунным светом, чтобы опорожнить кишечник. Но было уже поздно. Трусы были перепачканы, форменные брюки совершенно мокрые. Я стянул с себя то и другое, выкинул трусы и при первой возможности вымылся в ручье. В полуголом виде я побрел дальше. Нижняя часть униформы была сложена в тачку рядом с собакой.

До того я, кажется, завернул в «Лондон». Во всяком случае, я ясно припоминал разговор между Наоборотистым и Цердахелем — они, оба пьяные, сидели за столиком, за которым я утром сидел с Де Селби. «Воспоминание обманывает», — утверждают биреши. Возможно, это так. Потому что то, что осталось в моей голове от услышанного разговора, по сей день кажется мне невозможным, нереальным — хоть позже мне неоднократно доводилось слышать, как дети распевают ту песенку, которую я с того самого вечера запомнил наизусть, услышав ее тогда, кажется, из уст Цердахеля:

Всем прочим детишкам она

порой улыбнется,

Бывает, сыграет и с ними в игру

“шаг вперед, шаг назад” *.

Но если бы не было биреша-дитятки —

ах! и увы! —

Ну что бы, скажите, они без него

стали делать?

“Шаг вперед, шаг назад”, как я выяснил позже, некогда было распространенным именем в этих краях. Позже на смену ему пришло другое имя, показавшееся более метким: “Фелутон”, венгерское слово, близкое по значению 12.

Когда я, с моим псенком на руках, завернул в трактир, где Наоборотистый утром катал шары на игральном столе, который теперь был закрыт темной тканью, я стал свидетелем следующего разговора. Сначала Инга пригласил меня подсесть к их столику, за которым он расположился вместе с евреем, но я вежливо отклонил предложение. Цердахель заметил мне на это, что я прав. Я поостерегся истолковать его одобрение как доказательство симпатии — ведь за недолгое время пребывания в Цике я пережил более чем достаточно, чтобы не спешить воспринимать подобное поведение как знак дружбы. Возможно, если бы я к ним подсел, Цердахель чрезвычайно обрадовался бы. После короткого обмена репликами повисло молчание, оба они возобновили разговор лишь после длительной паузы.

«На чем мы остановились?» — первым спросил Наоборотистый.

«Я говорил о том, что ты крайне удивишься, если мы попытаемся вычертить линии, отображающие развитие наших семей — например, упадок семейства Рака. То были бы кривые, наискосок пересекающиеся в пространстве. Формул, по каким их можно было бы вычислить, не существует. Тут не помогут даже твои мозги, похожие на небольшой электронный вычислитель!»

«Не преувеличивай», — сказал Наоборотистый.

«Я не преувеличиваю, — спокойно возразил Цердахель. — Я знаю, что это так!»

«И что же ты знаешь?»

«У тебя есть сын», — объявил еврей с таким видом, будто произносил пророчество.

«Что?!»

«У тебя есть сын!»

«И каким же образом мне выпала такая честь?» — насмешливо спросил Наоборотистый.

«Благодаря стечению обстоятельств», — значительно произнес Цердахель.

«Но ты же знаешь, это абсолютно исключено», — Наоборотистый вдруг тоже сделался серьезен. Зато пришла очередь Цердахеля расхохотаться.

«Пожалуйста, не смейся», — сказал Наоборотистый.

«Я не смеюсь. Клянусь твоими яйцами! — торжественно возгласил Цердахель и с поклоном привстал с места. — Да, клянусь!»

«У меня нет яиц! — разозлившись, рявкнул Наоборотистый. — И ты это отлично знаешь!»

«Говорю тебе еще раз, — произнес Цердахель тем же тоном, — клянусь тебе: у тебя есть сын!»

Я отвернулся, потому что происходящее казалось мне крайне пошлым, однако Цердахель, не обращая внимания на мое недовольство, продолжал свою речь: «Тебе достаточно оглянуться через плечо — вот он перед тобою стоит!»

Я резко обернулся и встретился взглядом с Ингой — он смотрел на меня в растерянности.

«Кто стоит?» — недоверчиво спросил он.

«Это Фелутон. Твой сын!» — сказал Цердахель, указывая на меня.

«Ты что, ненормальный!» — завопил Наоборотистый. Однако и он, и я вдруг поняли, что Цердахель сказал правду.

Как я узнал позже, венгерское слово “фелутон” является переводом немецкого “halbwegs”13. Так звали пса Де Селби. Выходит, это было мое имя.


«Все мы отчего-то, — сказал мне Де Селби в то утро, — плохо справляемся со своей жизнью. Это касается и вас, и меня!»

«Тогда попробуй справиться с другой жизнью!» — говорят биреши.

Загрузка...