Лора Сегал У чужих людей

Посвящается моей матери Франци

Картер Байю, герой моей книги («Ее первый американец»), однажды рассказал мне эпизод из своего детства, и я заметила:

— Я поняла, где заканчивается автобиография и начинается вымысел.

— В таком случае ты поняла больше, чем я, — сказал он.

Часть первая

Глава первая Вена: либеральное воспитание

— Ты читал, Иго? — спросил как-то за ужином дядя Пауль моего отца осенью 1937 года. — Еще одна такая речь, и Австрия у Гитлера в кармане. Я наших университетских знаю: девяносто процентов из них — нацисты.

— Опять социалистическая пропаганда, — отозвался отец. — Это же всего-навсего горсточка безумцев.

Пауль, брат матери, студент-медик, жил у нас; в свои двадцать шесть лет он придерживался весьма радикальных взглядов и охотно их высказывал, рассчитывая задеть моего отца, бухгалтера сорока двух лет, и услышать от него очередную банальность.

— Чудной мы народ — евреи, — продолжал Пауль. — Сосед прямо говорит, что пойдет на нас с ружьем. а мы сидим, смотрим, как он это ружье чистит, заряжает, целит нам в голову, и твердим свое: «На самом деле он не в нас метит».

— Что же нам, по-твоему, делать? Срочно лезть в погреб всякий раз, когда в Германии какой-нибудь буйнопомешанный толкнет речугу?

— Собирать манатки и драпать отсюда, вот что, — отрезал Пауль.

— Ну, ясно — бежать в джунгли и лопать там кокосы, — отец повернулся к матери: — Если послушать твоего братца, Франци, то, едва в Германии какой-нибудь психопат вылезет на трибуну, нам нужно сломя голову бежать в джунгли и лопать кокосы.

— Будет война, да? — тихонько спросила я у мамы, чувствуя, что к горлу подкатила тошнота. Я уже наслышалась про Первую мировую войну. Мне часто снился один и тот же страшный сон: мы с мамой сидим в подвале и теннисными ракетками отбиваем пули, упорно летящие в длинное узкое окно.

— Нет-нет-нет, — ответила мама. — Ничего такого не будет.

Я пыталась вообразить какое-нибудь бедствие, но представить ничего не могла.

Мама уже звонила в колокольчик — значит, сейчас наша горничная Польди подаст кофе. Значит, ничего страшного не должно, не может случиться, во всяком случае, настолько страшного, что нам придется спешно укладывать вещи и бежать, решила я. И перестала слушать разговоры взрослых.

Восьмого марта следующего года был мой день рожденья, мне исполнилось десять лет. А двенадцатого марта Гитлер присоединил Австрию к Германии, и мама обозвала тетю Труди коровой.

Тетя Труди, двоюродная сестра отца, и ее муж Ганс пришли к нам ужинать. Войдя в столовую, они тут же сообщили, что канцлер Шушниг[1] подал в отставку, передав власть Гитлеру. Пауль немедленно позвонил приятелю, редактору социалистической газеты; тот сказал: «Еще нет». Взрослые решили не выключать радио, ужинали молча. Внезапно музыка оборвалась, канцлер Шушниг произнес небольшую речь, завершив ее так: «А теперь хочу попрощаться с моими верными товарищами и соотечественниками, желаю всем сносного будущего». И в последний раз прозвучал гимн Австрии: «Sie gesegnet ohne Ende, Osterriech, mein Faterland»[2].

— А гимн-то исполняют медленнее обычного, — заметила тетя Труди. — Тебе не кажется, Франци, что его играют медленнее?

— Скорее всего, поставили ту же пластинку, что и всегда, — ответила мама.

— Как ты можешь такое говорить, Франци?! А еще музыкантша! Ганси, Иго! Прислушайтесь! Гимн играют медленнее обычного, правда же? Вы согласны?

— Труди, глупая ты корова! — не выдержала моя мать. — Неужели тебе не понятно, что с нами произошло?

— А что произошло? — спросила я.

— Ганс, марш за пальто, — приказала тетя Труди. — Ты слышал, как она меня обозвала, да еще в присутствии ребенка?

Все повскакали с мест.

— Прости, Труди, я не сдержалась, — сказала мама. — Сегодня мы все не в себе.

Но тетя Труди уже хлопнула входной дверью.

Наутро родители чуть свет увели меня из дому, и мы стали в длиннющую очередь, выстроившуюся к дверям банка на углу нашей улицы; банк так и не открылся. По улице расхаживали молодые люди в незнакомой новехонькой военной форме, приветствуя друг друга вскинутой вперед правой рукой. Мартовское утро было ясное, солнечное. На ветру развевались новенькие яркие флаги, но родители поспешили увести меня домой.

К началу мая Польди пришлось оставить место прислуги в нашей еврейской семье: мой отец получил извещение из банка, где проработал главным бухгалтером двенадцать лет, что через месяц он будет уволен. А неделю спустя сержант СС реквизировал нашу некрасивую, темную, с несообразно высокими потолками квартиру и всю обстановку, включая фортепьяно фирмы «Блютнер». Отец, вынужденный оставаться в городе до конца месяца, переселился на это время к давним добрым друзьям Кари и Герти Голд, в пустующую комнатку для прислуги. Мы с мамой уехали к моим любимым бабушке с дедушкой; более счастливого лета я не припомню.

Старики жили в деревне Фишаменд близ границы с Чехословакией, километрах в двадцати от Вены. В ту пору я была уверена, что свое название деревня получила в честь огромной бронзовой «рыбы на верхушке» средневековой башни, что высилась на центральной площади, наискосок от лавки моего деда. Теперь же я склонна думать, что деревню назвали просто по местоположению — там речка Фишер «кончается», то есть впадает в Дунай.

Дом был старый, огромный, толстостенный и довольно нескладный. Первый этаж был отдан под мануфактурную лавку. Всю первую неделю я безвыходно провела в кладовой за лавкой: с увлечением разглядывала, теребила и перекатывала рулоны тканей. Тут же сидела бабушка — она шила на продажу фартуки и платья с узким лифом и широкой юбкой, пользовавшиеся спросом у местных крестьянок; в конце концов она не выдержала и велела мне пойти к деду.

Я ушла в лавку, влезла на прилавок и стала плясать на нем, покуда дед не достал откуда-то из-под прилавка и не поставил передо мной коробку, полную медалей на лентах и художественных открыток времен «Grossen Krieg»[3]. В изящных овалах были изображены усатые мужчины в фуражках и дамы, кокетливо оглядывающиеся поверх обнаженных розовых плеч. Меня, однако, больше привлекали ящики, битком набитые шнурками для ботинок, пуговицами, щетками для волос и скрипичными струнами. Однажды за ящиками с резиновыми сапогами я наткнулась на скрипку, но, сколько ни старалась, смычка в то лето я так и не нашла.

В конце концов дедушка велел мне идти играть во двор, а чтобы я не скучала в одиночестве, отправил со мной молоденькую продавщицу Митци, тем более что она все равно простаивала без дела. Сидя на залитой солнцем крыше флигеля, мы с Митци сосали маленькие кислые виноградины с толстенной лозы, огромной упругой змеей вившейся по трем стенам квадратного двора, и такой старой, что виноград на ней уже не вызревал. Мы болтали часами, вернее, болтала я — рассказывала Митци о своих планах на будущее. Я надеялась, что, когда вырасту, стану похожей на новую подружку. Митци уже исполнилось пятнадцать; у нее были белокурые волосы, чудесный цвет лица, какой бывает только у деревенских девушек, и красивые пухлые губки. Кроме Митци, у меня в Фишаменде друзей не было, пока Пауля не выгнали из университета.

В детские годы дядя Пауль был моим кумиром, хотя сам он не помнит себя в этой роли. По его словам, он дичился всех, кроме близких друзей, был крайне неуклюж и развит не по годам. Словом, типичный умник, из молодых да ранний, считавший своим долгом просвещать отсталых родителей и обличать царящие в мире глупость и обман. Дабы наказать учителей-антисемитов, Пауль проваливал экзамены, и в результате, когда нацисты выгнали из венского университета всех студентов-евреев, за Паулем все еще числились задолженности за последний семестр обучения на медицинском факультете, и диплома он не получил.

Худенького, с пышной шевелюрой Пауля повергали в смущение престарелые дамы, восхищавшиеся его огромными фиалково-синими глазами. Какая жалость, твердили старушки, что такие глаза скрыты стеклами очков. Длинный нос остроумца придавал его лицу несколько унылый вид.

Именно Пауль, а не отец, был в детстве главным мужчиной моей жизни. Наш роман, начавшийся с моего рождения и основанный на взаимном восхищении, был необычайно счастливым. Вечерами, прежде чем выключить свет в моей спальне, Пауль, днем общавшийся со своими замечательными друзьями, художниками и почти поголовно революционерами, садился у моей кроватки и сообщал мне последние новости политической, научной и литературной жизни. В качестве дивертисмента он исполнял немецкие студенческие четырехстопные песенки, довольно сносно аккомпанируя себе на гитаре и время от времени изображая, будто смачно прихлебывает пиво из глиняной кружки.

Или же мы разговаривали обо мне. Пауль одобрял мое увлечение рисованием и живописью, утверждая, что, в отличие от него, у меня есть явный талант художника. Я охотно демонстрировала ему свои хореографические импровизации, которые очень поощрялись в моей танцевальной школе; впрочем, полюбовавшись ими несколько часов и поблагодарив меня, он мог заявить, что с него, пожалуй, хватит, пора ему удалиться и заняться делом. Если я начинала перечить, он давал мне хорошего шлепка и глядел на меня с таким нескрываемым раздражением, что я покорно шла на поиски отца, чтобы изводить его своими капризами, но удовольствия, увы, получала куда меньше.

Лишь раз дядя совершил вероломство. Не один, а с компанией друзей он отправился в велосипедное турне по австрийскому Тиролю, а оттуда через Альпы в Италию; случилось это летом, за год до присоединения Австрии к гитлеровскому рейху. Меня не пригласили.

Всему этому Гитлер положил конец. Ни о каких прогулках по окрестностям не могло быть и речи. Приехав в Фишаменд в конце мая, Пауль с черного хода тихонько пробрался в дом и по задней лестнице поднялся в восточное крыло, где жили мы с мамой. В его правом ухе зияла рана, кровь текла ручьем. Мама усадила его на стул и отправила меня за водой и бинтами; но смотри, чтобы бабушка ни о чем не догадалась, — строго-настрого приказала она. Однако, вернувшись, я увидела в комнате бабушку: она накладывала дяде на лицо повязку, как будто у него болел зуб, и досадливо приговаривала вполголоса:

— У тебя и твоих умников-дружков нет ни капли здравого смысла. Разве можно ввязываться в драки с нацистами!?

Пауль гладил руку матери и, ухмыляясь, поглядывал на меня.

Я поняла, что после этого происшествия Пауль будет жить с нами.

Теперь венские друзья стали навещать его в Фишаменде. Однажды на выходные приехала Лизель, она много лет считалась девушкой Пауля. О красивой, остроумной подруге сына даже бабушка отзывалась с похвалой. Волосы у Лизель были еще светлее, чем у Митци, а болтать с ней было куда интереснее, потому что она мне возражала, и о чем только мы не говорили. Когда они с Паулем, взяв бумагу и карандаши, садились во дворе за ломберный столик, я забиралась к ней на колени. Они сочиняли для меня сказку. Героиню звали принцесса Вазелина, а героем был жеманный простолюдин Шампунь фон Рубинштейн. Записывая сказку, они умирали со смеху.

Когда Лизель уехала, бабушка сказала, что Пауль сам во всем виноват. Если бы он и его друзья не тратили время на игры в социализм и не шлялись по картинным галереям, он наверняка уже стал бы врачом. Мне не нравилось, когда Пауля ругали; в знак поддержки я решила сесть ему на колени, но он сказал, что бабушка, в общем-то, права; вид у него был подавленный.

Следом к нам приехал друг Пауля по имени Дольф. Бабушка считала, что он оказал на жизнь ее сына чрезвычайно пагубное влияние. Дольф был поэтом. Мне он казался человеком выдающимся. Необычайно высокий, он как бы стеснялся своего роста. У Дольфа была привычка чесать в затылке, отчего прядь черных волос на его макушке вставала торчком, и он казался еще выше. Опускаясь на стул, он складывался втрое — наподобие кровати-раскладушки. По настоянию Пауля он написал мне в альбом стихи:

Милое дитя,

С пеленок и до гроба

Преследуют нас ложь, и ненависть, и злоба.

От колыбели до последнего покоя

Терзает душу нам отчаянье людское.

Не лги и помогай.

Со временем познаешь смысл ученья:

Твори добро сама, а не по принужденью.

Свое произведение он сопроводил шутливым рисунком: дядя Пауль в ангельском обличье парит над моей кроваткой. Я сочла, что рисунок не соответствует возвышенному тону моего альбома, и разобиделась на Дольфа. Но он больше не обращал на меня внимания. Его равнодушие меня возбуждало. Я танцевала перед ним бесконечные хореографические импровизации. Даже научилась стоять на голове, умею до сих пор и очень горжусь этим достижением, хотя плодов оно мне ни тогда, ни потом не принесло. Позже Пауль с Дольфом пошли прогуляться по берегу Дуная и взяли меня с собой. Я шагала между ними, а они, держа меня за руки, спорили над моей головой о картинах и книгах; я же, поскольку разумения не хватало, следила за поединком лишь глазами, точно зритель на теннисном соревновании.

Наутро, сидя на крыше флигеля, я раскрыла Митци свой новый жизненный план — стать студенткой университета. Буду гулять с умными молодыми людьми по набережным и разговаривать о живописи и поэзии, а летом ездить в длинные велосипедные турне. Митци никогда мне не возражала.

Дольф собрался вернуться в Вену, и мы с Паулем пошли провожать его на нашу маленькую железнодорожную станцию. Пауль подарил ему на прощанье книгу, Дольф тоже вручил другу книгу. Когда они развернули подарки, у каждого в руках оказались «Цветочки Св. Франциска Ассизского»[4].

На следующий день, поздно вечером — все магазины уже закрылись, — приехал мой отец. Мы собрались наверху, в угловой комнате. Помню, Пауль сидел в кресле с книгой, а бабушка раскладывала пасьянс. Они любовались новым, придуманным мною танцем, посмеиваясь над глупой песенкой, которую наигрывала моя мама. Я кружилась перед ними и вдруг увидела в дверях отца; он был такой высокий, что ему пришлось пригнуть голову, чтобы не удариться о притолоку. Все, конец веселью, мелькнуло у меня в голове, и я ужаснулась самой себе. Как обычно, при виде мамы за фортепьяно он изобразил умиление и, воздев глаза к потолку, пропел:

— Ля-ля, ля-ля, ля-ляааа. Очень красиво.

— Иго! — мама опустила крышку фортепьяно и встала. — Я и не заметила, что ты вошел. Садись. Что слышно в Вене?

Тетя Труди и дядя Ганс уезжают в Англию, сообщил отец. У них есть деньги за границей. К иностранным консульствам выстроились очереди, а после антиеврейских статей в «Дер Штюрмер»[5] поднялась настоящая паника.

Но тут мама увела меня спать.

На следующий день мы обедали в кладовой — чтобы дедушке было видно, кто входит в лавку, — и отец велел мне убрать локти со стола. (Насколько я помню, отец внес свой вклад в мое воспитание: он с малолетства приучал меня сидеть за столом прямо, не опираясь на локоть; есть колбасу непременно с кусочком хлеба; и обязательно мыть руки после игр с животными.)

Затем он повернулся к дедушке и сказал, что при увольнении получил в качестве компенсации немалые деньги, которые готов вложить в дело и стать партнером тестя.

— Ya so[6], — сказал дед, почесывая усики а-ля Гитлер; во внешности этого невзрачного человечка запоминались лишь усики. — Тогда мы сможем наконец выплатить долги и поставить магазин на ноги.

Бабушка опустила вилку на стол и, широко распахнув прекрасные черные глаза, молча переводила их с зятя на мужа и обратно.

— Хочешь поставить лавку на ноги, да, Йосци? И пускай она топает из твоих рук прямиком в карманы нацистов! — с сильным венгерским акцентом сказала она. Они с дедом переехали в Вену еще детьми. Дед вполне овладел немецким, но жена так ловко передразнила его былой акцент и ошибки, что он улыбнулся. Пауль и мама рассмеялись. Отец с напускной веселостью приподнял уголки губ и сказал:

— Xa-xa, ха-ха, ха-хаааа. Очень смешно.

Мама перестала смеяться.

— Иго, прошу тебя.

— Похоже, вы сегодня носа не высовывали на улицу, — сказала бабушка.

Ночью на дороге у входа в лавку огромными, в человеческий рост, белыми буквами по щебню было намалевано: KAUFT NICHT BEIM JUDEN (Не покупай у евреев).

— Это проделки местных мальчишек, — сказал отец.

— Франци, твой муж почти так же глуп, как мой, — заявила бабушка.

— Mutti[7], прошу тебя! — взмолилась дочь.

— Франци, твоя мать разбирается во всем на свете почти так же толково, как твой брат Пауль, — парировал мой отец.

Мама заплакала. Она ударялась в слезы всякий раз, когда бабушка и мой отец грубили друг другу, а это, сколько я помню, происходило при каждой их встрече.

У отца был и другой способ огорчать маму: в самый неподходящий момент он вдруг заболевал. Я подозревала, что он всегда приурочивает свое недомогание к какому-нибудь событию, которого мы с мамой ждали с нетерпением, вроде дня рождения или поездки на Рождество в Фишаменд. Я приходила домой после школы, и мама открывала мне дверь со словами:

— Лора, солнышко, теперь ты можешь на деле доказать, что ты мне — первый друг: папу увезли в больницу.

В стылые синие сумерки мы уходили из дому и через всю Вену ехали на трамвае навещать отца. Он лежал пластом на белой больничной койке, даже без подушки под головой, уставив бледный заострившийся нос в беленый потолок.

— И когда же он вернется домой? — спрашивала я. Глаза на бескровном, осунувшемся лице матери казались особенно огромными, а темно-розовые губы разом зашершавели, будто в лихорадке.

— Не знаю, солнышко.

— Это опять из-за почки?

— Пока непонятно, отчего. Врачи проверяют, нет ли язвы. Прошу тебя, солнышко, будь добра, не задавай мне вопросов в ближайшие двадцать минут. Вот мигрень немножко отпустит, и тогда все обсудим, хорошо?

— Хорошо. А который сейчас час?

— С Лорой можно говорить как со взрослым человеком, — сказала мама моей бабушке.

Иногда мама беседовала со мной об отце. Мне это льстило, но слушать ее не хотелось, поэтому я не помню, что она мне рассказывала.

Отец всякий раз выздоравливал и возвращался домой. Странно было вновь видеть, как он стоит — такой прямой, в деловом темно-синем костюме. Мама готовила ему особую диетическую еду, давала питьевую соду, а по воскресеньям мы с ним ходили после завтрака на прогулку.

— Смотри, не корми ее мороженым, впереди обед, — наказывала мужу мама.

Но отец непременно покупал мне мороженое и по дороге домой говорил, что мы обратим свое прегрешение в шутку и посмеемся вместе с мамой. Шутка была немудрящая — мы звоним в колокольчик, дверь открывает мама и видит нас: прижав по-беличьи руки-лапки к груди, мы стоим и в притворном ужасе дрожим всем телом. Значит, мы снова ослушались, и я съела-таки порцию мороженого.

В то воскресенье после приезда отца в Фишаменд я заявила, что предпочла бы остаться дома — почитаю книжку или порисую, но мама сказала, что свежий воздух пойдет мне на пользу, а отец пообещал рассказать интересную историю.

У отцовских историй был один недостаток: все они представляли собой бесконечный перепев сказки Киплинга про борьбу мангуста Рикки-Тикки-Тави с коброй. Отцовский голос нудно гудел над моей головой. Я шагала рядом, сочиняя в уме слегка эротичные истории. Воздух был той же температуры, что мои голые руки и ноги, и они как бы сливались воедино с окружающим миром. Помню заливные луга по берегам Дуная, которые каждой весной густо зарастают розоватыми маргаритками и желтыми лютиками, и ты невольно топчешь этот роскошный ковер. Комары в тот год были особенно крупными и свирепыми. Местные ребятишки пускали по воде плоские камешки; отец уселся на кромке высокого берега и предложил мне поиграть с ними.

И сегодня я спиной помню, как отцовская ладонь ложилась на спину справа от позвоночника, подталкивая меня идти играть с детьми. Дело в том, что я всегда горела желанием играть с ребятами, но не знала, как к ним подойти. В тот раз я двинулась было вперед — и застыла, потирая висок левой ладонью и наблюдая за их веселой забавой. Самый крупный парнишка, с мужчину ростом, обернулся и швырнул в мою сторону камешек. Приняв это за игру, я обрадовалась; остальные ребята двинулись по склону ко мне. Только тут я заметила, что они набрали в рот речной воды; я повернулась и бросилась бежать, но они все-таки опрыскали мне спину и завопили: «Еврейка!» Бредя рядом с отцом домой, я всю дорогу ревела в голос — то ли от потрясения и страха, то ли оттого, что мокрое платье непристойно облепило меня.

— У них верховодит Карл, младший брат Вилли Вебера, — сказала бабушка. — Он вожак здешнего отряда гитлерюгенда.

— Ублюдок! — в сердцах выпалил Пауль. — А я еще помогал ему связывать абзацы в сочинении! Бертольд, наш учитель, как-то целый год объяснял нам причинно-следственные связи, но Вилли Вебер и двух мыслей не способен связать.

— Вот-вот! — не выдержала бабушка. — Уделяй ты больше времени своей работе, вместо того чтобы строчить сочинения для всякой швали, ты уже был бы женат на Лизель и уехал бы из этой страны.

Пауль заметно приуныл. В то утро пришло письмо от Лизель; она сообщала, что выходит замуж и уезжает в Парагвай.

— Зато Вилли делал за меня черчение. Взаимопомощь. Чем плохо?

На следующий день, неожиданно увидев Вилли у входа в лавку, бабушка объявила:

— Ты должен нам двадцать пять шиллингов за зимнее пальто и галоши. Так я пришлю завтра утром Митци за деньгами?

Войдя в магазинчик, она с гордостью рассказала об этой встрече, но дед заметил:

— Ты же знаешь, их картошку погубила черная гниль. Им нечем платить.

Наутро на фасаде нашего дома красной краской было намалевано «евреи» и разные ругательства. Кровавые потеки на камнях были еще свежи, когда дед вышел открыть ставни, и краску он смыл, но пятна остались. В тот раз дело тем и ограничилось; ни мы, ни они еще не сознавали, как далеко дело может зайти.

* * *

В конце августа мы впервые испытали ужасы войны. У нас уже вошло в привычку в шесть часов вечера задергивать в гостиной шторы и всей семьей усаживаться возле приемника, чтобы послушать английское радио. И то ли из-за непроглядно хмурой погоды, то ли из-за мрачного настроения взрослых, но мне в память накрепко врезалось неизменно затянутое желтовато-серыми облаками небо, нависшее над низкими деревенскими крышами.

Однажды в поселок вступил первый немецкий полк. К полудню площадь перед нашими окнами почернела от танков, бронемашин и автомобилей с радиоустановкой. В нашем дворе по-хозяйски расположилась служба полкового казначея. Солдаты вынесли из кухни стул и прихватили ломберный столик, на котором Пауль с Лизель записывали историю про Вазелину.

По обе стороны столика поставили двух караульных в касках, и к столу за деньгами потянулась очередь немецких солдат в серо-зеленой форме. Я уселась в коридоре, что вел из магазина во двор, и наблюдала за происходящим. На коленях у меня лежал кот. В коридор заглянул отец и велел вымыть руки. Мама приказала идти наверх и играть там, пока солдаты меня не заметили. Я, однако, вовсе не боялась, что меня заметят, наоборот — досадовала, что меня не замечают. Схватив кота и вывернув ему уши, я стала затягивать у него на шее скакалку, пока он не взвыл дурным голосом.

Полковой казначей обернулся:

— Ну, зачем ты так? Ты же не хочешь замучить бедную киску до смерти, правда?

— Простите? — вежливо отозвалась я, хотя отлично расслышала, что он сказал. Просто хотела, чтобы он снова произнес «Kätzchen» — словцо с незнакомым резким уменьшительным суффиксом, на слух совсем иное, нежели ласково-шутливое австрийское «Kätzerl». Несчастное животное тем временем задыхалось. Казначей встал со стула, подошел и, приговаривая «Armes kleines Kätzchen» (бедный котеночек), развязал удавку. После чего поинтересовался, умею ли я скакать через веревочку; я ответила утвердительно. Он приказал одному из караульных взять другой конец скакалки. Солдаты, стоявшие вдоль увитых виноградом стен, приняли позу «вольно». Я прыгала через веревочку и твердила стишок:

Auf der blauen Donau

Schwimmt ein Krokodill…[8]

Примерно в то же самое время Невилл Чемберлен[9] отправился в Мюнхен на встречу с Гитлером.

Ночью я проснулась, потому что под моим окном кто-то бубнил: «Эс-Ку вызывает Икс-Вэ, Эс-Ку вызывает Икс-Вэ, по шоссе номер сорок шесть передвинуться в восточном направлении на двадцать километров. Конец связи». И еще какую-то чушь в том же роде. Разбуженная ни свет ни заря, я села и испуганно уставилась в темноту. Непонятные фразы были явно полны скрытого смысла, я боролась с накатывавшим на меня забытьем, пытаясь удержать их в памяти; неожиданно заурчал мотор, и автомобиль умчался в ночь. Затем послышался скрежет: это вручную заводили тяжелые машины; один за другим взревели и двинулись прочь грузовики; и вдруг земля начала содрогаться, казалось, вот-вот рухнут стены, — по узким улочкам загромыхали многотонные железные танки на гусеничном ходу. Меня встревожило одно обстоятельство: свет фар на машинах, выезжавших с площади, скользил по потолку моей спальни не по направлению движения, а против него. И прежде чем нырнуть под одеяло и погрузиться в сон, я дала себе слово непременно запомнить все и пересказать Паулю.

* * *

Наступила осень, и с ней — новый учебный год; тут-то и возникла задача, казавшаяся совершенно неразрешимой.

После аннексии Австрии школьное начальство получило приказ изолировать еврейских детей. В Вене это распоряжение выполняли поэтапно. Уже на следующее утро, сразу после молитвы, наша учительница объявила, что вместо урока поэзии состоится урок труда: будем вместе снимать про австрийские, антинемецкие плакаты, которые в последние несколько месяцев нас заставляли вешать и клеить на стенах класса.

— Учительница, скажите, пожалуйста, — пропищала маленькая девочка по имени Гретерль, — можно мне взять домой плакат, для которого я вырезала из бумаги листочки? Там еще написано «Красно-бело-красный флаг не отнимет даже враг».

— Нельзя, идиотка несчастная! — рявкнула учительница, обычно мягкая и добродушная. Она разорвала красивый плакат пополам и затолкала в мусорный мешок; в то утро ими снабдили все классы. Никто не сомневался, что мешок, набитый бумагой с выражениями пылких патриотических чувств, отправится прямиком в мусоросжигатель. К концу недели парты в нашем классе переставили; полдюжины еврейских детей были в приказном порядке отсажены в дальний конец классной комнаты; от собранных перед учителем арийских детей их отделяли два ряда пустых парт. Вскоре у нашей шестерки отверженных возник непростой вопрос, и меня делегировали выяснить, как нам быть с приветствием «Хайль Гитлер!», которым теперь полагалось встречать учителя перед общей молитвой. Посовещавшись, мы с наставницей решили, что раз прежде во время молитвы «Отче наш» еврейские дети просто сидели молча, то и теперь не нужно нам ни произносить это приветствие, ни поднимать правую руку, хотя вставать в знак уважения надо обязательно. По-моему, мы обе испытали глубокое удовлетворение оттого, что во время общей неразберихи нам удалось решить такую мудреную задачку. Не прошло и недели, как всех учеников-евреев согнали в общую классную комнату. Нам было отлично известно, что ни один учитель не хотел работать со школьниками-евреями. Мы слышали, как отчаянно они спорили. Помню учительницу, которая пришла к нам в первое утро занятий по новой системе. У этой молодой, полной, незлобивой женщины глаза были красные. В знак приветствия мы встали; дети всегда пугаются при виде взрослого человека со следами слез на лице, и нас тоже охватил испуг. Она велела нам взять хрестоматии и читать про себя. Порывшись в партах, мы достали книжки. Открыли. Но не спускали с учительницы глаз. Она подошла к закрытому окну, облокотилась на подоконник. Плечи у нее затряслись. Вскоре тихие сдержанные всхлипы сменились громкими, душераздирающими рыданиями. Тридцать школьников окаменели за партами. На следующей неделе маленьких арийцев из нашей школы увели, собрав в ней одних евреев, детей и учителей; так наша школа стала районной еврейской школой.

В Фишаменде с этой трудностью справиться было не так-то просто: школа там была одна, и ученица-еврейка тоже одна — я. В ту школу ходили еще моя мать и Пауль, когда дедушка с бабушкой переехали из Вены в деревню. Других учеников-евреев в школе не было, и, столкнувшись с открытой враждебностью, Пауль и мама вынуждены были действовать решительно: когда Вилли Вебер обозвал Пауля грязным жиденком и дал ему тумака, моя мать — а она старше Пауля на семь лет — дала тумака Вилли Веберу, и тем самым было достигнуто некоторое равновесие сил. Мама говорит, что с тех пор она отлично ладила с однокашниками, за исключением разве что игры под названием «Старый торговец птицами»; когда ее заводили в школьном дворе, маме неизменно выпадала роль купца-еврея, и она ударялась в слезы. Кому же захочется все время быть старым евреем, если можно стать любой птицей, какой только вздумается?

Теперь же сегрегация была узаконена. Мы оказались в тупике, но нашли замечательный выход из положения. Мой дядя встретился со своими прежними одноклассниками, к тому времени возглавившими местное отделение нацистской партии, чего они несколько стеснялись, и предложил, поскольку у него за плечами университетский курс наук, взять на себя обязанности моего учителя. Математику мне может преподавать мой отец, игре на фортепьяно будет обучать мать, а Пауль займется остальным.

Подозреваю, что это решение убило во мне всякую склонность к систематическим занятиям, поскольку у меня создалось стойкое впечатление, будто ученость нисходит на человека в виде случайных счастливых озарений. История Лютера только подтвердила мою гипотезу. Я вдруг поняла, что события имеют свою последовательность, они уходят назад, в далекое от меня прошлое, и вперед, в будущее, когда меня уже давно не будет на свете. Помню, я была ошарашена этим блестящим открытием. Сейчас оно не поражает глубиной, но с озарениями такое случается нередко. Мы с Паулем рассматривали картины, и он упорно ставил передо мной задачи, с которыми мой ум еще не мог справиться. Показывая репродукцию росписи «Сотворение Адама» Микеланджело, где Адам лежит на вершине холма, Пауль спросил, что я вижу. Адам тут не одет, ответила я. Верно, согласился Пауль, но что еще? Бог закутан в ткань, и его несут ангелы, сказала я. Да, но почему рука Бога протянута к Адаму, и как именно Адам поднимает руку? Пауль велел мне внимательнее вглядеться в картину и, если не найду ответа сегодня, посмотреть на нее завтра, только спокойно и бесстрастно. А мой ум, все мое существо кипело от злости и отчаяния. Жутко убеждаться, что ты ровно ничего не замечаешь там, где другому очевидно многое, но еще более жутко становится тогда, когда тебе наконец открылся смысл произведения, и ты пытаешься вспомнить, как можно было не видеть очевидного. Много позже я наткнулась на ту картину и увидела, что Адам, еще отягощенный прахом земным, из которого был создан, с усилием отрывает от тверди могучие плечи, повинуясь призывному движению единого перста Творца, и ломала голову, не в силах вспомнить, что же я упустила той осенью в Фишаменде. Еще мы читали стихи. Один день посвятили Гейне (он был еврей, сообщил Пауль), следующий — Христиану Моргенштерну[10] (этот евреем не был, заметил Пауль), а в заключение дядя продекламировал стишок о червяке. Вот он:

Исповедь червячка

В скорлупке

Червячок сидит —

Довольно редкий вид.

И поверяет мне,

Лишь мне,

Что́ душу ему бередит.

В тот день под нашим открытым окном сторонники Гитлера устроили митинг. Под барабанный бой и звуки оркестра отряды спортсменов в белых рубашках и нацистов в коричневых рубашках вышли из-под арки фишамендской башни и безупречно ровными рядами выстроились на площади. Развевались флаги. Вскоре из громкоговорителя раздался оглушительный голос: транслировалась речь Гитлера о его недавней поездке в Рим на встречу с Дуче[11]. Когда Гитлер начал поносить евреев, мать плотно задвинула шторы, хотя близился полдень, было жарко и душно. Углядев на площади свою подружку Митци, я закричала:

— Мама, смотри, вон Митци! Она несет флаг!

Слегка раздвинув шторы, я высунулась из окна, чтобы помахать Митци, но Пауль дернул меня за руку с такой силой, что я взвыла от боли, и на минуту наши с Гитлером вопли слились в контрапунктном дуэте над площадью, заполненной внимающими людьми, однако меня тут же увели в глубь дома.

В тот же вечер пришла Митци, заявила, что у нее важное сообщение для дедушки; под этим предлогом она прямиком пошла наверх и застала всю семью в гостиной возле радиоприемника. Не прошло и часа, как в дверь постучал Вилли Вебер.

— Привет, Вилли, — сказал дядя Пауль.

— Привет, Пауль, — отозвался Вилли.

— Ну, Вилли, чего тебе от нас надо?

— Пришел взять у вас приемник, — объяснил Вилли, — пригодится в штабе партии.

— Валяй, Вилли, бери, путь открыт, — сказал Пауль. — Ты же все равно его захапаешь.

Внизу собрались несколько мужчин: они требовали, чтобы к ним вышел дед. К двери лавки уже подогнали задним ходом большой грузовик, и, когда полки были опустошены, дед подписал бумагу, на которой уже значилось, что он счастлив внести свой вклад в Фонд зимней помощи, организованный приходской церковью Фишаменда.

— Подумаешь, новость! — фыркнула бабушка, узнав о конфискации. — Ты и так двадцать лет поддерживал сельчан, всё подряд отпускал в кредит!

— Тссс! — зашипел отец; он стоял лицом к окнам, выходившим на южную сторону, и заметил, что над подоконником появились чьи-то макушки. Мы оглянулись. Над западными подоконниками тоже замаячили головы. Под окнами третьего этажа имелся небольшой навес из гофрированного железа. К навесу были приставлены лестницы, по ним залезли, расселись там деревенские парни и девушки в новеньких военных формах и просидели так всю ночь. Время от времени кто-нибудь из парней перемахивал через подоконник и входил в нашу комнату. Некоторые книги им не понравились, зато кое-какие пожитки еще как понравились, и парни хватали все, что можно было унести.

Назавтра магазинчик не открылся. Семья собралась за обеденным столом. Помнится, я сидела под столом, играла шнурками родных и слушала их разговоры. Было очевидно, что из Фишаменда нужно уезжать, но ехать нам было некуда. Вокруг нашего дома толпились деревенские жители, швыряли камни в окна верхних этажей, и вскоре все стекла были разбиты. Когда спустились сумерки, к нам пришли эсэсовцы и повели наших мужчин в полицейский участок — он был рядом. Мама с бабушкой отодвинули к глухой стене мою кровать, забаррикадировали ее матрацем, и я заснула, а они, высунувшись из окна, принялись ждать. Мне казалось, что ночь напролет, даже во время сна, я слышала, как они тихонько переговариваются в темноте.

В какой-то момент я проснулась и поняла, что мужчины вернулись домой. Откуда я взяла, что отца били по лицу, сшибли с носа очки, и они разбились, — не знаю. Однако эта яркая — и неизвестно на чем основанная — картина зверской жестокости до сих пор живет в моей памяти, словно я видела ее своими глазами.

В доме повсюду горел свет, доносились разнообразные звуки: топот шагов, шум выдвигаемых и задвигаемых ящиков, хлопанье дверей. В прохладной предрассветной мгле мама стала меня, полусонную, одевать.

Надо успеть на самый ранний венский поезд, сказала она, какое-то время ты побудешь у двоюродного брата Эрвина, пока мы не подыщем квартиру, а тогда съедемся и снова будем вместе.

Мы ушли со двора через заднюю калитку. Я трогала рукой каменную ограду и думала: я тебя вижу в последний раз! Но, покопавшись в душе, с разочарованием поняла, что не испытываю никаких особых чувств, кроме некоторого возбуждения, оттого что мне предстоит жить в доме Эрвина.

(Так сложилось, что мы видели Фишаменд в последний раз. Двадцать лет спустя Пауль получил в Нью-Йорке открытку от одного венского адвоката. От имени госпожи Митци К., бывшей Митци… он сообщал, что госпожа К. желает купить дом в Фишаменде, право владения которым после войны вновь принадлежит нашей семье. Госпожа К. хотела бы снова открыть в этом доме магазин. Однако сделка может состояться, только если г-н Пауль даст согласие на вычет задолженности по налогам на собственность, копившейся с сентября 1938 г., а также стоимости необходимых ремонтных работ (в связи со сносом восточного крыла дома, разрушенного во время бомбардировки союзными войсками), равно как на вычет гонорара, причитающегося адвокату. По получении его согласия на эти вычеты остаток в сумме 4690,77 австрийских шиллингов будет перечислен ему в Соединенные Штаты. Никогда прежде я не видела Пауля в таком бешенстве. Вне себя от гнева, он, желая покончить с прошлым, все же решил принять предложение. Год спустя он получил сумму, равную примерно восьмистам долларов, которую он поделил поровну с моей матерью. Так Митци стала хозяйкой дома и магазина.)

К ночи нас всех разобрали друзья и родственники. В те дни еврейские дома и квартиры стали практически безразмерными, и люди, внезапно оставшиеся без крыши над головой, обязательно находили приют. Пауль поселился у Дольфа, который жил с матерью и сестрой Сузе; дедушка с бабушкой устроились у Иболии, старшей сестры бабушки. У Голдов в комнатке для прислуги, где раньше какое-то время ютился мой отец, теперь предстояло разместиться моим родителям, но первым делом они повезли меня к Эрвину.

Отец Эрвина уговорил их зайти передохнуть, а мы с Эрвином, совсем еще дети, устроили в холле танцы — настоящий бал, считали мы, но тетя Густи, чей магазин корсетов и граций был утром реквизирован, нервничала и то и дело хваталась за голову. Ее муж велел нам угомониться, и Эрвин замер, не спуская глаз с отца. Никакого заключительного антраша. Я была поражена — получив такой приказ, я бы непременно завершила пляску каким-нибудь коленцем. «Неужели дядя Ойген в самом деле приходится моему отцу двоюродным братом?» — думала я. Очень уж они разные. Спортивного сложения, стройный, элегантный, дядя Ойген обладал изобретательным умом. Он поинтересовался у моего отца, что тот предпринял, чтобы уехать из Австрии. Отец сказал, что утром пойдет в американское консульство и внесет нас в список желающих эмигрировать, на что дядя Ойген заметил, что для австрийцев квота выбрана аж до 1950 года. Кроме того, в Англии живут Ганс и Труди, продолжал отец, а Карл и Герти Голд рассчитывают уехать в Панаму; если план удастся, они попытаются раздобыть там визы и для нас. Дядя Ойген обронил, что у него в Париже есть деловые партнеры; во Франции, на его взгляд, кое-что наклевывается.

Я не раз слыхала, что голодный не может говорить ни о чем, кроме еды. В 1938 году венские евреи непрерывно толковали об одном: как выбраться из Австрии. Нам с Эрвином это страшно наскучило. Мы норовили улизнуть в его комнату и там играли в мужа с женой. (Я скажу — «Пойдем в дом», наставляла я кузена, а ты должен ответить: «Не хочу» — тогда я заплачу, а ты скажешь…).

Назавтра я пошла с Эрвином в еврейскую школу. Каждое утро мужчины исправно отправлялись из дома, но не по делам, как прежде, а на обход расположенных в Вене консульств.

Однажды в школе отменили занятия, и я пошла с папой прогуляться. Он встретил знакомого, они разговорились. Тот сказал, что по слухам дело сдвинулось с мертвой точки в швейцарском консульстве, и он идет туда, чтобы внести свое имя в список. Тем временем я приметила на угловом доме плоскую коробку, крытую мелкоячеистой сеткой; такие коробки стали появляться на разных зданиях — в них вывешивались страницы из «Дер Штюрмер». Накануне я слышала разговор тети Густи с дядей Ойгеном. Она сказала, что в очередном номере вышла статья с разоблачительными подробностями из частной жизни известных венских евреев и что жена бакалейщика сказала ей: «Представьте, фрау Лёви, я и не подозревала, что все эти знаменитости — евреи!» Взрослые хохотали так громко и долго, что я решила: это наверняка одна из тех шуток, до которых у меня еще нос не дорос.

Я подобралась поближе и сквозь сетку увидела рисунок: старик с безобразно вывернутыми губами; рядом, на другом рисунке, заплывшая жиром тетка неприлично широко расставила толстые ноги. Пока я размышляла, что все это значит, отец оттащил меня от непонятных рисунков. Застигнутая за явно недостойным занятием, я смущенно пискнула:

— Куда мы идем?

— В консульство Швейцарии, — ответил он. — Внесем свои фамилии в список.

Когда мы дошли до консульства, очередь уже змеилась по улице. Женщина впереди нас сказала, что у нее есть шанс уехать в Гонконг уже послезавтра, но, если появится малейшая возможность эмигрировать в Швейцарию, она, пожалуй, готова подождать еще неделю; в ответ шесть человек, не сговариваясь, хором воскликнули:

— Чего вы дожидаетесь?!

Дальше посыпались рассказы про знакомых, решивших помедлить еще денек, и про то, что с ними случилось.

В часы, свободные от тягостного ожидания в приемных посольств и консульств, все бегали по разным открывшимся повсюду курсам. Евреи с университетскими дипломами поспешно овладевали ремеслами, чтобы прокормить себя и родных в странах, языка которых они не знают. Мой отец, разработавший для своего банка систему бухгалтерского учета, стал учиться машинному вязанию и кожевенному делу. Из года в год мы потом натыкались в чемоданах на убогие кошельки и бумажники. Мама научилась готовить на большое количество людей. Кроме того, они с Паулем кончили курсы массажа и, навещая меня в доме Эрвина, упражнялись на мне.

* * *

Десятого ноября еврей Гриншпан[12] убил в Париже какого-то мелкого деятеля нацистской партии, приехавшего с дипломатической миссией. Днем новость долетела до Вены, занятия в школе отменили, а нам велели идти домой задворками. Родители Эрвина не отходили от радиоприемника. К вечеру в дверь позвонили; на пороге стояли пожилой сосед из квартиры напротив, его жена и гигантских размеров сервант красного дерева, который им велели перетащить в нашу квартиру. Опершись на лестничные перила, за происходящим наблюдали двое нацистов в форме. Они приказали пошевеливаться, сервант — это только начало. В ту ночь они вынудили пять еврейских семей, живших в том же многоквартирном доме, переехать со своими пожитками в нашу семикомнатную квартиру на пятом этаже. Вскоре ее стало не узнать: обычные предметы обстановки громоздились в весьма непривычных положениях. Поверх гардеробов торчали ножки сложенных туда стульев. Стол покоился на кровати, а между его ножек высились стопки книг и фарфора, настольные лампы. Жена пожилого соседа сидела на стуле и, тоненько подвывая, плакала горючими слезами. Нацисты решили поразвлечься. Обнаружив сетевой выключатель, они принялись вырубать во всем доме свет, один раз на целых полчаса, а потом на короткие промежутки времени — то включат, то выключат. В это время пришел брат тети Густи в надежде отсидеться у нее, потому что в его собственной квартире уже хозяйничали нацисты, но у входа его задержали и увели. Тетя Густи стояла на пороге и плакала. Всю ночь было слышно, как бухает перетаскиваемая по лестнице тяжеленная барочная мебель, как скрипит под ней в холле кафельный пол. Я села и заревела в голос от тоски по маме.

К концу следующей недели квартира Эрвина, в которой теперь теснилось пять семейств, начала походить на трущобу. Постель дяди Ойгена стояла неубранной, при каждом звонке в дверь он нырял под одеяло. Нам с Эрвином было велено на любые расспросы отвечать, что у дяди Ойгена инфлюэнца и высокая температура, хотя он на наших глазах целыми днями бродил по квартире в шелковой пижаме, а вечером они с Эрвином играли в шахматы. Дядя утверждал, что Эрвин выйдет в чемпионы.

В один прекрасный день родители Эрвина принялись укладывать вещи. Они уезжали во Францию. Пришла мама и стала собирать меня. Мы с Эрвином дали друг другу слово больше ни с кем никогда не играть в мужа и жену. Эрвин пообещал, что построит аэроплан и прилетит меня навестить.

(В 1946 году, когда я жила в Лондоне, а Эрвин в Париже, мы какое-то время переписывались, но потом он с матерью уехал в Бразилию, и связь оборвалась. Год назад я встретилась с тетей Густи: она приехала в Нью-Йорк повидаться с сестрой. Она поведала мне странную историю. Благодаря деловым связям Ойгена его семья жила в Париже прекрасно, отнюдь не так, как беженцы, рассказывала тетя. Но потом французы интернировали всех мужчин, владевших немецким. Тетя выхлопотала себе и Эрвину разрешение навестить дядю Ойгена в лагере. Без пиджака, в одной рубашке, он сидел за длиннющим столом вместе с сотнями других узников. Небритый, сильно исхудавший, выглядел он, тем не менее, здоровым. Эрвин все время держал мать за руки. Ладошки у него были ледяные, вспоминала тетя Густи, и он потом ни разу даже словом не обмолвился о посещении лагеря. Для них обоих эта тема стала запретной, и, когда французские власти передали успешно наступавшим нацистским войскам лагеря интернированных, всех евреев отправили в Аушвиц. Тетя Густи так и не поняла, доходит ли до сына смысл происходящего. Глубоко огорченная черствостью Эрвина, она отдалилась от него. Уже после войны тетя Густи обнаружила в бумажнике сына вырезанную из газеты фотографию оставшегося в живых пленника концлагеря — это был сущий скелет с голым, без единой волосинки, зубастым черепом и огромными глазами. Если напрячь воображение, можно предположить, что он напоминает дядю Ойгена. Эрвин обошел с этой фотографией немало послевоенных учреждений, надеясь отыскать фамилию погибшего отца в первых путаных списках выживших.)

Когда Эрвин вместе с родителями уехал из Австрии, наша семья, помнится, обосновалась в двух комнатках где-то на задворках Вены, там нас навещали Пауль и бабушка с дедушкой.

— Теперь Пауль надумал ехать в Палестину, — сообщила бабушка. — Пауль — фермер! Вы можете себе такое представить? Да едва он ступит в комнату, как все лампы валятся на пол. Если бы ты не отлынивал от занятий, Пауль, то сейчас был бы уже дипломированным врачом. Или если занялся бы языками, как настойчиво советовал профессор Гляцер…

—Ага, отпетый нацист еще в ту пору, — прервал ее Пауль.

— Сколько раз он мне говорил: «Фрау Штайнер, у вашего Пауля просто-таки талант к языкам»…

— Сомневаюсь, что человечеству необходим еще один лингвист, — отбивался Пауль. — А вот стареющий студент-медик определенно пригодится.

Бабушка запрокинула голову и расхохоталась.

— А вдруг из меня выйдет прекрасный фермер… — Пауль притянул меня к своему стулу. — Утром я зашел в Jüdische Kultus Gemeinde (Совет еврейской общины) — записаться на курс по основам ведения сельского хозяйства на одной из учебных ферм. Между прочим, вы слышали, что ночью в синагогу подбросили зажигательную бомбу? Когда я пришел туда, синагога еще дымилась. Меня и еще одиннадцать человек попросили остаться и за небольшую плату убрать обгоревшие обломки.

— Поздравляю! — сказала бабушка. — В свои двадцать семь Пауль впервые заработал деньги, и как? Разборкой мусора! Сколько же ты получил?

Помедлив, Пауль буркнул:

— Три шиллинга.

— Сколько-сколько?! И их, небось, потерял?

— Там был один парнишка… — запинаясь, рассказывал Пауль. — Малорослый такой, нос красный, сопливый… И он вдруг говорит, даже если мне дадут палестинскую визу, что толку? У меня и чемодана-то нет.

Бабушка обратила на Пауля прекрасные черные глаза, всегда готовые вспыхнуть гневом:

— И ты отдал ему эти три шиллинга?

— Мамочка, на разрушении нацистами синагоги наживаться негоже.

— Негоже наживаться на нацистах?! Это еще почему? А им, значит, гоже захапать магазин твоих родителей и выгнать твоего зятя с работы…

— Но, мамуля, я именно об этом и толкую.

— Женись! — отрезала бабушка. — Найди себе жену, пусть она о тебе заботится. У меня больше нет сил.

Она заплакала.

Пауль присел на подлокотник материнского кресла и стал гладить ее по голове.

— Мамочка, да я хоть завтра начну поиски, но ты пойми: мои шансы найти женщину по душе, которой и я придусь по душе, ничтожно малы.

На этот раз бабушка не засмеялась. Махнув рукой, она отвернулась от сына.

В начале декабря прошел слух о том, что якобы разрабатывается смелый план: отправить детей на транспортном судне в Англию. Мой отец повел меня в еврейскую общину, штаб-квартира которой переехала в разоренную синагогу. По обгорелому залу бродили, как мне показалось, тысячи детей и родителей, многие вставали в очередь на галерее, где в Великие праздники обычно сидели женщины в шляпах и черных платьях. Отец принялся обходить со мной членов совета общины и каждого спрашивал, как найти невесту младшего сына моей двоюродной бабушки Иболии, — она здесь работает, втолковывал он. В итоге моя фамилия попала-таки в заветный список под номером сто пятьдесят два.

В трамвае, по дороге домой, отец взял меня за руку.

— Итак, ты едешь в Англию, — сказал он.

— Совсем одна? — спросила я. Отчетливо помню странное ощущение внезапной пустоты во всем теле. Но в словах «едешь в Англию» слышались отвага и надежда.

— Не совсем, — ответил отец. — Вместе с тобой поедут еще шестьсот детей.

— И когда я уеду?

— В четверг. Послезавтра.

У меня похолодело под ложечкой — там, где образовалась пустота.

Глава вторая Детский пароход

На место сбора дети должны были явиться в четверг, десятого декабря 1938 года, к девяти часам вечера.

— Возьми себе мой лучший ремень из крокодиловой кожи, — предложил отец; ему хотелось подарить мне что-нибудь на прощанье.

— Иго! К чему ей твой ремень?! — сказала мама. — И потом, нас предупредили: дети могут взять с собой лишь самое необходимое. Им же придется самим таскать свой багаж. Ну-ка, возьми чемодан. — скомандовала она мне. — Сможешь его поднять?

Скособочившись, я приподняла тяжеленный чемодан:

— Могу.

— Еще надо собрать ей еды, чтобы хватило до Англии, — сказала мама. — Что же дать, чтобы за два дня не протухло?

Щеки у нее горели. Весь тот день ее лицо было багровым, словно мама пылала в лихорадке, но при этом она, как всегда, деловито сновала по дому, говорила, как обычно, даже шутила. Будем делать вид, что сегодня — первый день месяца, предложила она. До того как отец лишился работы, первого числа каждого месяца был день получки, и в этот день мне разрешали выбрать на ужин какое-нибудь особенное блюдо, но при этом пообещать, что до конца месяца буду есть, что дают. Но у меня словно отшибло аппетит. Ничего не хочу, заявила я.

— Я говорю не про сегодняшний ужин. Я про то, что ты возьмешь с собой, — уточнила мама. Мне было ясно, что она очень хочет снабдить меня в дорогу чем-то вкусненьким. Желая угодить маме, я стала перебирать в уме, что бы такое попросить.

— Может, Knackwurst[13]? — предложила я; в ту минуту я даже не могла точно вспомнить, что это за колбаса.

— Только обязательно с хлебом, — вставил отец.

— Knackwurst хочешь, да? — переспросила мама. — Сейчас сбегаю и куплю.

Но тут раздался звонок в дверь.

Весь день к нам беспрерывно шли друзья дома, тети, дяди, двоюродные братья и сестры, которым хотелось попрощаться со мной, и все несли какой-нибудь подарок — конфеты, засахаренные фрукты, финики, кислые леденцы, шоколадки, которые в нашей семье называли «кошачьими язычками», домашнее печенье и знаменитый венский Захер-торт. Пришла даже тетя Грета, хотя она и разобиделась на моих родителей за то, что им удалось-таки внести меня в список отъезжающих, а ее двойняшки по-прежнему оставались в Вене.

Отец пустился в объяснения:

— Пойми, это всего лишь пробная эвакуация. Организаторы даже не уверены, что удастся пересечь границу Германии. А Лора попала туда только потому, что невеста Карла — член совета общины, и она нам помогла. Ни о чем еще я даже заикнуться не мог.

— Разумеется. С какой стати просить о спасении еще чьих-то детей? — заметила тетя Грета. — Но, может быть, Лора, приехав в Англию, решится замолвить слово за своих сестричек Илзе и Эрику, которым, в отличие от нее, пришлось остаться в Вене. Может быть, ей удастся найти какого-нибудь щедрого человека, который оплатит их переезд.

— Я уже дал Лоре список людей, с которыми надо связаться по прибытии в Англию, — сказал отец. — К примеру, родственники Франци давно обосновались в Америке, возможно, они нас поддержат хотя бы на первых порах. Напишешь им, хорошо, Лора? В Париже — Ойген с Густи, у них много знакомых в деловых кругах, а в Лондоне сейчас Ганс и Труди…

— Которую я обозвала коровой, — вставила мама.

— Есть в Лондоне одно семейство, не исключено, что они нам тоже родня; правда, фамилия у них пишется ГРОССМАНЫ, а наша — ГРОЗМАНН. Кроме того, там работает Еврейский комитет по делам беженцев. Ты им тоже напишешь, да, Лора?

Я стояла в кольце взволнованных родственников и важно кивала головой, уверяя, что напишу всем родным и знакомым, расскажу англичанам о том, что творится в Австрии, и найду желающих оплатить переезд моих родителей, бабушки с дедушкой и прочей родни.

— Н-да, — обронила тетя Грета, — ничего не скажешь, язык у нее хорошо подвешен!

Она еще сердилась, но все же обняла меня, расцеловала и горько заплакала.

(В 1946 году, уже в Лондоне, я встретила Эрику, ее взяли няней в одну английскую семью. Эрика рассказала, что Илзе нелегально добралась до Палестины и работает в кибуце. Они пытались найти кого-нибудь, кто оплатил бы переезд матери из Австрии, но в начале 1940 года тетю Грету арестовали в ее собственной прихожей и отправили в Польшу.)

Тетя Грета ушла в восьмом часу, папа уже начал нервничать; пора выходить, сказал он, но мама вспомнила про колбасу, накинула пальто и крикнула:

— Я мигом!

Отец преградил ей путь:

— Ты с ума сошла? Она же опоздает на поезд!

— Но ей хочется Knackwurst!

— Ты знаешь, который час?! Что, если тебя арестуют, едва ты выйдешь из дому?

Никогда прежде я не слышала, чтобы родители так орали друг на друга.

— Не надо мне никакой колбасы, — твердила я, но они даже ухом не вели.

— Она очень любит Knackwurst, — и, захлебываясь слезами, мама прошмыгнула мимо массивного медлительного мужа и выбежала из квартиры.

Отец стоял у окна; меня он по-прежнему не замечал. Зашел в ванную. Вышел, потом открыл входную дверь, выглянул. Посмотрел на часы.

Прибежала мама. Она раскраснелась, ее лицо победно сияло. Все в порядке, никто ее даже не заметил. Она купила целую палку колбасы и заставила продавца дать ей не один, а два бумажных пакета.

— Иди, посмотри, куда я ее кладу, — позвала она меня. — В рюкзак, между бутербродами и тортом.

— Ради Бога, пошли наконец, — взмолился отец.

Мы двинулись пешком по мосту Штефани. Я шагала между родителями, они держали меня за руки. Обращаясь к маме, отец сказал, что утром пойдет в китайское консульство.

— Папа, — окликнула я отца. — Папа, посмотри же!

Мама тем временем говорила папе:

— Грета обмолвилась про отъезд в Голландию.

Я потянула маму за руку:

— Погляди, какая луна.

Под нами, в черных водах Дуная, дрожала белая луна, рядом — тысяча ярких огоньков от фонарей на мосту.

— Голландия слишком близко, но, если успею, зайду — наведу справки. Однако первым делом поеду в китайское консульство.

Они продолжали переговариваться над моей головой. Мне стало обидно. Они строят планы на завтра, а завтра меня уже с ними не будет. Очевидно, они прекрасно обойдутся без меня. Я рассердилась, выдернула руки и зашагала отдельно, сама по себе.

Мы сели на трамвай. Через проход от нас, между родителями, сидела еврейская девочка с рюкзаком и чемоданом. Я старалась поймать ее взгляд, в надежде завести новую подружку, но она горько плакала и не обращала на меня никакого внимания.

— А вот я не плачу, как та девочка.

— Ты молодчина, — сказала мама, — ты у нас очень храбрая. Я тобой горжусь.

На самом деле меня терзали дурные предчувствия; уж лучше бы я тоже заплакала, мелькнула мысль.

* * *

Место сбора назначили на окраине Вены, позади железнодорожного вокзала. Среди сотен детей, топтавшихся на огромном темном пустыре, я безуспешно высматривала девочку, плакавшую в трамвае; а может, я ее просто не узнала. Вдоль проволочной ограды стояли члены Еврейского комитета, каждый держал в руках длинный шест с картонкой, подсвечивая ее электрическим фонариком. На картонках были написаны цифры. Какой-то человек подошел ко мне, проверил мои документы и подвел к группе детей, столпившихся вокруг одного шеста, на котором значились цифры: «150–199». Он повесил мне на шею картонку на обувном шнурке — номер 152, заметила я, и прицепил бумажки с тем же номером к моему чемодану и рюкзаку.

Помню, я паясничала и болтала без умолку. А в голове была одна мысль: я еду в Англию. Справа, на границе света и тьмы, сгрудились родители, там стояли мои мама с папой. Отца помню смутно, может быть, потому что его голова возвышалась над кругом света. Помню только его теплое пальто рядом с маминой черной шубкой из шкуры пони, но когда я смотрела на них, видела только мучительно сморщенное, пылающее, как в лихорадке, лицо мамы, тонувшее в пышном лисьем воротнике, ее застывшую улыбку.

Нас построили по номерам в длинную колонну, в каждом ряду по четыре человека. Рюкзак висел у меня за плечами. Когда пришла пора прощальных поцелуев, поднялась суета, строй сбился; помню, отец нагнулся ко мне, мамина пылающая щека обожгла лицо. Колонна вдруг двинулась, я не успела толком подхватить чемодан, и он норовил выскользнуть из руки, больно хлопая меня по ногам. В смятении я покосилась направо и увидела, что рядом шагает мама. Она перехватила у меня чемодан и пошла сбоку, улыбаясь, будто нам весело, и это такая шутка. Один из членов комитета, наблюдавший за колонной, взял у мамы чемодан, сверил номер на нем с тем, что висел у меня на шее, и вручил чемодан мне. «Ну же, шагай», — торопили шедшие сзади ребята. Мы вошли в огромные двери. Я посмотрела направо, но мамы нигде не было видно. Волоком и рывками я протащила чемодан через вокзал, кое-как спустила его по ступенькам лестницы и дотянула по платформе до поезда.

* * *

В нашем вагоне обнаружилась руководительница, молодая женщина, хрупкая и вежливая. Она ходила по коридору, заглядывала в купе и просила нас угомониться.

— Когда же мы поедем? — неслось со всех сторон.

— Очень скоро, — отвечала она. — Ложитесь-ка лучше спать. Уже половина одиннадцатого.

Поезд, однако, не трогался. Я заметила на платформе невесту дяди Карла, она заглядывала в окна вагонов. Помню, я — специально для нее — встала на голову, и мне показалось, что это она стоит вверх ногами. Она улыбнулась, что-то проговорила, но я не услышала. В ответ я пошевелила пальцами ног.

Поезд тронулся лишь за полночь. В наше купе посадили восемь девочек, но растянуться на полках могли только четверо. Я была самой маленькой из всех. Мне досталось место у окна; помню, что я, изогнув шею, уткнулась в самый угол и зажмурилась, прикрывая глаза то локтем, то рукой от яркого света электрической лампочки в коридоре. Ребячья болтовня постепенно стихла, слышался лишь перестук вагонных колес. Я и не заметила, как заснула; разбудил меня луч фонаря, бивший прямо в лицо. За кружком света смутно, как на фотонегативе, темнело лицо незнакомой девочки. Пора и кому-нибудь другому дать поспать, заявила она. Я медлила, одеревеневшее тело послушалось не сразу, но в нагретый уголок уже кто-то скользнул. Разбудившая меня девочка оказалась очень хорошенькой. Она предложила сесть рядом с ней на ее чемодан. Девочка мне очень понравилась. Подражая ей, я уперлась локтями в колени, подбородком в ладони и замерла. Надо же, мелькнула мысль, ведь это я сижу тут без сна и смотрю на спящих детей. На моих глазах тьма за окном сменилась невиданно прекрасной синевой, потом синева поблекла и вдруг разом мертвенно побелела. А лампочки в коридоре по-прежнему испускали непривычный оранжевый свет. Пытаясь укрыться от него, спящие сутулили плечи. Из соседнего купе доносился шепот. Кто-то громко рассмеялся, на весельчака сразу зашикали. В моем купе одна девочка вдруг села, удивленно огляделась и через мгновение, не закрывая глаз, снова заснула.

Сидящая рядом на чемодане девочка спросила, не хочу ли я сходить в туалет умыться. Я побрела по коридору, заглядывая по дороге в купе; всюду крепко спали. В туалете над раковиной был прикреплен стеклянный шар. Стоило его повернуть, из него прыскала зеленая струйка. Возле унитаза педаль, если наступить на нее ногой, дно унитаза открывалось, и в отверстие было видно, как под вагоном несется назад земля. Я развлекалась так до тех пор, пока в дверь не забарабанили — пора было уступить место другим.

Когда я вернулась в купе, там уже никто не спал. Все болтали. Многие достали припасы. В такую рань завтракать бутербродом с копченой колбасой не хотелось, да и жевать его долго, поэтому я ограничилась засахаренной грушей, тремя шоколадными «кошачьими язычками» и куском торта. Девочка постарше сообщила, что ночью мы пересекли границу Австрии и едем по Германии. Я выглянула в окно, готовясь возненавидеть все подряд, но, кроме полей и коров, ничего не попадалось на глаза. Может быть, мы все еще в Австрии? — предположила я. Ответ на этот вопрос был для меня важен: я вела счет странам, в которых успела побывать: родилась в Австрии, на каникулы ездила в Венгрию и еще в Чехословакию — навещать родню. Стало быть, побывала уже в трех странах, а Германия станет четвертой. Ежу ясно, что это Германия, заявила взрослая девочка, чем сильно меня озадачила.

Разгоралось утро, шум в вагоне нарастал. Казалось, все кругом разом запрыгали. В соседнем купе рослая бойкая девочка завела общую игру. Я зашла к ним, отыскала свободное местечко, но, отчаявшись разобраться в правилах, уговорила девчушку рядом со мной сыграть в крестики-нолики на бумажном пакете из-под завтрака. В разгар игры выяснилось, что утро позади, настала пора обеда, надо расходиться по купе. Я взяла с девчушки честное слово, что после еды она никуда не пойдет и мы сыграем еще, но сама в то купе уже больше не заглянула.

В поезде стало жутко жарко. Ребята отупело жевали в полной тишине. Я откусила кусок колбасы и почувствовала, что проглотить ее не смогу. Ладно, съем на ужин, решила я. Бутерброды совсем зачерствели, я пообедала горсточкой фиников, закусила «кошачьими язычками», а потом принялась сосать леденцы. Снова стал слышен стук колес, потонувший было в утреннем гомоне и суете; под него я и заснула.

Когда я открыла глаза, день уже клонился к вечеру. Вот соня, подосадовала я, сколько всего пропустила. Теперь уж буду смотреть в оба. Напротив меня сидела маленькая девочка, на коленях она держала чемодан; я уставилась на нее. Курносый профиль малышки четко вырисовывался на фоне посеревшего окна. Я так долго разглядывала ее, что мне стало казаться, будто я знаю ее всю жизнь. Но она словно воды в рот набрала, и я снова заснула.

Проснувшись, поискала глазами ту малышку, но опознать ее не сумела. Внимательно оглядела всех девочек. Ни одна не держала на коленях чемодан. В купе опять загорелся свет, и к окну подступила тьма. Я вновь заснула.

Внезапно я встрепенулась, сон как рукой сняло: поезд подкатил к перрону и стал. Рослая девочка объяснила, что мы доехали до границы и теперь нацисты будут решать, что с нами делать. Она велела нам сидеть тихо, как мыши. Снаружи послышался топот многочисленных ног. Под фонарями замелькали люди в военной форме. Они вошли в головной вагон. Я замерла — от напряжения даже голова затряслась, и колени свело судорогой. Прошло полчаса, час. Мы чувствовали, что они уже в нашем вагоне, казалось, вагон даже просел под ними. Вот, топают по коридору, останавливаются у каждой двери. Наконец один стал на пороге нашего купе. В глазах зарябило от множества пуговиц на его кителе. Из-за его плеча выглядывала молодая женщина, ведавшая нашим вагоном. Нацист знаком приказал одной из девочек следовать за ним, она повиновалась. Молодая женщина обернулась и велела нам не волноваться: из каждого вагона немцы выводят по ребенку — проверить документы и убедиться в отсутствии контрабанды.

Когда девочка вернулась и села, мы дружно уставились на нее. Никто не спросил, что с нею было, а она ничего не рассказывала. Вагон качнуло: значит, нацисты вышли. Двери захлопнулись. Поезд тронулся. Кто-то радостно крикнул: «Нас выпустили!» Теснясь в дверях купе, все высыпали в коридор. Кругом крики, веселый смех. Раньше у нас были одни девочки, а тут вдруг обнаружился мальчик… еще один… третий. Десятки мальчишек. Они, словно фокусники, повытаскивали невесть откуда шапки — бойскаутские, запрещенные, — и водрузили себе на головы. Потом отвернули лацканы курточек, а там — всевозможные значки: бело-синие сионистские, круглые скаутские, австрийские Kruckenkreuz[14]. Сразу стало весело и шумно, на душе потеплело, и я подосадовала, что у меня нет ни одного значка. Ребята запели незнакомые песни, слов я не знала, но подпевала все равно: «Тра-ля-ля-ля». Кто-то сжал мне ладонями голову, я обняла кого-то за талию, кто-то — меня, наши голоса слились.

Через несколько минут поезд стал: мы приехали в Голландию. На ярко освещенном перроне толпились люди. Они протягивали в окна бумажные стаканы с чаем, глянцевитые красные яблоки, шоколадки и конфеты; этим я и поужинала. Поезд тронулся, оставив на платформе колонну из ста детей, которые ехали именно в Голландию (через два года немецкая армия войдет в Голландию, и они попадут в лапы нацистов): впереди четырехлетние малыши, сзади — самые взрослые ребята. Они махали нам. Стоя у открытых окон, мы тоже махали в ответ, во всех вагонах скандировали: «Да здравствует королева Вильгельмина!»

Веселье в вагоне продолжилось, но у меня слипались глаза. Кто-то потряс меня за плечо.

— Нам скоро выходить, — услышала я, но не могла стряхнуть дремоту.

Мне снова водрузили на спину рюкзак, сунули в руку чемодан. Потом кто-то спустил меня вместе с чемоданом на платформу, и я, дрожа от холода, осталась стоять в темноте. Помню мелькнувшую в голове мысль: вот я и в Голландии, это уже пятая страна, но ничего не было видно, и я усомнилась: а идет ли такое знакомство в счет?

* * *

На пароходе я легла на узкую, застеленную белыми простынями койку, но сон как рукой сняло. Чистенькая каюта была в полном моем распоряжении. Я аккуратнейшим образом сложила платье, чулки и, следуя наказам оставшейся в Австрии мамы, даже почистила зубы; вот бы она порадовалась!.. В каюту вошел чернокожий великан с дымящейся чашкой в руках и вставил ее в металлическое кольцо, привинченное к столику у кровати.

— Этот кофе мне? — спросила я: пусть знает, что я говорю по-английски.

— Это чай, — ответил он.

— Коричневый чай? — удивилась я.

— В Англии пьют чай с молоком, — объяснил он.

Я судорожно соображала, о чем бы еще поговорить, чтобы он задержался в моей каюте, и наконец спросила, как он думает — не начнется ли у меня морская болезнь. Нет, ответил он, главное — лечь в постель и постараться сразу заснуть, а утром проснешься уже на другом берегу пролива.

— Давай, засыпай, да побыстрее, — сказал он и выключил свет.

Оставшись одна, я села на кровати и стала молить Бога уберечь меня от морской болезни, а моих родителей от ареста, потом легла и проснулась уже утром на английском берегу пролива; пароход стоял у причала. Много лет меня потом мучил вопрос: можно ли всерьез считать это путешествие океанским плаванием? Ведь все прошло как бы без моего ведома.

Процедура оформления бумаг тянулась до обеда. Мы ждали в просторной, слишком жарко натопленной курительной комнате с малиновыми обоями и шторами. Маленькие столики и стулья оказались невероятно тяжелыми, и, несмотря на все усилия, покачаться на них мы не смогли. На завтрак доедали остатки взятой с собой еды. Хлеб в бутербродах так зачерствел, что пришлось отправить его в мусорную корзину, от Knackwurst шел странный запашок; тем не менее, вспомнив бабушкино присловье «выбросить всегда успеется», я сунула колбасу обратно в пакет.

На палубу поднялись газетчики. Утро напролет они бродили среди нас, фотографировали, ослепляя ярким светом вспышки. Мне очень хотелось привлечь их внимание; я стала демонстративно заглядывать в пустой пакет из-под бутербродов — мол, бедная маленькая беженка подбирает последние крошки. Ни один даже головы не повернул в мою сторону. Тогда я изобразила тоску по дому: подняла глаза к небу и словно забылась в мечтах. Ноль внимания. Я весело запрыгала; потом положила голову на стол и сделала вид, что заснула. Наконец, я забыла про репортеров. Мне стало скучно. В тягостном ожидании мы не находили себе места.

Утро подходило к концу, когда выкликнули мой номер. Меня привели в комнату, где за длинным столом сидело пять-шесть англичанок, перед каждой высилась стопка документов. На одной из анкет я увидела свое имя, к ней даже была прикреплена моя фотография. Я обрадовалась. Меня направляли от одной дамы к другой, третьей; мне это даже нравилось. Англичанки, ласково улыбаясь, расспрашивали меня и наконец объявили, что оформление завершено, я могу идти.

В коридоре я замешкалась: куда же идти? С парохода почти все уже, видимо, сошли. Я поднялась по лесенке, отворила какую-то дверь и оказалась на открытой мокрой палубе. Огромное низкое небо пологом мельчайшей, похожей на влажную мглу мороси неприметно сливалось с землей. С палубы на причал тянулись широкие дощатые сходни. Вокруг никого, указаний ждать было неоткуда, и я зашагала на берег.

Итак, вот она, английская земля, у меня под ногами, думала я; земля была самая обыкновенная, только мокрая. Неподалеку рабочий складывал бревна в штабель. Не спуская с него глаз, я застыла на месте. Но тут кто-то взял меня за руку — мужчина или женщина, не разглядеть, — и привел в помещение таких необъятных размеров, что три-четыре ребенка на другом его конце казались карликами, даже звук их шагов замирал под высоченными сводами. Мне велели отыскать свой багаж: я пошла вдоль бесконечных рядов чемоданов и рюкзаков. Было ясно, что найти в этом море свои вещи просто нереально. Спустя недолгое время я шлепнулась на первый попавшийся чемодан и заплакала.

Ко мне подошел кто-то из взрослых, взял за руку и, следуя номерам на вещах, подвел прямо к моим пожиткам под номером 152, а потом показал, как пройти в зал ожидания. Там было очень тепло и толклось множество детей. Вокруг щелкали фотокамеры. Я оттащила чемодан от стены, в полудреме села на него и, видимо, заснула.

Мне кажется, в те дни и в следующие несколько недель я пребывала в возбуждении и одновременно в сонном забытьи. Менялись пейзажи и лица, но все мы были заняты одним — ожиданием. На причале мы просидели в ожидании много часов. Потом в памяти опять всплывает железнодорожный вагон, очередная станция, платформы — мы строимся в колонну по четыре в ряд, фотографы щелкают камерами. К концу дня прибываем в Доверкорт[15]. У вокзала стоял целый караван из двухэтажных автобусов: они должны были отвезти нас в летний лагерь для сезонных рабочих, где нам предстояло жить, пока комитет по делам беженцев не пристроит нас в приемные семьи. Увидев автобусы, я очнулась от забытья. Надо же, двухэтажные! Таких я еще никогда не видела. Вот она, настоящая примета английской жизни. Помнится, я попросилась наверх. Мне разрешили. Я вскарабкалась на второй этаж и с переднего сиденья первой разглядела в густых зимних сумерках наш лагерь, походивший на крохотный чистенький городок на берегу океана. Мы въехали в ворота; помню, я пожалела, что в небе не блеснул ни единый закатный лучик, вообще — ничего такого, что можно было бы счесть важным знамением нашей новой жизни.

Наш караван остановился перед громадным зданием из стекла и железа, мы вышли из автобусов. Внутри здание напоминало большой опустелый вокзал. Прихватив свои вещи, мы сели за длинные столы, перед которыми возвышался помост. На него поднялся маленький, необычайно лобастый человек с мегафоном в руках. Он представился начальником лагеря, после чего стал вызывать нас по номерам и делить на группы по четыре в каждой — трое малышей и один подросток, который будет старшим по группе. Потом он велел нам отнести вещи в специально отведенный дом и сразу же вернуться обратно — на ужин.

Лагерь представлял собой городок в две сотни одинаковых деревянных однокомнатных домиков, расположенных по обе стороны дорожек, пересекавшихся под прямым углом. Справа дорожки упирались в черную океанскую гладь, тянувшуюся до горизонта — оттуда мы и приехали. А за спиной у нас была Англия.

В нашем домике занавешенные шторами маленькие окошки выходили на крошечную веранду. Очень мило, решили мы и с воплями и визгом стали выбирать себе кровати. Наша старшая, худая девочка лет четырнадцати-пятнадцати, зажав нос, спросила, чем это так жутко воняет.

— Ой! — взвизгнули остальные. — И правда, жутко воняет! Чем это?

Я сразу поняла, что это протухла моя колбаса, и перепугалась. Словно карманный воришка, которому отрезали путь к спасению, я решила смешаться с толпой. Я тоже зажала нос и принялась демонстративно заглядывать во все углы, на чем свет стоит ругая безмозглую грязнулю, по вине которой наше жилище так ужасно просмердело. Прекрасный повод отвести душу! Я даже почти забыла, из-за кого, собственно, разгорелся весь сыр-бор.

— Ладно, успокоились! — приказала старшая. — Пошли ужинать.

Я сказала, что неважно себя чувствую и есть не хочу; лучше останусь дома и лягу спать. Как только соседки ушли, я вытащила из рюкзака бумажный пакет и принялась искать укромный уголок, куда можно было бы запихать колбасу, чтобы она не отравляла воздух. Почему-то мне казалось, что я найду, куда ее спрятать. Домишко наш не отапливался, в нем стало очень холодно. Я сняла туфли и легла под одеяло, положив голову на прохладную маленькую подушечку. Снова встала. Может, взяться за письмо с просьбой помочь моим родителям эмигрировать, подумала я, но вместо этого опустилась за кроватью на колени и, облокотившись на подоконник, выглянула в окошко. В той стороне, где находился зал, небо было озарено светом. Я пожалела, что не пошла вместе со всеми ужинать. Пока я размышляла, не надеть ли мне туфли и не пойти ли навстречу соседкам, на подходе к домику раздались их голоса, и я вспомнила про колбасу. До меня дошло, что мне понадобится немало времени, чтобы с ней разделаться, а с веранды уже доносились шаги. Я запихнула Knackwurst ногой в угол под моей кроватью и, с трудом переводя дух, нырнула в постель.

Но девчонки не дали мне возможности забыть про колбасу. Старшая — а ее кровать была рядом с моей, — заявила:

— Не иначе как тут кто-то обделался!

Я принялась мурлыкать себе под нос песенку, показывая, что ко мне это обвинение не относится, а одна из малышек спросила, не болит ли у меня живот, ведь я так жутко ною. Старшая захихикала. В конце концов все заснули.

Ночью сильно похолодало: на восточное побережье Англии пришла небывало суровая зима 1938 года. К утру вода в нашей раковине превратилась в ледяную глыбу. Кран же лишь бессильно шипел. Умываться было невозможно, и мы, вопреки материнским наставлениям, отправились завтракать с нечищеными зубами без малейших угрызений совести.

От ледяного ветра, дувшего с моря, перехватывало дыхание. Но мы, нагнув головы, упрямо шли навстречу свирепым порывам. Предполагалось, что столовой будут пользоваться только летом. За завтраком мы наблюдали, как в щели между стеклянными панелями и железным каркасом крыши залетают и плавно опускаются снежинки. Снег посеребрил наши волосы и плечи, несколько мгновений белел на горячей овсяной каше, копченой селедке и другой чужой, непривычной еде. За столом шептались, что одна девочка отморозила себе пальцы на ногах. Этот слух всех заворожил. Нам казалось вполне естественным, что погода здесь тоже ненормальная, под стать всей нашей новой жизни. (Пока мы жили в лагере, все ложились спать в чулках и перчатках, а днем не снимали пальто и шапок.)

За завтраком я думала только о протухшей колбасе. Во что бы то ни стало надо от нее отделаться, но незаметно, тайком. Сосредоточиться на этой задаче было трудно, я то и дело отвлекалась, однако колбаса под кроватью не выходила у меня из головы, угрызения совести не давали покоя.

Я нервничала, торопливо глотала кашу, надеясь вернуться в домик раньше соседок, но, когда завтрак окончился, нам пришлось остаться и слушать начальника лагеря. Он перечислил в мегафон правила лагерного распорядка: выходить на берег моря запрещено, положено регулярно писать письма родителям, а сейчас все должны остаться в зале, потому что приедут дамы из комитета помощи беженцам, чтобы отобрать детей, которых отправят в семьи в разных уголках страны. А к их приезду все разучат танец, который называется «хора»[16], заключил он.

Столы сложили и унесли. Раздалось пронзительное гортанное пение. Начальник лагеря вышел на середину зала, поставил в кружок несколько детей и приказал:

— Ну, пляшите!

Согнув ноги в коленях, он несколько раз подпрыгнул, надеясь расшевелить танцоров. Оглядев зал, он засеменил от одной группки детей к другой:

— Ну-ка, все вместе! Покажем англичанам, как мы умеем плясать!

Никто не шевельнулся. Начальник лагеря утер взмокший лоб. Скинул пиджак и закатал рукава рубашки. Из-под рукавов показались руки, густо заросшие, точно мехом, волосами. Я всей душой жаждала ему помочь. И сама пошла бы плясать, если бы знала как; к тому же я сомневалась, что под словом «все» он имел в виду и меня.

Я подошла к группе ребят — они смотрели, как рабочие устанавливают две дополнительные печки, большие, черные, с широкими черными трубами в форме перевернутой буквы «Г». Через эти трубы дым будет уходить наружу. Когда печки разожгли, от них пошел сильный жар, и мы, толкая друг друга, все утро топтались возле их горячих черных боков, однако в зале теплее не стало.

Тем временем начальник лагеря отыскал среди старших детей танцоров, умевших плясать хору. Они стали в круг и положили руки на плечи друг другу. Я поискала глазами начальника лагеря; он успел надеть пиджак и теперь стоял перед группой дам в меховых манто — кланялся и усердно кивал головой. Затем повел их по залу. Время от времени они останавливались, чтобы побеседовать с кем-нибудь из детей. Я не сводила с дам глаз. Вот бы попросить их помочь моим родителям и двойняшкам выбраться из Австрии. Дамы подходили все ближе. Кровь бросилась мне в лицо: я же не знаю, как с ними полагается разговаривать. От смятения все поплыло перед глазами, хотя умом я понимала: вот же они, передо мной, и направляются к выходу. Идут осматривать кухню. Начальник лагеря открыл перед ними дверь.

Не вполне осознавая, что делаю, я вышла на морозный воздух и зашагала вокруг дома к кухне. Снег уже перестал. Одна дверь отворилась, из нее вышел человек в длинном белом фартуке и с ведром в руке. От ведра валил пар. Насвистывая мотив хоры, мужчина выплеснул содержимое ведра в бак для помоев. Потом помахал мне рукой, вошел в здание кухни и закрыл за собой дверь. Над помойным баком все еще вился пар.

В ту минуту я поняла, куда девать колбасу. Но от одной мысли, что я готова выбросить на помойку продукт, за которым мама побежала только потому, что я ей наврала, будто мне страшно хочется этой колбасы, грудь пронзила острая боль, причем именно там, где, по моим предположениям, находится сердце. Я даже застыла на месте, пораженная тем, как сильно может болеть нутро. Плача от боли и злясь на нее, я двинулась к нашему домику; при этом я отчетливо видела себя как бы со стороны: вот она я, в подбитом ватой пальтишке и варежках на продетой в рукава тесемке, иду и реву. Мои светло-каштановые волосы упрямо курчавятся. Нечего удивляться, что фотографы не стали меня снимать. Внезапно я поняла, что боль прошла. Наверно, я как-то неправильно плакала, а может, только притворялась плачущей; и я перестала реветь, хотя какое-то время еще всхлипывала.

Колбасу я решила зарыть; для этого обошла домик сзади и, подобрав деревяшку, принялась раскапывать снег, но земля под ним промерзла и не поддавалась. Я упорно скребла ее, долбила каблуками; наконец выдрала несколько грязных пучков заледеневшей травы и огляделась. Ветер стих, вокруг ни звука, но мороз только крепчал. И тут я заметила что-то невероятное: посреди лужайки, на заснеженном полукруге (наверно, летом там была клумба) торчал длинный худосочный розовый куст, а на нем — один-единственный ярко-красный бутон, увенчанный комом свежевыпавшего снега, напоминавшим сдвинутую набекрень кепку. Это зрелище поразило меня до глубины души. В ту пору мне во всем виделись символы; розы и прочее в том же духе волновали меня как знаки судьбы. В письме к проживающим в Лондоне дяде Гансу и тете Труди я непременно напишу, что оставшиеся в Австрии евреи похожи на розы, брошенные замерзать на морозе нацистской оккупации. Они погибают от стужи, напишу я. Все сходится идеально! Как верно и как грустно? «А ведь ей всего лишь десять лет!» — восхитятся они. Я обежала домик и взлетела по ступенькам на веранду. Вывалила содержимое рюкзачка на одеяло и принялась лихорадочно искать ручку, бумагу и составленный отцом список адресов; ровно с той же скоростью росла и кустилась моя метафора. Мне не терпелось сесть за письмо. Нужные слова сами приходили на ум: «Если добрые люди вроде вас не сорвут и не увезут эти розы, то нацисты срежут их под корень». Прямо в пальто и варежках я прыгнула на постель и, почти не чувствуя, что у меня окоченели уши, самозабвенно принялась строчить свое послание.

За оконным стеклом возникло исхудалое лицо нашей старшей. Она открыла дверь и вошла в комнату, Все уже сидят и обедают, сказала она, а ее отправили искать меня. Говорила она раздраженно, как взрослая. Мне очень хотелось ей понравиться. Я принялась болтать, как заведенная. Шагая рядом с ней в столовую, я разглагольствовала про письмо, которое пишу лондонским родственникам, чтобы они раздобыли визу для моих родителей, а сама искоса наблюдала, какое впечатление мои речи производят на старшую. Лицо у нее посинело, прищуренные глаза воспалились от ветра. Рот растянут в ухмылке — непонятно, то ли от холода, то ли она надо мной насмехается. Я решила никогда больше с ней не разговаривать.

К моему удивлению, она заговорила сама. Сказала, что в Вене начались новые преследования евреев. В продовольственные магазины им вход воспрещен, на улице нельзя появляться ни днем, ни ночью, их выволакивают из квартир, заталкивают в кузова и телеги и куда-то увозят. Она очень боится за маму. Не волнуйся, успокоила я ее, евреев там столько, что до ее мамы у них, наверно, просто руки не дойдут.

После обеда начальник лагеря, вооружившись мегафоном, обратился к нам с речью. Ходят слухи о новых погромах в Вене, начал он, но официальными сведениями он не располагает, поэтому не стоит верить слухам и волноваться попусту. А теперь объявляется минуту молчания, сказал он, можно помолиться за оставшихся на родине близких. Зашаркали ноги, заскрипели пятьсот стульев. Все встали, и повисла такая оглушительная тишина, что маленькая собачонка, принадлежавшая кому-то из поваров, не выдержала и издала долгий, полный ужаса вой. Стоявшие напротив меня ребята изо всех сил старались сохранить приличествующее случаю серьезное выражение, но где там! По залу пробежал смешок. Я чувствовала, что расплываюсь в улыбке, смех рвется из горла, и ужасалась: наверняка грех моей веселости обернется для родителей той самой карой, которую мне следовало отвести от них молитвой.

Я попросила у кого-то карандаш, села у стены на лавку и стала писать домой. Чтобы цензура письмо пропустила, я использовала код собственного изобретения. «Вот некоторые вопросы, — писала я, — на которые вы должны ответить немедленно. Что вы сегодня ели на обед? Утром хорошо прогулялись? Вы живете по прежнему адресу? Вам мои вопросы понятны? ПОЖАЛУЙСТА, ОТВЕТЬТЕ НЕМЕДЛЕННО». Мне очень хотелось показать письмо, только не ребенку, а взрослому, который смог бы оценить его по достоинству.

Начальник лагеря все еще стоял на сцене и беседовал с какими-то людьми. Я подошла к нему и спросила:

— Скажите, пожалуйста, сколько времени идет почта до Вены?

— Около двух дней, — ответил он.

Я объяснила, что пишу письмо родителям, хочу выяснить, все ли у них в порядке.

— Ну и молодец, — бросил он, заметив поверх моей головы появившуюся в зале новую группу дам в меховых манто.

Мне было совершенно ясно: он ждет, что я отойду, и он сможет направиться к ним; но я гнула свое:

— Письмо у меня шифрованное.

— Вот и хорошо, — с этими словами он взял меня за плечо и не грубо, но твердо отодвинул в сторону. — Ну-ка, позволь.

Он уверенно зашагал к дамам, кланяясь и приветливо кивая головой, а я смотрела ему в спину. Он даже не знает, как меня зовут, подумала я, развернулась и без понуканий сошла со сцены, но еще несколько часов ощущала плечом его жесткую руку.

Я вернулась на лавку возле стены. За окном едва заметно смеркалось — зимой в Англии вечереет рано, чуть ли не с обеда; наверно, опять похолодало. Не снимая варежек, я сунула руки в карманы, как можно глубже. Не давала покоя мысль: нужно написать еще одно письмо с просьбой о помощи; вдруг, если я его прямо сейчас напишу и отправлю, оно поможет спасти родителей? В зале уже зажгли свет, а я все сидела и представляла, как нацисты являются в нашу квартиру и арестовывают отца; этими страшными картинками я пыталась подтолкнуть себя к активным действиям, но сама не верила в свои фантазии. Усилием воли представила, как родителей заталкивают в повозку, но не ощутила ни малейшего волнения. Тут я запаниковала и вообразила, что маму уже увезли и она умерла; потом — что я сама тоже умерла, и меня закопали в землю; но и это не помогло прошибить охватившее меня безразличие. Впервые за много дней я ощущала блаженство, в пальто мне было тепло; я повеселела и уставилась на какую-то девчушку: вот она встает в хоровод, и ее маленькие ножки ловко выделывают нужные коленца. Музыка мне уже запомнилась, и я стала мысленно подпевать.

К лавке подошла дама в меховом манто и обратилась ко мне:

— А тебе не хочется поплясать с ребятами?

— Нет, — отрезала я: о том, чтобы вылезти из теплого пальто, и помыслить было невозможно.

— Ну-ка, давай, пошли плясать, — настаивала дама.

— Я не умею, — буркнула я, глядя на черное платье под ее распахнувшейся шубкой. А про себя решила, что, если она позовет меня в еще раз, я все-таки пойду.

— Ничего, научишься, — сказала дама, но мне почудилось, что ее тону не хватает решительности; подожду, пусть пригласит, как надо, подумала я. Дама повернулась и отошла. А я до вечера просидела на лавке — все ждала, что она опять ко мне подойдет.

Вечером нас стали развлекать. Мы расселись по рядам. Начальник лагеря вышел на сцену и принялся разучивать с нами английские песни: «Десять зеленых бутылок»[17], «Правь, Британия»[18] и «Бумпс-а-дейзи»[19]. Потом он вывел на сцену здоровенного мужчину в накидке. Богатырь сбросил накидку и остался в коротеньких атласных трусах фиолетового цвета. Розовый, мускулистый, почти голый, он, по-видимому, не чувствовал холода. Сначала поиграл бицепсами, потом стал напрягать то правую, то левую мышцу диафрагмы и поочередно шевелить пальцами ног. Голова у него была маленькая и совершенно круглая, точно грецкий орех. На сцену снова вышел начальник лагеря и поблагодарил здоровяка, а нам сказал, что атлет не говорит по-немецки, о чем очень сожалеет, но он специально приехал из Лондона, чтобы нас позабавить. Здоровяк молчал, лишь добродушно улыбался, но я точно знала, что он и не подозревает о моем присутствии в зале.

В заключение вечера начальник лагеря объявил, что наутро мы останемся после завтрака в зале, потому что к нам приедет мэр города, и мы должны встретить его достойно. Эту встречу будут передавать по Би-би-си. Он попросил поднять руки тех детей, кто говорит по-английски: их представят мэру. Я подняла руку, ошеломленная открывающейся передо мной перспективой. Я смогу рассказать мэру про розу в снегу и попрошу его помочь моим родителям. Поздно вечером, уже лежа в постели, я спросила нашу старшую, как по-английски «растущий», но она тоже не знала. Зато сообщила, что в лагерь вот-вот прибудет очередная группа еврейских детей из Германии. Из ее слов я поняла, что для нас это будет сущим бедствием, потому что немецкие евреи говорят как немцы, уверены, что они все знают, и наша лагерная жизнь пойдет под откос. Я очень удивилась. Дома я слышала, что всезнайки — это польские евреи, это они ведут себя шумно и бесцеремонно и портят репутацию настоящих, австрийских, евреев. Я спросила старшую, как сказать по-английски «срывать», например, «срывать цветы».

— Откуда я знаю? — отмахнулась она.

В ту ночь я долго не могла уснуть, меня снедал ужас: чем тщательней я обдумывала свою приветственную речь, тем все меньше английских слов могла вспомнить. Но чем быстрее таяло мое желание выступить перед мэром, тем острее я понимала, что выступить необходимо: ведь если родителям не удастся уехать из Австрии, виновата буду я и только я. В конце концов я, наверно, заснула, потому что очнулась в жуткой панике: мне привиделось, что мою тухлую колбасу отыскали и около нее собралась целая толпа. Немного успокоившись, я наклонилась и в полной тьме стала шарить под кроватью. Вот он, бумажный пакет. Я схватила его и принялась запихивать на дно рюкзака; мне казалось, что хруст и шорох плотной бумаги разносится по всему лагерю.

Наутро, после завтрака, мы построились и много часов простояли в ожидании мэра. Он прислал сообщение, что задерживается. Я оставила всякие попытки подготовить речь. Вот встречусь с ним лицом к лицу, и нужные слова придут сами, уверяла я себя, зевая и переминаясь с ноги на ногу. Вдруг мне живо привиделось, что я произношу перед мэром свое сочинение о розе. Он изумленно смотрит на меня. Спрашивает, как меня зовут. Приглашает пожить у него, в его доме.

Посреди мечтаний я бросила взгляд на сцену и неожиданно увидела там каких-то мужчин, беседовавших с начальником лагеря. Возможно, один из них — мэр, подумала я. К примеру, этот, седой, в плаще. Седой мужчина был явно простужен, он то и дело сморкался, не забывая хлопать начальника лагеря по плечу всякий раз, когда тот хлопал по плечу его самого. А может быть, мэр — другой, вон тот, с микрофоном, от которого тянется длинный провод. Начальник лагеря заговорил в микрофон, потом простуженный сказал что-то по-английски. Я не могла сосредоточиться и ничего не поняла. Затем мимо меня гуськом прошла длинная вереница ребят. Куда это они? — подумала я; не может же быть, что все они говорят по-английски и сейчас их знакомят с мэром; тогда ведь и я тоже должна идти с ними. Я не понимала, что происходит, но мне было все равно. Потом, когда и мужчины, и те дети ушли, я опять села на лавку у стены; и так и не поняла, приезжал к нам тогда мэр или нет.

* * *

Судя по всему, возможности моей памяти ограничены. Последующие дни слились воедино, я даже не помню, сколько их прошло. Нас пытались как-то занять. Помню, в разных углах зала шли уроки английского. Помню конкурс рисунков, который я то ли выиграла, то ли считала, что выиграла, сама толком не знаю. Мелодия хоры стала страшно популярной. Мы ее мурлыкали по утрам, одеваясь к завтраку, за окном ее насвистывали те, кто шея мимо нашего домика. Если ребятам, прибежавшим в столовую, хотелось согреться, они пускались в пляс под ту же мелодию. В лагере я прожила, наверно, неделю или чуть больше.

Однажды вечером меня и самую младшую из моих соседок по комнате отправили спать, и мы обнаружили, что в нашем домике хозяйничают четыре рослых мальчика. Они швыряли наши вещи с веранды прямо в снег. Уцепившись за балясины перил, мы с девчушкой наблюдали за происходящим; прямо перед нашими глазами топтались мальчишеские ноги в длинных шерстяных носках и коротких штанах, а между носками и штанами белели мосластые колени. Что за прелесть, подумала я. И когда нам решительно и безапелляционно заявили, что домик теперь не наш, а мы можем топать отсюда и выяснять у начальства, где нам жить, я пришла в восхищение. Мальчишки ушли в дом, громко хлопнув дверью.

— Это те самые, из Германии, — сказала девчушка и заплакала, но меня вдруг захлестнула волна счастья: подумать только, в нашем насквозь знакомом доме теперь мальчики! Лагерь мне сразу представился в новом свете — полным девочек и мальчиков из Австрии, Германии и даже из Польши. Я с неприязнью смотрела на девчушку: сидя рядом на своем чемодане, она захлебывалась рыданиями. Как же она мешала мне любить всех вокруг!

Не знаю, сколько мы просидели в снегу возле бывшего нашего дома. В конце концов кто-то, проходя мимо, обратил на нас внимание. Девчушка все еще ревела, хотя и без прежнего энтузиазма. Прохожий спросил, что тут стряслось, а узнав, сильно огорчился, повел нас к лагерному начальству, и недоразумение быстро разрешилось. Оказывается, нас, прибывших из Австрии в числе первых, предполагалось перевезти в другой лагерь, но лишь на следующий день. Выходит, те немцы этот план нарушили. Нас с девчушкой уложили спать в узенькой комнатке с откидными кроватями. Мы с жаром принялись честить нахальных немцев, сильно возбудились и проболтали полночи. Рассказали друг другу много всякой всячины и очень подружились.

* * *

О втором лагере помню только, что он был совсем не похож на первый: в первом дома были деревянные, а во втором оштукатуренные; актовый зал находился в кирпичном здании. Все необычно, не так, как надо, но привыкнуть к новому месту я не успела, потому что опять пришлось переселяться.

Как-то вечером, когда я, пристроившись у печки, строчила письмо родителям, ко мне вдруг подошли две англичанки. Одна, с блокнотом в руках, спросила вторую:

— Может, эту?

— Давай эту, — откликнулась вторая.

Обе заулыбались, спросили, как меня зовут и сколько мне лет. Я ответила. Они похвалили мой английский. Я просияла от радости. «Ты ортодоксальная еврейка?» — спросили они. «Да», — сказала я. Они были явно довольны моим ответом и спросили, не хочу ли я поехать в Ливерпуль, где меня примет чудесная ортодоксальная семья. Я с восторгом согласилась, и мы все расплылись в улыбках. Я спросила дам, не подыщут ли они добрых людей, готовых оплатить переезд из Австрии моим родителям. Дамы молча переглянулись. Одна погладила меня по голове и сказала:

— Там будет видно.

Тогда я осмелела и продолжила: хорошо бы найти желающих помочь деньгами бабушке с дедушкой, а еще сестричкам Эрике и Илзе, — ведь им не удалось попасть на поезд, который вывез детей из Австрии. Улыбки на лицах собеседниц застыли.

— Это мы обсудим позже, — заключили они.

* * *

В конце письма я сообщила родителям, что уезжаю в Ливерпуль, буду там жить в чудесной ортодоксальной семье, и приписала: «Объясните, пожалуйста, что значит „ортодоксальный“».

Наутро чуть свет подъехали машины, чтобы отвезти двадцать девочек на вокзал. Целый день наш поезд шел на север. И целый день валил снег. Я мысленно сочиняла очередное письмо к потенциальным благодетелям, в котором сравнивала заваленные снегом придорожные кустики с закутанными в белые шали согбенными стариками-крестьянами; одна беда: никак не получалось перекинуть мостик к евреям и нацистам. Вдобавок мне не давала покоя мысль, что, пока я смотрю в окно купе, самое интересное происходит как раз по другую сторону, и я поминутно сновала в коридор и обратно. Спустя какое-то время девочки постарше не выдержали, недовольно зацокали языками и попросили меня хотя бы минутку посидеть спокойно.

— А мне нужно выйти, — заявила я и вышла, после чего уже не решалась вернуться. Стояла в коридоре у окна, пока не заныли ноги, потом отправилась в уборную и там не столько мыла руки, сколько развлекалась с водой и мылом. Наконец, сочтя, что отсутствовала достаточно долго, я направилась к своему купе и замерла в дверях как вкопанная. На моем месте стоял мой рюкзак, из него был извлечен драный бумажный пакет, и у всех на виду лежала страшная улика — тухлая колбаса, скукожившаяся, гадкая, обгрызенная с одного конца. Вонь гнили уже не била в нос, теперь в воздухе висел густой удушливый запах плесени. В купе стояла одна из тех англичанок и, брезгливо наморщив носик, не сводила с колбасы глаз. А все семь девочек уставились на меня. Я умерла на месте, утонула в омуте стыда и позора. Темные воды сомкнулись над моей головой, в ушах стоял стук и грохот; я едва расслышала голосок одной из самых младших девочек:

— И она ведь даже не кошерная!

— Выбросьте ее на станции, во время пересадки на другой поезд, — посоветовала англичанка.

Помертвев от прилюдного позора, я прошла на свое место. Спустя некоторое время я, однако, заметила, что на меня уже никто не смотрит; вскоре в купе заглянула англичанка — удостовериться, все ли в порядке, — и мило улыбнулась мне. Но я все еще не решалась тронуться с места, хотя теперь мне действительно нужно было в туалет.

На станции я бросила колбасу в большой мусорный бак. После чего громко заревела от горя, не замечая собравшихся вокруг детей, тупо таращившихся на меня. Сквозь шум в ушах донесся голос одной из англичанок:

— Ну-ну, успокойся. Уже все хорошо.

Вид у обеих дам был испуганный и расстроенный.

— Больше не будешь огорчаться, да? — неуверенно повторяли они.

Глава третья Ливерпуль: у миссис Левин

В Ливерпуль мы прибыли к вечеру. Нас встречали члены Комитета помощи беженцам, у вокзала уже стояли наготове машины, на них нас привезли к большому дому.

Помню, все двери там были распахнуты настежь. В комнатах и коридорах горел свет, всюду сновало множество людей. На лестничной площадке громоздились наши рюкзаки и чемоданы. Какие-то женщины сняли с нас пальтишки, шапки, перчатки и сложили их на кровати. Кто-то спросил, не надо ли мне в туалет; в туалет очень даже хотелось, но останавливала мысль, что я не найду дороги назад; к тому же я понятия не имела, где туалет находится. Слишком все это сложно. «Нет, не надо», — сказала я.

В просторной комнате стоял длинный стол, устланный белой скатертью, словно на праздник. В дальнем углу я увидела в стене квадратное отверстие, там горел огонь. Я подошла и стала перед ним. Оказавшийся рядом высокий господин глянул на меня. Я сказала, что первый раз вижу, чтобы огонь горел в стене, и сообщила, что у нас в Вене топят печки. Он в ответ похвалил мой английский, и мы немного поболтали, пока не подошла дама из Комитета. Она повела меня к моему месту за столом. Видимо, это был первый день Хануки. Зажгли свечи. Все стоя запели незнакомую мне песню. Потом сели за длинный стол. На него поставили вазы с кексами и раздали нам по тарелочке с кубиком цветного желе; такого угощения я еще не видела: стоило тронуть желе пальцем, и оно потом долго колыхалось.

Одна дама из Комитета пошла вокруг стола со списком фамилий в руке; вместе с еще какой-то дамой она остановилась возле моего стула и сказала:

— Вот славная девочка.

Готовая пустить в ход все свое обаяние, я обернулась. Прямо передо мной вздымалась громадная, колючая на вид шуба. Из нее сквозь очки на меня недовольно взирала незнакомая старуха. Я испугалась. Из-под шляпы, волос и очков едва виднелось серое неопрятное личико. Я-то воображала, что если уж меня выберет какая-нибудь семья, то это будут люди необычные и очень красивые. Я жестом дала понять той даме со списком, что хочу пойти к кому-нибудь другому, но она ничего не заметила, так была поглощена разговором со старухой в шубе.

— Сколько ей лет? — спросила старуха. — Понимаете, мы хотели бы взять ребенка лет десяти — девочку самостоятельную, но еще не совсем взрослую, чтобы ее можно было научить хорошим манерам.

Они беседовали поверх моей головы, а я смотрела и думала: надо внимательно вслушаться в их разговор, тогда я пойму, о чем речь, но почему-то ежеминутно отвлекалась, а когда снова прислушивалась, не могла понять, придется мне ехать к этой старухе или нет. Я даже не была уверена, что разговор все еще идет обо мне, и от отчаяния громко сказала:

— А мне не десять лет. Мне десять с половиной. Почти одиннадцать.

Обе явно удивились. Старуха в шубе робко улыбнулась, и у меня отлегло от сердца. Она спросила, где мои вещи, взяла меня за руку, и мы пошли в спальню за моим пальто. Какой-то парень отнес мои вещи в одну из стоявших на заснеженной улице машин и сел за руль. Старуха направилась к заднему сиденью и велела мне следовать за ней. Когда машина тронулась, я, помнится, на миг запаниковала, обернулась и глянула в заднее окно — не видно ли деятельниц Комитета. Знают ли они, что меня куда-то увозят? Сумеют ли мои родители выяснить, где я теперь буду жить? Но страхи мои длились недолго. Мое детство не давало повода подозревать взрослых в дурных намерениях. Мне кажется, я пребывала в твердой уверенности, что могу найти подход к любому взрослому. Едва мы расположились в машине, я принялась рассказывать старухе, что учила английский в школе и дома, и вообще училась очень хорошо. На заднем сиденье было темновато, и я не могла определить, произвели ли мои рассказы должное впечатление на эту флегматичную, закутанную в шубу тетку.

— А еще я умею делать фигуры на льду и танцевать на пальчиках.

Она что-то пробормотала сидевшему впереди молодому человеку, но я не разобрала слов. Меня смаривал сон, трудно было подыскивать новые темы для разговора на английском. Решив, что с беседой можно и подождать, я закрыла глаза.

* * *

Внезапно меня разбудили и велели встать; вокруг было темно, холод пробирал до костей. Хотелось одного: побыстрее снова уснуть, и я закрыла глаза, но меня повели через сад к открытой двери, за которой горел свет. В доме были люди, позади них я заметила горничную в черном платье, белом переднике и белом чепце; она смотрела на меня во все глаза. С меня опять сняли пальто. В дальнем конце комнаты у камина сидел старик в очках. Он выдвинул из-под кресла скамеечку для ног, чтобы я села у огня, рядом с большой немецкой овчаркой, которую, сказали мне, зовут Барри. Другая горничная, тоже в форменном платье, принесла мне чашку чая с молоком — точно таким нас поили на корабле, и он мне жутко не понравился. Чай слишком горячий, сказала я, а мне очень хочется спать. Но мне объяснили, что прежде нужно принять ванну, и позвали горничную. Ее зовут Энни, сообщили мне, она меня помоет; я засмущалась и сказала, что дома всегда мылась сама. Энни повела меня наверх в ванную комнату, пустила воду и, закрыв дверь, оставила одну. Мне так хотелось спать, что я решила просто постоять в ванне, делая вид, что моюсь, но сидеть в воде оказалось куда приятнее.

Потом кто-то, по-моему, одна из хозяйских дочерей, повела меня выше, в мою комнату. Отчетливо помню застывшее меж балясинами перил лицо горничной, наблюдавшей за мной, а когда я уже легла в постель, но свет еще не выключили, в полуоткрытой двери мелькнула другая голова в белой наколке. Так у них пять горничных! — поразилась я. У нас никогда не бывало больше одной прислуги зараз. И я снова крепко заснула.

Проснулась я от яркого света дня; стоявшая у двери горничная, глядя на меня, сказала:

— Праставать.

Не отрывая головы от подушки, я молча разглядывала ее. Она стояла очень прямо, пятки вместе, носки врозь, руки вдоль тела. На ней было яркосинее полотняное платье, поверх — белый передник, такой длинный, что свешивался ниже подола платья. Это была крупная, крепко сбитая девушка с черными волосами. Между налитыми румяными щеками торчал невероятно курносый нос.

— Простите? — сказала я, поскольку ничего не поняла.

— Праставать, — повторила она и вышла из комнаты.

Может быть, следует встать с постели, подумала я, но продолжала лежа осматривать просторную, светлую, довольно холодную комнату. Кто-то уже принес мой чемодан и рюкзак и водрузил их на комод. В этой новой, чужой обстановке они казались особенно знакомыми и привычными. Я быстро встала и оделась. Должна ли я спуститься вниз? Может, будет нелепо с моей стороны вдруг, ни с того ни с сего, взять и заявиться к этим чужакам? Я решила прихватить с собой блокнот и ручку. Просто войду и скажу: «Мне надо написать письмо маме», и они станут одобрительно говорить друг другу: «До чего славная девочка. Как она любит родителей!»

С гулко бьющимся сердцем я вышла на площадку лестницы. Дверь напротив была приоткрыта. Я увидела зеркало, в нем отражался тщательно прибранный туалетный столик. Под рамку зеркала было засунуто множество фотографий, на подзеркальнике лежала подушечка для булавок в форме сердца, рядом — гребень и щетка для волос. Затаив дыхание, я легонько толкнула дверь и увидела угол кровати под зеленым атласным покрывалом. Мне очень хотелось заглянуть в комнату, но пугала мертвая тишина в доме, и я попятилась. Интересно, куда все делись, подумала я. Перегнувшись через перила, я увидела покрытую зеленым ковром лестничную площадку, на нее выходило несколько дверей, но они были закрыты. Наверно, все пять горничных наводят там чистоту, решила я и стала медленно спускаться на площадку с зеленым ковром, потом ниже, на первый этаж. За одной из дверей слышались голоса; приникнув к матовому стеклу, я попыталась рассмотреть, что там, внутри, но ничего не разглядела. А вот сидевшие в комнате люди, очевидно, увидели за стеклом мой силуэт, потому что из-за двери раздался голос:

— Входи. Ну, входи же.

Я вошла и оказалась в теплой, уютной комнате; это была просторная кухня, похожая, скорее, на гостиную. Посреди стоял большой стол, в очаге весело пылали дрова. Пес Барри лежал перед огнем, положив передние лапы на латунную решетку, у окна сидела толстая женщина и шила.

— Иди сюда. Садись, — распорядилась она. — Энни подаст тебе завтрак.

— Мне надо написать родителям, куда меня привезли, — сказала я.

— Но прежде можно и позавтракать.

Вошла горничная в синем полотняном платье с подносом, на котором было вареное яйцо и чай с тостами. Она пододвинула мой стул к столу и намазала хлеб маслом. Я с огорчением наблюдала, как она льет мне в чай молоко. Потом подняла глаза. Нос у горничной был до того курносый, что я заглянула в темную глубь ее кругленьких ноздрей. Она мне вроде бы подмигнула, ноя не была в этом уверена и, уставившись в тарелку, принялась за еду, лишь изредка косясь по сторонам. Все это время я ждала, что с минуты на минуту на втором этаже распахнутся двери, и оттуда разом появятся все обитатели. Но в доме было тихо. Потрескивали дрова в очаге. Толстая дама ни на миг не прерывала шитья. Собака почесывалась, барабаня задней лапой по каминной решетке. В подсобке гремела кастрюлями горничная. Когда я доела свой завтрак, она подошла и убрала за мной посуду.

Я осталась за столом и с удовольствием принялась строчить письмо домой. Описала, как накануне вечером нас привезли в какое-то здание; как там меня выбрала уродливая старуха, а я страшно не хотела с ней ехать. Все это походило на рынок рабов, написала я, очень довольная удачным сравнением. «Я буду жить у очень богатых людей, — писала я. — У них целых пять горничных. Здесь сидит толстая дама и шьет. Она велела мне называть ее тетя Эсси, но я не хочу. По-моему, она совсем не похожа на тетю, жутко толстая». Было очень забавно писать маме про человека, который сидит рядом, так близко, что можно дотянуться рукой. Я возбудилась, кровь бросилась в голову; мне вдруг помстилось, что это та самая старуха в шубе — и в то же время не она. Совсем другая женщина. Но тоже пожилая, грузная, в просторном хлопчатобумажном платье и очках. Может, все же та самая, а может, и нет. Я исподтишка поглядывала на нее. Вдруг она резко подняла голову. Вид у нее был виноватый. Я поспешно склонилась к своему посланию; написала, что нашла шоколадку, которую мама спрятала на самом дне чемодана. Потом печатными буквами приписала, что люблю их обоих и что мне очень важно выяснить, что означает слово «праставать».

Когда конверт с адресом уже был запечатан, миссис Левин дала мне марку и велела отыскать Энни: она пойдет отправить мое письмо.

Я нашла Энни в парадной гостиной, где она разжигала камин. Языки пламени со свирепым шипением рвались в дымоход. Присев на скамеечку для ног, я уставилась на огонь. Захотелось плакать. Я уперлась локтями в коленки, обхватила ладонями голову и дала волю тоске по дому. Она накрыла меня с головой, точно одеяло. Я не заметила, как горничная вышла из гостиной, не видела, что происходит вокруг. Наконец очнулась, словно отходя от наркоза; комната показалась незнакомой, зато голова была ясная, а от тоски не осталось и следа. Я с любопытством огляделась.

В комнате было тихо. По другую сторону очага сидел старик. Глазки за толстыми стеклами очков беспрестанно мигали, он за мной наблюдал. Я его сразу узнала: это же тот самый старик, который накануне вечером отдал мне свою скамеечку для ног. Наверно, он так и сидит тут с тех пор, подумала я, хладнокровно и неустанно наблюдает за мной под треск горящих в камине дров. Старик поманил меня согнутым пальцем. Я послушно встала и подошла Сбоку был виден левый, окруженный морщинами крошечный глаз, и он же — многократно увеличенный толстенной линзой очков и при этом смотревший словно из дальней дали. Старикан выудил из кошелька серебряный шестипенсовик. Протягивая его мне, он подмигнул: помалкивай, мол, это наш с тобой секрет. Я, как опытный заговорщик, кивнула. Меня душил смех, я даже испугалась этого и быстренько села, надеясь снова предаться тоске.

В тот день я изобрела и освоила один прием: оказалось, что если сесть перед очагом на низенькую скамеечку для ног и, свернувшись калачиком, глядеть на огонь до рези в глазах, то грудь заломит от сильной, непроглядно темной боли; и тогда по моему желанию к горлу подступают слезы, а я могу либо заплакать, либо удержаться. Я знала, что к вечеру дом вновь наполнится людьми, и они будут шепотом обсуждать меня, но я не обернусь, чтобы не нарушить это шаткое равновесие.

* * *

Левины наверняка изрядно натерпелись от меня за ту первую неделю.

— Выпей-ка чаю, предлагала мне миссис Левин. — Тебе сразу станет лучше. Энни, ступай, принеси ей чашечку горячего чайку.

Я отрицательно мотала головой, говорила, что не люблю чай.

— Не любит чай… — повторяла миссис Левин и расплывалась в ободряющей улыбке: — А не сходить ли тебе погулять? Свежий воздух пойдет тебе на пользу. Хочешь пробежаться по парку вместе с тетей Эсси?

Не хочется мне гулять, отвечала я. Холодно.

— Я знаю, чего ей хочется, — говорила миссис Левин, глядя на Энни. — Ей хочется с кем-нибудь поиграть. Пойду позвоню миссис Розен, у них тоже живет маленькая беженка; пусть придет к нам играть. То-то будет славно, правда? — обратилась она ко мне. — Тебе же хочется поиграть с хорошей девочкой, верно?

Нет, отвечала я, мне и так очень весело, и ни с какими детьми играть не хочется. А про себя старалась придумать, что бы такое взрослое сказать миссис Левин, лишь бы она продолжила беседу со мной.

— Пожалуйста, скажите, сколько времени идет письмо из Вены в Англию?

— Дня два-три, — с застывшей на лице улыбкой отвечала миссис Левин, с охами и стонами поднимаясь с колен. Тучной старухе трудно было водить беседы со мной, когда я забивалась под обеденный стол и наотрез отказывалась вылезать.

— С утра она уже третий раз задает мне этот вопрос, объявила миссис Левин, выпрямившись во весь рост и глядя на меня сверху вниз.

Думаю, ее пугало мое поведение: спасая беженку от гонений, она привезла ее к себе домой, а девчонка дерзит ей, не сводя с благодетельницы угрюмых пристальных глаз. Я видела, каким взглядом она обменялась с Энни поверх моей головы, беспомощно разводя руками и уныло поджав губы.


На следующий день, стоя у окна, я увидела, что к нашей входной двери идет высокая нескладная сухопарая женщина, держа за руку упитанную девочку. Рыжие волосы маленькой гостьи прикрывала белая кроличья шапка, завязанная под подбородком. В руках толстушка сжимала красную лакированную сумочку.

Миссис Левин пошла открывать дверь, а я в большом возбуждении заняла наблюдательный пост у двери гостиной. Обе женщины принялись стаскивать с девочки теплое пальтишко, а она стояла, как столб, только переложила сумочку из левой руки в правую, когда левую высвобождали из рукава и стягивали перчатку, а потом та же процедура повторилась с правой рукой.

Затем миссис Левин позвала меня, велела провести гостью в столовую и там с ней играть, а Энни тем временем принесет нам чаю.

Девочка застыла перед камином, глядя прямо перед собой и сжимая в руке сумочку. Я сразу поняла, что мне попалась редкостная простофиля, значит, ею можно будет командовать. Недолго думая, я стала расспрашивать ее о главном; у взрослых задавать такие вопросы при первом знакомстве не принято, и важная информация остается лежать под спудом любезностей.

— Как тебя зовут? — спросила я.

— Хелена Рубичек.

Она не поинтересовалась, как зовут меня, я сама назвалась и спросила, сколько ей лет.

— Семь.

— А мне десять, — объявила я и добавила, что мой отец работает в банке. — А твой?

Хелена сказала, что ее отец выпускал газету, но теперь ничем не занимается. Я сообщила, что мой папа тоже больше не работает в банке. Впервые за долгое время разговор шел на немецком. Это было настолько легко и приятно, что я рассказала еще и про маму: она играет на пианино, — и про дедушку с бабушкой, и про их дом.

— Я знаю одну игру. Давай угадывать, чьи родители приедут раньше, твои или мои, — предложила я.

— Мои приезжают в следующем месяце, — сказала она.

— Спорим, мои приедут раньше твоих! — выпалила я и спросила, что у нее в сумочке, но Хелена лишь молча склонила голову набок, отчего пухлая щека мешочком легла ей на плечо.

— Ну и ладно. Давай дальше играть, — сказала я. Мне живо вспомнились наши с Эрвином забавы, очень хотелось так же развлечься. — В дочки-матери будешь?

— Да.

— Отлично. Я знаю, где мы будем играть. — Взяв Хелену за руку, я подвела ее к обеденному столу и заставила лезть под него, потом заползла сама, и мы сели на корточки. — Тут нас не увидят, — заверила я, с удовольствием оглядывая огороженный ножками стульев мирок под столешницей, такой симпатичный и уютный. — Нам здесь будет хорошо. Тебе удобно?

— Да, — ответила Хелена.

— Ну и хорошо, давай играть. Я буду мама. А ты — маленькая дочка. Ты должна плакать, а я буду тебя утешать. Положи сумочку на пол, она же тебе мешает. — Глядя прямо перед собой, Хелена лишь молча склонила голову набок. Я не настаивала. — Ладно, как хочешь. Ну же! — от нетерпения и возбуждения я даже не могла усидеть на месте, ведь я точно знала, что от нее требуется, чтобы я могла сыграть заветную роль. — Плачь!

Однако Хелена по-прежнему сидела как истукан; казалось, она с каждой секундой становится все толще и флегматичнее. Наверно, потому, что ей неудобно, решила я, вдобавок ей мешает зажатая в руке сумочка.

— Положи ее вон туда, — распорядилась я.

— Нет, — проронила Хелена.

— Как только мы кончим играть, ты ее заберешь. Ну, пожалуйста, — наседала я. — Давай, я сама положу.

Едва я протянула руку за сумочкой, Хелена, к моему изумлению, вцепилась в нее мертвой хваткой.

— Отпусти! — Я потянула сумочку к себе. — Ну, пожалуйста!

Я взглянула на Хелену и обомлела: ее лицо побагровело и до неузнаваемости исказилось. Щеки надулись, глаза превратились в щелочки, на месте рта разверзлась круглая черная дырка, из нее вырвался устрашающий вопль. Стало ясно: Хелена плачет всерьез, не понарошку.

Дверь распахнулась, в столовую вбежали миссис Левин и миссис Розен. Я выползла из-под стола, принялась их уверять, что всего лишь хотела, чтобы моей новой подружке было удобно играть. Ухватив девочку за запястье, миссис Розен стала тянуть ее из-под стола, но вытянуть этот пухлый, монотонно орущий шар было не так-то просто.

— Ну-ну, хватит, — приговаривала миссис Розен. — Перестань плакать. Прекрати, пожалуйста.

— Девочка пришла к нам в гости, зачем тебе понадобилось затевать с малышкой ссору? — обратилась ко мне миссис Левин. — Вести себя надо, как положено юной хозяйке.

— Но я же просила, говорила «пожалуйста», — оправдывалась я.

— С ней ни разу ничего подобного не было, — поверх моей головы сказала миссис Розен и снова попросила ревущую Хелену: — Ради Бога, перестань! Дома от нее слова не услышишь. Мне даже не по себе становится. Я и мужу призналась: хорошо, говорю, что через месяц приезжают ее родители, а то я уже ума не приложу, что с ней делать; она меня страшно нервирует. Муж только смеется. Ничего, говорит, она постепенно освоится. Он всегда хотел детей. Приносит ей игрушки, шутит с ней, веселится. Сумочку эту подарил. Но он возвращается домой поздно, я с ней целыми днями одна; она встанет где-нибудь как вкопанная, а я в толк не возьму, что ей нужно; даже не знаю, понимает ли она, когда я к ней обращаюсь… От всего этого я просто места себе не нахожу.

Я завороженно смотрела на миссис Розен: ее левая щека беспрестанно дергалась независимо от остального тела.

Тут заговорила миссис Левин, и я, затаив дыхание, жадно ловила каждое слово — еще бы, речь-то шла обо мне.

— Наша очень даже разговорчива, — сказала миссис Левин и погладила меня по голове. — Когда я прошу ее вылезти из-под стола и посидеть с нами, она заявляет, что под столом ей лучше. У нее на все есть ответ. — Миссис Левин наклонилась к Хелене, ревевшей уже без прежнего азарта, скорее, по инерции, и предложила: — Давай-ка выльем по чашечке хорошего чаю. С кексом. Ступай, позови Энни, — приказала она мне.

Вскоре явилась Энни с подносом в руках. Она расстелила скатерть, разлила по чашкам чай и поставила перед Хеленой тарелочку, на которой громоздилась целая куча кекса. Я молча наблюдала, сгорая от нетерпения: скорей бы залезть назад под стол, в наш крошечный, но восхитительно уютный домик, и чтобы рядом сидела Хелена. Но толстушка сосредоточенно и неспешно отправляла в рот кусок за куском. Возле тарелки лежала ее сумочка. Когда она доела все до последней крошки, Энни подложила ей еще кекса. После чего миссис Розен принесла Хеленино пальтишко и объявила, что им пора уходить.

— Попрощайся с малышкой, — уже у парадной двери скомандовала миссис Левин.

— До свиданья, — выдавила я и уже вслед Хелене спросила по-немецки: — Еще придешь?

Тем временем миссис Розен вела ее к воротам с таким видом, будто держит в руке что-то хрупкое, но малоприятное; Хелена ни разу не обернулась.

Я спросила миссис Левин, можно ли ей прийти к нам еще разок.

— Странная ты девочка! — сказала она. — Сначала затеваешь ссору, а потом хочешь, чтобы гостья опять пришла.

И все же разрешила вновь позвать к нам Хелену.

— Когда она придет? — спросила я.

— Не исключено, что в следующее воскресенье, — ответила миссис Левин.

И тут случилось непредвиденное: я почувствовал а, как что-то горячее побежало по чулкам, и поняла, что описалась. Я заметила, что миссис Левин изумленно воззрилась на мокрый коврик под моими ногами, но все же подумала: «Может, она смотрит не на меня. Может, на пса: он скребется в дверь».

— Смотрите, Барри скребется в дверь, — сказала я. — Значит, к нам кто-то идет.

Уголок рта у миссис Левин приподнялся, и она скомандовала:

— Ну-ка, бегом наверх, в ванную. Энни! Быстро сюда и захвати тряпку.

Поднимаясь по лестнице, я услышала, как она что-то сказала вошедшей в дом дочери Саре. Что именно, я в тот момент не поняла; тем не менее, ее слова застряли в моей памяти, и вечером, когда я уже была в постели, до меня дошло, что именно сказала миссис Левин: «Я же тебе говорила, там детей воспитывают совсем не так, как у нас в Англии». На что Сара возразила: «Ой, мама, откуда тебе вообще знать, что и как „там“ делают! И про воспитание детей тоже».

Ее слова я истолковала так: очевидно, когда я рассказывала миссис Левин, почему в моем табеле всегда были только отличные оценки, она ничего не поняла. Надо будет объяснить ей, что я всегда была первой ученицей. И вставить ту историю про невольничий рынок. Завтра же напишу папе, спрошу, как это сказать по-английски. Я лежала и прикидывала, чем бы таким умным удивить миссис Левин. Воображала, что назову миссис Левин тетей Эсси, и мы обе растрогаемся… Но наутро, когда я спустилась вниз, миссис Левин уже сидела над шитьем, и я поняла, что у меня не повернется язык назвать ее «тетя Эсси»: при свете дня, нос к носу с нею это звучало бы нелепо. Но ведь и «миссис Левин» уже не годилось, потому что она велела называть ее «тетя Эсси». Я наблюдала за ней, надеясь, что с минуты на минуту, прежде чем я с ней поздороваюсь, она поднимет голову. Бедняжка действительно ненароком подняла глаза, намереваясь поворошить угли в очаге, и вздрогнула от неожиданности, обнаружив, что является объектом пристального наблюдения.

— Господи Боже, с чего это ты на меня уставилась?! — вскрикнула она, но тут же взяла себя в руки, хотя успокоилась не сразу. — Почитала бы книжку или пошла бы погулять. Энни, своди-ка ее в парк, побегайте там, — предложила она служанке, которая ухитрялась появляться на месте событий в самую нужную минуту. — Ну-ну, не надо кукситься. Не с чего тебе плакать, — с ноткой отчаяния в голосе обратилась она ко мне. — Я вовсе не хотела на тебя кричать. Пожалуйста, успокойся.

— В Вене евреям не разрешается гулять в парке, — вырвалось у меня.

Мои слова мгновенно подействовали на миссис Левин самым удивительным образом. Она нагнулась и привлекла меня к себе. Я успела заметить, что она вспыхнула и на глаза навернулись слезы — слезы сочувствия. Я была приятно поражена. Прижатая к незнакомой внушительной груди, я оцепенела; мне было неловко в объятиях миссис Левин, и я попыталась высвободиться под благовидным предлогом: мне нужно пойти написать письмо отцу, спросить его кое о чем, объяснила я.

Остаток дня я, тем не менее, провела в печали: миссис Левин так горячо обнимала меня, а я не испытала от ее объятий ни малейшей радости. Я ломала голову, придумывая способы завести с ней разговор без какого-либо обращения, но в нужный момент ничего путного на ум не приходило. Я не осмеливалась даже посмотреть ей в лицо — вдруг она решит, что я ее разглядываю. В ее присутствии я чувствовала себя все более неуверенно; наконец, дошло до того, что стоило миссис Левин войти к вечеру в гостиную, как я вскакивала с места и устремлялась к двери. Не сомневаюсь, что мое поведение удручало ее.

— Ладно, — сказала она однажды, — иди лучше спать.

И тут я снова описалась.

Сколько я молила Бога, чтобы этот позор больше не повторился! Помню, как пыталась заключить сделку с судьбой: «Если я с закрытыми глазами поднимусь наверх в мою комнату, то не описаюсь больше никогда», — уверяла я себя, но дни шли, а позор повторялся все чаще.

Однажды субботним утром я получила первое письмо от родителей. На конверте был адрес лагеря в Доверкорте, потом письмо перенаправили в другой лагерь и, наконец, с помощью Ливерпульского комитета по делам беженцев его доставили нам.

Днем в гости пришла Хелена. Мне не терпелось отвести ее в столовую. Затворив дверь, я сказала:

— Я знаю одну игру. Полезли под стол!

— Нет, — ответила Хелена.

— Ладно. Можем остаться и здесь. Будем играть в «угадайку». Угадай, через сколько дней ты получишь письмо от родителей. Сначала ты угадываешь, потом я, и кто получит письмо позже, тот проиграет. Ну, давай. Угадывай.

Хелена молча смотрела прямо перед собой.

— Ну же, — не выдержала я. — Угадай, сколько дней до письма.

— Три, — сказала Хелена.

— Хорошо, ты говоришь — три, — повторила я. — Теперь моя очередь, мне надо подумать.

По моим подсчетам, письмо, которое я утром бросила в почтовый ящик на углу нашей улицы, за два-три дня дойдет до Вены, пускай даже за четыре; родители напишут ответ на следующий день или через день — добавим еще четыре дня, всего получается восемь, плюс еще четыре дня на обратный путь, в Англию; итого двенадцать, для верности прибавлю еще два дня; всего выходит четырнадцать.

— Я скажу: четырнадцать дней. А теперь полезли под стол.

Но Хелена наотрез отказалась лезть под стол и заревела. Прибежала миссис Левин, поругала меня, потом Энни принесла нам чаю, после чего миссис Розен увела Хелену домой.

А с ближайшего понедельника двадцать беженцев, которых жители Ливерпуля разобрали по домам, начали ходить в еврейскую школу, и я там встречалась с Хеленой каждый день.

В четверг я пришла в школу, сияя от счастья, и объявила, что мне пришло письмо. Причем за пять дней, а не за четырнадцать, как загадала я, значит, девять — в мою пользу.

На следующий день в перемену мы встретились в школьном дворе, и Хелена сказала, что она тоже выиграла, потому что получила письмо.

— Ничего ты не выиграла. Это я победила, — заявила я. — Ты сказала «три дня», а письмо шло шесть, значит, ты три дня проиграла, поняла?

Но Хелена не поняла. Она смотрела прямо перед собой.

— Давай сыграем заново, — предложила я. — Сегодня я отправила письмо, мне надо подумать.

На этот раз я так старательно думала, что у меня вышел двадцать один день.

— Через двадцать один день, — радостно подытожила я расчеты. — Теперь твоя очередь. Угадывай.

— Через два дня, — сказала Хелена. Она так и не поняла смысла игры, хотя мы играли в нее уже несколько недель.

Тем временем события обернулись как нельзя лучше. Я написала родителям про мою новую подружку Хелену Рубичек, упомянув, что ее мама с папой собираются приехать в Англию. Про Антона Рубичека — он был журналист — мои родители знали, они с ним связались и договорились, что он привезет мне подарок от них, например, коробку конфет; одним словом, сюрприз. А в довершение всех чудес мои родители собрались зайти в субботу к родителям Хелены в то самое время, когда Хелена придет ко мне. У меня разыгралось любопытство. Я попросила Хелену подробно описать комнату, где они будут пить кофе, — тогда я точнее представлю себе обстановку и как они там сидят… Но Хелена не умела описывать что бы то ни было, и я сама мысленно нарисовала всю картину. Но следующее письмо из дому эту картину разрушило. По-видимому, ни в какой такой комнате мои родители вообще не сидели. В письмо была вложена запечатанная записка на имя миссис Левин, и миссис Левин прочитала ее дочерям. Все они сильно разволновались; миссис Левин позвонила миссис Розен, разговор у них был долгий. А у меня перед глазами возникла другая картина: мои родители стоят у двери в квартиру родителей Хелены; дверь заперта, заклеена лентой и опечатана официальной печатью. Соседи сказали, что утром супругов Рубичек куда-то увезли.

Я встревожилась не на шутку. Стала представлять себе, что делают родители, где они сейчас, в ту самую минуту, когда я о них думаю, а потом стараюсь вообразить, что они сейчас совсем в другом месте и заняты совершенно другим. От напряжения у меня закружилась голова, я подошла к миссис Левин и сказала, что меня тошнит. Она дала мне лекарство, меня вырвало, и сразу стало легче. Я села за стол и написала письмо домой.

Наутро, по дороге в школу, я опустила его в почтовый ящик. На перемене, разыскав Хелену, я сказала:

— На этот раз, думаю, письмо придет через тридцать дней.

— Я больше не играю, — сказала Хелена.

Меня охватил ужас: было страшно представить грядущие недели, если не разделить их на обозримые периоды времени, в конце которых тебя ждет письмо, — вроде кусочка шоколада, который мама всегда клала в мою тарелку, под слой рисового пудинга. Но сначала надо было съесть этот пудинг, ложку за ложкой, и мама каждый раз говорила, сколько ложек.

— Нет, играешь, — заявила я. И, видя, что Хелена уже укладывает пухлую щеку на плечо, поспешно спросила: — Ты что, не хочешь играть?! Я тебе объясню, как выиграть. Загадай двадцать дней, тогда приготовишься ждать долго, и вдруг — сюрприз, приходит письмо, поняла?

— Я больше получать письма не буду, — сказала Хелена.

— Может, и получишь, — заверила я, хотя видела, что Хелена уперлась и ее не переубедить.

Вернувшись домой после уроков, я села за стол: папа взял с меня обещание написать автобиографию, чтобы англичане узнали, что с нами происходило при Гитлере. Но, начав, я сразу почувствовала, что текст у меня вяловат. Значит, надо оживить события, сгустить краски. Я с азартом расписывала «жуткую ночь» после добровольной отставки Шушнига, ни словом не упомянув, как мама, в нарушение всех правил приличия, нагрубила тогда тете Труди. На следующее утро, продолжала я, «под ветром, точно духи зла, развевались красные флаги, а я, стиснув руки и не веря собственным глазам, застыла в ужасе, поскольку уже имела кое-какое представление о милых немцах» (фразу «Die lieblichen Deutschen» я слышала от мамы). «В безоблачной синеве сияло солнце. Но кому оно светило, нам или нашим врагам? Или тем счастливым жителям дальних стран, которые, конечно же, придут нам на помощь?» Я показала автобиографию Саре.

В то время Саре было, наверно, лет пятнадцать. Безусловно, самая умная, волевая, наделенная живым воображением, она играла в семействе Левин роль Элизабет Беннет[20]. Окружающие ее постоянно раздражали; угрозами и строптивостью она пыталась добиться от подкаблучника-отца большей самостоятельности, от матери — расширения ее кругозора, а от пятерых сестер — большего здравомыслия и утонченности. Во всем, что касалось английской жизни, она была для меня непререкаемым авторитетом. Моя книга стала нашим общим делом. Сара поддерживала меня, убеждала, что необходимо довести начатое до конца; она планировала помочь мне с переводом автобиографии на английский язык и даже с ее изданием. Общими усилиями мы вознамерились разоблачить Адольфа Гитлера перед всем миром.

По ночам я грезила о Саре, а днем моим прибежищем была уютная кухня, где правила Энни. Мне нравилось наблюдать за ней, когда она в своем опрятном полотняном платье и длинном фартуке деловито сновала туда-сюда, подобно доброй сестрице из сказки, которую я когда-то смотрела в детском театре вместе с папой. Глаза у Энни всегда были скромно потуплены, зато круглые дырочки ноздрей нахально таращились на окружающий мир. Я придумала одну игру: кралась за ней по пятам, стараясь изловчиться и заглянуть ей внос.

Энни никогда не заставляла меня допивать тошнотворный чай с молоком и не требовала, как миссис Левин, чтобы я перестала хандрить и занялась чем-нибудь полезным. Когда я по привычке вела себя за столом так, как принято в Вене, она не делала мне замечаний и, в отличие от Сары, не поправляла, если я по незнанию вместо английского слова употребляла немецкое. По большей части Энни слушала меня вполуха, поэтому я болтала с ней весьма непринужденно.

— Энни, тебе нравится миссис Левин? — бывало, спрашивала я.

— Да, — отвечала Энни, — миссис Левин очень хорошая женщина.

— Мне она тоже нравится, — говорила я. — Сначала не понравилась, а теперь нравится.

После чего я принималась обсуждать хозяйских дочек, спрашивая Энни, которую из них она считает самой хорошенькой. И тут же сама признавалась, что, по-моему, Сара — красавица. Она мне нравилась больше всех, остальных я по-прежнему путала. Знала только, что их шестеро. Мне понадобилось несколько недель, чтобы разобраться, кто в какой комнате живет, кто из них уже замужем и лишь приезжает навестить родню. Я не решалась вступать с ними в разговор, потому что перевирала их имена и не узнавала в лицо.

— А вот дядя Рубен — хороший, — говорила я, удивляясь, что вспомнила его имя; точно так же я всякий раз удивлялась, если, войдя в какую-нибудь комнату, обнаруживала там старика. Домочадцы, преимущественно женского пола, обыкновенно забывали о дяде Рубене, вспоминая про него, лишь когда наступало время очередной трапезы и надо было его покормить или когда у него воспалялись глаза и надо было капать в них капли. А у меня, когда я изредка вспоминала о нем, неизменно теплело на душе.

— Он добрый, — говорила я. — Каждое воскресенье дарит мне шестипенсовик. Дядя Рубен мне очень нравится.

— Верно, — подтверждала Энни, — мистер Левин очень хороший человек.

Я любила разговаривать с Энни. Если, подмигнув, она начинала меня смешить и я писала в трусы, то нагло ахала:

— Ты только посмотри, Энни, что натворил дурачок Барри!

— Уж этот мне пес, — отзывалась Энни, — никакого сладу с ним не стало.

И шла за тряпкой, чтобы подтереть лужу.

Но однажды Барри, видимо, застудился и в самом деле налил лужу. Я внимательно наблюдала это зрелище, после чего ликующе крикнула:

— Эй, Энни, представляешь? Барри-то напрудил! За диваном в гостиной, иди погляди.

— Опять этот пес, мисс Сара. Видите, я же вам говорила, с ним час от часу не легче.

— Барри, ко мне, — приказала Сара и, ухватив собаку за ошейник, посмотрела мне в глаза: — Лора, эту лужу действительно Барри налил?

— Ну да, он, конечно; за диван же никто, кроме Барри, не пролезет, — без тени притворства выпалила я, ведь это была чистая правда.

— Что ж, пора отучить его от таких безобразий, ты согласна? Он живет у нас очень давно. Видимо, пришла пора его наказать. Подай мне поводок.

Я стояла и смотрела, как она стегает пса — не очень сильно и не слишком долго, но тот вытянул перед собой лапы, поднял голову и трижды пронзительно взвизгнул, а потом удрал в кухню.

Спустя некоторое время из гостиной донеслись незнакомые голоса: значит, кто-то к нам пришел. Но войти я не решилась. В кухне никого, кроме Барри, не было; встречаться с ним мне не хотелось, и я пошла наверх — искать Энни.

На площадке, застеленной зеленым ковром, никого. Все двери плотно закрыты. Я стояла, прислушиваясь и размышляя о пяти горничных в фартуках и наколках. Этих горничных я не видела больше ни разу, но упорно ждала встречи. (Мысль о том, что в доме нет никакой другой горничной, кроме моей любимой Энни, наверняка приходила мне в голову, но склонность к фантазиям переросла у меня в привычку. Только теперь, когда я пишу эти строки, до меня дошло, что в мою первую ночь в доме миссис Левин любопытная Энни пять раз заглядывала к маленькой беженке. Только теперь тетя Эсси сливается, наконец, с некрасивой старухой в шубе. Сейчас мне совершенно ясен смысл слова «праставать», с которым Энни будила меня по утрам и которого мой отец не нашел ни в одном словаре.)

На самом верху, возле двери в мою комнату, я увидела веник и совок для мусора. Энни была в комнате, но уборкой не занималась. Она стояла возле моего туалетного столика и ела мой шоколад. Я услышала легкий шорох: это она не спеша нащупывала пальцем очередную конфету в коробке, которую мама подложила мне в чемодан. Наблюдая, как Энни достает шоколадку и кладет в рот, я не смела дохнуть из страха, что она обернется и поймет, что я все видела. Сердце в груди гулко колотилось, я на цыпочках отступила от двери. Как же теперь смотреть ей в лицо? И что сказать при встрече? Я крадучись спустилась вниз.

Из гостиной послышался счастливый ребячий визг. Я открыла дверь и, поколебавшись, вошла. Одна из замужних дочерей приехала навестить родителей. Ее сынишка весело кружил по комнате.

— А вот и Лора, — сказала миссис Левин. — Смотри, Лора, кто приехал с тобой поиграть. Наш Бобби.

Она подхватила малыша, стала его тискать и обнимать, приговаривая, что готова его съесть.

— Ой, мама! — недовольно воскликнула Сара. — Ты его испортишь.

— Познакомься с девочкой, Бобби, — сказала миссис Левин. — Дай ей ручку.

Но Бобби вырвался из бабушкиных объятий, проскользнул мимо матери с тетей Сарой и возобновил свое увлекательное кружение, сопровождая его звуками, напоминавшими рев самолета. На меня он даже не взглянул.

У малыша Бобби были бездонные глаза жителя гетто — казалось, в них отражается вся история мелких торгашей и неисправимых мечтателей. А щечки нежные, пухлые. В жизни не видела ребенка чудеснее, думала я. Меня тянуло к нему, как магнитом.

Оказалось, не только меня, но и его дедушку. Дядя Рубен усердно манил малыша крючковатым пальцем, протягивая серебряный шиллинг. Бобби на бегу схватил монету, словно эстафетную палочку, и помчался дальше; он и не заметил, что дедушка подмигнул ему и заговорщически приложил к губам палец.

— Ну-ка, скажи дедушке спасибо и подойди ко мне, — скомандовала его мать. — Иди сюда, слышишь? Я уберу твой шиллинг в кошелек, а то ты его потеряешь. Возьми его за руку и веди сюда. — обратилась она ко мне.

Я с готовностью протянула Бобби руку, но он увернулся и с воплем понесся дальше. Я побежала было за ним, но тут же почувствовала, что выгляжу нелепо, и замерла на месте: он-то маленький, а мне так бегать уже не годится. Хотелось просто стоять и по-взрослому, с улыбкой, наблюдать за малышом, но как это делается, я не знала. Застеснявшись, я терла висок и жалела, что рядом нет скамеечки для ног, на которой можно было бы свернуться клубочком. Скамеечка стояла по другую сторону камина, а о том, чтобы идти к ней на виду у всех, невозможно было даже помыслить.

Тем временем речь зашла обо мне.

— Ее основные занятия — либо писать письма домой, либо просто болтаться без толку, — жаловалась замужней дочке миссис Левин. — Я ей втолковываю, что нужно найти себе дело. Надо радоваться тому, что она живет у нас, но она даже и не пытается.

— Мама, оставь ее в покое, — сказала Сара.

— Да радуюсь я, радуюсь, — вставила я.

— Тогда чего ж ты целыми днями хандришь? — спросила миссис Левин, глядя на меня сквозь очки.

— Я не хандрю, — возразила я. На самом деле я не очень-то понимала значение слова «хандрить». Прожив в доме первые несколько дней, я разучилась плакать, как только мне вздумается, а теперь желание лить слезы вообще пропало. Часто, когда мы с Энни давились от смеха в кухне, меня внезапно охватывал ужас: какая же я, выходит, бессердечная, веселюсь себе, а про родителей за несколько часов и не вспомнила. Поначалу я даже бегала к зеркалу, чтобы понять, какой меня видит миссис Левин.

— Хандришь постоянно, — сказала она.

Маленький Бобби, обожавший быть центром внимания, приник к бабушкиным коленям и стал тыкать шиллингом ей в подбородок:

— Баба, смотри, что у меня есть! Баба-а-а-а!

— Я не хандрю, — повторила я. — Просто мне нравится сидеть у огня.

— На все готов ответ, — проронила миссис Левин. — В жизни не видела такой спорщицы. Думаешь, мне удается выпроводить ее на улицу подышать воздухом?

— Баба, смотри! — требовал Бобби. — Смотри, что я умею!

Он откинул голову назад и положил шиллинг себе на лоб.

— Ах, ты, бубеле[21]! — воскликнула миссис Левин и, сжав его лицо, поцеловала в губы.

— Я пойду, — сказала я. — Прогуляюсь немножко.

— Прямо сейчас? — удивилась миссис Левин. — С Энни, что ли?

Я вспомнила про Энни и шоколад и залилась краской. Но выхода не было, я сказала «да». И почти обрадовалась: я была зла на Энни.

Не буду с ней разговаривать, решила я. Мы вошли в парк. Я уже точно знала, что Энни плохая, и в знак разлада вынула у нее руку. Время от времени я со смятением и страхом поглядывала на эту новую Энни, воровавшую у меня конфеты, но она шагала себе рядом, расправив плечи и вздернув нос. Я принялась пинать ногами мелкие камешки; Энни хранила молчание. Освободившаяся рука мне почему-то мешала. Я сунула ее в карман, но там ей было как-то неловко, и я ее вынула. Спустя недолгое время я протянула руку Энни, она взяла и стала размахивать нашими руками в такт шагам. Я помогала ей махать еще выше.

— Знаешь, там, откуда я приехала, евреям не разрешают гулять в парках, — сказала я, ожидая бурной реакции.

— Надо же, — проронила Энни, не сбавляя шага.

— А знаешь, что я хочу сделать с моими деньгами? Я их коплю на то время, когда сюда приедут мои родители.

— Сколько у тебя набралось? — спросила Энни.

— Три шиллинга. Каждое воскресенье дядя Рубен дарит мне шестипенсовик. Бобби он дает целый шиллинг, а Бобби ему даже спасибо не говорит, — противным голосом добавила я. — Бурлившая в груди злость искала выхода. На Энни ее обрушить не удалось, и я нашла другую, более подходящую мишень. — Балованный мальчишка. Только и умеет, что кружить по комнате и шуметь. Он еще совсем маленький, да, Энни? Наверняка даже понятия не имеет, что делать с деньгами.

— Уж что-что, а денежки всегда пригодятся, — невозмутимо заметила Энни.

В тот же вечер Энни постучала в дверь моей спальни. «Можно войти?» — спросила она и стала у порога. Непривычно нарядная, в темно-синем форменном платье с красным воротничком и шляпке с красной лентой, она казалась незнакомой.

Я была рада-радешенька, что она пришла ко мне в таком шикарном туалете.

— Куда это ты разоделась? — спросила я, чтобы завести разговор.

— Сегодня собрание нашей Армии спасения[22], — объяснила Энни. — Сначала играет оркестр, мы поем гимны и другие священные песнопения, а потом собираем деньги на еду бедным людям и несем им Слово Божие.

Я слушала с умным видом. Никогда прежде Энни не говорила со мной такими длинными фразами. Я была польщена. Она даже подошла и присела на краешек кровати.

— Правда, я еще не решила, идти на собрание или нет, потому что у меня нет денег на пожертвование. Ума не приложу, как тут быть.

Энни опустила глаза на свои безукоризненно начищенные туфли и рукой в черной перчатке смахнула с них пыль.

На ней еще и черные чулки, рассеянно отметила я. В голове закопошилась необычная мысль, до того ошеломительная, что у меня перед глазами все поплыло. Чувствуя, что заливаюсь краской, я сказала:

— Если хочешь, я тебе немножко дам в долг.

— Нет-нет, — запротестовала Энни. — Ни за что не возьму. Разве можно брать взаймы у тебя?! Хотя ты, что и говорить, золотая девочка; а я с получки верну тебе всё, до последнего пенни… Дай, если можешь, полкроны[23].

Столь огромная сумма ужаснула меня. Конечно, дружба дороже денег, но я очень ценила те шесть серебряных монеток, что накопились у меня за прожитые в этом доме недели. Взяв пять шестипенсовиков, я по одному опускала их в протянутую ладонь. Энни достала черный кошелек, ссыпала туда монеты и защелкнула замочек.

Затем она спросила, не хочу ли я заглянуть в ее комнату. Я опять вспыхнула от удовольствия: она относится ко мне так, будто я уже взрослая. Мне страшно хотелось зайти к Энни, но именно поэтому я отказалась и тут же об этом пожалела, особенно когда она вышла и ее каблучки застучали по ступенькам лестницы.

* * *

Помнится, ровно следующим утром, спустившись вниз, я увидела миссис Левин; так же, как в мое самое первое утро в этом доме, она сидела у окна и шила синее платье. Для меня. Сгорая от стыда, я вспомнила, как она мне сразу не понравилась и что я писала о ней маме. На меня вдруг нахлынула волна любви к миссис Левин. Я буду любить ее, старую и некрасивую, всю мою жизнь, с восторгом решила я, даже если больше никто не станет ее любить. О чем бы мне завести разговор, начав его со слов «тетя Эсси», судорожно соображала я, но миссис Левин заговорила первой:

— Это ты, Лора? Подойди сюда, ты мне нужна.

Она не подняла головы, и по голосу я поняла, что случилась какая-то неприятность. Я оглянулась: в дальнем углу сумрачной гостиной тихонько хлопотала Энни, и у меня отлегло от сердца.

— Мне надо с тобой поговорить, — начала миссис Левин. — Я слышала, ты тут жалуешься на нас посторонним людям, мы, мол, обделяем тебя карманными деньгами. Я очень огорчилась. Мне кажется, с твоей стороны это черная неблагодарность.

— Я этого не говорила, — неуверенно выдавила я, пытаясь припомнить, кому я могла такое ляпнуть. — Никогда.

— Я страшно расстроилась, — повторила миссис Левин. — Мы все для тебя делаем, и когда я узнаю, что, по твоим словам, дядя Рубен дает Бобби больше денег, чем тебе, меня это очень огорчает. Вдобавок, ты всех критикуешь: и внук-то мой избалован, и кто-то из членов нашей семьи тебе нравится, а другой не нравится… Так не поступают, когда живут в чужом доме.

Кровь оглушительно стучала у меня в висках, мысли путались. Она обвиняла меня в словах, которые казались мне чужими, не моими; совесть грызла меня за совсем другие прегрешения. Хотелось уйти и хорошенько все обдумать, но я понимала, что уходить нельзя, надо терпеть, пусть миссис Левин бранит меня, сколько считает нужным.

Ее рука с иголкой заметно дрожала.

— Я и не жду благодарности, — продолжала она. — Но ты сама видишь, я сижу и шью тебе платье; могла бы хоть сказать «спасибо, тетя Эсси», а ты даже не замечаешь, что люди для тебя делают.

— Нет, замечаю, — возразила я. — Правда, замечаю.

Но обида нашептывала свое: «Раз она не понимает, что я ее люблю, я ей этого и не скажу».

Миссис Левин, однако, еще до конца не выговорилась. Она была задета за живое.

— Сколько раз я просила тебя называть меня тетя Эсси! Ты этого даже не помнишь, зато к деду всегда обращаешься «дядя Рубен», а потом ходишь и всем рассказываешь, что он тебе мало дает на карманные расходы, хотя я-то знаю: он дает столько, сколько может.

Миссис Левин смолкла, продолжая возбужденно орудовать иглой.

Я дрожала всем телом. Бросила взгляд на Энни в надежде, что она вот-вот вмешается и объяснит миссис Левин, что произошла ошибка, но Энни стояла спиной ко мне и упорно обметала одну и ту же полку. Я выбежала из гостиной, стремглав взлетела по лестнице к себе и бросилась на кровать, надеясь выплакаться вволю; но из груди вырвалось несколько всхлипов, а глаза остались сухими. В самом деле, почему малышу Бобби достается вдвое больше денег, чем мне? Я даже удивилась, что раньше об этом не подумала. И разозлилась. Решила, что не пойду вечером ужинать, утром завтракать и вообще больше не выйду. Останусь в своей комнате и умру с голоду. Я попыталась всплакнуть, но слезы не шли. Может, что-то со мной не так? Я принялась фантазировать: вот я сокрушенно рыдаю, тут в комнату входит Сара, видит, как я горюю, тихонько спрашивает, что случилось, а я не могу вымолвить ни слова — душат слезы. Сладко защемило сердце — я представила, как Сара расплачется от жалости.

Оторвав голову от подушки, я прислушалась: кто-то шел вверх по лестнице. Может быть, меня ищет миссис Левин? Я затаила дыхание, но шаги стихли этажом ниже. Открылась дверь, потом закрылась. Я услышала, как на втором этаже спустили воду и кто-то зашагал по лестнице вниз. Затем брякнул входной колокольчик; наверно, дядя Рубен пришел из лавки, а может, вернулась Сара. Скоро все соберутся. Сядут за стол без меня.

Не написать ли письмо маме? — подумала я, но не двинулась с кровати. Слишком много накопилось такого, чего я не могла ей рассказать. Меня никто не любит; эта мысль потрясла меня. Я не сомневалась: узнай моя мама, что есть люди, которые не считают меня безупречно хорошей, прелестной девочкой, она бы этого не вынесла. В комнате стало темно и холодно. Меня томила скука. А ведь когда Энни отправится спать, ей придется подняться на мой этаж, сообразила я. Может, она заглянет ко мне. А если пригласит меня к себе, я пойду. Интересно, долго еще ждать?

Немного погодя я вышла из своей спальни и села на верхнюю ступеньку лестницы. Потом спустилась на крытую зеленым ковром площадку и постояла там. Затем пошла еще ниже, на первый этаж. Все наверняка уже пришли домой, из гостиной доносились голоса, но я не знала, стоит ли мне туда входить. Наверно, миссис Левин опять жалуется на меня. Я стала у двери и навострила уши: что же они там обсуждают? Но мой силуэт был виден сквозь матовое стекло двери, и миссис Левин крикнула:

— Ладно, входи уж. Нечего подслушивать за дверью.

Я вошла, сгорая от смущения. Миссис Левин перекусила нитку, которой наметывала платье, и спросила у Энни, есть ли у нас время примерить его до ужина. Я по-прежнему ждала, что вот-вот разразится катастрофа, но миссис Левин только спросила:

— Значит, ты хочешь, чтобы малышка Хелена пришла к тебе играть?

Нет, ответила я, с Хеленой я больше не вожусь, но у меня есть новая подружка, ее зовут Рената.

— Так пригласи ее к нам в воскресенье на чай, — сказала миссис Левин.

* * *

Рената была на два месяца старше меня. Она туго стягивала лентой волосы, носила очки и не уступала мне в сообразительности. Когда я научила ее играть в угадайку про родительские письма, она разок проиграла, а потом стала придумывать самые причудливые и оригинальные препоны, мешавшие почте доставлять ей письма, и мне приходилось сильно напрягать воображение, чтобы перещеголять ее в изобретательности. Если ее письма шли немыслимо дальним путем, вокруг земного шара, то я вынуждена была отправлять их на луну и обратно. В результате игра потеряла смысл и уже не доставляла удовольствия. Тогда Рената придумала другое развлечение: предсказывать время приезда наших родителей.

— По-моему, через два года, — говорила я.

— Через пять лет, — предполагала в ответ Рената.

— Ладно, — говорила я, — тогда мои — через шесть лет.

— Твой ответ не считается, — протестовала она, — ты уже сказала свой вариант.

— А мне все равно, — заявляла я. — Зато я знаю один секрет.

— Какой?

И я рассказала ей, что случайно подслушала разговор миссис Левин со старшей дочерью: по ее словам, миссис Розен призналась, что не представляет, как ей быть с Хеленой, ведь ее родители погибли.

— Ой, значит, она теперь сирота, — сделала вывод Рената.

Так мы с ней секретничали, и я спросила, не хочет ли она стать моей лучшей подружкой вместо Хелены; Рената сразу согласилась.

Тем не менее, я с любопытством посматривала на Хелену, ведь она стала сиротой. Глядя прямо перед собой, она неподвижно стояла посреди школьного двора, по-прежнему одетая в теплое пальтишко и заячью шапку, с завязками под подбородком. По ее виду никак нельзя было предположить, что у нее умерли родители. Я попыталась себе представить, что мои родители тоже умерли, но едва я начинала думать про отца, как тут же мысленно видела его высоко над землей, на чем-то вроде телеграфного столба; смешно болтая руками и ногами, извиваясь всем телом, он силится освободиться от пут и спуститься на землю. Означает ли это, что он умер? — думала я и пыталась вообразить, как он все же сходит со столба, но картинка все время расплывалась, и я переключалась на маму, но — вжик, и вот она уже тоже на столбе и не может спуститься, пока я от нее не отвлекусь. До выходных я непрестанно боролась с собой, заставляя себя не думать о родителях, чтобы они по-прежнему твердо стояли на земле. Миссис Левин заметила, что со мной творится неладное — то я трясу головой, то пересаживаюсь со стула на стул, то ныряю под стол, и забеспокоилась всерьез.

— Ради всего святого, — говорила она, — неужели ты не можешь хотя бы минутку посидеть спокойно? Никогда не видела такого егозливого ребенка.

В субботу ко мне пришла Рената. Я повела ее в столовую, и мы стали играть в дочки-матери. Залезли под обеденный стол, огородив свое уютное гнездышко частоколом из ножек придвинутых к столу стульев. Рената заявила, что она будет матерью, а я — дочкой. Мне рисовалась обратная картина, но Рената сразу стала командовать мной, хотя я сама мечтала верховодить в нашей игре. Вдобавок она тараторила чересчур быстро и двигалась чересчур резко… Словом, все пошло не так, как надо, и я пожалела, что нет со мной под столом Хелены — та беспрекословно меня слушалась.

Прошло несколько месяцев. Мы с Ренатой играли в разные игры и крепко сдружились. В конце концов я выиграла у нее полтора года. Чтобы избавить меня от мучительно долгого ожидания и, не дай Бог, горького разочарования, взрослые сговорились помалкивать о том, что в день моего рождения к нам собрались приехать мои родители.

Наступил март, и однажды меня прямо с урока вызвали к директору. У него сидела миссис Левин, и оба они очень по-доброму смотрели на меня. Миссис Левин велела мне идти за пальто. Дома тебя ждет сюрприз, сказала она.

— Родители приехали! — выпалила я.

— Ничего себе, — удивилась миссис Левин. — Неужели ты не рада, чудачка ты этакая?

— Конечно, рада, — ответила я, хотя на самом деле была поглощена совершенно новым чувством внезапного освобождения: грудь расправилась, голова прояснела, с плеч свалился тяжкий груз, который, надо понимать, все время давил на меня, а я об этом и не подозревала. Такое же чувство испытываешь, когда проходит наконец приступ тошноты или мучительная судорога и тело заново ощущает свою силу. Я стояла, упиваясь покоем, и дышала полной грудью.

— С детьми никогда не поймешь, — говорила директору миссис Левин. — Она ведь только и делает, что хандрит да пишет письма домой, а сейчас вроде даже и не рада.

— Я очень рада, — возразила я и принялась прыгать на месте, хотя больше всего мне хотелось спокойно наслаждаться чувством невероятного облегчения. Но нельзя же было позволить миссис Левин даже думать, что новость не обрадовала и не взволнована меня; пока мы ехали на такси домой, пришлось всю дорогу прыгать на сиденье.

А дома, в гостиной, перед камином сидели мои мама с папой. Я обнимала их, улыбалась во весь рот и снова обнимала. Затем повела наверх, в мою комнату, потом с гордостью представила их хозяевам, с неменьшей гордостью демонстрировала родителям свои дружеские отношения с семейством Левин, а позже на мой день рожденья стали собираться дети и дарить мне подарки. Захлопали хлопушки. Каждый ребенок получил яркий бумажный колпак и тарелку с угощеньем: крошечными пирожными и фруктовым желе. Я скакала и прыгала, бегала и болтала без умолку, но ни на секунду не забывала, что здесь, совсем рядом, — мама. И не верила этому счастью. Она же, словно влюбленная девушка, не сводила с меня глаз, они казались особенно огромными от непролитых страдальческих слез и от внезапного счастья видеть меня.

Потом пришли соседи — посмотреть на родителей маленькой беженки. Женщины говорили с мамой на идише. Она с улыбкой пыталась втолковать им на своем убогом школьном английском, что не знает идиша, но те ей не верили и, для пущей доходчивости, начинали говорить громче. Она просила помощи у отца, главного языковеда в нашей семье, но он ошеломленно молчал. Я силюсь вспомнить, проявил ли он себя как-то в доме Левинов, и явственно вижу, как он сидит в одном и том же кресле, вставая, как только встает жена, и если открывает рот, то лишь для того, чтобы повторить ее слова. Стоило мне подойти к нему и поцеловать, как у него мучительно кривилось лицо и он начинал плакать.

Вечером, когда все ушли, мама открыла чемодан. Она привезла из дома кое-какие мои вещички, в том числе куклу Герду. Во лбу у куклы зияла дырка: на германской границе таможенники, искавшие контрабанду, проткнули ей голову. Отдельная коробка конфет предназначалась моей маленькой подружке Хелене Рубичек.

— А-а, ей, — протянула я. — Она теперь даже в школу не ходит.

— Это верно, — вставила миссис Левин. — Миссис Розен уже не могла держать ее у себя. Девочка сейчас у других людей.

— И где она? — спросила я, недовольно хмурясь, потому что у меня перед глазами мгновенно возникла картинка: малышка Хелена беспомощно дергается на столбе между небом и землей.

— Сейчас не припомню, — ответила миссис Левин, — кажется, ее отправили в другой город.

И я выкинула Хелену из головы.

* * *

Мои родители прожили у Левинов три дня, а на четвертое утро уехали на юг, где их ждала первая работа в английском доме. Мистер Левин отвез их на вокзал. Помню, как они, уже в пальто, стояли у входной двери.

— Иди же, попрощайся как следует с папой и мамой, — позвала меня миссис Левин, но я как сидела на ступеньке посреди лестницы, так и не двинулась с места. Я не соображала, что делать с собой: обвив рукой перила, мотала головой в разные стороны.

В Ливерпуле я прожила до лета. Мне кажется, что в эмоциональном плане после приезда родителей жить в доме Левинов мне стало гораздо легче. Я мало что могу вспомнить.

Энни напрочь забыла про полкроны, которые получила от меня взаймы. Я внимательно наблюдала за ней. Она непринужденно и беспечно болтала со мной, весело смеялась, а о том, что должна мне два шиллинга и шесть пенсов, явно и думать забыла. Напомнить ей у меня не хватало духу, но я не переставала надеяться, что однажды она вспомнит про долг и вернет деньги. В моем сознании эта надежда навсегда слилась с образом Энни, наряду с забавно вздернутым носом и теплой хваткой ладонью, которая мотала моей рукой во время наших прогулок по парку. Энни мне нравилась, несмотря ни на что.

Я по-прежнему любила миссис Левин, когда она смотрела не на меня. Но я уже не надеялась с ней сблизиться. Она обращалась ко мне с одними теми же словами, а я отвечала одним и тем же тоном; в нашем общении было что-то ритуальное. Если я праздно сидела у камина, она обыкновенно говорила:

— Неужели тебе не хочется написать письмо родителям?

— Что-то настроения нет, — отвечала я.

— Боже мой, — сетовала она, — в жизни не видела, чтобы ребенок готов был целыми днями валандаться без дела.

— Я не валандаюсь без дела, — возражала я. — Я смотрю на огонь.

— На все готов ответ, — сетовала миссис Левин, и тут вступала Сара:

— Перестань, мама. Оставь ее в покое.

Размышления о Саре я откладывала до позднего вечера и, только уже нырнув в постель, давала волю воображению: придумывала самые невероятные ситуации, обращенные ко мне речи Сары, собственные поражающие глубиной соображения и возбуждалась настолько, что не могла заснуть. В конце концов из эпизодов моей жизни в разных семьях сложилась многосерийная сага, которую я пронесла сквозь годы. В этом сериале появлялись новые действующие лица, но главной героиней неизменно была бледная девочка с длинными темными волосами и скорбным взглядом. Она часто плакала, людей сторонилась, предпочитая страдать в одиночестве. Я досадовала на себя за то, что днем я совсем другая: всегда стремлюсь туда, где люди, но так и не отучилась подслушивать под дверью, — а вдруг там говорят обо мне? Прежде чем войти в комнату, необходимо было собраться с духом, заготовить какой-нибудь ничтожный предлог или умную фразу, — как будто если просто откроешь дверь и войдешь, наверняка попадешь в дурацкое положение.

Глава четвертая Иллфорд: супружеская пара

Уже в отрочестве тетя Труди и дядя Ганс показали мне письмо про розу, увенчанную снежной шапочкой, которое я послала им из лагеря в Доверкорте. Я смутилась: значит, они клюнули на мои пропагандистские приемчики. Выяснилось, что они разослали копии письма в комитеты помощи беженцам, и оно так тронуло одно семейство по фамилии Уиллоби, что они решили оплатить моим родителям въезд в Англию по так называемой супружеской визе. (Словами «супружеская пара» условно обозначались муж с женой, которых нанимали в качестве дворецкого и кухарки. В ту пору только виза для прислуги предоставлялась иностранцам без малейшей проволочки, поскольку Англия нуждалась в пополнении стремительно сокращавшегося обслуживающего класса. По стране тогда ходил анекдот про молодую женщину из богатой венской семьи, прибывшую по такой визе в английский дом, владельцев которого она считала своими спасителями. Наутро юная дама, накинув на себя синий крепдешиновый пеньюар с кисточками, спустилась в столовую в половине одиннадцатого, ожидая, что ей подадут завтрак.)

Мое представление о первых месяцах пребывания родителей в Англии сложилось из маминых писем мне в Ливерпуль и ее же рассказов в последующие годы. На юг они ехали целый день. Мистер Уиллоби встретил их в Меллбридже и с вокзала повез в Иллфорд-Виллидж (в графстве Кент). День клонился к вечеру. Небо в той части Англии необъятное. Округлые холмы полого вздымаются. Едва заметные верховые тропы, а также изгороди между полями тонко к любовно, подобно карандашу Сезанна, очерчивают контур владения со всеми его неожиданными извивами. Там и сям виднеются купы старых-престарых вязов. Машина ехала проселочными дорогами. По обеим сторонам тянулись изгороди из лещины. За голыми стволами привольно раскинулась земля. Мама была очарована приютившей ее страной. Свернув в распахнутые ворота, машина покатила по усыпанной гравием дорожке к красивому, благородных пропорций дому, обогнула его, и мистер Уиллоби высадил моих родителей у двери черного хода.

Миссис Уиллоби — она ожидала их на кухне — была очень любезна. Вы, наверно, устали с дороги, сказала она, вам надо отдохнуть. Она велела отцу принести вещи и по вымощенному каменными плитами коридору подвела их к узенькой деревянной лестнице для прислуги; одолев два пролета, они очутились в спаленке под самой крышей. Двери в спаленке не было. Ничего, сказала миссис Уиллоби, завтра Грозманн повесит занавеску. Кусок ткани она найдет, а пока что нужно просто отдыхать, сегодня и думать нечего о работе, но если позже миссис Грозманн вдруг захочет спуститься вниз, миссис Уиллоби покажет ей, где стоит расхожая посуда и в каких чашках подавать хозяйке чай по утрам. Миссис Уиллоби любит, чтобы его приносили на подносе ровно в семь. Но сейчас не стоит ни о чем беспокоиться, надо разобрать вещи и устроиться на новом месте, как дома. Мама запротестовала: она сейчас же пойдет в кухню вместе с миссис Уиллоби.

Из-за хозяйского плеча она заглядывала в шкафы с посудой, в кладовки, в чуланчики с метлами и вениками, в посудомоечную и буфетную, где полки ломились от еды. Может быть, миссис Грозманн проголодалась и не прочь слегка перекусить на ночь? — спросила миссис Уиллоби. Она оставит для них яйцо на кухонном столе. Ну, и раз уж они сюда пришли, она готова показать миссис Грозманн парадную часть дома. Они опять прошли по каменным плитам коридора, миссис Уиллоби отворила затянутую зеленым сукном дверь, и они оказались в зале, где пол был покрыт ковром. Это библиотека, сказала миссис Уиллоби. Какая чудесная комната, восхитилась моя мать и добавила, что у нее есть одна просьба: может быть, миссис Уиллоби посоветует ей какую-нибудь книгу, чтобы она побыстрее овладела английским языком? Нет ли у миссис Уиллоби «Саги о Форсайтах»? Мама читала ее по-немецки, и благодаря знанию сюжета ей будет легче воспринимать английский текст. Нравятся ли миссис Уиллоби книги Голсуорси? Не знаю, есть ли у нас эта книжка, сказала миссис Уиллоби; однако позже мама сама отыскала роман на полках, и ей разрешили его взять, при условии что, прочитав, она сразу поставит его на место.

— Это наша гостиная.

— Ах, рояль! — вырвалось у моей матери. — «Бехштейн», нет?

И она рассказала миссис Уиллоби, что дома у нее было пианино «Блютнер», но его забрали нацисты; а музыке она училась в Венской академии.

— Неужели? — отозвалась миссис Уиллоби. — В таком случае, когда никого не будет дома, обязательно заходите сюда и играйте в свое удовольствие.

Мама была разочарована. Ей хотелось намекнуть англичанке, что она тоже была состоятельной дамой, жила в хорошо обставленной квартире, а у ее мужа имелся свой Herrenzimmer[24].

— Мой муж работал бухгалтером, — сообщила мама, — как и ваш супруг, нет?

— Вот как? — отозвалась миссис Уиллоби. — Мистер Уиллоби, знаете ли, государственный служащий.

— А мистер Грозманн работал в банке, — парировала моя мать. — Основным… Как это называется?.. Шеф-бухгалтером.

— Главным бухгалтером? — подсказала миссис Уиллоби.

— Да, главным бухгалтером. И он… как сказать?.. organiziert?

— Организовал? — снова подсказала миссис Уиллоби.

— Да. Организовал всю систему бухгалтеров.

— А-а? — вопросительно пропела миссис Уиллоби. После чего вручила моей матери листок — собственноручно составленную инструкцию, которую следовало повесить на внутренней стороне кухонной двери. Это был список комнат и дней недели, в которые прислуге полагалось проводить уборку поочередно в каждой комнате. Моя мать искренне поблагодарила миссис Уиллоби. У нее самой такой системы никогда не было, но она будет очень стараться, чтобы угодить миссис Уиллоби. Еще раз поблагодарив миссис Уиллоби за визу и работу, она попросила запастись терпением.

За работу в Иллфорд-хаусе моим родителям положили жалованье: фунт в неделю на двоих. Точнее, за фунт в неделю наняли мою мать, но с оговоркой, что отцу разрешается жить и питаться в доме, за это на него возлагаются обязанности дворецкого и — по мере надобности — подсобного рабочего. Как всем английским слугам, им полагались выходные: полдня по четвергам и полдня в каждое второе воскресенье месяца.

В первый вечер по приезде в Иллфорд, уже улегшись спать, отец в темноте окликнул маму:

— Франци?.. Я тут подумал. Помнишь коридорчик за кухней, в котором мы устроили комнатку для прислуги?

Мама признается, что в ту минуту остро ощутила. как они с мужем близки: ведь она тоже пыталась припомнить, на каком матрасе спала бедняжка Польди. По ее словам, для того чтобы умоститься на выданных им матрасах, требовалась немалая сноровка. Нужно было раздвинуть в стороны комья слежавшейся ваты, лечь в образовавшуюся ложбину и не шевелиться.

Ночью мама так нервничала, так хотела поскорее взяться за работу, что уже к шести часам утра побежала вниз. И в растерянности стала посреди огромной пустой кухни, не зная, с чего начать. В доме было тихо. За что первым делом бралась по утрам Польди? — подумала мама. Перед глазами явственно всплыла одна-единственная картинка: Польди держит половую щетку на длинной ручке — подметает пол! Мама начала открывать подряд дверцы в поисках чулана для веников и щеток, но вспомнила про утренний чай. Поднос уже попадался ей на глаза, но где? Продолжая рыскать по кухне, она вдруг задумалась: положено ли вносить чай прямо в спальню миссис Уиллоби? Вдруг она застанет в постели обоих супругов? Тут до нее дошло, что, раз она должна приготовить чай, ей понадобится кипяток, а для этого нужно разжечь топившуюся углем плиту. А на часах уже половина седьмого. С той минуты в течение многих лет моя мать больше ни разу не попадала впросак, она всегда точно знала, где лежит все необходимое для работы.

Я получила письмо, в котором мама забавно описывала то первое утро в доме Уиллоби. Поднос с чаем был доставлен ровно в семь. Миссис Уиллоби выпила чашку, приказала маме подать на завтрак болтунью и повернулась на бок; лежавший рядом мистер Уиллоби даже не проснулся. Мама надеялась, что муж объяснит ей смысл загадочного слова «болтунья», но он сам его не знал и отправился в библиотеку за словарем. Не теряя времени, мама помчалась наверх, распаковала книги и нашла-таки том миссис Битон «Английская кулинария». Завтрак припоздал, но миссис Уиллоби ничуть не рассердилась.

Все очень добры к нам, писала мать. Мистер Уиллоби необычайно вежлив. Он расспрашивает нас о Вене. Сам он работает бухгалтером в каком-то правительственном учреждении и каждый день после завтрака отправляется в Лондон. Помимо него и миссис Уиллоби, в доме живут две их дочери. Старшая, мисс Элизабет, работает в одном из лондонских музеев и с утра пораньше уезжает на поезде в столицу. Мама приносит ей чай наверх, в комнату для занятий, и мисс Элизабет поджаривает себе на маленькой керосинке тосты. Когда за окнами еще темень и весь дом спит, особенно приятно вдыхать запахи жареного хлеба, чая и керосина, писала мама. Мисс Элизабет очень мила и приветлива, но говорит мало. Младшую дочку зовут Джоанн. Она, как и ее мать, проводит время дома. Еще есть сын, Стивен, но он учится в частной школе-интернате.

Мама писала, что уже беседовала с миссис Уиллоби о моих бабушке с дедушкой, просила помочь им перебраться в Англию. Миссис Уиллоби часто напоминает маме ее собственную мать. Это странно, потому что миссис Уиллоби — очень худая, с ярко-синими глазами — совсем не похожа на бабушку. Мама рассказывала миссис Уиллоби обо мне, и сегодня утром, писала она, миссис Уиллоби объявила, что в летние каникулы я могу приехать и провести с родителями две недели. Как только папа отдохнет и спустится вниз, писала мама, она уговорит его известить об этом миссис Левин, только я не должна показывать виду, что мне не терпится от них улизнуть.

А сейчас, писала мама, надо закругляться и браться за стряпню: скоро обед. Она намерена приятно удивить хозяев своим Apfelstrudel[25]. И жалеет, что нет возможности испечь его для меня. А в конце приписка: я тебя очень люблю, мы с папой живем надеждой, что еще придет день, когда мы втроем снова будем вместе.

Карьера отца в качестве дворецкого длилась всего-навсего три дня. Утром он должен был первым делом навести лоск в парадном холле, но мама признается, что, вытерев пыль в столовой, разведя огонь в камине и накрыв завтрак, она украдкой спешила в холл, чтобы стереть с красных плиток пола излишки мастики. В тот вечер, когда отец впервые подавал хозяевам ужин, он так долго не выходил из столовой, что мама даже заглянула в дверь — уж не стряслось ли что с ним? Мистер и миссис Уиллоби сидели на противоположных концах стола, между ними друг против друга сидели дочери. Повернув головы, все четверо взирали на моего отца, а он, с накрытым крышкой блюдом отварной капусты и болтавшейся на руке белой салфеткой, застыл возле стола столбом.

— Прошу вас, Грозманн, еще разок; подавайте слева.

Выражение на отцовском лице было такое, словно он некоторое время назад отключился и уже ничего не воспринимает. Мама на цыпочках вернулась в кухню и там горько заплакала от жалости — до того нелепо он выглядел.

Два дня спустя в доме был званый ужин, ждали гостей; мама спросила, не разрешит ли ей миссис Уиллоби прислуживать за столом вместо мужа. Она надеется осилить эту науку довольно быстро. Хотя миссис Уиллоби была обескуражена неспособностью отца усвоить приличествующие дворецкому манеры, она все же заколебалась:

— Я плохо представляю себе, как вы, в кухонном фартуке, появитесь в столовой…

Мама помчалась наверх и надела элегантное черное шерстяное платье классического покроя, сшитое на заказ зимой, за несколько месяцев до прихода Гитлера.

— Слушайте, — удивилась миссис Уиллоби, — это же совсем другое дело. В этом платье вы просто отлично выглядите! Сейчас найду вам наколку и передник. Да, по-моему, очень мило.

— Это наша миссис Грозманн, — представила ее гостям миссис Уиллоби. — Она приехала из Вены.

Гости приветливо кивали маме, она улыбалась и аккуратно ставила перед каждым тарелку с супом, поднося ее исключительно слева. Со своими обязанностями она справилась прекрасно, все были довольны.

Отца разжаловали из дворецкого в садовники, хотя в садоводстве он разбирался еще хуже. Человек городской, он с нежностью относился к любому растению и в огороде ковырялся с овощами в силу своего разумения.

Прошло несколько недель, и мама научилась исподволь сопротивляться хозяйскому диктату. Однажды вечером миссис Уиллоби заметила, что прислуга вошла в столовую без белой наколки и передника. Забыла, оправдывалась мама, и второе блюдо подавала в полной форме. На следующий день она опять забыла эти аксессуары. Миссис Уиллоби глянула на нее, но ничего не сказала. После этого случая мама прислуживала за столом в своем элегантном черном платье, и о наколке с передником речь больше не заходила.

Еще одна забота не давала маме покоя. Ей понадобилось несколько дней, чтобы выразить свою мысль по-английски. Как-то утром миссис Уиллоби осталась после завтрака за обеденным столом писать меню на день. Мама подошла к ней и спросила: раз к ней здесь обращаются «миссис Грозманн», нельзя ли к ее мужу обращаться «мистер Грозманн»? Миссис Уиллоби подняла на нее ярко-синие глаза и, минутку поразмышляв, сказала: она такой возможности не видит, поскольку в Англии принято обращаться к кухарке «миссис», а вот слуг мужского пола всегда называют просто по фамилии. Таков обычай, и она не представляет, как можно его вдруг взять и изменить.

Ошеломленная отказом, мама молча смотрела в окно; там, в ярком свете теплого апрельского утра, мистер Уиллоби и мой отец бок о бок прогуливались между цветочных клумб. Она видела их со спины. Мистер Уиллоби, в деловом костюме и котелке, уже собрался ехать на работу. Мой отец был выше хозяина на две головы. Мама подумала, что, несмотря на сутулость, он отлично смотрится в твидовых брюках-гольф. Пройдя дорожку почти до конца, мужчины наклонились полюбоваться рядком молоденьких гиацинтов и развернулись к дому. Мама увидела, что на муже зеленый фартук садовника.


В будни, когда дома оставались только миссис Уиллоби и мисс Джоанн, они обедали в гостиной; мама приносила им еду на подносах, потом убирала посуду, вымывала кухню, и до вечернего чая в ее распоряжении оставалось полтора часа. Мама говорит, что каждое утро она прикидывала, на что их потратить. Ей хотелось написать письма мне и родителям; еще надо было без проволочки отправить просьбу о содействии им в Комитет по делам беженцев; хотелось принять ванну, прогуляться на свежем воздухе, заняться английским языком. К ночи, после бесконечной готовки, прислуживания за столом и вечерней уборки, уже ни на что не хватало сил. Ей бы поспать часок, но отец в это время шел наверх полежать, а ей больше всего необходимо было остаться одной. Она сидела за кухонным столом, ощущая, как свободные минуты ускользают безвозвратно. То и дело поглядывала на часы и высчитывала, сколько у нее осталось, прежде чем придет время готовить поднос с чаем. Как-то днем в кухню вошла мисс Джоанн, за ней по полу тянулись следы с травой и сеном для лошадей; девушка бросила грязную блузку в посудную раковину и удалилась, оставив обе двери нараспашку. Почувствовав сквозняк, мама поднялась и захлопнула двери. Потом ей стало стыдно. Она вспомнила, как еще в родительском доме ее раздражали злобные служанки, готовые лезть в бутылку из-за следов на вымытом полу. Вспомнила, что своим хозяевам она обязана жизнью. Мама подошла к раковине, выстирала и накрахмалила блузку; потом, сердясь на себя за холопство, направилась к буфету, достала лучшую хозяйскую фарфоровую чашку знаменитой фирмы «Минтон» и заварила себе крепкий кофе по-венски. Поднесла к губам чашку с изящно рифленым краешком и оробела: ведь в любой момент могла войти миссис Уиллоби и застать ее на месте преступления. В то же время ей почему-то этого даже хотелось. Хотелось утвердиться в глазах хозяйки.

Она все яснее понимала, что миссис Уиллоби о многом даже не догадывается.

— Почему вы не сели в Австрии на пароход и не поплыли прямиком в Англию? — спросила однажды миссис Уиллоби. — Зачем надо было добираться таким неудобным путем?

В ту минуту на кухню зашел мой отец, но он лишь удивленно воззрился на хозяйку дома.

— Только представьте, нам пришлось ждать вас с Грозманном почти три месяца! — возмущенно добавила миссис Уиллоби.

Мама попыталась ей объяснить, что происходит с евреями в Австрии и Германии.

Миссис Уиллоби сочувственно зацокала языком.

— Невероятно, — промолвила она, рассеянно отводя взгляд. — Просто не верится.

Она предпочитала не знать того, о чем рассказывала моя мама. Вдобавок ей приходилось активно помогать кухарке, подсказывая нужные английские слова. Это наверняка было весьма утомительно.

У моей матери имелось и другое оружие — смех, в могущество которого она твердо верит до сих пор. Смеется она охотно, от души, буквально до слез. Благодаря неиссякаемому запасу уморительных гримас и жестов она всегда слыла в нашем семействе первейшей комедианткой, ее дядья и двоюродные братья с сестрами в один голос твердили, что у Франци пропадает дар смешить людей. Она замечательно каламбурит, при этом сама бурно радуется тонкой игре слов и не меньше — зубодробительной насмешке. Естественно, ей очень хотелось продемонстрировать миссис Уиллоби свое веселое мастерство, но для этого нужно было переводить свои шутки на английский язык. Если на лице миссис Уиллоби появлялось озадаченное выражение, мама начинала долго и старательно растолковывать сказанное. Озадаченность на лице миссис Уиллоби сменялась усталостью.

Однажды миссис Уиллоби сказала, что, по ее мнению, миссис Грозманн было бы полезно познакомиться с кое-какими англичанами. Мама удивилась и обрадовалась. Миссис Уиллоби сообщила, что она уже пригласила на чай кухарку викария — ведь в следующее воскресенье у обеих кухарок будет выходной.

День выдался очень дождливый. Ровно в четыре часа миссис Магуайр, вся в черном, уже стояла у задней двери. Кухарка викария оказалась дородной пожилой, весьма почтенной на вид женщиной. Она позволила отцу взять ее пальто и галоши, но шляпу снимать не стала; так, в шляпе, и сидела за кухонным столом, пока моя мать поила ее чаем. У нее был сильный ирландский акцент, и в ее говоре мои родители с трудом улавливали отдельные знакомые слова. Специально для гостьи мама испекла венский торт с кремом, но, сколько можно было понять, миссис Магуайр нашла его слишком жирным. Попросив у мамы листок бумаги и карандаш, она написала ей простой рецепт хорошего бисквитного торта. В пять часов миссис Магуайр надела пальто, галоши и ушла домой.

После того чаепития мои родители всегда проводили положенные им полдня вне дома.

В конце мая мама упала с лестницы. К тому времени она сильно переутомилась, стала плохо спать, и в то утро, запутавшись в занавеске, оступилась на черной лестнице и стремглав покатилась вниз. От жуткого грохота проснулся мистер Уиллоби, выскочил из спальни, взбежал на площадку третьего этажа и засеменил по черной лестнице вниз, но мама уже сидела на ступеньке, положив голову на руки.

— Что случилось? — услышала она дрожащий мужской голос и подняла голову.

Мистер Уиллоби, в одной пижаме, свирепо глядел на верхнюю площадку, где застыл мой оцепеневший от ужаса отец.

— Говори как на духу! — рявкнул мистер Уиллоби. — Ты ее бил?

Мама объяснила, что упала по чистой случайности. Недавно она мне призналась, что ее так мутило, так сильно кружилась голова, что было не до объяснений.

Супруги Уиллоби окончательно убедились: эти беженцы из того сорта людей, что едят на кухне, спят на дешевых матрасах, а повздорив, сбрасывают жен с лестниц. Они видели в этом очередное доказательство того, что человеку от рождения присуще чувство справедливости, которое не позволяет ему хладнокровно пользоваться услугами людей, чересчур похожими на него самого.

Тем временем мои родители вносили поправки в уже сложившийся образ своих хозяев.

— У нее нет чувства юмора, — заметила моя мать.

— Она ничего не смыслит в географии, — присовокупил отец. — А чего стоят ее скудоумные вопросы о нацистах!..

— В еде они не разбираются совсем, — продолжала моя мать. — Помнишь, я испекла им Apfelstrudel, а они попросили полить его заварным кремом!

— Ничего-то они не понимают, — заключили мои родители, тем самым определив место англичан в людской иерархии.

Правда, для мамы это оказалось не так-то просто: миссис Уиллоби ей нравилась. Она любила наблюдать за хозяйкой, когда та шла в сад, набросив на голову сине-зеленый платок, который подчеркивал редкостную синеву ее глаз. В этой сухопарой холеной даме чувствовалась сдержанная твердость, уверенность в себе. Выдержка, с какой она без видимых усилий управляла домом, изумляла и восхищала мою мать.

Даже тупость миссис Уиллоби была по-своему безупречна. Как-то в воскресенье пошел проливной дождь, в такую погоду родителям не хотелось выходить из дому. Зайдя на кухню, миссис Уиллоби воскликнула:

— А, миссис Грозманн! Раз уж вы здесь, будьте добры, принесите нам чаю, если не трудно.

Маме было еще как трудно. Подавляя гнев, она молча повиновалась. Уже у двери миссис Уиллоби обернулась:

— Но сначала сходите, пожалуйста, наверх и возьмите постельное белье для вашей маленькой дочки. Она ведь в четверг приезжает, верно?

Поднимаясь следом за миссис Уиллоби в бельевую, мама дала себе слово никогда больше не позволять себе ни единой дурной мысли об англичанах.

— Не эти, — заметила хозяйка, кладя стопку аккуратно сложенного белья на протянутые руки моей матери. — Это наши хорошие простыни; вы же не хотите, чтобы дочка привыкала к такому белью. Положите их на комод.

Так, с помощью моей матери, миссис Уиллоби постепенно вытащила все белье и наконец, в самой глубине шкафа, нашла стопку простыней в ржавых пятнах.

— Вот они, — удовлетворенно произнесла миссис Уиллоби. — А вы с Грозманном лучше завтра утром отдохнете и спокойно съездите в Лондон за дочуркой.

— До чего же вы добрая, — сдерживая слезы, проговорила мама.

— Как вы думаете, на обратный поезд успеете? Он отходит с вокзала Ватерлоо в пять пятнадцать, и у вас еще останется время приготовить нам ужин. Что-нибудь на скорую руку, разумеется. Может быть, заливное мясо с зеленым салатом и томатным соусом? Вы же можете приготовить это утром, до отъезда.

* * *

В четверг утром родители встретили меня в Лондоне на Паддингтонском вокзале. Мы пообедали там же в ресторане и несколько часов с удовольствием разглядывали витрины магазинов. Потом встретились с тетей Труди и дядей Гансом, они повели нас в «Лайонз Корнер-хаус»[26] пить кофе и слушать музыку, после чего мы сели на поезд, отходивший в пять пятнадцать, и в начале седьмого уже были в Иллфорде.

Я вошла в кухню и с любопытством огляделась. Кухня большая, пол выложен красным кирпичом. Стены оклеены ярко-зелеными обоями. В черной плите пылает огонь.

Застелив кухонный стол скатертью, мама достала свежий хлеб, разную европейскую выпечку и Knackwurst, раздобытые в Лондоне. Потом нарезала хлеб, сделала аппетитные бутерброды и стала меня угощать.

— Давай-давай, ешь, — подбодрил меня отец.

Они сидели, не сводя с меня глаз. Вдруг в тишине раздался пронзительный звонок. Я заметила, что мамин взгляд метнулся к стене над дверью; там висела застекленная коробка с тремя рядами круглых отверстий, по три в каждом ряду. Из всех отверстий торчали красные язычки, под которыми значилось:

ГЛАВН. СП-НЯ ЮЖ. СП-НЯ ВОСТОЧ. СП-НЯ

ЗАПАД. СП-НЯ ГОСТЕВАЯ К. КЛАССН. К.

СТОЛОВАЯ ГОСТИНАЯ БИБЛИОТЕКА

Язычок гостиной неистово дергался.

Мама встала, подозвала меня к себе, торопливо провела гребнем по моим волосам, поправила воротничок моего хлопчатобумажного платья.

— Это звонит миссис Уиллоби. Мне хочется, чтобы ты выглядела хорошо. Не забудь поблагодарить ее за то, что она разрешила тебе приехать и пожить с нами.

По выложенному каменными плитами коридору мы дошли до затянутой сукном двери; она бесшумно затворилась за нами. В крытом ковром парадном холле было тихо. Одна дверь стояла нараспашку. В гостиной царил идеальный порядок; свет был мягкий, приглушенный. В глубоком кресле сидела худая дама в цветастом платье.

— Миссис Грозманн, — сказала она, — мне кажется, сейчас чуточку похолодало. Вот я и подумала, не разжечь ли нам камин.

— Сию минуту разожгу, — сказала мама. — Миссис Уиллоби, это моя Лора.

— Здравствуй, как поживаешь? — сказала дама, и я увидела синие-пресиние глаза, те самые, о которых писала моя мать. Комната была полна цветов. На пушистом ковре стояли обитые узорчатой тканью стулья с изящно выгнутыми ножками.

— Очень хорошо, благодарю вас, — ответила я.

Мама чиркнула спичкой и нагнулась к кучке аккуратно напиленных веток. По полированному дереву каминной полки заплясали алые отблески пламени.

— Из Ливерпуля я ехала одна, — сообщила я. — Правда, охраннику багажного вагона поручили за мной приглядывать.

— Вот и хорошо, — отозвалась миссис Уиллоби и предупредила маму, что мисс Элизабет осталась в Лондоне, поэтому ужин надо накрыть на троих.

Я глянула на маму и сказала:

— Спасибо вам за приглашение.

— Я очень рада, что ты смогла приехать, — сказала миссис Уиллоби.

Когда мы вернулись в кухню, мама убрала со стола и скомандовала:

— Теперь первым делом сядь и напиши письмо Левинам.

— Можно завтра?

— Сию минуту, — отрезала мама. — Ты же не хочешь, чтобы они решили: вот, не успела она встретиться с родителями, как разом забыла все, что мы для нее сделали. Ты же не хочешь прослыть неблагодарной, верно?

Я не была неблагодарной. Порой меня охватывали глубокие чувства. (Помню, как в первую пятницу после приезда, когда, как положено у правоверных евреев, в доме миссис Левин зажгли свечи, я, незнакомая с этим ритуалом, поразилась тому, что вообще там нахожусь. Мне показалось чудом, что семейство приняло меня, чужую и конфузливую девочку, как родную. Я была тронута до слез, чем только вызвала раздражение у миссис Левин. Что теперь не так? — донимала она меня, а я не сумела ей объяснить.) Но в этот вечер меня занимало совсем другое.

— Можно мне пойти посмотреть на курочек?

— Как только напишешь письмо, — сказала мама.

Я ёрзала на стуле, тяжко вздыхала, ныла, что не знаю, о чем писать, что-то строчила, ставила кляксы и плакала оттого, что придется все начинать заново. Так прошел первый вечер.

Наутро мы с отцом сели в кухне завтракать, а мама тем временем приводила в порядок столовую, мыла посуду, убирала на место щетки, совок и мастику. Отец позвал меня кормить кур, но я решила пойти с мамой — она собралась, по ее выражению, «навести лоск» в гостиной. Парадная часть дома мне нравилась.

В гостиной никого, кроме нас, не было. Я подошла к эркерному окну; из него открывался вид на лужайку, за ней сквозь рядок тернослива вдали круглились холмы. На инкрустированном столике стояла огромная ваза с розами. Я опустилась на колени, чтобы полюбоваться своим золотисто-зеленым отражением в ее бронзовом боку: лицо неестественно вытянулось, посреди торчал исполинский нос.

— Смотри не трогай цветы, — сказала мама. Стоя на коленях, она выгребала из камина золу.

Я на цыпочках прошла по ковру, зарылась лицом в букет душистого горошка и в лакированной крышке рояля увидела красивое, в пастельных тонах наше отражение — мое и горошка.

— Не трогай рояль, — предупредила мама, обметая каминную полку.

Я села в кресло миссис Уиллоби, задрала вверх ноги, чтобы не мешать маме пылесосить, и стала водить пальцами по узорчатому шелку и деревянной резьбе, воображая себя младшей дочерью миссис Уиллоби.

— Можно позвонить в колокольчик, которым вызывают слуг?

Конечно, нет, отрезала мама и предложила мне сходить в сад поискать отца, но я сказала, что хочу пойти с ней наверх.

Поднявшись в спальню мистера и миссис Уиллоби, я стала из окна наблюдать за отцом. Он открыл калитку и вышел на луговину. К нему тут же сбежалось несметное множество кур. Истерически хлопая крыльями, обезумевшие от счастья хохлатки облепили его ноги. Отец ступал осторожно, приподняв руку с ведерком, а другой рукой бережно отстраняя птиц.

— Вон он, — сказала я.

Мама застилала постель.

— Кто?

— Папа.

Мама подошла ко мне, глянула и заулыбалась.

— А почему он никогда не вскакивает, когда звенит звонок?

— Потому что всегда вскакиваю я… Я знаю, что им нужно. Лора, детка! Нам с тобой надо поговорить.

Я чувствовала на себе ее взгляд, но разговаривать не хотела. Я знала, на чьей я стороне.

— Пойми, прошу тебя: работа мне не в тягость. Я не люблю сидеть без дела, мне нравится работать. Правда-правда. А папа — человек не очень сильный.

— Он же сейчас не болеет, — заметила я.

— Да, ложиться в больницу ему не надо, но сил у него мало. Он никогда не чувствует себя совсем здоровым и постоянно опасается заболеть снова.

— А вон миссис Уиллоби, в соломенной шляпке, — перебила я маму, но она уже не могла остановиться.

— Я все думаю: может, я не права, что взвалила все на себя; тогда, в Австрии, я не стала вмешиваться, и он приложил все силы, чтобы посадить тебя на тот детский поезд. Ведь это он ходил и в Комитет, и в консульство, и в эмиграционное ведомство. И в конце концов все-таки своего добился. Я еще удивлялась: он давно не был таким энергичным. Даже когда тебя увели в вокзал, куда нас не пускали, он до рассвета простоял на перроне, пока нам не сообщили, что поезд ушел. Но едва мы добрались до дому, он буквально рухнул, и знаешь, почему? Слишком велико было напряжение. Вот тогда я и начала брать все на себя; и даже когда ему вроде бы становится лучше, мне проще и быстрее справиться самой. Это вошло в привычку, но я не исключаю, что для него это — медвежья услуга.

Я не сводила глаз с миссис Уиллоби; она шла вдоль розария с корзиной и садовыми ножницами в руках.

— Думаешь, мне не надо тебе это рассказывать? Но ты скоро уедешь, и мне опять не с кем будет поговорить. Ты же мой дружок, правда, Лора?

— Да, — ответила я. — Можно мне пойти наверх, почитать книжку?

— Лора, пожалуйста, постарайся проводить какое-то время с папой. Он тебя очень любит.

Но слушать про папину любовь ко мне не хотелось, моя к нему любовь была слишком легковесной.

— Попроси его рассказать тебе какую-нибудь историю.

— Потом, — буркнула я.

— Ладно, — сказала мама. — Иди наверх и читай. Когда придет время обедать, я тебя позову.

Глядя в чердачное окно, я наблюдала за отцом. Миссис Уиллоби велела ему оставить ведерко с кормом, вручила корзину со свежесрезанными розами и садовые ножницы и велела идти за ней в дом. От сознания, что я не очень сильно люблю отца, мне стало его жаль: одиноко ему, наверно, мы-то с мамой друзья, а он как бы отдельно, сам по себе. Я попыталась представить, каково это — всегда чувствовать себя не совсем здоровой. Вспомнился день, когда меня рвало в доме миссис Левин; я старалась заново пережить те ощущения: что, если эта гадость длится целый день, потом еще… Неужели отец изо дня в день испытывает такое? В то летнее утро я пристально наблюдала за ним, за его походкой, и многое поняла: он шагал осторожно, приоткрыв рот и глядя прямо перед собой, сосредоточившись на том, чтобы не споткнуться или сбиться с пути. Казалось, он опасается нового приступа дурноты и бережет выпавшие ему минуты хорошего самочувствия.

Отец и миссис Уиллоби скрылись под навесом веранды. Я дала себе слово, что уже днем выкажу папе свою любовь и обязательно попрошу рассказать мне какую-нибудь историю, но перед обедом он почувствовал сильнейшую слабость, почти полное бессилие; едва дотащился до спальни и рухнул на кровать.

Мы с мамой обедали вдвоем в залитой солнцем кухне. Насвистывая себе под нос, мама убрала со стола и отнесла посуду в мойку. Посудомоечная тоже была полна света. Серебристые краны сверкали. Вздымавшийся над раковинами пар, похожий на сияющий туман, окутывал маму, и от этого австрийская песенка, которую она насвистывала, звучала неожиданно мило и весело. Я видела, что работа ей и правда не в тягость.

Потом мы с ней сели за стол и предались мечтам: когда-нибудь мы опять будем все вместе жить в своей собственной квартире. Тут сверху спустился отец — ему стало лучше. Позвонила миссис Уиллоби, требуя чаю, затем мама стала готовить ужин.

В воскресенье у родителей был выходной. Отцу хотелось показать мне Меллбридж; до городка было всего полчаса езды на автобусе. Но когда мы втроем, разодетые в лучшее, что сумели привезти из Вены, спустились вниз, на улице заморосил дождик.

— Автобусная остановка на главной дороге, до нее идти двадцать пять минут, — заметила мама. — Ну-с, как быть?

Отец молчал, надеясь, что мама сама примет решение и даст ответ на собственный вопрос.

— Впрочем, мы вполне можем успеть на рейс в три пятнадцать, тогда и спешить ни к чему, — заключила мама.

Автобуса пришлось ждать не больше минуты, и, когда мы уже сидели в салоне, дождь припустил всерьез. Мы чувствовали себя везунчиками и почти не сомневались, что не успеем мы доехать до центра, как погода наладится; но вышло, увы, наоборот. По воскресеньям кинотеатры не работают, предупредила мама, но можно пройтись по Главной улице, заглянуть в какое-нибудь кафе и выпить по чашечке горячего кофе. На улицах не было ни души. Дождь лил, не переставая.

— Англичане носа из дома не высовывают, — заметила я.

Чуть поодаль от Главной улицы мы наткнулись на маленькое кафе. Внутри оказалось очень мило. На столах белоснежные скатерти. В камине пылает огонь. И — ни единого посетителя. Официантка в черном платье, белом передничке. Мама ей улыбнулась, но на лице под белой наколкой кислая мина словно застыла навсегда. Кофе там не подавали, и мы взяли традиционный английский чай, то есть чай с ячменными лепешками и джемом. Когда официантка была поблизости, мы громко говорили по-английски, но едва она отошла, мы стали перешептываться на немецком. Официантка стояла в сторонке, благовоспитанно вперив взор в пространство. Мама время от времени на нее посматривала.

— Наверно, им не разрешают садиться в присутствии посетителей, — заметила она.

Мы попросили чек, надели свои отсыревшие пальто и направились к выходу.

— Давайте постоим в дверях, подумаем, как быть дальше, — предложила мама. — Ближайший обратный автобус придет только в пять сорок.

На вопрос, не промочил ли он ноги, отец неуверенно сказал:

— Сам не пойму.

— Зато я точно знаю: промочила, — вставила я.

— А потом еще идти пешком до дома, — задумчиво продолжала мама. — Такси, небось, стоит не один фунт. Вот что мы сейчас сделаем. Пойдем назад к автобусной остановке. Там есть навес, лавочка, можно посидеть. Сыграем в двадцать вопросов. Устал, Иго, да? — обратилась она к отцу. Он согнулся в три погибели и еле волочил ноги, того и гляди, споткнется и упадет.

— Пожалуй, устал изрядно, — пробормотал он.

— Ничего, осталось совсем немножко. Мы уже почти дошли.

— Докуда? — в один голос спросили мы с папой, оглядываясь по сторонам.

— Пока что досюда, — ответила мама. — А скоро дойдем и дотуда.

Она шутила всю дорогу, то и дело поглядывая на мужа. Мне было ясно: она за него боится.

Вернувшись в Иллфорд-хаус, мы поднялись к себе. В спальне было сыро, и мы забрались под одеяла. Отец почти сразу заснул. Мы с мамой делали вид, что нам выпало забавное приключение. Шепотом строили невероятные планы на будущее: вдруг в следующем году мне повезет, и я переберусь на юг Англии, поближе к родителям, — тогда мы сможем проводить свободное время вместе. Главное, удастся ли найти для меня такую же хорошую семью, как ливерпульские Левины?

Мисс Джоанн раздвинула занавески у входа.

— Ой, я не знала, что тут кто-то есть! — воскликнула она и прошла через нашу комнату дальше, в соседнюю кладовку. Проснулся отец и сел на кровати. Мисс Джоанн с полчаса рылась в кладовке. Пару раз выходила с коробками в руках. Я внимательно наблюдала за ней, но так и не поняла, заметила она меня вообще или нет.

В понедельник пришло письмо от Левинов. Судя по всему, дяде Рубену грозит очередная операция глаз. Миссис Левин писала, что сильно этим расстроена, чувствует себя неважно из-за боли в боку, но ее очень радует, что я так замечательно провожу время с родителями.

Мама заставила меня немедленно сесть за ответное письмо и велела обязательно послать привет и лучшие пожелания бедному дяде Рубену.

— Но ни слова о том, что ты от них уезжаешь, — сказала мама. — Не годится беспокоить людей в такое тяжелое время.

В конце недели пришло еще одно письмо. С дядей Рубеном самое тяжкое пока что позади, но теперь слегла двоюродная сестра миссис Левин, причем ситуация очень серьезная, и миссис Левин, невзирая на боль в боку, почти каждый день ездит ухаживать за ней. Если мои родители захотят подержать меня у себя подальше, миссис Левин возражать не станет. Она не сомневается, что моим родителям очень грустно оттого, что их дочка живет чуть ли не на другом конце Англии. Вся их семья всегда будет тепло вспоминать меня.

Тут только до нас дошло, что мне уже не суждено вернуться в Ливерпуль. Следовательно, после четверга, когда завершалось мое пребывание в Иллфорд-хаусе, жить мне будет негде. Отец заплакал. Мама взяла письмо миссис Левин и отправилась к миссис Уиллоби. Миссис Уиллоби позвонила викарию, и он дал ей адрес комитета помощи беженцам из Европы, организованного прихожанками Меллбриджа. На следующий день позвонила председательница комитета: она подыскала мне в Меллбридже хорошую семью по фамилии Хупер, они готовы меня принять, если мои родители не против, что я буду жить у христиан. Мои родители не возражали. Как же нам повезло, твердили мы хором, ведь именно об этом мы и мечтали! Выходит, все к лучшему.

В четверг родители повезли меня в новую приемную семью.

На улице, где жили Хуперы, дома были одинаковые: обязательно на две семьи и все сложены из оранжевого кирпича; между ними узенькая дорожка к задней двери. Перед каждым из спаренных домов — лужайка площадью в квадратный метр, окруженная аккуратно подстриженной бирючиной; другая дорожка, выложенная каменной плиткой, ведет от маленькой железной калитки в заборе к крылечку с беленькой лесенкой в три ступеньки и к входной двери. За время, что я прожила у Хуперов, парадной дверью не пользовались ни разу; единственным исключением стал тот четверг, в который приехали мы втроем.

Дверь нам открыла миссис Хупер. Это была крупная рыхлая женщина с прекрасными черными глазами. Ей было, наверно, лет тридцать пять-тридцать шесть, чуть больше, чем моей матери. Верхняя губа у миссис Хупер западала из-за отсутствия зубов.

— Здравствуйте, — сказала она, — как поживаете? Я очень рад-д-д-д…

Время остановилось. Мы замерли на верхней ступеньке, завороженно глядя, как язык миссис Купер прихотливо вьется у неба, а лицо судорожно подергивается.

— …вас видет-т-т-ть.

Вслед за ней мы вошли в крошечную парадную гостиную; холодная комната казалась нежилой. Таких синих обоев я еще не видела. Миссис Хупер усадила моих родителей на диванчик и кресло явно из одного гарнитура. Сама, смущенно улыбаясь и прикрывая уголком фартука левую руку, присела на табурет возле пианино. Я огляделась. В эркерной нише перед окном стояла закрытая конторка, на ней в затейливой рамке — увеличенная фотография двух маленьких девочек в белых платьицах; обе щурятся от солнца.

Мама с вожделением смотрела на пианино. Сверху на нем лежала кружевная дорожка и стояла фарфоровая ваза с бумажными разами. Мама спросила, играет ли миссис Хупер на фортепьяно. Да, в детстве играла, сказала миссис Хупер и поинтересовалась у мамы, играет ли она. Уже год не играла, с тех пор как нацисты забрали «Блютнер», ответила мама.

Она встала, шагнула к пианино, коснулась пальцами клавиш и сыграла мажорный аккорд, затем разложенный минорный аккорд.

— Ах, как вы прекрасно играете! — восхитилась миссис Хупер. Она силой усадила маму за инструмент. — Вы же из Вены приехали. А вальс можете сыграть?

Мама покачала головой:

— Не очень хорошо.

— Тогда что-нибудь Шопена. Вы, конечно, знаете, вот это: тра-ля-ля, т-т-тра-ля-ля-ля-ля, т-т-т-т-тра-ля-ля…

И мама сыграла для миссис Хупер «Полонез ля-мажор». Пианино бренчало, точно старый разбитый инструмент из какого-нибудь гостиничного бара; миссис Хупер расплакалась. Изумительная музыка, твердила она.

Послышался собачий лай, затем шаги по дорожке. Наверно, Гвенда идет, сказала миссис Хупер, и вскоре на пороге гостиной появилась девочка в белой блузке и некрасивом черном сарафане с юбкой в складку — обычной английской школьной форме для девочек. У нее было умное, тонкое, исхудалое лицо. Она внимательно разглядывала меня. Я тоже не спускала с нее глаз.

Тем временем между миссис Хупер и моей матерью завязался разговор. Мама поблагодарила миссис Хупер за то, что она приютила меня. Миссис Хупер несколько раз выразила сожаление, что мистер Хупер придет позже и не успеет познакомиться с моими родителями. Вдруг снова послышался собачий лай. Гвенда взглянула на мать и проронила одно только слово: «Алберт». Шумно хлопнули двери черного хода, дверь в гостиную распахнулась, и в проеме на миг замер светловолосый человек с прыщавым лицом. Мне он показался взрослым. Скорее всего, ему было лет семнадцать-восемнадцать. Он удивленно посмотрел на сидящих в гостиной посторонних людей, попятился и закрыл за собой дверь.

Миссис Хупер извинилась, поспешно вышла, но вскоре вернулась.

— Сходи, поговори с ним, — обратилась она к Гвенде и, повернувшись к нам, сказала:

— Вы уж простите Алберта. Он говорит, что перепачкался на работе и не может показаться на люди. Застенчив очень, понимаете, но мальчик славный. У него прекрасная работа на газовом заводе, ему хорошо платят.

Было заметно, что она вслушивается в неистовый шепот и злобный змеиный шип, доносившиеся из заднего коридора, одновременно стараясь заглушить эти звуки. Вошла Гвенда, потирая плечо.

— Что он сделал? — спросила миссис Хупер.

— Ничего, — ответила Гвенда и села. Подбородок у нее дрожал, глаза медленно наполнялись слезами.

— Что он тебе сделал?

— Да ничего, мам!

Моя мама сказала, что пора идти, а то они с мужем не успеют на автобус до Иллфорда. Взяв руки миссис Хупер в свои, она выразила сожаление, что слишком плохо владеет английским и не может достойно выразить свою благодарность миссис Хупер. Миссис Хупер попросила меня проводить родителей через парадную дверь.

— Понимаешь, он сейчас моется, — добавила она, мотнув головой в сторону задней части дома.

Я попрощалась с родителями за калиткой. Папа тоненько скулил, роняя слезы. У мамы лицо опять разом осунулось, огромные глаза покраснели, губы пересохли. Отец сказал, что ему нездоровится, и мама повела его к остановке. Помню, я глядела им вслед и видела широкую, плотную, сутулую спину отца, которого почти волоком тащила моя миниатюрная полненькая мама. Он опирался на ее руку, а она поддерживала его и одновременно с нежностью заглядывала ему в лицо, отчего казалось, будто это он ее поддерживает.

Глава пятая Меллбридж: Алберт

Я вошла в свой новый дом, закрыла входную дверь, но из прихожей не двинулась. Дверь в заднюю комнату, которая служила и кухней, была распахнута. Может, мне туда? — подумала я и заглянула внутрь: посреди комнаты стоял квадратный стол таких гигантских размеров, что для стульев почти не оставалось места, у одной стены высился буфет с посудой, в стене напротив горел очаг. За оконным стеклом с лаем прыгал большой желтый пес. Гвенда и миссис Хупер поочередно взывали к закрытой двери посудомоечной, служившей одновременно и ванной комнатой.

— Перестань, Алберт, — упрашивала миссис Хупер. — Ровер рвется в дом, и мне нужно выйти.

— Алберт, открой! — вторила ей Гвенда. — Маме нужно в уборную. Ну, кончай! Слышишь, Алберт?

— А, вот и ты, — заметив меня, сказала миссис Хупер. — Напомни, как тебя зовут?

— Лора, — ответила я.

— Хлора? Гм… Ну, ступай наверх. Гвенда, проводи ее. Смотрите, не трогайте там вещи Алберта. — И, словно врач у постели тяжелого больного, полушепотом добавила: — Он чем-то расстроен, понятно?

* * *

Гвенде было четырнадцать лет, на три года больше, чем мне.

Пока мы шли наверх по узкой лестнице, она спросила:

— Твои мама с папой работают прислугой, да?

— Да, — подтвердила я. — Но в Вене папа был главным бухгалтером банка; мама играет на фортепьяно. Она училась в Венской музыкальной академии. А твой отец кем работает?

— Папа — кочегар на железной дороге, он член профсоюза.

— Надо же. А Алберт, он тоже с вами живет?

— Да. Три года назад родители взяли его из сиротского приюта и усыновили. Алберт неплохой. Он собирается жениться на Дон. Дон — моя сестра.

— А сколько ей?

— Шестнадцать. Вон там комната мамы с папой.

Спальня мистера и миссис Хупер находилась в передней части дома, над гостиной. Комната Гвенды и Дон — над кухней; а комнатка над посудомоечной предназначалась мне. Комнатушка была узенькая, как коридор; пол покрыт линолеумом; из обстановки только шкаф и кровать. (Помнится, в те годы мне часто снились квартиры с просторными комнатами, размером с залы в венском Kunst historisches Museum[27], и эти залы возникали передо мной один за другим.) Я подошла к окну; из него был виден задний двор и узкий, шириной в полдома, садик. Вдоль него шла мощенная каменными плитками дорожка длиной метров в десять. В дальнем конце сада, за изгородью из буйно разросшейся бирючины я в густеющих сумерках разглядела открытое, с небольшим уклоном поле.

— А там что?

— Игровая площадка школы нашего графства, — сказала Гвенда. — Там учатся здешние девчонки-задаваки. Форсят в своей зеленой форме, на всех смотрят свысока.

— А ты куда ходишь?

— В центральную школу, она у вокзала. Мама говорит, когда начнется учебный год, ты пойдешь со мной.

— А почему ты не ходишь в школу графства?

— Я?! Еще чего! — возмутилась Гвенда. — Слышала бы ты, как они говорят, кривляки несчастные!

Я прикусила язык, но про себя твердо решила, что пойду в школу задавак и буду разговаривать, как они.

— Раньше это была комната Алберта. Теперь он будет ночевать в гостиной на диване. Ты давай распаковывай вещи, а я кое-что из его пожитков снесу вниз.

Гвенда вышла. Я занялась своими платьями: доставала их из чемодана и вешала в шкаф, но мне не терпелось закончить эту канитель — интересно бы знать, что делается там, внизу, а я тут копаюсь. Снизу несся собачий лай, слышны были чьи-то шаги по дорожке. Хлопали двери. Сквозь тонкий настил пола доносились голоса и танцевальная музыка — наверно, по радио. Я достала из чемодана альбом для рисования, цветные карандаши и, чувствуя себя гораздо увереннее, спустилась в кухню.

Там собралось все семейство. Горел свет. Из включенного на полную мощность приемника раздавалась песенка «Скрип-скрип-скрип», да так громко, что я ошарашенно заморгала. За столом сидела девушка и вылавливала из жестяной банки мандариновые дольки. Она немножко походила на Гвенду, только подбородок у нее был длинноват и все черты лица крупнее и массивней. По моде того года волосы у нее над висками были закручены в виде рожек, остальные свободно висели за спиной; но в ту минуту она мотала головой, уклоняясь от Алберта, а он, стоя позади, норовил ухватить ее волосы в кулак.

— Ой, ну отстань, АЛБЕРТ! Привет, — бросила она, пристально глянув на меня.

Алберт злобно смотрел поверх моей головы. Потом прошел вокруг стола к камину, взял стул, сел и откинулся на двух ножках назад так далеко, что все невольно ахнули. А он взгромоздил ноги на стол.

Дверь в посудомоечную была открыта, там незнакомый мужчина расстегивал рубаху без воротничка. Лицо у него было черное от сажи и грязи. Когда он улыбался, на черном лице сверкали белые зубы, между передними резцами зияла небольшая щелка, придававшая ему дружелюбное выражение. Он мне понравился. Казалось, он смотрит на меня с улыбкой.

— Здравствуй, — сказал он.

— Ну-ка, Гвенда, подай папе полотенце; он помоется, и я покормлю его ужином.

— Как я подам? — возразила Гвенда. — Алберта же не обойти.

Алберт перегородил проход: головой он уперся в каминную полку, а ноги положил на стол.

— Пускай себе сидит, — сказала миссис Хупер, — а ты зайди с другой стороны. Дон, встань, пропусти Гвенду.

— Ой, ну, достали, — буркнула Дон. Обойдя стол, она приглушила приемник. Какое блаженство! Алберт протянул руку, и приемник заорал громче прежнего.

Миссис Хупер уже накрывала ужин мистеру Хуперу. Он вышел из ванной в свежей синей рубашке в белую полоску; лицо чисто вымыто, мокрые волосы приглажены, из закатанных рукавов торчат загорелые руки. Миссис Хупер поставила перед ним тарелку с мясом, картошкой, зеленым салатом и подливкой; сама села рядом, положила руки на стол и, не сводя с него глаз, стала рассказывать, как прошел день: как моя мать изумительно играла на пианино, как Алберт не пожелал войти в залу, даже поздороваться не захотел.

— Ох, Алберт! — вставила Дон. — Ну, ты и поганец.

— Оставь его в покое, — сказала миссис Хупер.

— Пап, ты только глянь, — обратилась к отцу Дон. — Ноги прямо на скатерть впер.

Но мистер Хупер молча утер рот салфеткой, пересел в кресло, стоявшее между окном и очагом, и, улыбнувшись мне, отгородился от домочадцев газетой.

* * *

Алберт наверняка сам понимал, что вел себя погано. Следующим вечером он пришел с работы с подарком, заявив, что купил его с получки. Это оказалась игра, с карточками и картинками. Она похожа на лото, начал объяснять Алберт, но мистер Хупер уже сел ужинать, я тоже разложила на столе свои рисовальные принадлежности и взялась за набросок деревни в перспективе — с улицами, домами, машинами… Рисованием в перспективе я занималась давно и уже изрядно набила руку. Понаблюдав за мной, Гвенда сказала, что тоже хочет рисовать. Я дала ей лист бумаги и несколько цветных карандашей — с возвратом.

— Ты припозднился, — заметила миссис Хупер Алберту.

— Так за игрой же пришлось в город тащиться!

— Ладно. Ступай в ванную, обмойся, а я соберу тебе ужинать.

Алберт в ответ забубнил что-то себе под нос; незачем сквернословить, сказала миссис Хупер. Алберт покрутил ручки приемника, отыскал танцевальную музыку и до отказа вывернул регулятор громкости — аж посуда на столе зазвенела, а сам, бахнув дверью, скрылся в посудомоечной.

— Расстроился, — прошептала миссис Хупер.

Выходки Алберта глубоко поразили меня; я опасалась, что каким-то образом их и спровоцировала. Когда он снова появился в кухне — раскрасневшийся после мытья, с торчащими над низким лбом желтыми патлами, я не смела поднять глаза, но он, усевшись напротив нас с Гвендой, стал кротко уплетать свой ужин.

Я нарисовала еще одну картинку. На этой я изобразила дома, улицы, церковь со шпилем и даже деревенскую площадь. Гвенда рисовала дом и забор. Дон, стоя рядом, внимательно наблюдала. Алберт попросил ее посидеть с ним, но она отказалась, заявив, что хочет рисовать. Мне стало обидно за Алберта. Если бы он позвал меня, я бы обязательно подсела к нему. Доев ужин, Алберт подошел сзади к Дон, стал гладить ее по волосам и всячески отвлекать.

— Ой, отцепись! — не выдержала она. — Па-ап?

Скажи Алберту, пусть отстанет!

— Алберт, отстань от Дон, — скомандовал из кресла мистер Хупер.

— А что я делаю-то? Скажи ей, пусть она от меня отстанет.

— Дон, отстань от Алберта, — сказал мистер Хупер и вновь углубился в газету.

Я понимала, что Алберту тоже хочется порисовать, сердце в груди гулко забилось, я готова была предложить ему бумагу и карандаши, но мешали робость и страх, а Алберт стеснялся попросить.

— Эти закорючки вон там чего обозначают? — противным голосом спросил он Гвенду.

— Это птицы, сидят на крыше дома, — ответила Гвенда.

— Птицы, значит. Ага.

— Завтра играет команда Алберта, а он будет стоять в воротах, да, Алберт?

— Ага, — снова сказал Алберт, отошел от нас и сел, но ноги на стол не положил.

* * *

Назавтра у мистера Хупера был выходной, и он с утра уехал на свой участок, где выращивал овощи для семьи, а остальные домочадцы отправились на футбольное поле и под моросящим дождем простояли весь матч. Команда Алберта — он был вратарем — из-за него продула.

— Он так хорошо играет, — говорила миссис Хупер. — Земля только очень скользкая, трудно ему.

Дон, как подобает примерной девушке, осталась с матерью за боковой линией, а мы с Гвендой, чтобы поддержать Алберта, толклись позади ворот. Каждый раз, когда противник бил по воротам, он прыгал навстречу мячу, пластаясь в воздухе, и мяч летел под ним в сетку. Страдая от очередной неудачи, мы бежали к Алберту, чтобы помочь счистить грязь. Пока Гвенда протирала ему носовым платочком заляпанные глаза, я стояла рядом и держала ее сумочку.

— Отличный был прыжок, — утешали мы Алберта. — Но мяч-то был мертвый, такой в жизни не взять.

Потом мы все вместе шли домой, Алберт шагал в середине.

— Ты здорово играл, — хором уверяли мы.

Дон держала его под руку, с восхищением глядя ему в лицо.

— А в ихней команде те еще игроки! — говорила она. — Вообще не соображали, что они на поле делают.

Вот удачный момент добиться благосклонности Алберта!

— А верзилы-то какие! — вставила я.

— Тоже мне верзилы! — взвилась Дон. — Алберт сам не коротышка.

— До чего ж земля сегодня скользкая! — восклицала миссис Хупер.

Но Алберт сознавал, что во вратари он ростом не вышел и матч запорол. Остаток дня он пытался нас веселить. Мы с Гвендой пошли наверх в мою комнату. Гвенда стояла у окна спиной к двери, как вдруг на лестнице раздался резкий оглушительный стук. Гвенда так и подскочила. Тут в дверях возникла огромная безголовая тень с воздетыми руками. Гвенда покраснела, побелела, задрожала и разразилась слезами. Я тоже заплакала, причем ни с того ни с сего, ведь я сразу поняла, что ничего особенно страшного в видении нет — все тот же Алберт, а голову он спрятал под надетой задом наперед курткой. Когда он вырос на пороге моей комнатки, рыча и оглушительно, как бичом, щелкая кожаным поясом, у меня даже сердце не екнуло. Я ревела просто за компанию с Гвендой. Прибежала миссис Хупер и ужаснулась:

— Ох, Алберт, ты только взгляни, что ты натворил!

Присев на край моей кровати, она обхватила нас руками, привлекла к себе и стала качать на своей мягкой груди. Мы с Гвендой завыли в голос.

Алберт попятился из комнаты, чертыхаясь и бормоча, что просто хотел пошутить.

— Не смей богохульничать в нашем доме! — вскричала миссис Хупер.

Ласково нашептывая слова утешения, она повела нас вниз, и мы продемонстрировали Алберту свои заплаканные физиономии. Он укрылся в посудомоечной и расхаживал там из угла в угол. Потом ушел и вернулся с новой игрой, надеясь нас ею увлечь, но не тут-то было: мы слишком расстроены, заявили мы с Гвендой, так что ради Бога убери свою игру.

Помню нижнюю полку кухонного буфета, на которой справа лежали все игры Алберта. Я упорно надеялась, что однажды вечерком вся семья расположится вокруг стола и мы во что-нибудь сыграем, но мистер Хупер, прихватив газету, неизменно пересаживался в свое кресло, а миссис Хупер, наводя порядок, сновала из кухни в посудомоечную и обратно. Мы с Гвендой устраивались за столом рисовать. Дон вздорила с Албертом, а он крутил ручки приемника, ловя в эфире танцевальную музыку. Его приемник был для меня сущей напастью, за одним-единственным исключением: музыкальная пьеса без слов, и называлась она «В гостиной восемнадцатого века». Как-то в четверг приехали мои родители проведать дочку, и я весь день ждала, что ее передадут, очень уж хотелось, чтобы мама ее услышала.

— Вот! — наконец закричала я не своим голосом. — Слушай, слушай! Нравится тебе? Нравится?

Боже мой! — воскликнула мама. — Это же Моцарт, соната до мажор для фортепьяно. Я сама ее когда-то играла! Господи, что они с ней сделали!

— Ужас какой! — поддержала я маму, про себя радуясь, что по счастливой случайности я не успела признаться, какой красивой, на редкость благозвучной и приятной показалась мне эта музыка.

Когда мы пили чай, к нам присоединился Алберт. В присутствии моих родителей он сидел пасмурный, смущенно потупив взгляд, и не проронил ни словечка, зато потом, когда они уехали, пустился в пляс вокруг стола, насмешливо напевая фальцетом мою любимую мелодию. Наблюдать, как сутулый приземистый Алберт выписывает кривоватыми ногами па менуэта, было неприятно, я отвела глаза — так стараешься не смотреть на человека, попавшего в неловкое положение.

Я предпочитала не замечать Алберта. Но при этом внимательно наблюдала за Гвендой: она как ни в чем не бывало разговаривала с ним, спокойно глядя на его постоянно воспаленную кожу под носом и отвратительные пурпурно-розовые прыщи, усеявшие юношескую физиономию. Как ей это удается? Я терялась в догадках.

Однажды мы с ним случайно встретились у нашей калитки; деваться было некуда, пришлось вместе идти по узенькой дорожке к задней двери. Я изо всех сил прижималась к стене дома, избегая малейшего прикосновения и в то же время ощущая тепло, исходившее от его тела. Не закрывая от смущения рта, я несла какую-то чушь, очень напоминавшую заигрывание.

— Слышишь, как пес заливается? Знает, что мы идем. Интересно, он уже понял, что это ты и я?

Алберт не проронил ни слова. У задней двери возникла минутная неловкость: мы оба одновременно потянулись к дверной ручке, и наши глаза непроизвольно встретились. Прежде чем отвести взгляд, я успела изумиться: вместо ожидаемой неподдельной ненависти — ведь из-за меня он лишился своей кровати и комнаты, — непроницаемая синева. Разобиженная, я направилась в кухню впереди Алберта. Вокруг тишина. В доме ни души. Осознав, что мы с Албертом оказались наедине, я пришла в ужас, пробормотала, что мне надо разобрать ящики комода, и помчалась наверх, в свою комнату.

Внизу завопил приемник. Я плюхнулась на кровать и дала волю фантазии: глядя Алберту прямо в лицо, я говорю: «Неужели тебе не понятно, что ты нравился бы всем гораздо больше, если бы лучше относился к людям и соблюдал приличия?» В моих мечтах Алберт преображался в благонравного молодого человека, прямо-таки джентльмена, — и всё благодаря мне.

Я сидела наверху, пока не услышала, что пришел мистер Хупер. Только тогда я спустилась на кухню. Украдкой посмотрела, какие у него глаза. Глаза оказались карие, а не чужие холодные глаза христианина, как у Алберта. Я знала, что мистер Хупер тоже христианин, но хотя бы не голубоглазый христианин. По сути, мистер Хупер и Гвенда — евреи; я признала их своими.

Гвенда мне ужасно нравилась. Сколько я помню, мы поссорились только раз, когда вместе рисовали; я тогда впервые проявила деловую сметку. У Гвенды уже был свой набор цветных карандашей, он отличался от моего, и мы разработали систему взаимообмена: если она брала у меня, к примеру, розовый карандаш, я брала у нее голубой. Но мой розовый карандаш, которым я никогда не пользовалась, был длинный, а ее голубой требовался часто и поэтому был короткий; чтобы компенсировать эту разницу, я брала у нее еще и зеленый. Затруднение возникало, если она требовала вернуть ей голубой, когда мне все еще был нужен зеленый: тогда она должна была дать мне вместо голубого другой цветной карандаш той же длины. Мы забыли, какой карандаш чей, слово за слово, и вспыхнула ссора. Не помню, кому из нас пришла в голову блестящая мысль объединить наши ресурсы и пользоваться ими сообща по мере надобности. Раздобыв большую коробку, мы сложили в нее все карандаши и остаток вечера ходили по дому в обнимку. Но на следующий день нас ждал неприятный сюрприз: мы обе одновременно пожелали раскрашивать небо, и дело снова дошло до взаимных обид. Все же у меня осталось впечатление, что мы с Гвендой обходились друг с другом по-доброму и со временем стали закадычными подругами. Стоило одной заплакать, другая немедленно разражалась слезами.

Однажды, накануне моей воскресной поездки к родителям, Алберт испортил рисунок, который я хотела привезти им в подарок. Это был вид деревни, с улицами, домами, церковными шпилями и площадью перед храмом. Я даже нарисовала гуляющих по площади людей и оставила картину на столе, тыльной стороной кверху: хвастаться открыто было совестно, но очень уж хотелось, чтобы Хуперы невзначай ее увидели и пришли в восторг. Возможно, Алберт не замышлял ничего дурного, просто схватил листок, чтобы обтереть ботинки. Узнав про злосчастную судьбу моего творения, я подняла рев. Тут же примчалась Гвенда и, услышав горестный рассказ, заплакала так искренне, что я задумалась: неужели все так плохо? В тот день Алберт принес домой «Монополию».

* * *

К концу лета миссис Хупер повела Дон, Гвенду и меня в штаб противовоздушной обороны, чтобы подобрать нам противогазы. Мы напялили черные уродливые респираторы с плоскими рыльцами и, поглядев друг на друга, ужаснулись. Неужто и я — такое же страховидное чудище, думал каждый. Для малышей имелись противогазы в виде Микки Мауса, с синими рыльцами и болтающимися розовыми ушками, но детей не проведешь. Когда на них натягивали дурно пахнущую резиновую маску, они от страха поднимали дикий рев. Все это произвело на миссис Хупер тяжелое впечатление, на обратном пути она допытывалась у меня, неужели и вправду начнется война. Нет, твердо говорила я, если до Гитлера дойдет, что союзники всерьез намерены дать отпор, он ни за что не решится начать войну. Миссис Хупер заметно успокоилась. Уж кто-кто, а я-то должна знать, что к чему, все-таки я приехала оттуда.

Третьего сентября была объявлена война; мы услышали об этом по радио. У миссис Хупер началась истерика, дрожа всем телом, она отправила нас с Гвендой за мистером Хупером — он работал на огородном участке, — наказав как можно быстрее привести его домой. Всю дорогу мы бежали бегом.

— Война! — закричали мы, едва завидев его на узкой полоске земли, засаженной рядами помидоров, моркови, салата и бобов. Он сидел на корточках возле сложенной из листов гофрированного железа хибарки с инструментами. — Мама велела тебе сейчас же идти домой, война! — выпалила Гвенда, от ужаса едва переводя ДУХ.

Мистер Хупер выпрямился.

— Чарли! — крикнул он соседу, половшему грядки в дальнем конце своего огорода. — Война!

— Чего? — крикнул Чарли и поднес ладонь к уху, показывая, что не расслышал новости.

Мистер Хупер сложил ладони рупором и гаркнул:

— ВОЙНА!

— ВОТ ОНО ЧТО! — проорал в ответ Чарли и закивал головой, показывая, что все понял, и продолжил полоть.

Мистер Хупер велел нам бежать обратно, а ему нужно собрать бобы, пока не полил дождь; он придет чуть позже.

Не похоже, что пойдет дождь, говорили мы по дороге; к нашему удивлению, несмотря на войну, синее небо было по-прежнему ясным, стоявшее в зените солнце жарко припекало, мы неторопливо брели домой. Алберт уже вернулся, из приемника лилась, как обычно, танцевальная музыка. Я приободрилась. Жизнь шла тем же чередом, что и в мирное время, разве только теперь, куда бы мы ни шли, надо было вешать на шею картонную коробку с противогазом.

Начался учебный год. В школу и обратно мы с Гвендой ходили вместе, хотя она была на два класса старше меня. В первое утро нас проверяли на вшивость. Я снисходительно позволила осмотреть мою голову: ясно же, что кого-кого, а меня проверять не надо. В этой школе одна учительница вела все предметы. Помнится, вскоре я пришла к заключению, что ничего нового мне от нее не услышать. Я занялась чтением. Днем читала под партой. Потом вечерами и ночью — в постели и даже завтракать выходила с книжкой.

— Чье это? — вопрошал Алберт, не глядя на меня и держа книгу двумя пальцами, будто нашел на своем стуле какую-то гадость.

Незадолго до рождественских каникул в центральной школе прошел экзамен, и мы с Гвендой выиграли стипендии на обучение в школе графства. Родители очень обрадовались столь счастливой перемене в моей судьбе — отец ронял слезы радости, мама немедленно сообщила о моих успехах миссис Уиллоби. Хуперы тоже гордились, но на свой лад. Они заявили, что не допустят, чтобы Гвенда ходила в школу, где учатся дочки богатеньких родителей, которым они, Хуперы, не чета.

Я возмутилась и стала сочувствовать подружке, но, к моему изумлению, она была согласна с отцом и матерью:

— И мама, и Дон ходили в центральную.

— Неужели ты не хочешь учиться в школе получше твоей? — удивлялась я. — Там же преподают латынь, и после окончания можно поступить в университет. Мой дядя Пауль учился в Венском университете, пока нацисты его оттуда не вышвырнули. Он хотел стать врачом. Я тоже намерена поступать в университет.

— А я намерена выйти замуж, — заявила Гвенда. — Ни папа, ни Алберт не учились в университете, и что с того? Алберт работает на газовом заводе, а папу выбрали профоргом.

— Тебе Алберт нравится? — как бы между прочим спросила я.

— Да, — ответила Гвенда. — Он — член семьи.

Мы сидели в прогалине, которую сами прорезали в зарослях бирючины на задах сада. Я оглядывала земли, принадлежащие моей новой школе, — спортивные площадки, теннисные корты, купы деревьев вокруг открытой эстрады и внушительные здания на холме. Мне не верилось, что Гвенда в самом деле смотрит на вещи иначе, чем я.

— Красиво же, скажи? — наседала я на Гвенду.

— Гадко это, — отрезала Гвенда. — Столько всего — для горсточки девчонок.

— Но ведь красиво, — гнула свое я. — И девочкам идет зеленая форма, правда же?

— Задаваки они, — бросила Гвенда. — А вот девчонки из центральной школы мне нравятся. Я с ними дружу.

— А я буду дружить с девочками из школы графства, — сказала я. Сидя рядом, бок о бок, мы соревновались в снобизме. — И кем же ты хочешь стать, если не намерена поступать в университет?

— В последнем классе пойду на курсы машинописи, буду работать секретаршей.

— А я стану художницей, — объявила я. — И еще буду путешествовать. До прихода Гитлера мой дядя Пауль путешествовал с друзьями по Италии. Заведу много-много друзей. Среди поэтов и прочих людей искусства.

Гвенда всей душой сопереживала моим мечтам, глаза ее восторженно сияли, а я унеслась в свое восхитительное будущее, прихотливо меняя варианты, точно ребенок, которого привели в кондитерскую и дали полную волю. Очнулись мы, только когда миссис Хупер крикнула из посудомоечной, что пора мыть руки и ужинать.

— Ну, и кто же займется твоей новой формой? — спросила миссис Хупер. — Я понятия не имею, что там требуется. Школа-то необычная.

На следующий день, прихватив с собой противогаз, я отправилась к руководительнице Комитета по делам беженцев и все ей рассказала. Она заперла кабинет, и мы пошли по магазинам. В конце концов она вручила мне сарафан покроя «принцесс» и зеленый берет с эмблемой школы; кто за это все заплатил, я понятия не имела.

— Ага! — завидев меня, произнес Алберт. — Явилась не запылилась, мисс Фу-ты-ну-ты-ножки-гнуты.

Алберт меня терпеть не мог. На Рождество он подарил мне малюсенькую коробочку с игрой. Для остальных домочадцев он купил складной бильярдный стол с шарами, киями и мелом и все праздники играл на бильярде сам с собой.

На Рождество Дон исполнилось семнадцать, и Алберт подарил ей колечко. После чая он включил приемник на максимальную громкость, стал позади стула, на котором сидела Дон, и начал ладонью отстукивать «Скрип-скрип-скрип» по грудям Дон. Миссис Хупер понесла чашки с блюдцами в посудомоечную, Гвенда ушла к себе. Я делала вид, что рисую, а сама завороженно смотрела на наглые Албертовы руки, черт-те что выделывавшие на груди Дон, а она даже не противилась. Ее руки спокойно лежали на коленях, правая бережно придерживала левую, на которой блестело кольцо. Дон терпела, глядя прямо перед собой.

* * *

С началом нового семестра меня зачислили в четвертый класс школы на холме позади дома Хуперов.

— Это наша новенькая, Лора. Поможешь ей освоиться? — попросила учительница девочку на первой парте и обратилась ко мне: — Кэтрин покажет тебе школу. Садись вот здесь, а ты, Дейзи, пересядь за пустую парту там, позади, хорошо?

— Ой, нет! — запротестовала Кэтрин. — Зачем это Дейзи пересаживаться?

Она надменно смотрела на меня холодными голубыми глазами.

Я заговорила с Кэтрин. Рассказала, что меня перевели в школу графства, потому что я выиграла стипендию. Метнув взгляд на Дейзи, Кэтрин приложила растопыренную пятерню к носу. Это она не про меня, решила я, я же тут рядом стою.

— Я приехала из-за границы, — сказала я. — В Англии я уже ходила в еврейскую школу и к концу семестра стала лучшей ученицей в классе.

— Ну, что, нравится тебе в новой школе? — спросила мама в следующий четверг.

— Нравится! Очень даже нравится! — солгала я.

И принялась с восторгом описывать корты, лужайки, деревья и специальную комнату для занятий живописью, там даже мольберты есть.

— В новой школе я не сразу заводила друзей, — призналась мама.

— А у меня полно подружек, — уверенно заявила я; непереносимо было даже думать, что мама догадается: я не умею заводить друзей. Украдкой я пробралась в комнату Дон и Гвенды — у них на стене висело небольшое зеркало, — и стала разглядывать себя, пытаясь понять, какой меня видят посторонние. Я придирчиво смотрела в зеркало, снедаемая тревогой и неуемным желанием понравиться. Нос утратил детскую округлость и заострился, как у отца. Маленькое лицо суживала копна торчащих во все стороны светлых курчавых волос. (Мама очень хотела, чтобы я коротко постриглась, но я не соглашалась. Я надеялась, что волосы постепенно отрастут, потемнеют, станут тонкими, шелковистыми и будут достойно обрамлять мое скорбное лицо. Такая трагическая внешность, конечно же, не останется незамеченной, и даже Алберт почувствует жалость ко мне.)

Я стала задумываться: может быть, Гвенда и мистер Хупер только притворяются, что любят меня? И принялась внимательно наблюдать за ними. Перехватив на себе их взгляды, я старалась вообразить, какой они меня видят, особенно мое узкое, с резкими чертами лицо. Миссис Хупер тоже стала объектом моего пристального внимания, она ставила меня в тупик. Разговаривая со мной, она нередко с беспокойством поглядывала на Алберта; и все же я не могла поверить, что она относится ко мне с неприязнью.

В начале сороковых годов в Иллфорд-хаус приехал агент сыскной полиции — проверить, являются ли мои родители дружественными иностранцами или ведут шпионскую деятельность. Месяц спустя моего отца, вместе с прочими «иммигрантами мужского пола, прибывшими из враждебной державы», вызвали в суд. Мистер Уиллоби отправился вместе с ним и поручился, что отец настроен дружественно, не имеет взрывчатых или воспламеняющихся материалов, карт масштабом крупнее, чем дюйм к миле, и средств передвижения. Потом он отвез отца домой.

Начались воздушные налеты на Лондон. Мистер Хупер и Алберт вырыли позади дома бомбоубежище. Я спросила миссис Хупер, будут ли нас бомбить; она сказала, что, конечно же, надеется, что не будут, но вечером я слышала, как она завела с мужем речь о бомбежках. Глядя, как мистер Хупер режет на тарелке мясо, она спросила:

— Не станут же они бросать бомбы на нас, правда, Фред?

— На нас? Ясное дело, не станут! Аккуратненько сбросят вокруг нас, и этим ограничатся. Верно, Лорри?

— Ох, Фредди! — миссис Хупер досадливо зацокала языком. — Я вот что хотела сказать: мы же ясно даем им понять, что шутить не намерены; и зачем им тогда бомбить Англию? Мы пошлем к немцам наши самолеты, зададим им жару, они и не сунутся.

— Ну, спасибо, у меня прямо камень с души свалился, — промолвил мистер Хупер.

После этого разговора у меня не осталось и тени сомнения, что взрослые ничуть не лучше меня понимают, что вокруг происходит, и столь же бессильны изменить ход событий; значит, бомбежки наверняка будут.

Вскоре выяснилось, что все иностранцы старше шестнадцати лет, и мужского, и женского пола, считаются враждебными элементами. Специально для них на определенном расстоянии от восточного и южного побережья страны были отведены территории, названные «охранными зонами», и моим родителям надлежало покинуть дом Уиллоби в течение двадцати четырех часов. Комитет по делам беженцев предложил им обосноваться в зоне дальше от моря, пока они не подыщут себе другую работу. По дороге в зону мои родители заехали к Хуперам. Так или иначе, но скоро мы снова будем жить вместе, заверила мама.

* * *

Опять наступило лето. Дама из приходского комитета принесла мне подержанную теннисную ракетку. Я нарочно оставила ее в кухне для всеобщего обозрения. Алберт тут же цапнул ракетку и начал ею размахивать:

— Ба-бахх!

В его руке ракетка казалась могучим орудием. По-моему, он с удовольствием треснул бы меня ею, но вместо этого стал гоняться вокруг стола за Гвендой. На макушке у него красовался мой зеленый берет.

— Эй, это же мое! — воскликнула я.

— Баа-бахх! — проорал Алберт.

— Лучше положи ракетку, Алберт, пока никто не пострадал, — стоя по другую сторону стола, посоветовала Гвенда.

— Папа! — крикнула Дон. — Гляди, что он делает!

— Осторожно! — предупредила миссис Хупер, загораживаясь рукой. На эту руку ракетка со всего маху и опустилась. Мы вдруг увидели, что миссис Хупер уже сидит на полу между очагом и столом, а на лице ее написано такое изумление, что все засмеялись; но это была гримаса боли. Рука миссис Хупер бессильно, никчемным довеском свисала из рукава. Мы с Гвендой заплакали. Мистер Хупер опустился на колени возле жены, взял ее обездвиженную руку и, не обращая внимания на отчаянный вопль жены, рывком вправил сустав. После чего посадил ее на стул. Вцепившись в пострадавшее плечо, миссис Хупер раскачивалась на стуле из стороны в сторону. По ее бледному лицу еще катились слезы, но она уже могла двигать рукой. Ничего, все в порядке, едва слышно выговорила она.

Увидев, что он натворил, Алберт сбежал в посудомоечную и мотался по ней из угла в угол, багровое лицо его было угрюмо.

— Чтоб ее, эту ракетку, — бурчал он.

Я подошла к двери посудомоечной и крикнула:

— Ты такой же, как немцы! — Голова моя пылала, в ушах стучало, а сердце готово было разорваться — я ощущала невероятное облегчение. — Ты нацист!

Я раскричалась не из-за того, что Алберт чуть не изувечил миссис Хупер, а потому что все эти месяцы он держал меня в страхе. Но теперь у него самого с перепугу стучали зубы. Гвенда и Дон попеременно выбегали из кухни то за тем, то за этим, якобы по просьбе бедной страдалицы, и всякий раз злобно зыркали на Алберта. Уж лучше бы они оставили его в покое, думала я.

Мне кажется, с того дня я стала обращать меньше внимания на Алберта и уже не дергалась в его присутствии.

Однажды, когда я пришла из школы, дома была только миссис Хупер, явно очень взволнованная: она без конца обматывала руку фартуком, подбородок у нее дрожал. Я усадила ее у окна, в кресло мистера Хупера, и она рассказала мне, что двоюродная бабушка мистера Хупера, которая живет в доме престарелых, заболела воспалением легких, она очень плоха. И миссис Хупер заплакала. Я попыталась ее утешить:

— Она поправится.

Миссис Хупер отчаянно замотала головой:

— Какое там, она так разболелась, так разболелась!.. В ее возрасте воспаление легких — сама понимаешь. Наверно, я поеду за ней ухаживать; может быть, придется забрать ее сюда, а у нас нет-т-т к-к-кровати…

— А, понятно. Что ж, видимо, мне надо уступить ей кровать, да?

Миссис Хупер плакала так горько, что я обняла ее обеими руками.

— Да, пожалуй, — выдавила она сквозь слезы.

— А где мне тогда спать?

Миссис Хупер зарыдала еще горше.

— Вы, главное, не волнуйтесь, — сказала я, баюкая миссис Хупер в объятиях. — Я как-нибудь найду, куда деться, а потом, когда она поправится, смогу опять к вам переехать.

Миссис Хупер промокнула глаза.

— Да. И вообще тебе, пожалуй, лучше жить у тех, чьи дети ходят в школу графства.

Я снова обратилась к даме из комитета, объяснила, что мне требуется другое жилье. Порывшись в картотеке, она сказала, что семья по фамилии Гримзли готова приютить у себя беженца.

Я отправилась прямиком по указанному адресу. Гримзли жили на улице, сплошь застроенной одинаковыми серовато-розовыми кирпичными домами, каждый на две семьи. Улица появилась совсем недавно, дорогу еще не замостили, а перед домом вместо садика с лужайкой белел квадратный метр засохшей бугристой грязи. Дверь открыла миссис Гримзли. Растерянно глядя поверх моей головы, она искала глазами своих сыновей; мальчики, их двое, играют где-то здесь, пояснила она. С виду ей было лет двадцать шесть — двадцать семь, пухленькая, светловолосая, с невыразительным покатым лбом, от смущения покрывшимся глубокими морщинами. Я усадила ее на стул и принялась расспрашивать про дом и домочадцев. Миссис Гримзли охотно разговорилась. Когда я собралась уходить, она спросила, буду ли я у них жить.

— Да, пожалуй, — ответила я.

В выходные Гвенда помогла мне с переездом. Она водрузила мой чемодан на багажник велосипеда. Шагая рядом с велосипедом, мы всю дорогу клялись друг другу в вечной дружбе, и я уверяла, что буду ее навещать. Мои родители нашли себе новую работу в Суссексе, у некоей миссис Бёрнс-Дигби, и я отправила им письмо с адресом семейства Гримзли.

Помню, в первый же вечер мистер Гримзли принес мне целый пакет стеклянных шариков. В тот год дети просто помешались на игре в такие шарики. После ужина он прямо в кухне стал меня учить, как в них играть. Мне, как бывает с новичками, повезло, я выиграла у него семь шариков, в том числе самый главный — красивый, хрустальный, с мраморными прожилками. Мистер Гримзли был белобрыс и очень молод. Каждое утро он садился на велосипед и уезжал на фабрику, оставляя миссис Гримзли в полной растерянности одну среди новоприобретенной мебели и блестящего дешевого кухонного и ванного оборудования. У Гримзли было трое детей. Восьмилетняя Силвия, простодушная и улыбчивая, с таким же, как у матери, выпуклым лбом, ходила в центральную школу. Семилетний Патрик ковылял по дому, непроизвольно дергаясь всем телом: у него был церебральный паралич и вдобавок сильное косоглазие. Пятилетний Алан, красивый, смышленый и постоянно чем-то недовольный, то и дело поджигал виниловые занавески в недавно обустроенной ванной комнате. Когда мы с миссис Гримзли пили на кухне чай, она спросила меня, что с ним делать. Я сказала, что такие вредные привычки дети приобретают, играя с уличной ребятней. В Вене мне никогда не разрешали играть с уличными мальчишками, добавила я. И очень правильно делали, согласилась миссис Гримзли, но после ужина Алан стал барабанить кулаками во входную дверь; бедняга Патрик тоже пытался стучать, но всякий раз промахивался. Миссис Гримзли не выдержала и открыла дверь.

— Только на несколько минут, им уже скоро спать, — проронила она, виновато поглядывая на меня.

Я забралась на кушетку возле окна, стала на колени и, прижавшись лбом к стеклу, принялась наблюдать за детьми; рядом лежал пакет со стеклянными шариками. Если я перестану держаться за подоконник, то пробью головой стекло, мелькнула мысль; и в ту же минуту отпустила руки; раздался звон разбитого стекла, мое лицо овеял ветерок, а вокруг шеи возникло нечто вроде игольчатого стеклянного воротника. От ужаса я заорала не своим голосом. Прибежали мистер и миссис Гримзли, на улице собрались ребятишки — глядеть, как мистер Гримзли осторожно ломает стеклянные зубцы, нацеленные на мое горло, а потом тащит меня, целую и невредимую, в глубь комнаты.

— Понимаете, у меня руки с подоконника соскользнули. Я наклонилась — туда, вперед, и они соскользнули, — объясняла я с полным ощущением, что все именно так и произошло.

В школе одноклассницы по-прежнему третировали меня. Днем, после уроков, я обычно бежала через игровую площадку к изгороди из бирючины и лезла в дырку — убедиться, что с Гвендой-то наша дружба по-прежнему жива. Я попросила ее научить меня ругаться, но она с важным видом заявила, что ни за что не произнесет бранные слова вслух.

— Так это всего лишь сочетания букв!..

— Все равно не скажу, — отрезала Гвенда.

— А если бы тебе пригрозили: не произнесешь несколько ругательств — забудь про вечеринку на твой день рождения, а он у тебя через неделю, — неужели бы не выругалась?

Поразмыслив, Гвенда твердо повторила: ни за что. А я бы выругалась, даже без всяких посул, сказала я; только вот ругательств не знаю. Гвенде скоро должно было исполниться пятнадцать, она училась стенографии и на глазах превращалась в настоящую красотку.

Я собралась уходить и вдруг заметила, что из окна бывшей моей комнаты за нами наблюдает Алберт. Он теперь там спит, сказала Гвенда. Я спросила, переедет ли к ним двоюродная бабушка ее отца. Нет, коротко ответила Гвенда.

А потом я получила отчаянное письмо от мамы. К ним приехали двое полицейских, посадили моего отца в фургон и увезли. Миссис Бёрнз-Дигби обзвонила всех знакомых; по-видимому, правительство приняло решение интернировать всех мужчин старше шестнадцати лет, приехавших из враждебных Англии стран. Миссис Бёрнз-Дигби выяснила, что иностранцев, проживавших в Суссексе, свезли во временный лагерь, расположенный в Западном Меллбридже, но мою мать туда не пустят, потому что лагерь находится в охранной зоне. Мама писала, что страшно волнуется за отца, он еще до этих событий очень неважно себя чувствовал, и она умоляет меня навестить его.

Я попросила у Гвенды велосипед и проехала тридцать с гаком километров до нужного города. По указанному в мамином письме адресу нашла старинное школьное здание; выяснилось, что в нем и устроен временный лагерь. Все игровые площадки и теннисные корты были обнесены проволочной сеткой метра в два высотой. За этим забором бродили или стояли группки мужчин. С виду все они вполне сошли бы за моих дядей или двоюродных дедушек, но отца нигде не было видно. У ворот несли караул два солдата. Они стояли, широко расставив ноги в огромных армейских ботинках, их толстая, на вид кусачая форма казалась сшитой из одеяла, но к винтовкам были примкнуты штыки. Я не знала, можно ли вообще с ними заговаривать. Объехав вокруг лагеря два или три раза, я повернула назад, в Меллбридж.

Потом выяснилось, что мама получила неверную информацию. Отца увезли на север, на остров Мэн; там он встретил моего дядю Пауля, за год до того приехавшего в Англию, и много других родственников и друзей.

Примерно в это время фабрику, на которой работал мистер Гримзли, слили с оборонным заводом в Кройдоне, и, когда семейство уехало в Кройдон, я стала жить у родителей мистера Гримзли.

Обитали они близ железной дороги на старинной улице, встык застроенной домами из темно-красного кирпича. С ослепительно белого приступка у парадной двери гость сразу попадал в залу (впрочем, она же использовалась и как жилая комната). Почти все пространство занимал большой квадратный стол; между столом и камином уместилось кресло, у стены высился буфет, крытый кружевной дорожкой, на которой стояли фарфоровая собачка и фарфоровая ваза с зубчатыми краями и надписью: «Привет из Блэкпула». Чего только в этой вазе не было: огрызки карандашей, аптечные резинки, шпильки для волос и трехпенсовики. Стены были оклеены темно-зелеными обоями с зеленовато-желтыми райскими птицами, сидящими на стриженых кустах шиповника; кругом множество фотографий: свадебный снимок молодой четы Гримзли года примерно 1880, фотографии детей (среди них любительская карточка в вычурной золоченой рамке: сын супругов, молодой морячок, щурится на ярком солнце), внуков и давно почивших домашних питомцев; пейзажи с коровами и коттеджи с розовыми мальвами; репродукция Уоттсовой «Надежды»[28], прикованной к зеленому шару и вместе с ним плывущей по холодным зеленым водам; фотопортрет в натуральную величину: девочка в коричневом бархатном платьице с кружевным воротничком обнимает огромного сенбернара.

Среди этого изобилия изящества тихонько сидел мистер Гримзли, откинув голову на крытую салфеткой спинку кресла. Этот хрупкий учтивый старичок по-прежнему спозаранку развозил по округе молоко на небольшой тележке, которую тащил пони. В кухне, которая служила хозяевам не только посудомоечной, но и ванной, миссис Гримзли, старушка с высоко взбитыми, как у королевы-матери, прекрасными седыми волосами, раскладывала по мискам еду для домашней живности. Нахлебников было немало: две лохматые дворняги, два полосатых кота, попугай, оставленный у родителей сыном-моряком в его последний приезд, и канарейка — собственность Перл. Перл, сорокалетняя дочь хозяев, тощая, набожная, с редкими волосами и тонким вздернутым носом, работала горничной на другом конце города. Когда она перестала ночевать под родным кровом, в дом зачастили сыновья. Миссис Гримзли стала подавать на завтрак яичницу с беконом, и парни с топотом бежали вниз из-под самой крыши, где ночевали на раскладушках, как когда-то в общежитии училища.

Через неделю после моего приезда они поставили в мансарде третью раскладушку для эвакуированного из столицы парня по имени Тони, типичного кокни. Тони стянул из фарфоровой вазы с надписью «Привет из Блэкпула» трехпенсовик и стал отпираться. Я попросила его выйти со мной во двор. Усадила его рядом на забор позади огорода и начала воспитательную беседу. Мы оба живем здесь исключительно по доброте стариков Гримзли, сказала я. Перл даже уходит ночевать к соседям, предоставляя мне свою комнатку над кухней. Красть у таких людей и врать им — черная неблагодарность. Я пыталась заглянуть Тони в глаза, но он упорно отворачивался. Потом спрыгнул с забора, то ли смущенный, то ли готовый прыснуть от смеха, и, набычившись, шутливо атаковал младшего Гримзли, появившегося из задней двери. Они сцепились и с хохотом покатились по земле.

Налеты на Лондон становились все страшнее. Меллбридж лежал на пути английских тяжелых бомбардировщиков, каждую ночь летавших на боевое задание в Германию, и немецких «юнкерсов», которые появлялись в английском небе два часа спустя. Этих сразу узнавали по другому, чужому гуду; до самого Лондона и час спустя — на обратном пути — их вели прожекторы, по ним били орудия противовоздушной обороны. На рассвете английские самолеты возвращались домой в том же боевом порядке, в каком улетали в ночь. Сыновья Гримзли, Тони, я и все соседи высовывались из окон, считая бреши в строю.

На наш район падали лишь случайные бомбы, но моя мама все равно волновалась и страдала. Ее мучила мысль, что, если со мной что-нибудь случится, она не сможет приехать на помощь. Зато она получила письмо от Голдов; они писали, что живут в симпатичном городке в графстве Суррей, работают у врача: Кари — дворецким, а Герта — кухаркой. Кари даже не был интернирован; правда, им с Герти пришлось зарегистрироваться в качестве перемещенных лиц, и теперь они обязаны быть дома до наступления комендантского часа, то есть к одиннадцати часам вечера. Члены местного комитета по делам беженцев стараются помочь иммигрантам и непременно подыщут маме работу, а меня устроят жить где-нибудь поблизости. Голды уговаривали маму переехать к ним. Она предупредила миссис Бёрнз-Дигби, что скоро уйдет с работы, и вызвала меня к себе.

Я отправилась к Хуперам попрощаться и нашла их в крайнем волнении: Алберта призвали в армию, он идет на фронт. Дон заливалась слезами. Они с Албертом собрались пожениться, но теперь решили отложить свадьбу до его возвращения. Гвенда вызвалась проводить меня до станции.

Мы с Албертом попрощались. Наши руки на миг соприкоснулись, но мы отвели глаза: оба знали, что всегда ненавидели друг друга, и оба стыдились этой ненависти, точно тайного срама.

Глава шестая Оллчестер: чужак

Когда мы уже ехали на поезде в Оллчестер, мама сказала, что захватила с собой писчую бумагу и я могу засесть за благодарственные письма тем жителям Меллбриджа, кто проявил ко мне участие, — Хуперам, Гримзли, даме из Комитета по делам беженцев и, конечно, Левинам в Ливерпуль, нельзя про них забывать. Но меня затошнило, я побрела в уборную в конце вагона и извергла из себя все, что накопилось за утро.

С вокзала мы направились в жилище, которое подыскал нам Кари, — узкую комнатушку на верхней площадке лестницы. Мама уложила меня на кровать, сама села рядом и стала читать вслух «Дэвида Копперфилда». Потом достала бумажный пакет с грушами; мы поели груш, нам было хорошо и уютно. Мы не подозревали, что мой отец так сильно разболелся, что власти объявили его дружественным перемещенным лицом, выдали ему документ об освобождении из лагеря, и папа уже ехал к нам в Оллчестер.

У него был только адрес дома, где работали Голды; без них он не мог связаться с нами. Приехал он поздно вечером, Кари и Герти уже ложились спать, но вид у отца был настолько измученный и нездоровый, что они повели его на кухню и напоили чаем. Потом написали на листке наш с мамой адрес. В незнакомом, темном из-за светомаскировки городе отец заблудился и обратился за помощью к полицейскому. Тот его сразу арестовал как иммигранта из враждебной державы, который находился на улице после комендантского часа, отвел в полицейский участок и там внес запись об этом нарушении правил в его удостоверение иностранного подданного. После этого отца стали вызывать на допрос всякий раз, когда он менял работу или место проживания. А тот полицейский сам довел отца до нашего дома.

Я уже крепко спала на узкой односпальной кровати и только утром узнала, что папа снова с нами. Позже мама рассказывала, что после покупки железнодорожного билета у него осталось всего-навсего десять шиллингов, у нее — тоже около того плюс одна груша в бумажном пакете. Ночь напролет они сидели на краешке кровати и плакали.

Утром мама нашла в справочнике телефон Комитета по делам беженцев и позвонила. Ей сказали, чтобы она приехала немедленно.

Вела прием некая миссис Диллон — миниатюрная женщина около пятидесяти лет, с по-девичьи коротко остриженными седыми волосами. На ней были ситцевое платье в синий цветочек и темно-синяя шляпка без полей. (Она охотно сообщала посетителям, что синий — ее любимый цвет.) У нее были ярко-голубые глаза, причем один глаз располагался выше и глубже другого.

— Что с девочкой? — первым делом спросила она мою маму. — Отчего она такая зеленая?

Я шлепнулась на стул и слушала разговор вполуха. Мама сказала, что накануне мне весь день нездоровилось. Миссис Диллон закрыла кабинет, посадила нас на заднее сиденье своего старенького «форда», и мы поехали по Вест-стрит. Это была несуетливая, солнечная улица, фасад каждого магазина украшала колоннада; мимо нас шагали по своим делам англичане. Миссис Диллон кивала головой и махала рукой, приветствуя знакомых. Дребезжащим сопрано она вдруг радостно запела «Un Bel Di»[29]. Выяснилось, что девушкой она училась пению в Италии. «Форд» повернул в горку; по обеим сторонам дороги за высокими каменными заборами стояли большие безмолвные дома; в садах виднелись фруктовые деревья и вьющиеся розы; мы ехали мимо, все дальше, пока не остановились у последнего, самого великолепного краснокирпичного особняка в георгианском стиле[30]. Дальше открывался сельский простор.

Следом за миссис Диллон мы прошли в ворота, на которых вилась надпись: Adorato[31], обошли дом справа и оказались на огороде. Прибежал черный кокер-спаниель — он жаждал поздороваться с миссис Диллон; она обняла его и поцеловала. Потом посадила отца и меня на стулья под грушевым деревом и скрылась в доме. Огород имел треугольную форму, поскольку находился в развилке дорог; одна шла на север, к Лондону, вторая через город на восток, к морю. Вокруг все пышно цвело и зеленело. Садовник полол огород. Здесь же тянулись ряды разнообразных ягодных кустов — крыжовник, малина, красная и черная смородина поспевали под огромной сетью, которая держалась на шестах, стоявших по углам обширной ягодной делянки, напоминая низкую комнату с сетчатым потолком. Сеть провисла под тяжестью спавшего на ней гигантского черного кота. За огородом виднелась шедшая под откос лужайка, затененная раскидистым грецким орехом, а ниже, за альпийскими горками и купой из шести тополей, — розарий, откуда вскоре вышли миссис Диллон и еще одна дама. «Моя сестра, мисс Даглас», — представила ее миссис Диллон. На мисс Даглас тоже было цветастое платье, но гораздо изящнее, чем у сестры; сама она выглядела худее, прямее, старше и неказистее, чем миссис Диллон. Меня снова замутило. Мисс Даглас сказала, что они с сестрой охотно возьмут меня к себе, я могу прямо сейчас у них остаться. Мама поехала с миссис Диллон обратно в комитет. Мисс Даглас повела меня в дом, и я, чувствуя, что меня вот-вот вырвет, первым делом попросилась в ванную. Так я стала жить в этом доме, населенном только женщинами: его обитательницами были мисс Даглас, миссис Диллон, я, а также служанка Милли, обосновавшаяся на кухне с грудной дочкой Лилой. Единственным существом мужского пола, появлявшимся в «Адорато», был каноник Годфри — очень высокий красивый старик, весь, как положено священнику, в черном и в широкополой шляпе. Он приходил в разное время, шагал бесшумно, вывернув носки; поднимался по устланной ковровой дорожкой лестнице в комнату, которую мисс Даглас превратила в его кабинет. Каждое утро являлся садовник Бромли. Днем он брал с бокового хода обед, шел за огород, в сарай с садовым инвентарем и там ел.

Миссис Диллон устроила мою мать на работу в семью шотландцев, живших на окраине города; им как раз нужна была экономка и кухарка в одном лице. Пристроить отца оказалось труднее. Он все еще ютился в той комнатенке над лестницей, которую снял для нас Кари Голд; миссис Диллон нашла ему поденную работу садовника.

Я виделась с родителями по четвергам, когда у мамы был выходной. Иногда Голды приглашали нас к себе, в дом, где сами служили. Красавец Кари был человеком общительным, а Герти отличалась редким радушием. В кухне всегда толклось много народу. Из Лондона приезжал бывший спортивный репортер, прежде он работал вместе с Кари в одной венской газете. Частыми гостями были молодой композитор Ганс Франкель со своей невестой, — она работала няней где-то под Оллчестером, — и еще одна «супружеская пара» — бежавшие из Вены юрист с женой. Кухню затягивало приятным сигаретным дымком, пахло крепким кофе, который Герти без устали варила полдня.

Однажды дверь, ведущая в парадную половину дома, растворилась, и на пороге возникла хозяйка, жена врача. При виде толпы иностранцев, вольготно общающихся в ее кухне на тарабарском языке, она от изумления остолбенела. Я встретилась с ней глазами; в ту же секунду она попятилась и тихо закрыла за собой дверь. Кроме меня, ее не заметил никто.

Рассевшись вокруг стола, женщины болтали, рассказывали забавные истории про своих нелепых «леди». Вспоминали родителей и других родственников, которые пребывали неизвестно где и не подавали о себе вестей, разве что изредка приходили стандартные, в двадцать пять слов письма из Красного Креста. Женщины не могли удержаться от слез. Мужчины стоя обсуждали политику и ход военных действий.

Изредка мы опять собирались по четвергам в клубе, который оллчестерский комитет организовал для беженцев в заброшенной пожарной части в центре города. Собрания проходили в просторном зале с деревянным полом, где с потолка свисали голые, без абажуров лампочки; в их свете пол казался пыльным. На стенах были развешены фотографии футбольных команд пожарных с тысяча девятьсот двадцать седьмого по тысяча девятьсот сороковой год. За раскладным столом, уставленным бумажными чашками, стояла миссис Диллон и разливала чай. В небольшом кабинете возле зала шли занятия английским языком для начинающих. Из Лондона приезжал лектор с беседами на тему: «Что должен знать иностранный подданный, приезжающий на жительство в чужую страну?» А однажды миссис Диллон устроила целый концерт: под собственный аккомпанемент она исполняла арии из опер.

* * *

Моя мать рассказывает историю, которую я, видимо, предпочла забыть, — до того не хотелось омрачать память об этом очаровавшем меня пристойном и благонравном городке, с его домами в георгианском и викторианском стилях, ухоженными лужайками, ванночками для птиц, альпийскими горками, клумбами и окружающими все это великолепие высокими оградами, увитыми розами и плющом. Мой отец работал помощником садовника в маленьком парке, принадлежавшем некой миссис Ламстон. Она держала ослика, чтобы развлекать своих детей во время школьных каникул. В остальное время ослик помогал развозить по парку навоз и доставлять горы собранного мусора к большому костру на сжигание. По маминым словам, в один прекрасный день миссис Ламстон, решив, что у ослика усталый вид, велела отцу выпрячь его и самому тащить повозку. Мама клянется, что именно эта работа привела к новому кровоизлиянию, с которым его срочно положили в оллчестерскую окружную больницу, как раз позади «Адорато».

Когда отца выписали, миссис Маккензи, у которой работала мама, пригласила его пожить у них, чтобы моя мать могла за ним ухаживать. Семья Маккензи обитала на водяной мельнице, построенной еще в Елизаветинскую эпоху[32] и принадлежавшей Национальному тресту[33], — мистер Маккензи был архитектором. По воскресеньям я ездила навещать родителей, и мы все вместе обедали в гостиной. Стены, пол и потолок там были из старого нелакированного дерева теплого медового цвета. Мы садились вокруг дубового стола, огромного и тяжелого; за ним хватало места для четырех хозяйских дочек, их школьных друзей, древней бабушки и слабоумной кузины. Очень часто к супругам Маккензи приезжали друзья — архитекторы, писатели, балетные танцовщицы и танцовщики, — отдохнуть от еженощных кошмарных бомбежек Лондона. За столом находилось место и для беженки-кухарки, и для кухаркиной дочки, и для кухаркиного больного мужа.

Я обожала всех Маккензи; те воскресенья были бы сплошным блаженством, если бы не отец: он постоянно требовал, чтобы мама переводила то, что говорят окружающие, и совершенно не понимал шуток. Если на двойняшек — им шел шестнадцатый год — нападал смех, мама, глядя на них, тоже не могла удержаться, и вскоре все трое чуть не падали со стульев. В таком случае мистер Маккензи, всегда сидевший во главе стола, передавал тарелки соседям по другую руку от него. А мой отец напускал на себя веселый вид, фальшиво хохотал и изрекал:

— Очень забавно.

Я не могла поднять глаз от тарелки. Мама обрывала смех и под предлогом, что пора посмотреть, как там десерт, уходила на кухню.

— Мистер Грозманн побывал в одном из этих дурацких лагерей для интернированных, — говорила миссис Маккензи, — он довольно сильно болел, но теперь вам уже лучше, правда? Мне кажется, вы уже не такой бледный.

Отец непонимающе поворачивался ко мне:

— Что? Что она говорит? — И отвечал по-немецки: — Не намного лучше. Я с трудом одолеваю все эти деревянные лестницы. И воздух здесь, по-моему, чересчур сырой, добра от него не жди. Скажи им.

— Он говорит, спасибо, ему уже гораздо лучше, — говорила я, страдая и заливаясь краской. — И он очень благодарен за то, что вы позволили ему жить на Мельнице вместе с моей матерью.

* * *

Прошло несколько недель, и отец действительно окреп. Миссис Диллон нашла ему в Оллчестере другую комнатку, и, когда миссис Ламстон отказалась от его услуг, миссис Диллон уговорила мисс Даглас разрешить ему приезжать трижды в неделю — помогать Бромли по саду и огороду. Как-то весной я шла из школы вверх по склону и увидела, что у раскрытой парадной двери стоит миссис Диллон и, комкая в руке платочек, явно поджидает меня. Она повела меня в гостиную, усадила на диван, сама села рядом и стала гладить меня по руке. У твоего отца случился удар, сказала она, он упал в дальнем конце сада, и его пришлось отвезти в окружную больницу.

— Сейчас там с ним твоя мама, — добавила миссис Диллон и, продолжая гладить мои руки зажатым в кулаке платочком, сочувственно проронила: — Бедняжка ты моя.

— Ничего, все нормально, — смущенно пробормотала я; по моему мнению, я ее сочувствия не заслуживала, потому что глаза у меня были по-прежнему сухи и сердце билось ровно.

— Бедненькая, руки-то какие холодные, — бормотала миссис Диллон. — Пойди, сядь поближе к камину, я сейчас разожгу его как следует.

— У меня руки всегда холодные, — сказала я.

Вечером они прислали ко мне горничную с чашкой горячего шоколада, который надлежало пить возле горящего камина.

— Давай отправим ему журналы, — предложила сестре мисс Даглас. — Мэри, не забудь собрать пачку старых номеров «Панча» и «Татлера».

Во время драматических событий мисс Даглас дома не было. Думая, что я уже ушла спать, миссис Диллон рассказала сестре, что случилось в ее отсутствие.

— Видимо, он только-только кончил стричь газон и хотел убрать газонокосилку, потому что, когда я его нашла, он, бедолага, лежал на дорожке у сарая с садовым инструментом и уже совсем не владел собой.

Я перестала подслушивать за дверью и пошла к себе наверх, размышляя, что означает последняя фраза миссис Диллон о потере самоконтроля; в конце концов я решила, что отец, видимо, обделался; эта картина прямо-таки застряла в моем воображении, я долго не могла от нее избавиться. И позже, разговаривая с папой лицом к лицу, я часто думала: неужели именно это подразумевала миссис Диллон?

На следующий день прямо из школы я поехала в больницу. Мама сидела в коридоре возле палаты. Увидев меня, она радостно заулыбалась, но лицо у нее пылало, а глаза блестели от слез.

— Какую жуткую шляпку на тебя напялили, — сказала она, приглаживая мои волосы под панамой, украшенной лентой нашей школы. — Доктор Адлер говорит, что папа идет на поправку. Только не пугайся, если он тебя не узнает или скажет что-нибудь невпопад. Это все из-за лекарств. Я просто хочу, чтобы ты с ним минутку посидела. Ах, да! Солнышко, я ведь не знаю, говорили тебе или нет, но у папы парализована левая сторона тела, такое нередко случается после удара. Доктор говорит, что это вполне может пройти, причем бесследно. Пошли. На минуточку.

Мама первой вошла в огромную палату и скрылась за ширмой. В изножье кровати, на которой лежал мой высокий отец, аккуратно укрытый больничными одеялами, стояли Герти и Кари. Я обратила внимание на бугорок, под которым, видимо, находились отцовские ступни. Моя мать перешла на правую сторону кровати, села на стул и склонила к его подушке грустное улыбающееся лицо с лихорадочно пылающими щеками.

— Вот и она, в своей жуткой школьной шляпе, — как обычно, бодрым голосом сказала она. — А папа про тебя полдня спрашивает.

Взгляд отца был устремлен в потолок. Бледное лицо нахмурено, видимо, он целиком сосредоточился на мучительной попытке выпростать правую руку из-под одеял. Мама пришла ему на помощь. Рука была бескровно-белой и дряблой, даже ногти казались мягкими. Он нетерпеливо дрыгнул пальцами в сторону спинки кровати позади подушки:

— Скажи, пусть она войдет сюда. Пусть выйдет оттуда.

Он, видимо, пытался повернуть голову и заглянуть за изголовье.

— Она уже здесь. Смотри, — сказала мама и быстро скомандовала мне: — Подойди ближе, чтобы папа тебя видел.

Я шагнула вперед, потом еще, еще, и наконец мое лицо оказалось между его лицом и потолком. Рот у отца дернулся. Он заплакал правой стороной лица, левая сторона оставалась неподвижной. Перестав плакать, он посмотрел прямо на меня и произнес:

— Если позади тебя стоит мисс Даглас, пусть она выйдет.

Я в ужасе перевела глаза на маму. Она спокойно сказала:

— Выйдите оттуда, мисс Даглас.

Отец сразу успокоился. И минуту спустя совершенно обыденным голосом произнес:

— Франци, пока не забыл: бумаги спрятаны в Herrenzimmer, в нише за печкой. Те бумаги, про ос… ос… — Он нахмурился, озадаченный и раздраженный ускользнувшим из памяти словом. — Осв… осв… — ну, те бумаги… — и он снова нетерпеливо дрыгнул пальцами.

— Да-да, — отозвалась мама, — документы об освобождении. С ними все в порядке.

— В полиции хотят их проверить.

— Я им принесу.

Мой отец обессиленно закрыл глаза.

— Выйди и подожди меня, — шепнула мама.

Я повернулась и вдруг ощутила на плече тяжелую руку Кари; только тут до меня дошло, что она лежала там все это время. Я обернулась; мама убирала отцовскую руку под простыню. По правой стороне его лица опять катились слезы.

Мама навещала отца каждый день. Утром она делала у Маккензи всю работу по дому, кормила их обедом, потом ехала на автобусе в город и сидела у постели мужа до пяти часов. Затем снова садилась на автобус и ехала готовить ужин. По четвергам и каждое второе воскресенье она оставалась в больнице до ночи.

Однажды, массируя ему парализованную левую ступню, она почувствовала, что пальцы ноги чуточку шевельнулись под ее рукой. Доктор Адлер, тоже еврей, но не беженец, сказал, что это хороший знак. Доктор был старый, толстый, с квадратной седой головой. Он погладил маму по руке, назвал ее хорошей женщиной и посоветовал не принимать все так близко к сердцу.

— Время от времени устраивайте себе отдых, хотя бы ненадолго, — сказал он.

Мама попросила меня навещать отца в больнице, когда она занята и не может приехать сама. Я про себя удивлялась, что, сидя рядом с ним, не чувствую ровным счетом ничего, кроме невыносимой скуки. Спустя какое-то время ему стало лучше, и я решила, что можно захватить с собой книжку.

— Что ты читаешь? — спросил отец.

— Это нам в школе задали. В некотором смысле.

— Я не хочу больше лежать в больнице, — сказал он. — Пусть твоя мама заберет меня домой.

— Ты же знаешь, там всюду лестницы, — напомнила я, — а тебе по ним карабкаться не по силам. Придется полежать здесь, пока не выздоровеешь.

— Если я тут останусь, точно не выздоровею. Здешних нянек невозможно ни о чем попросить, им толкуешь, а они ни бельмеса не понимают. Я же говорил Франци: пусть напишет письмо твоему дяде Паулю. Он в Вене изучал медицину. В Вене лучшая медицинская школа в мире.

— Во-первых, Пауль университета не кончил, а во-вторых, он сейчас работает на ферме в Доминиканской Республике. С чего бы ему разбираться в медицине лучше твоего врача?

— Эти английские эскулапы тупые, как пробки.

— Будет тебе. Больница полным-полна пациентов-англичан, и ничего, врачи справляются, — отрезала я, но тут же наклонилась и поцеловала его, чтобы загладить грубость.

Кожа у отца была дряблая и неприятно холодила губы. Какая же я злюка, не хочу его целовать, подумала я и поцеловала еще раз.

На миг показалось, что он вот-вот заплачет, но он лишь сказал:

— Гляди! — и чуточку пошевелил пальцами левой руки, лежавшей поверх одеяла.

— Вот, убедился? — воскликнула я. — А ведь несколько недель назад даже пальцем не мог шевельнуть, правда?

— Правда, — подтвердил отец и затих.

Я украдкой взялась за книжку.

— Доктор посоветовал физиотерапию, — произнес отец. — Пауль в Вене тоже изучал терапию.

Я промолчала.

— Доктор сегодня даже не зашел меня проведать, — пожаловался он.

— Потому что ты идешь на поправку. Теперь ему не обязательно смотреть тебя каждый день.

— Но если я иду на поправку, почему твоя мать не заберет меня домой?

— Потому что ей тогда придется взять у Маккензи расчет и искать комнату для вас двоих. — Я чувствовала, что в душе поднимается волна раздражения. — И работать ей придется за двоих, так ведь? Поэтому тебе и надо отлежаться здесь, пока не встанешь на ноги.

— За мной могла бы присматривать ты, — заметил отец.

— А как же школа?

В марте мне исполнилось четырнадцать лет, в этом возрасте вполне можно было расстаться со школой, но я гнала от себя эту мысль.

— Можно приходить после школы, — настаивал он.

— А домашние задания? И что ты будешь делать один до вечера? Кто тебя будет кормить?

— Если бы вы с мамой захотели, то справились бы.

— Папа! — Дрожа всем телом, я наклонилась к нему и заглянула в глаза. — Обещай мне одну вещь. Дай слово, что ты маме даже не заикнешься о том, что не хочешь лежать в больнице. Она только еще больше разволнуется. Обещаешь? Ради меня. Пойми, она ничего не может поделать.

— Она может забрать меня отсюда, — упрямо повторил отец. — Ты опять за книжку?

— Я просто на нее смотрю.

— Сердишься на меня, да?

— Нет.

— Франци! — воскликнул отец.

Я спрятала книгу.

Между длинными рядами кроватей шла, улыбаясь, мама. Она поцеловала меня, села на стул слева от отца и принялась массировать ему кисть руки, попутно рассказывая всякую всячину.

— Ты слышал взрыв вчера вечером, часов в девять? Оказывается, шальная бомба упала на зады огорода Маккензи. Угодила прямехонько в кабачки. В западной стене дома повылетали все окна. Мы целое утро убирали битое стекло.

— Франци, ты написала Паулю? — перебил ее отец.

— Нет еще. Завтра принесу ручку с бумагой и прямо здесь напишу.

— Когда ты заберешь меня из больницы? — отводя от меня глаза, спросил отец.

— Как только доктор скажет, что ты достаточно окреп. Лора, ты рассказала папе про школьный концерт?

— У нас в конце полугодия состоится концерт. Я буду играть фантазию Моцарта.

Отец посмотрел на меня и произнес:

— Можешь взять мой парадный ремень из крокодиловой кожи, наденешь на концерт.

— Да он мне велик, — сказала я. — И потом, он же мужской.

Отец заплакал.

— Видишь, Франци, — он пошевелил пальцами лежащей на одеяле руки, — вот и все, на что я способен.

* * *

Мама устроилась в ресторан «У Харви» поваром. Кухня находилась в полуподвале, и вместо окна в тротуар был вделан решетчатый люк. Когда я шла в школу, из люка уже валил пар. Возвращаясь с подружкой домой, я сообщала:

— Там, внизу, работает моя мать.

Все-таки мама забрала отца из больницы. На нем был привезенный из Вены красивый костюм в елочку. Брюки болтались на исхудавших ногах, как обвисшая серая слоновья шкура; тонкая шея жалко торчала из ворота рубашки. Лицо было болезненно бледное, цвета выросшего в погребе ростка. Отец побрился, но на верхней губе и левой щеке виднелись островки седой щетины. Он смущенно улыбался половиной лица.

Мама сняла комнату в дальнем конце города, на дороге, ведущей в Лондон. Комнатенка эта нагоняла на меня тоску. Я спросила мисс Даглас, нельзя ли мне взять у них несколько цветочков, и она дала мне три розы и один ирис. Но результат меня страшно огорчил: потолок не стал выше, стены не раздвинулись, а зеленый линолеум остался таким же неприглядным. Просто теперь в гнусной комнатушке стояла молочная бутылка с букетиком.

— Ну, а приличного заварочного чайника почему у нас нет? — раздраженно спросила я. — Почему нужно тащить к столу этот, здоровенный, с кипятком?

— Возможно, к следующему твоему приходу мне удастся добраться до нашей посуды, — сказала мама. — Боюсь, впрочем, что заварочный чайник лежит в самом нижнем кофре, а распаковывать все вещи не хочется. Мне кажется, мы хозяйке не нравимся.

В прихожей мы столкнулись с квартирной хозяйкой, и она испуганно вздрогнула. Она была из рабочих — высокая, тощая, пугливая, с желтыми зубами. Спустя две недели она заявила маме, что мистер Грозманн ее нервирует: то его подолгу не видно и не слышно, а то вдруг — глядь, стоит на лестнице. Через пару недель к ней приезжает дочь, ей понадобится своя комната.

Мама поехала в «Адорато» посоветоваться с миссис Диллон. Они попили в столовой чаю, и перед маминым отъездом мисс Даглас пригласила ее немножко посидеть с нами в гостиной. Миссис Диллон называла мою маму Франци и даже вроде бы просила обращаться к ней самой запросто: Мэри. После маминого ухода миссис Диллон и мисс Даглас шепотом о чем-то спорили.

Вскоре миссис Диллон купила неподалеку домик под названием Клинтон-лодж, очень похожий на «Адорато», только размером поменьше и не такой красивый. Парадную спальню она сдала моим родителям, а остальные комнаты —< другим беженцам, которым никак не удавалось снять жилье: в то время мало кому хотелось пускать к себе иностранцев, вдобавок говорящих по-немецки. Кроме моих родителей, там поселились супруги Кац из Мюнхена; у них в Штатах жил брат, и они ждали разрешения на въезд в Америку. В другой комнате ютились две пожилые женщины из Берлина. Рядом жила миссис Бауэр, приехавшая из Вены вдова, чей маленький сын выехал из Австрии на том же «детском» поезде, что и я, но он сошел в Голландии. Она ждала конца войны. В их комнатах грудами были сложены чемоданы со всеми семейными ценностями, припрятанными под скатертями или под обрезками ковровых дорожек. В комнатах висел дух непреходящей временности бытия.

Все семеро беженцев прекрасно ладили, переговариваясь на причудливой смеси из немецкого и австрийского акцентов. Клинтон-лодж слыл в городе наглядным примером того, как незнакомые люди могут отлично уживаться друг с другом. Единственным исключением был мой отец, он перессорился со всеми. Как-то вечером я зашла к ним, чтобы разогреть ему ужин, мама приготовила его утром, до работы. Вечером она ушла аккомпанировать на рояле одной венской учительнице пения. В прихожей меня перехватила миссис Бауэр:

— Очень хотелось бы, чтобы ты увела отца с кухни. Мы с миссис Кац собрались приготовить ужин и накрыть стол. Я попросила его подвинуться, но он будто не слышит.

Отец сидел за кухонным столом, вокруг были разложены записная книжка, чернильница, карандаши и ластики. Врач предупредил нас, что садоводство ему противопоказано, и отец стал заочно учиться на английских бухгалтерских курсах. Ответы он писал с жуткими грамматическими ошибками, которые ему неукоснительно подчеркивали красными чернилами.

— Здрасьте, миссис Кац! Привет, папа! Пойдем в гостиную. Стол сейчас нужен соседям.

— Мне он тоже нужен, — возразил отец.

— Не упрямься, пошли. Я отнесу миски с едой в гостиную, — раздраженно сказала я. В разговорах с отцом такой тон вошел у меня в привычку. Я, было, усомнилась, что он сумеет высвободить левую полупарализованную ногу, которая своевольно обвилась вокруг ножки стула, но тут же успокоила себя: ничего, меня, бывает, по целым дням нет, и как-то же он справляется. Я повернулась и проследовала в гостиную.

Вскоре я услышала его шаги; отец захромал следом за мной.

— Сегодня вечером я есть не стану, — заявил он.

— А ты попробуй себя заставить. Доктор говорит, тебе надо есть.

— Доктор то, доктор сё, только и слышно.

— Почему ты не дал соседям спокойно поужинать за столом? Тебя же просили!

— У меня на этот стол не меньше прав, чем у них, — парировал отец.

— Ты не имеешь права усложнять жизнь маме. Она по девять часов вкалывает в ресторане, потом, чтобы немного подработать, еще три часа аккомпанирует на фортепьяно, а вернувшись домой, вынуждена слушать жалобы и тебя выгораживать. О ней ты не думаешь никогда!

— Нет, думаю, думаю. — Отец даже откинул голову назад — так я орала ему в лицо. Жилет топорщился на его запавшей груди. — Мне сегодня нездоровится.

— А ты не думай без конца о своем здоровье. Подумай о людях, которых тысячами убивают каждый день.

— Какое это имеет отношение ко мне?

— Папа! Что ты предпочел бы: свое здоровье или конец войне?

— Конец войне и мое здоровье, — слабо улыбнувшись, ответил отец.

— Нет, серьезно, папа! Представь, что тебе обещали исполнить одно-единственное желание: либо завтра же война окончится, но ты будешь болеть целый год, либо ты завтра же выздоровеешь, зато война продлится еще год. Что ты выберешь?

— Я хочу выздороветь, — ответил отец. — Злишься на меня, да? Почему?

— Я не злюсь.

— Прошу тебя, забери это, — он с тоской смотрел на кусок мясного рулета, торчавший перед ним на вилке.

— Сначала съешь хотя бы то, что нацепил на вилку.

Отец сунул вилку с мясом в рот, и его вырвало.

Мистер Кац помог мне отвести отца наверх, я уложила его в постель. Он лежал совершенно обессиленный и смущенно улыбался здоровой половиной лица. Я присела на край кровати и стала массировать его левую руку.

— Сейчас тебе уже лучше, правда?

— Да. Ты посидишь со мной до прихода мамы?

— Конечно. Неужели ты думаешь, что я тебя брошу, когда ты нездоров? Покажи, как ты шевелишь пальцами.

Отец подрыгал пальцами левой руки.

— Спать хочешь?

— Да.

— Папа, давай не будем рассказывать маме, что тебя стошнило, хорошо?

— Хорошо.

Но, когда мама приехала домой, я встретила ее у порога и выпалила:

— Папу вырвало. Мистер Кац помог мне довести его до постели, а когда я спустилась вниз, миссис Кац уже все убрала. Тебе незачем сразу бежать к нему. Он сейчас спит.

— Может, я просто поднимусь и взгляну на него?

Я накрыла ей на кухонном столе ужин и, когда она спустилась, сообщила:

— Миссис Бауэр и миссис Кац тоже хотели приготовить ужин, но папа не пожелал освободить стол.

— И ты из-за этого начала с ним спорить?

— Да разве с ним можно спорить? Порой он вообще ничего не понимает. Иной раз я ему что-нибудь скажу, а он несет несуразицу, совершенно не по делу. Меня это жутко злит.

— Солнце мое, он ведь болен. Только представь: ты стоишь рядом с человеком и боишься, что тебя вот-вот стошнит, а тот человек знай себе спорит и спорит.

— Я прямо из себя выхожу.

— Старайся сдерживаться. Он болен, а ты молода и здорова. Не спорь с ним, и всё.

— Обещать не могу.

— Попытайся, — сказала мама.

Когда мы присоединились к собравшимся в гостиной соседям, мама спросила:

— Я поставила на огонь кофейник. Кто-нибудь хочет кофейку? Кацуля, дорогая, до меня дошло, что ты помогла Лоре убрать за Иго. Ты — золото.

— Есть о чем говорить! Просто он, бедняга, неважно себя чувствовал.

— Я поставлю ему в комнате ломберный столик, и завтра он сможет работать наверху, — сказала мама.

— Ладно, ладно, главное — не волнуйся. Лучше сядь и отдохни. Умаялась же, наверно?

Мама села, вытянула перед собой ноги, руки безвольно свесила по бокам стула, а волосы стряхнула на лоб, прикрыв ими глаза — ни дать ни взять тряпичная кукла.

— Франци! — вскрикнула миссис Кац. — Тоже мне клоунесса. Смотреть страшно. Брось дурачиться.

— Ты же спрашивала, устала ли я, так смотри сама, — ответила мама.

— Ой, ну, маа-маа! — заныла я, и все так расхохотались, что не расслышали испуганный вопль отца:

— Франци!..

Мы с мамой помчались наверх. Отец сидел на кровати, грудь его вздымалась так, будто каждый глоток воздуха он извлекал из глубин собственного тела.

— Не могу дышать, — прохрипел он.

— Спусти ноги и сядь удобно. — Она присела с ним рядом. — Через минуту тебе полегчает. Ты же знаешь, эти приступы скоро проходят.

Между мучительными вздохами отец выдавил:

— Тот врач говорит, у меня астмы нет. Сама видишь, что есть.

— Он говорит, это нервная астма. Сиди спокойно, и приступ пройдет сам собой.

— Это астма, — уверенно повторил отец. — У моей матери была астма. С чем-чем, а с астмой я хорошо знаком.

— Смотри, тебе уже лучше. Минуту назад ты даже говорить не мог. Хочешь прилечь?

— Да.

Но едва мама уложила его в постель и накрыла одеялом, как он снова сел, свесив с кровати ноги, и стал хватать ртом воздух, так что нам даже стало страшно.

— Откройте окно, — просипел он.

— Если у тебя астма, то окно не поможет, — сказала я.

— Открой окно, — приказала мама.

Она накрыла отцу ноги одеялом, и вскоре ему стало лучше; тогда она снова уложила его и подсунула под голову подушку.

— Посиди со мной, — попросил он.

— Мама, ты даже кофе не успела попить!

— Потом попью.

— Но папе уже лучше.

— Солнышко, ты, кажется, говорила, что тебе в девять нужно вернуться к миссис Диллон. А сейчас уже почти половина десятого.

Пока я надевала пальто, отец снова завел свое:

— Хоть бы ты написала Паулю про мою астму. Эти английские эскулапы не понимают, у меня случай особый.

— Завтра напишу, — пообещала мама.

— Ты что, сегодня вечером опять уйдешь?!

— Нет, останусь здесь и лягу спать. Смотри, до чего я устала.

Она свесила волосы на глаза, вытянула прямые, как палки, ноги и безжизненно опустила руки — точь-в-точь тряпичная кукла.

На следующий день я заехала навестить отца. На кухне меня задержала миссис Бауэр. Она была в отчаянии.

— Твой отец накрыл себе ужин. Знаешь когда? В полдень!

В ответ на упреки отец заявил:

— Я накрыл стол для матери. Ты говорила, что я о ней никогда не думаю. Теперь убедилась, что думаю?

— Но нельзя же захватывать весь стол, когда люди готовят обед или ужин! Как-никак в доме, кроме нас, еще пять человек.

— На этот стол у Франци ровно столько же прав, что и у остальных жильцов, — возразил отец. — Зачем ты опять надеваешь шляпку? Разве ты не побудешь со мной?

Я отвернулась к зеркальной створке гардероба, убирая волосы под шляпку.

— За что ты на меня сердишься?

Я не ответила. В зеркале я видела, что он подошел и стал у меня за спиной.

— Хочешь, я тебе насовсем отдам мой крокодиловый ремень?

— Пропусти! — потребовала я, отступая от зеркала — якобы для того, чтобы посмотреть на себя издали, но на самом деле — чтобы вынудить отца отойти назад. Я знала, ноги его не слушаются, он не может быстро попятиться, но его нерасторопность настолько разъярила меня, что я повернулась и толкнула его рукой в грудь. Он почувствовал, что валится навзничь, но на его лице выразилось лишь удивление. Мне казалось, он падает неправдоподобно долго. Вот он ударился плечом о ножку кровати и медленно соскользнул на пол. Я опустилась рядом на колени:

— Ты упал.

На площадке послышались торопливые шаги: войдя в дом, мама сразу услышала стук падения и побежала наверх.

— Ты что, не заметила, что он стоит сзади? — спросила она.

— Да, не заметила, — подтвердила я.

— А ты не успел вовремя отступить, да, Иго?

— Не успел, — сказал отец.

* * *

— Как вам кажется, он достаточно окреп, чтобы начать работать? — спросила мама доктора Адлера, когда он в очередной раз пришел осмотреть отца — теперь он приходил раз в неделю.

— Ну-с, как вы себя чувствуете? — похлопывая отца по колену, осведомился доктор.

Отец сидел на кровати, рубаха на груди распахнулась. Он приподнял правое плечо и отвел правую руку в сторону, словно бы не зная, что на это сказать. Затем смущенно улыбнулся и посмотрел на жену.

— Он уже ходит увереннее, чем прежде, правда? — спросила мама.

— Правда, правда, — подтвердил доктор.

— Очень хотелось бы, чтобы он побольше ел.

— Вам надо больше есть. Кушайте, кушайте, — повторил доктор, ободряюще кивая головой, и для вящей наглядности сделал жест, будто кладет в рот еду.

Отец снова поднял правое плечо и беспомощно отвел в сторону ладонь.

— Ведите себя хорошо, — сказал доктор и опять похлопал отца по колену. — У вас чудесная женушка, она прекрасно за вами ухаживает.

Уже у дверей он шепнул маме:

— Не хотелось бы, чтобы вы переутомлялись. Иногда надо и отдыхать.

— Слышала? Доктор сказал, что тебе нужно отдыхать, — повторила я после ухода врача.

— Буду, буду, прямо сейчас, — отозвалась она. — Сию же минуту пойду на кухню и выпью кофе.

— Я тебе сварю. А ты сядь. Разве так сидят? Ты же сидишь только на половинке стула. Сразу видно, что вот-вот вскочишь.

— Потому что устала всего-навсего одна половина, — объяснила мама.

— Ой, ну, ма-маа! Зачем тебе аккомпанировать на уроках пения? Миссис Диллон говорит, тебе больше не придется платить фунт десять шиллингов за мое обучение. Комитет выделит деньги.

— Но я с радостью плачу сама. И мне нравится играть на рояле.

— А зачем ты сказала начальнику пожарной дружины, что одну ночь будешь дежурить за папу, а еще одну — за себя?

— Затем, что папа не в силах вставать по ночам всякий раз, как завоет сирена, не говоря уже о том, чтобы обходить улицы.

— От него этого никто и не ждет. Ты могла бы взять справку у доктора Адлера.

— Солнышко мое, суть не в этом. Мы — беженцы. Очень важно, чтобы мы не уклонялись от дел, которые нам по плечу. Когда мы выходим на дежурство, на нас в это время даже не распространяется комендантский час, представляешь?

— Доктор велел тебе отдыхать. Ты взвалила на себя слишком много.

— Лапушка, ты правда хочешь мне помочь?

— Конечно.

— Тогда, пожалуйста, не пили меня. Даю тебе слово: как только почувствую сильную усталость, я брошу аккомпанировать на уроках пения. Хорошо?

Но я не могла перестать ворчать, так же как она не могла не вскакивать с места по малейшему поводу. На той же неделе миссис Бауэр слегла с гриппом, и мама вызвалась дежурить ночью вместо нее. Помню, узнав об этом, я всю дорогу до «Адорато» проплакала.

В те дни я наблюдала за родителями, представляла, как устроен под кожей папин и мамин организм, — в Вене я еще девочкой разглядывала замысловатые рисунки в учебниках анатомии моего дяди Пауля и запомнила их навсегда. Только у родителей все члены двигались, и каждый мог в любую минуту выйти из строя. Я помнила, что еще в Вене заболевания отца вечно заставали меня врасплох, поэтому я жила в постоянной тревоге, ожидая различных бед, будто уже этим могла их предотвратить. Стоило мне вспомнить про родителей ночью в постели, или в школе, или по дороге домой в Клинтон-лодж — тут уж непременно, — ив голову немедленно лезли жуткие вещи, которые, наверно, уже случились с отцом, причем и место действия, и все обстоятельства я видела в мельчайших подробностях. Таким способом я как бы была в курсе нескончаемых недомоганий отца. Один день его жизни представляется мне так ярко, будто это день не из его, а из моей жизни. Большую часть того дня отец провел в мужской уборной при местном пункте выдачи молока по карточкам: его снедал страх, что стоит ему выйти оттуда, его снова вырвет. Он впервые пришел на работу, в его обязанности входило вести картотеку учета. Позже он рассказал моей матери, а она — мне, что к полудню ему стало плохо. Одна девушка объясняла ему принципы составления картотеки, и в это самое время он почувствовал рвотный позыв. Пробормотав «извините» и натыкаясь на стулья, отец ринулся к уборной. Дверь была заперта изнутри. Ощущая на себе изумленный взгляд девушки, отец взмолился Всевышнему: «Только не дай, Господи, чтобы меня вырвало прямо здесь!» Тут дверь перед его носом распахнулась, и он чуть не упал навзничь.

— Эй, осторожнее! — вскрикнул вышедший из уборной человек и протянул руку, чтобы поддержать отца, но тот бросился внутрь, запер дверь, и его вывернуло наизнанку. Ему сразу стало легче, хотя ноги у него подкашивались и его корчило, как перед приступом астмы; он поспешно открыл окно. Под струей холодного воздуха прошивший отца пот леденил ему лицо, шею, руки. Он сосредоточился, как бы прислушиваясь к целому комплексу сильных, пугающих ощущений, опасаясь нового апоплексического удара. Снаружи кто-то дергал и тряс дверную ручку, потом еще и еще и наконец удалился. Дыхание у отца выровнялось. Он вымыл руки холодной водой, размышляя, в силах ли он вернуться в контору, и тут его снова вырвало. Весь день ручку двери дергали снаружи, но в конце концов назойливые посетители ни с чем топали прочь. В половине шестого, когда служащие ушли и контора опустела, отец отпер дверь и вышел на улицу. Он боялся, что рухнет на тротуар; он даже хотел этого, однако заставлял себя двигаться вперед, сам не зная куда. Потом свернул за угол и увидел, что по склону к нему спускаются жена и дочь.

Я встретилась с мамой по дороге из школы; она шагала быстро, пальто было небрежно накинуто на плечи.

— Что случилось?

— Ничего, солнышко. Просто вышла пройтись.

— Пройтись? А ты ела?

— Нет еще. Решила выйти навстречу папе. И вот что, родная, давай не будем препираться. Прошу тебя! Это его первый рабочий день.

— Но папа же поправился. Доктор сказал, что ему можно выйти на работу. Нельзя так волноваться, когда он хотя бы на минуту выходит из-под твоего присмотра.

— Я и не волнуюсь. Он уже идет к нам.

Мы остановились, прислушиваясь к неровным шаркающим шагам и стуку палки за углом.

— Это не папа. Это какой-то старик, — сказала я и тут же увидела его — моего отца с тростью в руке; кровь бросилась мне в лицо. — Ой, я думала, ты про того старика, вон, на той стороне улицы. Я не поняла, про кого ты говоришь.

Перед подъемом в горку отец остановился перевести дух. Ворот плаща завернулся внутрь, ширинка расстегнута.

— Иго! — окликнула его мама.

Он увидел нас, и половина его исхудалого лица расплылась в улыбке. На плохо выбритой левой щеке виднелись следы яйца.

Вместе с родителями я повернула в горку, но левая нога отца, похоже, не слушалась хозяина. Он остановился.

— Может, взять такси? — предложила мама. — Идти-то, правда, всего два квартала. Как-то глупо брать машину. Видите там, за забором, кусты остролиста? Дойдем до забора и опять отдохнем. Помнишь, Иго, еще в Вене Лора, бывало, пройдет от дома квартал, а дальше — ни шагу, сразу в слезы: «Хочу домой прямо сейчас!» Вот уже и остролист. Отдыхай, Иго. Как ты, ничего?

С каждым вздохом грудь отца тяжко вздымалась.

— Вон такси, — сказала мама. — Но нам осталось каких-то полтора квартала. Давайте добредем до дома мисс Даглас.

* * *

Мой отец проработал в пункте выдачи молока один месяц. В одно воскресное утро, когда я вытирала пыль в гостиной мисс Даглас, с ним в Клинтон-лодж опять случился удар. Дело было в ванной комнате. Он упал на запертую изнутри дверь. Такое мне, при всем моем воображении, в голову не приходило, и стряслось это в ту минуту, когда я об отце и думать забыла. Трудно представить, какое облегчение я испытывала в последующие недели оттого, что он лежит в больнице, где с ним ничего не случится!

Однажды вечером, едва мама успела повесить на крючок пальто, снять туфли и поставить на огонь чайник, чтобы выпить чашечку кофе, раздался звонок во входную дверь. Ее спрашивал какой-то незнакомый мужчина.

— Вы миссис Грозманн? — улыбаясь, уточнил он. — Доктор просит вас зайти в больницу.

— С мужем плохо? — спросила мама, снимая с вешалки пальто.

Мужчина открыл перед нами дверь. Мы вышли.

— Вам повезло, что вы живете рядом с больницей, — заметил он.

— Да. Да, нам повезло, — подтвердила мама.

— Холодно, — сказал он. — Времени без четверти девять, а уже тьма, будто полночь.

Между сторожкой вахтера и огромными больничными дверями простирался открытый двор, по которому гулял резкий ветер. Юбки хлестали нас по ногам. В вестибюле первого этажа стоял открытый лифт, но поперек входа висела цепочка, а лифтера или работников больницы не было видно, и мы побежали вверх по лестнице. Двери в отцовскую палату были закрыты. К нам вышла сестра, на вид чуть старше меня.

— Сестра, — обратилась к ней мама. — Мне нужно навестить мужа.

— Сейчас нельзя. Для посетителей отведены определенные часы.

— Но меня вызвали. Где старшая сестра?

— О-оо, я не знаю, где она, — протянула юная сестра, оглядывая пустой коридор. — Наверно, скоро придет. А мне надо заняться больными в другой палате.

И она ушла по своим делам.

Мама открыла дверь. С потолка лился тусклый свет одной-единственной синей лампочки, но мы все же разглядели горбом поднятые колени моего отца. Мама рванулась к нему — увы, в отцовской койке лежал незнакомый мужчина. Он открыл глаза, посмотрел на нас, облизал губы и снова закрыл глаза.

К нам уже шла старшая сестра, за ней семенила юная сестричка, сдерживая смех прижатыми ко рту ладошками.

— Миссис Грозманн, вашего мужа перевели в другую палату. Я оставила у вахтера записку для вас. Довольно глупо получилось.

— Как он? Плох? — спросила мама.

— Эта сестра будет работать в палате, где лежит ваш муж, так что следуйте за ней.

По лабиринту коридоров мы следом за сестрой вышли в старые корпуса больницы. Отчетливо помню, как перед нами маячила ее голова, как она вела рукой по стенам и резко сворачивала за углы.

Возле палаты нас поджидала незнакомая старшая сестра.

— Вы миссис Грозманн? С вами хочет поговорить врач.

— Как себя чувствует мой муж?

— Заходите сюда, сестра принесет вам стул.

Мы вошли в тесную пустую раздевалку. На деревянных колках висели обычное пальто и черная с алым подбоем накидка старшей сестры. На стене объявления: «Пожалуйста, выключайте свет». «Больница не несет ответственности за вещи, оставленные в раздевалке».

— Куда же подевался обещанный стул? — обронила мама.

Я стала в дверях. Передо мной тянулся упиравшийся в стену коридор; свет голых электрических лампочек отражался в коричневом линолеуме, в ярко-желтой масляной краске стен. Дверь напротив была распахнута — там располагалась кухня, над мойкой вздымался пар, за столом сидела, болтая ногами, сестра. Кто-то весело смеялся. Потом дверь закрыли.

К нам направлялись двое: старшая сестра и незнакомый молодой врач. Я отступила назад, в раздевалку. Они прошли мимо нашей двери и остановились неподалеку; нам было слышно, как они переговариваются. Я увидела рукав медицинского халата. Внезапно рукав исчез, и в раздевалку вошел врач.

— Все в порядке, теперь вы можете навестить своего мужа, — сказал он.

— Что, доктор, он совсем плох? — спросила мама.

— У него случился еще один удар; он вас звал целый день. Удивительно, что он еще жив. У него сердце как у быка, — вроде бы донеслось до меня. Я удивленно посмотрела на врача. Мне казалось, он на маму кричит.

— Перед уходом доктор Адлер выписал постоянный пропуск, и вы можете остаться здесь на ночь. Сестра все подготовит, я буду дежурить. Если что, можете позвать меня. Или старшую сестру. Так что не волнуйтесь.

Отец лежал, вытянувшись во весь рост; голова его была опутана сетью трубочек с бутылочками и пузатыми банками. Сквозь щелки неплотно сомкнутых век виднелись белки глаз. Может, он умер, подумала я, но тут же увидела, что на шее, у самого его горла, отчаянно пульсирует жилка.

— Вот вам стул, — сказала старшая сестра. — И можно взять стул у той кровати. Если вам что-то понадобится, я буду на сестринском посту в углу, за ширмой. Хотите чашечку чая?

— Да, сестра. Вы очень добры, — сказала мама. — Спасибо.

— Не за что. Устраивайтесь поудобнее. Ночь всегда долго тянется.

— Мамочка, — шепнула я, — доктор сказал, что у папы сердце как у быка. Что это значит?

— Мне кажется, он сказал «бычье сердце». Есть такой медицинский термин, но его точного значения я не знаю.

Юная сестричка, та, что вела нас к отцу, принесла маме чашку с чаем.

— Я положила сахару, не спросив вас.

— Обычно я с сахаром не пью, но сейчас это очень кстати, — успокоила ее мама.

— Нет-нет, погодите. Я принесу вам другую чашку, без сахара. Вечно я все путаю.

Она унесла чашку, и больше мы ее не видели.

— Который час? — спросила я.

— Без двадцати пяти десять. Солнышко мое, не пойти ли тебе домой? У тебя ведь скоро экзамены.

— А тебе идти на работу. Пока ты тут сидишь, я посижу тоже.

Я поерзала, устраиваясь на жестком стуле. Лежащий на соседней койке мужчина приподнялся и взбил подушку. В просторной палате там и сям шевелились тела, ища облегчения своих страданий. Со всех сторон слышались кашель, тяжелое сопение и слабое покряхтывание — нечто среднее между хныканьем и смехом. В палате становилось все жарче, жара и шум сливались в нарастающий гул… Я вздрогнула и очнулась от дремы:

— Который час?

— Без пяти десять.

Около полуночи мама достала из сумочки конверт и, улыбаясь, стала что-то на нем писать.

— Что ты там царапаешь?

Она протянула мне конверт. Я увидела на нем буквы «НПЛТД».

— Что это значит?

— Не пойти ли тебе домой?

— Дай мне карандаш.

И я вывела: «Я О, Е ты О».

Мама улыбнулась и убрала конверт в сумочку.

В половине первого ночи отец открыл глаза и спросил, какое сегодня число. Мама сходила за сестрой, та позвала старшую сестру, а она привела молодого врача. Они измерили у отца пульс, потрогали щеку и остались стоять у его постели, но он поднял правую руку и прежним хорошо нам знакомым жестом отмахнулся от них. В ту ночь отец решил погодить со смертью.

Когда мы вышли из больницы, на улицах мерцал жутковатый свет — какой-то пронзительно синий. Сквозь ночную мглу стали проступать объемные очертания деревьев и домов. Было очень холодно. На углу в тележке молочника дребезжали пустые бутылки. При виде нас молочник поднес руку к фуражке.

Я взглянула на маму; по ее лицу струились слезы.

— Солнышко мое, обещаю тебе: если папа умрет, я убиваться не буду, — сказала она и зарыдала. — Поверь, я очень скоро повеселею. Из-за меня тебе волноваться не придется. Но сейчас ему так плохо!..

Мысль о возможной смерти отца повергала меня в ужас, потому что я точно знала: оплакивать его я не смогу, и маме — как и мне — станет ясно, до чего я черствая и бездушная.

Но отец явно не собирался умирать. Он начал поправляться: стал сидеть, потом ходить и — упрашивать маму забрать его домой.

В один прекрасный день в Клинтон-лодж явился доктор Адлер.

— Мужу стало плохо? — испугалась мама. — Я рассталась с ним всего час назад.

— Нет-нет, что вы! Можно войти? Я только что ушел из больницы, и мне захотелось повидаться с вами накоротке. Может, вы мне еще и чашечку кофе сварите? Муж ваш идет на поправку, скоро мы переведем его в корпус для выздоравливающих. Я говорил с миссис Диллон из Комитета по делам беженцев, они уже подключились, так что все в порядке.

— Ах, какие же вы все добрые! — воскликнула мама.

— А еще мы говорили о вас и оба считаем, что вам необходим отдых.

— Возможно, когда муж поправится…

— Миссис Диллон связалась с мистером Харви, в чьем ресторане вы работаете, и он готов предоставить вам недельный отпуск, начиная с ближайшей пятницы.

— Спасибо, но сейчас мне отпуск, пожалуй, не по карману…

— Вот адрес, дом принадлежит одному из больничных врачей, — продолжал доктор. — Он уезжает на неделю вместе с семьей, и они приглашают вас поселиться у них. Хозяйство ведет экономка, между прочим, немка; она будет о вас заботиться. Вот вам расписание автобуса. Я отметил пятницу, дневные рейсы…

В воскресенье я поехала навестить маму и застала ее за лущеньем гороха.

— Я думала, ты будешь отдыхать! — возмутилась я.

— Я и отдыхаю, — сказала мама. — Солнышко, мне отдых не в отдых, если я просто сижу без дела.

— Почему ты хотя бы не сядешь на весь стул, а непременно на краешек?

— По привычке. Но я в самом деле отдыхаю. Сегодня утром я сидела в гостиной, правда, миссис Хьюберт?

— Да, после того как подмели наверху все комнаты и застелили постели, — уточнила экономка.

— Но я чувствую себя гораздо лучше. Солнышко, съезди в корпус для выздоравливающих, навести папу, хорошо?

— Пока у тебя отпуск, нечего даже думать про папу! — почти в слезах закричала я. — Отдыхай!

Когда я тем же вечером вернулась домой, из столовой до меня донесся голос миссис Диллон: она разговаривала по телефону.

— С ним нет никакого сладу, врачи отказываются держать его в клинике. Обслуживающий персонал жалуется, что он то и дело их вызывает, но общается с ними только по-немецки, — говорила она. Я сразу поняла, что речь идет об отце. — Другие пациенты тоже недовольны: он не дает им спать, потому что ночь напролет зовет вас.

Мне стало ясно, что она разговаривает с моей матерью. Я прислонилась головой к двери и заплакала.

В тот же вечер мама вернулась и забрала отца в Клинтон-лодж.

* * *

Шел тысяча девятьсот сорок третий год. Мне исполнилось пятнадцать. У отца периоды ухудшения чередовались с периодами частичной стабилизации и просветления, поэтому мы жили в постоянной тревоге. Мама чувствовала, что силы ее на исходе, и это повергало ее в отчаяние. Вдобавок каждую ночь немцы обстреливали город ракетами. Все это стало частью нашей жизни.

В начале июня 1944 года отца в очередной раз выписали из больницы. В ту неделю союзные войска высадились на побережье Франции. Мы рассказали отцу об этом событии, но он словно не слышал нас.

А потом однажды ночью он умер. Я испытала короткий, но тяжкий приступ горя, а позже обнаружила, что чувствую неподдельную боль в груди, когда рассказываю, как отец пытался позабавить меня историей про Рикки-Тикки-Тави и как всякий раз, когда мне предстояло важное событие, он навязывал мне свой крокодиловый ремень и даже хотел его мне подарить, а я папу оттолкнула, и он упал.

Мы с мамой сидели в ее комнате. Миссис Кац принесла нам поднос с едой и стала говорить о том, как замечательно мама относилась к мужу, так что ей не в чем себя упрекнуть, и это должно быть для нее утешением.

Мама покачала головой:

— Не так уж и замечательно, как вы все думаете. Вы же не знаете, что часто, лежа рядом с ним в постели, я сжимала руки вот так, — мама сплела пальцы и судорожно стиснула, — и мечтала, чтобы к нему наконец пришла смерть; ради его же облегчения, но не только. Ради Лоры и меня.

— Но это же естественно, — возразила миссис Кац. — Ты просто не хотела, чтобы он страдал.

— Да, но корю я себя не за это, — продолжала мама. — Скажу откровенно: было и такое, чего я не могу себе простить. Помните, он вернулся из пункта выдачи молока после первого рабочего дня. Ему было так плохо, что он еле волочил левую ногу. Я хотела взять такси до дома, но меня мучила мысль: глупо брать машину в каких-то двух кварталах от цели, и я заставила его идти пешком.

Мама заплакала, лицо у нее разом осунулось, щеки запылали.

— Все это уже в прошлом, — пыталась утешить ее миссис Кац.

— Я же могла взять такси просто ради него, — сквозь слезы проговорила мама. — И дело было даже не в деньгах. Нет, мне, видите ли, было неловко: вдруг шофер решит, что ехать всего два квартала. да еще ради беженцев, просто нелепо. И я заставила Иго ковылять в гору из страха выглядеть глупо в глазах таксиста! Погодите минутку, я сейчас перестану плакать, — захлебываясь рыданиями, сказала она. — Я же обещала Лоре, что, если Иго умрет, я быстро утешусь и повеселею. Вот увидите, так и будет.

Как-то в воскресенье, примерно через неделю после смерти отца, я вошла в Клинтон-лодж и увидела, что там сидит толстяк-доктор и пьет с мамой кофе.

— Ты заболела? — спросила я.

— Боже сохрани, нет. Просто доктор Адлер по доброте своей обо мне беспокоился.

— Я шел из больницы мимо вашего дома и подумал: а не заглянуть ли мне к твоей доброй матушке? Она как раз варила себе кофе, и я попросил сварить мне чашечку тоже. Как другу, понимаешь? А как врач, я обязан предупредить, что вам не стоит потреблять так много кофе. — Указательным пальцем он похлопал по маминому запястью. — Подозреваю, что вы пьете слишком много чашечек кофе, и это сказывается на вашей нервной системе.

— В последнее время нервы у меня и впрямь расшатались, — призналась мама. — То и дело подводят. Вы не представляете, какие номера я откалываю в ресторане. Бедный мистер Харви! Вчера я дважды посолила горох, сегодня картошку не солила вообще. Не ходите завтра к Харви обедать, не те вам подадут мясную запеканку с несоленым картофелем.

— Обещаю не обедать в ресторане «У Харви», если вы пообещаете разок угостить меня настоящим венским ужином.

— Wiener Schnitzel[34], — тут же откликнулась мама. — Только скажите, когда.

В середине недели мама мне призналась:

— Что я сегодня сделала — нипочем не догадаешься. Купила новое платье! Ушла из ресторана на полчаса раньше, забежала в банк, сняла двадцать шиллингов, пошла в магазин и выбрала себе платье. Розовое.

— Розовое?! Ты, наверно, имеешь в виду розовато-серое?

— Розовое, — сказала мама. — Это было единственное красивое платье во всем магазине. Надела его в полной уверенности, что буду выглядеть очень глупо. Но потом распустила пучок, волосы рассыпались — вот так. Смотри, они по-прежнему волнистые, а розовый цвет оттеняет рыжинку. Получилось очень здорово.

Я почти не сомневалась, что мама меня просто разыгрывает.

— Ну, и где же оно?

— Его подгоняют по фигуре. Сейчас даже нельзя его забрать. Я сама им сказала: не тяните. Оно мне нужно к субботе.

В субботу вечером пришел доктор Адлер, и мы ели Wiener Schnitzel. Мама надела розовое платье — ярко-розового цвета. Я наблюдала за выражением лица доктора, ожидая, что он сочтет такой туалет странным, но он был в отличном настроении и сказал, что мама похожа на юную девушку. Ее лицо разрумянилось, глаза заблестели, даже слишком. После ужина мы перешли в гостиную; усевшись напротив доктора, мама шутила и хрипло, пронзительно хохотала. Потом доктор пригласил ее прогуляться с ним вокруг нашего квартала.

В понедельник у парадной двери «Адорато» стояла миссис Диллон, поджидая меня.

— Давай зайдем на минутку в дом, — сказала она и повела меня в гостиную. — Сядь сюда, на диван.

И сама села рядом.

— Что-нибудь случилось? — всполошилась я.

— Да нет. Я бы так не сказала. Пока — ничего страшного. Знаешь, кто приходил ко мне в Комитет? Ни за что не угадаешь. Мистер Харви. Он очень беспокоится за твою маму.

— Почему? С мамой все хорошо. Я давно не видела, чтобы она столько смеялась.

— Да, но именно это, скорее всего, и вызывает беспокойство. Мистер Харви утверждает, что она совершенно переменилась. По его словам, раньше, когда дела обстояли хуже некуда, она всегда была в высшей степени добросовестным работником, а теперь такое впечатление, что ей внезапно стало на все наплевать. Дня не проходит, чтобы она чего-нибудь не перепутала. Он без околичностей предупредил ее, что в ресторанной работе такое отношение непозволительно; в ответ она рассмеялась ему прямо в лицо.

— И что же теперь будет? — спросила я, снова чувствуя в груди знакомую дрожь тревоги.

— Мистер Харви признался, что он в полной растерянности. Сегодня, говорит, она забыла вовремя разжечь огонь, и пришлось вычеркнуть из меню жаркое. Он отвел ее в сторонку, для серьезного разговора без посторонних ушей, а она разоралась ему прямо в лицо. До этого случая он ни разу не слышал, чтобы она повышала голос. А тут кричит во все горло: «Почему вы не можете относиться к такой ерунде спокойно, как все прочие люди?!» Мистер Харви просил меня поговорить с твоей мамой, но, на мой взгляд, лучше бы ты поговорила с ней сама. Ты это умеешь. Втолкуй ей, что надо быть внимательнее и не допускать промашку за промашкой.

Когда я пришла в Клинтон-лодж, мама была на кухне.

— Жареная курица с огуречным салатом, — объявила она, — и вовсе не для мистера Харви и его посетителей, а для нас с тобой. На гарнир жареная картошка. Снимай пальто.

— Как идут дела в ресторане?

— Отлично, — сказала мама.

— Промахи все еще случаются?

— Промахи? Что ты имеешь в виду?

— Помнишь, ты сама рассказывала доктору Адлеру?

— Сядь и поешь, пока не остыло. У других они тоже бывают. Помню, мистер Харви однажды собственными руками загубил целый рыбный ужин. Он мне сам рассказывал.

— Может, у тебя они случаются слишком часто?

— Мистер Харви тебе нажаловался?

— Нет. Где мне с ним видеться-то? Он приходил к миссис Диллон. Я всего лишь хочу сказать, что тебе надо быть внимательнее и остерегаться ошибок. А еще он говорит, ты даже не извиняешься. Сегодня не зажгла огонь под жарким, а в ресторане так работать непозволительно. И еще, мамочка: надо бы перестать пить столько кофе!..

На моих глазах мама побледнела и осунулась, губы болезненно покраснели, в них появились поперечные бороздки, похожие на морщинки. Глаза расширились и наполнились слезами. Она уставилась в тарелку и опустила вилку. Когда в кухню со словами «добрый вечер» вошел мистер Кац, мама встала и скрылась в посудомоечной. Было слышно, как она гремит там тарелками; вскоре она ушла наверх и закрыла за собой дверь.

В следующие недели мама замкнулась в себе. От внезапно повышенного голоса могла расплакаться. Мы боялись даже заговаривать с нею. Доктора Адлера она больше к себе не приглашала. Но на работу исправно ходила каждый день. Недавно она призналась мне, что это было самое тяжкое время в ее жизни: чтобы не сорваться, ей ежедневно и ежеминутно приходилось напрягать все нервы до последнего — стоит только расслабиться, казалось ей, и она сразу слетит с катушек.


Я исподтишка постоянно наблюдала за ней, напряженное выражение теперь никогда не сходило с ее лица. Не помню, когда именно до меня дошло, что беда — а я в любую минуту ее ожидала — нас все же обойдет стороной. Мама опять шутила, как прежде, и, откинув голову, заливалась грудным смехом. Она стала разговаривать с навещавшими нас людьми. Когда она вспоминала моего отца — а она его вспоминала часто и охотно, — я принималась искать глазами какую-нибудь книжку. Мама поведала всем и каждому историю о том, как она заставила отца тащиться в гору, вместо того чтобы взять такси. Она и теперь изредка повторяет ее мне, но я лишь совсем недавно ей призналась, что отец когда-то упал на пол перед зеркальным гардеробом, потому что я его оттолкнула.

Глава седьмая Оллчестер: мисс Даглас и миссис Диллон

Вскоре после того, как я поселилась в «Адорато», хозяйки, уверенные, что я уже ушла в школу, беседовали в гостиной, не подозревая, что я стою в полутемном, крытом ковром коридоре, приникнув ухом к двери. Миссис Диллон мягко упрекала мисс Даглас: мол, сестра слишком сурово меня бранит.

— Этак нам никогда не воспитать из нее христианку, — говорила она.

Между Еврейским комитетом, спасшим меня из фашистской Вены, и Англиканским приходским комитетом по делам беженцев, занимавшимся в Англии моими повседневными нуждами, шло своеобразное соперничество. Оба боролись за мою душу, но без особого пыла.

С раннего детства меня растили как ассимилированную австрийку; еврейкой я ощущала себя главным образом по Великим праздникам. Иногда, например, по случаю Пасхи, когда празднуется исход евреев из Египта, мама могла бы устроить настоящий пир с подобающим такому празднику угощением и убранством, но она подавала лишь крутое яйцо (в память о жертве, принесенной перед разрушением Храма) и при этом кудахтала, точно курица, которая только что его снесла; в петлице пиджака моего дяди Пауля красовался пучок обмакнутой в соленую воду петрушки (в память о жестоких гонениях на евреев). Во время молитвы, в которой мы проклинаем египтян — «Если б только Он вывел нас из Египта… дайену (этого достаточно); если б только Он свершил над ними праведный суд… дайену; если б только Он поразил их первенцев… дайену». На этом месте моя мать проводила под списком дайену воображаемую итоговую линию.

На Йом Кипур, или Судный день, вместе с мамой и другими женщинами я сидела на отделанной «под мрамор» галерее синагоги. Внизу мужчины в шляпах, раскачиваясь всем корпусом и неустанно шевеля губами, монотонно возносили молитвы на древнееврейском. Время от времени они древним жестом раскаяния били себя в грудь кулаками. Служба на Йом Кипур длится с восхода до заката. Мне не сиделось на месте. Я стала подбрасывать в воздух свою шапочку, и шамес, синагогальный служка, вывел меня на залитую ярким солнечным светом улицу. Моя бабушка говаривала, что на Йом Кипур всегда ясное небо, а на христианские праздники льет дождь.

Однажды я случайно смешалась с торжественным пасхальным шествием по случаю Пальмового воскресенья[35]. В тот погожий день я вместе с родителями приехала в Фишаменд навестить дедушку и бабушку. Я шла мимо церкви в тот самый момент, когда из нее выходила многолюдная процессия. У дверей церкви отец Ульрих раздавал пальмовые ветки; сунул парочку и мне в руку, вместе с цветной картинкой, на которой был изображен Иисус с обнаженной грудью, из сердца его точилась кровь. Я шагала в ряд с маленькими девочками. Они были в белых платьях, на головах — веночки. Я подхватила одну из синих лент, ниспадавших с бархатного неба, — его несли на четырех шестах над Мадонной в лазоревых с золотом одеждах. Ее скипетр и венец несли следом на пурпурных подушках. Юные алтарники махали кадилами. Священник примкнул к хвосту процессии, он распевал гимны на латыни. Пройдя сквозь арку под башней, мы вышли на открытую площадь, и я увидела, что вся моя родня собралась у углового окна. Я замахала им пальмовыми ветками. Они тоже замахали руками и стали делать какие-то знаки. Я исполнила для них несколько танцевальных па.

Когда шествие двигалось мимо дома дедушки с бабушкой, моя мать, стоявшая начеку возле калитки, втащила меня во двор. (Дело было в 1937 году, и евреи уже сильно нервничали.) Пальмовые ветки мама поставила в вазу. Что же касается священной картинки, мама посоветовала отдать ее Марии, когда та вернется из церкви. Я долго не могла решить, как оценить картинку: то ли она прекрасная, то ли ничего хорошего в ней нет. В ту пору я целиком полагалась на мамин вкус, и по ее лицу мне стало ясно, что картинка не слишком хороша.

— К тому же она мне все равно не нужна, — заключила я.

Комната служанки находилась на самом верху, под крышей. Мария открыла дверь, и я заглянула внутрь. Там было темно. Поверх занавесок висела приколотая булавками сиреневая скатерть. Эта каморка была совсем не похожа на прочие комнаты в доме бабушки с дедушкой. Здесь даже пахло иначе — воздух был спертый, под изображением Богоматери и Младенца горела свеча. Мария усадила меня на кровать рядом с собой. Я вручила ей картинку. Она меня горячо поблагодарила и сказала, что у нее целая коробка таких картинок, их можно посмотреть. И тут же принесла старую жестяную коробку из-под конфет и вывалила содержимое на постель. Там были изображения Богоматери, разных святых и младенца Иисуса среди лилий. Еще, сказала Мария, там есть красивые глянцевые открытки от одного молодого человека, с красными розами, сердечками и бантиками, но моя картинка ей нравится больше всех, и она будет хранить ее у самого сердца. Для пущей наглядности она расстегнула блузку, обнажив ложбинку между увядшими грудями, и сунула туда мою картинку. Мне пора идти, сказала я, внизу меня ждет мама.

Чудны́е люди эти христиане. Моя бабушка много чего про них рассказывала. Однажды красивый молодой отец Ульрих обратился к прихожанам с просьбой собирать серебряную фольгу, чтобы из нее потом сделали огромный шар, который пойдет в Фонд зимней помощи, и малышка Гретерль Веллиш целую ночь провела с жирным пьянчугой Копоцки, владельцем кондитерской лавки, ради одной-единственной шоколадки, обернутой в фольгу. Взрослых эта история жутко насмешила. В бабушкиных рассказах христиане всегда говорили по-разному, но непременно с простонародным акцентом.

Когда после прихода Гитлера я жила в Вене у Эрвина, я брала уроки английского у молодой англичанки, некой мисс Генри. Мисс Генри была, видимо, женщина умная. Ее квартира на Рингштрассе очень походила на нашу. Мисс Генри жила с матерью, обе давали уроки: мать занималась в гостиной, а мисс Генри со мной — в спальне. На стенах висели всего две картинки: черно-белая гравюра под названием «Тинтернское аббатство» и фотография молодого человека в форме СС в рамке; уходя с урока, я часто видела его в прихожей, он там поджидал мисс Генри. Как-то я спросила отца, христианка ли моя учительница английского. Да, сказал он, хотя англичане, в отличие от австрийцев, не католики, а протестанты. После этого разговора я с любопытством поглядывала на мисс Генри во время диктантов, — вот она какая, ненастоящая христианка. Мне хотелось поймать ее на каком-нибудь промахе.

Так проходила моя подготовка к выбору между двумя верами, иудаизмом и христианством, до отъезда из Австрии, причем мама неустанно повторяла, что решение должна принять я сама.

Когда я написала родителям, что две англичанки из Еврейского комитета спрашивали меня, хочу ли я жить в чудесной семье ортодоксальных евреев, мой отец обратной же почтой отправил письмо, в котором умолял меня немедленно обратиться к кому-нибудь из начальства и объяснить, что я не воспитывалась в ортодоксальной вере, и поэтому меня лучше направить в другую семью. Слово «ортодоксальный», писал он, означает крайне религиозный, правоверный, жестко соблюдающий правила, о которых я не имею ни малейшего понятия и неминуемо буду их нарушать и тем сердить окружающих. Увы, когда пришло его письмо, меня уже определили к Левинам.

Они были крайне изумлены моим невежеством в законах иудаизма. Сара взялась объяснять мне основные правила, и я ее не подвела, усвоив к концу зимы самое главное. Я с легкостью превратилась в правоверную иудейку, склонную к жесткому соблюдению всех канонов. Не желая пятнать Его Субботу трудом рук моих, я спускалась вниз по лестнице, не завязав шнурки туфель, и миссис Левин приходилось заставлять меня их завязывать. Я отказывалась от мороженого, если оставалась еще хотя бы секунда до истечения положенных шести часов после обеда, ведь только тогда, по закону, молоко в желудке может безгрешно мешаться с мясом. Однажды, зайдя ненароком в посудомоечную, я, к своему ужасу, обнаружила, что Энни моет посуду из-под мяса молочной щеткой. Я немедленно указала ей на ее промах. Даже не обтерев мокрых рук, она взяла меня за плечи и решительно вытолкала вон, приговаривая: «Чего глаз не зрит… об том сердце не болит».

Позже, за год, прожитый на юге Англии у Хуперов и у Гримзли, я рассталась с северным акцентом, который усвоила в Ливерпуле, и стала социалисткой, но тут обстоятельства вновь потребовали от меня некоторой гибкости.

Мой пролетарский выговор, вывезенный из Кента, удручал оллчестерских дам, и мисс Даглас занялась мною всерьез. По утрам я отправлялась с ней на прогулку по росистому саду. Я несла лейку и наполняла водой ванночки для птиц. Мисс Даглас, в широкополой шляпе и садовых перчатках, несла корзинку, в которой лежали ножницы и свежесрезанные цветы для гостиной. Вечером я переобувалась, надевала зеленое шелковое платье — мисс Даглас выискала его на организованном ею церковном благотворительном базаре. К платью она собственноручно пришила новые пуговицы. После ужина я присоединялась к собиравшемуся в гостиной обществу: дамы, кокер-спаниель и большой черный кот. (Завтракала и обедала я всегда вместе с хозяйками в столовой, но ужин — мероприятие для взрослых, а детям положено ужинать в детской или в классной комнате. Но поскольку ни детской, ни классной в «Адорато» уже не было, мисс Даглас клала мне еду на тарелку, и я шла ужинать на кухню, в вотчину Милли.)

Если выдавался особенно погожий денек, мы втроем усаживались на веранде, и тогда мисс Даглас отправляла меня за корзинкой с ее рукоделием. Летом в Англии светло до поздней ночи. Уже и веранду, и лужайку окутывал сумрак, но небо, по-прежнему высокое, лучилось светом. Мисс Даглас, подрубавшая нагрудничек для младенца Милли, откладывала работу в сторонку, миссис Диллон отрывала глаза от покрывала, на котором она вышивала цветы шелком ста разных оттенков.

— Какая невероятная красота! — восклицала она. — Восхитительный сегодня день!

Мисс Даглас поднимала нос повыше, вдыхала бледно-золотой воздух и указывала на распустившуюся после нашего утренней прогулки розу, на последние два тополя, освещенные закатными лучами, на трех птичек, блеснувших на вираже золотистыми брюшками, в то время как их спинки уже накрывала тень… Затем мисс Даглас и миссис Диллон вновь брались за рукоделие, а мисс Даглас, видя, что я развалилась на стуле, приказывала мне либо сесть прямо, либо найти работу: праздные руки дьявол вмиг займет какой-нибудь каверзой.


В сентябре меня отправили в частную среднюю школу, где я пользовалась любой возможностью (а то и находила повод) оповестить всех моих новых знакомых, что я — беженка-еврейка, что моя мать работает кухаркой, а отец — садовником.

По четвергам, когда мы с мамой встречались в клубе беженцев, она всякий раз спрашивала, написала ли я благодарственные письма тем людям, которые в разное время брали меня к себе жить. «Нет еще, но обязательно напишу», — отвечала я. Необходимость писать эти письма пусть не сильно, но постоянно омрачала мои отроческие годы. «Завтра же напишу, — уверяла я маму. — Не волнуйся по пустякам». Но мама все волновалась, как волновалась за отца, за моих дедушку и бабушку, сама же она работала слишком много, отчего я так сильно волновалась, что без всякой радости ждала очередного четверга.


Как-то за завтраком мисс Даглас велела Милли поставить миску с овсянкой на сервант.

— Мы сами справимся. Лора, детка, будь умницей, подай нам кашу.

Как только дверь за Милли закрылась, миссис Диллон стала жестами подсказывать мне, что, взяв миску, надо подойти к мисс Даглас с левой стороны и предложить ей каши.

— Удивительное дело, вечно у них в пятницу начинает ломить спину, — ворчала меж тем мисс Даглас. — Вчера у нее чуть ли не весь день был свободен, и я не слыхала никаких сетований на натруженную спину, а ты? Если бы она вчера отдыхала, а не шлялась часами по городу, наутро, надо полагать, и работа у нее спорилась бы.

— Но за всю неделю у нее лишь полдня свободного времени, — вступилась я за Милли, — а в неделе как-никак семь дней.

— При чем тут это? — удивилась мисс Даглас. — Кончил дело — гуляй смело.

— О чем ты? — вторила сестре миссис Диллон. — Каждое второе воскресенье она тоже полдня свободна.

— Но всего полдня, — пыталась объяснить я. — А после нашего ужина ей всегда остается еще и гора грязной посуды. Может быть, Милли просто переутомилась…

— Может быть, тебе пора в школу, — оборвала меня мисс Даглас.

— Тюремщица проклятая! — возмущалась вечером Милли, обеими руками держась за поясницу. А ведь Милли была крупная сильная женщина, очень работящая, хотя и немного небрежная. — Взяла бы сама да повкалывала денек, я бы на нее посмотрела.

— Она работает, — возразила я. — Никогда не сидит сложа руки.

— Ага, известное дело. По утрам цветочки срезает.

— А днем занимается благотворительностью, — продолжала я. — Она неважно себя чувствовала, а все равно пошла навещать глухонемых, потому что сегодня ее очередь. И потом, чтобы тебя освободить, миссис Диллон занялась стряпней, а мисс Даглас — твоей малышкой.

— Ага, но сливочки-то с детского молока не забыла снять и себе в кашку положить. Если не перестанет лопать то, что другим по карточкам выдают, — это при ее-то высоченном давлении! — того и гляди, окочурится. Фффук — и нет ее! Туда ей и дорога. Молоко-то ведь не ей выдали. Правительство выдает его малышам. У тебя она сливки тоже сняла. — Милли ткнула пальцем в мой стакан. — А это как называется? — сказала она, размахивая листком салата и тряся блюдечком с тремя крекерами. — Знаешь, что они сами трескают? Суп, куриное фрикасе и яблочный мусс. Скряги старые.

— Неправда! — возмутилась я. — Просто детям не полезно наедаться на ночь. Мисс Даглас говорит, от этого страшные сны снятся. И потом, если бы они были жадные, то ни за что не взяли бы меня к себе. Мисс Даглас купила мне на благотворительной распродаже шелковое платье, а миссис Диллон оплачивает мои уроки игры на фортепьяно. Никакие они не скряги.

— А чего ж тогда они мне платят всего пятнадцать шиллингов в месяц?

— Да, но ведь за жилье и еду они не берут, — напомнила я. — И мисс Даглас говорит, все только ради малышки. У других служанкам не разрешают жить в доме с детьми. Моя мама не может взять меня к себе.

— Хочешь знать правду, почему она разрешает мне жить у нее с ребенком? — спросила Милли, дыша мне в лицо. — Я тебе скажу. Она любит играть с малышкой, вот почему.

Охнув, Милли принялась растирать поясницу.

— Разве зазорно любить детей?

Мои выступления в роли третейского судьи в конфликтах между хозяйской и черной половинами приносили мне одни неприятности. Чаще всего мне казалось, что правда на стороне прислуги, но в гостиную меня тянуло куда сильнее, чем на кухню.

— Ладно, топай к себе, — сердито говорила Милли, — не мешай убирать со стола, мыть посуду, наливать кипяток в их паршивые грелки и стелить ихние постели, чтоб им пусто было. Главное, поскорее закончить на сегодня. Топай, топай.

Но я болталась у Милли под ногами, надеясь подобрать объедки на тарелках, которые прибудут из столовой. Мне хотелось есть. Тарелки являлись, но вместе с мисс Даглас, и она самолично убирала остатки в кладовку, накрывая их сетчатыми крышками.

В тот вечер я самым серьезным образом предложила мисс Даглас свои услуги по выполнению домашней работы в течение одного дня, если, конечно, она согласна. Тогда Милли сможет отлежаться в постели и как следует отдохнуть, или пойти, куда ей надо, или займется в этот день чем-нибудь по своему усмотрению. Я искренне удивилась, что мисс Даглас отнюдь не пришла в восторг от этой идеи.

— В самом деле, Ханна, почему бы ей не поработать по дому? — спросила миссис Диллон. — А я взяла бы на себя стряпню.

В итоге Милли уведомили, что весь следующий четверг она свободна, как птица. Но я проспала, и пришлось миссис Диллон подавать сестре утренний чай, а потом мисс Даглас собственной персоной пришла в мою каморку под крышей поднимать меня с постели. Тем временем миссис Диллон развела огонь в печи, вытерла в столовой пыль и накрыла завтрак. Увидев меня, она приложила палец к губам. Я разревелась и бросилась ей на грудь.

Миссис Диллон не то чтобы оттолкнула меня, но словно съежилась от неловкости, когда я стала заливать перед ее платья слезами. Я отпустила миссис Диллон и осталась стоять и рыдать в одиночестве.

— Надеюсь, впредь ты предоставишь мне руководить моим домом и слугами так, как я считаю нужным, — сказала за завтраком мисс Даглас. Я еще немножко поплакала — от обиды, что творить добро оказалось так непросто. — А теперь беги, не то еще и в школу опоздаешь.

Вот тогда, стоя за дверью гостиной, я и услышала, как миссис Диллон выговаривала мисс Даглас, что такими методами меня в христианство не обратишь. И тут я взъярилась и решила: буду верна себе. Никому и никогда меня ни во что не обратить.

На следующий день, когда мы с миссис Диллон выгуливали собаку по окрестным холмам, я стала критиковать Иисуса.

— Если он пришел в мир, чтобы спасти всех, почему сейчас, в эту самую минуту идет война, людей убивают, а евреев безжалостно преследуют?

— Сказано же: «Неисповедимы пути Господни», — ответила миссис Диллон.

— Если Он способен творить чудеса, почему тогда послал на землю Своего сына?

Ясные глаза миссис Диллон омрачило смятение, но вскоре — в результате борьбы с собой — его сменило упрямство:

— Потому. В Библии прямо сказано: «…так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего единородного (дабы всякий верующий в Него не погиб)»[36]. А еще есть Святой Дух, Троица. Объяснить это трудно. Был бы жив мой дорогой муж, он бы тебе все растолковал: он ведь был викарием. Я только твердо помню слова Христа: «Я есмь путь и истина и жизнь»[37], и если ты будешь ему молиться, он поможет тебе обрести веру.

— Но раз я в него не верю, как же мне молиться ему, чтобы он заставил меня поверить в него?

— Не ребенок, а сущее наказание, — жаловалась миссис Диллон сестре: вечером я подслушивала их за дверью гостиной. — Ты ей слово, она тебе десять, и все поперек.

Ходить на уроки христианского Закона Божьего в школе я решила сама, потому что всегда получала по этому предмету отличные оценки; кроме того, мои хозяйки частенько брали меня с собой на церковные мероприятия, правда, не из главных. И когда мисс Даглас собралась ехать в церковь, чтобы украсить ее к Пасхе, я поехала с ней. Заднее сиденье в машине было завалено ландышами, нарциссами и ветками цветущего миндаля из сада «Адорато», а еще ветками вербы, которые мы наломали во время прогулок. Бромли принес горшки с лилиями и розовыми и синими гиацинтами — после службы их отвезут в больницу. Церковный сторож отпер шкаф в заалтарной части, в нем хранились вазы, чаши и лейки. Там мы встретили миссис Монтгомери; как и у мисс Даглас, у нее было свое постоянное место в церкви, позади мисс Даглас. Дамы сдержанно, как пристало в таком святом месте, обменялись любезностями. Миссис Монтгомери тоже привела с собой маленькую беженку. Я видела ее впервые, однако она показалась мне знакомой. Девочка была на редкость некрасива: толстая, в очках, с заметными уже грудями и пробивающимися на верхней губе усиками. Звали ее Герта Хиршфелд. Она тоже приехала из Вены, но была постарше меня.

В пронизанной солнечными лучами церкви стояла тишина, нарушало ее только шарканье сторожа, обметавшего пыль со старых скамей темного полированного дерева. Мисс Даглас и миссис Монтгомери, обе в шляпках, украшали окна в конце своих рядов. Мы с Гертой Хиршфелд наливали в уборной, по соседству с кабинетом викария, полные лейки воды и сновали с ними навстречу друг другу по центральному проходу. Я специально замедлила шаг, чтобы Герта могла поравняться со мной в коридорчике, ведущем в подсобные помещения, и спросила, бывала ли она в Ливерпуле.

— Никогда, — ответила Герта.

— Я там познакомилась с одной девочкой, ее звали Хелена, — сказала я.

— Меня зовут Герта, — напомнила она, но с этого времени толстуха Герта почти слилась в моем сознании с пухлой Хеленой.

— Это твоя хозяйка? — спросила я про миссис Монтгомери.

— Да. — ответила Герта.

— Ты что, в среднюю школу не ходишь?

Герта объяснила, что миссис Монтгомери отправила ее в школу в соседнем городке, потому что в свое время сама там училась.

— Значит, по четвергам ты в клуб беженцев не ходишь. А мы с мамой ходим. Моя мама работает кухаркой. А папа лежит в больнице.

Герта сказала, что ее родители не в Англии. Где же они? — спросила я, и она ответила, что не знает. Они тайком перешли границу между Австрией и Венгрией, и с тех пор она не получала от них вестей, зато у нее есть брат в Палестине, он работает в кибуце.

— Ты сионистка? — спросила она.

Я призналась, что наверняка сказать не могу.

— А я, как только война кончится, уеду к брату в Палестину и начну работать в кибуце, — заявила Герта. — Мы будем строить еврейское государство.

— По-моему, я все же не сионистка, — сказала я. — Мне хочется остаться здесь и стать англичанкой.

По проходу, выворачивая носки ботинок, шел каноник Годфри в широкополой шляпе. Он узнал во мне девочку, которую опекает мисс Даглас, спросил, как дела, и похвалил нас с Гертой за то, что мы так усердно работаем.

На следующей неделе я снова встретила Герту. В это время Еврейский комитет стал каждую неделю присылать из Лондона раввина, чтобы он нас наставлял. Он приезжал дневным поездом, а после урока обратным поездом возвращался в Лондон. По понедельникам после школы мы шли в пожарную часть, прямо напротив вокзала; там нам отвели помещение, в котором обычно беженцев учили английскому языку. Раввина, молодого широкоплечего мужчину, звали доктор Лобел. У него была красивая оливковая кожа, из-за мощной растительности его гладко выбритые щеки отливали синевой. Я вполне могла бы в него влюбиться, если бы не принялась сразу же с ним спорить. Для начала я спросила, существовал ли Иисус на самом деле.

— Имеются исторические данные, свидетельствующие о том, что в то время жил некий человек, утверждавший, что он — сын Бога.

— Откуда вы знаете, что он им не был?

— История знает множество лжепророков, — сказал доктор Лобел. — Некоторые из них были обыкновенными шарлатанами, некоторые безумцами, они часто заблуждались. Возьмем, к примеру, мнивших себя богами царей древнего…

— Откуда вы знаете, — прервала его Герта Хиршфелд, — что Иисус и впрямь не был сыном Божьим?

Доктор Лобел поерзал на кресле.

— Иудаизм учит нас, что есть лишь единый неделимый Бог, — сказал он и взял в руки книгу для чтения на иврите для начинающих.

— А в Библии говорится, — не утерпела я, — что Бог так возлюбил мир, что отдал за него Сына Своего единородного…

И сама поразилась тому, как сладостно было произносить эти слова и чувствовать накипающие на глаза слезы.

— Если он не был сыном Божьим, — снова вступила в дискуссию Герта, — как же тогда он мог творить чудеса?

— Он исцелял глухих и немых, — сказала я.

— И ходил по водам Геннисаретского озера, — добавила Герта.

Я внимательно наблюдала, ожидая, что раввин разверзнет воды под ногами Христа, но он лишь глубже погрузился в кресло. На его лице проступили раздражение и скука.

— Так, хватит. Берите книги для чтения. Страница двадцать семь. Держать надо так, чтобы читать от конца к началу, — напомнил он и протянул руку, чтобы повернуть мою книгу задом наперед. — Начинай здесь. «БарухХашем…»

«Барух Хашем», — прочла я. — «Благословен Господь».

С урока мы с Гертой шли вместе.

— Глупость какая-то, — буркнула я. — Никто же может ходить по воде.

— Если он был сыном Божьим, то мог, — возразила Герта.

Вот так номер! Я-то была уверена, что мы с ней соратницы.

— А я думала, ты поедешь в Палестину строить еврейское государство, — разочарованно сказала я.

— И поеду.

Я собралась было уличить Герту в том, что она готова поддакивать и вашим, и нашим, но в дальнем конце Вест-стрит уже садилось солнце, окна магазинов пламенели, будто внутри бушевал пожар. Шедшие навстречу люди казались черными силуэтами в тонком сияющем ореоле света. Я повернулась к Герте, но вместо глаз за стеклами очков увидела два ослепительных багрово-золотых круга. В то время мне во всем виделись знаки и предзнаменования, и я ничуть не удивилась, вдруг почувствовав, что не шагаю по земле, а вишу в воздухе — прямо-таки воспарила над собственным правым плечом в восторге постижения истины. Герте я об этом и словом не обмолвилась; на углу мы тепло попрощались, и я пошла вверх по склону к «Адорато».

Видимо, ребе Лобел доложил, что на беженцев в Оллчестере дурно влияют, и лондонский Еврейский комитет постановил, чтобы нас передали в добропорядочные иудейские семьи. И мисс Даглас, и миссис Монтгомери получили письма с просьбой проследить, чтобы их подопечные еврейские дети провели наступающий Йом Кипур в синагоге. Согласно договоренности всех без исключения еврейских детей пригласят на праздничную трапезу в семью единоверцев.

Меня определили в семейство Розенблатт, мне предстояло познакомиться с ними во время службы. В ту пору в Оллчестере не хватало евреев, чтобы открыть настоящую синагогу, поэтому на Великие праздники использовали один из ресторанов в центре города. Меня посадили рядом с миссис Розенблатт и ее дочкой Шилой, балованной толстощекой малышкой в розовом платьице, капоре и лакированных туфельках. На ручке у нее блестел золотой браслет. «Ужас, до чего вульгарно!» — подумала я.

— Ма-а, мне скучно, — то и дело канючила она.

Ей хотелось уйти к отцу и брату Невиллу — они сидели по другую сторону прохода, на мужской половине. Мать велела Шиле не егозить и вести себя хорошо, но она продолжала извиваться, ерзать и в конце концов разлеглась на стуле.

— Ладно, ступай лучше к отцу, — сказала миссис Розенблатт и повернулась ко мне: — Ты тоже туда хочешь?

— Нет, спасибо, — ответила я.

Я уже заметила Герту, она сидела сзади, через два ряда от меня, и не поднимала глаз от молитвенника. Я открыла свой молитвенник, миссис Розенблатт указала мне нужное место. Я пыталась следить за службой по английскому тексту. «Да будет благословен Господь Бог Израиля», — читала я, однако слова эти меня ничуть не трогали. Мне хотелось молиться, но в зале было слишком шумно. Читавшие нараспев люди даже не пытались делать это в унисон. Наклонялись и выпрямлялись они не враз, напоминая сборище разномастных кресел-качалок. Хорошо еще, что тут нет мисс Даглас, подумала я; вот уж подивилась бы она на евреев, ведь они на торжественной службе вели себя, как дома. По залу расхаживал шамес с суточной щетиной на лице; он громко сделал замечание Шиле: той надоело сидеть с отцом, и она пошла было назад, к матери. Миссис Розенблатт болтала с соседкой; дамы обсуждали, как у кого из-за поста болит голова. Они были как две капли воды похожи на женщин на галерее венской синагоги, где когда-то сидела и моя мать. Корсеты под парадными черными платьями высоко вздымали их объемистые груди, на головах красовались изящные шляпки. Они передавали друг другу один и тот же апельсин, утыканный гвоздикой, точно булавочная подушечка булавками; считалось, что это — лучшее средство от обмороков. Порой глаза у них загорались, и по лицу катились слезы.

Я не желала иметь с ними ничего общего. Меня огорчало, что я их не люблю. Сам собой напрашивался вывод: очевидно, я черствая и злая. Сжав правую руку в кулак, я исподтишка била себя в грудь, как когда-то делал мой отец, по одному удару за каждый грех: «Господи, я иду на семейный обед к мистеру и миссис Розенблатт, а они мне совсем не нравятся». Бух. «Иногда я ненавижу собственную мать». Бух. «Бывает, я по целым дням не вспоминаю папу. Господи, я подслушиваю за дверью, чтобы узнать, что говорят обо мне мисс Даглас и миссис Диллон». Бух. «Я краду из кладовой курятину и ем ее в постели. Иисуса Христа я люблю больше, чем тебя. Lieber Gott[38], избавь меня от грехов, сделай меня доброй».

Служба, видимо, подошла к концу. Мужчины уже свертывали свои талесы и укладывали их в бархатные, шитые золотом сумки. Все стали обниматься. Незнакомые люди говорили друг другу «Шалом алейхем». Мистер Розенблатт подошел к нам, обнял жену, поцеловал, и они очень радушно пригласили меня к себе.

На следующей неделе, когда миссис Монтгомери и Герта зашли с визитом в «Адорато», мы с Гертой обменялись впечатлениями. Герта сообщила, что ее еврейская семья пригласила приходить к ним по субботам, но она, Герта, и не подумает к ним таскаться.

— Я тебя вполне понимаю, — сказала я. — Я к моим тоже не пойду. Вдобавок они живут в одном из этих уродских новых многоквартирных домов.

Вышла Милли и позвала нас пить чай. Она уже прикатила в гостиную столик на колесах и поставила перед мисс Даглас. В мои обязанности входило раздавать чашки.

Гостиную очень украшало висевшее над камином круглое выпуклое зеркало в золоченой раме, увенчанное фигурой орла. В нем отражалась вся комната, частично в обычном, а частично в искаженном виде. Роскошный турецкий ковер представал там небольшим курганом. Стоявшие в дальнем конце гостиной ваза с дельфиниумами и столик в стиле хепплуайт[39] с изящными прямыми ножками и прислоненной к стене откидной крышкой казались крошечными, будто находились от нас далеко-далеко. Сама же мисс Даглас в темно-фиолетовом шерстяном костюме с кружевной вставочкой на груди, сидевшая прямо под зеркалом, отражалась в нем в виде банана, дугой вписавшегося в круглую раму; тем временем ее реальный голос звучал во вполне реальной гостиной:

— Не будем ждать миссис Диллон. Она, бедняжка, крутится целыми днями, не жалея сил на добрые дела. Сегодня у нее собрание клуба беженцев.

— Нет, — возразила я. — Клуб по четвергам.

— Дорогая, передай миссис Монтгомери чашку, только осторожно, — промолвила мисс Даглас. Ее крупные старческие руки со вздувшимися венами уверенно орудовали грелкой для чайника, заварочным чайником, молоком, кувшином с горячей водой, крошечными сандвичами и тарелкой с шоколадным печеньем. — Подай, милая, сахар миссис Монтгомери. Вы же знаете, на ней все церковные дела, а также заботы о ее престарелых. Герта, положить тебе ложечку джема из фортунеллы?

Склонив голову, мисс Даглас сосредоточенно мазала тончайший ломтик темного пеклеванного хлеба щедрым слоем джема. Капелька сладкой массы соскользнула ей на мизинец, и мисс Даглас со всей возможной деликатностью ее слизнула.

— Известно ли вам, что у миссис Диллон есть дом в другом конце города, который она превратила в приют для родовитых стариков? Так жаль их, бедняжек, так жаль! Люди выросли в достатке, а на старости лет оказались в нищете. Недавно она купила еще один дом, для подопечных беженцев. Ага, вот и она.

Кокер-спаниель уже подбежал к двери. Даже кот Адо поднялся, зевнул и уселся в выжидательной позе. В гостиную вошла миссис Диллон.

Она была явно в приподнятом настроении, бодро поздоровалась с сестрой и гостями, бросила мне «привет!», чмокнула пса, уделила внимание коту и, улыбаясь и вздыхая, подсела к нам.

— Бедняжка, — посочувствовала мисс Даглас. — Ты, наверно, совсем выбилась из сил. Чашечка чая тебя подкрепит.

— Сегодня я разговаривала по телефону с твоей милой матушкой, — сообщила мне миссис Диллон. — Она передавала тебе привет. Я пыталась уговорить ее поработать в моем доме престарелых, но, по ее словам, твой отец очень плох, непонятно, что с ним, бедным, будет дальше, и она не хочет связывать себя какими-либо обязательствами. Я очень огорчилась. Она ведь очень славная, и такой надежный человечек!

И дамы стали обсуждать, почему предпочтительнее нанимать беженцев, попутно возмущаясь теми, кто с предубеждением относится к любому, говорящему только по-немецки. Мисс Даглас заявила, что хоть сейчас взяла бы на место своей служанки беженку, если бы не ее дочурка, такая чудесная крошка.

— Понимаете, я взяла ее из приюта для незамужних матерей, по четвергам и пятницам я занимаюсь там благотворительностью. Хорошей служанкой ее никак не назовешь, но у меня не хватает духу ее выставить. Таким женщинам нелегко найти новое место. Я хочу показать вам нашу малышку Лилу.

Мисс Даглас велела мне вызвать Милли, я позвонила в колокольчик, и мисс Даглас попросила ее убрать столик на колесах и принести дочку.

Вялую, косоглазую Лилу едва ли можно было назвать очаровательной крошкой. Мисс Даглас посадила ее на ковер перед камином и с нежностью накрыла ее головку своей широкой ладонью, точно чепчиком.

— Сюда, сюда, — скомандовала миссис Диллон собаке. — Иди сюда! Вот так. Ты же знаешь, ты слишком большой, тебе к мамочке на колени нельзя. Да? Сам знаешь. — И добавила, обращаясь к миссис Монтгомери: — Бедненький, лапулька моя, он меня так ревнует!

* * *

Когда мои мама с папой переехали в Клинтон-лодж, Герта потребовала от меня объяснений:

— Твои родители получили отдельное жилье, значит, ты теперь переедешь к ним?

Хотя этот вопрос волновал и меня, я отрезала:

— Конечно же, нет. Пойми, мой отец нездоров. Мать каждый день работает. Кроме того, у них всего одна комната.

— Если бы мои родители жили в этом городе, я жила бы с ними.

— Я их часто навещаю, — сказала я.

На самом деле мои посещения радости никому не приносили, хотя беженцы, жившие в их доме, ради моей матери мирились с моими визитами. Среди документов тех лет (там есть письма от дяди Пауля из Доминиканской Республики, полученные еще в Вене письма из Красного Креста, продуктовые карточки, регистрационные документы на въезд в Англию, квитанции на один фунт десять шиллингов — эту сумму мама ежемесячно вносила в Комитет за мое обучение) я наткнулась на стихотворение, сочиненное нашим «домашним поэтом», с надписью: «Франци ко дню ее рождения. Декабрь 1942 г.»:

Чуть свет — она уже в трудах,

С утра до ночи на ногах:

Печет, готовит, убирает;

Сто жадных ртов — всех насыщает.

Домой вернувшись, холит Иго,

Для Лоры торт сготовит мигом.

Презрев усталость, в поздний час

Острит и веселит всех нас.

Здесь же поздравление мне с пятнадцатилетием:

Пусть дарит жизнь лишь счастье ей,

Лишь радость и любовь друзей.

И пусть приветлива, скромна,

Мир в наш дом несет она.

Но я не испытывала радости в этом доме. Я чувствовала себя странником, вернувшимся на родину после долгой жизни на чужбине. Я отвыкла от немецкого, язык меня не слушался. Усвоенные у родителей манеры уже не казались приличными и достойными. Обитатели дома представлялись мне не очень-то хорошо воспитанными. Они слишком громко смеялись. Бестолково сновали по дому. Причем немцы наводили чистоту, а австрийцы стряпали. По субботам я приезжала в Клинтон-лодж после обеда и обычно заставала маму в кухне, она пила там кофе, вместо того чтобы сидеть в гостиной с чашкой чая на коленке.

— В другой раз непременно, — заверяла она. — А сегодня тороплюсь. Еду к папе в больницу.

— Как, в этом платье?! — изумлялась я.

— Но это же мое хорошее платье. Его мне сшили зимой, незадолго до нашего отъезда.

— А эта баска на поясе! В Англии такого не носят. Что, если я ее отрежу…

— Ничего ты не отрежешь, — твердо сказала мама.

— Отрежу.

— Нет.

— Да.

Мама уже сильно устала и вдобавок спешила; она сдалась:

— Ну, давай, только быстро.

Но даже и без баски мама не походила на мисс Даглас, миссис Диллон или миссис Монтгомери. Видимо, в Англии принято подчеркивать совсем другие особенности фигуры.

— Почему ты не пошла вместе с мамой навестить папу? — спросила миссис Бауэр.

— Потому что не могу. К мисс Даглас придут гости на чай, я ей буду нужна. До свиданья.

Но, остановившись за дверью, я услышала голос миссис Кац:

— Бедная Франци!.. Девочка становится такой же черствой, как все англичане.

Осуждение соседей меня огорчило, и огорчение не прошло, даже когда тех, кто его причинил, я давно забыла. Клинтон-лодж вместе с миссис Бауэр и миссис Кац улетучились из моей памяти еще до того, как я дошла до калитки, с той же легкостью, с какой уходит за горизонт страна, по которой ты проехал туристом. Пока я бежала вверх по склону, к «Адорато», во мне произошла ощутимая перемена. Сбавив шаг, я прошла через боковые ворота, неслышно ступила в прихожую через черный ход и изготовилась перейти на английский: мышцы лица снова сложились в улыбку, позвоночник — форпост вежливости — быстро перегруппировался, и я открыла дверь в гостиную.

— А вот и ты, деточка. Входи, поздоровайся с каноником Годфри и миссис Монтгомери. Подай миссис Монтгомери чашку, только осторожно, и не забудь сахарницу.

Ласковые синие глаза миссис Диллон засияли при виде меня.

— Как мило она разносит чашки с чаем, правда? — обратилась она к сидящему рядом канонику. — Почти как английская девочка.

Я наблюдала за собравшимися в круглом, увенчанном орлом зеркале. Миссис Монтгомери рассказывала мисс Даглас о школьных успехах Герты; директриса даже настаивает, чтобы она в следующем году сдавала экзамены на получение стипендии в Кембридже. Герта сидела тут же, выпрямив спину, и ухитрялась держать в руках и чашку, и тарелочку не менее ловко, чем любая английская леди. Она, однако, сильно располнела и обзавелась пышной грудью. Меня раздражало, что, сдвинувшись назад, Герта выпала из полукруга дам у камина, и в золоченом зеркале отражалась не вся ее фигура, а лишь ноги до колен.

Я пригласила ее подсесть ко мне на ковер, но мисс Даглас предложила нам, если мы уже попили чаю, выйти погулять по саду.

В тот зимний вечер Герта сообщила мне, что собирается сменить веру.

— Не может быть! — воскликнула я, не в силах скрыть недоверия и отвращения; из глубин памяти повеяло чем-то чужим, незнакомым, перед глазами смутно замаячило запретное видение служанкиной груди. — Уж не хочешь ли ты перейти в христианство?!

— Да, хочу.

— Брось! И не рассказывай мне, что веришь в эту чушь про Бога, который сошел на землю в образе собственного сына.

— Это далеко не такая чушь, как в наших молитвенниках: там одни только славословия Богу, — выпалила Герта. — И еще на все лады воспевается народ Израиля, будто других в мире нет вообще!

— Так ты, чего доброго, веришь и в то, что девственница может родить ребенка. Наверно, ты просто кое-чего еще не знаешь.

— Может, побольше твоего знаю! — выкрикнула Герта. — Ты хоть слыхала про непорочное зачатие? Для Бога невозможного нет.

— Если для него нет невозможного, — заорала я, — почему он допускает, чтобы шли войны? Чтобы существовали концентрационные лагеря?! Почему пропали твои родители?

— Ты просто не понимаешь. — Герта нахмурилась. — Христос однажды сказал: «Я есть свет». Но объяснить тебе это я не могу. Однажды я гуляла с собакой по холмам Даунс, дело было вечером, и меня прямо осенило, что свет — это всё. Но тебе не понять.

— С чего ты взяла, что мне не понять?! — возмутилась я. — Считаешь, что кроме тебя никто ничего не понимает? Я намного раньше тебя это узнала — еще когда мы шли по Вест-стрит.

Я заглянула в ее толстощекое лицо, но был конец ноября, в саду мисс Даглас не блеснуло ни единого огонька, и за стеклами гертиных очков были отчетливо видны ее глаза — маленькие, с красноватыми веками и редкими жесткими ресницами. Я пожалела, что они такие некрасивые.

— Короче, ты намерена перейти в англиканство?

— Не просто в англиканство, — уточнила Герта, — я хочу стать прихожанкой Высокой церкви[40].

Прошло несколько недель, и я привыкла к мысли, что Герта станет христианкой. Уже близилась предрождественская суета, я помогала мисс Даглас в ее добрых делах. Она навещала всех своих глухонемых и слепых, где бы они ни жили, и я ее сопровождала. Если то были люди из хороших семей, мы дарили им мешочки для носовых платков или душистые саше для белья, заготовленные мисс Даглас, — она с осени набивала по вечерам пакетики сушеной лавандой, выращенной в собственном саду. Мы обязательно пили чай вместе с ее подопечными. Мисс Даглас, держа их за руки, изъяснялась с ними на языке жестов; когда она рассказывала обо мне, я подходила ближе и пожимала каждому руку. Если же мы ехали к беднякам, то мисс Даглас оставалась в машине, а я шла к двери, звонила и клала у порога пакет с едой.

Меня все это очень возмущало, и я почти на неделю снова превратилась в социалистку. Какая несправедливость, негодовала я: мало того, что некоторые люди от природы глухонемые, так они еще и бедные! И я высказала мисс Даглас свои соображения.

Она в это время ставила ясли на крышку рояля в гостиной и попросила меня подать вату — ее клочки будут изображать снег, засыпавший крышу хлева.

— Так уж устроен мир, — сказала она. — Если бы все были богатыми, что сталось бы с благотворительностью? Очень надеюсь, что наш снег не вспыхнет от свечки в яслях. В прошлом году фортепьяно сильно обгорело. Хорошо еще, что мы его застраховали.

— Если бы все были богатыми, все были бы равны. И никому не приходилось бы есть на кухне.

— Толку из этого не выйдет, — отрезала мисс Даглас. — Мир перевернется вверх тормашками. Сейчас нижние классы прислуживают мне, зато если я устраиваю праздник для моих бедных глухонемых детишек, я с радостью прислуживаю и им, и их матерям, а сядь мы рядом, дело не пойдет.

— Почему же? — спросила я. В ответ мисс Даглас велела мне пойти узнать, не нужна ли миссис Диллон моя помощь.

Для миссис Диллон это была самая счастливая пора. К ее обычным заботам добавлялась постановка пьесы о Рождестве: она сама ее писала, сама ставила, мастерила костюмы и даже пела. Действо происходило в прекрасном соборе Св. Фомы, построенном еще норманнами, таком древнем, что он наполовину врос в скромный погост в конце Вест-стрит.

Гостиная была завалена великолепными полосатыми халатами, привезенными из Палестины. Вечерами мисс Даглас сидела у камина и шила одеяния для ангелов из хлопчатобумажной ткани «Голова индейца». Я помогала миссис Диллон приклеивать к коронам трех царей драгоценные камни.

Миссис Диллон сказала, что я могла бы сыграть в ее постановке одного из ангелов, стоящих на коленях перед яслями с Младенцем, но она опасалась, что Еврейскому комитету это не понравится.

Я спросила, нельзя ли пригласить на роль ангела Герту, ведь она теперь христианка.

— Герта? Христианка? С чего ты взяла? — удивилась миссис Диллон.

— Да, — настаивала я.

— Ничего подобного.

— Да, да!

— О чем бы ни шла речь, тебе бы только пререкаться, — вздохнула мисс Даглас.

— Не понимаю, о чем ты, — продолжала миссис Диллон. — Только вчера я разговаривала с миссис Монтгомери, она в моей постановке будет играть жену хозяина постоялого двора, и она мне рассказала, сколько хлопот доставляет ей Герта. Она настаивает на посещении уроков Закона Божьего, хотя ее как еврейку вполне можно было от них освободить. Но когда одна из учениц сказала, что евреи убили Иисуса, Герта подскочила и ударила девочку по лицу.

— Герта? Не может быть!

— А когда ее вызвала к себе директриса, Герта заявила, что Иисус вовсе не был сыном Бога, он просто заблуждался, а Дева Мария, будучи девственницей, никак не могла родить ребенка. И наговорила кучу грубостей и неприличностей.

— Герта Хиршфелд?!

— Да, Герта Хиршфелд, она самая. Тогда призвали миссис Монтгомери. Она, бедняжка, попыталась успокоить Герту, но та заявила, что не желает обсуждать эту тему, и у нее началась истерика. Несчастная миссис Монтгомери в растерянности, не знает, как с ней быть.

Я увидела Герту на постановке рождественской пьесы миссис Диллон. Она сидела у алтаря, ее наполовину освещал фонарь позади яслей, другую половину затеняла огромная круглая колонна. Вид у Герты был странный — толстая, обрюзгшая, брови, казалось, навсегда сошлись на переносице. Я пошла вперед — помочь миссис Диллон прилаживать ангельские крылья и нимбы и, минуя Герту, помахала ей рукой, но она не отрывала глаз от молитвенника и меня не заметила.


На следующий год директриса моей школы повезла группу старшеклассниц, подумывавших об университетском образовании, на однодневную экскурсию в Оксфорд. Оксфорд меня очаровал. Он воплощал в себе все то, чего не было во мне: он был в ладу с самим собой и со своим прошлым — аристократичный, насквозь английский.

Миссис Диллон завела со мной разговор, подсев ко мне на диван в гостиной. Она начала с того, что мне уже шестнадцать; не нахожу ли я, спросила она, что, когда закончится учебный год, надо оставить школу и пойти работать?

— Но я хочу попытаться поступить в Оксфорд, — и я залепетала про необъятное книгохранилище в Бодлианской библиотеке, про залитую солнцем Хай-стрит, про студентов в черных мантиях, катящих на велосипедах на лекции, про обшитые деревянными панелями залы, про колокольни и тихие зеленые дворы в университетском городке, про украшенные резьбой арки, ребристые своды и изъеденные временем лица святых.

— Генри Джеймс где-то писал про «боль от вековых ран[41]», — сказала я, чувствуя, что вот-вот расплачусь.

Миссис Диллон, в своем вечном цветастом хлопчатобумажном платье в синих тонах, лишь беспокойно моргала, с тревогой глядя на меня. Было ясно, что мои речи про красоту и историю для нее пустой звук.

— Просто мне кажется, дорогая девочка, что теперь, когда твой отец скончался… Позволь тебе напомнить, что твоя мама по-прежнему вынуждена работать на этой жуткой ресторанной кухне.

— Но мама хочет, чтобы я получила высшее образование, — возразила я. — Герта тоже поступает в университет. Она сдала экзамены в Кембридж и будет получать стипендию.

Встретив Герту на улице, я рассказала ей о своих планах. Тучная Герта была в новом твидовом костюме, в нем ее фигура уже выглядела по-взрослому. Глядя на меня сквозь очки, она спросила:

— Надеешься, что Оксфорд сделает из тебя христианку?

Ее родители в конце концов нашлись в Гонконге, и Герта ждала только, когда сможет съехаться с ними в Палестине, в кибуце ее брата. «Я вне себя от счастья», — призналась она.

По-моему. это была наша последняя встреча. Однако вскоре в Комитет по делам беженцев пришла миссис Монтгомери — посоветоваться с миссис Диллон: Герта призналась, что не хочет ехать в Палестину, а хочет остаться и креститься. Миссис Монтгомери всполошилась: так себя молодые девушки не ведут, повторяла она. Надо и о родителях подумать.

В это время я была целиком поглощена собственными планами, вовсю готовилась к экзаменам, потом ждала результатов и была убеждена, что Герта поступила в Кембридж. Только годом позже, приехав на рождественские каникулы в Оллчестер, я узнала, что Герта выбросилась из окна своей спальни на четвертом этаже дома миссис Монтгомери и разбилась насмерть.


Оксфорд готов был меня принять, но лишь на следующий год. Я сразу поняла, что в моих обстоятельствах ждать целый год невозможно, но обида оттого, что пришлось согласиться на второразрядный университет, жгла меня много лет. Ощущение было такое, будто я получила увечье на всю жизнь. Думаю, что в этом повинны мисс Даглас и миссис Диллон; пять лет подряд — а я тогда была очень впечатлительна — они оказывали на меня большое влияние, стремясь привести еще одну душу в лоно англиканской церкви, но вместо этого превратили меня в снобку — правда, лишь на некоторое время, а вот в англофилку — навсегда.

Глава восьмая Лондон: Одежда, книги и никаких мужчин

Колледж, в который я поступила, входит в Лондонский университет, но в то время там учились исключительно девушки. Он занимал нескольких современных зданий из красного кирпича. В этих непритязательных постройках не было и намека на красоту, но когда я впервые открыла небольшую калитку и вступила на территорию кампуса, отделенную от Риджентс-парка черной железной оградой, сквозь мелкий осенний дождь вдруг, откуда ни возьмись, пробился мягкий золотистый свет; меж просторных лужаек по обсаженным платанами дорожкам: бродили студентки. Они немедленно сбросили плащи и сдернули косынки. А ведь я тоже буду учиться в этом колледже! — подумала я.

В очереди на регистрацию мое внимание привлекла стоявшая рядом со мной девушка: у нее были широкое белое лицо и прямые, туго стянутые на затылке волосы. Я сообщила ей, что меня зовут Лора и что я еврейка. Рада познакомиться, сказала девушка и представилась: Моник, американка. А я-то с ходу решила, что она англичанка, и была сильно разочарована.

Большинство студенток жили в общежитиях колледжа, но из соображений экономии мы с мамой сообща сняли комнату. Ее окна выходили на неухоженный район Примроуз-хилл. Стены были оклеены шершавыми коричневатыми обоями, на окнах висели древние поблекшие шторы темно-зеленого цвета, создавая впечатление серо-бурой унылости. Я неустанно боролась с этой тоскливой атмосферой, переставляя мебель самым непредсказуемым образом. Но однажды в холле первого этажа, у столика, на котором оставляли почту для жильцов, я увидела молодого человека. На нем был шарф цветов Кингз-колледжа[42]. Он оглянулся, но я, сообразив, что на мне зеленая кофта, которая меня совсем не красит, отвела глаза, побежала наверх, там поспешно набросила белую шелковую блузку, увидела, что она мятая, сняла, опять надела зеленую кофту, пригладила волосы: что бы моим волосам быть длиннее, а носу короче, подосадовала я, а тут еще и очки, и помчалась вниз. К тому времени, разумеется, молодого человека уже и след простыл, зато на столике среди прочей почты я обнаружила конверт с чеком — стипендия!

(Оглядываясь на прошлое, я изумляюсь щедрости тогдашней стипендии: она полностью покрывала стоимость моего обучения и «содержания», и при этом — никаких вопросов о моем статусе иностранки или о моих планах на будущее. От меня требовалось лишь раз в полгода присылать отчет о регулярном посещении занятий, а также перечень необходимых расходов на жилье, еду, одежду, книги, транспорт и прочее. Их тщательно подсчитывали и ежемесячно присылали мне конверт с очередным чеком.)

Все три года учебы в колледже я, как мне теперь представляется, только и делала, что бродила по Лондону — по элегантным торговым кварталам, картинным галереям, церквям и букинистическим магазинам. Я пребывала то в восторге, то в тягостном отчаянии, потому что мне не в кого было влюбиться, а от сознания, что я манкирую учебой, я ощущала себя виноватой. Я восхищалась преподавателями, но вместо предметов, которые они нам читали, я изучала, как каждый из них подает материал. Лекций не конспектировала; мои блокноты были изрисованы лицами, танцующими фигурами, замысловатыми зданиями, даже целыми кварталами. Книги читала, но не те, какие требовались по программе, и никогда не добиралась до конца. В первом семестре я решила, что мое исследование должно базироваться на сравнительном обзоре произведений мировой литературы прошлого. Начав с восточной литературы, я наткнулась на одну цитату из дневников госпожи Мурасаки[43]; описывая годы, проведенные в школе, она замечает: «Очень скоро я горько пожалела, что …превзошла успехами многих, поскольку одноклассницы одна за другой стали уверять меня, что даже у мальчиков решительно меняется отношение к однокашникам, как только выясняется, что те любят учиться. А для девочки последствия, естественно, куда тяжелее… Я начала скрывать свою любовь к ученью… и в результате по сей день удручающе плохо владею кисточкой». Я закрыла книгу в страшном волнении. То, что я на своем опыте обнаружила у современных школьников из английского среднего класса, существовало, оказывается, еще в одиннадцатом веке при дворе японского императора. Стало быть, у нас с госпожой Мурасаки есть одна общая черта: неподобающе высокие интеллектуальные запросы. Она пыталась прятать свои книги, а я старалась умилостивить судьбу, бессистемно читая все подряд. Помню, какого труда мне стоило умерить честолюбивые порывы, которые с младых ногтей поощрялись в Вене. В оллчестерской средней школе я в первый же год учебы просто по привычке вышла первой по каллиграфии, зато четыре года спустя уже писала как курица лапой, так что мой почерк можно было разобрать с большим трудом, а годом позже «блеснула» тройкой за орфографию. Но одноклассники, к моему удивлению, не стали относиться ко мне лучше. В чем-то я просчиталась. Моя близкая подруга Маргарет, умная и элегантная англичанка, по-прежнему получала блестящие оценки, однако именно ее в первую очередь выбирали в любую команду.

Я всегда была уверена, что стоит мне поступить в университет, и я начну выкладываться по-настоящему — сразу, с первой же минуты продолжу читать дневник госпожи Мурасаки, вместо того чтобы смотреть в библиотечное окно, на темные от влаги деревья; их ветви уже тонули во мгле, а с оловянно-серого озера тяжело поднялась крупная белая гусыня, вошла, переваливаясь, в железную калитку и двинулась по дорожке к библиотеке. Подскакивая и хлопая крыльями, она одолевала ступеньку за ступенькой и в конце концов столкнулась с выходившим из библиотеки доктором Милсомом, преподававшим нам среднеанглийский[44]. Профессор вскинул руки, черный портфель взвился в воздух, гусыня растопырила белые крылья. Вытянув шею, она повернулась, слетела со ступенек и понеслась по дорожке, не сбавляя ходу, пока не добралась до середины промокшей лужайки. Там она встряхнулась и стала сама с собой обсуждать происшедшее. Профессор же, оправившись после нежданной встречи, с присущим ему достоинством двинулся к калитке и, завидев Моник, приподнял шляпу. Моник величаво шествовала по кампусу, ослепляя встречных ярко-красными ногами, как у какой-нибудь тропической птицы. (Трудно передать, до какой степени случайный яркий мазок способен преобразить английский городской пейзаж. Помнится, в конце того же года я вышла из парка на Бейкер-стрит в час пик и возле станции метро увидела тележку, доверху груженную персиками. Сунув руки в карманы обтрепанного пальто, продавец таращился на лондонцев, несмотря на сутолоку топтавшихся у его тележки, не в силах оторвать глаз от фруктов, излучавших в зеленоватом октябрьском сумраке жаркий свет, впитанный ими в другое время и совсем в другом месте.)

Когда я вышла из библиотеки, Моник попросила меня ее подождать.

— Ты только погляди на них, — сказала она, кивая на бродивших по кампусу женщин, все как одна в одинаковых плащах, полуботинках на низком каблуке и завязанных под подбородком косынках. — Кто бы подумал, что англичанок не оклеветали и они в самом деле одеваются из рук вон плохо? Выходит, молва не врет. У нас в Нью-Йорке, — продолжала она приятным низким хрипловатым голосом, — все, подражая англичанам, носят плащи, но мы регулярно сдаем их в чистку, а теперь оказывается, что плащам положено быть замурзанными.

— Англичане носят плащи не ради моды, а просто чтобы не промокнуть, — объяснила я. — Дожди здесь идут почти без перерыва, так что плащи не успевают почистить.

— Вот именно! — с жаром подхватила Моник. — Об этом я и толкую! Откуда тебе было знать, что в Англии постоянно льет дождь?

— Я воспринимала здешнюю жизнь без предубеждений. Когда я сюда приехала, мне было десять лет, так что процентов на пятьдесят я уже англичанка.

— Процентов на пятьдесят? Ха! Да ты англичанка на все сто пятьдесят процентов. Загвоздка в том, что стать англичанкой на сто процентов нам никогда не удастся.

Как только я вошла в нашу серо-бурую комнатку, мама сообщила, что нашла работу: будет вести хозяйство у престарелого немца, почтенного профессора Шмайдига.

— Мамочка! Ты же хотела подыскать работу в ресторане. Ты дала слово, что в прислуги больше не пойдешь!

— Тут, Лора, совсем другое дело. Я буду для него компаньонкой и экономкой в одном лице. Лондонским ресторанам венские повара больше не требуются. А профессор стар и нездоров, ему нужен уход.

— Опять двадцать пять! Снова будешь нянчиться с больным!

— Нет-нет, он болен, но не настолько, — сказала мама. — Не так, как твой отец. И потом, он человек посторонний. Я прихожу утром, в восемь часов, убираю квартиру — она очень маленькая, уборка не составит труда, — иду в магазин, готовлю еду, и в пять я свободна. Даже не буду ждать, пока он поужинает. Профессор хочет с тобой познакомиться. Я ему рассказала про твою стипендию.

Профессор Шмайдиг предстал передо мной в старомодной бархатной домашней куртке и сразу меня очаровал. Я слушала его с интересом: он сравнивал английские университеты с университетами довоенной Германии, уважительно и тепло отзывался о моей матери. Ему очень повезло с экономкой, заметил он: мало того, что у нее отличное чувство юмора, с ней можно побеседовать о музыке.

— И она сыграет мне на фортепьяно. Прошу вас, фрау Грозманн.

— С моей стороны это было бы жестоко по отношению к вам, — пыталась отказаться мама. — В последний раз я садилась за инструмент за год до прихода Гитлера.

Тем не менее, он ее уговорил; мама подсела к небольшому пианино и, беспрестанно извиняясь, заиграла этюд Шопена. Где-то в середине этюда я увидела, что профессор уронил голову на грудь: он крепко заснул. Во сне нос и подбородок старика казались огромными.

Мама встала и подложила ему под спину подушку. Мы на цыпочках выскользнули из комнаты.

— Это возраст, — шепнула она. — Он частенько засыпает даже посреди еды. Поезжай домой, тебе надо заниматься. А я подожду, пока он проснется, и подам ему на подносе ужин.

В семь часов вечера мама позвонила и сказала, чтобы я за нее не волновалась. Она сидит с профессором, ждет его сына, он едет с другого конца Лондона. Бедный профессор после сна неважно себя чувствует, и она не хочет оставлять его одного.

На следующий вечер мама вернулась почти в одиннадцать часов вечера.

— А утром ты ушла спозаранку, еще шести не было! — подосадовала я.

— Это временно, пока он нездоров. Что мне, по-твоему, делать? Не могу же я оставить больного перепуганного старика в полном одиночестве.

— У него есть сын! — напомнила я.

— У его сына жена и трое детей. Он не может все время сидеть с отцом.

— Чересчур уж ты хорошая и добрая, — с трудом сдерживая слезы, буркнула я. — У меня уже сил нет это терпеть!

— При чем тут «хорошая»? Когда я с ним, мне самой спокойнее, чем сидеть дома и волноваться за него. Кроме того, ты, Лора, по вечерам занимаешься. А мне что делать?

— Сходи куда-нибудь. Постарайся с кем-нибудь познакомиться. Посмотри на Лиззи!

Лиззи Бауэр, наша приятельница со времен Клинтон-лодж, зашла нас проведать. Она приехала в Лондон, чтобы попытаться ускорить иммиграцию сына в Англию, а еще, призналась она, после стольких лет одинокой жизни в Оллчестере она не прочь с кем-нибудь познакомиться. Как-то раз она пошла в Гайд-парк, села на лавочку и обратила внимание на очень красивого мужчину. Он подошел, подсел к ней, и они разговорились. Незнакомец оказался русским, на родине работал юристом; словом, обворожительный мужчина. Она ему тоже очень понравилась. Они вместе гуляли вдоль Серпантина[45], он держал ее за руку и умолял отужинать с ним, но Лиззи заявила, что не в ее правилах идти ужинать с человеком, которого случайно встретила в парке.

— Ну, и что толку в этой встрече? — спросила мама.

— По крайней мере Лиззи пытается что-то делать! Однажды я тоже уйду на свидание… с одним человеком, — запинаясь, сказала я, имея в виду того юношу в шарфе цветов Кингз-колледжа; утром я как раз видела его со спины — он входил в свою комнату ниже этажом. — И меня все время будет мучить мысль, что ты сидишь тут одна! Знаешь, у тебя есть один-единственный недостаток. Ты даже не пытаешься жить своей собственной жизнью.

— Да, я унаследовала его от моего бедного отца, — сказала мама. — Мы оба очень скучные, только и умеем, что исполнять свой долг. Но из-за того, что я сижу одна, не волнуйся. Лиззи пригласила меня сходить с ней в Венский клуб, когда она снова приедет в Лондон. Надо только дождаться, чтобы профессор поправился.

На следующий день мама пришла домой в половине шестого. Профессору стало гораздо лучше.

— Он хотел подарить мне золотые часы покойной жены, — сообщила мама.

— Где они? Покажи!

— Разумеется, я не могла принять от него такой ценный подарок. Часы принадлежат его сыну и внукам. А еще он говорит, что хочет жениться на мне, — мама покраснела и смущенно рассмеялась.

— Ну, и?..

— Лора, дорогая! Неужели ты хочешь, чтобы я вышла за больного старика?! Кроме того, ему на самом деле нужна вовсе не я. Он благодарен за то, что я его не бросила, когда он заболел. Бедняга очень боится оставаться один.

— А почему ты исключаешь самую мысль о том, что ты ему нравишься — такая, какая ты есть? — продолжила я свою воспитательную беседу.

— Ладно тебе, — отмахнулась мама. — И вообще, мы же хотим уехать в Доминиканскую Республику, как только ты закончишь университет.

— Мамочка, мы действительно хотим уехать в Доминиканскую Республику?

— А разве тебе не хочется опять увидеть Пауля и дедушку с бабушкой?

— Конечно, хочется, но не в Доминиканской Республике. Представляешь, я опросила всех своих подружек по колледжу, и никто, кроме американки, и слыхом о ней не слыхал!

— Но мы же не останемся там навсегда, — возразила мама. — Только пока не получим официального разрешения на въезд в Америку.

— Мамочка, а мы впрямь хотим уехать в Америку?

В книге Джойса Кэри[46] «Путем паломника» я наткнулась на абзац, посвященный Англии:

«Летом, в пору уборки урожая, выдаются деньки вроде нынешнего, когда воздух насыщен тяжелыми запахами земли до самой небесной сини — она тоже замарана этими испарениями, как бывает с коровьим водопоем, который удобрен и уже не чист. Землю здесь возделывали тысячу лет, и оттого чудится, что и деревьям, траве, хлебам, и даже небу и солнцу — всему вокруг свойственно нечто, присущее лишь очень старым странам… Форма поля, поворот тропинки способны тронуть меня до глубины души, словно они — мои дети».

Поскольку всё это способно тронуть и меня, подумалось мне, значит, я — англичанка, пусть даже на правах приемной дочери. Я выписала себе эту цитату, а также то, что Кэри писал про «новые земли, где в погоде столь же мало толку, как смысла в ненароком упавших деревьях», и показала свои выписки Моник.

— Моя беда в том, что я не могу просить английское гражданство, пока мне не исполнится двадцать один, а к тому времени я, возможно, уже буду в Америке! — посетовала я.

— Как знать, не исключено, что Америка еще понравится тебе, — заметила Моник.

— Но я вовсе не хочу, чтобы она мне нравилась, — сказала я.

С той поры я засыпала Моник примерами политической наивности Америки, ее грубого меркантилизма. Наткнувшись на американскую статью про Советский Союз, которую иллюстрировал мерзкий рисунок, представлявший всех русских уродами, я немедленно показала журнал Моник. Она отреагировала мгновенно:

— Мне кажется, судить об Америке по иллюстрированному еженедельнику вряд ли стоит, верно?

— Пожалуй, но… — промямлила я; меня взбесило и изумило, что американка превзошла меня в споре.


Однажды на углу нашего квартала я столкнулась наконец с тем студентом Кингз-колледжа, и мы пошли домой вместе. Он сообщил, что уже сдал последний экзамен и теперь не знает, чем себя занять; рассказал, что приехал в Англию из Канады, получив стипендию на год, и все это время не поднимал головы от книг. Может быть, до его отъезда на родину я покажу ему Лондон? Я была не готова к столь быстрому повороту событий: наше знакомство только-только завязалось; словом, на полноценное приглашение его просьба не тянула, и я сказала:

— Вообще-то у меня на носу экзамены, надо корпеть над книгами. Ведь я целый год только и делала, что шаталась по Лондону.

Тем не менее на следующий день мы пошли в Тауэр.

— Лондон был бы куда приятнее, если бы не постоянные дожди, верно? — заметил он.

— А мне так нравится Лондон, что и дожди стали нравиться, — ответила я. — Наверно, у меня тяга к сырости и туману.

Если я буду чересчур умничать, то не понравлюсь ему и он меня бросит, свербила мысль, и в то же время я опасалась, что, если не сумею поддерживать умный разговор, он заскучает и бросит меня. Уж лучше бы сидеть тихо дома, думала я.

На следующей неделе мы осмотрели Букингемский дворец и Парламент. Каждый раз, когда он за мной заходил, я, чтобы не выказать радость, заводила одну и ту же канитель: мол, мне надо бы остаться дома и заняться делом.

В воскресенье дождь прекратился, и мы прогулялись по набережной Темзы. В конце недели он уезжал домой в Канаду.

— Скоро ты отправишься в Доминиканскую Республику, — сказал он. — Сейчас все путешествуют по свету. Как знать, может, мы еще встретимся.

Он повернул меня к себе и, глядя мне в лицо, положил руку на мое плечо. Я застеснялась и от смущения задорно подхватила:

— Если не в этой жизни, то в следующей — непременно.

Чуть помедлив, он убрал руку. Мы пошли дальше.

— Я все хотел тебя спросить, — снова заговорил он. — Ты какой nom de plume[47] возьмешь? Чтобы мне не пропустить твою первую книгу.

Я не поверила своим ушам: уж не ясновидящий ли он?

— Поразительно! Как ты догадался, что я хочу стать писателем?

— Да ты сама без конца об этом твердила! — сказал он.

Следующим вечером в дверь моей комнаты постучали.

— Можно войти? — узнала я голос канадца.

— Конечно! — сказала я, чувствуя себя искушенной дамой — ведь я была одна, мама задержалась у профессора Шмайдига — ему опять нездоровилось.

— Ты уж прости, я должна заниматься. В среду начинаются экзамены.

— Ничего, ничего, — успокоил он, плюхаясь на один из наших коричнево-бурых раскладных диванов, — я и сам смертельно устал. Все утро укладывал вещи, днем носился по Лондону: надо было взять билет, отправить багаж… Завтра утром уезжаю. Возьми книжку, сядь рядышком.

— Нет, — отрезала я, — лучше останусь за столом, тут светлее.

Он откинул голову на диванную подушку. Я достала книгу и начала с показным увлечением что-то выписывать. А обернувшись, увидела, что канадец крепко спит. Я смертельно обиделась, и когда он спустя некоторое время собрался уходить, я попрощалась небрежно, не глядя ему в глаза.

Весенняя сессия была в разгаре. Возвращая мои работы, профессор Мидсом спросил, не попадалось ли мне в процессе чтения научной литературы слово «асинтаксис». Нет, ответила я, не попадалось.

— Вот как. Не попадалось, говорите. Термином «асинтаксис» принято обозначать патологию, которая мешает ее носителю выражать свои мысли законченными предложениями.

— Да, да! — воскликнула я. — Я отлично понимаю, куда вы клоните. Уже несколько лет я замечаю у себя нарастающие симптомы размягчения мозга, и теперь, даже когда хочется взять себя в руки, мне практически не за что уцепиться, разве только самой тащить себя за уши.

Я пришла в восторг от собственного описания моих затруднений, но профессор Милсом, склоняясь все ниже к моим работам, продолжал:

— Н-да, очень любопытная штука, этот «асинтаксис»! Вы бы посмотрели его в словаре. Очень рекомендую, мисс Грозманн, хороший словарь — большое подспорье! Я бы не сказал, что ваша работа вообще лишена достоинств. Мне кажется, здесь можно было бы найти весьма интересные мысли, но при одном условии: если бы их можно было прочесть, если хотя бы иногда, среди длинных риторических периодов, эти мысли выражались бы посредством полноценных глаголов. Позвольте обратить ваше внимание, мисс Грозманн, на такие существенные элементы письменной речи, как точка и глагол.


Где-то в конце 1946 года у моего деда случился сердечный приступ. Пауль писал, что приступ не опасный, тем не менее мама решила ехать в Доминиканскую Республику, не дожидаясь меня. Я смогла отправиться следом только двумя годами позже, после выпускных экзаменов.

— Сама теперь видишь, какая я «добрая и хорошая», — сказала мама. — Профессор Шмайдиг сейчас очень плох, а я, не раздумывая, готова его бросить.

— Так ведь ты торопишься в Доминиканскую Республику, чтобы ухаживать за собственным больным отцом!

— Кстати, о больных отцах, — подхватила мама, — вчера профессор, впервые за все время, пожаловался на сына. Представляешь, он целых три недели не навещал несчастного старика! Как же ему будет одиноко, когда я уеду!

В тот день, когда мама оставила работу у профессора Шмайдига, он позвонил вечером и весьма чудно́ и даже грубо стал говорить о новой экономке, нанятой для него сыном. Потом заплакал. Он просил маму переменить решение, остаться в Англии и выйти за него замуж. Мама сказала, что не может так поступить, зато ей пришла в голову хорошая мысль: завтра из Оллчестера приезжает ее подруга Лиззи Бауэр, мы втроем нагрянем к профессору, и мама приготовит всем ужин.

Вечер удался. Лиззи, женщина некрасивая, но опытная и жизнелюбивая, обладала невероятным шармом. У нее был большой рот с крупными желтыми зубами курильщицы, черные, как смоль, волосы и умные зеленые глаза. Носила она исключительно темно-синие платья с непременной белоснежной отделкой: ослепительно белый воротничок, шифоновый шарфик или цветок из белого пике придавали ей шик и женственность. Лиззи была маленького роста с пухлым медвежьим горбом. В двадцатые годы, когда она жила в Вене и была очень состоятельна и успешна, в моде были плоские фигуры, и Лиззи по-прежнему бинтовала себе грудь.

Пока моя мать готовила ужин, Лиззи села за пианино и стала развлекать хозяина фривольными песенками, популярными в венских кабаре до прихода Гитлера. «В твой день рожденья, Джонни, с тобой останусь я — до самого утра», — пела она, нимало не смущаясь полным отсутствием голоса. Поглядывая на профессора сквозь дым сигареты, еще тлевшей рядом в пепельнице, она поводила плечами, откидывала, хохоча, голову, ни на секунду не позволяя старику отвести от нее взгляд. «Ах, Джонни, был бы день рожденья каждый день… Я о тебе мечтаю ночь и день», — наполовину пела, наполовину проговаривала Лиззи. — «Будь к двери подойти готов сегодня в пять часов». (Я никогда не осмелилась бы зазывно, как она, смотреть в глаза мужчине — сгорела бы со стыда, думала я, наблюдая за Лиззи. Может, что-то со мной не так?) Плечи профессора тоже едва заметно покачивались под домашней курткой, он не сводил с Лиззи восхищенных глаз. Потом по настоянию профессора мы отправились ее провожать. Когда такси остановилось у вокзала Ватерлоо, я краем глаза заметила какое-то движение — вроде бы профессор выпустил левую руку Лиззи из своей правой руки. Я уже решила, что это был обман зрения, но Лиззи, перехватив мой взгляд, усмехнулась и выразительно пожала плечами: «Что тут поделаешь? Он же глубокий старик». Потом профессор отвез нас с мамой до дому и поднялся к нам выпить чашечку кофе. С того дня он стал приезжать каждый вечер и оставался ужинать тем, что мама сготовила для нас с ней. Однажды он спросил, не заедет ли к нам на прощанье наша очаровательная приятельница.

— Из Оллчестера?! — воскликнула мама. — Путь-то не близкий. Такая поездка дорого обойдется.

— Позвоните ей и попрощайтесь по телефону. Я охотно заплачу за разговор, — любезно предложил профессор. И скажите, пусть приедет навестить меня, если ей случится снова оказаться в Лондоне. Как вы думаете, она приедет?

— Но мы с Лиззи уже попрощались, — ответила мама. — А вот вы можете пригласить ее навестить вас. Я оставлю вам ее номер телефона.

Этот разговор состоялся накануне маминого отъезда. Профессор так горько плакал, что совсем ослабел и расклеился, и нам пришлось везти его домой. На обратном пути мама взяла с меня слово, что я буду время от времени его навещать.

— Хотя бы ради меня, — добавила она. — Он будет ужасно страдать от одиночества!

Визиты милосердия к профессору, как и учебу, я почему-то постоянно откладывала на завтра. Потом мама написала мне, что получила от профессора письмо; ему очень одиноко, сетовал он, и порой он ночь напролет молится о том, чтобы больше вообще не просыпаться. На следующий день я уже была на пороге его дома. Дверь открыла Лиззи Бауэр.

— Я хотела позвонить тебе чуточку позже, — сказала она. — Я случайно оказалась Лондоне.

— И приехала меня проведать.

В дверях кухни стоял профессор, одетый в свой лучший серый костюм. Он выглядел очень элегантно, и вид у него был здоровый, даже веселый. От обиды за маму я разозлилась.

— Мама написала мне, что вы нездоровы, а я как раз оказалась в вашем районе…

— Заходи, заходи. Как поживает добрейшая фрау Грозманн? Пойдемте-ка на кухню. К счастью, сегодня у моей гнусной экономки выходной. Я только что похвастался фрау Лиззи, что могу сварить чашечку знаменитого кофе по-венски.

Лиззи стояла, прислонившись к притолоке; в изящной левой руке с огромным агатом на пальце дымилась сигарета. Она не спускала игривых, манящих глаз с профессора, а он бестолково суетился, готовя кофе; время от времени я ловила и на себе ее озорной взгляд.

После кофе профессор Шмайдиг подвел Лиззи к пианино, и она стала ему петь. Когда я собралась уходить, Лиззи тоже встала. Старик галантно принес ей пальто и помог одеться. Уже на пороге я заметила, что он сунул ей в руку несколько купюр по фунту каждая.

— Он от этого не обеднеет, — проронила Лиззи, когда мы уже ехали на лифте вниз, — а мне не по карману кататься в Лондон неизвестно зачем. У меня еще час до поезда. Не убегай, давай поболтаем.

Мы зашли в кафе на углу, сели за столик.

— Сегодня он меня прямо-таки допек, — начала Лиззи. — Днем чуть ли не силой усадил к себе на кровать, вытянул из тумбочки ящик и вывалил содержимое мне на колени! Ему, видите ли, захотелось отдать мне всё, что там скопилось! Что он себе думает? Интересно, какой мне прок от старых шелковых носовых платков, от костяного рожка для обуви или древней цепочки для ключей? В конце концов откопал там вот что. — Лиззи выпростала из-под белой манжеты запястье и показала мне красивые старинные золотые часики. — От его покойной жены остались, — добавила она.

— Знаю, — сказала я. — Когда-то он хотел подарить их маме, только она не взяла. Знаете, он ведь хотел на маме жениться.

— Она мне говорила, — подтвердила Лиззи. — На посулы-то он горазд.

— Нет, он всерьез предлагал жениться, я точно знаю. Месяцами упрашивал, а неделю до ее отъезда проводил у нас буквально каждый вечер.

— Он мне рассказывал. А теперь говорит, что все время ждал моего приезда. Твердит: мол, вот-вот мой сынок переселится в Лондон и снимет нам в том же доме квартирку… На мой взгляд, он просто выжил из ума. Посмотрим, чего стоят его обещания! А как твои дела, Лорле? Дружка себе завела? — спросила она, не спуская с меня добрых, умных глаз.

— Никого у меня нет, — пожаловалась я. — Годами не вижу ни единого мужчины. А если б и увидела, он, небось, не обратил бы на меня внимания. Год назад был, правда, тут один студент из Канады.

Лиззи Бауэр молчала, в ее длинных пальцах дымилась сигарета; зачарованная ее вниманием к моей личной жизни, я, к собственному удивлению, рассказала ей про эпизод со студентом, включая даже то, чего прежде сама не осознавала. Она расспрашивала о всяких подробностях, и до меня впервые дошло, что канадец уже готов был в меня влюбиться. Ошеломительное открытие.

— Предположим, но что в этом толку? — сказала я. — Он мне не так уж и нравился. Может, во мне какой-то изъян? Может, я из тех людей, кому всерьез… никто не нравится.

— Нет, дело не в том. Может быть, ты из тех женщин, которые очень долго взрослеют, — заметила Лиззи. — Ты столько лет жила с двумя престарелыми дамами и вдобавок училась в женской школе — где уж тут набраться ума-разума.

— Верно, — приободрившись, подтвердила я. — А теперь тоже учусь в чисто женском колледже. Представляете? Вокруг тысячи две англичанок в макинтошах и полуботинках на низком каблуке.

— Лора, милая, есть идея, — сказала Лиззи. — Слушай, в мой следующий приезд я постараюсь улизнуть от старика пораньше, и мы с тобой пойдем и купим тебе новое платье.

— Платье?! Куда мне его надевать-то? И потом, я только что отдала деньги плюс еще талон на одежду за этот вот костюм… С белой блузкой он смотрится гораздо лучше, — добавила я, с горечью понимая, что мой костюм в классическом стиле из коричневой шерсти в елочку Лиззи не понравился. А ведь я целых три недели мучилась, выбирая, что купить; в своем отчете о тратах я никогда не решилась бы написать, во сколько мне обошелся этот костюм.

Когда мы с Лиззи опять встретились в том же кафе на углу многоквартирного дома, где жил профессор, она призналась, что едва не отменила нашу встречу. Выяснилось, что профессор Шмайдиг пожелал взять ее с собой в банковское хранилище.

— Но тут вдруг явился его сынок; хочешь не хочешь, а пришлось нам, как воспитанным деткам, сесть за стол и пить с ним чай.

— Рада слышать, что сын проявляет к отцу хоть какое-то внимание, — заметила я. — Пока там работала мама, Шмайдиг-младший неделями носа не казал.

— Что ты, теперь он то и дело заходит, — сказала Лиззи. — Следит за мной в оба, хотя, разумеется, предельно любезен и рассыпается в благодарностях за то, что я не даю отцу скучать. Он, конечно, и не подозревает, какую штучку старик перед моим уходом тайком сунул мне в сумку. — И она вынула из ридикюля маленькую, усыпанную жемчугом брошь. — Сейчас за нее много не дадут. По его словам, самое ценное он хранит в банке.

Потом Лиззи поинтересовалась, ношу ли я еще синее платьице, в котором ходила в Клинтон-лодж. Оказалось, она привезла мне белый пикейный воротничок, изящно обвязанный крючком. Воротничок лежал в розовой папиросной бумаге, в которую Лиззи завернула его еще в Вене, в 1938 году.

Я надела синее платье с белым воротничком на чаепитие, устроенное в комнате отдыха Обществом любителей английского языка и культуры. Когда я красила губы в туалете, точнее было бы сказать, что я намазала помадой подушечку указательного пальца, а уж потом провела им по губам, туда вошла Моник. Стоя перед соседним зеркалом, Моник смело очертила алой помадой изгибы своего рта. Я легонько пошлепала пальцем по губам, чтобы придать им яркости. Получилось красиво.

— Готова? — спросила Моник.

— Одну минутку, — я быстро стерла помаду с губ. — Теперь готова.

Собравшиеся в комнате отдыха студентки все как одна были в твидовых костюмах. Мне показалось, что в своем синем платье с венским воротничком я буду выглядеть нелепо, и не стала даже расстегивать плащ.

На заседание Общества был приглашен молодой поэт, еще только добивавшийся известности. Высокий, в мятом костюме и небесно-голубых носках, притягивавших удивленные взоры публики, с некрасивым, но привлекательным насмешливым лицом, поэт до того разволновался, что выглядел нездоровым. Он стал рассказывать о поэтах-метафизиках, об их религиозности и учености, с большой любовью, — словом, совершенно в моем вкусе! Однако я его не слушала: готовилась задать ему чрезвычайно умный вопрос. Время вопросов наступило и прошло, а я все никак не могла унять волнение и озадачить его вопросом: боялась, что у меня дрогнет голос. Объявили, что пора пить чай. В одно мгновение замечательного молодого человека окружила стайка девушек — он словно стал сердцевиной этого цветника. Моник держала перед ним тарелочку и с веселым смехом кормила шоколадными печеньями.

Я собрала учебники. На этот раз я действительно решила пойти в библиотеку заниматься, но почему-то присела на скамейку под самым раскидистым платаном и вдруг увидела, что по дорожке, увлеченные разговором, идут американка и поэт. Моник помахала мне рукой. Я смотрела им вслед: вот они прошли через железные ворота, пересекли по мостику озеро и зашагали по Бейкер-стрит.


Профессор Шмайдиг влюблен в нее по уши, сообщила мне Лиззи; он стал совершенно несносен — вечно упрашивает ее остаться на ночь, хотя она дала ему ясно понять, что она не из тех, кто легко идет на идет на подобные вещи; и потом, вдруг к нему вздумает нагрянуть его сын, что тогда?

В конце месяца Лиззи опять позвонила и попросила встретиться с ней в Венском клубе. Но мне в самом деле нужно заниматься, сказала я, на носу выпускные экзамены. Всего на полчасика, взмолилась Лиззи. Кое-что произошло.

Мы уселись за столик. Мой Torte[48] со Schlagobers[49]на вкус ничем не отличался от тех тортов и пирожных, которыми я лакомилась в Вене: тогда каждое воскресенье приезжала бабушка, и мы шли в Kaffeehaus, где нас уже поджидали мои многочисленные тети и дяди. Я огляделась; позади меня сидел пожилой мужчина с крючковатым носом, неподалеку две женщины пили кофе и оживленно болтали; их вид и манера говорить были мне до того знакомы, будто я знала их всю жизнь.

Лиззи пребывала в расстроенных чувствах. Она специально приехала в Лондон пораньше, они с профессором, улизнув из дома, направились в банк и уже сидели за столом перед открытым сейфом, но тут, откуда ни возьмись, в хранилище врывается — угадай, кто? — да, представь себе, его сыночек. То ли он сообразил, куда они рванули, то ли, что более вероятно, устроил слежку. И там, в присутствии банковской охраны, он закатил абсолютно чудовищный скандал. Заявил, что если еще хоть раз увидит Лиззи рядом с отцом, то добьется, чтобы старика признали невменяемым и упрятали в сумасшедший дом.

— Какой ужас! — воскликнула я и, живо представив себе эту картину, покраснела. — Что же вам делать?! Теперь вы даже не можете его навестить, но и оставить его тоже не можете!

— Почему это я не могу его оставить? — удивилась Лиззи. — Уверяю тебя, я никому не позволю так со мной разговаривать, и точка! Лора, милая, расскажи лучше о себе. Как у тебя с мальчиками?

Я только открыла рот, чтобы поведать ей о том, что не выходило у меня из головы — о чайной церемонии после заседания Английского общества, о поэте и о том, как Моник ушла с ним, — но вдруг заметила во взгляде Лиззи некую странность, уклончивость, что ли. Она смотрела мне прямо в лицо, но при этом меня явно не видела.

— Как поживает Франци? Что она пишет? — поинтересовалась Лиззи, однако мне показалось, что ее вопрос предназначен кому-то неподалеку, за моим плечом. Я обернулась. Позади стоял пожилой господин с породистым крючковатым носом; он держал в руках чашку с кофе и улыбался.

— Вы так оживленно беседуете, дамы, — сказал он, — что одинокого человека терзает зависть.

— В таком случае почему бы одинокому человеку не взять стул и не присоединиться к оживленной беседе? — предложила Лиззи, подняв на него чарующе озорные зеленые глаза.

Я встала:

— Не затрудняйтесь поисками стула. Мне пора домой, заниматься…

Началась экзаменационная страда. Меня до сих пор преследует один и тот же кошмар: я не открываю книгу, одну из целого ряда других на многочисленных полках в неисчислимых книжных шкафах, рядами уходящих куда-то в бесконечность, и при этом чувствую, что время медленно, до головокружения незаметно утекает прочь, подобно отступающей волне, которая вымывает песок под моими ногами. Потом я просыпаюсь и понимаю, что мне уже не нужно зубрить, готовясь к надвигающимся экзаменам, зубрежки не будет больше никогда, и жизнь сразу становится невыразимо прекрасной. Выпускные экзамены я сдала из рук вон плохо — разве что не провалилась.


Видимо, я все время надеялась, что какое-нибудь препятствие помешает мне покинуть Англию ради Доминиканской Республики; тем временем регулярно приходили письма от мамы, полные любви, — она надеялась, что еще до конца лета мы снова будем вместе. Но до отъезда, просила она, пожалуйста, навести профессора Шмайдига и попрощайся с ним.

Я позвонила профессору в дверь, но мне никто не открыл. Я уже собралась написать записку и оставить ее у привратника, но тот сообщил, что почти месяц назад профессора положили в больницу, а накануне моего визита приехал его сын, вывез всю мебель и прочее и запер квартиру. Старый профессор умер.

Я вышла на улицу. Сеял ласковый летний дождик, и Лондон вдруг вызвал во мне острую тоску по прошлому. Все мои английские друзья разъехались по домам. Перед тем как вернуться в Нью-Йорк, Моник ненадолго отправилась в Париж.

Я поехала на метро до Пиккадилли, дошла до Олд-Бонд-стрит и побродила по ней, подыскивая себе платье. Новое платье. Я представляла его себе чисто умозрительно — одновременно соблазнительное и строгое, элегантное и шикарное. В конце концов я остановилась на платье синего шелка; оно было мне не по карману, и к тому же смелый вырез подчеркивал длинную худую шею и длинный острый нос.

— В вороте продернут шнурок, мадам, — сказала тонная продавщица и стянула вырез у меня на горле. Я поняла, что именно так мне придется носить платье, пока я не расцвету, чего я ждала со дня на день. Стоя на пышном темно-фиолетовом ковре в практичных туфлях на низком каблуке, я видела себя в слегка наклоненном большом овальном зеркале в стиле рококо: лицо осунулось, глаза за круглыми очками смотрят напряженно, нетерпеливо и тревожно. Помнится, я глянула в упор на продавщицу и, как женщина женщину, спросила:

— А вам как кажется?..

Но она мысленно уже сбросила меня со счетов как «пустой номер» и, потирая левый глаз пальцем с алым ноготком, лишь сказала:

— Это чистый шелк, мадам.

* * *

В экипаже греческого корабля, на котором я плыла, было много обворожительных офицеров. В их компанию я попала благодаря соседке по каюте, которую звали Паула; эта статная, умудренная жизнью полька ехала в Тринидад к нелюбимому мужу. Я нарядилась в платье из чистого шелка с низким вырезом и, не веря, что это не сон, то и дело напоминала себе: это я, я полулежу на палубе в шезлонге, слушаю гитарные переборы… курю и пью до глубокой ночи шампанское… и досадую, что время от времени проваливаюсь в дрему. Ненароком открыв глаза, я увидела, что молодой офицер, красавец с оливковым лицом, снимает с Паулы туфли, а она только повторяет:

— Перестаньте. Шалун какой.

— Слушай, — окликнула я Паулу, — мы что, спать вообще не идем?

Но они уже уходили по длинной палубе в непроглядную тьму.

— Эй! Вы куда? — крикнула я.

На корабле был еще студент-литовец — мое личное открытие. Мы вели беседы об эстетике света и о сравнительной теологии. Однажды мы стояли на палубе и, опершись на перила, любовались заходящим солнцем; студент обратил ко мне сияющее лицо и прошептал, что хочет сказать мне кое-что важное, но кровь оглушительно стучала у меня в ушах, перед глазами вспыхивал ослепительный свет, и, не выдержав напряжения, я выпалила:

— Что за книгу ты читаешь?

Ночью корабль сделал остановку в Гваделупе, студент из Литвы сошел на берег, а три дня спустя я тоже сошла на землю Нового Света.

Загрузка...