Я приехала в Доминиканскую Республику в 1948 году; дядю Пауля и бабушку с дедушкой я не видела ровно десять лет.
Вскоре после отъезда моих родителей из Вены Пауль пошел работать на одну из учебных ферм, организованных на окраинах австрийской столицы Адольфом Эйхманном при содействии еврейской общины. На этих ахшара[50] молодые евреи, желавшие уехать в Палестину, должны были учиться работать на земле.
Пауль слал письма мне в Англию. В одном я увидела фотографию пухленькой девушки в рабочих брюках и с банданой на голове; она стоит между симпатичным молодым человеком, который жмет ее левую руку, и дядей Паулем в круглых очках на длинном носу, и его левую руку пожимает она. Правая рука моего дяди забинтована и висит на перевязи — что для него вполне типично. Из той страшной поры на меня смотрят три смеющихся молодых лица.
Никаких подозрений насчет серьезности дядиных намерений у меня не возникло: я же помнила тот день, когда Пауль пришел попрощаться и заодно предложил бабушке взвесить все за и против его женитьбы на любимой девушке, которая с радостью согласилась выйти за него замуж; через две недели после первого письма пришло еще одно, в нем Пауль сообщал, что женился на той самой девушке по имени Илзе. Поначалу я отказывалась этому верить, но постепенно свыклась с мыслью о дядиной женитьбе. Меня совершенно очаровало описание их свадьбы, несравнимо более яркой, чем вполне традиционная свадьба моих родителей в 1927 году. Они заключили брак в ином, канувшем в прошлое мире, на торжество съехались родственники из Вены, Будапешта и Пресбурга[51], в приданое входило по шесть дюжин носовых платков, нижних юбок, ночных рубашек, наволочек — с монограммами, вышитыми деревенскими девушками; все это изобилие ожидало молодых в их венской квартире, куда они въехали после медового месяца, проведенного в Италии. Брак же Пауля и Илзе был заключен возле коровника специально приехавшим в ахшара раввином, а наутро молодые уехали на грузовике, доставлявшем в город яйца. Пауль с Илзе поселились у моих бабушки и дедушки, те по-прежнему жили в квартире тети Иболии. Пауль рассказывал мне, что, когда они вдвоем тащили наверх свои пожитки, уместившиеся в одной бельевой корзине, оба прямо-таки умирали со смеху, так что приходилось на каждой площадке присаживаться, чтобы отдышаться.
В письме к маме бабушка горько жаловалась на девчонку, которую Пауль привел в семью: она бросает в стирку вместе с белым бельем свои черные чулки, хотя бабушка предостерегала ее от этого. По бабушкиному признанию, она чуть ли не на коленях умоляла Пауля не жениться на этом избалованном, необразованном дитятке, с которым он и знаком-то чуть больше месяца. Не говоря уже о том, что она уже была с кем-то помолвлена, но если Пауль, хоть его и считают на редкость нежным сыном, чего-нибудь захочет, отговаривать его — пустое занятие. И буквально во всем он берет сторону этой своей девчонки.
В сентябре бабушка написала, что Пауль и Илзе получили английскую визу при условии, что они будут работать на ферме. «Мы с твоим отцом вынуждены, разумеется, остаться здесь. Если бы я могла завидовать собственным детям, я бы позавидовела Паулю и Илзе, ведь они сбегают разом от Гитлера и от ворчливой матери».
«Дети уехали, — писала она в октябре, — и очень вовремя. Сегодня утром, когда мы завтракали, явились два эсэсовца; к завтрашнему полудню мы обязаны освободить квартиру. Когда узнаю наш новый адрес, сразу напишу».
Шел 1939 год. Я жила у Хуперов. Мне было непонятно, почему Пауль не приехал повидаться со мной сразу. Лежа в постели, я, бывало, часами ломала голову над этой загадкой. Первую работу он получил на ферме в Уилтшире. Илзе вела хозяйство в их однокомнатном домишке; они завели собаку. Пауль говорит, что в ту пору он мало общался с такими же батраками. Английский язык ему не давался. Все силы уходили на то, чтобы не отставать от наторевших в крестьянском труде работников. Шестинедельный подготовительный курс в ахшара мало чему его научил, и к концу уборочной страды его уволили. Впрочем, благодаря нехватке рабочих рук в военное время он быстро нашел себе другое место. В письмах Пауль и Илзе, главным образом, сообщали о том, что опять поменяли место жительства.
Я расспрашивала Пауля про эту пору его жизни, ведь я о ней мало что знала; однажды он описал себя в третьем лице — мол, был такой молодой человек, «недавно оторванный от родного дома, вельт фремд (чужак), которому в его двадцать восемь лет еще ни дня не приходилось зарабатывать себе на жизнь и чьи представления о жизни сформировались в процессе беспорядочного чтения книг… И вот такому молодому человеку жизнь навязала роль одновременно отца и любовника своей доченьки-жены. Они безумно любили друг друга. Хотя она была лет на восемь моложе мужа, в любовной страсти он стал ее учеником, а она, совершенно необразованная девочка, горела желанием познать с его помощью необъятный мир культуры».
С Илзе я познакомилась только после того, как Пауль попал в лагерь для интернированных. Она написала, что отправляется в Лондон, чтобы вытащить мужа из лагеря, а по дороге хочет заехать к нам. Помню, как впервые увидела ее, хотя от волнения у меня перед глазами все плыло; вопреки моим ожиданиям, она оказалась вовсе не высокой и утонченной, а похожей на мою маму: полненькая, каштановые волосы собраны на затылке в непритязательный валик; самый обыкновенный человек, как все мы, и очень похожа на свою фотографию.
Весь тот день я внимательно изучала Илзе, ведь она делила постель с дядей Паулем. У нее были ярко-зеленые глаза, загорелое лицо покрыто легким пушком, как на летней ягодке. Я подсела к ней, и она приобняла меня одной рукой. Помню, кожа в ее локтевой ямке и выше была нежная, сухая и необычайно гладкая, приятная — я даже потерлась о нее щекой.
Уже из Лондона Илзе написала маме, что ходила в министерство внутренних дел, чтобы вызволить Пауля, но чиновник твердил одно: «Ваш муж — гражданин враждебной иностранной державы», хотя она ему уже объясняла, что Пауль — еврей и уже поэтому шпионом быть не может. Она сожалела, что плохо говорит по-английски и оттого до чиновника не доходит смысл ее слов.
Из министерства внутренних дел Илзе направилась в Блумсбери-хаус[52]. Когда она сидела в приемной, туда пришел американец, который составлял список желающих поехать на жительство в Сосуа, — эту сельскохозяйственную территорию Доминиканская Республика предоставила беженцам, которые готовы были стать фермерами. Илзе спросила, как быть, если такой желающий находится в лагере для интернированных, и американец сказал, что у него есть возможность добиться освобождения любого, кто готов отправиться в Сосуа. Тогда Илзе попросила внести ее и Пауля в список колонистов.
О таком пристанище в Новом Свете мечтали многие евреи. В 1938 году Франклин Рузвельт обратился к странам Латинской Америки с просьбой принять беженцев. На предложение американского президента из глав правительств этих стран откликнулся только Трухильо, диктатор Доминиканской Республики. Сама мысль о том, что диктатор решился на такое доброе дело, была настолько неприятна, что осевшие в Сосуа поселенцы норовили усмотреть в его поступке некий корыстный умысел. Из своих огромных земельных владений он безвозмездно выделил двадцать пять тысяч акров на северном побережье, которое называется Сосуа, поставив одно условие: ни один поселенец не должен финансово обременять государство. Вскоре группа евреев-филантропов из США организовала Ассоциацию поселенцев в Доминиканской Республике (английское сокращение DORSA).
Пауль и Илзе покинули Англию вместе с еще двенадцатью беженцами — одиннадцатью мужчинами и одной женщиной — и в феврале 1941 года, тропически жарким утром, сошли с парохода в Сьюдад-Трухильо[53]. Некий мистер Лангли, специалист по сельскому хозяйству из Ассоциации, уже поджидал их на пирсе. Он загрузил их вместе со скарбом в кузов крытого брезентом грузовика, и они восемь часов добирались из столицы на юге острова через Сантьяго в Сосуа, северную его оконечность. По рассказам Пауля, все вокруг казалось ему новым и прекрасным. Он указывал Илзе на диких зеленых попугаев на деревьях какао. Все утро они дивились на обрамлявшие дорогу пальмы (их тут называли королевскими); вершины их гладких серых стволов торчали над кронами, словно кончики зонтов, и на каждой вершине сидела птица.
К полудню жара в грузовике стала непереносимой. Час за часом иммигранты то беспокойно ерзали, то погружались в дрему. Уже близился вечер, когда они услышали крики и стук копыт, — ни дать ни взять набег орды индейцев из какого-нибудь американского вестерна. Путешественники выглянули из кузова; по неглубокой долине к ним скакала группа молодых загорелых всадников, их рубахи с открытым воротом хлопали на ветру.
— Wie geht’s? Grausliche Reise, nicht wahr?[54] — кричали они, с так хорошо нам знакомыми австрийским или польско-еврейским выговорами.
Грузовик замедлил ход, всадники тоже попридержали коней и окружили машину, точно эскорт.
— Не поездка, а полный кошмар, верно? — сказал кудрявый парень, сдерживая лошадь, просунувшую в кузов нос. — Я — Отто Беккер. А ты, небось, его жена? — спросил он Илзе, сжимавшую руку Пауля. — Ой-ё-ёй! Неужто не привезли девушек?
— Вон в углу спит одна, ее зовут Рената, — сказала Илзе.
Отто был на редкость хорош собой — молодой, светловолосый парень лет двадцати пяти, с плоским животом и мускулистыми руками, покрытыми рыжеватыми, золотившимися под солнцем волосками. Он с откровенным вожделением вглядывался в темное нутро грузовика.
— Так это, значит, Рената… От нее нам радости мало. Она помолвлена с Михелем Браунером. Он тут чуть не спятил, ее дожидаясь. Из немцев он здесь один неженатый.
— Тут немцы?! — в один голос воскликнули Пауль и Илзе.
— Ну, то есть из Германии, — а вы «англичане», потому что прибыли из Англии. На самом деле вы из Вены, угадал? Я тоже. Тем немцам — я их терпеть не могу — целых восемь месяцев назад отвели землю возле Лагуны, но они до сих пор обивают порог Ассоциации, выпрашивают подачки. Я работаю в конторе. Три песо на карманные расходы, но их не на что тратить. Слыхали анекдот про двух кенарей? Один говорит другому: «А ты куда идешь вечером?» Ха-ха-ха! Боже, досада какая… Что бы вам привезти девушек!..
Грузовик остановился на крутом, заросшем зеленью откосе.
— Вон, за белым забором, здание местной администрации, — сказал Отто. — Там — сарай для техники. А здесь жилые бараки, один для нас, холостых, а другой еще строится — для вас, женатиков.
Обернувшись, Пауль и Илзе увидели, как два доминиканца с великим трудом пытаются протащить матрац сквозь узкую дверь низкой постройки из свежесрубленной светлой древесины. Подхватив Ренату на руки, Отто спустил девушку с грузовика и поставил ее, только-только проснувшуюся, на землю.
— Меня зовут Отто Беккер, — представился он.
— Погляди-ка, Илзе, девочка моя! — воскликнул Пауль. — Наша новенькая клетка!
Зеленый откос круто спускался к песчаному берегу, который, словно белые руки, обнимал синие воды залива.
В Сосуа кормилось две-три сотни иммигрантов, осевших в Батейе (по мнению Пауля, «батей» — слово индейское, означает «место, на котором выросло селение»), в двух общих кухнях.
— Какие новости? — закричали сидевшие за длинными столами едоки, завидев новое пополнение. — Гитлер уже сдох?
— Нет еще.
— Стало быть, новостей нет.
Набрав себе полную тарелку, Отто подсел к приезжим. Потом беженцы задержались на краткий инструктаж, его по-немецки, но с сильным американским акцентом провел мистер Лангли. Он разъяснил план Ассоциации: первым делом новички должны пройти интенсивный курс обучения основам сельскохозяйственных работ, после чего они разделятся на группы — от двух семей до двенадцати человек, — и будут считаться кооперативными хозяйствами. Ассоциация предоставит этим хозяйствам землю, орудия производства, семена, скот и по одному домику на семью. Как только кооператив станет на ноги, каждый его член будет обязан вернуть Ассоциации долг. Пока жилье для членов сообщества строится, они будут жить в бараках. Со всеми возможными вопросами нужно без промедления обращаться в представительство Ассоциации — оно в административном здании, а с вопросами по ведению сельского хозяйства — непосредственно к нему, подчеркнул мистер Лангли; с вопросами о правилах общежития и прочем — к руководителю местного отделения Ассоциации мистеру Зоммерфелду, который скоро прибудет, чтобы лично приветствовать собравшихся. А завтра утром, сразу после завтрака, добавил мистер Лангли, он ждет всех мужчин в поле. Что касается обеих женщин, они должны явиться в кухню — на дежурство.
После чего все вышли в ясные предвечерние сумерки. Илзе подхватила мужа под руку.
— Пауль, милый, может, пройдемся и посмотрим окрестности?
— Ой, да, давайте! — воскликнула Рената; она жалась поближе к Илзе, потому что нахальный Отто уже взял ее под руку. В результате ее жениху, щуплому Михелю Браунеру, пришлось пристроиться рядом с Паулем.
— Рената говорит, ты уже работал на ферме, — сказал Михель. — Может, когда мы с Ренатой поженимся, нам с вами объединиться, чтобы стать семейным кооперативом?
— Хотя опыта руководства фермой у меня нет, — признался Пауль, — мне ясно как день, что в руководители я не гожусь. Как Сократ, который, как известно, говорил: «Я знаю только то, что ничего не знаю; другие не знают даже этого».
Уловив в своем голосе менторские нотки, Пауль сконфуженно хмыкнул.
— В Сосуа никто ничего не знает, — заметил Михель. — Для начала надо просто застолбить такую возможность.
Отто предложил Илзе пойти на следующий день купаться в море.
— Но мы же будем заняты на кухне, разве не так? — удивилась Илзе.
— В Сосуа никто не бывает занят, — бросил Отто.
Они с Ренатой ушли вперед, потому что Пауль с Илзе шагали медленно, нога за ногу. После некоторого колебания Михель подошел к Ренате и тоже взял ее под руку; вскоре вся троица растаяла в быстро спустившейся тьме.
Пауль и Илзе так же неторопливо дошли до обрывистого края откоса и легли на темную траву.
— Пауль, милый, как ты думаешь, стоит ли нам вести фермерское хозяйство на пару с Михелем Браунером?
— Способности Михеля Браунера занимают меня куда меньше, чем таланты Пауля Штайнера. Илзе, золотко мое, ты не забыла, что в Англии за неполный год, с октября 1939 года по август 1940, меня трижды выгоняли с работы?
— А с последней не выгнали. Тебя отправили в лагерь для интернированных, и ты сам говорил, что за тот год много чему научился.
— Твоя правда, — согласился Пауль, — на той работе я почувствовал себя увереннее. Теперь я знаю больше, чем многие здешние поселенцы. У меня, золотко, руки чешутся заняться реальным делом. Хочу стать добытчиком, чтобы у тебя и у наших детей был дом, чтобы все были сыты, ну и чтобы оставались деньги на выплату долга Ассоциации. Бедная моя Mutti! — Пауль неожиданно развеселился. — Лишь в тридцать лет, и то не без помощи Гитлера, ее сынок наконец повзрослел. Короче, поэта из меня не вышло; никакую революцию я не возглавлю… Слушай, я тебе рассказывал про тот случай во времена Дольфуса[55], когда я шел на заседание нашей социалистической ячейки и меня остановил полицейский? А при мне, между прочим, была пачка памфлетов… Но я достал бумажник — он был набит снимками моей маленькой племянницы Лоры. В ответ полицейский стал показывать мне фотографии двух своих сынишек, и мы расстались лучшими друзьями. Сколько же ерунды в духе шпионских романов творилось тогда во имя новой, высоконравственной Австрии! Сегодня я хочу одного: вывезти родителей из Вены и поставить крест на всей этой европейской заварухе.
Внизу в непроглядной тьме ритмично вздымался и влажно шелестел океан. Черный теплый воздух ласкал кожу. Илзе устроилась поудобнее на руке мужа, и Пауль прошептал:
— Ах, Илзе, золотко мое, это же почти что счастье!
И тут же выяснилось, что будущее, которое рисовал для них Пауль, в точности совпадало с ее представлением о счастье.
Внутри каждого барака тянулся длинный узкий коридор, в противоположных его концах располагались туалеты, по обеим сторонам — комнаты наподобие купе в поездах дальнего следования. В каждой комнате стояли железная кровать без матраца, умывальник и два деревянных стула. Вместо стен — деревянные перегородки. Пауль назвал их комнатку Badekabine[56] — уж очень она напоминала cabana[57] в плавательном бассейне. Сосуа вообще смахивает на летний курорт, заметила Илзе: утром встаешь, натягиваешь на себя платье — и вперед.
По дороге на завтрак Пауль признался Илзе, что поле навряд ли будет курортом. Человек умственного труда там оказывается в невыгодном положении. Он не способен что-либо понять или освоить непосредственно, интуитивно. На мир он смотрит через очки; буквально всё ему приходится объяснять: он должен уразуметь теоретически, что именно ему предстоит делать практически. Однако есть у него одно преимущество: он может за годы овладеть тем, что крестьяне усваивали из поколения в поколение.
Мистер Лангли встретил новых учеников в поле, уже очищенном от камней и пней двумя местными жителями, нанятыми Ассоциацией. Там их ждали плуг, запряженный в него мул, рядом стоял бочонок с ростками батата. Посадочный материал представлял собой клубок зеленых стеблей и листьев; мистер Лангли объяснил, что растения следует порезать на черенки длиной сантиметров в тридцать и разложить по бороздам. Пахал ли кто прежде плугом? — спросил мистер Лангли; да, сказал Пауль, но на муле — ни разу. Хесус, один из доминиканцев, — с виду постарше и более темнокожий, чем второй, — показал, как одной рукой направлять мула, а другой налегать на плуг.
— Тут нужен навык, — заметил мистер Лангли. — Я вернусь немного погодя, хочу посмотреть, как пойдет дело.
И ускакал по прибрежной дороге в сторону Батея.
— Ручаюсь, денег у него куры не клюют, — проронил Фарбер, коммивояжер из Польши. — Я у него спросил, откуда он знает немецкий; он ответил, что учился во Франкфурте на ветеринара, а теперь в Америке занимается скотоводством. Миллионер, точно вам говорю.
— Америка, Америка, страна больших возможностей, — вставил Макс Голдингер, лысый мужчина с торчащим, как у старика, животом.
В дальнем углу опытного поля те же два доминиканца рубили высоченную траву, ритмично напевая в такт взмахам мачете какую-то песню.
Пауль изо всех сил старался вести плуг ровно.
— Эй, кто-нибудь, идите сюда, попридержите эту тварь! — крикнул он. — А то плуг мотает во все стороны. Ну, ты, стоять!
Тем временем Илзе и Рената сели на солнышке за кухней и принялись чистить батат, который Ассоциация в огромных количествах закупала на рынке в Пуэрто-Плата, на другой стороне залива, и возила на грузовиках в Сосуа. Внизу белел песчаный пляж, трое молодых мужчин бежали к воде. Перед женщинами простирался Атлантический океан, такой гладкий, что казался высеченным из лазури; и только вдалеке, на едва заметных волнах там и сям вспыхивали солнечные блики.
К полудню солнце словно замерло в вышине над опытным полем; его лучи, отражаясь от волн, буравили глаза пахарей, точно острые соринки. Вздымавшиеся справа горы колыхались в жарком мареве. Пауль шагал за мулом, подчиняясь ритму нежданно пришедших на ум строк:
Mensch, was du liebst,
In das wirst du verwandelt werden:
Gott wirst du, liebst du Gott,
Und Erde, liebst du Erden.
Обильный пот ручьями тек у него по ногам.
— Эй, Штайнер, оглянись! — крикнул Фарбер.
Пауль обернулся; вспаханные им борозды поначалу шли параллельно, но затем переплелись и покрыли поле беспорядочной паутиной.
— Да кому он нужен, этот батат, — буркнул лысый Годлингер, бывший венский скорняк. — До сих пор мы прекрасно жили без него.
— Позволь тебе напомнить, что в Вене мы жили отнюдь не прекрасно, — сказал Пауль, с трудом шевеля покрытыми пылью губами, и взял в руки мотыгу.
— Что ты надумал?! — взвыл Голдингер. — Уж не собрался ли вручную спрямлять борозды?
— Если кто-то из нас начнет резать стебли батата на черенки, мы, может быть, хоть немного наверстаем упущенное время, — проворчал Пауль.
— Закатывай-ка рукава, Голдингер, — скомандовал Фарбер. Голдингер послушно закатал рукава до локтей, обнажив розовые безволосые руки.
Казалось, в зеленом месиве, вывалившемся из бочонка, невозможно найти ни начал, ни концов растений. Начинающие фермеры подозвали Пауля, и он посоветовал сначала оборвать со стеблей листья и цветы.
Оба доминиканца, собрав свой рабочий инструмент, какое-то время наблюдали за копошившимися на поле белыми, потом зашагали в родную деревню по той же дороге, по которой утром ускакал мистер Лангли, но в противоположном направлении.
К концу дня мистер Лангли так и не появился; начинающие фермеры исправно разложили голые стебли батата в кое-как подправленные борозды и, прихватив мотыги, вместе с мулом пошли обратно в поселок.
После раскаленной дороги бараки показались им спасительными пещерами — темными, сыроватыми и прохладными. Илзе сидела на кровати, волосы у нее были мокрые: она провела день на берегу в компании Ренаты, Отто и примерно дюжины других молодых мужчин, явно болтавшихся без дела. Она принесла Паулю холодной воды и свежую рубаху. Он рассказал ей про испорченную пашню и прочел стихотворение Ангелуса Силезиуса[58], мистика семнадцатого века, которое с утра крутилось у него в голове. Взобравшись на кровать, Илзе села на корточки и смотрела на Пауля снизу вверх, а он, стоя перед ней в нижнем белье и вздернув голову, словно певец, нараспев прочел:
Человек, ты станешь тем,
Что ценишь превыше всего;
Богом, коль любишь Его,
Землею, коль любишь ее.
Мысль о том, что можно стать тем, что больше всего любишь, Илзе восприняла неожиданно легко, и это одновременно восхитило и удивило Пауля. Он рассказал ей, что по дороге с поля ему наконец пришла на ум последняя строка стихотворения, которое он вынашивал уже много-много лет.
— Я даже помню, где именно возникла первая строчка. В Фишабенде, на берегу Дуная, там есть тропинка… — задумчиво сказал он и прочел:
(Ich denke und du düngst..)
Я думы думаю, ты хлеб растишь.
Если мысли мои тебе ночью помстятся
Бессмысленной ерундой…
— Тут вышло в духе Карла Крауса[59], — недовольно поморщился Пауль.
…Знай, что мой ум выводит на свет
Семя, удобренное тобой.
— А продолжение несколько в стиле девятнадцатого века, — добавил он.
И вдруг остро затосковал по Дольфу, вот уж кто мгновенно распознал бы, где источник каждой мысли, и не скупился бы на похвалы любому меткому слову или образу. По-дирижерски отбивая рукой ритм, Пауль продолжил:
А когда после жизненной маяты
Замрут наши тени, уйдя на покой…
Пауль еще выше поднял голову и завершил:
— Я стану мыслью, ты ж — тучной землей.
(Alsdann wirst du zum Dung, ich zum Gedanken)
После ужина Пауль и Илзе ускользнули от Ренаты, пока она препиралась с Михелем, и пошли взглянуть на засаженное бататом поле. По дороге Пауль рассказывал жене про Ангелуса Силезиуса и Карла Краузе, про Гейне и, конечно, про Дольфа, поэта и своего большого друга.
— Рената говорит, тебе жизнь в Сосуа не принесет счастья, потому что ты интеллектуал, — сказала Илзе.
— Много она понимает, — отрезал Пауль.
— Я ей пыталась пересказать то, что ты мне утром говорил, — что человек умственного труда смотрит на мир сквозь очки. Странно получается: когда ты мне это объяснял, я все понимала, а вот ей объяснить не смогла. Раз уж он привык к венской жизни, говорит, то уже не сможет обойтись без музыки и прочего — без культуры и книг.
— Скажи от меня Ренате, что я действительно хорошо знал ту Вену, что мы — жертвы ее культуры и книг.
Когда Пауль приходил в волнение, обнажался оскал неровных зубов, губы отказывались слушаться, и вид у него становился почти свирепый. Илзе крепко сжала его руку, он привлек жену к себе и, с трудом шевеля губами, выдавил:
— Именно моя Вена на меня и ополчилась. И мои книги тоже.
Несколько следующих недель начинающие фермеры пололи сорняки и ждали всходов батата.
— Годлингер, ты бы прикрыл чем-нибудь черепушку, не то получишь солнечный удар, — посоветовал Пауль.
Годлингер вынул носовой платок, накрыл им лысую голову, которая уже угрожающе покраснела, и зашагал дальше рядом с Паулем, опираясь на мотыгу, как на трость.
— Когда мне придет разрешение на въезд в Америку, — говорил он, — мы с братом откроем в Чикаго меховой магазин — небольшое, чисто семейное предприятие. Моя жена не устает повторять: «Чужаки работают не на тебя, они работают против тебя». Оставь немножко сорняков-то, — раздраженно бросил он, когда Пауль склонился, чтобы выдрать руками глубоко засевший корень. — У нее, жены моей, прекрасная деловая хватка. Она специально осталась в Вене, чтобы без ущерба закрыть наше предприятие, и теперь поедет прямиком в Америку.
В марте из Швейцарии прибыло еще двадцать человек, в том числе толстенная, необъятных размеров мать Михеля, а также его брат Роберт с женой и маленькой дочкой.
— Что нового? Гитлер уже сдох? — первым делом спрашивали переселенцы первой волны.
— Ничего нового, — отвечали «швейцарцы».
Мистер Лангли привел новую партию пахарей-стажеров на поле, которое Хесус с напарником как раз очищали от поросли и камней.
— Если вам вдруг понадобится батат, — обратился Фарбер к мистеру Лангли, — то могу предложить бушель отличного розового батата; для Ассоциации готов сделать скидку.
На загорелом обветренном лице мистера Лангли, сменяя друг друга, выразились замешательство, недоумение и конфуз.
— Батат… — пробормотал он. — Не уверен, что нам нужен еще батат. — Внезапно в его голосе послышалась прежняя уверенность: — Впрочем, ценю вашу предприимчивость, Фарбер. Очень ценю. Зайдите в контору, я скажу мистеру Зоммерфелду, чтобы он с вами расплатился.
— Ну-ка, Фарбер, признавайся, откуда у тебя батат? — спросил Пауль.
— От фермера, который его выращивает, — ответил Фарбер. — Слушай меня, Пауль: нет такого товара, на который хороший коммерсант не найдет спроса, и нет такого спроса, который хороший коммерсант не сумеет удовлетворить. Ты погляди, как Годлингер разливается соловьем.
Пауль обернулся; Годлингер, в рубахе с закатанными рукавами, из которых торчали розовые руки, и с головой, повязанной носовым платком, стоял, опершись на мотыгу, и беседовал с мистером Лангли. Пауль с Фарбером подошли ближе и услышали, как Годлингер говорит:
— Мой брат работает в Чикаго в большой меховой компании, называется она «Силвермэн». Может, слыхали?
На что мистер Лангли с чисто франкфуртским акцентом сказал:
— Я сам из Техаса.
— Одну минуточку, мистер Лангли, — сказал Пауль, когда тот уже прыгал в седло. — Хотя я учился фермерскому делу в Вене и Англии, мои познания, естественно, невелики и, безусловно, малоприменимы к этой новой для меня культуре, почве и климату. — Он изъяснялся с многословной учтивостью, с какой привык в свое время обращаться к профессорам Венского университета. — Хотел бы заметить, сэр, что всем нам был бы очень полезен более глубокий курс обучения. К примеру, какое время требуется батату, чтобы дать всходы после посадки?
Прикрыв глаза ладонью от слепящего солнца, мистер Лангли смотрел на Хесуса с напарником, расчищавших очередное поле для следующей группы переселенцев, на этот раз из Италии.
— Время, требуемое батату, чтобы дать всходы после посадки, конечно же, зависит, как вы справедливо отметили, от почвы… времени года… Мы с вами это обсудим, когда я вернусь из Пуэрто-Платы. Сегодня мне привезут из Штатов двух быков.
— Простате, мистер Лангли, еще один вопрос, если позволите, — быстро проговорил Пауль, чувствуя, что мистеру Лангли не терпится прекратить беседу и уехать. — Каковы у меня шансы перевезти в Сосуа моих родителей?
— Насчет визы обратитесь к Зоммерфелду, — бросил Лангли, слегка стегнув коня. — Визами занимается он.
— Was singt der Schwarze? — спросил Фарбер у Пауля. — Ну, давай, переводи, профессор, вы с Илзе ведь только и делаете, что штудируете испанскую грамматику. О чем поет тот чернокожий?
Пауль прислушался. Шагая в такт взмахам мачете, Хесус напевал:
…¿Donde esta Pedro?
Ya no le veo
Ya me parece
Que me tiene miedo.
И Пауль перевел:
Где же Педро?
Я его не вижу.
Сдается мне,
Что он меня боится.
— А спроси-ка его — может, он знает, сколько времени нужно батату, чтобы дать ростки? — предложил Фарбер.
Переговорив с доминиканцем, работавшем на соседнем поле, Пауль сообщил:
— По его словам, они взошли бы еще две недели назад, если бы мы не оборвали листья и молодые побеги. Но ведь он видел, как мы их обрывали, — стоял на дороге и наблюдал, я точно помню. Отчего ж ничего не сказал?
— Все равно взойдет — неделей раньше, неделей позже, — сообщил Хесус.
— А Лангли почему нам этого не говорит?! — вспылил Пауль.
— El Señor Лангли no sabe nada, — сказал Хесус. — Он сам ничего не знает. Про быков и коров — да, знает.
Они вернулись к работе. Ритмично орудуя мачете, Хесус запел:
El Señor Langley
El no sabe nada.
Ya me parece
Que él tiene miedo.
Мистеру Лангли доставили двух великолепных племенных быков и сразу завели в загон. Один, правда, не оправился от морской болезни после качки и сдох, но второго сразу же заняли делом — улучшать местное поголовье рогатого скота.
«Швейцарцы» уже успели посадить полученный у Фарбера батат и теперь пололи сорняки. «Англичане» продолжили прополку своего батата — он наконец взошел, как и предсказывал Хесус. Наблюдая с обочины за прополкой, Хесус заметил:
— No se necesita[60]. Батат, он крепкий, через несколько недель сам убивает сорняк.
— Слушай, Пауль, не стоит сообщать об этом «швейцарцам», — сказал Фарбер. — А то им нечем будет заняться, и они падут духом.
Тем временем «англичане» присоединились к бьющим баклуши жителям Батея. Днем, в жару, Пауль и Илзе лежали на пляже, учили испанский язык и плавали. Рената, Михель, Отто и другие молодые бездельники резвились в несильном прибое или, сидя на солнцепеке, рассказывали друг другу анекдоты, пели старые студенческие песенки, вставляя в текст непристойности, или же просто брюзжали.
— Уж это мне Сосуа! Скорей бы американцы выдали визы.
— А чего стоит Лангли, с его фальшивым американским акцентом! Да он типичный выходец из Франкфурта, это сразу видно.
— А Зоммерфелд? Больно много о себе воображает. Кто он такой, чтобы заставлять нас красить бараки? Ему что, Schwarze[61] не хватает?
— Зоммерфелд отлично знает, что делает. Чтобы показать богатым американцам и доминиканским шишкам, с которыми он приятельствует, какой он эффективный администратор, он меньше чем за месяц обеспечил всех «немцев» жильем в Лагуне. А здесь за последние восемь месяцев не поселили ни единого человека.
— Зоммерфелд не дурак: как только все будут устроены, он лишится работы.
— Разумеется, он не дурак, — присоединился к разговору Пауль, — однако он с удовольствием манипулирует людьми и умеет убирать их с дороги. С другой стороны, только представьте: ему нужно расселить три сотни евреев, типичных горожан, на тропическом острове, где им предстоит поднимать целину!
— Очень уж ты умничаешь, профессор, — заметил кто-то.
— Пауль, ты согласен стать нашим представителем в совете поселенцев? — спросил Отто.
— Нет, спасибо. Политика — не мое занятие.
Молодежь потянулась наверх по каменистой тропке, Пауль и Илзе смотрели им вслед. Через некоторое время на вершине склона появился Годлингер и, оскальзываясь, засеменил вниз.
— Я все утро прождал в здании администрации, но у Зоммерфелда не нашлось для меня минуты. Попробую пробиться к нему завтра. Вы слышали, что «итальянцы» рассказывают о новых погромах в Вене? Говорят, теперь там забирают и женщин. Я хочу, чтобы Зоммерфелд перевез сюда мою жену.
— На прошлой неделе я зашел к нему насчет моих родителей, — сказал Пауль. — Он показал мне длинный, на двух страницах, список поселенцев, хлопочущих о визах для родственников.
— Он сказал, чтобы я зашел к нему завтра…
Годлингер смолк. Он сидел, откинув голову в носовом платке на песчаный холмик. Рот у него приоткрылся, уголки губ уныло опустились, и он мирно заснул на солнцепеке.
Бататовое поле покрылось ковром из зеленой листвы и розоватых цветов. Пауль повел жену любоваться на прущие из-под земли клубни. Спустился ласковый вечер, и они пошли прогуляться в сторону местной деревушки. Вдруг Илзе задрожала:
— За нами кто-то идет…
Пауль оглянулся.
— Илзе, солнышко, это Хесус. Como esta[62], Хесус? Мы с женой решили посмотреть на молодые клубни батата. — Пауль зашагал в ногу с доминиканцем, надеясь попрактиковаться в испанском. — Сколько еще нужно времени, чтобы клубни дозрели до приличного размера?
— Еще пять месяцев, и они станут очень-очень крупными, — ответил Хесус. — Но если бы хозяином был я, то собрал бы батат сейчас. Как только клубни полезут из-под земли, за ними надо смотреть в оба, не то украдут. Спокойной ночи тебе и señora[63].
Хесус приподнял шляпу и, обогнав их, зашагал вперед; на фоне тускнеющего блеска лагуны им отчетливо был виден лишь его силуэт. Карманы Хесуса сильно оттопыривались — явно набитые клубнями батата.
В мае Эрих Мархфелд, врач из Вены, для которого Ассоциация наскоро обустроила больницу, сообщил Илзе, что она беременна. Она была одновременно и счастлива, и испугана. Пауль стал относиться к жене с удвоенной заботой. Он раздобыл в Ассоциации подушечку, чтобы она клала на нее ноги; делал наброски, чтобы показать, как матка увеличивается в размере и почему из-за ее роста Илзе плохо себя чувствует. Понимая, что младенцу предстоит жить в Badekabine и ничему хорошему он в Сосуа не научится, Пауль решил подать заявку на семейный кооператив. Вместе с ним в администрацию отправились Отто и Михель. Михель был особенно активен, потому что Рената пообещала выйти за него замуж, как только им выделят домик. «Какой смысл въезжать в барак, — твердила она, — а потом снова перебираться куда-то?!» Отто безостановочно составлял уморительные списки вещей, без которых им не обойтись. Пауль обнаружил, что выступает сразу в двух ролях — руководителя будущего кооператива и соглашателя, призывающего считаться с реальной жизнью. В первой половине июня члены «Группы Штайнера», как их прозвали в Сосуа, отправились со своими заявками в контору Ассоциации. Они просили предоставить им по пять коров и по одной лошади на семью и одного мула на весь кооператив, а также кур, свиней, двухколесную повозку, сарай для инвентаря, место для хранения удобрений, семян и урожая, навес для дойки коров и три домика.
— Очень толковый список, — одобрил Зоммерфелд. Это был пожилой американец родом из Польши, маленький, плюгавый, с не по росту большой головой, изрытой глубокими, как у бладхаунда, морщинами, с маленькими слезящимися глазками и отвислыми слюнявыми губами.
Трое заявителей вошли в светлый, устланный ковром кабинет управляющего и стали перед его столом. Все молчали. Пауль не сводил глаз с карандаша Зоммерфелда, которым тот отмечал каждый пункт списка. Наконец Зоммерфелд поднял глаза на просителей:
— Мы строим в Белла-Висте парочку домов…
От волнения Паулю стало дурно: подумать только, он вот-вот получит собственный дом и начнет фермерствовать!
— Но, как я вижу, вы просите создать товарищество из трех фермерских хозяйств, — продолжил управляющий.
— Мы это уже обсуждали, сэр, — сказал Пауль. — У Михеля на попечении его мать, но Отто мог бы пожить какое-то время вместе с нами.
Зоммерфелд утвердительно кивнул огромной головой и что-то черкнул на полях.
— А кто, собственно, сказал, что мы не можем построить еще и третий дом? — сказал он, и обаятельная улыбка разом преобразила его неказистое лицо.
— Я хотел бы добавить, сэр, — сказал Пауль, — что у меня за плечами есть некоторый земледельческий опыт: еще в Вене я прошел полуторамесячный курс ведения сельского хозяйства, а потом, уже в Англии, почти год проработал на фермах. Впрочем, я отлично понимаю, что это только начало.
— Очень верно замечено — только начало, — подхватил управляющий. — Именно этим, друзья мои, мы здесь и занимаемся. Тяжелое-претяжелое начало. Давайте так: я обсужу вашу просьбу с мистером Лангли, мы посмотрим, как обстоят дела с поголовьем скота, а о результате я вам сразу же сообщу. До свиданья, господа.
Трое просителей откланялись и повернули к двери; вдруг она распахнулась, и в кабинет вошел ослик, на котором восседал человек по имени Хальсманн, из поселка в Лагуне. Подъехав ближе, Хальсманн вывалил управляющему на стол корзину помидоров и закричал:
— Вот мой подарок вам и вашей Ассоциации! Я ухлопал на помидоры пять месяцев, вырастил урожай, а ваша кухня отказывается их покупать, потому что получает помидоры из colmado[64] Ассоциации, a colmado закупает их в Пуэрта-Плате.
Он резко дернул уздечку, словно пускал в галоп арабского скакуна, и маленький ослик затрусил к выходу. Опустившись на колени, члены группы Штайнера принялись собирать раскатившиеся помидоры, но Пауль украдкой поднял глаза и увидел, что нимало не смущенный инцидентом Зоммерфелд завороженно, по-детски раскрыв рот, смотрит в окно вслед ослику с седоком.
В июле Пауль решил напомнить Зоммерфелду о визах для родителей, хотя его раздирали противоречивые чувства: с одной стороны, он опасался чересчур докучать управляющему, с другой — без напоминаний управляющий мог легко забыть о его просьбе. Он отправился в контору и обнаружил в приемной Годлингера. Вскоре прибыл Зоммерфелд и по дороге в кабинет бросил:
— Годлингер, похоже, вы здесь уже прижились. Сегодня я вас не приму, занят. Ко мне из Сьюдад-Трухильо должен приехать сеньор Родригес, представитель нашего, так сказать, благодетеля. Пауль Штайнер, дружище! — приветствовал он моего дядю, чем его сильно удивил. — Как поживает наша будущая мамочка? Необходимо позаботиться о фермерском доме для вашей семьи еще до появления сына и наследника!
— Век не забыл бы вашей доброты, сэр, — отозвался Пауль. — Но сегодня я зашел узнать, как продвигается дело с выездом моих родителей из Австрии.
— И моей жены тоже, — вставил Годлингер.
— Скажите, Годлингер, вы в Вене были меховщиком, да?
— Да, господин управляющий: фирма «Меха от Годлингера». Может, слыхали? На Рингштрассе. Я занимался производством, а жена — магазином. У меня брат тоже меховщик, у него свое дело в Чикаго.
— И вы хотели бы стать его компаньоном в Штатах, не так ли?
Годлингер просиял:
— Ах, мистер Зоммерфелд, если бы это удалось…
— Как я понимаю, Годлингер, вы считаете обучение фермерству пустой тратой времени! Стало быть, вы поставили себе целью попытать счастья в Штатах, а Сосуа для вас интереса не представляет. Любопытно узнать, Годлингер, с чего вы взяли, что Ассоциация обязана проявлять к вам и вашим делам особое участие? Будь у меня возможность перевезти сюда чью-то родню, — а чего нет, того нет, — я перевез бы родителей Штайнера, он по целым дням вкалывает в поле, а не посиживает в приемной Ассоциации. Родригес! Дружище! — вскричал Зоммерфелд, расплывшись в улыбке при виде высокого элегантного доминиканца, возникшего на пороге приемной. — Заходите, заходите, добро пожаловать в Сосуа. Хочу познакомить вас с двумя нашими поселенцами, Годлингером и Штайнером, мы тут говорили о визах для их родственников, которые все еще находятся в Германии. Буду настоятельно просить вас обсудить, в числе прочих, эту тему с Президентом, нашим добрым и щедрым благодетелем.
Подхватив высокого гостя под локоть, Зоммерфелд стремительно увел его в кабинет.
Вечером многие видели, как управляющий и посланник Президента, потягивая из огромной бутыли шампанское, ехали на джипе Ассоциации в Пуэрто-Плату, где и провели ночь, после чего сеньор Родригес вернулся в столицу. Не прошло и недели, как из президентской администрации пришли письма, предоставлявшие поселенцам некоторые поблажки и привилегии: было приказано вернуть на стройку два грузовика пиломатериалов, отобранных ранее, а также выдать тридцать виз для родственников иммигрантов, осевших в Сосуа. Управляющий Зоммерфелд распределял визы исключительно по своему усмотрению. Ни Годлингер, ни Пауль виз не получили, а Хальсманн из поселка в Лагуне получил одну, хотя он подавал прошение на визы для своих родителей и родителей жены. Жители Лагуны рассказывали, что каждую ночь из окон их дощатого домика слышатся истерические рыдания.
Где-то к середине августа пришла пачка писем из Красного Креста. Увидев, что Пауль читает знакомый бланк на двадцать пять слов, Фарбер поинтересовался:
— Сдох уже Гитлер?
— Нет, но двадцать восьмого мая мои родители были еще живы, — ответил Пауль.
Они сидели у Бокманна, на лужайке позади дома: с некоторых пор Бокманн стал подавать кофе с тортом, который пекла его жена.
К ним подошел доктор Мархфелд и сказал:
— Пришлось положить Макса Годлингера в больницу. Ему сообщили, что его жену депортировали, и он прямо-таки рехнулся. Твердит, как заведенный: это оттого, что я мало работал в поле.
— Lieber Gott[65]! — воскликнул Пауль. — Впрочем, оно и понятно…
В ту же неделю в Сосуа произошло первое самоубийство: один из молодых мужчин, живших в бараке холостяков, повесился в своей комнате. Так на горе позади Белла-Виеты возникло кладбище.
Первого сентября Михель Браунер узнал от малышки Сузи, дочки его брата Роберта, а Сузи узнала в школе от Ханси Нойманн, что Нойманны вот-вот получат ферму в Белла-Висте. Группа Штайнера немедленно отправилась в контору к управляющему Зоммерфелду.
— Что вы от меня хотите? — удивился Зоммерфелд. — Вы же вели речь о трех домах. А в Белла-Висте всего-навсего два дома.
— Но ведь мы с вами, сэр, это уже обсуждали Помните, мы сказали, что можем пока обойтись и двумя домами? Вы еще у себя пометили.
— Пометил? Где? Не вижу никаких помет! Вот, в вашем списке прямо сказано: три дома. Смотрите сами. Для Белла-Виеты ваша группа чересчур велика.
— А как насчет домов, которые возводятся в Барозе, сэр?
— Для товарищества в Барозе вас слишком мало. Я направляю туда всю швейцарскую группу целиком.
— Но они же приехали позже нас, — не выдержал Михель. — Это несправедливо!
Зоммерфелд снова уставился в список.
— У меня здесь помечено, что Штайнер полтора месяца обучался земледелию в Вене, — пробурчал он.
— В учебном хозяйстве, сэр.
— Ну, тогда вы, безусловно, крупный специалист,
— Он же целый год работал в Англии, — оторопев от его язвительного тона, сказал Отто.
— Я же говорил, это лишь первые шаги, — одновременно вставил Пауль.
— Вы прошли шестинедельный курс земледелия в ахшара и, по всей видимости, полагаете, что пользоваться нашей программой обучения вам уже ни к чему. Я беседовал с мистером Лангли; он говорит, вы посадили батат. Приехали вы в феврале. Сейчас сентябрь, и вы лишь недавно удосужились посадить батат. Идите, друзья мои, и учитесь. Учитесь, учитесь, учитесь! И когда будете готовы вести свое хозяйство, вот тогда приходите, и мы поговорим о кооперативе.
Пришел ноябрь. Начался сезон дождей. Илзе почти не выходила из Badekabine, — как выражался Пауль, вила «гнездо». А он надевал плащ и шел в совет поселенцев. Иммигранты избрали его и еще двух мужчин своими представителями для переговоров с местной администрацией.
В столовой при одной из кухонь, где проходило пленарное заседание совета, царило общее недовольство. Во время засухи (накануне сезона дождей) у Хальсманна в результате перевыпаса пали две коровы. Он жаловался на мистера Лангли, который по всей стране скупал скот для большого «швейцарского» поселения, а в результате, когда за скотом являлись жители Лагуны со своими грошами, добытыми непосильным трудом, Schwarze стали заламывать непомерные цены.
— Так, мол, платит «американо», объясняют доминиканцы, а когда мы обращаемся за помощью в Ассоциацию, нам говорят — нет денег. Тем временем наши уважаемые представители, которые должны отстаивать наши интересы, вместо этого торгуются с Зоммерфелдом из-за стульев и столиков для кафе, которое Бокманн намерен открыть в Батейе…
— Слушай, Хальсманн, чего ты раскричался? — со своего места в другом конце столовой, набычившись, поднялся Бокманн; казалось, он вот-вот через всю комнату упрется крупным туповатым лицом в разъяренное лицо противника. — У меня было лучшее кафе на Пратер-Аллее; нацисты его конфисковали, меня отправили в Терезиенштадт[66]. а моего старшего сына увезли в Польшу. Хотелось бы знать, имею я право поставить пять столиков и двадцать стульев на травке позади моего дома или нет?
— А у меня забрали бойню, — крикнул Хальсманн. — Между прочим, она снабжала мясом пол-Франкфурта; вот я и хочу спросить: неужто Ассоциация потерпит большой ущерб, если раздобрится на какие-то несчастные три коровы для меня?
— У тебя, Хальсманн, уже было три коровы. И шесть было. И девять, — вступил в перепалку Отто Беккер. — Если помнишь, я раньше работал в конторе и точно знаю, сколько у тебя было коров.
— И позволь тебе заметить, — гнул свое Бокманн, — если я получу столы и стулья, то таскаться в контору за подачками точно не стану. Уж я-то знаю, как управлять кафе.
— Ага, главное, чтобы толстозадым жителям Батейи было удобно сидеть, — в сердцах бросил Нойманн; недавний переезд на ферму в Белла-Висте стоил ему немалых волнений и трудов; вид у него был нездоровый.
— Некоторым, представьте себе, фартит, ихних матерей и братьев перевозят сюда! — выкрикнул Хальсманн, в упор глядя на маленького Михеля Браунера, который залился краской. — А я два года подряд вкалываю по тридцать часов в сутки, но не могу добиться визы для родителей жены!
Не вставая со стула, в разговор вступил доктор Мархфелд; голос его звучал спокойно и холодно:
— То есть вы поддерживаете Зоммерфелда и его метод расправы с теми, кому не повезло обосноваться здесь, как следует: Зоммерфелд отказывает им в спасении ближайших родственников. Позвольте вам напомнить, что этот метод довел Годлингера до помешательства.
Пауль переводил глаза с одного оратора на другого и наконец не выдержал:
— Господа, разрешите мне взять слово.
— Ja, ja[67], — воскликнул Хальсманн. — Сейчас ты нам все как есть растолкуешь.
Пауль чувствовал в голове восхитительную ясность, а слова с такой готовностью шли на ум, что он даже рассмеялся.
— Хальсманн, остынь немного. Дай сказать. Если не ошибаюсь, речь шла о том, должна или не должна Ассоциация, вздувшая цены на скот так, что покупка коров стала Хальсманну не по карману (опустел карман из-за его неумелого хозяйствования или по иной причине — к делу не относится), предоставить ему еще трех несчастных коров. Однако, я, возможно, по невнимательности потерял нить дискуссии. Как мне представляется, сейчас мы взялись обсуждать другое: несет ли Хальсманн ответственность за депортацию жены Годлингера?.. — Оглядев зал, Пауль убедился, что его внимательно слушают.
После собрания, когда все вышли под нескончаемые потоки дождя, Отто Беккер обнял Пауля за плечи и сказал:
— Здорово ты им мозги прочистил, профессор.
— Знаю-знаю: старый болтун Штайнер, — Пауль засмеялся. Ему не терпелось рассказать Илзе, как успешно он провел собрание; наконец-то подвернулось дело, в котором он на месте.
Дома он застал Илзе в постели.
— Ты заболела?
— Нет-нет, просто когда сидишь в Badekabine, в общем-то, без дела, ничего не остается, как лечь в кровать, особенно если на улице льет дождь. Днем ко мне заходила Рената. Она ушла от Михеля.
— Бедняга Михель, — посочувствовал Пауль. — Сегодня на него все шишки валятся. На собрании ему Хальсманн задал жару. И как Рената объясняет свое решение?
— Говорит, что в Берлине Михель собирался стать врачом, а тут ему не добиться ничего, и вообще, она даже не припомнит, почему согласилась выйти за него замуж. Но ей его жаль. Она даже заплакала.
— Ага, потом осушит слезы и выйдет за Отто, — сказал Пауль.
— Она говорит, Отто недостаточно интеллектуален.
— Не повезло Ренате: глотнула культуры, а переварить ее не может.
— К твоему сведению, ты ей нравишься, вот кто, — промолвила Илзе.
— Я?!
— А я плохо с ней обошлась, — призналась Илзе. — Раньше я обожала болтать про мальчиков, ссоры-раздоры и все такое, но сегодня, пока она тут сидела, все толковала про себя и про Михеля, я мечтала об одном: чтобы она встала наконец с кровати, потому что мне негде было заняться твоими рубашками. Видишь, в одну стопку сложены рубашки с длинными рукавами, а в другую — с короткими. И еще я разобрала чемодан и освободила место для вещичек нашего малыша. Неужели ты ничего не замечаешь? Я передвинула мебель. Умывальник и стул поменяла местами. Теперь комната выглядит просторнее, правда же?
В тот год погода вела себя странно, часто не по сезону. В декабре дождь прекратился, и установилась сильная жара. Мистер Лангли начал обучать поселенцев основам животноводства. Вернувшись домой с обожженных солнцем полей, Пауль увидел, что Илзе лежит на постели и плачет. Она была испугана: у нее открылось кровотечение.
— Пауль, бедненький, ты такой измученный, а тут еще со мной одно беспокойство.
— Илзе, солнышко, я просто устал, а от тебя беспокойства не бывает. Где тот рисунок, который я для тебя набросал? Помнишь, я тебе объяснял, как плод в утробе постепенно опускается вниз.
— Расскажи, как ты впервые наблюдал за рождением ребенка, — попросила она.
— Хорошо, только ты лежи, не вставай. — Он снова описал ей роды — впервые он присутствовал при них еще студентом. В палате было четверо: роженица, врач, медсестра и студент Пауль Штайнер. А через минуту на свет появился новорожденный, и людей стало пятеро.
Наутро Пауль зашел в больницу.
— Пауль, вы прямо-таки позеленели. Что случилось? — спросил доктор Мархфелд.
— И вы туда же! Хватит того, что меня Илзе постоянно жалеет. Просто устал. Доводилось вам когда-нибудь загонять в стойло шесть телят, хотя они явно предпочитают остаться возле своих маток? Я надеялся, что со временем привыкну к жаре, но в этом году она меня угнетает больше прежнего. Вдобавок мы не спали прошлой ночью. Я пришел к вам за советом, Эрих, скажите, отчего у Илзе кровотечение?
— Так-так, коллега. О чем говорит вам кровотечение на последнем месяце беременности?
— Placenta previa[68], — ответил Пауль, чувствуя искорку удовлетворения, как дипломат, предъявляющий безупречные верительные грамоты. В то же время где-то между лопаток его обжег ужас. — Вы считаете, ее лучше отправить в больницу в Пуэрто-Плату?
— Несомненно, лучше, но в данных обстоятельствах я не стал бы рисковать: схватки могут начаться на этой жуткой дороге. Оставим ее здесь и будем держать под наблюдением.
Когда Пауль вернулся в свою комнатенку, Илзе от страха тихонько хныкала. Он помчался за врачом, но когда они вошли, кровь уже хлестала из Илзе фонтаном, и ребенок из-за разрыва плаценты — ему нечем было дышать — погиб от удушья.
— Бедный мой Пауль, — прошептала Илзе.
— Ничего он не бедный, — отрезал доктор. — Пауль, сядь на стул, а ты, Илзе, положи голову на подушку.
Доктор говорил так деловито, что у Пауля вспыхнула безумная надежда, но, взглянув на Мархфелда, он похолодел: лицо врача налилось кровью, на лбу выступили крупные капли пота.
Ночь Пауль просидел у изголовья жены, массируя ей руку. Лицо Илзе потускнело, стало цвета теста, по нему пошли пятна, вокруг больших глаз появились синие тени.
— Ты бы, Пауль, прилег, — прошептала она.
— А ты бы лучше перестала за меня волноваться, это страшно утомляет!
Его резкость испугала ее, она затихла, и он, скорее всего, закрыл глаза, а когда очнулся, увидел, что доктор Мархфелд складывает полотенце.
— Она умерла, Пауль, — сказал доктор. — Ступай, приведи себя в порядок.
— Я накричал на нее, — признался Пауль. — А все потому, что хотел еще разок с ней поговорить.
— Я договорюсь, чтобы тело отправили в больницу. Надень чистую рубашку. Действуй.
— А все потому, что хотел с ней поговорить, — повторил Пауль.
Доктор Мархфелд подтолкнул его в сторону туалета.
Под душем Пауль окончательно проснулся. В голове у него прояснилось. Ощущая, как приятна чистая рубашка его растертой полотенцем коже, он безучастно представлял свою дальнейшую жизнь — всё будет как всегда, но он станет совершенно бесчувственным.
Пауль укладывал вещи в чемодан, когда в комнату вошел Отто.
— Шарлатан чертов, а не врач! — сказал Отто и заплакал.
Пауль взял листок бумаги и провел линию — первую в его воображаемой диаграмме.
— Тут не ошибка в диагнозе или неправильное лечение, все куда сложнее, — сказал он. — Я знаю. Я ведь когда-то изучал медицину. Слышал, как врачи говорили: «Если только случится вот это…» — и Пауль начертил другую линию, пересекающую временную прямую, — «прежде чем случится это…» — и он продлил вторую линию, — «за эти пять минут я смогу спасти жизнь…».
— Нечего его защищать! — возмутился Отто. — Я принес тебе кофе.
— Спасибо, не надо, — сказал Пауль.
— Выпей хоть немножко, — попросил Отто с таким отчаянием на лице, что Пауль смягчился:
— Давай вместе выпьем кофе. На умывальнике два стакана.
Отто прожил у Пауля неделю — днем занимался делами, к ночи возвращался с кучей новостей о том, что происходит в Сосуа. Фрау Хальсманн ушла от мужа и переехала в Батей. В новой группе иммигрантов, прибывших из Люксембурга, есть женщина, ее зовут Сара Ханкель, так ее чуть было не сняли с парохода, потому что в эмиграционной анкете, в графе «профессия» она написала «проститутка» и чиновник заставил ее порвать анкету и заполнить все заново. Двое мужчин сбежали из концентрационных лагерей, и Отто пересказал Паулю их истории — тогда они были в новинку. На следующее утро Пауль опять пошел к Зоммерфелду просить визы для родителей и без колебаний прибег к шантажу, используя недавнюю семейную трагедию в качестве аргумента.
Известие о смерти молодой жены Пауля пришло и к нам в Англию. В ту пору неудовлетворенной молодости и любовных грез оно меня потрясло. У Пауля была настоящая любовь, но он ее потерял, и это повергло меня в такой ужас, что прошло несколько лет, прежде чем я решилась ему написать.
В ответ я получила поразительное послание. Пауль опять писал в третьем лице, словно о ком-то постороннем, «о двух людях, которые, когда мир полетел в тартарары, укрылись в своем коконе, сплетенном из любовной страсти и мечтаний первопроходцев, настолько далеком от реальности, что даже им самим было трудно в него поверить. Когда этот этап жизни окончился, к Паулю вернулся холодный рассудок, но душа его онемела. Он понимал, что должен жить, потому что родители все еще в Вене и без его помощи они погибнут; следовательно, он обязан безостановочно донимать местных чиновников Ассоциации просьбами и жалобами, и такая канитель может тянуться долго. Холодным умом он понимал все, но сердце его окаменело».
Мои бабушка с дедушкой все же добрались до Сосуа, но лишь в сентябре следующего года. Бабушку — к тому времени уже совершенно больную — спустили на берег на носилках. Пауль раздобыл в конторе подушку, чтобы страдавшая бессонницей бабушка могла сидеть по ночам. Он массировал ей ступни, три раза в день приносил из общей столовой еду, но бабушка, замечательная и очень привередливая кулинарка, есть ее не могла. Она не сомневалась, что сына стали мучить частые расстройства желудка только потому, что в столовой готовили на оливковом масле. Видя, что ему с родителями совершенно необходим свой дом, Пауль стряхнул с себя апатию, в которой пребывал последний год, и заново собрал распавшуюся группу Штайнера. После того как Рената и Отто поженились, Михель откололся от группы, но вместо него к группе присоединился старший брат Михеля Роберт, жаждавший выйти из многолюдного сообщества «швейцарцев».
Бабушка была категорически против этой затеи.
— Да какой из Пауля фермер? У него же с детства все из рук валится. И потом, сами поглядите, у него просто-напросто силенок не хватит.
— Мамочка, у меня всю жизнь вид человека, который вот-вот умрет с голоду. Зато чувствую я себя уже много лучше.
— Нам надо переехать и город и открыть лавочку, вроде той, что мы держали в Фишабенде, — заявила бабушка.
— Нет, — отрезал Пауль. — Нет, нет и нет. Никаких лавочек.
Переговорив с Зоммерфелдом, члены группы пришли в полное отчаяние. После вступления Америки в войну строительство в Сосуа фактически прекратилось из-за нехватки средств и любых строительных материалов. Пауль и дедушка пошли работать на склад Ассоциации. Оправившись от своих недугов, бабушка поссорилась с Ренатой и перестала разговаривать с фрау Хальсманн, у которой завязался роман с одним парнем из холостяцкого барака, на одиннадцать лет моложе ее. Лишь к весне 1944 года в Феррокарриле закончили строить ферму, которую и предложили группе Штайнера.
Где-то к середине войны Сосуа развился настолько, что стал вносить свой вклад в экономику страны. Переселенцы начали собирать приличные урожаи, за местный скот — потомков племенного быка мистера Лангли — давали на рынке высокие цены, и без того взлетевшие из-за естественной для военного времени нехватки продовольствия. После того как Фарбер завез в местный магазин (он уже стал в нем управляющим) партию черепаховых звезд Давида и наказал своей новой жене-доминиканке надевать звезду, отправляясь в гости, брошки пошли «на ура». А его прежний партнер по черепаховому бизнесу не знал, куда девать груды крестиков, которые он надеялся с прибылью продавать туземцам. На какое-то время дельцы даже перестали разговаривать друг с другом. Молочный кооператив, открытый в порядке эксперимента, начал приносить прибыль всем, кроме бабушки: ей запретили торговать сливочным маслом и творогом, которые она делала у себя на кухне. И когда она приходила в кафе Бокманна — где теперь подавали горячие обеды по-венски и даже завели кегельбан с одной дорожкой, — она усаживалась за угловой столик и ни с кем не разговаривала.
В разгар всеобщего процветания фермерское товарищество Штайнера первое время испытывало большие трудности. Баклажаны, посаженные Паулем, не уродились — при соприкосновении с землей буквально все плоды загнивали.
— У меня руки не оттуда растут, в этом, видимо, все дело, — говорил Пауль. — Ладно, в другой раз попробую посадить их на месяц раньше и собрать урожай до сезона дождей, а один угол засажу так же, как в этом году, — для сравнения. Тогда плоды избегнут соприкосновения с влажной почвой, если, конечно, дожди не польют на месяц раньше и не вмешаются какие-то иные, пока неизвестные факторы. Ничего, займусь этим в свободное время.
— Ты бы лучше посидел немножко в свободное время, — заметила бабушка.
— Садиться опасаюсь. Вдруг не захочу больше вставать, — отшутился Пауль.
Но силы у него убывали. Жару он воспринимал как неотступную кару. Что бы он ни сделал, всегда оставался недоволен результатом и принуждал себя начинать все заново.
Второй урожай был уже не так плох, тем не менее ферме пришлось просить у Ассоциации существенную дополнительную ссуду, и здоровье Пауля резко пошатнулось. Бабушка выхаживала его, готовила ему и убеждала открыть в городе магазинчик.
Война окончилась. Гитлер сдох. Рената уговорила Отто вернуться в Батей, перекупить концессию на грузовые перевозки и вывозить на городские рынки продукцию местного молочного кооператива, а также сосиски с возникшего в Сосуа частного заводика. Роберт Браунер, мечтавший взять ферму Штайнера в свои руки, выкупил у Пауля его долю, и Пауль открыл в Сантьяго магазинчик.
Помню, мы с Паулем как-то бродили по Сантьяго и говорили об Илзе. Ни он, ни я не упоминали ее имени. Что предпочтительней для человека, страдающего от недавней потери любимой, — чтобы окружающие оставили его в покое или окружили заботой и вниманием, спросила я. Чтобы оставили в покое, ответил Пауль, но ему лично очень помогло, что рядом был Отто.
— Хотя меня раздражало, что он постоянно под боком, это все-таки отвлекало: я вынужден был с ним разговаривать и уже не мог думать только о своей потере.
Недавно ему на ум пришли три строчки стиха, признался он.
— Я точно знаю, что они про мою бедную жену:
Ты — словно луч луны при свете дня,
Невидима, но различима,
Застывшим сердцем уже не любима.
Как это на меня похоже — сочинить три первых строчки и не знать, что с ними делать дальше, — добавил он.
— Пауль, что же ты с собой будешь делать? — спросила я.
— Пока не пришло разрешение на выезд, вплотную займусь магазином, чтобы не прогорел. А в Америке буду искать работу, может, где-нибудь в лаборатории, там мое неполное медицинское образование пригодится.
— Я не про то. Ты никогда никуда не ходишь.
— Не беспокойся обо мне, Лора.
— Не могу не беспокоиться. — Я чувствовала, что вот-вот расплачусь. — Подумать только: сегодня бабуля даже заявила, что тебе не стоит выходить по вечерам гулять!
— Боюсь, твоей бабуле больше хочется, чтобы я сидел дома, чем мне — пойти прогуляться.
— Но тебе надо стоять на своем.
— Ничего подобного, — возразил Пауль. — Я слишком стар, чтобы отстаивать какие-то принципы. Если когда-нибудь мне захочется заняться чем-то, что стоит отстаивать, я так и поступлю, даю тебе слово. Но пока что, милая Лора, мне не хочется ничего.
Я приехала в Сьюдад-Трухильо к концу знойного лета. На причале меня встретила мама, мы сели в маршрутное такси: за отсутствием железной дороги более или менее состоятельные люди передвигались по стране именно так.
Мама не видела меня два года и теперь не сводила с меня глаз, а я смотрела в окно, и новая страна, где мне предстояло жить, не очень-то мне нравилась. Гористые районы, казалось, возникли совсем недавно, причем как-то бессистемно, в спешке, что ли. Выжженные солнцем равнины выглядели однообразно; лишь изредка на них встречались убогие лачуги из пальмовых листьев или же купы буйной растительности с листьями и цветами невиданных размеров. И над всем этим высился неприятно белесый, немилосердно раскаленный небосвод. На каждом перекрестке машина останавливалась, мы шли на пост досмотра. Солдаты перебрасывались шутками с водителем и тремя болтливыми доминиканцами, устроившимися на заднем сиденье. Они благодушно переносили зной, оглушительную merengue[70] из радиоприемника и дребезжание колес по неровной дороге.
Меня стало мутить, я высунулась из окна, но даже ветерок от быстрого движения машины показался несвежим, нарочно подогретым. Я надеялась, что на обед мы остановимся в каком-нибудь жарком городке и мне станет легче, но водитель подвез нас к засиженному мухами придорожному ресторанчику, где хромой китаец подал курицу с рисом с пылу с жару и теплую кока-колу.
Потом мы вернулись в такси, там было жарко и душно, как в оранжерее; водитель включил радио на полную мощность. Через несколько часов мы прибыли в Сантьяго.
Сантьяго-де-лос-Кабальерос, пыльный доминиканский городок, расположен далеко от моря в окруженной горами долине. Узкие улицы, крашеные деревянные дома. На уровне второго этажа по каждому фасаду тянется узкая galería[71], где обитатели дома либо качаются в креслах-качалках, либо стоят, опершись на резные деревянные перила.
— А вон тот, желтый, — наш! — сказала мама, и я увидела, что на веранде, широко улыбаясь, выстроилась моя родня. Было видно, что они мне ужасно рады. Последний раз мы виделись, когда мне было десять лет, а приехала я двадцатилетней барышней. Я заметила, что волосы бабушки все так же убраны под сетку и на ней полосатый ситцевый фартук — в точности такой, какой она носила в Фишабенде; вспомнилось, что дедушка всегда был лысым и тщедушным. А вот Пауль, худой, в очках на крючковатом носу, разительно отличался от того дяди Пауля, который все эти годы жил к моей памяти. Они дружно двинулись за мной по galería в бывшую гостиную, которую родственники отвели под бакалейную лавочку: вдоль стен тянулись аккуратные полки, на них стояли разнообразные продукты, а также весы, машинка для нарезки колбас и кассовый аппарат. В примыкавшей к лавке гостиной были голые деревянные стены, дощатый пол и странные окна без стекол. Их не застекляют, чтобы свежий воздух, которого ничтожно мало, мог свободно циркулировать по дому, объяснил Пауль.
— Лора, солнышко, посмотри, что тут есть! Пауль поставил сюда пианино прямо в день моего приезда, — сказала мама.
— Хочешь покачаться в моем кресле? — предложил дедушка, по-прежнему с сильным венгерским акцентом.
— Она хочет сесть за стол и выпить кофе с тортом, — передразнивая акцент мужа, сказала бабушка; точно так же она его передразнивала в моем детстве.
— Ja so, — отозвался дедушка.
Я разволновалась не на шутку.
— Как все это непривычно и в то же время знакомо! Sacher Torte со Schlagobers, и где? В Санто-Доминго, и торт со сливками мы едим в комнате рядом с магазином, чтобы было видно: вдруг кто-нибудь зайдет за покупками. Все точно так же, как было в Фишабенде.
— А помнишь, Лора, как мы часами покатывались со смеху? — спросила мама.
— А помнишь, — вступила бабушка, — как однажды твои родители уехали отдыхать и ты жила у нас? Ты мне не давала покоя, требовала, чтобы я разрешила тебе кому-нибудь что-нибудь продать. В конце концов я показала, где лежат шнурки для ботинок, разрешила обслужить первого покупателя, которому понадобятся шнурки, и буквально следующий вошедший в лавочку человек спросил шнурки, а ты так смеялась, что даже пришлось бежать в уборную, помнишь?
В бакалейную лавку кто-то вошел; Пауль, мама и дедушка дружно вскочили на ноги со словами: «Сидите, сидите. Я обслужу».
— В лавку пойдет Франци, — распорядилась бабушка. — А ты, Йосци, сядь.
Вернувшись, мама доложила:
— Это Мерседес. Просила на пять центов сливочного масла для дружка сеньоры Молинас.
— Слушайте, как по-вашему, узнали бы вы меня, если бы случайно увидели на улице? — спросила я.
Пауль ответил отрицательно, но бабушка заявила, что я чем-то смахиваю на ее старшую сестру Иболию:
— У них в глазах что-то общее. У твоей двоюродной бабушки Сари были такие же светлые глаза, а у всех мальчиков — темные, как у меня.
— Сними очки, бабуля, — попросила я. — Ты же не всю жизнь их носишь, правда? У тебя не какие-нибудь темные, а черные глаза.
— Помню, сижу я однажды в кафе «Норштадт», в Вене, конечно, — начала бабушка. — Я там поджидала Йосци; вдруг поднимаю глаза и вижу: в дверях стоит Миклош Готтлиб и смотрит на меня не отрываясь. Потом подходит и говорит: «Фрау Роза, вы совсем не изменились. У вас по-прежнему черные-пречерные глаза». А я уже давно была замужем за Йосци.
— У твоей бабули всегда были прекрасные глаза, черные, как у цыганки, — вставил дедушка.
— Доедай, Йосци, и ступай наверх, — скомандовала бабушка, — готовься, скоро доктор придет.
— Ja so, доктор, — промолвил дед.
— Я помою посуду, мамочка, а ты посиди, — сказала мама.
— Ты лучше побудь с Паулем в лавке. Не хочу, чтобы он сидел там один, — возразила бабушка.
— А почему Пауль не может побыть в магазине один? — спросила я, когда помогала бабушке убирать грязную посуду. — Покупателей-то сейчас нет.
— Мало ли кого принесет нелегкая. Это тебе не Европа. Здешние людишки без ножа в кармане из дому не выходят.
— Как, все? Неужели все поголовно? — удивилась я; тут мы с бабушкой схватились бы всерьез, но из гостиной меня окликнула мама:
— Лора, иди-ка сюда. К нам пришли друзья, хотят тебя повидать. Вот моя Лора. Солнышко, герр и фрау Фрайберг пришли познакомиться с тобой и попрощаться. Они послезавтра уезжают. В Вену. Садитесь, пожалуйста. А я пойду сварю кофе.
— Aber bitte[72], не затрудняйтесь ради нас. Мы же к вам не есть пришли.
Пожилая чета не вызвала у меня никакого интереса.
— Вы уезжаете навсегда? — спросила я фрау Фрайберг.
— Вы же представляете, каково жить в этаком пекле, — сказала фрау Фрайберг и скривилась, выказывая неодобрение Доминиканской Республике. — Для людей вроде нас местный климат вреден. Взгляните на вашего дядю Пауля. Герр Пауль, вы плохо выглядите. Лучше бы вам вернуться в Вену и завершить медицинское образование.
— Вена вышибла меня из университета, — сказал Пауль. — Предпочитаю жариться в бакалейной лавке в Сантьяго.
— А у меня там сестра, — сообщила фрау Фрайберг, — с сыном Эди, он был мне как родной. Помню его трехлетним малышом, с тех пор я его не видела… А теперь ему четырнадцать, представляете?! Вы бы посмотрели, какие он пишет письма! Зиги, у тебя последнее письмо от Эди с собой? Во время войны они жили в Голландии и годами прятались от фашистов. Ужас! Мой брат погиб в Польше… Но Элли с сыном вернулись в свою квартиру на Рингштрассе.
— Ах, Вена! «Wien, Wien, Nur Du Allein[73]…» — пропел герр Фрайберг. — Музыка, еда, женщины… А, Пауль?
— Ja, ja, — подхватила его жена. — Мне тоже очень любопытно узнать, как, по-вашему, следует обходиться с теми женщинами!
— И чем же вы намерены там заниматься? — спросила я.
Супруги нерешительно пожали плечами.
— У Зиги есть связи. То письмо от Карла Хабера у тебя с собой, Зиги? Это друг мужа еще по певческому кружку, Wiener Gesangverein. А, вот и вы, фрау Штайнер! — Фрайберги поднялись и поочередно пожали бабушке руку. — Как поживает герр Штайнер, не болеет? И каково снова встретиться с уже взрослой внучкой?
Склонив голову набок и как-то странно улыбаясь, бабушка лишь молча кивала, а когда гости ушли, сказала моей матери:
— Как это понимать: к нам приходят люди, а ты меня не зовешь? Лору зовешь, а меня — нет.
— Я же тебя звала, — ошарашенно пролепетала мама.
— Я тебя прекрасно расслышала. Ты сказала: «Лора, к нам пришли друзья, хотят с тобой повидаться». А мне — ни единого слова.
— Aber Mutti[74], — начала было мама, но тут в дверях возник Пауль:
— Лора, познакомься: это герр Грюнер, фрау Грюнер и Руди Грюнер. Моя племянница Лора.
Грюнеры были помоложе Фрайберга, но такие же пошляки, решила я про себя. Они подарили мне украшение из ассортимента своего магазина — отвратительную черепаховую брошку, утыканную поддельными жемчужинами. Их раскормленный белолицый сынок Руди, оккупировавший кресло-качалку, не произнес ни единого слова. Я непринужденно болтала с фрау Грюнер.
— Непременно приходите к нам в воскресенье на чай, — пригласила она. — Мы просто обожаем вашу маму и хотели бы видеть ее как можно чаще.
В гостиную вошел Пауль вместе с невысоким щеголеватым человеком в белом костюме; в руке франт держал шляпу-канотье.
— Доктор Перес, дедулин врач, — представил его Пауль.
У доктора было приятное, живое лицо, оно мгновенно менялось в зависимости от того, о чем он говорил.
— Вы очень… Как это?.. Muy linda. Очень хорошенькая. — И он одарил меня плотоядной, но в высшей степени дружелюбной улыбкой. — Мы с вами… Cómo se dice?[75] А, соседи. Вам это известно?
— У доктора Переса очаровательная дочка. Хуаните уже восемнадцать, верно? — обратилась к доктору мама. Вид у нее был убитый: она явно страдала от того, что ненароком обидела бабушку.
— Возможно, вы преподайте английский? — предположил доктор Перец.
— Сначала мне бы лучше освоить испанский, — сказала я. Супруги Грюнер тут же насели на своего Руди, и он, скрепи сердце, предложил учить меня испанскому на дому.
Когда Грюнеры удалились, мама попыталась увести бабушку из кухни, но бабушка в ответ сказала только:
— Фрау Грюнер пригласила тебя с Лорой на воскресный чай, а меня, как я заметила, не пригласили.
— Mutti, она пригласила нас двоих, просто потому, что в ту минуту тебя не было в гостиной. Я уверена, она тебе обрадуется.
Но простить дочь бабушка была не в силах.
— Однажды, когда мне только-только исполнилось шестнадцать, Иболия и Сари, — им тогда, значит, было девятнадцать и восемнадцать, — собрались на загородный бал, туда съезжалось много молодежи. В том числе, помнится, и Миклош Готтлиб… «А почему бы вам не взять с собой Розу?» — сказала сестрам мама, но я, разумеется, наотрез отказалась ехать.
И стало ясно, что даже после стольких лет бабушка не простила сестер.
Верхний этаж дома был разделен на три части: в одной спали бабушка с дедушкой, в другой — Пауль, а в третьей — мы с мамой. Разделяли эти «спальни» лишь низкие вращающиеся дверки наподобие калиток — такие, судя по американским вестернам, были в барах дикого Запада. Проснувшись наутро, я взглянула на часы: восемь! Семья в полном составе уже собралась внизу, комната была залита солнцем, как в полдень. Из дома напротив неслись оглушительные звуки все той же меренги: радиоприемник работал на полную мощность. Я высунулась из окна. На улице бурлил базар. Разносчики в соломенных шляпах, перекрикивая друг друга, нахваливали свои овощи, девушки в сущих отрепьях расхаживали взад-вперед с корзинами товара на голове — в полном соответствии с местными традициями. На углу остановился ослик, груженный мешками ананасов. На его спине боком, без седла сидела женщина; попыхивая сигарой, она кормила грудью младенца, не забывая при этом бить ослика кактусом по ушам и пинать пятками в живот, а чтобы не потерять тапочки-шлепки, загибала пальцы ног вверх. Прямо под моим окном остановился человек в одеянии из перьев. Приглядевшись, я поняла, что он держит на плече шест, на котором болтается несколько десятков кур со связанными лапами; такие же связки висели у него на поясе и обрамляли шею наподобие воротника. Я решила, что птица битая, но тут на galería вышла бабушка и стала тыкать пальцем в тушки под перьями. Куры всполошенно захлопали крыльями и закудахтали так, будто она их щекотала.
— Cuánto?[76] — грозно спросила бабушка, будто только и ждала, что ее обсчитают. — Cómo?[77] Сорок сентаво?! Раз я не говорю по-испански, ты решил меня надуть! — громко сказала она по-немецки. — Думаешь, я не знаю, что с сеньоры Молинас ты берешь двадцать пять сентаво! Вот тебе двадцать пять сентаво. Ах, нет? Adiós[78]. — И она повернулась к нему спиной.
— Señora! Qué venga[79]! Тридцать сентаво! — завопил продавец. Бабушка развернулась, отсчитала нужную сумму и по монетке опустила в огромную смуглую пропыленную лапу. Продавец закинул голову, так что мне стала видна широкая брешь на месте передних зубов, и громко, горестно запричитал по-испански — наверно, справедливо обвиняя бабушку в грабеже средь бела дня, подумала я.
Когда я сошла вниз, бабушка уже собачилась с нашей служанкой, которую звали Пастора, — низкорослой чернокожей теткой устрашающего вида; ее лицо и фигуру, казалось, слепили второпях. Ее нижнюю юбку покрывал кусок черной неподрубленной марли, неряшливо, большими стежками сшитый сзади. Я-то понимала, что Пастора принарядилась, но бабушка поспешно сняла с себя длиннющий, до щиколоток, ситцевый фартук и протянула ей:
— Прикройся хоть. Скажи ей, Пауль.
От изумления большие глаза бабушки вылезли на лоб, нос походил на клюв сердитой птицы. Волосы под сеткой на резинке приплюснуты, почти как под шейтлом, то есть париком, какие, в отличие от непутевых представительниц прекрасного пола, носят ортодоксальные иудейки.
— Бесстыдница! — возмущалась бабушка. — В таком виде выйти на galería, да еще на глазах у торговца курами! Ступай наверх. Марш! Застели кровати. Она вдобавок босая! С души воротит. Посмотрите только на ее ноги. Дети, завтракать! Лора! Йосци! Пауль! — громко позвала бабушка всех, кроме мамы.
Пока мы рассаживались за столом, Пауль сказал:
— Очень просил бы тебя, Франци, не вскакивать в шесть утра и не мчаться вниз. Дай мне возможность хотя бы полчаса побыть одному и без свидетелей сделать зарядку.
— Если Франци не нравится рано вставать, в лавку буду спускаться я, — не глядя на дочь, вызвалась бабушка. — Не хочу, чтобы ты, Пауль, оставался в лавке один.
— Я, мамочка, встаю, потому что мне нравится вставать в это время, — сказала мама, гладя бабушкину руку. — А тебе незачем ходить в лавку в такую рань.
— Магазин я открываю только в половине седьмого, — сказал Пауль. — Потому что я сейчас не в лучшей форме. К обеду вообще никуда не гожусь. Но я заметил, что после получасовой утренней разминки в чем мать родила я весь день чувствую себя намного лучше.
— А тебе, Vater[80], зачем вставать спозаранку? — спросила мама дедушку. — Доктор считает, что тебе надо больше отдыхать.
— Да я всю жизнь, как проснусь, так прямиком иду в лавку, — возразил дед. — Нужно же до открытия смахнуть пыль с полок и вообще навести порядок. А ты, Mutter[81], могла бы еще часок поспать. Мы с Паулем вполне способны состряпать себе завтрак.
— Как это характерно для еврейских семей, — сказал мне Пауль. — Ты замечала, что родственники прямо-таки не могут спокойно видеть домочадца за работой.
(Наутро, ровно в шесть часов, услышав, что Пауль спускается в лавку, мама вскочила и побежала ему помогать. Тогда Пауль решил вставать на полчаса раньше, но провести маму ему не удалось, она ловила каждый звук.)
После завтрака я понесла в кухню грязную посуду, но обнаружила, что возле раковины уже стоит бабушка и, переминаясь с ноги на ногу, как теннисист перед подачей противника, ощипывает курицу.
— Бабуля, сейчас всего только полдевятого, а ты уже готовишь обед?!
— Суп — дело долгое, — объяснила бабушка. — Я и так припозднилась. Тридцать сентаво за этакую тощатину! Из нее приличного супа, как из наших фишабендских кур, нипочем не сварить. А морковь!.. Ты только взгляни на эти дохлые хвостики.
— Хочешь, я их почищу?
— Нравится — чисти. Нож не тот взяла, вот каким надо. Не срезай, а соскребай кожицу, так будет красиво.
— Да какая разница? Главное, чтобы было чисто.
— Большая разница, как ты работаешь — красиво или нет.
— Бабуля, а почему ты не берешь местные овощи, которые продают на улице, они же очень хорошие?
— Нам они не подходят, — отрезала бабушка и, заметив в дверях маму, распорядилась: — Франци, иди, поскобли морковь.
С того дня, когда Фрайберги пришли знакомиться со мной, а мама забыла позвать в гостиную мать, бабушка впервые обратилась к дочери напрямую. У мамы явно отлегло от сердца, она бросилась к бабушке, обняла ее и поцеловала. Я вышла.
Остаток утра я слонялась по лавке. «Productos de Sosua»[82] — значилось на вывеске: здесь продавались особые сорта сыра и колбасы, производившиеся переселенцами. Но у наших нищих соседей наибольшим спросом пользовался нехитрый набор продуктов; по утрам покупатели шли один за другим, и каждый просил взвесить совершенно мизерное количество чего-то съестного.
В двенадцать часов мы сели за стол, покрытый все той же противной лоснящейся клеенкой, знакомой мне еще по фишабендской кухне. Грациозно привстав на цыпочки, бабушка разливала по тарелкам вкуснейший, наваристый суп. Тарелки заполнялись лишь на две трети, но насыщенный вкус неразбавленного бульона с лихвой возмещал скудость порции. У супов моей бабушки была такая особенность: не успеет едок приятно изумиться изысканному букету куриного бульона, как обнаруживает, что в тарелке уже пусто.
— Чудесный супчик, Mutter, — одобрил сквозь усы дедушка. — С тех пор как я женился на твоей бабушке, Лора, не устаю удивляться и радоваться ее кулинарному искусству.
— Не болтай, а ешь, — оборвала его бабушка. — Ешь, Пауль. Ешь, Лора.
После обеда дедушка с бабушкой ушли наверх отдыхать — так у них было заведено еще в Фишабенде. Я сказала, что посижу с Паулем.
— Пауль тоже хочет отдохнуть, — заметила мама, направляясь в свою комнату.
— Вот она, значит, какая, моя взрослая племяшка Лора! — сказал Пауль, усаживаясь в кресло-качалку, чтобы присматривать за магазином. — Вообще-то вряд ли кто зайдет в лавку во время сиесты.
С улицы не доносилось ни звука. Хотя ставни были закрыты, казалось, яркий полуденный свет застрял в нашей кухне; жара в ней стояла нестерпимая. Пауль разложил бухгалтерские книги, но почти сразу начал клевать носом, в конце концов, уронив голову на грудь, вздрогнул, метнулся к двери в магазин, и кресло за его спиной отчаянно закачалось. В залитой ослепительным светом лавке было пусто. Пауль вернулся в кухню и сел на стул.
— Зря я сел в кресло. Завтра же четверг. Из Сосуа придет грузовик, а заказ я еще не составил.
Он решительно придвинул к себе гроссбухи и мгновенно заснул. Голова его опустилась на плечо, под ней на рубашке расплылось пятно пота. Пауль так и не приобрел навыка спать в общественных местах и мало-помалу соскальзывал с сиденья, пока колени у него не подкосились.
В половине третьего бабушка с дедушкой спустились вниз. Стоя в дверях, бабушка смотрела на спящего сына со смешанным выражением жалости и привычного раздражения. Внезапно она рассмеялась. Пауль приоткрыл один глаз.
— Ты бы только посмотрел на себя — в какой неудобной позе ты спишь.
Пауль хмыкнул и выпрямился.
Жара чуточку спала. Уже можно было про нее забыть. Снаружи опять неслись звуки меренги. Улица просыпалась, но не для бойкой торговли, как утром, а для общения: она стала напоминать гостиную на открытом воздухе. На розовой galería соседнего дома появилась сеньора Молинас — женщина ростом с ребенка, с серым лицом; раскачиваясь в кресле, она наблюдала за Мерседес, своей семилетней служанкой. Та кормила рисом с бобами малютку Америку-Колумбину, дочку сеньоры Молинас.
— Посмотри на тощую женщину в черном, вон там, на другой стороне улицы, она разговаривает с доктором Пересом. Они нам кивают, видишь? Cómo está?[83] — спросил он и продолжил: — Ее здесь прозвали «La Viuda», что значит «Вдова», хотя она ни разу не была замужем. Прежде ока жила в том же доме с младшим братом, противником Трухильо. У него был чересчур длинный язык, семь лет назад его, по слухам, забрали и с тех пор держат в городской тюрьме. Все эти годы она носит траур — в знак протеста. Рядом на веранде качается жена доктора, сеньора Перес с дочкой Хуанитой.
Позже, когда мы пили кофе, Пауль спросил:
— Ты заметила, что у малышки Молинас искривленная стопа? Такой дефект здесь совсем не редкость, но о лечебной физкультуре тут и слыхом не слыхали. Я все думаю, не поступить ли мне на заочное отделение какого-нибудь южного университета США. С университетским дипломом и медицинским образованием я смог бы открыть небольшую клинику, а потом, глядишь, бросить лавку и перебраться в Сьюдад-Трухильо.
— Не поедем мы ни в какой Сьюдад-Трухильо, — оборвала его бабушка. — И диплом тебе ни к чему.
— Перестань, бабуля! — прошипела я.
— Что еще за «Перестань, бабуля»?!
— Раз Пауль хочет чем-то заняться, не надо его отговаривать.
— Пауль всю жизнь хочет заниматься чем угодно, только не тем, чем положено. Экзамены на медицинском факультете он так и не сдал, потому что начал писать стишки и ввязался в политику. А теперь на́ тебе, новая блажь — лечебная физкультура.
— И чем же, по-твоему, он должен тут заниматься? — вскипела я.
— Нужно бросить все силы на магазин, наша торговля и так уже на ладан дышит, — сказала бабушка. — А Пауль — копия своего папаши: у того любая затея тоже рано или поздно кончалась пшиком. Помню, мы, когда поженились, открыли в Вене канцелярский магазин, и я втолковывала твоему деду: «Йосци, если у тебя не хватает духу взять ссуду и завезти товар, то лучше уж сразу прикрыть лавочку». И как в воду глядела: мы обанкротились и были вынуждены перебраться в Фишабенд. А там евреи сроду не жили, и, когда дети подросли, пришлось отправить их учиться в Вену. Сколько я твердила Йосци в Фишабенде: «Если ты и дальше будешь отпускать антисемитам товар в долг, наша лавочка пойдет прахом». Зато нацисты отплатили ему сполна: заграбастали магазин целиком, мы даже обанкротиться не успели.
Я подошла сзади к сидевшему в кресле дедушке и обхватила руками его исхудалую грудь: мне хотелось защитить его от бабушкиных нападок, однако он, к моему удивлению, сказал:
— Твоя бабуля совершенно права. Она смолоду отличалась деловой хваткой, куда мне до нее!
— А-а, ты решила, чти я слишком крута с дедушкой, — сказала бабушка, сверля меня блестящими черными глазами. — Так многие думают, но они ведь не были за ним замужем.
В тот же день к вечеру к нам пришла сеньора Родригес: она брала у мамы уроки игры на фортепьяно. Немка по происхождению, она вышла замуж за доминиканского дипломата. Им принадлежал большой летний дом неподалеку от Сантьяго. У сеньоры Родригес была великолепная осанка, затейливая прическа из тщательно сплетенных перевитых косичек и ярко-синие глаза, а губы до того тонкие, что невольно думалось: может быть, она их жует? Когда мама на минуту вышла, сеньора Родригес стала меня уверять, что она очень высоко ее ценит:
— Изумительная женщина! Вот поживешь здесь какое-то время и сама поймешь, как важно познакомиться с человеком, которому можно излить душу и даже вместе помузицировать. Уж как я ее уговаривала переехать в столицу!.. И учеников ей нашла бы. Фрау Франци, я тут говорила вашей дочке, что вам есть прямой смысл переехать в город; а первое время, пока не устроитесь как следует, вы могли бы пожить у нас.
Мама предложила сеньоре Родригес сыграть этюд Черни[84], и скоро под окном столпились соседи — они внимали ее игре. Потом сеньора исполнила прелюдию и фугу Баха, и соседи, взявшись за руки, пустились в пляс.
Перед уходом сеньора Родригес пригласила нас всех в воскресенье на чай, но дедушка, сославшись на нездоровье, отклонил ее приглашение, а Пауль отговорился тем, что не хочет оставлять больного отца. Позже Пауль сказал мне, что Родригесы — нацисты.
— Неужели все немцы нацисты? Все без исключения? — спросила я.
— У немцев есть склонность к нацизму, но исключения встречаются. Другое дело Родригес: ему не было еще и тридцати, когда он стал генеральным консулом во франкфуртском консульстве, влюбился в Германию, женился на ней и привез сюда, такую, какая есть.
Я собралась было поспорить с ним, но после сиесты в лавку косяком пошли покупатели.
После ужина, когда их поток иссяк, я попросила дядю:
— Позволь и мне что-нибудь продать.
Пауль показал, где хранится сливочное масло, и тут же явилась наша соседка, миниатюрная Мерседес. Ее голые ножки были серого цвета, так же как и стираное-перестираное драненькое платьишко; казалось, она с головы до ног покрыта слоем пыли. Даже смеющаяся мордашка была черно-серой, за исключением невероятно блестящих глаз. Мерседес свернулась калачиком на полу под прилавком и, хихикая и прикрываясь растопыренными пальцами, стала строить мне рожицы. Перегнувшись через прилавок и гладя девочку по голове, Пауль стал ее урезонивать:
— Ладно, Мерседес, хватит. Сейчас не время играть. Que quieres, tu? Что тебе надо?
— Cinco centavos de mantequilla.
— Лора, Мерседес просит дать ей сливочного масла на пять сентаво — для дружка сеньоры Молинас.
Следуя указаниям Пауля, я отвесила кусочек масла. Тут пришла моя бабушка, снова положила масло на весы — для проверки, обнаружила перевес и, сняв с кусочка тончайшую стружку, добилась идеально точного веса.
— Бабуля!..
— Когда продаешь такие крохи, взвешивай аккуратно, иначе дохода не жди: все уйдет на покрытие убытков, оплату труда и оберточную бумагу, — объяснила бабушка. — А вот тем, кто берет много, стоит и добавить капельку.
— Но это же несправедливо! — возмутилась я.
— Когда я был еще мальчишкой, отец держал постоялый двор, — послышался из-за двери голос дедушки. (Помнится, всякий раз, когда он вступал в разговор, я удивлялась его неизменному венгерскому акценту; в уголках его губ при этом пряталась едва заметная улыбка. Он как-то признался маме, что порой его тянет высказаться, но едва он вспомнит, что говорить придется на немецком, — а это для него всегда было непросто, — и охота изливать душу пропадает.) — В базарный день, — продолжал дед, — крестьяне, вернувшись домой, каждый раз напиваются в стельку. «Кёрмёши, — говорит мой отец, — ты уже выдул девять порций сливовицы», хотя на самом деле — всего восемь.
— Так это же грабеж! — возмутилась я.
— Верно, — согласился дед. — А я тебе рассказывал, как меня, еще малолетку, атаман разбойников возил в школу? В ту пору в лесах между нашим селом и городом орудовала шайка. Дважды в год, весной и осенью, отец оставлял на опушке бочонок токайского, за это Бетьяр Баши — я звал его дядя Разбойник — заезжал за мной, сажал перед собой на коня и вез в школу. А вечером привозил обратно.
Вместо нашей лавочки в Сантьяго, с прилавком и кассовым аппаратом, передо мной вмиг возникла темно-зеленая лесная чаща из сказок братьев Гримм, а в ней — дюжина разбойников в зеленых охотничьих костюмах.
— Ладно, Йосци, ступай в дом, — распорядилась бабушка. — Что без толку стоять на ногах.
— Ja so, — отозвался дед и скрылся в недрах дома.
Остальные вышли на galería и, опершись на перила, продолжили беседу.
— А твой отец, бабуля, чем занимался? — спросила я.
— Детей плодил, — ответила бабушка. У нее на шее был зоб — когда она гневалась, он раздувался, и ей приходилось откидывать назад голову; эта горделивая поза ее очень красила.
— Он ведь был виноторговцем, да? — спросил Пауль.
— Это уж потом. А когда мы приехали в Вену, он был полный ноль: жена, пятеро детей, и ни гроша за душой. Иболии тогда минуло семь, за ней шли меньшие, Сари, я и Кари, да бедняжка Ферри, еще грудничок. Нам пришлось оставить его в Венгрии, у дедушки с бабушкой, и мама проплакала всю дорогу до самой Вены. Три недели спустя она родила Веттерль, та сейчас живет в Парагвае. У нас было две комнатки и кухня, и каждый год мама уходила в дальнюю комнату, ложилась на большую кровать, рожала очередного ребенка и вручала его нам, чтоб мы за ним приглядывали. После Веттерль появился Писта, потом Хильда — она теперь в Канаде… — И бабушка перечислила всех братьев и сестер числом тринадцать. — Куда ни глянь, повсюду ползали малыши. В ночь накануне маминой кончины мне приснился ребенок, весь в белом, и я поняла, что ее ждет. Ей пришлось умереть в сорок пять лет. Оплакивали ее только бедняжка Ферри да я. Помню, он стоял в изножье кровати и ревел в три ручья, не мог остановиться. Худой был, кожа да кости… — И неожиданно добавила: — Мама к нему плохо относилась.
— Как понимать: плохо? Чем плохо?
— Кричала на него. Он вечно болтался у нее под ногами, и она его отпихивала. Отец мне как-то сказал, что даже когда они везли его на поезде в Вену, — ему уже пять лет исполнилось, — мать уклонялась от его прикосновений. Однажды он обморозил ноги, — сказала бабушка и осеклась, словно передумала рассказывать про тот случай, но через минуту продолжила: — Мать сказала, что обмоет ему ноги, и обмыла, да только кипятком. После этого старшие дети перестали с ней разговаривать. Как-то я повела малышей в парк; вдруг следом за нами выбежала мать — без пальто, в одном шарфе; она повязала его на Ферри, опустилась на колени, стала обнимать его, целовать, говорить ему по-венгерски ласковые слова, а потом кинулась назад в дом. Но вечером бедняга Ферри расплескал суп, и мама отправила его спать без ужина.
— Но ты же ее все равно любила, правда, Mutti? — спросила мама.
— Ко мне она была добра, — сказала бабушка. — Куда бы Иболия и Сари ни собрались, она всегда наказывала им взять меня с собой. Они называли меня ее любимицей. Я им не нравилась, а на мать они сердились из-за этой бесчисленной малышни. Потом, когда я вышла замуж и забеременела первенцем, а мама, уже очень больная, носила Хайни, я ее как-то спросила: «Warum haben Sie so viele Kinder gehabt?» (Зачем вы, мама, нарожали столько детей?) — мы никогда не говорили родителям «ты», — и она ответила: из страха — если, мол, она перестанет рожать, отец уйдет к другим женщинам. Вообще все делалось ради отца. За ужином мясо подавалось только ему; он сажал кого-нибудь из детей себе на колени и кормил со своей тарелки.
— Дедушку я помню с тех пор, как он переехал к нам в Фишабенд, — сказала мама. — Красивый был старик, очень опрятный, любо-дорого посмотреть (мама употребила немецкое слово appetitlich).
— Бабник был страшный, причем до самой смерти, — вставил Пауль. — Ему стукнуло восемьдесят семь, уже и с кровати не вставал, однако ж ущипнул служанку — я сам видел.
— А какой мужчина упустит случай щипнуть служанку, — заметила бабушка.
— Ручаюсь, дедуля на такое не способен, — заявила я.
— Много ты про своего дедулю знаешь! — фыркнула бабушка. — Я иду наверх. Пошли, Йосци. Пауль, не забудь запереть кассу, лавку и черный ход. Ты когда к себе поднимешься?
— Как только составлю на завтра заказ товаров из Сосуа, — ответил Пауль.
— Но, бабуля, сейчас только половина десятого!..
— Пауль устал, — сказала бабушка. — Ему нужно отдохнуть. Не забудь всюду выключить свет.
В четверг после полудня из Сосуа прибыл красный грузовик, за рулем сидел Отто Беккер. Обняв Пауля рукой за плечи, он спросил:
— Ну, профессор, как жизнь?
— Ну, и как она, Отто? — не отвечая, спросил Пауль и неловко приобнял друга, — тот был на две головы выше и вдвое шире.
— Толстеешь, Отто, — заметила моя бабушка.
— Поесть люблю, — признался тот. — Другое дело ваш профессор, мистер Кожа-да-Кости.
— Я тоже люблю поесть, — сказал Пауль, — но стоит мне дать себе за столом волю, желудок поднимает бунт, и в результате я только больше худею.
— А я еще обожаю сиднем сидеть, — продолжал Отто.
— Будь у меня такая возможность, я бы вообще со стула не вставал, — сказал Пауль. — Как там Черчилль про себя говорил? «Никогда еще такую гигантскую работу не проворачивал такой лентяй, причем с таким ничтожным результатом».
Разгрузив машину, Отто сел попить кофейку, и бабушка принялась расспрашивать его обо всех знакомых в Сосуа:
— Как там фрау Хальсманн? Вернулась к мужу? Я ей как-то сказала: «Фрау Хальсманн, вообразите, что у вас появилась еще одна пара глаз — по одному в каждом ухе, — уж вы бы всласть флиртовали с тремя мужчинами зараз?» А как твоя жена, Отто? По-прежнему торчит вечерами у постели доктора Мархфелда, он же лет пять умирает и все никак не умрет? Она напоминает мне мою сестру Сари. Когда бы я ни приехала к ней в Вену, она либо у больного соседа полы моет, либо ушла за покупками для соседки, а ее собственные дети сами стряпают себе обед. Иболия вышла замуж позже других сестер, а вот Веттерль пошла в меня — для семьи готова была в лепешку расшибиться. Зато Хильда предпочитала обедать в ресторанах, да и завтракать и ужинать там же.
Бабушка вознамерилась перемыть косточки своим семерым сестрам на предмет домовитости, но Отто предстояло еще часов пять объезжать городские рынки. Когда его уже и след простыл, бабушка все еще сидела за столом, на ее губах играла прелестная, но ядовитая улыбочка.
— Пауль, милый, ты можешь припомнить хоть одного из наших знакомых в Сосуа, которому я не плюнула в душу?
За ужином я затеяла спор с бабушкой и повздорила с Паулем. Бабушка послала меня выключить свет в кухне.
— Но мы же через десять минут понесем туда грязную посуду, — возразила я.
— Ничего, можно снова включить, — сказала бабушка. — Зачем нам кормить электрическую компанию, она и так богатая.
— И сколько же, по-твоему, за десять минут нагорит от одной лампочки на семьдесят пять ватт? — спросила я и увидела, что лицо Пауля перекосилось от ярости.
— Марш в кухню выключать свет! — прорычал он, и я повиновалась.
Следом за мной вышла мама.
— Лора, солнышко, постарайся не ссориться с бабулей, — попросила она.
— Это я-то ссорюсь с бабулей?! Она сама со всеми ссорится! Мы скупердяйничаем, недовешивая сливочное масло, и это, считает она, нормально, а когда продавец говорит, сколько стоит цыпленок, он хочет, видите ли, нас облапошить! Пастора шьет себе новое платье? Ясное дело, она шлюха. Чужую точку зрения бабуля ни в грош не ставит!
Мои слова поразили маму в самое сердце.
— На самом деле бабуля всю жизнь была добра к людям, — сказала она. — В Первую мировую войну наши родственники часто посылали нам из Венгрии посылки, и бабуля готовила еду на всех фишабендских ребятишек.
Заперев магазин, Пауль позвал меня прогуляться. Заметив сеньору Молинас, в такт меренге качавшуюся в кресле вместе с дружком-полицейским, он приветливо сказал: «Buenas noches[85]», отвесил поклон La Viuda, доктору Пересу и юной Хуаните, прохлаждавшимся на galería. Мы шли по улице мимо весьма солидных магазинов, миновали кинотеатр, почту и вскоре оказались в небольшом, четко распланированном квадратном сквере. Там мы остановились, чтобы посмотреть церемонию спуска флага, — ее проводили ежедневно на закате солнца. Зашли в китайский ресторанчик на углу, съели по порции мороженого. В сумеречном воздухе повеяло свежестью. Мы повернули обратно.
— Мама говорит, что я не должна ссориться с бабулей, — начала я. — Но бабушка бывает совершенно несносной. Она считает, что вправе нами командовать, но стоит сказать хоть слово поперек, она смертельно обижается и сутки напролет молчит.
— У твоей бабули есть признаки паранойи, — заметил Пауль. — По-видимому, ей с самого детства мерещилось, что сестры сговорились всячески ее третировать.
— Вот-вот, и сестры! И дети! Весь мир против нее! Однажды в Вене мы встретили бабулю в Kaffeehaus. Она отдыхала в Бадене или где-то еще и только что вернулась в столицу. На ней были, как сейчас помню, светло-серый шелковый костюм в черную крапинку и шляпка набекрень. Выглядела она изумительно — не наша фишабендская бабуля в фартуке и сетке на волосах, а совсем другой коленкор. Рядом сидели тетя Иболия, Сари и дядя Писта… Словом, куча родственников, и бабуля описывала им свою жизнь на курорте: сетовала на фрейлейн Н., которая жутко надоела ей своими россказнями о любовных победах, на фрау Как-Там-Ее, у которой декольте было чуть ли не до пупа, и на одного антисемита, который даже не здоровался по утрам. Вдруг бабуля улыбнулась и добавила: «А еще там были горы и деревья». Слушатели так и покатились со смеху. Нет, правда, Пауль, она в самом деле уверена, что, за исключением родни, все поголовно носят за пазухой нож, чтобы ограбить нас и зарезать.
— Если вспомнить, что всего лишь шесть лет назад бабуля жила под нацистами, а на старости лет оказалась среди людей, лопочущих на непонятном ей языке, ничего тут странного, милая Лора, нет. А вон и она.
Мы свернули на нашу улицу и увидели бабушку; она стояла на galería, озираясь по сторонам; бледное лицо осунулось, в глазах ужас.
— Я понятия не имела, куда вы ушли, — сказала она. — Думала, что-то стряслось.
— Что это Пастора делает на galería? — утром следующего дня спросила бабушка. — Она подметала ее битых полчаса.
— Стоит, опершись на перила, и беседует с торговцем курами, — сказал Пауль. — В волосах у нее красные бантики.
— Какая гадость, — заявила бабушка.
— Почему? Мне нравится, когда кому-то весело, — с вызовом заметила я.
Когда Пастора с мрачным видом направилась наверх, я попыталась перехватить ее взгляд, но она не обратила на меня внимания. Когда она сошла вниз, на ее губах играла улыбка, а на груди красовалась черепаховая брошка, которую мне подарили Грюнеры.
— Воровка! Грабительница! — завопила бабушка.
— А может, брошка не моя, — предположила я. — Сама посуди, она приколола ее на самом виду.
Пастора воздела руки к небу и застрекотала по-испански.
— Она говорит, что она — честная женщина, — перевел Пауль. — Говорит, будто нашла брошку в мусорной корзине.
— Скажи ей, что она врунья, — потребовала бабушка.
— Бабуля! Мне эта уродливая брошка сто лет не нужна, — сказала я.
Но на следующий день пропали мои часы.
— Пауль, вызывай полицию, — распорядилась бабушка и заставила Пастору высыпать на стол содержимое сумочки.
— Вот, сами видите, — твердила Пастора. — Ничего нет. Я честная женщина.
— Ты, небось, вчера их украла, — предположила бабушка. — И утащила домой.
— А ты зайди в мой дом! Обыщи меня! — кричала Пастора.
— Пошли, — решила бабушка. — Шевелись, Лора.
Под удивленными взглядами соседей мы с бабушкой шагали за Пасторой, а она торопливо семенила впереди, согнувшись и прихрамывая; тут я впервые заметила, что она хромает.
— Бабуля, пойдем домой, — попросила я.
Знакомые улицы остались позади, мы вступили на незнакомую территорию: дорога с глубокими неровными колеями засохшей грязи напоминала рваную рану; по сторонам стояли лачуги из обрезков досок и рифленого железа, они вполне могли сойти за собачьи будки. Голые младенцы и маленькие длинноногие свиньи бултыхались в канаве, по которой вниз по склону стекали нечистоты. Отовсюду неслись громкие звуки меренги.
Пастора распахнула дверь в одну из лачуг, и мы увидели комнату размером со стенной шкаф, с усыпанным всякой дрянью земляным полом и без единого окна, свет сочился лишь сквозь щели между досками, к которым был прикноплен огромный плакат с фотографией Бетти Хаттон[86]. Такую фотографию я видела в журнале «Лайф», который долго валялся в нашей ванной комнате. Кровать Пасторы представляла собой деревянный сундук без крышки, он же, видимо, служил и одежным шкафом, потому что был набит разным тряпьем, словно прилавок в отделе уцененных товаров, ютящемся в подвале универмага. Мне бросился в глаза бабушкин ситцевый фартук.
— Что за бред, — сказала я. — В этом ворохе я копаться не стану.
Мы вышли из лачуги и оказались, судя по всему, в кухне Пасторы, потому что там на трех почернелых кирпичах стоял наш жестяной кофейник, полный тухлой воды.
— Куда ты спрятала часы? — кричала бабушка, тыча пальцем в мое запястье. — Хочешь, чтобы я пошла в полицию? Policía? Sí? Policía?
— Sí, sí, la policía, — поддакнул неизвестно откуда взявшийся торговец курами. — Hay justicia aquí. Ella, — он указал на мою бабушку, — le hace accusación a esta señora, — и он указал на Пастору, — de robar. Son testigos ustedes! — Он обвел указательным пальцем кучку собравшихся малышей и поросят. — Es testigo usted! (Но и здесь есть правосудие. Она обвинила эту даму в воровстве. Вы свидетели! Ты — свидетель!) — И он ткнул пальцем в меня. — La policía, sí, sí, sí! — визжал он, так близко подступив ко мне, что волей-неволей пришлось глядеть в черную пещеру его беззубого рта.
— Пойдем, бабуля!
— Встретимся с тобой в полицейском участке. Policía! Addiós[87]! — заключила бабушка.
Вечером Пауль понес четверть фунта сливочного масла сеньоре Молинас на galería, чтобы посоветоваться с ее дружком-полицейским. Из разговора он понял, что полиция вроде прекрасно все знает про торговца курами, — он помешан на законе о клевете.
— Es un loco[88], — полицейский скроил идиотскую рожу и постучал себя по лбу. — Каждый раз одно и то же. Сначала этот тип начинает увиваться за какой-нибудь служанкой, потом девчонку ловят на мелкой краже. Потом пропадает что-то еще, и когда служанку обвиняют в воровстве — откуда ни возьмись возникает продавец кур и грозит привлечь к суду за клевету. Но он неизменно портит дело сам. Взять хоть ваш случай: свидетели у него только с той улицы, плюс ваша мать и племянница. Не волнуйся, дружище. Я позабочусь о тебе и твоей чудесной семье.
Больше мы Пасторы не видели. А по утрам на нашей улице стал появляться увешанный курами парнишка с едва отросшей козлиной бородкой и кричал нараспев:
— Llego las gallinas! Llego las gallinas hermosas![89]
В воскресенье магазин после обеда закрылся. Сеньора Родригес должна была прислать за нами шофера. Моя мама красиво уложила бабушкины седые волосы. Бабушка надела свое лучшее светло-серое шелковое платье — в нем на ее старое лицо ложился необычный золотистый отблеск. Очки она сняла.
— Бабуля, с распущенными волосами ты просто красавица! Да еще без очков.
Услышав комплимент, бабушка только отмахнулась, но было видно, что она довольна.
— Теперь, вспоминая прошлое, я понимаю, что была, видимо, хорошенькой, но в ту пору меня мучило одно — слишком большой нос. Красавицей была Иболия; и у нее носик был маленький. У Сари тоже, но слишком широкий. У Писты был крупный нос, но для мужчины это неплохо… — И бабушка стала последовательно перебирать носы своих тринадцати братьев и сестер. — Не забуду, как я ждала Йосци в кафе «Норштадт», там ко мне подошел Миклош Готтлиб и сказал: «Фрау Роза, вы совсем не изменились». И я еще долгие годы была уверена, что он говорил про мой нос. Теперь, однако, припоминаю, что на самом деле он сказал: «Глаза у вас все такие же — черные-пречерные». Забыть не могу, как он на меня смотрел…
По всей видимости, сеньора Родригес с огромным увлечением занималась домом и садом. На фоне пропыленного, выжженного пейзажа зрелище пышной буйной зелени просто завораживало. Капустные кочаны там были на редкость крупные; куры исправно неслись; гуси чистили клювами перышки до безупречной белизны. Чернокожая кухарка была одета в приличное синее льняное платье. Сеньора Родригес повела нас по дому. Усаживая нас в тени на большие мягкие стулья, она похвасталась, что сама расширила обложенную красивым кафелем galería, с трех сторон опоясывавшую дом. Поодаль раскинули огромные листья тропические растения в медных горшках. К нам присоединился и Родригес, стройный, красивый мужчина с великолепной военной выправкой, выглядел он намного моложе жены. Он был пострижен очень коротко, почти наголо, отчего казался лысым. Сеньор Родригес сел между моими мамой и бабушкой. Кухарка прикатила столик на колесах, на нем уже был накрыт чай. Следом за кухаркой шла хрупкая чернокожая девушка в детском платьице.
— Это Тереса, — представила ее сеньора Родригес.
С доброжелательной, чуть натянутой улыбкой Тереса передавала нам чашки и тарелки с тонкими ломтиками намазанного маслом хлеба, каждый раз приговаривая:
— Bitte, Si wollen?[90]
— Тереса, ты можешь сесть рядом с сеньоритой Грозманн.
Я удивленно подняла глаза — оказывается, речь шла обо мне.
— Вот тебе случай попрактиковаться в немецком. На будущий год я поеду в Германию навестить родителей и свожу туда Тересу. А в это воскресенье она станет протестанткой.
— И что нужно делать, чтобы стать протестанткой? — спросила я Тересу, чтобы завязать разговор.
— Я надеваю белое платье. Я пою гимны, — ответила Тереса. Она сидела очень прямо и по-прежнему сияла наивной улыбкой.
Моя мать и супруги Родригес разговаривали о музыке. Бабушка сидела с чашкой в руке. На ее золотистом лице застыла смущенная улыбка. Очков она не надела, но из-под подола ее серебристого платья, отвернув носы от собравшихся, выглядывали старушечьи зашнурованные туфли.
Днем в понедельник к нам пришел Руди Грюнер, чтобы преподать мне первый урок испанского языка. За нами на цыпочках последовала вся моя родня. Когда урок закончился, бабушка принесла кофе с тортом и спросила, не думает ли Руди, что я очень скоро заговорю на безупречном испанском. Руди и глазом не моргнул, лишь втянул голову в плечи, — так обычно ведут себя мальчишки в присутствии родительских друзей, — и невозмутимо сказал, что я делаю блестящие успехи.
После его ухода мама спросила, понравился ли он мне.
— Очень, — ответила я. — Точь-в-точь приготовленный на пару пудинг с салом, только без патоки.
— Лора похожа на мою сестру Иболию, — сказала бабушка, — тоже чересчур разборчива.
В среду Руди пришел опять; я снова проявила блестящие способности, вот только с первым неправильным глаголом возникли небольшие трудности. За кофе я расспрашивала Руди про жизнь в Сантьяго; хотя он жил там с девятилетнего возраста, рассказать почти ничего не смог и не задал мне ни единого вопроса.
Позже он на наших глазах остановился возле galería доктора Переса и, болтая с Хуанитой, выразительно жестикулировал и строил забавные рожицы — ни дать ни взять, доминиканский парнишка.
Вечером пришли супруги Грюнеры с письмом от Фрайбергов — те уже прибыли в Вену. Члены хорового клуба встретили господина Фрайберга в аэропорту песнями. Если не обращать внимания на вездесущих русских, писали они, Вена… все та же. Представьте только, в воскресенье едем на Каленберг[91] на пикник!
В четверг прибыл грузовик из Сосуа.
В пятницу пришел Руди, дал мне третий урок испанского языка, но я по-прежнему не могла справиться с тем же неправильным глаголом. Потом Руди стоял перед galería Пересов и, опершись на перила, перешучивался с Хуанитой.
Я без толку торчала в магазине.
— Мне тоже хочется что-нибудь продать, — ныла я, но бабушка напомнила, что я отпускаю товар с перевесом, поэтому пусть уж лучше торговлей занимается дед. Позже, уже в кухне, она заявила, что я не очень-то тщательно мою зеленый перец, пусть лучше моя мама им займется.
Пауль надел соломенную шляпу — он собрался на почту за письмами, и я напросилась идти с ним, надеясь неизвестно на что.
После нашего ухода в лавке остался один дедушка, и тут вошли двое парней. Один попросил коробку жвачки «Чиклетс», другой — полфунта сыра; пока дед взвешивал сыр, первый парень перемахнул через перила galería и умчался вместе с «Чиклетс»; второй ринулся за ним. Дед выскочил из-за прилавка, просеменил по galería и, остановившись на тротуаре, стал громко поносить воришек. Вечером у него опять случился сердечный приступ.
— Дела не так уж и плохи, — успокоил нас доктор Перес, — но мы подержим его в постели. И ни под каким видом не ходить по лестнице — ни вверх, ни вниз!
— Слышишь, Йосци? — спросила бабушка.
Дедушка разгладил усы:
— Ja so, но сейчас мне гораздо лучше.
— Я вам сам скажу, когда действительно станет лучше, — отрезал доктор Перес и подмигнул мне с плотоядной ухмылкой, видимо, считая, что любая женщина жаждет именно таких знаков внимания.
Днем, когда начался наплыв покупателей, мама попросила меня посидеть с дедушкой.
— Много народу сейчас в лавке? — спросил он.
— Тебя это занимать не должно, — сказала я. — Пауль, бабуля и Mutti сами прекрасно справятся.
— Ja so, — проронил дед.
Мы сидели и смотрели друг на друга. Я пожалела, что не захватила с собой книжку.
— Расскажи что-нибудь, — попросила я. — Правда, что тебя возил в школу атаман разбойников?
— Да, до тринадцати лет. А как стукнуло тринадцать, отец отправил меня в Вену, в магазин тканей — учиться на продавца. Владельца звали Бенедик, он племянник твоей бабули. Он нас и сосватал, но это случилось позже, много позже.
— И что входит в обязанности ученика продавца?
— Перед открытием магазина он должен аккуратно разложить товар на полках, навести порядок. Еще он обслуживает клиентов и доставляет покупки на дом. Нас, учеников, было трое: мальчишка из нашего села по имени Писта, затем Карл — парень из Вены, постарше нас, — и я. Каждый день в пять утра Карл с Пистой стягивали с меня одеяло, чтобы я встал и развел огонь в плите.
Дедушка добродушно усмехнулся, вспоминая проделки молодости.
Я представила себе комнатку позади магазина, полки, заваленные коробками и тюками тканей, — в точности как кладовая в дедушкиной лавке в Фишабенеде, но там, однако, не было трех кроватей. Вспомнилась зима, за окном темень, на часах всего пять утра, плита еще не растоплена… Но тут вошла мама с подносом в руках: она принесла дедушке ужин.
— Ты так занята, — посочувствовал дед. — Лучше бы я спустился. Мне уже гораздо лучше.
— Папочка, ты же слышал, что сказал доктор!
Тем не менее, когда утром Пауль пошел отпирать лавку, он увидел, что на стремянке стоит отец, полностью одетый, и возводит аккуратную пирамиду из банок с кофе.
Пауль страшно рассердился. Он помог отцу спуститься и повел его наверх, приговаривая:
— Прошу тебя, иди, пожалуйста, медленно — как можно медленнее.
После этого мы ни на минуту не оставляли дедушку одного. По утрам у него дежурила мама. Она помогала ему заучивать слова из учебника испанского языка. Закончив стряпать, на смену маме поднималась бабушка. Помню, как я стояла внизу возле лестницы, прислушиваясь к тому, что делается наверху: я никак не могла себе представить, что они могут друг другу говорить. И услышала: «Setz dich. Сядь, Йосци. Я взобью тебе подушку». Днем в магазине работала бабушка, и тогда наступал мой черед сидеть с дедушкой.
— Ну-ка, расскажи мне, почему потребовался кто-то третий, чтобы свести тебя с бабушкой?
— Потому что я все время работал в магазине и копил деньги, чтобы открыть собственную лавочку, — ответил дед.
— Дедуля, а ты помнишь, как впервые увидел бабулю?
— Конечно. В тот день Бенедик повел меня наверх, в хозяйскую квартиру. Твоя бабуля сидела у окна, держала на коленях одного из малышей. И все время пристально наблюдала за мной большими черными глазами. Волосы у нее были тоже черные, как у цыганки. Бабуля твоя всегда была хорошей женой. А уж дела в лавке вела превосходно.
— Эй, дедуля, ты зачем встаешь с кровати?! — воскликнула я. — Куда ты собрался?
— Просто решил отворить ставни.
— А меня почему не попросил? Это двор семьи Молинас, да?
Прежде я видела соседей только на galería, всегда при параде; во дворе же они держались куда более раскованно. Вдоль розовых стен, обрамлявших квадрат утрамбованной земли, стояли алые горшки с цветами, посреди росло лимонное дерево. Под ним сидела сеньора Молинас и расчесывала волосы Америке-Коломбине. Мерседес огромным веником подметала двор, нелепо мотая головой, чтобы отвлечь малышку, норовившую увернуться от гребня.
— Ты помнишь, детка, наш двор в Фишабенде? — спросил дедушка.
За ужином я поинтересовалась, помнит ли бабушка тот день, когда впервые увидела дедулю.
— Да, — ответила бабушка. — Мой отец попросил Бенедика, моего двоюродного брата, подыскать мне мужа, потому что мне уже было двадцать четыре года. А я ведь могла бы выйти за Миклоша Готтлиба… —Бабушка пожала плечами и неуверенно кивнула. — Он очень хорошо одевался. Красавец, всегда с какой-нибудь девушкой. Однажды он мне сказал: «Фрейлейн Роза, я из тех мужчин, которые не могут жить без женщин, но сами видите: я всегда возвращаюсь к вам». И все же я не стала с ним разговаривать. А он женился только через четыре года после того, как я вышла за Йосци. И жену его тоже звали Роза.
— Ты помнишь, каким был дедуля в те времена?
— Да. У него был тяжелый характер.
— У дедули? Тяжелый характер?!
— Через неделю после свадьбы я велела ему взять взаймы денег и накупить на них товару, да побольше. А он швырнул в меня чернильницу. Aber ich hab’ ihm’s Wilde abig ‘räumt, — с чистейшим австрийским выговором сказала бабушка, что означало: «Но этим его взбрыкам я быстро положила конец».
— Все же не забывай, Muttilein, — вступила в разговор мама, — после смерти твоей матери папа взял к себе Ферри, а потом, когда Иболия развелась с мужем, взял и ее. И когда дедушка тоже переехал к нам, папа относился к нему очень по-доброму.
Выслушав этот перечень мужниных заслуг, бабушка лишь кивнула и пожала плечами.
— Да, он не пил и не играл в азартные игры, — сказала она. — Миклош Готтлиб-то ведь пил. Как-то я заглянула в магазин проведать отца и застала их с Миклошем в комнате позади лавки: они распивали вино. Роза Франкель — даром что жена — Миклошу совсем не подходила. Но и я не очень-то подходила Йосци. И ни одному мужчине не подошла бы, — она резко отмахнулась, будто решительно отодвигала от себя тарелку или отметала неприемлемое предложение.
В среду пришла сеньора Родригес. Мама дала ей последний урок: Родригесы возвращались в город, а на Рождество намеревались уехать назад в Сантьяго. Она принесла баночку джема из апельсинов, выращенных в ее саду: «Это для бедного господина Штайнера».
Вечером пришли Грюнеры, чтобы посидеть с моим дедом.
— Что за нехорошие слухи про вас ходят? — спросили они.
— Ja so, — промолвил дед.
— Мы получили письмо от Фрайбергов, — сообщила фрау Грюнер. — Представляете, бедняжка Эрна сломала ногу, и Зиги вынужден за ней ухаживать. Она пишет, что ее сестра много занимается сыном, а тот ей нахально дерзит. Зиги просит прислать ему черепаховых заколок — он затевает предприятие по импорту и экспорту товаров. В своем хоровом клубе он завел было речь о нацистах, но его голосистые приятели не могут разговаривать ни о чем, кроме русских.
— А как поживает Руди? — спросила бабушка. — Что ж он с вами не пришел?
— Он хотел прийти, — сказала фрау Грюнер, — но вы же знаете, молодых людей хворь отпугивает.
— Он не был у нас уже несколько недель, — гнула свое бабушка, — хотя мы постоянно видим его на galería Пересов: они с Хуанитой там беспрестанно тискаются. Руди превратился в настоящего туземца, верно?
Явно задетая за живое, фрау Грюнер встала и, склонившись к дедушке, сказала:
— Выздоравливайте поскорее, очень вас просим. Вы — человек добрый. Вас мы все очень любим.
И, не простившись, повела мужа из нашего дома.
Бабушка язвительно усмехалась.
— Ну, дети, — сказала она, — пора ехать в Сьюдад-Трухильо. В Сосуа я уже оскорбила всех, да и в Сантьяго — чуть не половину жителей.
Дедушка, похоже, смирился со своей немощью и стал заметно слабеть. Когда он поглаживал усы, его пальцы — они казались прозрачными — слегка дрожали. Он больше не интересовался лавкой, просто целыми днями сидел, обложенный подушками, на кровати и наблюдал за тем, как протекает жизнь на заднем дворе дома Молинас.
— Значит, она открывает-таки лавочку по соседству, как я всегда и думал, — заметил он.
— Кто? Сеньора Молинас? С чего ты взял? Я точно знаю, у нее таких планов нет.
— Сама погляди, — сказал дед. — Они складывают постельное белье.
— Дедуля! — воскликнула я. — Просто Мерседес вытрясает скатерть.
— А помнишь, мы тоже всегда вывешивали белье напоказ — скатерти, посудные полотенца, носовые платки — в том окне, которое выходило на главную площадь Фишабенда?
В выходные начался сезон дождей. Никогда прежде мне не доводилось видеть, чтобы с неба низвергались столь буйные нескончаемые потоки. Америка-Коломбина и прочие ребятишки высыпали на улицу, резвились в затопленных водой сточных канавах, но взрослые, плотно закрыв двери, скрылись в домах.
Спустившись утром вниз, Пауль обнаружил, что на полу крепко спит наша новая служанка Мануэла. Проснувшись, она объяснила, что вернуться домой ей помешал дождь — по дороге у нее намокли бы волосы, а тот, у кого намокнут волосы, заболевает воспалением легких и умирает.
— Ага, идти домой под дождем она не может, а на полу спать может, — заметила бабушка. — Эти люди совсем другие, с нами — ничего общего.
— Да чем мы-то такие уж замечательные? — не выдержала я. — Ты вот только и делаешь, что с ними ссоришься.
Это был уже грубый выпад. Бабушка ушла на кухню и больше в тот день со мной не разговаривала.
Дождь лил изо дня в день, без остановки, иногда сплошным потоком, будто над Сантьяго опрокинули гигантское ведро, по сточным канавам понеслись бурные реки. Время от времени ливень немного стихал, лишь негромко шуршал дождь, однако надежды на хотя бы короткую паузу не было. Каждое утро, проснувшись, я слышала, как в соседней комнате бабушка ставит поперек дедушкиной кровати поднос с едой и командует: «Сядь, Йосци!», после чего раздавался голос мамы, звавшей нас завтракать.
В лавку никто не заходил. Пауль сидел в кресле-качалке, углубившись в учебник по лечебной физкультуре.
— Это прямо-таки преступно, — возмущался он. — Информации — с гулькин нос. Вдобавок предлагается заочно обучать желающих упражнениям, освоить которые можно лишь на практике. Но я все это и так знаю. Мне от них нужен только диплом, чтобы приступить к работе. Тогда мы все смогли бы перебраться в город.
Фрайберги переписывались с мамой. Болезнь господина Штайнера их очень огорчила. Они решили вернуться в Сантьяго, писали они, потому что в нынешней Вене нашим делать нечего: повсюду русские, коммерция чуть жива, к тому же наступила осень, приходится топить печки, а прислуга обходится не в четыре доллара в месяц, как в Доминиканской Республике, а в три раза больше, причем в неделю! Абсурд! К концу года они намерены приехать в солнечный Сантьяго. Большие приветы всем знакомым.
Обложенный подушками, дедушка наблюдал с кровати за событиями в соседском немощеном дворе:
— Смотри! Сеньора Молинас беседует с торговцем в задней комнате — видишь, там свет горит. Он прихватил с собой чемодан с образцами товара.
— Дедуля, это же полицейский, дружок сеньоры Молинас, ты что, забыл? Он вечно торчит у нее на galería и посылает Мерседес к нам за кусочком сливочного масла на пять центов. Чемодан он и правда принес. Небось, вознамерился у нее поселиться.
— Ja so, — согласился дед. — Он любитель съесть вечерком сливочного маслица. Смотри-ка, он показывает ей свой галстук, рубашку, майку, трусы…
Наступил декабрь; дождь прекратился. По утрам я теперь просыпалась под зазывные крики козлобородого торговца курами, нараспев расхваливавшего свой товар; бабушка щупала птиц, они хлопали крыльями и заполошно кудахтали.
Потом пришло Рождество. В каждом доме на нашей улице стояло завезенное из Соединенных Штатов деревце из папье-маше, украшенное стеклянными трубочками, наполненными цветной жидкостью; когда трубочки подключали к электричеству, жидкость начинала пузыриться.
Родригесы проводили праздники в Сантьяго, и мы — мама, бабушка и я — втроем отправились к ним праздновать Сочельник. Сеньоре Родригес по ее заказу привезли с гор тисовое дерево; от него пахло лесом. Тис украсили на немецкий манер — отдававшими медом коричневыми сальными свечками, серебряными цепями, золотыми стеклянными шарами, а также шоколадными конфетами, леденцами и обернутыми цветной фольгой печеньями. На праздники к Родригесам приехал почтенный пожилой немец.
— Он уедет, как только получит паспорт, — шепнула нам сеньора Родригес. — Беднягу только что выпустили из тюрьмы. Его арестовали незадолго до конца войны — хотя муж и пытался вывезти его отсюда, — за шпионаж в пользу Германии. У немцев, как вам известно, дела уже шли плохо, так что любая информация была в цене.
Сеньора Родригес попросила мою маму сыграть «Тихую ночь, Святую ночь».
— Здесь на Рождество солнце садится поздно, и жара — за тридцать градусов! Никак не могу к этому привыкнуть, — сказала сеньора Родригес. — Все время кажется, что тут что-то разладилось.
В ту же неделю брат La Viuda получил помилование, и его отправили домой. Маленький, смуглый, он смущенно стоял на galería рядом с сестрой, а она, в нарядном цветастом платье, будто собралась на прием в саду, принимала поздравления соседей.
Фрау Грюнер — видимо, она простила бабушку, — пришла к нам в магазин и пригласила всю нашу семью в воскресенье к себе, чтобы отметить возвращение Фрайбергов. Бабушка заявила, что к Грюнерам она — ни ногой.
— Она хочет видеть тебя и Лору, — сказала она маме. — Но никак не меня.
— Фрау Грюнер особо подчеркивала, что приглашает тебя, Mutti. Фрау Фрайберг всегда относилась к тебе с большой теплотой. Я уложу тебе волосы. Лора, сбегай, принеси бабулино шелковое платье. Я посижу с папой, а ты, мама, сходи вместе с Паулем и Лорой хотя бы на часок.
У Грюнеров я наблюдала бабушкину беседу с фрау Фрайберг.
— Для таких людей, как мы, в нынешней Вене нет ничего притягательного, — поджимая губы, говорила фрау Фрайберг и качала головой, что должно было означать: Старому Свету пришел конец.
— Здесь тоже ничего хорошего, — говорила в ответ бабушка. — Со времени приезда в Санто-Доминго Пауль беспрерывно недомогает.
— Но венский холод ему теперь тоже будет не по нутру, — не отступала фрау Грюнер. — И там все такие… Даже не знаю, как сказать… Сколько раз я говорила золовке: «Тебе что, трудно подкрасить губы? Хоть бы сходила куда-нибудь». Старую Вену вы бы просто не узнали. Никакой культуры. Вы же помните нашу оперу, театры, музыку. Все, кто чего-то стоит, уехали в Америку.
— Мы тоже никуда не ходили, — твердила свое бабушка. — С двадцати шести лет и до прихода Гитлера я жила под Веной в деревне. Кроме нас, там евреев не было. Ходить некуда, видеться не с кем. Раз в месяц я ездила в Вену навестить детей.
— Старые приятели Зиги из хорового клуба всё обещали нас пригласить, но так и не сподобились. Карл Хабер однажды пошутил: «Откуда нам, все эти годы жившим на тропическом острове, откуда нам знать, через какой ад они там прошли?» Сначала немцы, потом англичане и американцы, а теперь — русские. Впрочем, американцы вели себя не так уж плохо. Я как раз говорила господину Паулю, что ему надо дождаться визы в Америку и там завершить образование.
— Пауль никогда ничего не завершит, — заявила бабушка и махнула рукой, в знак то ли покорности судьбе, то ли неприятия неизбежного. — Медицинский факультет он так и не окончил. Уже здесь проштудировал курс лечебной физкультуры, получил диплом — и на тебе: выясняется, что в Доминиканской Республике американский диплом не котируется.
— Зато в Америке все иначе, — сказала фрау Фрайберг. — Сестра Зиги живет с мужем в Квинсе. Есть такой район Нью-Йорка. Муж работает на фабрике, производящей застежки-молнии, получает пятьдесят пять долларов в неделю, а убирать их квартирку, по ее словам, труда не составляет. В будущем году они собираются купить телевизор.
— Америка! — фыркнула бабушка. — Один мой знакомый, некий Миклош Готтлиб, живет в Америке, в Нью-Йорке. А я Америку никогда не увижу. Я лягу в землю здесь, в Сантьяго.
И бабушка принялась раскачиваться на стуле взад-вперед, словно еврей на молитве.
Фрау Грюнер принесла поднос с кофе и Sacher Torte. Бабушка шепнула Паулю, что ему есть торт не надо: для желудка он очень тяжел, как бы не вызвал расстройство. Тут мы с Паулем заторопились уходить, но бабушка возвращаться домой не захотела.
В Доминиканской Республике рождественские подарки вручают детям евангельские волхвы, и происходит это в день Богоявления. На нашей улице царило веселье: всюду дети с мячами, обручами и новыми куклами. В лавку зашла Мерседес за четвертью фунта риса; она положила руку на прилавок, склонила на нее голову, потерла левую щиколотку правой ногой и сказала:
— No me dejaron nada.
Это означало: «Мне они ничего не оставили».
Все утро брат La Viuda сновал взад-вперед по улице и спрашивал каждого встречного, слыхал ли тот о несчастном случае на дороге в Сьюдад-Трухильо. И тут же объяснял, что никакой это не несчастный случай, там погиб его друг, выступавший против режима Трухильо: агенты диктатора вытеснили его автомобиль с дороги, и он рухнул с обрыва.
На следующий день два полицейских, решительно шагавших посреди улицы, увели брата La Viuda. Она вышла на galería, заливаясь слезами от горя и ярости.
В ту ночь бабушке приснился ребенок в черной сорочке, он вел за собой малыша и манил бабушку рукой; бабушка поняла, что нас ждет большая беда. Мы убеждали ее, что такой сон приснился из-за Мерседес, она то и дело приходит в лавку и тащит с собой малышку Америку-Коломбину; а тут еще La Viuda в трауре. Но на той же неделе дедушка умер; умирал он очень тяжело. Мама, упершись руками в стену и уронив между ними голову, горько, душераздирающе рыдала.
Пауль закрыл магазин. Пришли супруги Грюнер с сыном Руди, Фрайберги; по еврейскому обычаю все принесли что-то съестное. Говорили, каким редкостно добрым человеком был мой дед. Когда все ушли, бабушка сказала:
— Знаю я, что у этих доброхотов на уме. Они всегда считали, что я плохо отношусь к Йосци.
— Нет-нет, что ты, — запротестовала мама.
— Я ведь тебе никогда не рассказывала, что́ он устроил в день нашей свадьбы. Отец подарил нам ковровую дорожку для лестницы, так Йосци взвалил ее на спину и понес домой, лишь бы не платить носильщику. Представляете, в день свадьбы он вел меня домой с ковровой дорожкой на спине! Такое женщина простить не может, — сказала бабушка, сверкая глазами, унылый нос на ее бледном лице казался особенно большим.
Самое близкое еврейское кладбище было в Сосуа, поэтому деда похоронили на католическом погосте в Сантьяго-де-Кабальерос.
После похорон у нас собрались соседи — побыть с бабушкой: пришли доктор Перес с женой и дочкой, La Viuda и сеньора Молинас с Америкой-Коломбиной. На третий день Пауль открыл магазин.
Как-то воскресным днем, когда мы с Паулем гуляли по улице, он сказал:
— Я послал заявление на бухгалтерские курсы, ведь благодаря работе в лавке я поднаторел в счетоводстве; может быть, добьюсь успеха по этой части и даже получу работу в городе, пока не придет виза в Америку. Твоя бабуля была бы довольна.
— Где — здесь или в Америке? Считаешь, тут ей уже не с кем собачиться?
— А помнишь, Лора, как ты любила приезжать к нам в Фишаменд?
— До чего ж там было хорошо, — призналась я.
— Когда мы с Франци уехали в Вену, чтобы там ходить в школу, для нас не было большего счастья, чем, возвратившись на выходные домой, собрать друзей — их набивался полный дом. Бабуля всякий раз устраивала настоящий пир, Франци играла на пианино, и все рассказывали разные истории. Бабуля любила посмеяться. А дедуля то и дело спрашивал, почему все хохочут. Не устаю удивляться, что у женщины, не умеющей быть счастливой, в доме постоянно кипело веселье.
На пересечении Бродвея и Сто пятьдесят седьмой улицы есть треугольный островок безопасности. Там стоят лавки, растут шесть пропыленных деревьев, толкутся голуби. Всякий раз, когда мимо громыхает автобус, идущий на Пятую Авеню, голуби вспархивают с земли, осыпая всех вокруг болезнетворными микробами, как говаривала моя бабушка. Летними вечерами там собираются пожилые немецкоязычные жители района Вашингтон-хайтс. Однажды в 1951 году, беседуя с некоей Хильдой Хомберг, бабушка между прочим упомянула своего старого приятеля Миклоша Готтлиба, и выяснилось, что двоюродный брат Хильды живет с господином Готтлибом в одном доме, хорошо с ним знаком, а Роза Готтлиб умерла год назад после долгой тяжелой болезни. Услыхав, что моя бабушка тоже теперь живет в Нью-Йорке, Миклош попросил разрешения навестить ее и выразить свое почтение.
Я с нетерпением ждала этой встречи, надеясь на образцово-показательную романтическую сцену. Бабушка нарядилась в шелковое платье и, хотя долго сопротивлялась, словно юная девушка, которая не желает показать, что надеется произвести на гостя впечатление, все же позволила маме уложить ей волосы,
— Знаешь, он ведь хотел жениться на мне, — сказала бабушка.
— Он просил твоей руки, да, бабуля?
— Разговаривал с моим отцом. Спрашивал, какое тот даст за мной приданое. Но даже если бы Миклош и сделал предложение, я бы за него не пошла. Он был большой ветреник.
Я открыла входную дверь и увидела на пороге человека преклонных лет; в моем воображении уже сложился образ дряхлого, трясущегося от немощи старикашки, но, несмотря на старость и малый рост, посетитель ему ничуть не соответствовал. На пороге стоял щеголеватый мужчина в элегантном, отлично сшитом костюме-тройке, в руках он держал трость. Усы, подстриженные по венской моде начала двадцатого века, ему очень шли. Он оценивающе скользнул по мне крошечными ярко-синими глазами, я прочла в них откровенное восхищение моей молодостью и женственностью, он напомнил мне доктора Переса в Сантьяго, — тот, правда, ухмылялся куда более плотоядно, считая, видимо, что без его одобрения мне не прожить и дня.
В прихожую вышла бабушка.
Миклош Готтлиб повесил трость на запястье и обеими руками обхватил правую руку бабушки.
— Ja, фрау Роза! — воскликнул он. — Все те же прекрасные черные глаза!
В ответ на комплимент бабушка слегка наклонила голову и пожала плечами.
— Mutterlein, — сказала мама, — веди же господина Готтлиба в гостиную. Я сейчас принесу кофе.
Бабушка села на стул у окна, а Миклош Готтлиб рассыпался в похвалах обстановке квартиры, ее обитателям, а чуть позже — угощению и напиткам, завершив их вполне уместными присловьями насчет того, как тесен мир и сколько воды утекло.
— Но вокруг вас, liebe[92] фрау Роза, ваши дети. А я потерял обоих сыновей — Иоганн погиб на Первой мировой, сражаясь с союзниками при Капоретто, а младший, Францль, — на Второй мировой, в Лондоне, во время налета немецкой авиации.
И он окинул нас взглядом, чтобы убедиться, дошла ли до нас жестокая ирония судьбы.
— Я тоже потеряла близких. Много было потерь, — сказала бабушка, раскачиваясь взад-вперед. — Моя дочь Франци потеряла мужа. Мой сын Пауль — жену, а ей было всего-то двадцать лет. Я тогда была еще в Вене. Ночью, накануне этого известия, мне приснился малыш.
— Если он приснился тебе накануне известия, то это навряд ли можно считать плохим предзнаменованием, — сказала я, — ведь его жена умерла за несколько недель до того, как ты получила письмо от Пауля.
Мне хотелось, чтобы старики перестали оплакивать мертвых родственников.
— Мы странствуем по миру друг за другом, оставляя позади покойников, — заметила мама. — Мой Иго упокоился на огромном кладбище в убогом еврейском районе Лондона. Жена Пауля Илзе лежит на холме в Сосуа, мой отец — на католическом погосте в Сантьяго.
— А Иболия в Аушвице, — сказала бабушка.
— Ах, прелестная Иболия, у нее был такой очаровательный носик! — вставил господин Готтлиб.
— Сари — в Венгрии, один Бог знает, где именно, — продолжала бабушка. — Ферри и Карри увезли в Польшу. — Она продолжила перечислять одного за другим одиннадцать погибших, братьев и сестер, указывая, где именно их убили. — А из тех троих, что выжили, Веттерль сейчас в Парагвае, Хильда в Канаде, а я лягу в землю в Нью-Йорке.
— А моя дорогая Роза… — Миклош Готтлиб прикрыл глаза; они стали похожи на два подрагивающих в глубоких глазницах гладких камешка. Из-под век проступили слезы. — Бедная, добрая моя жена, золотая моя Розочка, она болела целых пять лет, в последние два года даже не могла встать с кресла и в конце концов умерла, а что я без нее?
— Ein bisserl Kaffee[93], — предложила мама и налила ему кофе, но бабушка встала и вышла из комнаты.
Когда герр Готтлиб собрался уходить, маме пришлось пойти на кухню и там уговаривать бабушку попрощаться с гостем.
Миклош Готтлиб приободрился, к нему вернулись живость и галантность. Однако на раскрасневшейся скуле все еще блестела идеально круглая слеза. Он осторожно сжал в ладонях бабушкину руку и сказал:
— Видите, дорогая фрау Роза, недаром я вам всегда говорил, что рано или поздно я к вам вернусь.
Но бабушка не удостоила его ответом.
Дедуля умер, разрешение на въезд в Америку постоянно отодвигалось на неопределенное время, и я пала духом. Небосвод над Сантьяго был раскален добела. Я бесцельно бродила по дому — из лавки в кухню, потом наверх, чтобы глянуть из окна на улицу. Сейчас я не могу понять, почему у меня не было никаких обязанностей по дому. Такое впечатление, что я жила в ожидании скорого и достойного моих талантов поворота в судьбе; эту веру подогревала во мне родня, я постоянно чувствовала на себе их исполненные обожания взгляды. Одна только бабушка твердила свое:
— Лора никогда не выйдет замуж.
— В Сантьяго точно не выйду, — отвечала я. — За кого тут выходить-то?
— А чем плох Руди? — пытала меня бабушка. — Лора напоминает мне Иболию, сестрицу мою. Ей тоже ни один мужчина не нравился: этот недостаточно высок, тот недостаточно умен…
— Но она ведь все-таки вышла замуж! — не выдержала я.
— Да, в двадцать девять лет вышла — за мясника; тот еще был зверюга. Через полтора месяца она от него сбежала.
У меня отлегло от сердца: если Иболия вышла замуж в двадцать девять лет, значит, у меня есть еще целый год на осуществление семейных надежд. Сколько бы я ни цапалась с бабушкой, в душе я верила ее мрачным пророчествам. И чем больше они расходились с моими мечтами, тем правдоподобнее казались мне самой.
— Лоре нужно решиться на переезд в Сьюдад-Трухильо, — сказал Пауль. — Там она познакомится с новыми людьми, найдет себе интересную работу, например, рисование. А здесь болтаться ей нет никакого смысла.
Он написал письмо владелице отеля «Паризьенн», тоже беженке из Вены, с которой познакомился еще в Сосуа, и договорился с Отто, что тот отвезет меня в Сьюдад-Трухильо, но я заявила, что предпочитаю автобус:
— Раз уж мне предстоит жить в гостинице для переселенцев, то я хотя бы поеду туда, как настоящая доминиканка. Наша беда в том, что мы живем в своем узком кругу и в результате не знаем ни страны, ни ее народа.
— Какой еще народ?! Незачем тебе его знать, — отрезала бабушка. — Помнишь, Пауль, нашу первую служанку? Она выпросила у меня нож для чистки овощей, хороший такой ножичек; наплела, что будто бы повздорила с соседкой, и у той есть нож, а у нее нет.
— Так она же его наутро вернула, — напомнил Пауль. — И сказала, что помирилась с соседкой.
— Вот видишь! — воскликнула я. — Честная была женщина, миролюбивая.
Однако бабушкина паранойя оказалась заразительной. Когда я подошла к остановке автобуса и ко мне разом обернулось по меньшей мере с десяток черных крестьянских физиономий, причем одна из них ощерилась на меня, как в дурном сне, щербатым ртом, меня охватила паника.
В далеком прошлом автобус был, вероятно, окрашен в ярко-синий и оранжевый цвета, но за годы службы ему так расцарапали и намяли бока, что он походил на старую рождественскую игрушку. На крыше высилась гора из жестяных чемоданов, объемистых корзин и живности. Сбоку висела привязанная за ноги индюшка.
Я поднялась по расшатанным ступенькам и подсела к единственной в салоне женщине — бабушке в чистеньком линялом хлопчатобумажном платье.
— Qué me pica el pava![94] — сказала она мне.
Я привычно пожала плечами: мол, очень жаль, но я вас не понимаю. Старуха захихикала и толкнула меня плечом; посмотрев туда, куда она указывала, я увидела красную, без единого перышка голову индейки, заглядывавшую в открытое окно. Висевшая вверх ногами птица ухитрилась исправить свое положение: изогнув шею подковой, она посматривала на толстую черную руку старухи чуть ли не по-человечески подозрительно и раздраженно, прежде чем опять долбануть ее клювом.
— Este pavo, amigo, es macho o hembra? (Эта твоя птица, приятель, она самец или самка?) — поинтересовался водитель у владельца индейки.
— Que va[95], — бросил владелец и, если я правильно поняла, гордо сказал: — Ты только взгляни на это пернатое чудо. Какие могут быть сомнения? Ясное дело, самец.
— Это самец, индюк, — объяснил водитель старухе и сел за руль.
Та застенчиво улыбнулась мне и пожала плечами. Водитель завел двигатель, до полу выжал педаль газа, так что всех нас швырнуло на спинки сидений, а спавшие в полотняных мешках бойцовые петухи — собственность дородного мужчины, одетого в кричащий мелкоклетчатый пиджак, — разом проснулись и взволнованно заклекотали хрипучими голосами. На миг полотняные мешки взмыли в воздух, будто наполненные гелием шары, потом опустились; время от времени в них раздавались негромкие хриплые вскрики, как у тех, кому мешают спать.
Автобус, громыхая, катил по дороге — а доминиканские дороги мостят на такие гроши, что в каждый сезон дождей их бесследно размывает, — и жарища в салоне стояла невыносимая. Солидный мужчина в мелкоклетчатом пиджаке достал бутылку виски, предложил хлебнуть всем пассажирам, кроме нас со старухой, и затеял общую игру: мужчины заключают пари, и тому, кто первым увидит встречную машину, достанется весь куш. Бутылка пошла по кругу.
Вскоре автобус въехал в гористый район. Водитель обернулся и сказал:
— Mira! Accidente por allá abajo! (Посмотрите вниз! Тут была авария!)
Далеко внизу, на дне ущелья, я увидела обломки темно-синего автомобиля. Пока пассажиры таращились на горестное зрелище, водитель крикнул:
— Un carro![96]
Все засмеялись, стали хлопать его по спине, бутылку по рукам отправили к нему. Мужчины повскакали с мест и, держась за спинки передних сидений, подзуживали водителя прибавить скорость — до того им хотелось увидеть, что же там едет навстречу за очередным поворотом, настолько крутым, что автобус проходил его на двух колесах, перескакивая через полные воды ямы, точно мультяшный автобус из фильма про Микки-Мауса. С левой стороны из-под колес веером летели мелкие камни. Старушка крестилась, в голос моля Иисуса и Деву Марию смиловаться над нами, но едва дорога переставала вилять, бабушка, убедившись, что она еще жива, в смущении оборачивалась, на ее губах играла виноватая, но счастливая улыбка. Я же была не в силах выжать из себя ни звука, не говоря уже о том, чтобы улыбнуться в ответ. Оцепенев на сиденье, я сжала зубы и обхватила себя обеими руками. К вечеру автобус стал спускаться на южную равнину, вдали показались высокие современные дома главной улицы; только тут я почувствовала, как ноют у меня челюсти и плечи.
Сьюдад-Трухильо (ныне Санто-Доминго) — столица республики и ее крупнейший порт. Возведенный испанцами старинный собор из железистого песчаника окружен такими же белыми, розовыми и грязно-желтыми домиками, как в Сантьяго, их обвивают такие же galería с крашеными балюстрадами, а внутренние дворики точно так же уставлены цветами в красных горшках. Я протянула водителю адрес отеля «Паризьенн» и попросила высадить меня на ближайшей к нему остановке, но, посоветовавшись с пассажирами, тот решил сделать небольшой крюк и доставить меня прямо к двери гостиницы. Вдрызг пьяный владелец боевых петухов в пиджаке нараспашку донес мой чемодан по лесенке до парадной двери и, пошатываясь, с низким поклоном передал меня с рук на руки хозяйке отеля.
Фрау Бадер, аппетитная венская блондинка, провела меня в крошечную комнатку, окно которой выходило на задний двор. Номер предоставляется мне со скидкой, сказала она, в расчете на то, что присутствие в гостинице молодой девушки привлечет постояльцев. В «Паризьенн» обычно останавливались приезжие из Сосуа, там же подолгу жили евреи из стран Центральной Европы, дожидаясь американской визы. В номере рядом с моим обитал Янош Краус, молодой художник из Венгрии; его длинные пейсы, заправленные за уши, настроили меня против него. «Доктор» и «мадам» Леви тоже бежали из Вены. Пока я поедала свой первый в гостинице обед, фрау Бадер сообщила, что Леви — не настоящий врач; просто, когда нацисты реквизировали его ресторан, он успел окончить курсы педикюра. Всю войну они с женой прятались в Париже. «Мадам» Леви преподает французский язык и упорно говорит по-немецки с французским акцентом. Фрау Бергель приехала из Франкфурта, она дает уроки игры на пианино. Фрау Бадер поинтересовалась, чем я намерена заняться. Раньше у нее в «Паризьенн» жила очаровательная девушка по имени Магда Фишер; она работала в отеле «Харагуа» и сколотила приличный капиталец. Может быть, мне стоит попытаться туда поступить? Там останавливается множество американцев.
Так я нашла себе первую работу. В то время на весь город единственным крупным и шикарным отелем был «Харагуа». Мне определили место в бежево-алом вестибюле, отделанном стеклом и металлом, за стеклянным прилавком возле растущей в кадке пальмы, — там я продавала сигареты и жаждала встретить героя моих мечтаний.
По утрам одно за другим такси привозили к дверям гостиницы пассажиров из Штатов, путешествовавших по островам Карибского моря. Американцы охотно отсиживались в прохладном вестибюле. К моему прилавку подошел загорелый пожилой мужчина в спортивной рубашке и завел разговор. Сказал, что сразу опознал во мне еврейку, и сообщил, что он тоже еврей. Элегантный молодой человек спросил, где тут поле для гольфа, а три престарелые дамы желали узнать, где можно посмотреть что-нибудь нетронутое цивилизацией. Но я глядела мимо них на элегантную пожилую даму в сиреневом твидовом костюме; она сидела со скучающей миной, надменно подняв брови, и пила чашку за чашкой кофе-эспрессо. По вечерам к гостинице снова съезжались такси, чтобы отвезти американцев в порт, откуда океанский лайнер доставит их домой, в Америку.
Когда выдавались свободные вечера, я гуляла по Эль-Конде, главной торговой улице столицы. Тут высились административные здания, в одном из них располагалось консульство США; возможно, в эту самую минуту, думала я, там рассматривают мои документы на въезд в Америку. Рядом притулился одноэтажный розовый домик, в котором размещались мелкие лавочки, очень похожие на провинциальные лавчонки Сантьяго. Я шла дальше, мимо шикарного салона женского платья под вывеской «Магда», мимо кафе «Мадрид», его зал открывался на улицу, прямо как сцена — в зрительный зал. Немного спустя я поворачивала обратно и шла, стараясь не пялиться на центральный столик в первом ряду, за которым собиралась английская колония. Там последние пятнадцать лет неизменно проводили послеполуденные часы супруги Дарси; не исключено, что они сидят там и по сию пору. Мистер Дарси, старик с длинным бледным лицом и аристократическими усиками, безмолвно и благожелательно смотрел на окружающий мир поверх неизменной кружки с пивом и дымящейся трубки. Зато его жена говорила не умолкая; миссис Дарси была значительно моложе мужа, толстая, с простецким лицом плебейки, зато преданная и здравомыслящая супруга — согласитесь, качества очень полезные. Сотрудники британского посольства, офицеры английского флота с верфи, а также английские дельцы с домочадцами подходили к этому столику прямо с тротуара. Если это была дама, миссис Дарси просила официанта принести стул и чай со льдом, если подсаживался джентльмен, заказывала пиво. Чужие к столику никогда не подходили. Единственным исключением была я, но обстоятельства этого смелого шага стерлись у меня из памяти. Хорошо помню, что много недель подряд мои мысли были целиком заняты английским столиком; но когда именно, под каким предлогом — может быть, просто в приступе отчаянной решимости, — я преодолела робость и ступила в кафе «Мадрид», забыла начисто. Уже сидя возле миссис Дарси, я, помнится, рассказывала ей, что с десяти лет жила в Англии, то есть провела там ровно полжизни, что училась в лондонском Бедфорд-колледже и получила степень бакалавра по английскому языку.
— Вы же наверняка помните, где находится колледж. В Риджентс-парке. Если устаешь корпеть над «Беовульфом», можно полюбоваться, как гуси бредут по лужайке с озера. Обожаю Лондон! Мечтаю туда вернуться…
Сидевшая за столиком чиновница британского консульства заметила:
— В нынешних условиях это, скорее всего, несложно.
Не прошло и месяца, как мне пришло извещение о том, что я могу явиться в консульство за визой.
Я похолодела от ужаса: сквозь памятную картинку — белоснежные гуси гуляют под раскидистыми платанами по изумрудно-зеленой лужайке — проступила, будто при наложении двух фотоснимков, — я сама в очках, плаще и полуботинках; в июньский, по-английски холодный и дождливый день, я топаю по мосту на Бейкер-стрит, терзаемая таким острым ощущением одиночества, что оно навсегда врезалось мне в память. Помню, я на миг замерла, чтобы понять, почему мне так тошно, почувствовала, что ноги у меня промокли, а в кармане — что-что, а это я знала точно — нет даже шестипенсовика для газового счетчика.
— Виза! В Англию! Потрясающе!… — воскликнула я. — Только в ближайшее время у меня денег не предвидится…
— Визу можно будет возобновить, — успокоила меня чиновница.
— Да, но моя мать рассчитывает, что я вместе с ней поеду в Америку, — выпалила я и покраснела.
Домой я шла в полной уверенности, что англичане навсегда утратили ко мне интерес. Но на следующей неделе, когда я шла мимо, миссис Дарси поманила меня, заказала чай со льдом и сообщила, что посол X. ищет преподавателя английского языка, и она рекомендовала меня. Короче, благодаря миссис Дарси через пару месяцев у меня набралось немало учеников, желавших изучать английский с британским акцентом, среди них был даже один выходец из Вены. И вскоре я отказалась от работы в «Харагуа».
Лучшим моим клиентом стал посол X, По утрам, еще до завтрака, за мной заезжал его личный шофер, а в конце каждого урока посол делал мне игривое предложение.
Едва мы выходили на крыльцо посольства, водитель швырял щетку на землю и замирал по стойке «смирно» возле дверцы огромного черного «линкольна-континентал», сверкавшего влажными боками на усыпанной гравием дорожке. Воздев указательный палец, чтобы привлечь мое внимание, посол замирал.
— Ты. — Сосредоточенно нахмурив брови, он тыкал в меня пальцем: — Третится? — вопрошал он.
— Встретиться? — предлагала я.
— Встретиться, — исправлял ошибку посол, — меня, — и с плотоядной ухмылкой тыкал пальцем себе в грудь, — в отель «Харагуа» эту ночь? — победно завершал он фразу и гордо вскидывал голову, ожидая похвал. Коренастый, низенький, он был почти одного роста со мной.
Я качала головой и поправляла:
— Давайте встретимся сегодня вечером в отеле.
Посол хихикал и хлопал себя по бедру:
— Я стретим тебя! Я стретим тебя!
— Правильно. Я встречусь с вами завтра утром, как всегда — в семь часов, — отвечала я. — И пожалуйста, повторите главу шестую, про порядок слов в английском вопросе.
Посол мрачнел и разводил руками:
— Ты мой не любит!
По подъездной дорожке уже шагал Янош Краус с палитрой и коробкой с красками: каждое утро он являлся писать портрет посла и в очевидном замешательстве приподнимал шляпу, не зная, то ли сначала поклониться мужчине, ведь он — посол, то ли такой же, как он сам, беженке, все же она как-никак дама. Посол усаживал меня в лимузин. Я оглядывалась: венгр, кланяясь, сгибался пополам, а посол, поцеловав на ступеньках веранды собственные пальцы, посылал мне воздушный поцелуй.
— Как дела, учителца? — спросил Хайме, водитель лимузина.
— Учи-тель-ни-ца, — поправила я.
— Учи-тель-ница, — поправился Хайме.
Каждый день он возил меня в резиденцию посла, потом обратно и по дороге бесплатно учился английскому. Он удивлял меня своим небрежным идиоматичным английским, которого, видимо, нахватался у меня за полгода; за те же полгода его патрон не освоил ни единого нового правила и не избавился ни от одной застарелой ошибки. У меня создалось впечатление, что те, кому английский дается, усваивают его с лету, а те, кому он не дается, не выучат его никогда. Путь от незнания к знанию был для меня тайной за семью печатями.
— Какой прекрасный денек! «Прекрасный денек» — правильный?
— Правильно. Да, денек выдался замечательный.
Мы ехали по Малекон — красивой улице вдоль берега Карибского моря; оно неподвижно синело справа от нас. Слева в бескрайних садах прятались затейливые виллы богачей. Там и сям черные ребятишки поливали из шлангов лужайке, — казалось, что они сами извергают эти сверкающие водяные струи, от которых даже под жгучим доминиканским солнцем ярко зеленеет трава.
Светловолосая фрау Бадер принесла мне на galería завтрак и села напротив. Ей было за сорок, но, несмотря на скверные зубы, она была еще хороша собой и намеревалась выйти замуж в четвертый раз. Острая на язык, она не чуралась непристойностей, ее походка, жесты, все ее существо были настолько колоритными и полными жизни, что в ее присутствии я ощущала себя бледной немочью. Фрау Бадер мне нравилась, и я, чувствуя, что разочаровала ее, досадовала на себя: ради меня мужчины в ее отель отнюдь не рвались. Именно поэтому я рассказала ей про заигрывания посла X., и она пристала ко мне: привези да привези его в «Паризьенн».
— Мы приготовим для вас настоящий венский ужин, он такого в жизни не едал.
— В ваших кулинарных способностях я не сомневаюсь, но не хочу его обнадеживать, — сказала я.
— Почему? — удивилась фрау Бадер.
— Он женат, — ответила я.
— Ну и что? Жаль, что тебя здесь не было, когда у нас жила Магда Фишер. Гостиница ходуном ходила. Еще бы: рыжеволосая пышка восемнадцати лет и вдобавок настоящая красавица! Ты же видела ее салон женского платья на Конде! Сначала, только-только приехав из Венгрии, они поселились у меня всей семьей: Магда, ее маленькая сестричка Ева и их мать. В один прекрасный день ее увидел президент Трухильо и — представь себе! — подкатил к нашим воротам и велел водителю-лейтенанту подняться к Магде и пригласить ее прокатиться по городу! Она, точно истая доминиканка, заявила, что одна не поедет, и лейтенант сказал, что она может взять с собой мать. Что им оставалось делать? Все трое расположились на заднем сиденье, президент сидел между Магдой и ее матерью и, разговаривая с миссис Фишер, всю дорогу жал Магде руку. Потом, когда миссис Фишер рассказывала мне эту историю, она всё приговаривала: «А что я могла поделать?» Неделю спустя он послал за Магдой того же самого лейтенанта, чтобы тот привез ее на прием. Магда отказалась, сославшись на болезнь матери; тогда берите с собой сестренку, предложил лейтенант, а Еве в то время было… сколько?.. Наверно, лет тринадцать, и она уже была прехорошенькая. На прием съехались важные гости, длиннющий кортеж шикарных машин двинулся в одно из загородных поместий президента, и там, в освещенном фонарями саду, началось fiesta[97]. Магду посадили рядом с президентом, а Еву — возле лейтенанта. Девочке дали вина, и она уснула на его коленях. А мы с миссис Фишер не спали до утра, дожидаясь возвращения ее дочерей… Но надо признать, президент оплатил и операции, которые потребовались миссис Фишер, и услуги медсестер с нянями, и даже похороны. Магда могла получить все, чего бы ни пожелала, — дом, загородное поместье, мало ли что еще, но она никогда не теряла головы. Ей нужно самой зарабатывать на жизнь, сказала она президенту, и ему пришлось раскошелиться на магазин-салон на Конде. А малышка Ева частенько приводила того лейтенанта к нам ужинать. Чего же ты не приводишь своего посла?
Я покачала головой:
— У меня с послом совсем другие отношения. Понимаете, он меня не всерьез приглашает. Наверно, считает, что он делает мне комплимент. Такая у него манера любезничать с девушками.
Я ожидала, что фрау Бадер возразит: «Отчего же не всерьез?», но она сказала:
— Вот как? Что ж, если не можешь заполучить его, почему бы не привести сюда кого-нибудь из твоих друзей-англичан?
— Я не так близко с ними знакома.
— Что значит «не так близко»? Когда бы я ни шла по Конде, ты всегда сидишь за их столиком.
— Да, но у нас не такие отношения, чтобы я могла приглашать их.
— Почему?! — изумилась фрау Бадер.
— А вот и моя следующая ученица, — выпалила я.
Уроки в гостинице я давала некой донье Пири, маленькой сухонькой доминиканке лет примерно пятидесяти. Ее круглое личико, когда-то, наверно, очаровательное, пожелтело и сморщилось, так что ей можно было дать и все восемьдесят. Ее крашеные ярко-оранжевые кудерьки стояли дыбом; длинные ногти были кроваво-красного цвета. В начале каждого урока она ширкала карандашом о подошву туфли, оттачивая грифель до игольной остроты.
— Донья Пири, — начала я, — видите ли, я опасаюсь, что три урока в неделю… не слишком ли много? Может быть, вам столько не нужно?.. (На самом деле меня подмывало выложить ей все начистоту: «Донья Пири, при ваших умственных способностях ваш английский лучше не станет; я уже голову сломала — чем заниматься с вами целый час?») Я хочу сказать, вы очень бегло говорите по-английски… — уточнила я.
— Да, но мой акцент?! — взвизгнула донья Пири. — Это же страх и ужас! Мне нравится ваш акцент, сеньорита. Вы говорите на такой образованный английский.
— Гм, спасибо.
— И одеваетесь тоже хорошо. Вы всегда одеваетесь… сейчас скажу… Как дамы.
— Как леди, да? Спасибо, донья Пири, но…
— Я считаю, у вас красивый вкус. Вчера я двигаю мебель. Я бы хотела, чтобы вы пришел и помогал мне устраивать комнату.
— Я бы хотела, чтобы вы пришли, — поправила я. Попытки доньи Пири установить со мной более близкие отношения я всерьез не принимала: она мне не нравилась, и я не могла поверить, что нравлюсь ей.
— Я бы хотела, чтобы вы пришли ко мне на ужин, может быть, сегодня вечером? Я хочу пригласить несколько друзей… друга… одного джентльмена…
Приглашение стало приобретать совсем иной, неожиданный характер. А не сходить ли на ужин к донье Пири, подумала я.
— У меня есть его картина. Так получилось, он был в газете.
Донья Пири сунула лапку в свою огромную красную пластиковую сумочку и протянула мне газетную фотографию двух весело беседующих мужчин. В одном из них я узнала президента Трухильо. Донья Пири ткнула в заголовок острым кроваво-красным ноготком.
— Вот этот, видите, тут писано: «Don Indalecio Nuñez Aguirre habla con el Generalissimo Dr. Rafael Leonidas Trujillo Molina. Presidente de la Republica у Benefactor de la Patria…[98]»
Я изумилась: выходит, у доньи Пири такой явно высокопоставленный светский приятель, и вместе с тем отметила, что он отнюдь не тот мужчина, которого я ждала всю жизнь. Толстый и в возрасте.
— Это президент Юнайтед Пикча, старый друг мой семья.
Донья Пири с такой тревогой всматривалась в мое лицо, что до меня дошло, в чем тут дело.
— Я с большим удовольствием отужинаю с вами и вашим другом, донья Пири. — И я понимающе улыбнулась. — Сегодня вечером мне очень удобно.
Я была искренне рада, что у доньи Пири есть друг.
— Драсьте, учителца, — хором поздоровались три хорошенькие сестрички; старшей был семнадцать, а двойняшкам — по пятнадцать.
— Здравствуйте, учи-тель-ни-ца, — поправила я, — Доброе утро. Садитесь, пожалуйста.
Из глубины дома доносилась меренга. Специально для урока на облицованную красивой плиткой galería уже поставили кресла-качалки и стол. Galería опоясывала старинный внутренний дворик, уставленный цветами в горшках; густая тень от увивших стены растений создавала впечатление прохлады, но на самом деле во дворике было очень жарко. Девушки, в свободных халатиках, с папильотками в волосах, раскачивались в креслах, толкали друг друга и хихикали.
— Учителца, почему у тебя нет дружка? — спросила старшая, самая хорошенькая из сестер, хотя она, как и я, носила очки.
— Откуда ты знаешь, что нет? — спросила я, чувствуя, что заливаюсь краской под взглядами трех пар черных глаз.
— Мы тебя видели. Вчера — con los Ingleses. В кофе «Мадрид».
— С англичанами, — перевела я. — В кафе «Мадрид». Я вас тоже видела, вы шли с вашей матерью.
Я готова была попросить девушек перестать качаться, но неподалеку сидела их мать, на манер дуэньи приглядывавшая за нами; она тоже раскачивалась в кресле, и я прикусила язык.
— Эмануэла, — крикнула она кому-то в доме, — выключи музыку и открой входную дверь. Ну и жарища, — пожаловалась она, обмахивая себя под мышками пальмовым листом.
Служанка привела на galería «доктора» Леви. Мы поздоровались. Хор уже в сотый раз орал по радио припев меренги. Донье Марии принесли тазик с холодной водой, она опустила ноги в воду и уже не обращала на нас внимания. Воспользовавшись безнадзорной минутой, я сказала девушкам:
— Сегодня мы будем беседовать по-английски. Поговорим о наших кавалерах. Если бы ваш дружок пригласил вас прогуляться с ним по Конде, вы бы согласились?
На меня уставились три пары красивых черных глаз.
— Да, и мама пошла бы с нами, — сказали девушки.
— А если бы знакомая дама пригласила вас на ужин, вы тоже пошли бы с мамой?
— Да, тоже с мамой, — ответили они.
— А вот английские девушки всюду ходят одни, — сказала я. — Неужели вам никогда не хочется сходить куда-нибудь самим?
— Да, очень хочется, — сказали они явно из вежливости, но, глядя на их очаровательные круглые щечки и шейки, на искрящиеся смехом глаза, я догадывалась, что под материнским крылышком они позволяют себе куда больше, чем я, со всей моей независимостью, которой так горжусь. — А теперь — английский диктант, — объявила я.
— Тебя спрашивает один господин, он сидит на galería, — сообщила мне фрау Бадер вечером, едва я вошла в дом.
— Господин?! — изумилась я и пожалела, что рядом нет моей мамы и меня некому сопроводить. Лучше бы мне остаться дома.
— Пригласи его отужинать. Хорошая скидка, как ты понимаешь, тебе обеспечена!
На верхней ступеньке лестницы стоял маленький толстый старичок. На нем был легкий пиджак табачного цвета, не сходившийся на объемистом животе, на шее болтался броский узорчатый галстук. Протянув мне на редкость изящную руку, старичок назвался доном Индалесио Агирре и объяснил, что донья Пири попросила его заехать за мной, поскольку ее дом весьма трудно отыскать. По-английски он говорил хорошо, но заметно нервничал, и, желая его успокоить, я сказала:
— Очень любезно с вашей стороны. Впрочем, я привыкла всюду ходить самостоятельно.
— Вот и чудесно, — отозвался дон Индалесио и, подхватив меня под локоть, повел к стоявшему у тротуара огромному автомобилю, за рулем которого сидел шофер.
Меня грело сознание, что фрау Бадер и горничная Хулия наблюдают, как я отбываю на ужин в сопровождении мужчины. Дон Индалесио сел следом за мной на заднее сиденье, но, к моей радости, в некотором отдалении от меня. И мы двинулись прямиком на тропический закат; но он погас, и почти сразу нас окутала непроглядная тьма.
— Далеко нам ехать? — осведомилась я.
— Да уж не близко, в другой конец города. — Перейдя на испанский, дон Индалесио приказал шоферу ехать по бульвару Benefactor de la Patria[99], после чего объяснил мне: — Месяц назад бульвар открыли заново, я его еще не видел. Вот, глядите: проезжую часть расширили, замостили щебенкой, по обочинам посадили величественные пальмы. Получилась шикарная улица, каких мало, одна беда — она абсолютно никуда не ведет.
Я понимающе фыркнула.
Дон Индалесио указал пальцем в конец бульвара, где виднелись два ветхих домишки, один с заколоченной дверью, в другом — его тускло освещали спиртовки — ютилась бакалейная лавчонка. Дальше простиралась пустошь.
— В зданиях справа — армейские казармы. — продолжал дон Индалесио, — за ними видны огни аэропорта.
— Здесь я не бывала ни разу, — призналась я. — А вообще я люблю знакомиться с новыми районами города.
Дон Индалесио слегка изменил позу, и я всполошилась, но оказалось, что он всего лишь повернул голову, чтобы получше рассмотреть меня. Сама не понимаю почему, я принялась рассказывать про себя — что я еврейка, приехала из Вены, что мой дядя держит в Сантьяго бакалейный магазин, что я окончила Лондонский университет и теперь преподаю английский. Дон Индалесио слушал не без интереса, учтиво и благожелательно, то и дело кивая головой, и время от времени повторял: «Ага! Прекрасно!» — словно подтверждал мои слова. Тут меня озарило: скорее всего, донья Пири ему про меня уже говорила.
— В основном обучаю дипломатов и их родственников, — похвасталась я.
— Как же, как же — наш местный посольский корпус! Вы, конечно же, заметили, что к нам сюда присылают на редкость потасканный контингент? Посол X. вам случайно не знаком?
— Еще бы не знаком! Пять раз в неделю я спозаранку даю ему уроки.
— В таком случае вам известно, что он, в сущности, дебил.
— В самую точку попали! Дебил, и какой!
— Министр Y. — малый славный, но от посла X. ушел недалеко. В Первую мировую войну ему все нутро разворотило снарядом. А вот консул Z. мог бы добиться многого, если бы не женился на своей любовнице.
— Что ж тут плохого? — поинтересовалась я, демонстрируя широту моих взглядов, и, довольная собой, отметила, что дон Ингалесио глянул на меня с явным удовольствием.
Машина запрыгала по кочкам засохшей грязи. Свет фар выхватил из темноты изгородь из кактусов, на которой сушилась одежда, и убогие домишки из дощечек и листов рифленого железа — примерно в такой хибаре ютилась в Сантьяго Пастора. Пузатые женщины, застывшие в темных проемах дверей, провожали глазами нашу огромную машину.
Она неторопливо преодолевала рытвины и ухабы недавно развороченной целины — это было уже не поле, но еще не дорога, — и мы въехали в только что отстроенный район. По обеим сторонам стояли новенькие, с иголочки, оштукатуренные одноэтажные домики очень современного вида. На веранде одного из них я увидела донью Пири, она вглядывалась в темноту, высматривая нас.
Мы вошли в домик. Хозяйка крутилась возле меня, точно щенок.
— Вам нравит? — то и дело спрашивала она.
Стены были окрашены в строгие светлые цвета; все выглядело новым, удручающе необжитым.
— Это не напоминает вам театральную декорацию? — шепотом спросил меня дон Индалесио. — Взгляните на оконные занавесочки, диван и накрытый на троих стол.
У меня уже мелькала мысль, что донья Пири подготовила эти декорации специально для нас с доном Индалесио; и в ответ я засмеялась, потом нахмурилась и укоризненно покачала головой. Но дон Индалесио не дрогнул:
— Мне почему-то чудится, дорогая Пири, что как только мы с сеньоритой ступим за порог, эта комната бесследно исчезнет.
Донья Пири, извинившись, вышла в кухню, и я шепнула:
— Будет вам, она же так старалась.
— Вы полагаете? — дон Индалесио повернулся и заглянул мне в лицо, будто искал там подтверждения моим словам.
— Она ведь въехала сюда всего несколько дней назад.
— Ага! Тогда понятно. — Он осторожно потыкал пальцем розовую стену. — Шпаклевка, похоже, еще толком не успела высохнуть.
— Неужели?! — я засмеялась.
Дон Индалесио похлопал ладошкой по дивану, приглашая меня сесть с ним рядом, и предложил мне сигарету. Скрестив пухлые ножки и зажав в тонких пальцах сигарету, он продолжил занимать меня. Он был испанец, но тоже провел какое-то время в Англии; много читал и даже, чуть сконфуженно признался он, сам написал одну книгу. По-английски он выражался изящно и остроумно. Я тоже положила ногу на ногу и непринужденно зажала в пальцах сигарету.
Во время ужина дон Индалесио по-прежнему не оставлял меня своим вниманием, почти позабыв о хозяйке дома. Он едва ли не повернулся к ней спиной, и я пыталась сгладить эту неловкость, вовлекая донью Пири в разговор:
— Мне кажется, что со временем, когда вы обживетесь, у вас будет прелестный дом.
— Однако, мы пока что не знаем, будет ли в нем кто-то жить, — загадочно обронил дон Индалесио.
— Разве вы не останетесь здесь? — озадаченно спросила я донью Пири.
— Вы знали, что я обязана этот дом дону Индалесио?
— Правда? — удивилась я.
А ведь в атмосфере и впрямь ощущалось нечто такое, чего я не поняла или неверно истолковала.
— Насколько я помню, дорогая моя Пири, эта замечательная идея целиком принадлежит вам, — язвительно заметил дон Индалесио; я даже заподозрила, что между ними того и гляди вспыхнет ссора, но, поглядев на их лица, успокоилась: оба улыбались.
— У сеньориты красивый вкус, и она будет мне помогать расставить мебель, — сказала донья Пири.
— Не знаю, с чего донья Пири решила, что я в этом сколько-нибудь разбираюсь. Как вам известно, я живу в гостинице.
— Ничего, очень скоро у вас будет настоящий собственный дом, а не декорация! — сказал дон Индалесио и многозначительно улыбнулся.
Я хмуро глянула на него, потом перевела глаза на донью Пири, но она смотрела на меня так, будто хотела убедиться, что мне у нее хорошо.
— Разумеется, я имел в виду только декорации, — все так же весело продолжал дон Индалесио. — Состав исполнителей — выше всяких похвал, — галантно добавил он.
Сияя улыбкой, донья Пири предложила мне пойти посидеть на galería, но я сначала скрылась в ванной комнате, чтобы подкрасить губы.
Когда я вышла, донья Пири и дон Индалесио сидели рядом, сдвинув стулья, и разговаривали, но, завидев меня, вежливо смолкли.
— Какое приятное зрелище: двое старинных друзей за беседой, — сказала я. Но в ответ оба так улыбнулись, что у меня вспыхнули щеки, будто я сморозила глупость. Я даже вздрогнула, и донья Пири немедленно вскочила и побежала за шалью.
Шаль, хоть и шерстяная, была маленькая и жалкая. Как и galería, выходившая на искореженную землю ухабистой дороги, над которой где-то вдали неустанно мигали разноцветные огни летного поля. В конце дороги, шедшей вверх, возводилось большое здание, и со стройки доносился беспорядочный шум.
— Пожалуй, мне пора домой, — сказала я.
Дон Индалесио немедленно встал и подал знак шоферу. Прощаясь с доньей Пири, я увидела, что шофер склонился к багажнику, будто поправлял номерной знак.
Дон Индалесио опять уселся на заднее сиденье рядом со мной и сказал:
— Я тут подумал, не заскочить ли на минутку, — если, разумеется, вы не против, — в мой летний домик, он здесь неподалеку. Мне нужно забрать кое-какие документы.
— Пожалуйста, — ответила я.
Я искоса поглядывала на его пухлое плечо, на обвисшую дряблую щеку; в полутьме салона мне казалось, что щека эта колышется чуть ли не у моего глаза. Дон Индалесио как-то странно прерывисто дышал. Может быть, у него астма, подумала я. Когда он нагнулся вперед, давая указания шоферу, его рука прижалась к моей закутанной в шаль руке (донья Пири настояла, чтобы я уехала в ней), — но я не решалась отстраниться, опасаясь его обидеть, — и замерла, едва дыша, изо всех сил избегая соприкоснуться с ним, в тайной надежде, что в конце концов он отодвинет руку.
На развилке машина свернула в сторону; дорога здесь представляла собой полосу сохлой грязи среди густых зарослей. Вдруг автомобиль стал. Во тьме проступили очертания дома. Дон Индалесио не торопился вылезать.
— Вы меня правда простите? Я всего на минутку. А может быть, вы тоже зайдете со мной и мы выпьем по стаканчику на дорожку? Пойдемте, я покажу вам свое холостяцкое пристанище.
От напряжения я плохо соображала и не нашлась, как вежливо отклонить приглашение, — чтобы дон Индалесио не подумал, будто я подозреваю его в дурных намерениях, хотя он не дал никакого повода для таких подозрений. К тому же мне хотелось смело идти навстречу вызовам судьбы.
— С удовольствием, — сказала я.
Шофер открыл дверцу, я вышла из машины. Под ногами захрустел гравий. Вокруг — кромешная тьма. Дон Индалесио уже ушел вперед и, судя по звукам, пробирался по заставленной galería к выключателю, роняя все, что подворачивалось на пути. Зажглась лампа, и я увидела ветхий одноэтажный домишко. Дон Индалесио распахнул дверь, из нее ударил сноп света; на миг лицо шофера показалось мне страшным, перекошенным в злобной усмешке, но я тут же опомнилась, догадавшись, что он мне улыбается.
Войдя в логово льва, я наотрез отказалась сесть:
— Нет, спасибо, мне не хочется сидеть.
— Позвольте взять у вас шаль.
— Благодарю вас, не надо. Мне чуточку зябко, — сказала я, подрагивая.
Дон Индалесио извинился и вышел; я слышала звяканье цепочки и плеск спускаемой в туалете воды. Мне показалось, что за те двадцать минут, что мы пробыли в его бунгало, он выходил трижды, а я бродила по комнате, обеими руками прижимая к груди сумочку и старательно расправив плечи, как учила меня мама.
Комната была неприглядная, примитивно обставленная — типичная загородная холостяцкая берлога. Прямо у входной двери стоял большой современный холодильник, рядом — уютное потертое кресло и красивый стол красного дерева, на нем вперемешку валялись фланелевые брюки, ружье, присланный авиапочтой старый номер «Нью-Йорк Таймс». На стене над незатейливым камином висел свежо, свободными мазками написанный пейзаж.
Когда дон Индалесио вернулся в комнату, я спросила:
— Чья это работа? Отличный пейзаж.
— Вы полагаете? — Он подошел и стал рядом. — Ее написала моя юная приятельница. Хуанита Ривера. Ее полотна выставлены в Galería des Bellas Artes[100]. Я рад, что он вам понравился. Собираюсь купить у нее еще несколько картин и хотел получить ваш добрый совет. У меня-то вкус совсем не развит.
Он с усмешкой покосился на свой жуткий галстук.
В ту минуту я испытала прилив нежности к этому старичку.
— По-моему, картина очень хороша, очень. Мне нравится.
— В доме есть еще один ее холст, хотелось бы, чтобы вы на него взглянули.
И дон Индалесио провел меня в комнату поменьше, там я увидела кровать и поспешила перевести взгляд на стену, где висел небольшой портрет дона Индалесио. Он был изображен в профиль; этот самый профиль я разглядывала в машине, когда его обладатель, не подозревая, что за ним наблюдают, предавался размышлениям, а его обвисшая щека колыхалась рядом. Хватило одного взгляда на портрет, чтобы мне стало ясно: более всего дон Индалесио похож на унылую, проницательную, циничную старуху.
— Очень удачный портрет. Как тонко передано сходство. Но пейзаж мне все же нравится больше. — Развернувшись на каблуках, я двинулась в гостиную. — К тому же он крупнее. При покупке картин вам стоит руководствоваться ее советами. По сравнению с этой художницей я всего лишь дилетант.
— Ладно. Допустим. Но, понимаете, эта молодая дама на меня немножко рассердилась. И больше мне советов не дает. Ну, — заключил он, — поехали.
Взяв со стола пачку бумаг, дон Индалесио подхватил меня под локоть, вывел из домика, запер дверь, выключил свет и опять усадил на заднее сиденье, после чего молча опустился рядом и нахохлился в своем углу.
— Кстати, если вы в самом деле интересуетесь живописью, может быть, приедете ко мне в гостиницу? — предложила я.
Дон Индалесио заметно оживился.
— Есть один художник, Янош Краус, он приехал из Венгрии, очень недурной живописец, — продолжала я. — Могу организовать ужин для вас обоих. Между прочим, в отеле фрау Бадер готовят совсем неплохо.
— Чудесно, чудесно, — отозвался дон Индалесио и так резко отвернулся, что виден был лишь его профиль: уголки губ уныло опущены, обвисшие женоподобные щеки подрагивают.
Я все рассказывала про Яноша — какой он талантливый, хоть и не очень самобытный, — пока мы не подъехали к гостинице.
Дон Индалесио вылез из машины, чтобы попрощаться со мной, и не сразу выпустил мою руку:
— Может быть, мы с вами как-нибудь поужинаем вместе? Или сходим в Galería des Belles Artes, и вы научите меня разбираться в современном искусстве. А потом поедем ужинать в «Харагуа» или в ваш отель.
— С большим удовольствием! — искренне воскликнула я.
— Правда? — спросил дон Индалесио; он был очень доволен.
На следующий день, когда я вернулась после утреннего урока с послом X., Хулия, наша горничная, сказала, что мне звонила донья Пири. Она сообщала, что обстоятельства помешали ей прийти на урок, но приглашала меня отужинать с ней и доном Индалесио сегодня или завтра. Хорошо бы любезная донья от меня отстала, думала я, и пусть все идет своим чередом. Перед уходом я сказала горничной:
— Хулия, если это дама позвонит еще раз, скажи, что я верну ей шаль при первой же встрече.
Но, шагая по Малекон на урок в доме сеньоры Феррати, я сообразила, что, скорее всего, это дон Индалесио попросил донью Пири организовать новую встречу. Очевидно, я ему действительно понравилась. Может быть, я даже не догадываюсь, насколько я обаятельна? Мои губы непроизвольно растянулись в улыбке. Я улыбалась плавно мчащимся мимо черным дипломатическим лимузинам и тощим черным ребятишкам, поливающим ухоженные газоны. В этом праздничном мире, где царит вечное лето, даже дурацкий светло-зеленый замок с оштукатуренными зубчатыми стенами — гордость семейства Феррати — вдруг показался мне привлекательным.
Хозяева замка, тоже беженцы, но, в отличие от нас, богатые, приехали из Испании. Меня провели в прохладную спальню с закрытыми ставнями. Хозяйка сидела перед трельяжем.
— А, сеньорита! Ты не против, если сегодня мы позанимаемся только полчасика? Сегодня должен прийти доктор Леви, он делает мне педикюр. А мы с тобой просто поболтаем.
— Тогда говорите, пожалуйста, по-английски.
— Ой, я забыла. Я иду на канаста (верный, да?) к сеньора посол X. Страшный скука. Вечером мы идем в отель «Харагуа». Слишком много. От этого я нервный.
На мой взгляд, сеньора Феррати ничуть не нервничала. Дородная, с красивой, теплого оттенка кожей, одетая в элегантный костюм из белого пике, она собиралась на очередной прием. Не жизнь, а мечта! Правда, на лестнице я столкнулась с ее мужем, скучным, аккуратно одетым коротышкой с тщательно подстриженными усиками. Тем не менее от сеньоры веяло довольством. Я давно вглядывалась в нее, пытаясь постичь причину ее довольства.
— Я задам вам вопрос, а вы отвечайте по-английски. Не знаком ли вам случайно человек по имени Индалесио Нуньес Агирре?
Сеньора Феррати, покрывавшая ногти ярко-розовым лаком, подняла глаза:
— У тебя новый друг, оно так?
— Нет. Вовсе нет! Я познакомилась с этим господином в доме нашей общей знакомой. Он тоже испанец, вот я и подумала: вдруг вы его знаете. Полагаю, он президент какой-нибудь крупной компании по продаже фильмов.
Сеньора Феррати наморщила лоб и припомнила, что однажды встречала такого человека. Она смотрела на меня с таким жгучим любопытством, что я подробно описала ей события предыдущего вечера.
— Милая сеньорита, он интересуется тобой, — повторяла она. — Он, наверно, жутко богатый, и ты его интересуешь.
— Но он же старый, — сказала я. Мы обе уже забыли, что собирались говорить по-английски.
— Сколько же ему лет?
— Пятьдесят, может, даже шестьдесят.
— Вот как? А тебе сколько?
— Двадцать один.
— А-а. Ну ладно, и что же все-таки произошло?
— Ничего. Мы поужинали. Посидели на веранде. Он — человек вполне культурный. У него в загородном доме висит несколько картин молодой художницы, ее зовут Хуанита Ривера.
— Так ты и в загородный дом заходила?
— А что такого? Ему надо было забрать оттуда какие-то бумаги, — объяснила я и покраснела.
— И что же было потом? — продолжила расспросы сеньора Феррати.
— Потом он отвез меня назад, в гостиницу «Паризьенн».
— О-о, дорогая моя… Так. А потом?
— Уехал домой.
— Сеньорита, дорогая, ты одержала победу, и какую! Ты хотя бы понимаешь, что такой человек может обеспечить тебя на всю жизнь?
Я пренебрежительно покачала головой, хотя перед глазами тут же возник мой собственный дом, и не где-нибудь, а на Малекон, с салоном, в котором собираются самые интересные и знаменитые люди острова. Я уже мысленно сочиняла письмо моим английским друзьям, описывала своего мужа: хотя он и бизнесмен, но человек остроумный и культурный. И одновременно я понимала, что все это не для меня.
Сеньора Феррати похлопала в ладоши, чтобы лак сох побыстрее.
— Я как раз вчера говорила про тебя с мужем; сеньорита, сказала я, станет одной из самых завидных невест в городе: она белая, хорошенькая и образованная. Будь она богата, перед ней не устоял бы никто.
Я поправила очки и возразила:
— Но я вовсе не хорошенькая.
— А по-моему, хорошенькая! — вполне искренне повторила сеньора. — Я и мужу сказала: какая же сеньорита одухотворенная!
У меня упало сердце.
— А-а, в этом смысле…
— Мне так часто хочется выглядеть более одухотворенной, — призналась сеньора Феррати, вешая себе на шею красивый крест на массивной серебряной цепи.
— И потом, кто его знает?.. — продолжала я, припоминая кое-какие нюансы вчерашнего вечера; тогда я их не осознавала, но они, как фальшивые ноты, преследовали меня, не давали покоя и на следующий день. — Может быть, он женат. Во всяком случае, он производит впечатление человека степенного.
Сеньора Феррати взяла квадратную косынку ярко-розового шелка и набросила ее на белоснежный костюм, отчего ее оливковая кожа сразу засияла.
— Ах, сеньорита, милая! Не говорите мне о женатых мужчинах! — Она встала. Наш урок закончился. — Знаешь, что я сделаю, пока мы будем играть в канасту? — У меня мелькнула, было, мысль, что она позовет меня с собой, но сеньора сказала: — Там обязательно найдется кто-нибудь из знакомых твоего дона Индалесио. Я про него все разузнаю. Стану твоим сыщиком.
На лестнице я столкнулась с «доктором» Леви. Он хотел ограничиться лишь поклоном, но я остановилась и спросила, как он поживает. Он поблагодарил меня за то, что я порекомендовала его сеньоре Феррати. Я тоже рада, что все так удачно сложилась, ответила я и спросила, не доводилось ли ему встречаться с человеком по имени дон Индалесио Нуньес Агирре. Нет, ответил «доктор» Леви, с таким господином он не знаком, зато ноги его сеньоры он обрабатывает регулярно.
— Вы имеете в виду сеньору Агирре? Жену дона Индалесио?
— Именно ее, — подтвердил «доктор», — а иногда меня зовут сделать педикюр ее старшей замужней дочери; между прочим, у нее растут две маленькие девочки. В следующий раз с удовольствием порекомендую вас как учительницу английского языка.
После обеда в гостинице было пусто. Все обитатели, включая даже саму фрау Бадер, расползлись по своим комнатам, спасаясь от палящего полуденного зноя. В соседнем дворе верещала индейка. Ну, конечно, я же с самого начала знала! Кто, как не я, сказал сеньоре Феррати, что дон Индалесио, возможно, женат?
В дверь постучала горничная.
— Сеньорита, вам опять звонила та дама.
— А, так-так. Ты передала ей, что я просила?
— Да, сеньорита. А она сказала: «Да хрен с ней, с этой проклятой шалью! Наплевать и растереть! Мне нужно знать, когда она снова приедет на ужин!»
— Ага. Спасибо, Хулия.
Но горничная застыла на пороге: изуродованные плоскостопием ступни, большой живот туго обтянут мало что прикрывающим платьем; мне сразу вспомнились женщины, которых я видела вчера в дверях жалких лачуг.
— Сеньорита, — сказала Хулия, — помните, вы обещали научить меня писать?
— Помню, помню. Ты имеешь в виду, прямо сейчас?! Ох! Ну ладно. Сядь сюда.
Я дала ей карандаш, тетрадь (которую купила с намерением написать сложившийся у меня в голове рассказ о девушке, которая живет на тропическом острове в гостинице для беженцев) и сказала:
— Хорошо. Открой тетрадь. Нет, нет! Зачем в середине-то? Открой на первой странице. Смотри, я напишу тебе строчку петелек, это маленькие буквы «е». А теперь ты сама напиши такую же строчку. Нет, Хулия, не там! Начинай слева! Я пойду прилягу, а ты позови меня, когда закончишь.
Жара стояла адская. Индейка продолжала верещать. Хулия склонилась над тетрадкой: ее нос был сантиметрах в восьми, не дальше, от судорожно зажатого в кулаке карандаша.
— Хулия, зачем ты переворачиваешь страницу? Ты же ее наверняка целиком не исписала. Дай посмотреть.
Нацарапав три петельки там, где я ей указала, она вывела гигантскую петлю посреди страницы, потом еще две и уже собралась страницу перевернуть. Я молча смотрела на девушку и думала: у бедняги ведь нет никакого представления о том, что такое страница, что такое книга или картина. Она понятия не имеет о жизни в Англии. Я пыталась поставить себя на ее место, но это было трудно, так же трудно, как вообразить, что я знаю то, о чем не имею понятия, — ту полную страсти жизнь, с которой Хулия наверняка хорошо знакома, предаваясь ей за черным дверным провалом ее домишки.
— Где ты живешь, Хулия? — спросила я.
— Далёко, сеньорита, за городом.
— В другом конце города, близ летного поля, да?
— Нет, сеньорита. Около летного поля живут плохие женщины.
— Постой, я имею в виду, за армейскими казармами.
— За казармами, с этого края летного поля они как раз и живут.
— Нет-нет. Там еще проложили новую дорогу, и дома идут вверх по склону.
— Ну да, там еще строят публичный дом, домики для девушек и дорогу для машин важных господ.
— Вот оно что… Понятно.
Тут меня, хотя и с запозданием, осенило; подобно кадрам уже однажды виденного фильма, передо мной возникла картина: вот шофер дона Индалесио склонился к багажнику машины, но только теперь я отчетливо увидела, что он снимает с заднего номерного знака закрывавший его щиток.
— Сеньорита, опять телефон!
Оторвавшись от канасты, звонила сеньора Феррати:
— Моя дорогая, у меня для тебя новости, да какие! Ты не представляешь! Нам необходимо встретиться. Ужасная досада, что я не могу рассказать все по телефону!
Голос сеньоры радостно звенел.
— Постойте, — прервала ее я. — Вы поедете в «Харагуа» сегодня вечером? Я могу прийти туда, и мы с вами встретимся.
— О, прекрасно! Дорогая сеньорита, жди меня там! Мне нужно бежать обратно к столу. Какой ужас, просто кошмар! До свиданья.
Вечером, когда я выходила из гостиницы, из темноты вдруг послышался голос Хулии:
— Хорошо вам повеселиться, сеньорита.
Я оглянулась и не без труда различила во мраке платье Хулии — оно было чуточку светлее непроглядных зарослей. Склонившись над живой изгородью, горничная провожала глазами прохожих, и меня как молнией поразило: чернокожая Хулия проводит субботние вечера так же одиноко, а ночи — так же невинно, как и я.
За стеклянным прилавком с сигаретами стояла новая продавщица, в платье с глубоким вырезом и волосами до плеч. Субботними вечерами вестибюль гостиницы заполняли состоятельные доминиканцы — худощавые мужчины в свободных костюмах с подкладными плечами и их упитанные дамы с цветами в волосах, в узких юбках и блузках с драпировкой на пышной груди. Они приезжали, чтобы потанцевать на свежем воздухе во дворе гостиницы.
Я стояла в вестибюле в полном одиночестве, от смущения делая вид, что наблюдаю за житейской суетой. Заметив стоявшего неподалеку хорошо мне знакомого посла X., я страшно обрадовалась и энергично замахала ему. Осклабившись, он подошел поздороваться со мной:
— Ага, ты ходишь здесь! А ты говоришь, что не ходишь!
Тут к нам подплыла сеньора Феррати в роскошном цветастом платье. Посол склонился к ее руке, приговаривая:
— Моя жена тоже где-то здесь. А, вы знакомы с сеньоритой! Она учит меня английскому. Прошу вас и сеньора Феррати присоединиться к нам с женой во дворе гостиницы.
Сеньора Феррати пообещала присоединиться, но попозже, и решительно повела меня в дамскую комнату с зеркальными стенами и розовыми неоновыми лампами. Мы сели на обитые бежевой кожей скамеечки и стали держать совет.
— Сеньорита, милая, ты нипочем не догадаешься. Сеньора Лопес, которая тоже играла в канасту, знает чету Агирра с незапамятных времен; короче, дорогая, у него есть жена и две взрослые дочки.
— Знаю. Я же вам утром сама сказала, что он, скорее всего, женат. Помните?
— Погоди! Там, похоже, замешана еще одна женщина, Пилар Крус. Она была его любовницей целых пятнадцать лет! Можешь себе представить, дорогая?
— Вы удивитесь, но я с самого начала заподозрила, что дон Индалесио и донья Пири любовники, а теперь просто уверена, что именно она задумала познакомить его со мной… Слушайте, неужели вы толкуете про мою донью Пири?!
— Именно. Донья Пири. Пири Крус. Кто ж ее не знает? Судя по всему, она пятнадцать лет была у него на содержании, — заключила сеньора Феррати, пожирая меня глазами.
— Может быть, они были влюблены друг в друга! — сказала я.
— Ой, брось, сеньорита! Во всяком случае, теперь она слишком стара для любви и промышляет тем, что поставляет ему девушек. Сеньора Лопес призналась, что, по словам ее мужа, дон Индалесио ему жаловался на свою нынешнюю девушку: мол, стала капризничать, то и дело плачет и требует…
— Знаю, знаю, — перебила я. — Она художница, чуткая и ранимая. Помните, я вам про нее говорила?
— Словом, то ли дон Индалесио пообещал донье Пири домик, то ли она выпросила его у дона Индалесио, — уже не помню, — но при условии, что она раздобудет ему новую девушку. Вот ужас-то! Только представь! Мне уже надо бежать. А то муж пойдет меня искать.
— Вы будете сидеть за столиком посла? — спросила я в надежде, что она пригласит меня присоединиться к ним.
— Да, но сначала хочу разыскать сеньору Лопес. Она рассчитывала вечером тоже сюда приехать и, кроме того, обещала вызнать у мужа все, что можно. Ну, как? Неплохой из меня сыщик?
Я вышла из дамской комнаты и стала в дверях, ведущих на внутренний двор. В дальнем конце танцплощадки оркестр уже наигрывал меренгу. Между столами, освещенными разноцветными фонариками, сновали официанты в белых пиджаках. Совсем рядом расположилась группа англичан, знакомых мне по кафе «Мадрид», я видела стоявшие возле них стаканы с виски, слышала столь знакомую мне четкую, чуть рубленую речь.
— Драсте, учителца, — хором приветствовали меня три юные девушки.
— О, здравствуйте! — сказала я и обратилась к их тучной мамаше, улыбавшейся мне из-за спин своего потомства. — Как вы поживаете?
Прелестные светлые платья девушек шелестели и мерцали в полумраке; три пары внимательных черных глаз были устремлены на меня.
— До свиданя, учителца, — пропели они.
— Эй, привет! — окликнул меня художник Янош. — Иди к нам. — Он сидел за столиком с «доктором» Леви и «мадам» Леви, там же расположилась учительница музыки фрау Бергель с дочкой Лилли, недавно приехавшей из Нью-Йорка; Лилли тоже стала давать уроки английского языка, но, в отличие от меня, с американским акцентом. Грустное зрелище, думала я, глядя на них: эти иностранные специалисты напоминают придворных, живущих объедками со стола потрепанной жизнью городской знати.
— Идите сюда, — раздались голоса, — подсаживайтесь к нам.
После этого вечера мы с Яношем стали встречаться. Он во многом походил на меня: такой же самоед, унылый и заносчивый; я его терпеть не могла. Он беспрестанно жаловался, что в этом варварском углу на краю света его таланты пропадают втуне, но мне эти таланты представлялись весьма скромными. В то же время я удивлялась и огорчалась, что мой дар общения остается невостребованным. Заметила же донья Пири, что я очень подхожу дону Индалесио, да и дон Индалесио нашел меня весьма занимательной собеседницей. Я никак не могла понять, почему ни местное английское общество, ни доминиканцы, ни работники дипломатических миссий мной так и не заинтересовались.
Скоро даже донья Пири перестала мне звонить. И больше ни разу не пришла на урок. Спустя месяц после того званого ужина я увидела ее на улице и устремилась к ней. Мне было совестно: ведь она столько сил потратила, заманивая меня в ловушку, хотя у нее не было ни малейшего шанса на успех. Я считала, что поставила ее в глупое положение.
— Простите, пожалуйста. Ведь я до сих пор не вернула вам шаль, — сказала я и виновато улыбнулась.
Она бросила на меня взгляд, полный откровенной, беспримесной ненависти, тут же отвела глаза и, словно не заметив меня, прошла мимо. Еще год-другой я сталкивалась с ней довольно часто. Видимо, она переехала обратно в город. По ее все более обтрепанному виду я заключила, что для нее настали трудные времена. Не сомневаюсь, что донья Пири считала меня причиной всех бед — при наших случайных встречах она делала вид, что мы незнакомы.
В газетах вновь появилась фотография дона Индалесио. Подпись гласила: Индалесио Нуньес Агирре, президент «Юнайтед пикчерс», отбывает в продолжительную деловую поездку. Когда я пришла заниматься с сеньорой Феррати, она предложила вместо урока просто поговорить по-английски:
— Я тебе такое расскажу. Помнишь дона Индалесио и его подружку? Ну, вот, похоже, он к ней вернулся, и между ними все пошло из рук вон плохо. У него вроде бы есть загородный дом…
— Это мне известно, — вставила я.
— Они крупно поссорились, и у него, милая сеньорита, неожиданно выстрелил пистолет! Та девушка сейчас в больнице, а дону Индалесио нужно немедленно ехать в Соединенные Штаты и отсиживаться там, пока скандал не утихнет, представляешь? Какой ужас! После этого я с ним разговаривать не стану. Если ты не против, давай поболтаем, но только полчасика, ладно? Мне нужно бежать. Лопесы устраивают в его честь прощальный ужин. Завтра все расскажу. Я же тебе говорила: не связывайся с ним! Помнишь?
— Помню, — проронила я.
А сама живо представила бурную сцену в его домике, в знакомой мне обстановке, где я стояла, прижав сумочку к груди, словно оборонялась от чего-то. Внезапно мне стало страшно оттого, что я не поддалась искушению. Что, если я вообще неподвластна соблазну? От этой мысли я пришла в ужас.
В 1938 году, когда евреи в Австрии осознали, чем грозит им приход Гитлера, они побежали в американское консульство. Каждый получил номер вроде тех, что дают покупателям в некоторых нью-йоркских булочных — чтобы обслужить всех строго по очереди. Но пресловутая «Американская квота» — каким до боли знакомым стало для нас это словосочетание! — очень отдаленно напоминала систему обслуживания в булочной, поскольку просителям с разных улиц выдавали номера разных серий.
До номеров моих бабушки и дедушки, выходцев из Венгрии, очередь по квоте дошла только в 1949 году, спустя почти год после смерти деда. И бабушка, а ей уже стукнуло семьдесят пять, уехала в Нью-Йорк одна. Ничего хорошего в Америке нет, писала она. Еврейский комитет подобрал ей жилье на двоих с некоей Амалией Крюгер, старой каргой, которая даже приличный суп сварить не умеет, а когда бабушка решила ее поучить, та велела убираться с ее кухни; естественно, бабушка больше никогда не станет с ней разговаривать. Один Бог знает, доживет ли она до нашего приезда в Америку, потому что занемогла от тоски.
В 1950 году пришел черед номера Пауля, и он уехал к матери в Нью-Йорк. Однажды вечером он повел ее прогуляться по Риверсайд-драйв[101], и там они столкнулись с Фрайбергами, — те, прожив в Америке больше года, решили вернуться в Вену.
— Летом в Нью-Йорке вообще невозможно находиться, здесь хуже, чем в Сантьяго. Сами увидите! А уж о культуре и речи быть не может, — твердили они, поджимая губы и дружно качая головами.
Фрайберги предложили Паулю снять их квартиру на 157-й Вест-стрит, поскольку срок аренды еще не истек. От входа узкий коридор вел прямиком в кухню; слева находилась комната бабушки, справа — Пауля. В мае 1951 года мы с мамой тоже приехали в Нью-Йорк, и Пауль перетащил свою кровать в комнату бабушки, купил нам две кушетки и пианино для мамы. Так комната справа стала гостиной и столовой одновременно: там, за кухонным столом с пластиковой столешницей, мы вчетвером и ели. Из прочей обстановки имелись несколько старых громоздких и шатких комодов, полученных от Армии Спасения. И все-таки я была приятно удивлена: комнаты довольно просторные, с высокими потолками. Я мысленно переставила и покрасила мебель, набросила на кушетки дорогие покрывала. В голове роилось множество способов украсить квартиру. Пауль пообещал, что как-нибудь поможет мне преобразить наше жилище.
В первый же вечер он повел меня на Риверсайд-драйв. Мы прошли один квартал.
— Слушай, а здесь красиво! — обрадовалась я. — Не хуже, чем на набережной Темзы! Было бы еще красивее, если бы не эта мерзкая реклама. — Я указала на щиты вдоль шоссе, по которому навстречу нам летели ярко-белые огни фар и в обе стороны удалялись красные габаритные огоньки. Дорога без конца, подумала я. (Мысль мне понравилась; не забыть бы вставить ее в письмо моим лондонским друзьям по университету.) С другого берега, из Нью-Джерси, реку устилали неоновые рекламы, их яркие, без полутонов призывы дрожали на поверхности воды. — Особенно вон там, — продолжала я. — Даже глаза режет. Смотри, из-за них небо кажется фиолетовым.
Наутро мы с мамой решили сходить в агентства по трудоустройству. Бабушка провожала нас до порога.
— Носовой платок взяла? А деньги? Ключи не забыла? А ты захватил пакет с едой? — обратилась она к Паулю, который шел на работу. — Возвращайся скорее! — напутствовала она каждого из нас.
Над 157-й улицей вставало солнце и, отражаясь в зеркальных окнах Республиканского клуба, под которым находилось агентство Рексхолл, слепило так, что приходилось загораживать глаза ладонью. Омытое утренними майскими лучами, все вокруг сверкало — и грязные, провинциального пошиба лавчонки в этой части Бродвея, и желто-зеленые такси. Мы спустились в метро и вышли на Сорок второй улице. Я показала работникам агентства диплом бакалавра по специальности «английский язык и литература» (с отличием), полученный в Лондонском университете, свидетельство о победе в конкурсе на лучший рассказ и грамоту за успехи в рисовании, после чего заявила, что «ищу интересную работу». Меня попросили заполнить анкету и, ознакомившись с ней, посоветовали освоить стенографию и машинопись, годик-другой пожить в Америке, набраться опыта и тогда прийти еще раз.
— Америка — страна неограниченных возможностей для тех, кто умеет управляться с продукцией Ай-Би-Эм[102], — заметил вечером Пауль.
Сам он работал в очень известном нью-йоркском исследовательском центре. Поначалу Пауль пытался найти работу в лаборатории, там знания по медицине ему очень пригодились бы, но диплом Венского университета в США не котировался. Все же чиновники из отдела кадров заинтересовались его опытом по части скотоводства, приобретенным в Сосуа, и предложили работу при подопытных животных. Пауль поинтересовался, есть ли у него шанс добиться повышения и перевода в лабораторию, и в ответ услышал: невозможно сказать заранее, где и когда подвернется такой случай.
Мама нашла место на Пятой авеню, на кухне под одним из ресторанов известной в Нью-Йорке сети. Мама помогала готовить закуски. По ее собственным словам, она раньше и не слыхивала о фирменных блюдах, которыми гордился ресторан, и даже когда сама научилась их готовить, не узнавала на слух их американских названий из-за помех в переговорной трубке, а работавшая рядом сердитая негритянка не желала ей ничего объяснять. Мама опасалась, что потеряет работу, и по вечерам возвращалась домой в слезах от волнения и усталости.
Мне подвернулась канцелярская работа за сорок долларов в неделю на обувной фабрике в Квинсе. Я сидела за длинным столом и вместе с другими работницами заносила поступающие заказы на розовые картонные листы. Слева от меня сидела тучная прыщавая блондинка по имени Шарлин. Я рассказала ей, что только что приехала из Доминиканской Республики, где преподавала английский, что я австрийка, но десять лет жила в Англии. Шарлин презрительно глянула на меня холодными голубыми глазами и пробурчала своей подружке, что лучше бы приезжие со своими дурацкими акцентами убирались туда, откуда приперлись. В обязанности Шарлин входило записывать, что рабочие хотят заказать на обед, а я должна была приносить еду из закусочной этажом ниже. Но Шарлин всегда дожидалась ровно двенадцати часов, так что я поневоле теряла десять минут законного обеденного перерыва. Вскоре я обнаружила, что если немножко помешкать, я попадаю в толпу рабочих, стекающихся к раздаточной с других этажей, и вредина Шарлин теряет целых двадцать минут перерыва. Помню охвативший меня восторг, но рано я радовалась, потому что она нанесла ответный удар. Наша месть становилась все изощреннее.
По ночам мне снилось, что мы с Шарлин объясняемся и кидаемся друг другу в объятия, но каждое утро перед уходом на работу меня рвало. В обед, чтобы не видеть повернутой ко мне отвратно жирной спины, я уходила с фабрики и бродила по промышленному району, переступая через рельсы заброшенной узкоколейки и не встречая ни единой живой души. Как-то двое рабочих в синих комбинезонах, пивших кофе из термоса на ступеньках проржавелого вагона, помахали мне руками. И у меня сразу поднялось настроение. Потом я неожиданно вышла к воде и в отдалении увидела на берегу гигантское прямоугольное здание Организации Объединенных Наций; казалось, оно стоит буквально на собственном отражении. Я побежала обратно, на свое рабочее место, мысленно сочиняя письмо лондонским друзьям.
Возвращаясь вечером домой, я заметила, что за кухонным окном стоит бабушка, а когда я вышла из лифта, она уже открывала мне дверь.
— Зачем поджидать нас у окна? — спросила я, целуя бабушку. — Могла бы и посидеть.
— Твоя мама запаздывает!
— На сколько? Всего лишь на одиннадцать минут!
— Мало ли что могло с ней случиться! — не унималась бабушка.
— Что ж, давай прикинем, — я начала загибать пальцы, подсчитывая поводы для задержки. — Может быть, у нее затянулся разговор с заведующим; или она решила пройтись по Пятой авеню — полюбоваться витринами, а может, поезд метро остановился между станциями…
— Думаешь, что-то случилось в подземке? — всполошилась бабушка, устремилась к кухонному окну и вдруг воскликнула: — Вон она! И Пауль тоже.
И махала им рукой, пока они не скрылись в подъезде. Тогда она перешла к двери в холл и уставилась на красный огонек лифта, который вез ее детей домой.
— А я испекла штрудель с маком, — объявила бабушка. — Стол уже накрыт.
Но Пауль сказал, что ему надо принять душ, переодеться, а потом он поедет ужинать к Дольфу. В свое время, прибыв по американской квоте в Нью-Йорк, Пауль первым делом стал искать Дольфа в манхэттенской телефонной книге. И нашел. Дольф, как выяснилось, женился. И по-прежнему писал стихи — на немецком, но читать их было некому. Пауль, изголодавшийся по тесной дружбе и умной беседе, время от времени навещал его, и всякий раз бабушка огорчалась и пыталась его отговорить:
— Твой драгоценный Дольф, как всегда, ничего не соображает: требует, чтобы ты, отработав целый день, еще куда-то ехал. У тебя измученный вид.
— Мамочка, я прекрасно себя чувствую.
— Тогда поешь, а уж потом поезжай. Небось, его жене и дела нет до твоего желудка, а он у тебя не самый здоровый.
— Она прекрасно готовит. Очень вкусно.
Бабушка проводила сына до выхода, убедилась, что он не забыл носового платка и прочих необходимых вещей, и, как всегда, попросила:
— Возвращайся поскорее!
Когда мы сели ужинать, бабушка сказала:
— Не пойму я Пауля. Как он может ходить к другу, которому в голову не приходит пригласить к себе его мать, сестру и племянницу?
— Бабуля, — не выдержала я, — о чем бы ты разговаривала с Дольфом?
— Лора, солнышко, — умоляюще глядя на меня, сказала мама: она боялась, что я нагрублю бабушке. И предложила пойти посидеть в треугольном скверике, который бабушка окрестила Dreieck[103].
Фрау Хомберг, жившая в том доме, где бабушка поселилась по приезде в Америку, подсела к нам.
— Вот, значит, какие у вас дочка и внучка, — сказала она и обратилась ко мне: — А почему ты не гуляешь с молодым человеком?
— Нет у нее молодого человека, — проворчала бабушка. — Очень уж она разборчива.
— Пойду прогуляюсь, — сказала я. — А ты за меня не волнуйся.
Но на самом деле волновалась-то я. Однажды я на мгновение заглянула в отворенную дверь, но тут же кто-то зашел внутрь и прикрыл ее за собой. Тем не менее увиденная картина намертво врезалась в мою память: на высоком табурете сидела, покачивая ногой, женщина; к ней, опершись на локоть, склонился мужчина. Не исключено, что я прочла про подобную сцену в книжке. Вечерами, особенно в субботу, я мечтала отыскать такую дверь, но в немногие известные мне по кинофильмам бары одиноким женщинам вход был закрыт. Кроме того, я понятия не имела, как называются тамошние напитки. Так что никто не подойдет и не склонится ко мне, опираясь на стойку. Покосившись на свою лодыжку, я засомневалась, достаточно ли она хороша, чтобы раскачивать ею. Мама снова позвала нас с бабушкой в скверик подышать воздухом.
— Я? Ни за что! Я ухожу гулять.
— Куда ж ты пойдешь? — спросила бабушка, провожая меня до порога.
— Еще не знаю.
— А когда вернешься?
— Раз я не знаю, куда иду, трудно сказать, когда вернусь.
— Лора, солнышко! — взмолилась мама.
— Почему ты не хочешь сказать, куда идешь? — поразилась бабушка.
— Потому что мне, бабуля, уже двадцать три года и меня может занести в такое место, которое тебе придется не по вкусу, — отрезала я. Подозреваю, что ее интерес к моей личной жизни раздражал бы меня меньше, будь у меня и впрямь личная жизнь, достойная пристального внимания.
— Спасибо, внученька, — сказала бабушка, сердито тараща глаза. — Будет о чем размышлять ночью, поджидая тебя.
— А ты обо мне не думай. Мне не нужно, чтобы ты меня ждала.
— Обещаю тебе, больше ни разу не спрошу, куда ты идешь, — сказала бабушка. — А самое лучшее для меня — лечь и умереть. — И удалилась в гостиную.
— Беги поцелуй ее, — шепнула мне мама, но бабушка уже раскладывала пасьянс и даже не взглянула в мою сторону.
Я доехала на метро до Таймс-сквера и дальше пошла пешком; вокруг сияли, мерцали, бежали, прыгали, гасли и снова загорались бесчисленные огни рекламы. Хочешь не хочешь, а поверишь звонкой фразе: «Таймс-сквер — перепутье земных дорог», думала я. Зрелище этих огней напомнило мне венскую ярмарку, на которую наша служанка Польди водила меня в долгие рождественские праздники; особенно врезались в память пестрые палатки сельских торгашей. Я шагала и не без самодовольства философствовала, сочиняя письмо в Лондон про черепашек по пятнадцать центов за штуку, и на крошечной спинке каждой из них алой краской написано: «Привет из Нью-Йорка»; про техасские шляпы, на тулье которых сидящая за швейной машинкой торговка тут же нашьет из волнистой тесьмы ваши инициалы, и всего-то за тридцать центов. Толстая девица в синем атласном платье и украшенной цветами шляпе указывала всем на окошко рядом с тиром: там толпились зеваки, наблюдая, как негр в высоченном поварском колпаке жарит над огнем сосиски.
По дороге я заметила книжный магазин и решила войти. В ярком электрическом свете бросились в глаза заглавия, от которых я невольно поежилась: мне было бы стыдно, если кто-нибудь застал бы меня у этих стеллажей, однако вскоре я наткнулась на книжку с завораживающим названием: «Ежегодник писателей», в нем оказался перечень писательских клубов: один в Антиохии[104], три там же, в Калифорнии, и один в Манхэттене. Я списала манхэттенский адрес и, вернувшись домой, сочинила остроумное письмо в клуб. (А потом неделями с удовольствием вспоминала свои находки.)
— У фрау Хомберг есть племянник, очень милый молодой человек. Она ему про нашу Лору подробно рассказала, — ни к кому не обращаясь, объявила бабушка; она все еще не простила меня.
— Он, небось, себя не помнит от счастья, — сказала я.
— Он намерен жениться, — сообщила маме бабушка.
— Помогай ему Бог, — бросила я.
— Лора, солнышко, почему бы тебе не познакомиться с этим юношей? — предложила мама. — Вдруг он тебе понравится?
— А кто сказал, что я не хочу с ним встретиться? — отозвалась я и стала ждать.
В пятницу к нам пришел Тони Лустиг и пригласил меня в ближайший кинотеатр. У него было приятное лицо с карими еврейскими глазами, точно такими, как у всех братьев моей бабушки. Из рукавов темно-синего пиджака торчали голые запястья, без намека на манжеты. Не помню, какой фильм мы смотрели, но отчетливо помню, как мы шли по проходу после сеанса и у меня уже вертелась на языке фраза: «До чего же пустой фильмец!», но Тони меня опередил:
— Отличная картина, скажи?
Я велела себе прикусить язык. Стояла чудесная летняя ночь. Мы вышли на Бродвей. Я спросила Тони, чем он занимается.
— Когда я только приехал сюда, удалось получить место Packerlschupfer, — ответил Тони, употребив венское словечко, буквально значащее «тот, кто распределяет по местам небольшие пакеты», то есть помощник товароведа. — Потом нанялся в кафе, убирал посуду со столов. Сейчас работаю официантом, а по вечерам хожу на курсы гостиничного дела. А ты?
— В Доминиканской Республике давала уроки английского. Вообще-то я окончила Лондонский университет, — сказала я, но, испугавшись, что опять выставлю себя интеллектуалкой, добавила: — А сейчас я всего лишь канцелярская крыса, и то никудышная. Но имею намерение стать писателем.
— Ого! — воскликнул Тони. — Так ты писатель? О чем же ты пишешь?
— О девушке, которая откладывает все деньги, до последнего цента, на платье, в котором ее нос не будет выглядеть чересчур длинным и острым.
— Но платье носа ведь не изменит, — заметил Тони.
— Верно, а дело в том, что всякий раз это не то платье. И она опять откладывает деньги, а сама потихоньку стареет, но твердит свое: «Сегодня утром меня чуточку прихватил ревматизм, вот почему я так скверно выгляжу. А завтра на щеках снова заиграет румянец, кожа разгладится, нос станет короче… Так что даже очки с него съедут».
— И чем же все кончится?
— Она умрет.
— Ох! А про счастливых людей ты хоть иногда пишешь?
— Не верю, что они существуют на свете. Ты когда последний раз видел счастливого человека?
— А я вот счастлив, — ответил Тони.
— Прекрасный молодой человек, — заявила назавтра бабушка; в ее голосе слышался вопрос.
— Очень приятный юноша, куда приятнее меня, — подхватила я. — Только чуток глуповат.
— Бедная наша Лора, снобизм ее погубит! — заметил Пауль.
— Лора никогда не выйдет замуж, — сказала бабушка.
— Лора, солнышко, ты слишком скора на критику, — пожурила меня мама. — Разве за один-единственный вечер узнаешь человека? Пускай даже он тебе не пара, зато он может познакомить тебя с другими людьми. С чего-то же надо начинать, верно?
— Я понимаю, мамочка.
— Что ты хочешь сказать? Помалкивай, мамочка, да?
— Нет, всего лишь прошу вас, сделайте милость, позвольте мне самой строить свою жизнь, не торопите меня, — вот что я хочу сказать. И пожалуйста, за меня не волнуйтесь.
— Ты совершенно права, — начала мама, с беспокойством поглядывая на бабушку; бабушка, однако, ничуть не обиделась, а весело засмеялась.
— Я как раз сию минуту и перестала волноваться, — сообщила она и сложила на коленях руки, показывая, что теперь ради меня она и пальцем не пошевельнет.
В ту же субботу вечером я напомнила Паулю про его обещание помочь мне переставить мебель. Мы передвинули все предметы до единого, и, оглядев результат, бабушка заявила, что, на ее взгляд, комната выглядит ничуть не лучше, чем прежде, когда вещи стояли там, куда она их поставила перед нашим приездом.
Я пустилась в объяснения:
— Дело в том, что невозможно увидеть взаиморасположение предметов на плоскости и в пространстве, пока не изменишь позицию каждого из них. Пауль, дорогой, может, подвинем пианино сюда, а кушетки поставим параллельно? Тогда стол станет под окном.
Но и эта перестановка не дала ощущения ни порядка, ни элегантности, а главное — пространства, чего я так жаждала.
— Что, если кушетки подвинуть к окну под углом друг к другу? — предложила я, но тут терпение Пауля лопнуло.
— У бабули разболелась голова, твоя мама замучилась вконец, да и я тоже. Выбирай: можно оставить все, как есть…
— Как есть — совсем не то, что нужно! — возразила я.
— Тогда вернем все на прежние места.
— Но ведь гостиная выглядела уродски! — и в ужасе поняла, что даже это не подействовало на Пауля. Он угрожающе расправил плечи, лицо его исказилось.
— Это — квартира твоей бабули, — процедил он, — здесь живут четыре человека, а ты — лишь одна из них. Что, по-твоему, важнее: твой тонкий вкус или покой всех остальных? Выбирай!
Я убежала в ванную и заплакала оттого, что мне придется и дальше жить в такой неприглядной обстановке, а еще потому, что Пауль устроил мне головомойку.
Наутро, когда я вошла в кухню, он штудировал страницу в «Санди таймc» с объявлениями о приеме на работу. Он рассказал, что на неделе в обеденный перерыв заглянул в лабораторию — спросить, не может ли он быть чем-нибудь полезен. Ему поручили вымыть пробирки, и он сразу уронил ведро — всё в дребезги!
— Хочу отослать объявление в газету, — сказал Пауль, — «Ищу работу с высокой зарплатой для мужчины, немолодого, косорукого, без трудовых навыков и с талантом к безделью».
— Одолжи мне страницу, где вакансии для женщин, — попросила я. — Давно пытаюсь найти объявление со словами «Письм. речь» или «Дипл. ун-та». Мне все кажется, что есть где-то увлекательная работа в кругу красивых, добрых и интересных людей.
Пауль признался, что в своих поисках имел в виду и меня; сам же он горько сожалеет, что у него нет навыков физического труда, и настоятельно советовал мне, не теряя времени, освоить какое-нибудь ремесло.
— Я и сама подумывала пойти на какие-нибудь вечерние курсы. Например, сравнительной теологии, — задумчиво сказала я.
— Нет-нет! Совсем не то. Лучше что-нибудь вроде стенографии или машинописи. С единственным условием — чтобы ремесло как-то соответствовало твоим талантам и склонностям. Промышленная графика, к примеру?..
— Вот еще, промышленная графика! Пауль, дорогой, я тебя, наверно, жутко раздражаю, да? — вдруг выпалила я.
— Жутко, — подтвердил Пауль. — Мы с твоей мамой обсуждали тебя и пришли к выводу, что нам жаль того мужчину, который взвалит на себя такой груз. Но, хотя хлопот с тобой не оберешься, они окупятся с лихвой.
— Где он, тот мужчина? — сказала я.
Тони больше не позвонил. Я неделями силилась вспомнить, что именно сказал Пауль; в голове вертелись два варианта: то ли «мужчина, который захочет взвалить на себя этот груз», то ли «мужчина, который решился бы взвалить на себя этот груз».
Не прошло и трех недель, как бабушка, вернувшись с треугольного скверика, сообщила: Тони Лустиг помолвлен. Бабушка уже видела его избранницу: она старше Тони, и зубы у нее торчат изо рта.
Однажды, открыв почтовый ящик, я обнаружила там свое остроумное письмо в писательский клуб; на конверте стоял штамп: «Адрес неизвестен». Я обшарила ящик, но больше ничего не нашла. Соседний почтовый ящик стоял нараспашку, я пошарила и там и замерла в страхе: уж не теряю ли я рассудок?
Зимой я поступила на вечерние курсы стенографии и машинописи, а весной моего второго года в Нью-Йорке получила работу в фирме по связям с общественностью, располагавшейся на Мэдисон-авеню. Хозяев фирмы прельстил мой британский акцент, и поначалу они явно решили, что заполучить такого работника всего за сорок долларов в неделю — большая удача. Фирму организовали двое мужчин, один — невротик, другой — добряк. Добряк печатал свои письма сам; убедившись, что печатаю я скверно, невротик последовал его примеру. Их клиентами были: «Датское китовое мясо», «Курсы переподготовки по мужскому магнетизму» и «Кампания за отправку Колокола свободы[105] на Всемирную ярмарку на Филиппинах»; работой они нас не перегружали. Начальник-невротик требовал, чтобы у меня был неизменно занятой вид. Ничего, если в свободное время я буду писать рассказы? — спросила я и услышала: «Это будет прекрасно».
В обеденный перерыв я гуляла то по одной, то по другой стороне Мэдисон-авеню и, шагая то на юг, то на север, жадно разглядывала витрины ведущих домов моды и изысканных антикварных магазиков. Дело кончилось тем, что я решила покрасить мебель в нашей квартире.
— Как бы не промахнуться с цветом, — задумчиво сказала я. — Какой выбрать?
— Коричневый, — твердо сказала бабушка.
— Коричневый?! Под дерево? Ни за что! Краска есть краска, ее скрывать нелепо. Красный и синий смотрятся не слишком элегантно. Может быть, серый?..
—> Ни в одном американском доме серой мебели не увидишь, — сказала бабушка.
— Тебе-то откуда знать?
— Представь себе, знаю, — парировала бабушка. — Я же слышу, что люди говорят.
— Где? В треугольнике? Фрау Хомберг сообщила?
— Я бывала в разных домах.
— К примеру, в доме фрау Амалии Крюгер. Ну-ка, вспомни, бабуля, когда ты была в настоящем американском доме?
— А вот была, была, — твердила бабушка.
— Бабуля, ну разреши мне покрасить мебель в серый цвет! Вот увидишь, получится гораздо красивее, — умоляла я; бабушка взмахнула правой рукой, давая понять: она сдается.
Неделю я мучилась, выбирая нужный оттенок, и в конце концов квартиру заполнили массивные и шаткие серые комоды, а бабушка слегла от волнений и запаха скипидара, особенно мучительного в августовскую жару.
Осенью Пауль женился на Сузе, сестре Дольфа, в Вене он с ней учился в одной школе. Они сняли в Бронксе квартиру. Мама переселилась в спальню бабушки, я осталась в гостиной одна и, как безумная, без конца передвигала там мебель. Когда из двух кушеток у меня получился, как мне казалось, симпатичный уголок, я своими руками сшила из мешковины два оранжево-красных покрывала. Бабушка, правда, говорила, что сидеть на них неприятно, такие они колючие. Купленный на распродаже датский кофейный столик тикового дерева ее тоже не устраивал: очень уж низенький, неудобно раскладывать пасьянс. Тогда мама перетащила в их спальню старый кухонный стол, и с тех пор бабушка проводила там почти все время.
Мама подыскала себе место в пекарне на Бродвее, работать приходилось допоздна, и она купила бабушке огромный квадратный черный телевизор, чтобы та могла коротать у него долгие вечера.
— Этот симпатяга Либераче[106], он ведь еврей, да? — уточняла бабушка.
— Ой, бабуля, нет, конечно! Это итальянская фамилия.
—Думаю, все-таки еврей, — не сдавалась бабушка. — А вот этот… — она тыкала пальцем в экран: там ведущий представлял публике крошечную собачонку в балетной пачке, семенившую на задних лапках, — этот мне не нравится. Он антисемит.
— Дав его программе постоянно участвуют евреи, — возразила я. — С чего ты взяла, что он антисемит?
— Мне одного взгляда достаточно, — сказала бабушка.
— Но ты же ни слова не понимаешь из того, что он говорит. Как ты можешь судить?
— У меня на них чутье, — объяснила бабушка, помавая в воздухе правой рукой; этим жестом она отметала любые логические доводы.
В субботу бабушка сообщила:
— Фрау Хомберг рассказала мне про одну симпатичную молодую особу, они с ней раньше работали на швейной фабрике. Словом, эта женщина ходит в клуб на Бродвее, встречает там много очень приятных молодых евреев. Они слушают лекции, занимаются интересными вещами. Посещают студии разных художников, ездят на скотобазы, а летом устраивают пикники. Она даст мне адрес для Лоры.
— Не хочу я ездить на скотобазы и пикники с самыми распрекрасными молодыми евреями, — заявила я. — А вот ты, мамочка, — другое дело! Тебе необходимо хоть изредка выходить из дома.
— А я и хожу, — сказала мама. — Вот в прошлое воскресенье мы с твоей бабулей ходили к фрау Хомберг пить чай.
— Да уж! — подхватила бабушка. — Фрау Хомберг специально пригласила своего брата, он вдовец, а ты все время лялькалась с малышом Тони Лустига.
— Muttilein[107], согласись, малютка совершенно очаровательный, чего не скажешь про брата фрау Хомберг, с его писклявым голосом и вонючими сигарами.
— Мамуля, может быть, тебе стоило познакомиться с ним поближе? Вдруг он гораздо интереснее, чем кажется на первый взгляд, — поддержала я бабушку. — И у него, наверно, много знакомых. Надо же с чего-то начинать. У бабули, по крайней мере, есть телевизор.
— О бабуле можешь не волноваться, твоя бабуля все равно скоро умрет, — сказала бабушка и удалилась в спальню.
— Mutti! Лора! Я понятия не имею, куда тут можно пойти, — жалобно сказала мама.
— А клубы на что?! — у меня уже лопалось терпение.
Моя мама давно научилась не встревать в мои дела, а я так и не отвыкла давать ей советы.
После этого бабушка стала частенько уходить из дому одна. Осенью у Пауля родился сынишка, которого назвали Питером, и каждую неделю бабушка ездила в Бронкс с двумя пересадками на метро, а потом еще на автобусе.
Из конторы по связям с общественностью я вылетела с треском; такой славной работенки у меня больше никогда не было. Произошло это так: начальник-неврастеник положил передо мной лист бумаги с именем и номером телефона и попросил связать его с нужным ему человеком, а я в ответ сказала:
— Одну минуточку, только допишу абзац.
Я решила попытать счастья в промышленной графике. Меня наняли в крошечную заштатную студию работницей на все руки — ученицей, продавщицей, секретаршей и мойщицей бутылок в одном лице, — все за тридцать долларов в неделю.
— Ты меня держись, — посоветовал хозяин, — я из тебя сделаю дизайнера.
— Считаете, у меня талант?
— Насчет таланта не переживай. Главное, смотри в оба. Я сам тебе скажу, на что сейчас спрос. Ты у меня станешь дизайнером, не сомневайся.
У него, как я полагаю, было повышенное кровяное давление. Этот могутный краснолицый поляк по фамилии Полячек пребывал в твердой уверенности, что чем громче орешь, тем большего от людей добиваешься.
— Да ты гаркни на него! — взревел он, услышав, как я, заикаясь от смущения, беседую с клиентом по телефону. — А теперь сядь и рисуй.
— Я думала, вы хотите…
— Не думай. Рисуй.
На помощь мне, когда босс отвернулся, пришла высокая статная девушка по имени Марджери: она научила меня смешивать краски; а ведущий дизайнер миссис Шапиро шепнула, что у начальника золотое сердце, у него просто голос громкий. Миссис Шапиро напоминала мою мать — тоже маленькая и кругленькая, с хорошей кожей и счастливыми глазами юной девушки. Иногда за ней заходил муж, тоже маленький, кругленький, с розовыми щеками и таким же счастливым выражением лица. Миссис Шапиро, чуть стесняясь переполнявшей ее нежности, рассказывала про двоих детей-подростков и про выжившую из ума свекровь, которая жила вместе с ними в маленьком домике в Квинсе. Как-то после работы я пошла следом за ней и пригласила ее выпить со мной чашечку кофе.
— Я за вами наблюдаю, — призналась я. — У вас такой счастливый вид, а я всегда утверждала, что счастливых людей не бывает.
В ответ миссис Шапиро пообещала принести мне журнал «Вуманз оун»[108] за прошлый месяц. Там была напечатана статья о том, что нужно как можно больше отдавать другим людям, и счастье непременно к тебе вернется. У нее самой так было, добавила она.
Студия находилась на углу Бродвея и Сороковой улицы, в самом центре района, известного под названием «Швейный квартал», от него до «Перекрестка земных дорог» совсем недалеко. Той осенью в каждый обеденный перерыв я шла гулять по Бродвею, потом по Седьмой авеню, — потом на восток и обратно на запад. Постепенно я полюбила Нью-Йорк. Я уже давно перестала слать в Лондон пространные описания всего, что попадалось мне на глаза. Тем более что Англия ни разу на них не отозвалась.
Однажды Марджери пригласила меня сходить в субботу на танцевальный вечер Общества еврейской молодежи:
— Соглашайся: мне ужасно хочется пойти, но одна я точно не решусь.
Я поджидала Марджери на тротуаре возле одной из убогих гостиниц в дальнем конце Бродвея, и сразу заметила, что вид у нее испуганный. Она призналась, что перед каждым танцевальным вечером ее рвет.
— Меня тоже! Каждое утро перед уходом на работу! — воскликнула я; это сходство роднило меня с ней. — Я все время боюсь, что нарисую что-то не так, как надо, и испорчу композиции Полячека.
— А меня рвет только перед танцами, — сказала Марджери. — Скорее, занимай вон те два стула! Чтобы мы не стояли столбом, если нас никто не пригласит.
Зал был большой, полутемный. В противоположном конце подпирала стену кучка парней; вдруг один от них отделился и, точно падающая звезда, через всю танцплощадку двинулся к нам. Я опустила глаза. Но его выбор пал на Марджери, и, пока он вел ее танцевать, она обернулась и беспомощно пожала плечами. Великолепно сложенная, она была на голову выше своего кавалера, плюгавца с лицом хорька; вызывающе яркий, просторный — на три размера больше нужного — пиджак прикрывал его узкие плечи и жалкую спину.
Какой-то тип с багровым щетинистым подбородком схватил меня за запястье и крутанул что есть силы, будто калитку, которую решил захлопнуть. Глядя в пространство и собрав губы в трубочку, словно собрался насвистывать песенку, мой кавалер нацелился подбородком в мое плечо — ни дать ни взять Герцогиня из «Алисы в стране чудес». Мы закружились в танце. Я считала, что партнерам положено беседовать, и сказала, что впервые танцую в Америке, потому что росла в Англии, а потом преподавала английский в Доминиканской Республике. После чего спросила партнера, чем он занимается.
— Электрик я, — буркнул он.
Я ломала голову, что бы еще сказать, но тут музыка смолкла, он выпустил меня и ушел.
Плюгавец привел Марджери обратно и сел рядом; они вроде бы оживленно беседовали. Потом снова пошли танцевать. Передо мной опять вырос электрик, без единого слова схватил меня и прижал к себе. Он тяжело дышал, я чувствовала, как, наваливаясь на меня, он напрягается, и слегка отстранилась. «Но нельзя же всегда так», — мелькнула мысль, и я попыталась немного расслабиться. Партнер не заметил моих метаний; тем не менее я, видимо, ему подошла как партнерша, потому что после танца он назвал меня красотулькой и отошел, цокая языком.
В понедельник мы с Марджери встретились в студии, и она рассказала, что партнер вызвался ее проводить, но в метро начал распускать руки. И добавила, что по субботам в нашем районе Манхэттена можно сходить потанцевать в другое место: там и народ собирается куда более симпатичный, много прихожан ближней синагоги. Но в субботу, когда мы с Марджери встретились возле двери в танцзал, на пороге возник плюгавец с лицом хорька; тут же, как из-под земли, вырос электрик и, крутанув меня за запястье, спросил в упор:
— Красотулька! Ты куда запропастилась в прошлую субботу? Ишь ты, красулька-красотулька эдакая.
Я отказалась танцевать с ним следующий танец, что означает, объяснила я Марджери, ссылаясь на авторитет Джейн Остин, что этот танец я уже не смогу танцевать ни с кем.
— Почему это? — удивилась Марджери. — Почему не пойти, если тебя пригласят?
Она сказала, что летом собирается поехать в «Гроссингер»[109], и добавила, что через неделю ей стукнет двадцать девять.
— Что такое «Гроссингер»? — спросила я.
На Рождество мне позвонил человек, назвавшийся Доналдом. Ни имя, ни голос не были мне знакомы; говорил он невнятно, будто у него насморк. На ум пришел только один мужчина — электрик; я испугалась.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Что же вы звоните, если даже не знаете, как меня зовут?
— Я твой номер наугад набрал, — признался он. — Рождество же, вот я и выпил чуток. Не пьян, а так, под градусом. Не хочешь сказать, как тебя зовут, и не надо. Но хотя бы поговорить со мной минутку можешь?
— Ну, могу.
— У тебя очень приятный акцент. Ты не американка, да?
— Я из Вены, — брякнула я, испугалась, что сказала лишнее, и все же добавила: — Но росла я в Англии.
— Я тоже беженец, — сказал собеседник. — Из Сан-Франциско. Разреши мне иногда позванивать тебе, ладно? Просто поговорить. Скажем, раз в две недели?
— По-моему, лучше не надо. Все равно, желаю вам счастливого Рождества. До свиданья.
До свиданья, — отозвался он. — Бывай.
Я еще прижимала к уху трубку, когда в ней раздались гудки.
В тот год мне казалось, что весь город состоит из плохо освещенных каморок, и в одной из них сидит у телефона мой хмельной собеседник, точь-в-точь как моя бабушка, которая коротала в спальне у телевизора долгие зимние вечера; виделись мне и бесчисленные танцзалы, где мужчины подпирают стены и сидят похожие на Марджери девушки, которых выворачивает наизнанку перед тем, как они отправляются на танцы заводить знакомства. В те дни меня рвало не только утром перед работой, но и субботними вечерами, если я никуда не шла. Однажды стошнило, когда пришло письмо из Англии, но часто — без всякой причины.
У меня шел нескончаемый спор с миссис Шапиро. Я пыталась убедить ее, что, в сущности, она вовсе не счастлива.
— Просто у вас бывают мгновения, даже часы, когда вам кажется, что вы ощущаете себя счастливой.
На что миссис Шапиро говорила, что обдумала мои слова, но все же не обнаружила в душе никаких признаков того, что она, в сущности, несчастна.
В мае я с наслаждением рассорилась с мистером Полячеком, бросила студию и поступила на новую работу с зарплатой в шестьдесят долларов в неделю.
А в июле познакомилась с Клэр. Когда автобус номер пять, кренясь на повороте, свернул на идущую к реке Семьдесят вторую улицу, она обернулась ко мне и сообщила, что она актриса, только что приехала из Рима, где ей предлагали главную роль в фильме «Горький рис»[110], но ее двоюродный брат Витторио де Сика[111], объяснил, что ей было бы очень полезно поработать в Голливуде, вот она и приехала. Рядом стоял ее чемодан, через руку был перекинут плащ. Прическа у нее была девчоночья, — лоб открыт, волосы до плеч, а главное — прекрасное лицо, без малейшего намека на косметику.
— Вообще-то я англичанка, — сказала она, и я очень обрадовалась; правда, сначала мне показалось, будто в ее английской речи промелькнуло гортанное «р», которое свойственно жителям Центральной Европы и очень похоже на мое собственное.
— Мне уже три года не доводилось разговаривать с настоящим англичанином или англичанкой! — сказала я. — А ведь я полжизни прожила в Англии.
— Пошли ко мне. Дом где-то тут, рядом.
Мы двинулись к Вест-Энд-авеню, и по дороге Клэр рассказала, что один знакомый художник предложил ей пожить в его комнате.
— Мы случайно разговорились в римском аэропорту: он улетал в Грецию и, услышав, что я лечу в Нью-Йорк, отдал мне ключи от квартиры.
В пустой раскаленной солнцем комнате стоял прогорклый запах постного масла. Всей обстановки — только холодильник и тахта, покрытая алой махровой накидкой. Клэр, даром что пышка, раскинулась на тахте с умопомрачительной грацией, не забыв прихватить телефон, по которому она тут же позвонила и попросила позвать Элию Казана[112].
— Загляни-ка в морозильник, — сказала она мне, прикрыв трубку ладошкой. — Он говорил, там есть пачка мороженого.
Элия Казан куда-то вышел; Клэр оставила свои имя, фамилию и номер телефона.
— Надо непременно свести тебя с ним, — сказала она. — Как только немножко разживусь деньгами, устрою вечеринку.
— Где ж ты познакомилась с Элией Казаном? — спросила я.
— Еще не познакомилась, — ответила Клэр. — Хочу, чтобы он дал мне какую-нибудь рольку, на эти деньги я смогу добраться до Голливуда. Витторио приедет туда только осенью.
Затренькал телефон. По отрывочным фразам Клэр я поняла, что звонит приятель хозяина комнаты.
— В Греции, — сказала Клэр. — Вернется не раньше сентября. Все равно приезжай, можешь заночевать здесь. И если не трудно, купи по дороге чего-нибудь съестного, ладно? У меня тут подружка, и мы с ней уже приканчиваем мороженое…
Повесив трубку, она задумчиво сказала:
— По-моему, у него нет денег на гостиницу. И вообще, я сторонница свободной любви, а ты?
— Я? Ну да, конечно, — сказала я, зачарованная этой глобальной свободой отношений во всем — от ключей и еды до постели, но, по моим ощущениям, мне там места не было. Я встала.
— Куда это ты собралась? А вдруг он тебе понравится? И потом, у него, наверно, много знакомых в городе, — сказала Клэр, беззастенчиво наступая на мою самую больную мозоль. — Тебе нужно идти? Позвони мне как-нибудь.
Но в субботу вечером, за целых три дня до того, как, по моим расчетам, было бы прилично позвонить Клэр и пригласить ее на чаепитие по-английски, она позвонила сама и позвала меня на вечеринку, которую устраивали два студента-пакистанца с ее этажа. «Возможно, они тебе понравятся», — завершила она разговор.
— Уже десятый час, — заметила бабушка. Куда я иду, она уже не спрашивала. — Хотелось бы знать, когда твоя мама явится домой.
— Как всегда, бабуля. В четверть двенадцатого.
— Ты деньги взяла? А ключи?
— Бабуля, с десяти лет я ухожу из дома и возвращаюсь совершенно самостоятельно. А сейчас мне уже двадцать шесть.
— Потерпи, я скоро умру, — сказала она. — Докучать тебе буду недолго.
Она удалилась в свою комнату и закрыла дверь. С того вечера она больше никогда не провожала меня к выходу и не спрашивала, захватила ли я все, что нужно. Помню, что мне этого не хватало.
Дверь открыл очень смуглый, очень молодой человек с необыкновенно большими удлиненными глазами, весь какой-то томно-расслабленный, в розовом полиэтиленовом фартуке. Клэр помогает готовить карри, объяснил он и провел меня через комнату, где весело болтала молодежь, в кухню. Жара там была тропическая.
Взгромоздившись на рифленую доску для сушки посуды, Клэр заглядывала на верхнюю полку шкафа. От раковины поднимался пар, и казалось, что прелестная головка Клэр плавает в белых клубах под самым потолком.
— Это моя подруга Лора, — сказала она. — Лора тоже англичанка. А это — Абдулла Шах, — и она указала на другого мужчину, не столь смуглого, не столь восхитительно высокого и молодого. Абдулла что-то помешивал в горшочке. — Бедные ребята, у них нет посуды. Завтра, Мухаммад, — обратилась она к юноше, который привел меня на кухню, — завтра мы с тобой сходим в «Вулворт».
Мне стало ясно, что дивный юноша предназначен Клэр, а меня пригласили для Абдуллы. Он взглянул на меня и произнес с безупречным оксфордским акцентом:
— Здравствуйте, как поживаете?
Потом я сидела на полу рядом со студентом из Израиля и его девушкой-венгеркой, ела чудовищно острое блюдо, щедро приправленное карри, и судорожно глотала воздух, чтобы охладить пылающее горло. Вошел Абдулла с тарелкой в руке и сел на стул за моей спиной. Он ел молча, сосредоточенно, однако я чувствовала, что он прислушивается к разговору, и разразилась цветистой тирадой, бичующей американскую текстильную промышленность.
— Она же целиком ориентируется на прибыль. Сейчас якобы год сюжетных рисунков на темы древнего Рима. Если на прошлой неделе хорошо продавались ткани с гладиаторами на фоне акведука, в трех основных тонах: розовом, морской волны и черном, значит, на этой неделе появятся рисунки колесниц на фоне Колизея, в тех же тонах — черном, розовом и морской волны.
Краем глаза я видела, что Абдулла зевнул, поднялся и понес тарелку на кухню. Однако вскоре вернулся, стал сзади меня и сказал:
— Пошли.
У выхода нас перехватил толстый молодой индиец.
— Куда это ты отправился? — спросил он. — Нам же надо о деле поговорить.
— Тогда идем с нами, — неохотно предложил Абдулла. — Здесь слишком жарко.
— Я хотел рассказать про те стиральные машины, — начал толстяк, и мы втроем зашагали по неосвещенной дорожке вдоль Риверсайд-драйв. С одной стороны чернели деревья, с другой тянулись заполненные людьми скамейки, в темных уголках целовались парочки; на одной лавке, растянувшись во весь рост, спал старик; выбрав местечко под фонарем, студент читал книгу. Пожилая чета прогуливала двух маленьких собачек, и до меня долетели слова жены: «Grauslich heiss» (жуткая жара); какой у нее до боли знакомый австрийский выговор, подумала я, шагая между двух выходцев с Востока.
— Так вот, у моего знакомого есть приятель, у него прачечная с такими машинами, и он огребает по двести сорок долларов в неделю чистыми.
— Неплохо, — отозвался Абдулла.
— Но ему срочно нужны деньги. Он готов продать дело по дешевке, за пять тысяч долларов, на две тысячи меньше, чем мог бы взять.
На некоторое время повисло молчание.
— Выходит, нам нужно три тысячи долларов.
— Небо-то какое розовое, — заметил Абдулла, подняв глаза.
— Розово-фиолетовое. Я сразу заметила, — поспешила вставить я.
— Похоже, мы переборщили с карри, — Абдулла вздохнул.
— Ну, я, пожалуй, вернусь на вечеринку, — сказал заметно повеселевший индиец. — По-моему, это предложение не лишено смысла. Обмозгуй его и звякни мне.
— Ладно, договорились. Спокойной ночи.
— «Спрай» для жарки. «Спрай» для выпечки. Спасу нет от мерзкой рекламы, — сказала я.
— Зато небо от нее приобретает прелестный розовато-фиолетовый оттенок, — сказал Абдулла. Он зевнул и извинился: — Не помню, когда последний раз нормально спал. С самого приезда в Нью-Йорк живу на износ: целыми днями бесплатно вкалываю на радиостанции «Голос Америки»; вечером устраиваю вечеринки, но друзей как не было, так и нет. Каждый год получаю очередной никчемный диплом. Приехал сюда с оксфордским дипломом бакалавра по английскому языку и литературе, уже здесь получил степень магистра по геологии в Мичиганском университете, а сейчас в Колумбийском университете[113] пишу докторскую по политологии…
— Прекрасно, но я все же спрошу: зачем?
— Потому что приехал по студенческой визе, и, если хотя бы на полчаса перестану учиться, меня отправят на родину.
— И что — это очень плохо?
— Ужасно. Я живу на чужбине уже одиннадцать лет — еще азиат, но уже на западный манер. Заведи я дома такой же разговор, как сейчас с тобой, меня просто не поняли бы. А ведь у меня там семья. Пакистанские женщины просто невыносимы.
— А американки?
— Они — прелесть, — Абдулла сдержанно усмехнулся, должно быть, мысленно перебирая свои романы.
Он позвонил на следующий вечер и попросил разрешения зайти после лекций.
— Как?! В такую поздноту? Уже десять часов вечера! — возмутилась бабушка. (К Абдулле и его неурочным визитам она не сменила гнев на милость и впоследствии.)
Он захватил с собой книгу, которую ему необходимо было прочесть для курсовой работы (срок сдачи прошел две недели назад!), и попросил меня проконспектировать ее. Абдулла знал, что делает: чем больше сил я на него тратила, тем сильнее к нему привязывалась.
Клэр стала неотъемлемой частью студенческой общины; она заполнила кухонные полки пакистанцев посудой, а холодильники — едой, которую сама готовила и вместе с ними ела. Потом «Элия» пригласил ее на ужин в «Сарди»[114], где она познакомилась с неким «Харолдом» — он жил в Стратфорде и был фантастически богат.
— Он от меня без ума, а его зять в Шекспировском театре очень важная птица, — рассказывала она.
— Думаешь, Харолд тебя осчастливит?
— В восемьдесят три года? Где ему, бедняжке, сама понимаешь… Но я его обожаю; он хочет пристроить меня в труппу на следующий сезон. И зимой я смогу жить в его доме.
Клэр собрала чемодан, сняла с вешалки плащ и заняла у Абдуллы денег на билет — Мохаммад сидел без работы, поскольку с головой ушел в изучение кинопроизводства, — и мы всей компанией поехали на автовокзал.
— А как твой двоюродный брат относится к таким планам? — спросила я.
— Какой двоюродный брат? У меня нет родственников.
— Мне кажется, ты упоминала Витторио де Сика… — промямлила я и смолкла. Кровь бросилась мне в лицо: внезапно все многочисленные мелкие неувязки в увлекательных рассказах Клэр разом получили объяснение.
— А, Витторио де Сика! — воскликнула Клэр. — Так он же в Голливуде.
Когда я упомянула имя из грез, которым она предавалась на прошлой неделе, Клэр удивленно уставилась на меня: она уже с головой ушла в настоящее. Расцеловавшись поочередно с Мохаммедом, Абдуллой и мной, она помахала нам изящной ручкой и, роняя теплые слезы, укатила из моей жизни точно так же, как и ворвалась в нее, — на автобусе.
Примерно в это время я сделала неутешительное умозаключение: мало того, что американская школа дизайна никуда не годится, но и я — никудышный дизайнер. К этому выводу я пришла, строго и придирчиво наблюдая за пером в моей руке: оно оставляло на бумаге такие безнадежно избитые линии и образы, что им не светил даже коммерческий успех, а все потому, что душевный конфликт мешал мне профессионально овладеть ремеслом. Я оставила попытки «творить» и стала оттачивать навыки раппорта[115], которые лежат в основе рисунка по ткани. Когда изначальный рисунок художника гравируется на валиках, которые затем будут переносить его на ткань, он должен лечь так, чтобы его верхняя точка практически без зазора соприкасалась с нижней. Хотя я так и не набила руку и меня пугало каждое новое задание, я все же стала работать по заказам, и мне уже удавалось выкраивать несколько часов в день на писательство.
Осенью я поступила в Нью-Скул[116] на курсы для начинающих писателей. Никто из собравшихся за длинным столом мне не показался особо умным, но уже на первом занятии каждый выступил небанально, по-своему, и со временем все оказались весьма незаурядными людьми. В нашей группе была пара, Херб и Луиза, — оба светловолосые и очень высокие. Они неизменно садились рядом и смотрели не столько друг на друга, сколько в пространство, и на меня поглядывали очень приязненно. После того как я прочитала в классе свой рассказ, они пригласили меня в следующий четверг поужинать с ними до занятий. Мы пошли в мексиканский ресторан в Гринвич-Виллидж, и я забросала их вопросами.
— Представляете, за все время, что живу в Нью-Йорке, впервые ужинаю с настоящими рядовыми американцами, — призналась я.
На что Луиза сказала, что специально приехала в Нью-Йорк из городка, затерянного в штате Индиана, чтобы не приходилось каждый божий день ужинать с самыми настоящими американцами.
Херб, родившийся и выросший в том же городке, предложил:
— Раз Лора мечтает поближе узнать американцев, свози ее на следующий год к себе и познакомь с родней.
— Ой, как было бы здорово! — обрадовалась я. — А то в Нью-Йорке я если и завожу знакомства, то лишь с пакистанцами, индийцами и венграми, а также с израильтянами, немецкими и австрийскими евреями.
— Пакистанцы, индийцы и евреи! — с почтением повторили Херб и Луиза. — Вы должны устроить вечеринку и познакомить нас с ними.
На занятиях, пока не пришел преподаватель, я разглагольствовала о недавно обнаруженном у себя изъяне — неспособности постичь Америку — исключительно ради старшего из сокурсников, негра средних лет по имени Картер Байю. Его могучее сложение и молчаливость привлекали внимание. Через неделю Картер пригласил меня поужинать с ним после занятий:
— Мы пойдем в одно местечко, где играют джаз, и я прочту тебе вводную лекцию про Америку и американцев. А учитель я отменный.
Он позвонил на следующий же день.
— Мы с тобой договорились на грядущий четверг, и оба забыли, что это — День благодарения, так что занятий не будет.
— Я не забыла. Я про это знать не знала.
— Ты разве не будешь праздновать вместе с семьей?
— Мы больше ничего не празднуем. Ни Рождества, потому что мы евреи, ни еврейских праздников, потому что на родине мы были ассимилированными австрийцами, ни австрийских праздников, потому что нас оттуда выгнали взашей как евреев, а отмечать американские праздники мы еще не научились.
Помолчав, Картер сказал:
— А мне просто не с кем праздновать, так что давай гульнем вместе.
В ресторане Картер сказал официанту:
— Мы с моей дамой решили гульнуть, потому что сегодня — День благодарения. Ты что будешь? — обратился он ко мне.
— По-моему, у нас нет выбора. Наверно, индейку?
— Пожалуйста, ешь индейку. А я возьму Tournedos de Boeuf[117].
— Тогда я тоже, хоть и не знаю, что это такое.
— Два Tournedos de Boeuf, а еще принесите-ка нам бутылку шамбертен 49-го года, — сказал Картер официанту.
— Ты обратил внимание на жуткий плакат: краснолицая индейка в ужасе бежит от оголодавшего пуританина, замахнувшегося на нее огромным ножом? — спросила я. — Вот тебе и День благодарения.
Картер смотрел на меня, широко раскрыв блестящие карие глаза — так широко, что веки уже не прикрывали радужку. Он молчал, видимо, ожидая продолжения.
— Я стеснялась тебе признаться, — сказала я, — но мне очень, очень понравился твой рассказ про негра-журналиста, который женится на белой женщине-психиатре. Сильная вещь, подумала я.
— А еще ты подумала, что раз я негр и рассказы мои полны горечи, мы с тобой уютно посидим здесь, высмеивая День благодарения. Видишь ли, я все же американец. Во всяком случае, никем другим быть не могу, — говорил Картер, пронизывая меня, точно копьем, своими немигающими блестящими глазами. Кровь бросилась мне в лицо, застучала в висках, потом отхлынула, и мне показалось, что мы вышли из отлива вместе и мой первый урок окончен. — Хотя я заказываю французскую еду и вино, — продолжал Картер, — в этом нет ни капли злости, наоборот — нежность и отчасти бравада, очень свойственная американцам. Меня глубоко трогают и Рождество, и День благодарения, а если на праздник я и хлебну лишнего, то исключительно от одиночества. Я расстался с негритянским миром, женившись на белой женщине; заметь, на женщине, но не на мире белых. Позже я с ней развелся.
— Это очень похоже на историю моего приятеля-пакистанца, — сказала я. — Он прожил в Америке одиннадцать лет, и теперь он уже не азиат, но все-таки и не западный человек.
— Нет, — возразил Картер, — совсем не похоже. В отличие от твоего приятеля, я отнюдь не порвал с родной культурой или, подобно тебе, с родной страной. Я одинок, но по-особому, по-американски. Когда ты сказала, что у тебя не осталось праздников, так что и отмечать нечего, твои слова меня глубоко тронули.
Я воззрилась на него. Ведь когда я говорила о том, что мы не отмечаем праздников, я, в общем-то, даже кичилась этой «свободой». Теперь же, неожиданно для себя, я растрогалась.
— Это и правда грустно. Моя мама работает в пекарне, и сейчас они там сбиваются с ног — это для них один из самых тяжелых вечеров в году; а моя бабушка смотрит телевизор, но не понимает ни единого слова.
— В таком случае давай принесем твоей бабушке цветов, — предложил Картер.
— Боюсь, она сочтет это расточительностью.
— Пускай, для этого мы ей их и подарим, — сказал Картер.
Я шла домой с опаской — кто его знает, как бабушка отнесется к этому дородному, немолодому темнокожему великану, но она поднялась с кресла и, принимая букет мелких желтых роз, вежливо склонила голову, как было принято совсем в другую эпоху. Она даже попыталась завести беседу.
— Либераче. Spielt wunderbar[118], — сказала она, указывая на телевизор.
Картер посмотрел на меня.
— Она каждую неделю смотрит этот кошмар, — объяснила я. — И приговаривает: «Бог свидетель, он чудесно играет».
Картер повернулся к бабушке:
— Прекрасно, чудесно! — воскликнул он, перебирая пальцами невидимые клавиши и ритмично кивая головой.
Наконец-то бабушке встретился человек, с которым она могла поговорить.
— Либераче ist ein nobler Mann[119] (что по-английски означает «джентльмен»). Он всегда очень вежлив — совсем не то что те молодые люди, которые танцуют днем. Я их все-таки смотрю, но манеры у них плохие, — по-немецки сообщила бабушка Картеру.
Картер продолжал кивать и улыбаться. Бабушка застенчиво улыбнулась и тоже покивала головой. Когда он ушел, она и его назвала благородным человеком.
Через неделю я устроила вечеринку, радуясь, что в Нью-Йорке у меня уже немало знакомых и гостиная пустовать не будет. Бабушка твердила, что носа не высунет из своей комнаты, но все же нарядилась в лучшее шелковое платье и при каждом звонке во входную дверь выглядывала в коридор. Когда приехал Картер, она вышла из своей комнаты и, стоя у притолоки, с улыбкой кивнула ему, но Картер был заметно расстроен и взвинчен; не обратив внимания на мою бабушку, он прямиком направился в шумную, заполненную людьми гостиную.
Помню, в Вене, еще ребенком, я часто заходила в отцовский Herrenzimmer, усаживалась на сине-голубой напольный ковер и, не спуская глаз с часов в футляре красного дерева, пыталась ухватить рукой маленькую стрелку, медленно ползущую от одной цифры к следующей, но у меня ничего не получалось. Изредка, всегда случайно, мне все же удавалось поймать этот зримый часовой скачок во времени. Как-то, взглянув на себя в зеркало, я заметила, что рядом с округлившейся щекой мой нос, по-прежнему длинный и острый, выглядит иначе. Благодаря Абдулле и течению времени в моих глазах за очками уже нет той острой тревоги, за которой скрывалось отчаяние. И тогда же я заметила, что бабушка моя резко постарела.
— Ничего удивительного, она же болела, — втолковывала я маме, перехватив ее взгляд на бабушку. — Через недельку бабуля оправится, и все будет, как прежде.
Однако бабушка заметно съежилась, движения стали более скованными — будто она экономила силы.
— Твоя мама придет с работы, она и сготовит ужин, — говорила она.
— Ты поедешь в Бронкс? — спросила я бабушку, когда у Пауля родился второй ребенок, Джон.
— Может, на той неделе съезжу, — ответила бабушка.
— А почему тогда ты надела шелковое платье?
— Скоро выступает Либераче.
— И что?
— Он же всегда выходит только в смокинге, — пояснила бабушка, повернула ручку телевизора, села перед ним в кресло и заулыбалась: на экране появился Либераче, наигрывая музыкальную заставку к своей программе. Камера крупным планом, во весь экран, показала его физиономию с неизменной улыбочкой. Я с ужасом увидела, что бабушка, подняв руку, машет любимцу пальчиками.
— Бабуля, ты хоть знаешь, где сейчас Либераче? В Калифорнии. А Калифорния где, знаешь? За тысячу километров от Нью-Йорка.
— Но я же его вижу, — сказала бабушка.
— Ты ведь бывала в кино, да, бабуля? И видела, как фигуры движутся по экрану.
— Но он улыбается мне.
— Бабуля, он в камеру улыбается. Неужели ты не понимаешь? Человек стоит перед камерой и улыбается в объектив.
— А камера-то где?
— Нигде. В Калифорнии.
— Поди-ка сюда, Лора! Стань за мной. Видишь, он смотрит прямо на меня, — бабушка улыбнулась и кивнула Либераче.
— Сделай одолжение, бабуля. Подойди сюда на минутку. Ну пожалуйста!
— Я слишком устала.
— Ладно, тогда я просто разверну телевизор. Ну, гляди! Разве в этот ящик человек влезет? Бабуля! А представь себе рояль!
— Разве ты сегодня не идешь куда-нибудь с Абдуллой? — поинтересовалась бабушка.
— Да я уже год с ним не встречаюсь. Где телепрограмма? А, вот: «Либераче». Смотри, что в скобках написано: «фильм». Значит, он и в Калифорнии не живьем выступает. Программу сняли много дней, может, даже много месяцев назад.
После этого случая я заметила, что бабушка больше не смотрит телевизор.
— Включить тебе телик, бабуля? Скоро начнется программа Либераче.
Бабушка молча подняла правую руку и отмахнулась. Ей уже было все равно.
— Он тебе больше не нравится?
— Он же на пленке, — проронила она.
— Бабуля, давай пройдемся до треугольника?
— Одеваться неохота. Может, завтра?
— Пошли, бабуля. Надо же иногда выходить из дому. Хочешь поехать к Паулю, полюбоваться на его мальчиков? Я поеду с тобой, хочешь? Сейчас принесу тебе шелковое платье. Ну, давай же, бабуля.
Бабушка медленно поднялась с кресла и сказала:
— Я скоро умру. Чего я жду?
— Я тоже умру. Как и все люди, — заметила я.
Такие разговоры я считала проявлением свойственного бабушке негативизма. Других объяснений я даже не рассматривала. И еще я заметила, что на улице, дожидаясь зеленого света, она куда внимательнее меня смотрит на светофор и осторожно ступает с тротуара на полную опасностей проезжую часть, — хотя я рискую больше: она-то жизнь, можно сказать, прожила.
Мы взяли такси.
— Я тут думала о Боге, — вдруг сказала бабушка.
— О чем-о чем? Ты что, бабуля, веришь в Бога?
— Бог… — задумчиво произнесла бабушка, смолкла и тряхнула правой рукой, как бы отмахиваясь от него.
Пауль исхудал, вид у него был усталый. В начале года он бросил работу по уходу за животными в исследовательском центре и нашел другую — в магазинчике одного нумизмата, где должен был разбирать и сортировать монеты. Дело это требовало большой дотошности, не слишком его интересовало, поэтому с обязанностями Пауль справлялся плохо, и хозяин лавочки на него покрикивал. Дома бойкие сыночки — старшему было четыре, младшему три — тоже не давали покоя. Питер крутил ручку телевизора, беспрестанно включая и выключая его, а маленький Джон, как заводной, крутился вокруг своей оси. Бабушка не понимала ни слова из того, о чем по-английски щебетали ее внуки, и откровенно обрадовалась, когда пришло время возвращаться домой.
Мы зашли в детскую попрощаться; Пауль сидел между кроватками сыновей и, подыгрывая себе на миниатюрной мандолине, купленной на пятом этаже универмага «Мейси», пел малышам песенку, которую перевел для них с немецкого языка на английский:
По Гудзону плавает
Веселый крокодил
И хвостом виляет,
Что хватает сил.
Не мешай веселью,
Не бери ружье.
Купи-ка лучше булку
Да угости его.
Время от времени он откладывал мандолину в сторонку, за отсутствием открывалки продавливал пальцами две треугольные дырки в воображаемой банке с пивом и из дыры, что побольше, делал глоток освежающей пенистой фантазии.
Однажды я принесла домой новый заказ и направилась прямиком к чертежной доске, которая теперь постоянно стояла в гостиной. Развернув принесенный лист, я вгляделась в замысловатое переплетение синих и малиновых линий с такой опаской и отвращением, что даже не обернулась, когда следом за мной в комнату вошла бабушка, лишь бросила: «Привет, бабуля!», хотя меня удивило, что она остановилась за моей спиной. Бабушка давным-давно перестала встречать меня в прихожей. Вскоре до меня дошло, что она ушла. Я поспешила в ее спальню. Она сидела на стуле перед безмолвным телевизором.
— Бабуля, ты сготовила ужин или хочешь, чтобы я им занялась? Мамочка ведь придет поздно.
— Сготовь ты, — сказала бабушка.
Когда я принесла еду, бабушка сидела в той же позе.
— Бабуля, может, лучше развернуть стул? А, бабуля?
Она положила правую руку на край стола, как будто хотела на нее опереться, но продолжала сидеть.
— Бабуля!
Бабушка медленно поднялась со стула, да так и осталась стоять.
— Повернись, бабуля. — Я пододвинула ей стул, она опустилась на него. — Ты есть будешь?
Она взяла в руку вилку, но ко рту не поднесла.
— Бабуля, тебе нехорошо?
Ее правая рука дернулась — жалкое подобие ее привычного жеста, выражающего отказ и смирение. Я спросила, не хочет ли она прилечь, она ответила: «Хочу» — и, опершись на меня, двинулась к кровати, но шла так медленно, точно забыла, как переставляют ноги. Я ее разула, но у бабушки не было сил поднять ноги на кровать. Я позвонила маме; к ее приходу бабушка лишилась речи. Мама вызвала врача.
Мама отпросилась с работы и стала ухаживать за бабушкой. Речь к ней вернулась, но, казалось, она не находит темы, ради которой стоило бы напрягаться, и отказывается от еды, потому что ее надо пережевывать. Тем не менее вскоре она стала садиться в кровати, а спустя неделю уже вставала, но ходить не могла, с трудом, волоча ноги, делала несколько шажков.
— Ты же не можешь с ней сидеть неотлучно, — втолковывала я маме. — На работе это терпеть не станут.
— Знаю.
— И вообще, это ненормально, что ты тратишь жизнь на уход за больными — сначала за папой, потом за профессором Шмайдигом, потом за дедулей, а теперь вот за бабулей…
— Знаю, — повторила мама.
Лицо у нее пылало. Глаза казались больше обычного от навернувшихся слез, и вскоре они ручьями потекли по щекам.
— Я, конечно, по большей части сижу дома, но время от времени мне приходится ездить за новым заказом, потом отвозить его, и как мне быть? Ее ведь нельзя оставить ни на минуту.
— Нет-нет, — сказала мама. Ты так жить не сможешь. Придется отдать ее в дом престарелых.
— Мамочка, ей будет совсем не плохо, — убеждала я маму. — Там вышколенный, опытный персонал, вокруг — старики. Там ей одиночество не грозит.
— Это верно, — согласилась мама, продолжая плакать.
Раз в неделю я ездила навещать бабушку. Особняк из буроватого песчаника, переоборудованный в дом престарелых, находился в двух шагах от западной границы Центрального парка. Бабушка обычно сидела в кресле возле кровати. Я усаживалась рядом, разглядывала обои с зелеными и желтыми хризантемами и червеобразными зелеными листочками по серому фону, ища стыки в повторяющихся рисунках.
— Ну, как? Вам тепло? — спрашивала чернокожая грузная няня у миссис Келли — та в дикую августовскую жару напялила на себя два свитера, ноги обернула в пальто и никому не давала приблизиться к закрытому окну. Сунув последнюю ложку яблочного пюре в раскрытый рот бабушкиной соседки с младенчески-розовым лицом, негритянка похвалила:
— Золото, а не бабка. Никогда никому не досаждает. Не то что вы, миссис Манкевиц. Ишь, разгулялась, сумасбродка этакая! Ну-ка, прикройся! — скомандовала она, обращаясь к умиравшей от диабета старухе, и подоткнула ей одеяло. — А вы как сегодня себя чувствуете? — обратилась она к бабушке и погладила ее по голове.
Как только няня отвернулась, бабушка презрительно поморщилась и сказала:
— Она не понимает ни единого слова из того, что я ей говорю. Зато ночная няня — немка. Тоже мне, Америка! — Она обвела глазами палату, и ее взгляд остановился на миссис Манкевиц. Та, снова откинув простыню и одеяло, болтала в воздухе тощими обрубками ампутированных по колено ног. — Ничего хорошего в Америке нет.
— До свиданья, бабуля, — попрощалась я. — У меня на Риверсайд-драйв свидание с другом. — Бабушка ни о чем не спросила, и я продолжила: — Его зовут Дэвид.
— Приходи поскорее, — сказала она.
До сих пор этот угол Семьдесят четвертой улицы будоражит мне душу, от непролитых слез ноет лоб. Со вздохом облегчения я вышла из дома престарелых и радостно смотрела на город, изнемогавший в послеполуденном пекле. За моей спиной пышно зеленел Центральный парк, юная девица переходила Коламбус-авеню, поводя худыми плечиками и шурша пестрой юбкой, расписанной оранжевыми, черными и бирюзовыми галерами на фоне пирамид. Я вздрогнула: рисунок показался знакомым, и я даже прошла следом за девчонкой целый квартал, чтобы получше его рассмотреть… Да, только моя рука была способна так коряво закруглить нос галеры — ну конечно, это был тот самый «сюжетный» рисунок из древнеегипетской серии, за которым последовала древнеримская серия, ткань, несомненно, была расписана в тот единственный год, когда я работала в студии Полячека.
Я свернула на Амстердам-авеню, сбитая с толку внезапно нахлынувшей тоской, в которой смешались давно знакомые мне одиночество, стыд, подступающая тошнота. Дожидаясь зеленого света на углу Бродвея, я заглянула себе в душу, пытаясь понять, что теперь-то со мной не так. Краем глаза заметила большой шатер перед отелем X. и во всех подробностях вспомнила скупо освещенный танцевальный зал и себя, сознательно, в порядке опыта, томно-податливую в объятиях электрика, зануды и хама. В Нью-Йорке полно моих воспоминаний о прошлом и не меньше — моих набивных рисунков на ткани, которые разгуливают по его улицам: к примеру, на Пятьдесят седьмой есть контора по продаже автомашин, у ее хозяина та же фамилия, что и у редактора, отвергнувшего мой первый рассказ, и всякий раз, проезжая на автобусе по Пятой авеню, я вижу на вывеске эту фамилию и испытываю неловкость, теперь уже совсем слабенькую, так что даже не задумываюсь о ее причине. Только когда наше прошлое впитается в улицы, в стены домов, в самый воздух Нью-Йорка, вот тогда, мне кажется, мы из чужаков превращаемся в граждан этой страны.
На светофоре вспыхнул зеленый свет, я пересекла Бродвей. На Вест-Энд-авеню меня овеял ветерок с реки, и я увидела Дэвида, он махал мне рукой с лавочки под разросшимися деревьями.
Бабушка умерла ночью накануне восемьдесят первого дня рождения; похоронили ее на огромном кладбище в Нью-Джерси. Мама живет одна на Сто пятьдесят седьмой улице. Мы с Дэвидом поженились и переехали в квартиру в Манхэттене. Подобно собачонке, которая крутится волчком, вырывая подходящую по размеру ямку, я бегала по антикварным магазинам, пока не отыскала обеденный стол английской работы — восемнадцатый век, с откидной доской.
— А ты не боишься, что стол времен королевы Анны будет не вполне уместен на Вест-Семьдесят второй улице? — спросил Дэвид.
— Боюсь, — ответила я, — но пусть будет, он мне необходим.
Так мы начали жить своим домом.
Я все время смотрю, что происходит вокруг. Война идет, но пока что холодная и за океаном. Из моих родных никто сейчас не болеет, каждый день я улучаю несколько часов и пишу, и у нас есть друзья. Мой муж тоже еврей, но он родился в Америке, и ту пору жизни, в которую мы вступили, он принимает без тревоги, как должное. Другое дело я: теперь я примерно в том же возрасте, что и мама, когда в Австрию пришел Гитлер, у меня самой растут дети, поэтому я не без удивления и опаски хожу по острову, давшему мне все блага, и не забываю, что со всех сторон ему может грозить беда.