Обед я готовила. Яичницу жарила. Вдруг со двора:
— Варька! Варя! — Мама, тетя Аня кричат. Дикими голосами.
Испугалась, яйцо даже выронила и — во двор. Тетя Аня повисла на калитке, смеется. Костыли валяются. Мама плачет. Соседи из-за забора что-то лопочут.
— Варька! — Тетя Аня кричит. — От крыльца — сама. Триста пятнадцать шагов. Где шоколад?
— Мало! Триста двадцать уговор.
— Злодейка! Погоди! Раскошелишься!
До калитки-то дошла, обратно на коляске везти пришлось. А вообще — чудо. Ну, чудо — и все.
Яичницей их накормила. Подгорелой. Не наелись.
— Приветик, — я сказала. — Пошла. Не умрете.
— Куда?
— Мама! Пути не будет.
— Купила водку? — Мама спросила.
— Успеется: завтра похороны. А зачем так много? Обопьются.
— Надо.
— Дурацкий обычай. Из похорон праздник устраивать. Помру — чтоб никаких поминок.
— Не болтай.
Что-то мать у меня сегодня повеселела. Два дня ходила как в воду опущенная. Сегодня повеселела.
— Варька!
— Ну?
— Вернись.
— Зачем?
— Вернись, говорю. Олег Николаевич обещал зайти.
— Пусть себе.
— Ты ему нужна.
— Он мне не нужен.
А он тут как тут. Стоит у калитки, скалит зубы. Держит за хвост копченую рыбину. Мне в подарок принес. Я люблю копченую. С чего это раздарился?
— Ворованная? Стыдно колхоз-то грабить.
— Ага. Совесть так и гложет.
Вошел в дом, вынул из кармана кулек, размотал. Там цветы. Фиалки горные. Тетя Аня их любит.
— Анна Васильевна, вам.
Тетя Аня растрогалась.
— А теперь, Варвара, встань-ка сюда. Видеть тебя хочу, — сказал он.
Я встала возле тети Ани.
— Граждане, что хотите делайте, милуйте, казните, но выслушайте. Решили мы с Зинаидой Дмитриевной пожениться. Благословите!
Он смотрел на нас, а мы молчали. Тетя Аня молчала. И я. Я маму разглядывала. Она сидела голову опустив. Красная.
— Анна Васильевна?
— Что «Анна Васильевна»? Я человек посторонний. Чужой.
Злилась тетя Аня. Голос сухой, холодный.
— Аня! — Мама сказала.
— Не делай жалкие глаза. Вы что, у меня совета, что ли, спрашиваете? А какой я могу дать совет? Живите, будьте счастливы. Если бы ты хотела, раньше бы посоветовалась, а теперь…
— Вот как, — сказал Олег Николаевич. — Думаешь, как лучше. Восторга не ощущаю. Ну, Варвара?
— А мне-то что?
— Все-таки я тебе вроде в отцы набиваюсь…
— А у меня есть отец!
Мама вскинула голову, но я отвернулась. Снова помолчали. Мама сказала:
— Странные люди, сами уговаривали замуж выходить…
— Кто возражает-то? Ну, скажу «нет». Послушаетесь? Чего ж, в самом деле? А селедку свою возьмите. Нашли чем задобрить.
Я ушла.
— Погоди, — сказал он.
— Вы мне пока не родственник. Не командуйте.
— А ты так не разговаривай. Я строгий, знаешь?
— Слышала.
— Вот и зови — ваше превосходительство.
— Ваше превосходительство, вы мне надоели.
— Ну и доченька! — сказал он.
— У меня есть отец! — Я посмотрела на маму, убежала.
Нехорошо, зачем так сказала? Ударила по самому больному. Теперь у меня не будет ни отца, ни матери. Верно, сама уговаривала ее. Ныла: выходи. А сейчас обидно. До слез. Другая какая-то жизнь пойдет. Да не ревную я! Не хватало! Пусть выходит: молодая.
Я к Андрею собиралась. Теперь расхотелось. Села в винограднике. Думала, поплачу. Не плакалось.
Долго сидела. Наконец мама и он вышли из дома. Мама грустная. Мне стало ее жалко. Я крикнула:
— Ваше превосходительство!
— Ай?
— Вы будете маме туфли надевать и какао в постель носить?
— Само собой!
— Благословляю!
Они засмеялись. Мама сказала:
— Совсем ты еще ребенок, Варя.
Ребенок! Ладно, повеселела, а там хоть грудным младенцем зови. Знала бы, как это — родную мать замуж выдавать. Я заорала:
Ой, не ходите, девки, замуж,
Замужем не весело:
В девках я была хороша,
Теперь нос повесила.
И перемахнула через забор. И чуть не сшибла Краба.
— Мальцева! Тебе что, три года? — спросил «краб».
«Краб» — наш физик. Глаза навыкате — потому, наверно, и «краб». Будущее светило. Застрявшее у нас. Знает все — про землю, про воду, про тайны вещества. Изучил английский, немецкий, французский. В школе музей организовал. Краеведческий. Пишет историю поселка. Открыл у нас минеральный источник. Теперь дом отдыха строят. Каждый день ходит к тете Ане разговаривать умные разговоры.
— Извините, — сказала я и реверанс сделала.
«Мальцева». И вовсе я не Мальцева. Это мама — Мальцева. А я — Полякова. Чего мне, в самом деле, от родного отца отказываться. У них свои счеты. Пусть считаются. А у меня нет никаких счетов.
Да, нелегко выдавать мать замуж. Ну, зачем, зачем она обманывала меня всю жизнь? Всю жизнь твердила сказку, что отец умер. Благородную сказочку. А оказалось — он жив, оказалось, что ничего между ними не было. Никакой любви. Просто, как пишут в статьях на моральные темы, случайная связь. А я… я результат этой случайной связи. Ладно бы уж там — «дитя любви». А то… «результат». Ничего не могу поделать с собой, знаю: нехорошо так думать, но не могу, думаю. И все равно, все равно надо было рассказать мне правду — я бы поняла, я бы все поняла. Потому что любую, даже самую страшную правду можно понять, а ложь нет…
За пять домов, наверно, был слышен визг со двора Андрея. Женька визжал. Весело. Колька смеялся. Чему обрадовались? Мать, что ли, наконец вернулась?
Нет, не вернулась. Колька с Женькой бросали картонный бумеранг. И хохотали, когда он возвращался. Андрей каждый день придумывает им новую игрушку.
Вообще он нянька неплохая. Терпеливый. Не ноет на судьбу. Хотя мальчишки уже довольно большие — Женьке шесть, Коле — четыре, все равно одних не оставишь: накормить надо, то да се. А мать гуляет. Какой уж день. Когда вернется — неизвестно.
У Кольки из носа ползла белая струйка. Он втянул ее, но она снова выползла.
Не люблю я сопливых детей — утерла ему нос, пошла Андрея искать. Если во дворе нет и мальчишки без присмотра — знаю, где он. За сараем. Там у него тайный прачечный трест. Никто чтоб не видел, не знал.
Не ошиблась: стоит в трусах, трет что-то в корыте, пена мыльная летит во все стороны.
— Эй, прачка!
Смутился:
— Сказал — приду. Чего явилась?
— Отойди! Кто ж так стирает?
Сто раз говорила: «Я буду стирать», нет — гордый.
— Отойди — не слышал?
Смешно: дома-то не очень рвусь к корыту, а тут…
Прогнала. Выстирала. Дела-то на десять минут. Колькины трусики да Женькины рубашонки.
Повесила на забор, сказала:
— Новость: мать замуж выходит. За председателя.
— Тю! С бородой новость…
На забор взобрался петух, только клюв разинул — закукарекать, наверно, хотел, вдруг бумеранг по самой его бороде угодил.
Это Женька запустил. Женька — курносый, рыжий, головастый. Ни на кого не похож. Ни на Андрея, ни на мать. На отца небось похож. Только кто он, отец? Все они тут от разных отцов собрались.
— Убьешь петуха-то, — я сказала.
— А што? Он не петух, — сказал Женька, — дурак он старый. От него уж куры не несутся.
— Не мели, Емеля.
— А што? Мамка говорит.
— «Мамка, мамка», — передразнила я. — Пропала мамка-то.
— Зато конфет принесет. Во, — Женька показал, сколько она принесет: наверно, мешок, выше головы показал.
— А вообще нехорошо, — сказала я Андрею, — не будет на похоронах.
— Может, придет еще.
— Андрей, — я спросила, — почему люди лгут друг другу?
— Не знаю.
— Ответь!
— Я тебе не лгу.
— Люди, спрашиваю.
— Людей много. Пригляжусь, лет через двадцать отвечу. Одни лгут, другие нет.
— Все лгут. Даже боги. Вон в Древней Греции все эти Зевсы, Венеры только и делали, что козни строили друг против друга. Боги. Каковы же люди?
— Лучше. Сильнее. Люди все могут. Боги — ничего. Не боги людей создают, а люди богов.
— Ага, создают. Знают, каковы их боги, а поклоняются. Сами себе лгут — совсем подло. Знают правду, а молятся неправде. Проповедуют одно, делают другое.
Он засмеялся.
— Ты что, окончательно разуверилась в человеческом роде?
— Угу.
— И во мне?
— Подавно!
— Ну что ж. Когда топиться пойдешь, не забудь камень привязать. А то передумаешь еще. В последний момент.
— Что я, дура, что ли? Я жить буду. Назло тебе. Я на Братскую ГЭС уеду.
Почему на Братскую? Никогда не думала ни о какой Братской ГЭС. Зачем сказала, сама не знаю.
На причале в рельс забили: обед. Значит, мне пора домой возвращаться. Тетю Аню вывозить на прогулку. Так и живу — то туда, то сюда бегаю. Каждый день после обеда я тетю Аню вожу в коляске по поселку. Работенка — не дай бог. Язык высунешь, катая ее вверх-вниз. По домам я ее вожу: ей кажется, что люди нуждаются в ее советах и указаниях. Она учит их, как жить. Просвещает.
Прибежала я домой. Там Краб сидит. Ведет с тетей Аней научную беседу. Что-то об облаках и влажности. Вот бы и их поженить — сверхинтеллектуальная была бы пара. Но не поженишь — слишком он для нее молод. Меня увидел — собрался уходить. Я вытащила из комода деньги, нагнала его во дворе.
— Вот. Общественное поручение. Пожалуйста, купите водку. Ходили с Иваном Прокопьевичем на охоту? Работайте.
Взял деньги, не пикнул.
Я хотела тетю Аню усадить в коляску. Но она сказала:
— Погоди. Поговорим.
Я вздохнула, села к ней на кровать. Ох уж это «поговорим»! Значит, будет очередное нравоучение. Как она хочет казаться сильной! А на самом деле она слабая. Потому-то так ортодоксальна, как газетная передовица. И совсем не добрая. И завистливая. Она оттого и рассердилась на маму и Олега Николаевича, что позавидовала им.
— Я хочу, чтобы ты меня правильно поняла.
Ну, конечно, будет нравоучение.
— Постараюсь, — сказала я. И руки сложила на коленях: пай-девочка.
— Теперь многое изменится в нашей жизни. Мать замуж выйдет. Я рада за нее. Он человек хороший. Ты должна их понять. Быть тактичной.
— Хорошо, буду, — ответила я. Но я знала: это не главное, это предисловие, главное впереди. Интересно, что за камешек она пульнет в меня?
— У нее будут новые заботы, новые обязанности. Она уже не сможет уделять тебе столько внимания, как прежде… Но это не значит, что ты должна менее строго относиться к себе…
— Конечно, — сказала я. Нет, и это еще не главное.
— Меня беспокоят твои отношения с Андреем.
Наконец-то! Вот и главное появилось. Только какая связь между маминым замужеством и моими отношениями с Андреем? Зачем вертеться вокруг да около? Терпеть не могу играть в кошки-мышки. Я сказала:
— Не беспокойтесь, тетя Аня: мы любим друг друга.
Она засмеялась. Обидно засмеялась.
— Не смейтесь, — сказала я. — Не смейтесь. Я люблю его.
— Как же мне не смеяться, если смешно? Что ты, голубушка, знаешь о любви? Тебе думать-то об этом рано. «Люблю». Погоди, успеешь в любовь наиграться. А пока в куклы играй — это по возрасту более подходит.
— Может быть, — сказала я, — но я его люблю.
— Она завтра пройдет, твоя любовь.
— Тогда о чем же вы беспокоитесь? Пройдет — и все.
— Как ты разговариваешь? Ты понимаешь, как нагло ты разговариваешь?
— Нет, не понимаю.
— Одним словом, тебе рано бегать с мальчишками. Ты же от рук отбилась. Где ты там с ним пропадаешь? Что делаешь?
Я разозлилась, сказала:
— В лесу, тетя Аня. Целуюсь.
— Что ты городишь, девчонка?
— Это правда, — сказала я.
Мама пришла. Остановилась в дверях:
— Что у вас тут?
— Ничего особенного, — ответила я, — просто тетя Аня занимается моим воспитанием. Я не должна больше встречаться с Андреем. Это безнравственно.
— Да, именно это я и хотела тебе внушить, — сказала тетя Аня, — ты правильно поняла.
Я смотрела на маму. Она подошла, обняла меня:
— Я тебе верю, девочка, но…
— Какое «но», мама! — Я чуть не заплакала.
— Подожди, выслушай, — сказала она. — Мне ведь тоже было восемнадцать. Правда? Я тоже воображала себя умнее всех, очень взрослой… В этом возрасте легко принять мнимое за настоящее… Очень…
Она обнимала меня, а я едва удерживалась, чтобы не убежать, не заплакать. Слова ее были мягкие, добрые, а мне от них было больно. Все, что она говорила, я и сама знала. Она ничего не запрещала, но фактически втолковывала то же, что тетя Аня: рано думать о мальчиках.
Я не выдержала:
— Зачем вы вокруг да около? Называйте все своими именами. Не надо меня оберегать. Не обтесывайте. Я не бревно. Кому это надо, чтобы я вашими глазами на все глядела? От лжи оберегаете? Ложью оберегаете! Ведь я вижу, что это ложь. Вижу. И что? Должна убеждать себя в обратном?
— Какая ложь? — спросила мама. — И кому ты это говоришь? Подумай.
— Тебе. Матери. Ты всегда меня оберегала. Неправдой. От излишней доброты. Я уже наслушалась, как дети родятся, а ты все сказочку про аиста рассказывала. Про отца почему не говорила правду? И сейчас тоже обманываешь. Называй вещи своими именами. Знаю, чего вы боитесь. Не бойтесь, не принесу ничего в подоле. Не повторю твоих ошибок.
Мама отшатнулась, страшными стали ее глаза. Она охнула, вскинула руку.
— Ударь! — крикнула я. — Ударь!
Она не ударила. Она сказала:
— Дрянь!
Я выскочила во двор, крикнула:
— Живите, как хотите, не вернусь! — и помчалась по улице, сама не зная куда.
К морю спустилась. Посидела на камне, поревела. «Утопиться, что ли?» Утоплюсь. Мама будет волосы на себе рвать. Тетя Аня тоже. А я в гробу, сложив ручки, буду лежать. Безмолвная и красивая. И нездешняя. Так о покойниках всегда в книгах пишут. Мама в лоб меня станет целовать. А лоб холодный. И прощения будет просить. «Прости, Варенька, прости, доченька». Я бы ее и простила, да не смогу уже: мертвая. Раньше бы думала, а то довела родную дочь.
Но топиться мне совсем не хотелось, я поднялась с камня, пошла к причалу.
Рыбаки в море уходили. В ночь. Завтра завалят поселок рыбой. Рыбы в этом году у нас много.
На стене рыбоприемника висела афиша: «В воскресенье в клубе состоится лекция А. А. Королева „Новейшие методы улова рыбы“. После лекции танцы».
Скажите пожалуйста! А. А. Королев — это Андрей. Что-то он разошелся, уже третью лекцию читает.
Под афишей на земле сидел краб. Настоящий. Глаза выпучил: удивлялся, наверно, какой он умный, этот А. А. Королев.
— Дурачок, куда выполз? В кастрюлю захотел? — Я бросила его в море.
Нет, домой я не вернусь. Я свинья порядочная, но все равно домой не вернусь. Со своей добротой они из меня сделают какую-нибудь ханжу. Лгать научат самой себе. А себе самой я не хочу лгать. Я люблю его. И не буду убеждать, что не люблю. Если бы мама на самом деле помнила, какой была в восемнадцать лет, не называла бы меня без конца девчонкой и ребенком. Где грань, делающая из ребенка взрослого? Кто это знает? Можно в сорок не чувствовать того, что другой видит, чувствует в шестнадцать. А в шестнадцать можно быть таким же, как семилетний. Конечно, годы дают опыт. Но всегда ли самый старый — самый умный? Терпеть не могу, когда мама сюсюкает, когда с превосходством взрослого отделяет меня от себя. Нет, дети, как правило, лучше понимают взрослых, чем взрослые детей.
Я бы и в самом деле уехала на Братскую ГЭС, что ли. Уехала бы. И уеду. Отучусь этот последний год. И уеду. Прощай, школа, Новоморской, прощай.
Да, да, я действительно была взбалмошной, самонадеянной девчонкой. Девчонкой! Но теперь я другая. С тех пор, как поняла, что люблю Андрея. Он опять уедет в свой рыбный институт. Я долго не увижу его. До будущего лета. Но не забуду. Зачем это нужно, чтобы я лгала сама себе? Им будет спокойнее? А мне?
Господи, мне и прежде нравились разные мальчишки. Но это — другое. Это любовь. Они и не знают, что мне и страшно и грустно. Я понимаю, не дура, — прошло мое детство. Меня будто наделили ответственностью за свою и другую жизнь. Как мне избавиться от нее? Не знаю. Пусть научат. Научат — и это будет нравственно? Тысячу раз я говорила: «Он некрасив, он не лучше других, ты выдумала его, не встречайся с ним». Сама себе говорила, без их поучений. И тысячу раз понимала, что лгу себе. Не все ли равно, красив он или нет, если даже со своими большими ушами и острым своим носом он для меня единственный. Да, совсем не лучше всех. Но один на всем свете! И имя у него единственное. В нем тысяча значений, оно осязаемо, имеет цвет, запах: Андрей, Андрей, Андрей…
Я твердила: «Андрей, Андрей» — и словно накликала его: у причала остановился грузовик с досками и ящиками. В кабине рядом с шофером сидел А. А. Королев собственной персоной. Шофер открыл борт и стал сбрасывать ящики у рыбоприемника.
— Куда собрался? — спросила я.
— Мать искать.
— На ночь глядя?
— Что ж делать?
— А ребята?
— Соседка обещалась.
— Я с тобой!
— Еще чего!
— Сказала! — Я полезла в кабину, но меня окликнула Шурка-учетчица. С заговорщицким видом отозвала в сторону:
— Тайну не выдашь?
— Во! — я пальцем по горлу провела: это клятва такая.
— Я наговор узнала.
— Чего?
— Наговор. На кого прочтешь — присыхает. Старинный! Бабка Андреиха под большим секретом надиктовала.
Меня даже затрясло от смеха:
— Суеверие!
— Нет, — сказала Шурка. — Нет! Очень даже помогает. Девчонки пробовали.
Шура у нас самая красивая. У нее ноги, как у киноактрисы. А лицо… Кто понимает, что такое красота, глаз не оторвет. Коса длинная, с кулак толщиной. Я иногда просто так смотрю на нее. Как на картину. Самая она красивая, но не везет ей с любовью. Обходят ее ребята, словно боятся. А первая она ни к кому не подойдет. Гордая. Нравится ей тут один. Демобилизованный, родственник Базоркина: в отпуск приехал. Но он тоже — ноль внимания. А она извелась.
Мне жалко ее стало: очень уж она, видно, поверила в этот наговор, и я сказала:
— Вообще-то, может, и помогает… Верить надо. Когда веришь, тут не то что наговор подействует…
— Ага, — сказала Шурка, — точно. Если не веришь, лучше не связывайся. А этот наговор — девчонки клялись! — моментально помогает. Хочешь списать? Или вместе пойдем. Его надо в лунную ночь читать, в одной рубашке, босиком…
— Брр, — сказала я, — страшно!
Ни в какие наговоры я не верила. И не нужны мне заклинания — человек сам кузнец своего счастья. Так во всяком случае вещает тетя Аня. Мысль очень глубокая и оригинальная. Но… зачем упускать такой случай? Ночь. Луна. Тишина. Собаки воют. Море шумит. А мы с Шуркой в одних рубахах — две ведьмы, две колдуньи. Жутко! Интересно! И, может быть, не бесполезно.
— Обязательно, Шуренок, — крикнула я и побежала к грузовику: Андрей уже звал меня. — Только никому ни-ни…
Я помахала ей, и мы поехали.
Но мы не сразу уехали из Новоморского. Пришлось отвозить доски на строительство дома отдыха. Это строительство для нас все равно что для какого-нибудь города строительство гигантского завода. Мы, школьники, тоже тут работаем. И весной в каникулы работали, и сейчас работаем. Все работают, даже Андрей из солидарности. Только вот отдыхаем часто, потому что не всегда бывает стройматериал. Ждем, пока завезут. И теперь ждем. Уже четыре дня. Да, был Новоморской захудалым поселком, необетованной землей, которую даже курортники не открыли, а дом отдыха построят — и станет он всероссийской здравницей. И все — Краб. Открыл свою чудо-воду, которая исцеляет будто бы самые страшные болезни. Настоящая у нас эпидемия ныне — все ведрами лакают эту воду, хоть и горькая она.
Сбросили мы доски, помчались в горы. Мимо Алехина камня. Мимо «Рассвета». В Дудовку — наш районный центр.
— Погуляй, — сказал Андрей.
— Нет. С тобой пойду.
— Погуляй, говорю.
— Нет.
Он рассердился, но настаивать не стал. Мы поплутали по улицам Дудовки, наконец вышли к узенькому зеленому тупичку. В конце его на скамейке сидел дядька в кепочке. Он был толст, как арбуз, держал на коленях гармонь и думал, наверно, что играет нечто великолепное, но ничего не играл: гармонь шипела на басах, как рассерженный гусак, и только.
Он увидел Андрея, попытался встать, но не встал, лишь пьяно пролепетал:
— Не имеешь права! Я — вдов. Слыхал? Ты меня в морду, я тебя в милицию. Понял? У меня завсегда так. Я себя в обиду не дам.
— Понятно, — сказал Андрей. — А мать где?
— В хате, где ей быть! Пань! — крикнул он. — Сыночек приперся! Пань! Сыгрануть тебе, Андрюха? Печальное? Я уважаю печальное.
А вот и тетя Паня объявилась. Вышла. Подбоченилась. Ни смущения, ни неловкости. Кофточка расстегнута. Измята. Ноги тонкие, упругие, в узких штанах. Талия как у девчонки. А глаза диковатые. Большие. С косинкой. Будто в разные стороны смотрят. Стоит усмехается.
— Чегой-то вам тут надобно, чудаки заморские? — Она ласково это спросила и засмеялась.
— Дед умер, — сказал Андрей. — Завтра похороны.
— Все помрем! — сказал дядька.
— Молчи! — прикрикнула тетя Паня.
— Это завсегда, с удовольствием, — ответил он и затих.
— Выходит, не ошиблася, — сказала тетя Паня. — Третьего дня сердце заныло ни с того ни с сего. Ну, тоска. Отчего бы, думаю. Оказывается, вон отчего: дед помер, царство ему небесное.
Она проводила нас до начала тупичка:
— Идите. Я потом. Я еще в сторожку схожу. Надо ж поглядеть, какое он там наследство оставил… Идите. Утром раненько явлюсь к похоронам.
От нее пахло вином. И глаза блестели.
— Опять пила, мать? — спросил Андрей.
— Не трожь меня! — крикнула она. — Я тебя не звала! Проваливай!
Мы ушли. Пока Андрей ловил возле больницы попутную машину, я в магазин забежала. Я с детства люблю толкаться по магазинам. Самый плохонький, он все равно как сказочный. Наполнен чудесами и пахнет… Ничто так не пахнет, как наши дудовские магазины. Чудом пахнут. В наших магазинах все есть, они как лавки древностей: полны пылью, блеском транзисторов, звоном игрушек, посуды, сиянием никелированных чайников, кастрюль и волшебством.
Я купила за рубль двадцать пробный пузыречек с духами «Подарочные». Это любимые духи тети Ани. Мне они не нравятся, а ей — очень. Вернусь домой — подсуну, чтоб не очень сердилась. А домой я, конечно, вернусь: куда ж мне деваться?
Андрей позвал меня, и мы поехали. Доехали до Алехина камня. А там на своих на двоих стали подниматься по тропинке к сторожке.
Солнце на закат шло, но жара еще не спа́ла. Через заросли можжевельника продирались. От можжевельника дух пряный. И так дышать нечем, а тут еще этот дух. Я еле-еле до поляны добралась. Здесь трава высокая, свежая. И медом от нее пахнет. Хорошо пахнет. Я легла.
Андрей смотрел на меня. И я смотрела на него. Я улыбнулась. Он не ответил, нагнулся, хотел поцеловать.
— Нет, — сказала я.
— Мать взгрела?
— Ты меня не любишь. Уедешь и бросишь.
— Да. Уеду и брошу, — согласился он. Я никогда не могу понять, когда он говорит правду, когда шутит.
— Бросишь, — сказала я. — Бывает вечная любовь? Ну?
— Не знаю.
— Странно, ты все знаешь.
Он засмеялся:
— Вечная? Сам человек не вечен. Вечное — это что? Постоянное, неизменное. А зачем постоянное, неизменное? Гниль же, болото. Скука. Вечная любовь, вечные знания, вечные идеи — ерунда.
— И однако все это есть.
— Оставь. Вечны только поиски. Поиски истины… А истины… Истины тоже не вечны. Такие же сумасшедшие, как ты…
— Так. Я еще, оказывается, и сумасшедшая. Открытие! Спасибо.
— Что ж — нормальная? Если б нормальная была, я б тебя не любил. А так…
— «Так»?
— Вечно буду любить…
— Договорился!
Господи, как я его люблю! Настоящая дура. Влюблена, даже страшно.
— Отвернись, — сказала я. — Ну, не смотри так!
Когда он на меня так смотрит, мне дышать нечем.
— Отвернись!
Из леса уже шла темнота. Становилось сыро и грустно. К вечеру почему-то всегда грустно. Я сказала:
— Мама не велит мне с тобой встречаться.
— Правда?
— Ну, не то чтобы… «Рано», — говорит. Мы с тобой как щенки беспомощные. Захотят, возьмут за шкирку и разбросают в разные стороны.
— А мы опять приползем.
— А они снова разбросают… В чем я виновата? В том, что мне хорошо с тобой? Если бы я хоть на год была старше, хоть школу бы кончила… Жду не дождусь. Я сказала: «Не вернусь домой».
Он засмеялся:
— Куда ж денешься?
— Ах, конечно, вернусь. Но как жить, Андрей? Себя преступницей чувствовать? Как жить, скажи?
— Ждать, — сказал он.
— Чего «ждать»?
— Когда мы поженимся.
— Не городи. Я не собираюсь замуж. И не думаю. Вот это и в самом деле рано.
— Подожду.
— Ты же старше меня, Андрей, — сказала я. — Ты в сто раз меня умнее. Зачем же так говоришь? Ждать долго придется. Все может за это время случиться. Не в том дело, поженимся мы или нет. В этом ли дело? Главное — сейчас. Чтобы мы не обманули друг друга. Чтобы на всю жизнь запомнили это время. Как радостное. Счастливое. Ну, не так разве?
— Так. Но все равно поженимся. Я буду ждать. Я терпеливый. Я однолюб.
— Ну жди, — сказала я. — Мне холодно. Костер разожги, что ли.
— Скоро темно будет, — сказал он. — Теперь сторожка уже недалеко. Успеем засветло. Побежим?
Я испугалась: ночевать в доме Ивана Прокопьевича? Это все равно что на кладбище ночевать. Андрей засмеялся:
— Не выдумывай. Бежим.
И мы побежали. Долго бежали, но в самом деле успели засветло.
На крыльце сидела кошка. Глаза ее горели. Она выгнула спину, отпрыгнула в сторону и медленно ушла. От черных стен сторожки пахло пылью. На двери висел ржавый замок. Андрей потряс его, и он легко открылся. Внутри стоял сумрак. Доски пола прогибались под нами и скрипели. Стучали часы. Сколько уже дней они тут стучат без своего хозяина? Он умер, а они все стучат.
Андрей искал керосиновую лампу, а я стояла посреди комнаты, зажмурившись. Было страшно. Зачем мы пришли сюда? Сидели бы лучше в лесу. Что-то прогрохотало по железной крыше. Я вскрикнула.
— Ну, что ты? Шишка, наверно, упала, — сказал Андрей.
Он зажег лампу. Фитиль горел плохо, огонь под стеклом дрожал, словно обдуваемый ветром: вот-вот погаснет. У окна стояла смятая кровать. От нее пахло потом. Будто тот, кто лежал на ней, вышел на мгновение — сейчас вернется и снова ляжет. Его дух еще не выветрился из дома. Он умер, а запах его остался. И вещи остались. Никому теперь уже не нужные, старые вещи — табуретка, стол с выцветшей клеенкой, комод. Рухлядь, которая была привычна и дорога тому, кто тут жил. Жил один, в лесу, разговаривал с этими вещами, берег их. Одиночество, запустение. Табуретка, стол, кровать — вот и весь его мир. Придет новый хозяин и выбросит этот мир, порубит на дрова.
— Не могу я тут. Пойдем! — Я сказала.
Во дворе уже было темно. Черный лес шуршал вокруг нас. Шуршал тихо, настороженно, враждебно. В небе горели белым холодным огнем звезды. Андрей принес из сарая хворост, разжег костер. Он ловко его разжег, с одной спички. Огонь гудел, взлетали искры. Высоко, за верхушки сосен, и таяли там.
— Как он тут жил один? — сказала я. — Больше всего боюсь одиночества… Странно, у него не было врагов. Его все любили. Ты слышал, чтобы о нем кто-нибудь говорил плохо?
— Нет.
— И только вы… его родственники, были с ним не в ладах. Ну, твоя мать… Почему?
— Мать тоже не говорила о нем плохо. Я не слышал. У них какие-то свои счеты. Старые. А я — почему? Я любил его…
— Нет, я не права. Он не был, наверно, одинок, если его любили. Все. Значит, был по-настоящему добр… Сам всех любил. И его любили. Ты бы мог так?
Андрей пошуровал палкой в костре.
— Не знаю, — сказал он. — Нет, наверно.
— Почему?
— Потому что всех не люблю. И не хочу любить всех. Это беспринципно — всех любить. Вот костер может согреть всех без разбора. А человек — не костер.
— Интересно! А я-то, дурочка, думала… Ну, поясни, просвети.
— Злость движет жизнь. Не зло: злость. Всех любить — это всепрощение. Равнодушие. Очень удобно быть добрым. Удобнее, чем злым. Многие потому и числятся в добрых, что им на все наплевать.
— Значит, Иван Прокопьевич…
— При чем здесь Иван Прокопьевич? Он, кстати, тоже был не таким уж добреньким. Знал, кого усадить у своего костра, а кого обойти. Нельзя быть подлецом. Но злым — надо. Быть злым — значит что-то ненавидеть. Ложь, двуличие, фашизм… Ни одно открытие в науке не было сделано без этого — без ненависти, без злости… Ненависти к болезням, к узости человеческих знаний… Ну, мало ли к чему…
— Все одно и то же, — сказала я. — Ненависть, злость во имя добра. Добро с кулаками, как говорят.
— Одно и то же, да не совсем…
Он ушел за хворостом.
Костер затухал. Лес снова придвинулся черной стеной. Кошка выскочила из темноты, промчалась мимо меня. И вдруг я почувствовала, что там, во мгле, откуда выскочила кошка, кто-то стоит. Я не видела никого, но чувствовала, что кто-то стоит. Стоит и смотрит на меня. Мне страшно стало.
Андрей принес хворост. Я сказала:
— Там кто-то стоит.
— Нет там никого, — сказал он.
— Есть.
С новой силой вспыхнул огонь, и я отчетливо увидела фигуру человека, стоявшего под деревьями. Я вскрикнула, а Андрей засмеялся:
— Мать, ты что людей пугаешь? Иди сюда.
— Чудаки смешные, неужто правда испугала?
Она вышла из темноты, подошла к костру. Стоит в сапогах, в куртке, смеется. Палка в руке. На голове берет черный. И тоненькая, как девочка. В глазах отсвет огня полощется.
— Что ж вы-то тут делаете, чудаки заморские? Я думала — вы домой.
— Нет, тебя ждем.
— И без вас не пропала бы!
Она ушла в дом, долго возилась там. Потом присела к костру, поставила на землю непочатую бутылку водки:
— Нашла в дедовских закромах. Сокровище! Кто будет?
— Мать! — сказал Андрей.
— Не указывай, заботливый! Говори — будешь? Открой! А кружка где? Пей! Ты сначала. Ну!
Андрей открыл бутылку, выпил немного.
— Теперь ты! — Это она мне сказала.
Я испугалась.
— Нет, что вы!
— Пей. Привыкай. Да пей, дурочка.
Я глотнула, поперхнулась.
— Ну, а теперь я сама.
Она налила полкружки, выпила, морщась, сплюнула. И сказала вдруг:
— А тебя, Варька, не люблю. Не люблю, и все.
Я молчала. Андрей сказал:
— Не выдумывай, мать. Зачем?
— А затем — не люблю. Что ты нашел в ней? Курочка. Хохлатка. Ай нет, курочка яйца несет. А ты тюк-тюк — зернышки клюешь. Не отдам тебе сына. Во, видала? Он алмазный, дорогой цены. Он птица, а ты ему за лапки веревку привяжешь. Отвяжись от него! Не навязывайся. Слышь!
Я молчала. Что я могла сказать? Это было неожиданностью, я и не подозревала, что она так меня не любит. Я навязываюсь ему? Ну, нет уж, дудки.
Андрей засмеялся.
— Не слушай ее, Варя. Сделай одолжение — затяни веревку покрепче.
Она ткнула кулаком его в грудь.
— Дурачок, не мели. Без твоих просьб она всем одолжение делает. Свету белому одолжение: что живет. Тебе: хвостом вертит. Калеку свою в коляске возит: одолжение. Губы подожмет и везет. Все вокруг нее чином ниже.
— Да неправда! — почти крикнула я. И губу прикусила, чтоб не заплакать.
— Правда!
— Ладно, не ворчи, мать, — сказал Андрей, — она еще маленькая.
— Ну ее! Губы не поджимай, Варька, слышь!
Я и не думала поджимать губы. Чего она заорала?
Я встала. В сторожку пошла. Лучше в сторожке этой страшной сидеть, чем слушать, как тебя всякими словами обзывают. Сегодня все кому не лень мои косточки перемывают.
Через открытую дверь в сторожку налетели ночные бабочки. Кружились вокруг лампы, стукались о стекло. Одна — черная, большая — сидела на клеенке в кругу света. Усы длинные, морда свирепая, глазки маленькие, крылья как черный плащ — настоящий разбойник.
— Что тебе тут надо? — Я спросила.
Она смотрела на меня зло и нагло. Вот-вот вытащит из-под полы огромный нож. Вжик — и нет тебя, и имя не успеешь узнать этого страшилища. Тоже ведь как-нибудь называется.
Андрей пришел меня успокаивать. Прогнала. Смотрю, сама тетя Паня идет.
Постояла в двери, оглядела комнату. Долго стояла. К комоду подошла. К кровати. Прикрыла кровать одеялом. Села рядом со мной.
— Был человек — и нету, — сказала. — Все с собой унес… Да ладно, девка, не злись. Мне его жалко, с того я и разошлась. Слышь! На себя я озлилась, не на тебя. Ты под руку попала. Перед ним я виновата. Он совесть мою хлестал. Не словом. Глазами. Глаз его я боялась.
Она заплакала. Тихо как-то и жалко. Смотрела на меня своими глазищами, хлопала ресницами и плакала. Беззвучно. Слезы лились по желтому лицу, будто дождь стекал.
Андрей пришел, но она махнула рукой, и он ушел.
— Вон отца его я сгубила. Я, Варька. Из-за меня он на пули полез. Знаю. Я красивая была. Ой, девка! Косой дорогу мела! От красоты ошалела, что ли? С парнями в кошки-мышки играла. А потом и с мужем. Что рядом-то, что под боком-то не бережем, не видим: свое, никуда не денется… Дура я, дура проклятая… Я б его теперь обхаживала, я б ножки ему мыла… Какой был человек! Какой! А я… ошалела, дура. Андрея уж родила, а глаза на какого-то прыща с портфелем скосила… У-у, вырвать бы мне эти глаза косые! Выколоть бы их… Муженек-то на фронт, а я… письмецо ему вдогонку. А мне в ответ — ой, не могу — «похоронная». И треугольник: «Прощай, Паня, без тебя мне и жизни нет». Реву до сей поры. Реву, потому что его одного люблю… Черная у меня совесть, нечистая.
Она обхватила руками голову, закачалась из стороны в сторону.
— Не надо, теть Пань, милая, — сказала я, обняла ее и сама заплакала.
— Дед меня ни словечком не попрекнул. А я боялась его. Не могла ему в глаза смотреть… От его доброты страшно мне было.
Она сдернула с головы берет, утерла им мокрое лицо.
— Я не грязная, Варька. Неправда, не стелюсь под мужиков. Слышь, не стелюсь! Но ведь баба…
Она плакала теперь, положив на стол руки, уткнув в них лицо. Я гладила ее волосы. Они были мягкие, как вода.
— Там в бутылке осталось, — сказала она. — Принеси.
Я пошла за бутылкой. Вернулась — она лежит на кровати, спит.
Лежала она на спине, запрокинув голову. Даже во сне лицо ее было несчастным и неспокойным. Губы вздрагивали, в уголках глаз у переносицы никак не могли высохнуть слезы.
Такой я ее никогда не видела. Она, наверно, права — живу среди людей и так мало их знаю. Но люди как черепахи. Одеты панцирем. Какая она, настоящая тетя Паня? Такая? Или та, какой ее все знают в поселке? Та — озорная, певунья. Посмотришь, как она стоит на причале, зачерпывает ведром рыбу из лодки, весело кричит и смеется — самой весело станет. Кто бы поверил, что у нее под панцирем рана кровоточит?
Андрей сидел у костра, смотрел в огонь. Он сказал:
— Спать иди. В сарае сено.
— Страшно.
— Покараулю. Иди.
Я взобралась на сено под самую крышу сарая. Андрей устроился внизу, затих. Вдруг сказал:
— Варя!
— Ну?
— Я люблю тебя.
— И я. Очень. Спи.
В щелях крыши блестели звезды. Мне было хорошо. Не грустно и не страшно. Легко было. Я смотрела на звезды, слушала шуршание леса и думала, что мама должна меня простить. Она поймет и не станет учить меня обкрадывать себя самое, потому что люди не черепахи. Им незачем прятать голову под панцирь.
Я проснулась, будто бы от какого-то прикосновения. Будто бы паучок пробежал по лицу. Или солнечный луч. А может, первый утренний ветер заглянул сюда, под крышу сарая. Я проснулась, увидела, что уже рассвет, и сползла вниз на землю.
Андрей во дворе делал зарядку: раз-два, раз-два.
— Доброе утро, — сказала я.
— Доброе утро.
Раз-два, раз-два. Тело у него бронзовое, мышцы крутые. Раз-два.
Кошка сидела на крыльце сторожки. Умывалась. Подошла ко мне, потерлась о ноги, задрав хвост. Лес звенел птичьими голосами. Дятел стучал. Шишки прыгали с сосен в траву, как лягушки: шлеп, шлеп.
Я засмеялась, сама не зная чему. Ударила легонько Андрея по спине и побежала. Мимо сарая, мимо кустов, через лужок, по высокой траве. Он догнал меня, не поймал. Я запуталась в траве и упала.
Лежала, смотрела в небо. На розовое облачко. На вершины сосен. Андрей лежал рядом. Тихо-тихо было. И никого вокруг — только он и я. Мы одни. В целом мире.
Он приподнялся на локте. Смотрел на меня. От него пахло костром, сеном, хвоей пахло. Все вокруг пахло хвоей. У меня голова кружилась от этого запаха.
Он смотрел на меня. Лицо его будто опухло. И губы словно опухли. Он ниже нагнулся. Они были рядом, его губы, совсем рядом. «Не надо», — хотела я сказать. Но не смогла. Я закрыла глаза. Он поцеловал меня. «Встань, — думала я, — встань». Но лежала. Такого со мной еще никогда не было — я ослабла. «Встань, дура», — думала я. А сама не могла оторваться от его губ. Я не маленькая. Я все понимала. «Мама, мамочка», — думала я, и плакала, и прижималась к нему. Я знала: если это произойдет, я умру, я не смогу взглянуть в глаза маме, я не смогу это простить себе, я умру. Но и от его губ я не могла оторваться. Пусть будет что будет, пусть, пусть. Я прижималась к нему. И мне не было стыдно. Почему не было стыдно? Страшно было, но не стыдно. Я ненавидела его. И любила. Я презирала себя. Но не отталкивала его.
Оттолкнул меня он. Нет, не оттолкнул. Он поднял голову, вдохнул открытым ртом воздух, будто задохнулся, и встал.
Он был лучше меня. Порядочнее. Чище. Я не могла взглянуть на него. У него, наверно, и в мыслях не было того, о чем думала я. Мама оберегала меня от него. Мама его боялась, а он… он лучше меня.
Я поднялась. Ноги были словно не мои. Ватные. Иззябшие. Я поднялась, пошла.
Не обратно к сторожке. А вниз. К тропинке. Домой.
Он шел сзади. Я не видела его. Я чувствовала его. Каждый шаг. Каждое движение. Будто он прикасался ко мне.
Домой. Скорее домой.
Я шла и словно на месте стояла. Казалось, я бегу, как ураганный ветер, а плелась не быстрее улитки.
Я бежала, задыхалась, а Новоморской был где-то так далеко. На краю света! Я падала, поднималась и опять бежала. И чувствовала, что нет у меня больше сил бежать. Но и остановиться не могла. Я не смела остановиться и взглянуть Андрею в глаза.
И вдруг я вспомнила слова, которым давно-давно научила меня мама. Я забыла их, волшебные эти слова. Но однажды они помогли мне преодолеть такой же страшный, бесконечный путь: «Ноги мои, ножки, будьте легки». Я твердила: «Ноги мои, ножки, будьте легки, ноги мои, ножки, будьте легки». И плакала. Как тогда.
Тогда тоже не существовало времени. Мы с мамой бежали по пыльной дороге, карабкались через горы, чтобы сократить путь. Много часов бежали, а может, и не так много — не знаю. Я устала. Я была исцарапана кустами, исхлестана травой. Мама смотрела жалкими глазами, умоляла:
— Пожалуйста, доченька, скорее, уже недалеко, мы не успеем, он умрет.
Я знала: там, куда мы бежим, умирает мой дед, ее отец. Мне было все равно, умрет он или нет, — я ни разу его не видела. Он никогда не давал о себе знать и вдруг прислал телеграмму, что едет к нам. Мы ждали его в тот день, но утром пришла другая телеграмма, что он заболел, что его высадили где-то из автобуса. И мы побежали к нему. Почему не поехали? Не знаю. Хотя нет, мы ехали на чем-то. А потом бежали. Но я устала, я не могла бежать. Я заплакала и сказала:
— Пусть умирает. Не могу.
— Это рядом, — твердила мама, — рядом. Он должен тебя увидеть. Пожалуйста. Ты беги, ты повторяй: «Ноги мои, ножки, будьте легки». Это волшебные слова. Они помогут.
Она плакала, она умоляла. И я снова пошла. Шла и твердила: «Ноги мои, ножки, будьте легки». Я кусала губы, но повторяла эти слова. И они помогли мне. Мы дошли. Но мы опоздали — он уже умер.
И сейчас, второй раз в жизни, я твердила эти слова. Но тогда я была маленькая — верила в волшебство. А сейчас не верю уже в сказки. Если бы верила, они бы помогли мне, эти слова. Но я не верила, я только повторяла их. Мне хотелось верить в сказки, но я не верила. А без веры далеко не уйдешь. Я заплакала и села на землю.
Андрей подошел. Тоже сел. Он молчал. Я боялась, что он заговорит. Но он молчал, накручивал на палец травинку — у него длинные пальцы, живые, гибкие — и молчал.
Но молчать бесконечно тоже нельзя, это страшно — молчать. И я сказала:
— Уеду на Братскую ГЭС…
— Патриотично.
— У-у, — передразнила я, — ненавижу.
— Я тоже, — сказал он.
И я испугалась:
— Не шути. Правда?
Странное у него было лицо. Растерянное. Осунувшееся будто. А глаза печальные какие-то. Мне жалко его стало, словно был он маленький, беспомощный, совсем ребенок. Я так отчетливо ощутила эту жалость, что даже горло перехватило.
— Что с тобой?
— Ничего, — ответил он.
— Скажи, ты любил кого-нибудь до меня… так?
Он молчал. Я ждала и думала, что если он ответит «да», я его разлюблю. Сразу. Мне станет противно, и я его разлюблю. Он сказал:
— Да.
— Господи, почему ты никогда не врешь?
Я заплакала, дура. Встала, пошла обратно к сторожке: не все ли равно теперь, куда идти. Он догнал, пошел рядом. И мне не было противно. И я не разлюбила его.
— Ну скажи: ты не любил ее, это случайно было, скажи что-нибудь…
— Это правда случайно было, я ее не любил, правда.
— Тем хуже! Ты просто подлец тогда.
— Нет. Не подлец.
— Похвали себя еще!
Нет, я не разлюбила его. Но все равно что-то произошло: мы уже были другими, и я и он, — я чувствовала это. Но мы не стали хуже, нет. Другими, но не хуже. Жизнь не разложишь по полочкам, я знаю теперь: не разложишь. И никуда от нее не спрячешься. Мне стыдно перед мамой, но все равно она неправа. Все равно неправа.
— Андрей, — сказала я, — мне восемнадцать лет.
— Помню, — ответил он.
Он не смотрел на меня. Он тоже боялся взглянуть на меня, как я на него. Зачем я на него взъелась?
— Ты спал? — спросила я.
— Нет.
— Так всю ночь и караулил меня?
— Да.
Я поцеловала его в щеку.
— Ты хороший.
— Нет, — сказал он.
— Хороший!
Наверху на тропинке показалась тетя Паня. Весело крикнула:
— Эй вы, пропащие! Догоняйте!
И побежала вниз в сторону шоссе. Когда мы ее нагнали, она сказала мне, смеясь:
— Хорошую сказочку я тебе нашептала вчера? А? Сама поверила. Наговорю — слухай!
Нет уж, дорогая, я не глупенькая, не притворяйся.
Нам повезло: на шоссе нас нагнал автобус. А еще через полчаса мы были в Новоморском.
По улице к кладбищу уже тянулась похоронная процессия. Иван Прокопьевич лежал в кузове грузовика. Высоко. Я видела только его бороду. Она шевелилась от ветра. Играл духовой оркестр — колхозная наша самодеятельность. Редкие похороны обходятся у нас без оркестра. Живым бы столько музыки и почестей!
Мама шла впереди. Я встала рядом с ней. Она нахмурилась. На меня не взглянула. Я взяла ее за руку. Она не отняла. Я смотрела на нее. Долго смотрела. Почти плакала. И наконец она улыбнулась уголками губ, пожала мою руку.
На кладбище Олег Николаевич сказал речь, и какой-то мужчина из района тоже сказал речь. Они говорили, а я смотрела на бороду Ивана Прокопьевича. Она шевелилась. Как трава на лугу возле его сторожки.
Гроб опустили в узкую могилу. Каждый бросал туда по горсти земли. Земля с глухим стуком ударялась о крышку гроба. Сыпались камни. Женщины отбрасывали их в сторону, чтобы Ивану Прокопьевичу не жестко было лежать.
Похоронили его рядом с женой.
А потом все пошли к нам домой на поминки. И Андрей. И тетя Паня. Все.
Медные трубы оркестра лежали на солнцепеке у крыльца. Сегодня они отслужили свою службу. Соседские мальчишки дули в них — трубы не издавали ни звука, а мальчишки, казалось, лопнут от натуги, как пузыри.
Во дворе стоял длинный стол. Мама сидела рядом с Олегом Николаевичем. Он пил много, но не пьянел. Смотрел на маму. Она отворачивалась. Она была красная. От вина? От смущения? Тетя Аня с отсутствующим лицом сидела недалеко от них в своей коляске.
Сначала пили, поминая Ивана Прокопьевича. А потом просто так уже пили. Мама перестала отворачиваться от Олега Николаевича. Тоже смотрела на него. Глаз не отводила. И я смотрела на них. Они сидели как на свадьбе. И мне хотелось крикнуть: «Горько!» Мне очень хотелось крикнуть «горько».
На крыльце, облокотясь о колени, подперев ладонями голову, сидела тетя Паня. Она не плакала, нет. Но лицо ее было таким, словно она плачет. Я перехватила взгляд Андрея — как он смотрел на нее! Он сидел на том, на дальнем краю стола и будто не видел ничего и никого, кроме своей матери. Он смотрел на нее жалким взглядом. Он смотрел на нее так, будто сам плакал вместе с нею страшным этим плачем без слез.
Я подошла к ней, присела рядом на ступеньки крыльца.
— Он колдун, — сказала она.
— Кто? — Я испугалась.
— Иван Прокоп. Из могилы мне укор прислал. Не простил. Глянь: ночью нашла в сторожке. Неужто всю жизнь казниться? И прощения нету?
Она сунула мне старый помятый клочок бумаги. Я прочла:
«Маманя, батя, низкий поклон шлю и тороплюсь, ибо погибаю геройской смертью за нашу Родину. Батя, мне еще одну медаль вручили, так что теперь вся моя грудь в отличиях, не хуже, чем у других. Сыночку передай, когда подрастет, что батька крепко бил врага. Пока еще я жив и даже не раненый, но живым мне отсюда не уйти. Ужас что делается. Поклонитесь сыночку моему, соседям-товарищам, речке, медведь-горе, тайге. Обо мне особо не убивайтесь, жалко, конечно, погибать, да, видать, уж такая моя судьба. Пусть Паня бобылкой не живет, это мой наказ. Пусть найдет хорошего человека и полюбит. Как без мужика в хозяйстве? Может, Гришка вернется живой, так за него выйдет. Чего уж нам теперь с ним делить, да и виноват я разве, коли не ему, а мне выпало счастье обжениться с нею? Ей он противен не был, так что не беспокойтесь, мое благословение я посылаю. Лишь бы вернулся Гришка живехонький да не инвалид какой-нибудь физический. Одно у меня к нему требование — пусть сыночка, как своего, бережет, а подрастет — выучит и к делу приставит. Очень я жалею Паню. Ежели чего не так было, пусть простит. Я ее давно простил. А еще я все вспоминаю, как нас с нею в тайге на покосе гроза посекла. Прижалась она ко мне, глаза жмурит от молнии, охает и ко мне жмется. Чего вспоминаю, сам не ведаю, а успокоительно мне. Ну, прощайте».
Я прочла. Отдала ей письмо.
— Не могу, — сказала она. — Лопнет сердце. Раз — и лопнет. Поплакала бы, слез нету. Выплакала…
И она не плакала. Сидела неестественно прямо. Лицо было черным. Глаза будто остекленели. Смотреть страшно…
— Успокойтесь, тетя Паня, — сказала я.
Она отодвинулась:
— Успокоюсь, девушка. Не утешай!
И вдруг, не поворачивая головы, смотря перед собой жутким этим стеклянным взглядом, она почти умоляюще сказала:
— Очень тебя прошу, Варька, отцепись от Андрюхи. Очень прошу.
— Ну отчего, почему вы меня так не любите? — с отчаянием воскликнула я.
— Боюсь тебя, — сказала она. — Ты ему жизнь испортишь. И сама будешь несчастливая: поверь моему слову — никакого у вас счастья не будет…
— Да отчего же, тетя Паня?
— Так уж ты устроена: себя больше любишь. А у него доброе сердце. Как у бабы. Жалостливое у него сердце. Такие до конца несут крест. Слезами обливаются — несут. Он дурак. Дурачина он, Варька. Он, как собака, привязчив.
— Я знаю, — сказала я. — Знаю. Но что же тут плохого, тетя Паня?
— Ничего тут хорошего, — ответила она. — Хоть самую-то малость должен человек себя любить? А он… Он тебя больше себя жалеет, меня — тоже, ребятишек — тоже. Не хочу, чтобы он меня жалел! Нельзя никого больше себя жалеть. Чем ты ему отплатишь, Варька?
— Я люблю его, тетя Паня. Люблю!
Она переменилась в лице, холодно взглянула на меня:
— Что ты, маменькина дочка, про любовь понимаешь?!
Она прошипела мне в лицо эти слова. Как бритвой полоснула по сердцу, как плюнула мне в глаза.
— Не вам судить! — не помня себя от горя и отчаяния, крикнула я. — Сами-то вы какая!
Она вскинула голову, посмотрела на меня обидным, насмешливым взглядом, молча пошла прочь. А я… Я вдруг испугалась, подумав, что, может, правда все это, может, не знаю я, а только думаю, что знаю, что такое настоящая любовь… Впрочем, кто это знает — какой она должна быть, любовь. Мама? Тетя Аня? Или, может, тетя Паня со своим толстым, как арбуз, избранником?