Поляков

Она заплакала, убежала во двор. Там во дворе толпились люди, кто-то смеялся, кто-то весело кричал. Варя пробежала мимо них за дом.

Как я был смешон, когда ехал сюда, переполненный гордостью и довольством от тщеславного сознания, что везу людям счастье. Я любовался собой, я любил себя, свой порыв, свою доброту и ехал для себя, но совсем не для них. Я думал, что везу им счастье, а они гонят меня. Им не нужно ни мое счастье, ни я сам. Но они нужны мне, потому что я не смогу жить по-прежнему, пока не увезу отсюда если не прощение, то хотя бы надежду на него.

Нет, я должен поговорить с ее матерью.

Я вернулся к медпункту. Я решил ждать ее тут, ждать час, два, день, но дождаться.

Я ходил на солнцепеке, изнемогая от жары. На той стороне площади, возле Дома приезжих, катались в пыли две собаки: то ли играли, то ли дрались. Прошла женщина, бросила в них камнем, они разбежались. С ведром вышла тетя Маша, выплеснула воду в кусты. Из-за магазина, громыхая, фыркая, воняя бензинным чадом, выполз старый облупленный автобус. Он проехал мимо, и в автобусном окне я увидел Зину. Автобус проехал мимо, остановился у Дома приезжих. Открылась дверца, вышли мужчина и женщина… Я думал, что Зина тоже выйдет, но она не вышла. Дверца снова закрылась, и автобус тронулся дальше.

Но я успел добежать. Задняя дверца была еще приоткрыта. Я на ходу поставил ногу, ухватился за что-то и повис, а потом протиснулся внутрь.

Зина сидела у окна. Я увидел ее затылок, пучок волос, скрепленный большой коричневой заколкой, и белую высокую шею. Она сидела прямо, чуть обернув лицо к окну, но именно потому, что спина ее была неестественно прямой, напряженной, я понял, что она тоже как бы смотрит на меня. Шея у нее была белой. Даже издалека я видел, какая гладкая, нежная у нее кожа, и, несмотря на бензинную вонь, которая стояла в автобусе, чувствовал запах ее волос. Рядом с нею сидела женщина в темном платке, и этот темный, выгоревший, облинявший платок был кощунственным около белой, гладкой, скульптурной Зининой шеи. Автобус качнулся, и люди в нем качнулись, и только Зина не качнулась, словно приросла к месту. Ее спина кричала мне: «Уходи!», ее шея тоже кричала: «Уходи!», и затылок умолял: «Уйди». Не нужно было иметь обостренный слух, чтобы услышать этот крик. Женщина в темном платке сказала что-то, и Зина повернула к ней голову и тоже что-то сказала. Я видел, как шевелились ее губы. Они произнесли: «Уходи».

— Гражданин, вы, может, возьмете билет? — спросила кондукторша.

Я не знал, куда едет автобус, но это не имело значения, протянул мелочь:

— До конца, — и увидел, как Зина наконец откинулась на спинку сиденья.

Сзади нее кресло было пустым, я сел, смотря ей в затылок.

Теперь, когда она откинулась, платье ее оттянулось и на плече стала видна большая родинка. Конечно, ничто в жизни не повторяется, и все же я словно второй раз переживал сейчас то, что уже пережил девятнадцать лет назад. Все до удивления было похоже — и старый, кряхтящий, скрипучий автобус, и эта выжженная неровная дорога по склону горы, с которой виднелся поселок, и далекое море, и ее родинка на оголенном плече. Она совсем рядом, эта родинка, мне стоит только чуть наклонить голову, прикоснуться к ней губами, и все будет так, как было тогда. Я поцелую ее, Зина пугливо посмотрит вокруг и, как тогда, обернется, скажет скорее радостно, чем рассерженно:

— С ума сошел!

А я засмеюсь. Автобус зафырчит, задергается и остановится.

— Безобразие, — скажет кто-то, вон тот хозяйственник с портфелем, — он и тогда сидел в этом автобусе, такой же толстый, такой же лысый. — Безобразие! — скажет он. — Опять стоим! К поезду опоздаем.

— Успеем, — ответит шофер и вылезет из кабины, будет долго возиться в моторе.

И пассажиры вылезут, и мы с Зиной вылезем и пойдем по поляне, заросшей высокой пыльной травой.

— Пусть бы он совсем развалился, этот автобус, — скажет Зина. — И ты бы остался тогда еще на один день. Целый день — это так много.

А потом шофер загудит в свой гудок, и пассажиры пойдут к автобусу, и мы с Зиной пойдем, как шли тогда. Я буду обнимать ее теплые плечи, слушать, что говорит она мне, торопливо, словно видеться нам осталось последние мгновения, хотя впереди у нас еще длинная, долгая дорога.

Стоит мне только нагнуться, поцеловать эту родинку…

Что она еще говорила тогда, когда мы шли с ней по поляне к автобусу? Пустяки какие-то. То, что всегда говорят люди, прощаясь. А все же, что она говорила тогда?

— Ты сразу, как приедешь, сними хоть угол какой. Мне ведь много не надо.

А еще? Что еще она говорила? Ничего. Нет, что-то она говорила еще. Не помню, ведь прошло столько лет. Но какое это имеет значение? Значит, имеет, если ты не хочешь вспоминать. Ах, да, она просила, чтобы я прислал телеграмму, как доехал. И я прислал. А еще что она говорила? Не помню.

— Пожалуйста, очень прошу, постарайся узнать о папиной судьбе…

Да, это она говорила тоже…

Мне было страшно смотреть на ее родинку. Почему мне так стало страшно смотреть на ее родинку? Я отвернулся к окну, облизал потрескавшиеся губы.

Автобус ехал по дощатому длинному мосту через быструю пенистую реку. Река бежала из каменистого ущелья — ущелье было темным, холодным. Высокая голая гора нависла над ним. Склон ее был крут и страшен. Я вспомнил — это ущелье называется Волчьим. Автобус продребезжал по доскам моста, и дорога пошла вниз. Там, внизу, виднелась какая-то деревня, поля, разбросанные по склонам гор, извилистая речушка с заросшими кустарником берегами.

Автобус остановился возле правления колхоза. Зина поднялась. Я — за ней.

Она спрыгнула на землю, и я спрыгнул. Она знала, что я спрыгнул, но не обернулась, пошла по пыльной дороге. И я пошел за ней.

— Ну зачем это? — вдруг обернувшись, сказала она. — Так и будете ходить следом? Зачем?

— Мы должны поговорить, Зина.

— Зачем?

Она не сердилась, она даже улыбалась снисходительно, словно бы жалея меня, и в голосе ее и в лице было неподдельное недоумение, когда она спросила это «зачем». Спросила так, что я тоже будто почувствовал нелепость своего положения — действительно, о чем разговаривать, когда и так все ясно?

Мимо проезжал трактор, подняв столб пыли.

— Здравствуй, Зин Дмитриевна, — крикнул тракторист.

— Как дочка, Иван?

— Порядок! Полный горшок наваливает. Как в аптеке!

Зина засмеялась, перешла дорогу.

— Подожди, — сказал я.

— У меня больные, — она открыла калитку, пошла через двор к дому.

Я присел на ступеньки правления колхоза. Вдали полз колесный трактор, с грузовика люди выгружали листовое железо. Оно гремело, падая на землю. У окон правления на одноногом столе, вбитом в землю, девушка торговала книгами. Она с надеждой посмотрела на меня. Ее желтые волосы светились на солнце, пестрый сарафан обтягивал хрупкую фигуру. У нее были большие глаза, пухлые розовые губы и веснушчатый нос.

Она была красива своей молодостью, на ее лице были написаны все ее мысли и чувства, которых она еще не научилась и не хотела скрывать. Веселый поросенок выскочил из-под забора, погнался за курицей, и девушка прыснула и снова глянула на меня, приглашая разделить с ней ее восторг, но я не смог этого сделать, только натянуто улыбнулся, почувствовав себя древним стариком рядом с нею.

Из конторы в сопровождении нескольких человек вышел мужчина начальнического вида, торопливо, но все же солидно сошел с крыльца.

— Товарищ председатель, «Огонек» новый привезли, — сказала девушка.

— Некогда, некогда, зимой будем книжонки почитывать, — ответил председатель.

Я сидел, до боли в глазах смотрел на калитку, в которую вошла Зина. Калитка была выкрашена в ярко-зеленый цвет. На ней висел голубой почтовый ящик. Меня злила и эта неправдоподобно зеленая калитка, и этот девственно голубой ящик. Черт возьми, зачем я очутился здесь! Чтобы униженно сидеть, разглядывать идиотский этот пейзаж и ждать очередной пощечины? Мало ты их получил? Довольно, встань и уходи. Тебя ждут дела поважнее. Ты не нужен здесь, ты исполнил то, что должен был исполнить, не твоя вина, что тебя гонят. Встань и уходи, не жди новой пощечины.

Но встать я не мог. Я никогда не был сентиментален и умел не поддаваться чувствам и настроениям, потому что они плохие советчики тому, кто не принадлежит себе, кто призван руководить людьми. Но сейчас я не мог встать и уйти! Словно бы там, в моем кабинете, и стены, и стол, и кресло — все поддерживало, служило мне, все словно бы отделяло меня от суеты чувств и позволяло видеть далеко — за горизонт. А теперь я уперся в нахально зеленую калитку и ничего, кроме нее, уже не вижу. То, что там, в кабинете, мне казалось мелким, чему я легко находил оправдание, сейчас, когда я вижу одну эту зеленую калитку, мне уже ничем не оправдать.

Я смотрел на зеленую калитку. За нею, вдоль дорожки к дому, рос густой виноград. Тяжело висели белые гроздья. Листья просвечивались солнцем. Сейчас Зина выйдет из дома, пройдет мимо виноградника, солнце будет светить ей в спину, мне в лицо. Она сейчас выйдет, сейчас. Нет, лучше уйти, встать и уйти. Я мог встать и уйти и снова забыть, что знаю о себе, ведь то, что не произнесено, мертво, что не названо, неродившийся еще ребенок, от которого можно избавиться, не испытывая упреков совести. Но я сидел, смотрел на зеленую калитку и вспоминал то, чего не хотел вспоминать…


Прошло три дня, наверно, после того, как я приехал тогда в Москву из Новоморского. Меня вызвали в отдел кадров института. Анна Федоровна, худая кокетливая женщина с большими навыкате глазами и осторожными, мягкими движениями, положила на стол папку с моим «личным делом».

— Петя, милый, вы вот заявление подали, чтобы вам и вашей жене предоставили комнату в общежитии, а в анкете не указали, что женаты. Ну-ка, напишите.

— А мы еще не расписаны, Анна Федоровна. Дадут комнату — распишемся.

— Маленький обман?

— Ну какой же обман. Жена есть? Есть. Загс — формальность.

— Не совсем. Особенно для нас, бюрократов. Кто ж вам комнату даст без свидетельства о браке? Чудо-юдо!

— Учту, — сказал я.

— Что ж, москвичка, а жилья никакого?

— Никакого. Мать у нее умерла, а отец… — Я запнулся, посмотрел в большие глаза Анны Федоровны и сказал: — И отец умер. Одна она.

— Ну, идите тогда и распишитесь сегодня же, чудак. Только анкету потом не забудьте оформить.

— Это можно. Я б с удовольствием. Но ведь она не в Москве живет.

— А ну вас. — Анна Федоровна засмеялась. — Ничего не понимаю. Одним словом, возьмите пока свое заявление, чтоб не смущало, не путайте, без вас тут дел много.

Я взял заявление, ушел, а после занятий отправился читать доски объявлений — где кто сдает комнаты. Ребята на курсе знали, что я собираюсь жениться, и тоже снабжали меня всякими адресами. Но комнаты были или дорогие, или не нравились мне. Конечно, я был благодарен ребятам за то, что они помогают мне, но я злился, когда они начинали расспрашивать о Зине: у меня язык не поворачивался сказать им, что отец ее, как говорили тогда, репрессирован. Моя койка в общежитии стояла рядом с кроватью Кирилла. Мы и до войны спали с ним рядом. Только до войны он был худ, болезнен, а теперь, вернувшись с фронта, раздался вширь и вверх, длинные его ноги не умещались на кровати и голые пятки торчали в узком проходе между рядами кроватей — ребята по ночам всегда натыкались на них в темноте. Кирилл был веселым, талантливым парнем. Он был, наверно, самым талантливым из нас, мы любили его, но в нашем к нему отношении было какое-то едва уловимое сожаление, похожее на жалость. Молчаливое какое-то сострадание, что он едва ли далеко пойдет, что весь его незаурядный талант, его знания так и заглохнут в нем. Потому что для него многие дороги закрыты — у него неблагополучно с анкетой. Я часто ловил себя на мысли, что с той минуты, как Зина приедет в Москву, станет моей женой, и на меня ляжет пятно, от которого уж никак не отмыться. Там, в Новоморском, я не думал об этом, а здесь, в Москве, мысль эта, сколько бы я ее ни гнал, не давала покоя. Я послал Зине телеграмму: «Доехал хорошо» — и все собирался написать письмо, но тянул чего-то, словно бы знал уже, куда в конце концов приведут меня эти мои размышления. И тут появился Шамаев. Он всегда появлялся в моей жизни вовремя, всегда, когда надо было меня пхнуть коленом под зад, чтобы пресечь мои колебания и сомнения.

Он появился, как ясное солнышко. Ворвался в общежитие, растормошил всех, вытащил круг колбасы, литр водки. Он опоздал к началу занятий, потому что только демобилизовался. Он не успел еще снять форму, был при полном параде — с орденами, в майорских погонах и красив как бог. Мы выпили, вспоминая товарищей. От старого довоенного нашего курса остались рожки да ножки — шесть или семь человек. Кто погиб, кто демобилизовался по ранению еще во время войны и даже успел закончить институт, кто просто затерялся в эти нелегкие годы. Девчата наши рассыпались по стране, повыходили замуж, успели развестись, стать вдовами и матерями.

Мы напились в тот вечер. Кирилл заснул, вытянув через всю комнату ноги в грязных носках, а я пошел провожать красавца майора, поглядывать на которого уже прибегали девчонки из своих комнат.

Мы шли по вечерней Москве. Горели витрины, троллейбусы высекали дугами искры. Прошел парень, скрипя протезом, держа в руке букетик цветов, в очереди у кафе «Мороженое» хохотали на всю улицу девушки. Было тепло, весело, хорошо.

Дом, где жил Шамаев, был стар, облуплен, окна квартиры выходили в тесный гулкий двор, заваленный ящиками: в первом этаже разместился магазин. В квартире было тихо, уютно; на всем — на вещах, на стенах — лежала пыль. Отец Шамаева погиб на фронте, а мать еще в начале войны эвакуировалась в Омск и до сих пор жила там.

Мы еще выпили. Потом побродили по Малой Бронной, потолкались на улице Горького и, устав, очумев от выпитого и от воспоминаний, вернулись к нему и легли спать.

Утром, когда мы с жадностью пожирали остатки вчерашнего пиршества, Шамаев сказал:

— Вызывай свою деваху. Пока матери нет, у меня поживете. Не перебейте только ее статуэтки — убьет, приедет. А я на твоей койке в общежитии устроюсь. По рукам?

— По рукам! — радостно сказал я.

— Красивая?..

— Ого!

— Дурак, втюрился! Небось страшила какая-нибудь.

— Нет, красивая.

Он разливал из жестяного чайника чай и вдруг остановился:

— Постой, милый. Там же немцы были. А что она со своей красотой при них делала, ты хоть узнал?

— При чем тут немцы? Она же москвичка. В Новоморской недавно приехала.

— А! Я уж перепугался…

— А если б и жила при немцах, что тут такого?.. — распалясь, сказал я. — Вон сколько народу было в оккупации, они что — не люди? В чем они виноваты?

— Заткнись, — сказал он. — «Виноваты, не виноваты». Наивняк какой.

— Да, наивняк, да! Это же мелко, подло в каждом из тех, кто был в оккупации, видеть потенциального предателя.

— Ты потенциальный дурак. Пей чай. Разговор окончен.

— Нет, не окончен, — сказал я, уже не имея сил остановиться. — Если хочешь знать, ее отец репрессирован.

— Ого! — Он вытаращил глаза.

— Да, репрессирован. Но он ни в чем не виноват. Это ошибка. Страшная ошибка!

— Дурак, откуда ты знаешь? Там не ошибаются. Придержи лучше язык — стены имеют уши, осел.

— Ну, даже если виноват, при чем тут она: дети за родителей не в ответе.

— Одним словом, валяй, приятель, женись. Хочешь в дерьме искупаться, ныряй, барахтайся. Я чуял — что-то тут не того. Как взглянул на тебя вчера — так и учуял. Жмешься, терзаешься, все ешь и ешь себя. Что ж ты ешь себя, самоед? Не терзайся, женись. Вот сволочь баба, окрутила.

— Заткнись, — заорал я. — Я люблю ее.

— Осел! Изголодался по бабам на фронте, нарвался на первую попавшуюся юбку и вообразил — жить не могу. Идиот, забудь начисто. Не видел, не встречал, знать не знаешь. Жизнь себе испортить хочешь? Тесть сидит в тюряге, ничего себе анкетка в личном деле.

— Личное дело! Ты понимаешь, это мое личное дело. И незачем туда другим совать нос. Личное дело!

— Заладил — «личное, личное»! Свои каламбуры при себе оставь. Положат твое личное дело на определенную полочку, загонят, куда подальше, всю жизнь на побегушках будешь, сопливым каким-нибудь инженеришкой, — узнаешь тогда, что такое личное дело… А дети пойдут, дурак? Дети тоже писать будут — дед в тюряге? Ну и ну. Одумайся. Кстати, как женишься — мы с тобой не знакомы. Вот так!

— Это подло, — уныло сказал я. — Пойми, я люблю ее.

— Иди ты к черту. Что я не вижу — ты и без меня все давно решил.

— Что я решил, что?

— Сам знаешь. И не терзайся. Правильно решил. Не строй из мухи слона. Одним махом рубить надо — раз, и все. А сопливиться, заниматься самоедством, ныть, да еще тогда, когда в общем-то все уже решил, — вот это подло.

— Да ничего я не решил.

— Хватит! Не было никакой Зины. Ты мне ничего не говорил. Я ничего не знаю.

Я ушел от него подавленным. Но он был прав, я давно знал, что с Зиной все кончено, что больше я ее никогда не увижу. Я давно все решил.


Я смотрел на зеленую калитку, я ждал ее, ждал со страхом и тоской. И наконец она вышла из дому, пошла вдоль виноградника. Солнце светило ей в спину, мне в лицо. Я встал. Я проглотил слюну и пошел к ней. Она открыла калитку, взглянула на меня, отвела глаза и вдруг опять посмотрела мне в лицо. Она хотела закрыть за собой калитку, но не закрыла, смотрела на меня со странным каким-то выражением, словно увидела что-то такое на моем лице, что испугало и насторожило ее. А я шел к ней, чувствуя озноб во всем теле, чувствуя, что у меня нет больше сил ждать ее приговора, неся ей сейчас всю свою боль, всю вину и свое раскаяние.

Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами.

— Господи, что с вами? — не испуганно, а мягко, словно жалея меня, спросила она.

— Прости, — сказал я.

Я дотронулся до ее руки. Она не отдернула ее, не отстранилась, это я отдернул свою руку, словно ток высокого напряжения прошел сквозь меня.

— К чему это запоздалое раскаяние? — мягко, будто боялась обидеть, сказала она. — И я виновата в немалой степени. А вообще — старая история: еще одна обманутая женщина.

— Я не обманывал тебя. Я любил тебя.

— Любили — знаю. А лучше бы не любили, лучше бы все было банальнее. И оттого честнее. Хоть это и звучит парадоксально. И я… я вас любила…

Она не хотела произнести эти слова, они вырвались у нее сами собой, и она испугалась, что сказала их. Может быть, не самих слов испугалась, а того тона, каким произнесла их. «И я… я вас любила» — это было, как крик боли, как рыдание. И если секунду назад мы стояли друг от друга, словно за сотни километров, разделенные годами и обидой, то в то мгновение, когда она сказала: «и я… я вас любила», во всем мире не было людей ближе и несчастнее нас. Потому что оба мы в это мгновение поняли, что мы части одного целого, те половинки, которые ищут друг друга и редко находят. А мы когда-то нашли. Мы могли бы пройти всю жизнь рука об руку, и, возможно, все было бы в нашей жизни — и горе, и страдания, и несчастье. Возможно, мы были бы и несчастливы, возможно, только горести принесла бы нам наша любовь, но все равно, счастливы бы мы были или нет, мы должны были быть вместе, потому что мы части одного целого.

— Не знаю, что вы за человек теперь. Я никогда не желала вам худа, даже когда мне было очень тяжело. Это правда. Я боялась потерять веру в людей, но, к счастью, этого не случилось. Тогда я не смогла бы вам ничего простить… А теперь… мне только жаль вас… Не надо, не унижайте себя и меня вашим раскаянием.

— Если бы я только знал, что у нас дочь…

— К чему это? — сказала она, твердо смотря мне в лицо. — Если бы… Вы и тогда поступили бы так же…

— Неправда!

— Правда. И вы это знаете. Вы могли бы меня разлюбить… Ну что ж — это естественно. Люди ошибаются и достойно расстаются… Если бы было так! Но вы исчезли, как жалкий трус…

У нее дрожали губы, она повернулась, собираясь уйти, и оступилась. Я невольно протянул руки, чтобы поддержать ее, но она отшатнулась — и этим инстинктивным ее движением было сказано больше, чем могло быть сказано тысячью презрительных слов.

— То, что произошло, не вернешь, — сказал я. — Но у нас есть дочь.

— Да, да, — с отчаянием сказала она, — у нас есть дочь. Ваша дочь. Ее даже зовут Варя: ведь вам нравилось это имя. Я назвала ее так, потому что любила вас. Несмотря ни на что, любила. Чушь, что с годами чувство проходит. Настоящее остается. Ваша дочь. Но того, другого, который умер. Умер! Умер! Откуда, зачем вы появились? Какое зло принесли с собой? Оставьте нас. Забудьте. Я все прощаю вам, только не трогайте нас. Уезжайте… И чем скорее, тем лучше.

— Я все тебе объясню. Выслушай, — сказал я.

— Что вы объясните? Почему так поступили? Какое это имеет значение? Никакого. Абсолютно.

— Выслушай.

— Зачем? Ну зачем? Поймите — важно, как вы поступили, а не почему. Причин могло быть много. Всяких, разных. Иногда бросают женщин, потому что боятся ребенка. Или наслушаются о женщине сплетен и тоже бегут сломя голову. Ах, честное слово, есть тысяча всяких поводов, чтобы бросить женщину. И без повода, бывает, бросают. Как окурок. Как коробку от сигарет. Разве мотив важен? Мне было тяжко тогда не потому, что вы меня бросили, а оттого, поймите, что вы предали нашу любовь. Предали! Вам знакомо это слово? Не только меня предали. Себя. Все, что было в вас честного, отважного, предали. Кстати, отец мой реабилитирован. И даже справка есть. Есть справка! Такие, как вы, верите не человеку, а бумажке. Ах, ну что об этом говорить! Прощайте.

Она почти побежала по дороге.

— Зина! — крикнул я, догнав ее. — Зина!

— Нет, уходите. У меня работа. И сил больше нет. Не поджидайте, не идите за мной — это жестоко. Прощайте.

— Прощай! — сказал я.

И повернулся, пошел прочь. Здесь мне уже нечего было делать. Здесь я сделал все, что мог. Надо возвращаться домой!

…Он повернулся, пошел. А когда обернулся, Зины уже не было. Девушка, торгующая книгами, с испугом смотрела на него. Он прошел мимо окон правления, и там, в оконном стекле, увидел свое лицо. Это было его и не его лицо. Оно было голым, это лицо. Бесстыдно голым и жалким.

Есть ли люди, которые не знали сомнений, разочарований, ошибок, кто не плакал хоть раз в жизни тяжкими слезами? Есть ли такой человек, кто всегда был ясен, как ребенок, чья душа никогда не была ничем замутнена? Есть ли такой, кто раз и навсегда, поняв, что хорошо и что плохо, никогда не оступался? Где он? Жизнь — тяжелое плавание в неведомое. Жизнь — постоянные открытия. А открытия не бывают без катастроф.

И он… В ту минуту, как увидел в окне правления свое лицо, он тоже сделал открытие. Это было как удар в сердце. Как прозрение. Как испепеляющий свет молнии. Открытия в собственном сердце тоже, значит, бывают внезапны. Не только в науке. И случайны. Все случайно. Случайно Ньютон наткнулся на свое яблоко, Гаюи разбил кусок полевого шпата, Буссенго увидел песчаное поле с богатейшим урожаем кукурузы. И Архимед стал созерцать уровень воды в ванне. Все случайно. И он случайно увидел свое лицо… Случайно ли? А может быть, то, что он понял, давно уже было в нем, давно тяготило его? Разве закон причинности — не всеобщий закон и сердце наше не подчиняется ему?

Он увидел в окне правления свое лицо и сделал открытие. И успокоился. Он никогда не был так спокоен. Что сто́ит его вина перед Зиной? Ничего она не сто́ит. Пустяки.

Поляков шел по пыльной дороге. Мимо домов, машин, хозяйственных построек. Люди, попадаясь навстречу, обходили его, как пьяного. Но он не был пьяным. Он так же твердо стоял на ногах, как и они. И все же они обходили его. Но он не был пьяным, он был такой, как они. Но они обходили его.

Теперь он знал, что должен делать. После того, как он увидел в окне правления свое лицо, он понял, что должен делать. И был спокоен.

Ему жгло грудь. И во рту было сухо. По другую сторону дороги за сельмагом он увидел колодец, пошел туда. Обошел лужу, в которой лежал поросенок, спустил ведро. Ворот скрипел, цепь тускло блестела, уходя в холодную глубину. Ведро шлепнулось в воду, цепь на мгновение обвисла и опять потянулась. Он почувствовал, что ведро наполнилось, и стал поднимать. Скользкая, гладкая ручка ворота дрожала, ведро стукалось о стенки, вода плескалась, глухо падала вниз. Наконец он ухватил холодное ведро, поставил на край колодца, нагнулся, чтобы напиться. И увидел там свое лицо. Оно было голым. Чужие глаза смотрели на него из ведра. Он повернулся, пошел прочь. Но, отойдя немного, возвратился, вылил воду в лужу.

Он сделал величайшее открытие в тот день. Он понял, что не сегодня увидел впервые таким свое лицо. Когда он наклонился над ведром, он вспомнил, что таким было его лицо много раз в жизни. Оно было таким и тогда, когда «эскимо» вызвал его к доске, чтобы он рассказал, почему ему нравится роман «Что делать?». Он выбалтывал то, чего сам не думал, то, чем напичкала его Генкина, и видел в стеклянных дверцах старого школьного шкафа свое лицо — оно было точно таким, как сейчас. И потом, много раз, он видел его таким, всякий раз, когда отказывался от себя самого. Что его вина перед Зиной? Лишь маленькая частица другой большой вины. «Нет на свете печальней измены, чем измена себе самому», — не в его ли сердце заглянул поэт, прежде чем написал эти слова?

Поляков перешел дорогу, вошел в сельмаг. Это был обычный сельский магазин, где торговали всем чем угодно, начиная от хлеба и кончая конской сбруей и мебелью.

Он протиснулся к прилавку между диваном, на котором лежала гора пуховых синих подушек и наваленных друг на друга стульев. Продавщица, худая строгая женщина с черными усиками над верхней губой, взвешивала сахар девушке со смешливым лицом.

— Карандаши у вас есть? — спросил он.

— Не знаю, посмотрю, — ответила она. — Вам сколько?

— Один.

— Найду.

Он ждал. Она взвесила девушке со смешливым лицом сахар, потом начала взвешивать печенье.

— Насть, ты чегой-то, весь магазин хочешь скупить? — ласково спросил кто-то.

Поляков обернулся. У двери стоял парень в узких — точно таких, как у Мясникова, — джинсах, крутил за длинный стебель белую розу и улыбался. У него тоже было смешливое, радостное лицо, глаза горели влюбленно и добро. Он подмигнул, весело сказал:

— Одно разорение с ей.

— Все ж надобно, Вань, — ласково ответила девушка. — Еще туфли примерю. И ситцу маманя наказала.

— Тю! Провозишься. На воле подожду. — И, улыбаясь, парень вышел.

Продавщица отвесила печенье, дала девушке примерить туфли, нагнулась, долго шарила под прилавком, наконец протянула Полякову карандаш.

— Спасибо.

Он заплатил, ударился коленкой об угол дивана и вышел. Парень стоял у двери, нюхая розу.

— Копается? — то ли спросил, то ли констатировал он.

Поляков не ответил, приложил к стене сельмага блокнот, стал писать.

— Телеграф тут есть?

— Нет, — улыбаясь, ответил парень, — тут нет. В Новоморском.

С задов сельмага вышел со своей свитой председатель.

— Эй, Гаврилин, — грозно позвал он.

— Ну? — по-прежнему улыбаясь, спросил парень.

— Не нукай, не запрягал! Брал вчера подводу?

— Ага, — радостно сказал парень. — Настино барахлишко перевез.

— А кто разрешил? Я разрешил?

— Делов-то! По-бы́строму — туда-сюда.

— Ты, сукин сын, дурочку не строй! «Туда-сюда». Всяк себе хозяин. Я тебе, негодяю, сто раз говорил: без самоуправства. Подлец, улыбается еще!

Председатель кричал, а Поляков в ужасе смотрел на его лицо — оно было гадким, бесстыдно голым. Он кричал, а с губ парня сходила улыбка, затухали глаза. Они становились, как у затравленного человека, который не верит ни в радость, ни в справедливость, они гасли, и в них появлялось почти такое выражение, какое было в холодных, неживых председателевых глазах. Только что глаза парня горели, как две свечи, как два прожектора, а сейчас уже сухо тлели, словно угли в затухающем костре, мерцая последним огнем. Председатель кричал, — и невероятно! — белая роза в руках парня чернела и чернела и стала черной, как голенища председательских сапог. Среди бела дня убивали человека, а он молча корчился в судорогах.

Поляков положил блокнот в карман, расправил его там, чтоб не смялись листки, и медленно подошел к председателю. Председатель перестал кричать, на полуслове оборвав какое-то ругательство, и отшатнулся, испуганно глядя на Полякова. Они стояли друг против друга, будто смотрелись в зеркало, потому что у них были одинаковые лица.

— Негодяй, — сказал Поляков.

— Вы кто такой?

— Убирайся сейчас же! — сказал Поляков. — Негодяй.

И лицо председателя дрогнуло, теперь на нем был написан страх. Что-то бормоча, что-то еще выкрикивая, председатель повернулся и пошел прочь, потому что был трус. А Поляков пошел к правлению, щупая в кармане блокнот. Он еще слышал, как кто-то из председательской свиты сказал: «Начальство какое-то», слышал, как парень зло крикнул своей Насте: «Ну ты, дуреха, черти тебя, что ли, съели», — и словно забыл и о председателе и о парне.

Он подошел к правлению, зашел в темный прохладный коридор, открыл одну дверь, другую, наконец в третьей комнате увидел за столом девушку, бойко гоняющую костяшки счетов. Перед нею стоял телефон, графин с мутной водой и часы. Они показывали без двадцати четыре. Над ее головой висел плакат. На плакате шли веселые, красивые молодые люди, несли красные знамена. На знаменах было написано: «Мир, труд, свобода, равенство, братство, счастье».

— Можно от вас позвонить? — спросил Поляков.

— Нет, — не поднимая глаз, ответила она. Но через секунду взглянула на него, поколебалась и молча подвинула телефон.

Он снял трубку.

— Третий, — сказала телефонистка.

— Мне нужна Новоморская почта.

— Соединяю.

Издалека, будто с того света, донесся до него голос девушки с бигудями:

— Почта слушает.

— Вы можете принять телеграмму по телефону? Я продиктую.

— Нет, по телефону не могу.

— Почему?

— Потому что за телеграммы надо платить.

— Заплатит адресат.

— Вы что, смеетесь? — Она положила трубку.

Она поторопилась. Он позвонил еще раз, спросил, нет ли на его имя телеграммы.

— Есть.

— Прочтите, пожалуйста.

— Не могу, — сказала она.

— Почему?

Она засмеялась.

— Ну, а если вы это не вы?

— Честное слово, — сказал он. — Я — это я. Я даже знаю, от кого телеграмма. От Шамаева.

— Верно, — сказала она.

— Прочтите.

Она поколебалась, прочла:

«Пока ничего нового. Приветствую. Шамаев».

— Спасибо, — сказал он. — Можете разорвать: я уезжаю.

И повесил трубку.

Он вышел на дорогу, по которой приехал сюда. Подождал, не проедет ли какая машина в сторону Новоморского, не дождался, побрел пешком. Идти было тяжело, и оттого, что устал, и оттого, что стояла духота, воздух будто сгустился, пропитался горячей пылью и жег горло. В горах сухо поблескивала молния, оттуда ползли темные тучи. Его догнал грузовик. В кузове, перекатываясь от борта к борту, громыхали пустые бочки. Он поднял руку. Потный, уставший шофер прокашлялся в кулак, спросил:

— В Новоморской, что ль? Курить есть?

Поляков сел на провалившееся сиденье, вынул папиросы. Они закурили, но курить ему не хотелось, он жевал мундштук, смотрел на дорогу. Грузовик мягко поднимался в горы.

— Гроза будет, — сказал шофер, — опять заштормит море.

Поляков не ответил. Шофер скосил на него глаза, вытер грязной ладонью с лица пот и уже не пытался завязывать разговор. Они проехали Волчье ущелье. Поколебавшись, Поляков попросил остановиться. Он вылез, посмотрел, как грузовик запетлял, спускаясь вниз, как проехал по мосту через реку, послушал громыханье бочек и, когда грузовик скрылся из глаз, когда стало тихо, стал подниматься на гору.

Подниматься было легко, хотя он полз почти на четвереньках. Но когда он добрался до вершины этой горы, понял, что ошибся, противоположный склон ее не выходил к ущелью. Он прошел по ее гребню, стал подниматься на почти отвесную скалу. Здесь было труднее, ноги соскальзывали, вниз с грохотом катились камни. Но он знал, что не сорвется, что благополучно доберется до ее вершины. Не надо только смотреть ни вверх, ни вниз, надо смотреть перед собой и не торопиться, рассчитывать каждое движение.

На узкой площадке, где росла кривая старая сосна, он остановился передохнуть. И увидел, что может не взбираться дальше, что стоит на выступе, по которому можно обойти скалу и выйти туда, куда он хотел выйти.

Сложным было пройти метров пять — тут было очень узко, но, подняв руки, цепляясь за траву, прижимаясь животом к скале, он преодолел и эти пять метров, а потом выступ стал расширяться и, наконец, стал так широк, что на нем можно было бы вполне устраивать пикник.

У горизонта в дальней дали он увидел море, часть Новоморского. Он подошел к краю обрыва, лег и посмотрел вниз — реки не было видно, так она была далеко, но он слышал ее гуденье. Обрыв был крут и бесконечен.

— А-а, — крикнул он.

— А-а, — ответило ущелье чужим голосом.

Он встал, отряхнул брюки и посмотрел кругом. У ног ползла черепаха, цепляясь кривыми лапами за сухую землю. Из-под камня выбивался красный какой-то цветок, на нем сидела черная пчела. От нагретой земли пахло сухой травой. Далекие горы были синими, по небу ползли тучи. Солнечный луч пробился сквозь них, осветил склон горы по ту сторону пропасти, белые березки, желтые сосны. Вдали поблескивало море, извивалась игрушечная серая дорога. Все вокруг переливалось красками, менялось от движения облаков. Бежали тени, что-то шуршало, тонко звенело, скрипело, — наверно, дышала сама земля. Здесь, на скале, под самым небом, не ощущалась духота, воздух был легким, мягким и добрым. Все это: дыхание земли, солнечные тени, перегоняющие друг друга, желтые сосны, игра красок по склонам гор, — все было похоже на праздник. Жизнь прекрасна. Люди сами себя обкрадывают, если жизнь воспринимают как будни, если из этих будней не делают ежедневного праздника, ибо обыкновенное — оно необычно, потому что жизнь это дар, и каждое ее мгновение — чудо. Дар, конечно. Но жизнь и наказание, если понимаешь, что виноват перед нею, а как исправить вину — не знаешь.

Тогда, давно, вот тут стояла Зина. Или тут. Не все ли равно где? Наверно, тут. А солнце сидело вон там, на той седловине… Как она сказала? «Пришла бы и бросилась отсюда». Что ж, людей много на свете, некоторые выбирают и такую дорогу. Пусть себе выбирают.

Поляков усмехнулся, поднял камень и бросил вниз. Камень летел, а Поляков стоял и слушал, как он летит, словно сам летел в эту пропасть. Вот камень стукнулся обо что-то, — это он, Поляков, стукнулся. Вот другие камни с грохотом понеслись за первым, все ускоряя полет. Эхо выплеснуло ему в лицо их свист, их гудение. Так же оно выплеснуло бы сюда и его крик, если бы он закричал, а он, наверно, закричал бы — это уже не зависит от человека. Он слушал, как летят камни, — там, внизу, все пришло в движение, все гудело, все грохотало. Он словно видел, как сам летит, ударяется головой о выступы, цепляется за что-то пиджаком — пиджаки надо застегивать, самоубийцы! — вертится в воздухе, как волчок, увлекаемый земным притяжением, преодолеть которое ему не суждено. Он не слышал, как упал камень, достигнув цели. Но он почувствовал это, потому что будто сам грохнулся в быструю реку, которая текла внизу, высоко всплеснув холодную воду.

Капли ударили ему в лицо. Он поднял голову — это туча несла с собой дождь. Наверно, ему не надо было слушать, как летит камень, потому что вместе с ним он будто и вправду сам совершил полет вниз.

Дождевые капли снова упали ему на лицо. Надо торопиться уходить. Со всем этим покончено. Прошлое, прощай!

Он сел на камень, закурил перед спуском. Вынул бумажник, пересчитал, сколько осталось денег. Денег было не так уж много: в самый раз на обратную дорогу. В бумажнике лежала какая-то бумага, аккуратно сложенная пополам. Он развернул ее. Это был рисунок маленькой Вари. Когда-то он положил его сюда, но когда — не помнил.

Варя нарисовала дом с трубой. Из трубы дым. На крыше красный флаг. Желтое солнце с длинными лучами. Синее небо. Дорожка от дома. Забор. За забором елки. Зеленая лужайка. На ней ромашки. И человечки. «Точка, точка, запятая — вот и рожица кривая». Один человечек выше дома. Другой поменьше. Третий совсем маленький. И написано криво: «Папа. Мама. Я». «Я» — самый маленький человечек. «Папа» — самый большой. Самый умный. Самый сильный. Самый справедливый. Самый-самый… Папа!.. Ножки и ручки у человечков — палочки. А головки кругленькие…

Вот и еще одно открытие.

Он подержал рисунок на ладони и положил его обратно в бумажник.

Нет, никто не имеет права наказывать себя сам. Так рассчитаться со всеми долгами — значит никогда не вернуть долгов. Человек обязан донести до конца все. И помнить о долге. Чтобы всегда стоял дом. С трубой. Много домов. А из труб дымы. А на крышах флаги.

Он положил рисунок в бумажник и стал спускаться вниз.

Что его вина перед Зиной? Ничто по сравнению с той виной, которую он осознал сегодня…


Был поздний вечер, когда я добрался до Новоморского. Дождь так и не пролился, но тучи закрыли небо, придавив землю. Недобро гудело море.

На крыльце Дома приезжих сидела женщина. Она встала, увидев меня. Мне показалось, что она хочет что-то сказать, и я приостановился, но она ничего не сказала. Только смотрела на меня. Смотрела почтительно, жалостливо. Я прошел в комнату.

Я сидел за столом, положив руки на клеенку. Клеенка была желтой в синих кружочках. Большой круг, а в нем круг поменьше. Они дрожали и сливались, то становились огромными, то уменьшались, делались маленькими.

Мне было тягостно в комнате, пропахшей казенным запахом. Я вышел на крыльцо. Женщина все еще сидела там. И опять она встала, почтительно и странно смотря на меня. Почему она так смотрит? Кто она?

— Здравствуйте, — сказала она.

— Здравствуйте, — ответил я.

Она стояла, молчала. Уголки ее губ дергались. И вдруг лицо скривилось, и она заплакала.

— Это правда? — спросила она.

— Что?

— Варька ваша дочь?

— Да.

— Милый человек, никто на земле не сможет меня успокоить, только вы. Милый человек!

Она опустилась на ступеньки крыльца, подняв ко мне мокрое от слез, желтое в свете фонаря лицо. Я присел рядом.

— Дура я, глупая баба, — сказала она, — я понимаю, но вдруг, милый человек, вдруг ты тот самый, кто мне-то и нужен… Ты, говорят, воевал тут? Или неправда?

— Правда, — ответил я, подумав, что мой приезд не остался незамеченным: люди все видят, люди все знают, никуда не скроешься от их глаз. — Да, я воевал здесь.

Она словно задохнулась, глядя на меня. Раскосые ее, красивые глаза блестели странным, каким-то больным огнем.

— Милый человек, — испуганным шепотом сказала она, — милый человек, пойми меня, не осуди, ведь и муж мой туточки где-то воевал и голову свою сложил… Может, встречал ты его? Королев — фамилия. Андрей Иванович зовут. Сами-то мы из Сибири. Тамошние жители. А он в этих местах смерть нашел. Может, встречал? Может, знаешь, где могилка его, где тут косточки его лежат? Извини, милый человек. Вспомни. Только погоди, сразу-то не отвечай, не торопись.

Я и не торопился, я сидел опустив голову, я, казалось, слушал биение ее сердца — тук-тук-тук. Или это мое собственное сердце стучало так громко и так гулко? Кто ты, Андрей Иванович Королев? Кто? Давно истлели твои кости, и могилы твоей не сыскать, а вот чье-то сердце все зовет и зовет тебя. Зачем ты заколдовал ее? Зачем обрек на пожизненное одиночество? Тяжко жить с заколдованным сердцем, Андрей Иванович Королев…

— Ну, не встречал? — Она сцепила пальцы рук, зажмурилась, ожидая ответа. Я прикоснулся к холодной ее руке. Конечно, я не помнил, да и не знал никогда Андрея Ивановича Королева, но я знал многих других солдат, носивших иные имена и иные фамилии. Какой же ты был, Андрей Иванович? Ну, помоги мне, солдат, помоги: невыносимо смотреть в глаза этой женщины.

— Значит, вы его жена? — спросил я.

— Неужто вспомнил? — не вскрикнула, а простонала она.

— Конечно, — сказал я. — Я не могу сказать, где его могила, но я помню его. Конечно, я его помню.

Она опустила голову, прошептала:

— Расскажи.

— Мы служили в одном полку. Он был храбрый солдат, ваш муж. И веселый человек. А погиб… Геройской смертью он погиб: поджег пять танков…

Это Мустафа Ибрагимов поджег пять танков. Он и мертвый продолжал бой: он поджег пять танков и свалился на спину, зажав в руке гранату, так и не узнав никогда, что еще один танк подорвался на этой гранате.

— Он мечтал вернуться домой. Рассказывал, как ходил на медведя. Это я хорошо помню, как он рассказывал про медведя. Он был отличный стрелок.

Это Сергей Тулин ходил на медведя. Это он был метким стрелком: сколько патронов, столько и убитых врагов.

— И еще — у него были хорошие руки, он мастерил из шишек игрушки, чинил нам сапоги, делал зажигалки из гильз, он все умел…

Она слушала, подняв голову, закусив губу.

— Да, да, — сказала она.

Это Иван Орлов все умел. Это он не давал покоя рукам, уставшим от военной работы. Он был мирным человеком, и руки его тосковали по мирным делам.

— Он часто вспоминал вас, свой дом. Он берег вашу фотографию.

Все берегли фотографии. Все вспоминали родных. И жалели, что иногда доставляли им огорчения. И прощали прошлые обиды. Все верили, что вернутся домой. Для новой жизни, для счастья.

И это я ей сказал.

— Спасибо, — проговорила она.

Нет, она не поверила мне. Но она хотела мне верить. Она очень хотела мне верить.

— Мы его очень любили, — сказал я. — Очень.

— Добрый ты человек, спасибо, — она улыбнулась и ушла.

Она шла, не оборачиваясь, неторопливо, спокойно шла. И вдруг остановилась, постояла секунду, обернулась резко, подбежала ко мне:

— Что ж это? А? Так вы все его любили, а где могилка — не сыскать. Врешь! Правду просила сказать! — Ударила меня кулаком в грудь, убежала.

На той стороне площади светились окна медпункта, их желтый свет лежал на черной земле и черных кустах. Она пробежала мимо и пропала в темноте.

На какую-то секунду мне стало легче, когда она одарила меня своим «спасибо, добрый человек», и вот — снова… Извини, Андрей Иванович Королев, не получился из меня утешитель: может быть, человеческое сердце и согреешь на мгновение сладенькой ложью, но исцелишь ли?..

Я сидел, слушал ночные звуки, шум моря, смотрел, как гаснут в поселке одно за другим окна в домах…

…Наконец погасло последнее окно. А Поляков все сидел. Ветер разогнал ночные тучи, очистил небо — теперь в небе плыла луна. Синяя, как кусок льда. И воздух стал синим.

Завтра он уедет. Он не знал, увидит ли еще Варю, и поэтому встал, пошел к ее дому, чтобы хоть так, мысленно, проститься с ней.

Было тихо. Даже собаки не лаяли. Было так тихо, будто лунный свет поглощал, как воду — губка, все звуки. Дом, где жила его дочь, спал, как и все другие дома. Он был тих, он висел в лунном тумане, словно стоял в морской воде. Вода текла через сад, вдоль забора, к лугу, к стогам, к далеким горам.

И вдруг скрипнула дверь, и на пороге показалась Варя, босая, в длинной ночной рубашке. Она зябко поежилась, сказала испуганно:

— Страшно мне, Шурка.

— Мне, думаешь, не страшно? — ответила из-за двери невидимая Шурка. — Ну, начинай!

Варя подняла руки, проговорила торжественно, будто объявила со сцены концертный номер:

— Наговор. Чтоб вечно меня любил тот, чье имя не скажу, чье обличье в сердце ношу…

— Не так, не так! — Дверь приоткрылась и оттуда высунулась всклокоченная головка Шурки. — Это ж не надо говорить… Давай сначала.

Варя ушла за дверь и снова вышла. Постояла, глядя в небо, воздела к луне руки и почти запела тонким дрожащим голосом:

— Варвара я, Петрова дочка, босиком на порог ступлю, пойду не причесана, не прибрана в чисто поле, в широкое раздолье, на Киян-море… — И замолчала, оглянулась на дверь.

— На Киян-море есть остров, — торопливо подсказала из-за двери Шурка.

— А на острове стоит престол, сидит царица — луна белая, она правит четырьмя деви́цами, четырьмя звери́цами: восточной, западной, южной и северной. Я, Варвара, Петрова дочка, подойду поближе, поклонюсь пониже…

— Кланяйся, дура, — сказала Шурка.

Варя поклонилась:

— Здравствуй, матушка-царица, луна белая, скажи своим деви́цам, своим звери́цам, пусть найдут моего суженого, моего любимого. Где бы его ни нашли, спящего или не спящего, ходящего или сидящего, с добрыми людьми прохлаждающегося, пусть пронзят лучами белыми, вложат в сердце тоску и кручину обо мне одной на всю жизнь…

Варя с мольбой сложила на груди руки, задрав голову к луне.

— Ой, забыла, — вдруг сказала она, чуть не плача.

— Не разговаривай! — зашипела Шурка. — Погоди, я сама забыла. Ага, вспомнила: «Запру эти свои слова…»

— Запру эти свои слова, — подхватила Варя. Голос ее дрожал от мольбы, в нем и отчаяние было, и слезы, и любовь, и вера. — На двенадцать замков запру, на двенадцать ключей: пусть мой наговор будет крепок и лепок, крепче камня, крепче булата. Губы мои — замок, язык — ключ. Губы замком запру, ключ в воду брошу…

— Бросай, — почти крикнула из-за двери Шурка. — Бросила?

Варя подняла руку, разжала кулак и кинула на ветер клочок бумаги. Он повертелся в воздухе и уплыл в поле, к стогам.

— Теперь я, — сказала из-за двери Шурка. — Ну! Слышишь!

Но Варя словно и не слышала: глядела на луну, задрав голову. Эта Варя была не та, не дневная, это другая была Варя. Это женщина была, не девочка. Она тонка была и изящна, как птица; прекрасна, как Ярославна, зигзицей многоголосой тоскующая о своей любви. Или сон Полякову снился, похожий на правду. Сны бывают похожи на правду. И правда бывает похожа на сны.

Из-за двери выскочила Шурка, впихнула Варю в дом, а сама подняла руки к небу. Она тоже была в одной рубашке и тоже с каким-то самозабвением произнесла свою мольбу о любви.

А потом обе они пошли за своими бумажками, по двору, в поле, к стогам. И не по земле они шли и не по воздуху, а словно по лунному сиянию. Шли, шли и неожиданно исчезли, будто растворились.

Полякову странно было это исчезновение, он всматривался в белый туман, но их не видел. И словно даже тревогу за них почувствовал и тоже пошел по лунному лучу туда, где исчезли Варя и Шура, но не нашел их, и устал, и присел, привалившись спиной к стогу сена.

Он сидел, не двигаясь, прислушиваясь к тишине.

Пахло сеном, луной, морем. По лугу плыли в лунной воде стога. Меж ними бродила лошадь. Ветер развевал длинный ее хвост.

Что-то древнее было в этой лошади, в ее вздутой ветром гриве, в изгибе тонкой змеиной шеи, в этих стогах, плывущих по лунной воде, как синие ледяные горы.

Что-то древнее было во всем этом, и знакомое до сердцебиения. Знакомое не по картинам, не по фотографиям, а по собственным его ощущениям, по воспоминаниям из какой-то другой жизни, которую он, Поляков, уже прожил когда-то на этой земле.

И оттого, что все казалось воспоминанием из другой, уже отжитой жизни, все было словно ненастоящим, не подвластным времени. Будто проплыла седая вечность, и все это откололось от нее — и стога, и лошадь, и луна, и дом. Откололись и плыли теперь, как островки вечности, как прошлое, как настоящее и как будущее. Как тот мир, призрачный и неясный, в который выйдет когда-нибудь из ракеты в голубом скафандре житель Земли. Плыли и шелестели в лунном дыму, словно в целлофановой обертке. Шелест этот, как шорох далеких миров — уже отживших и еще не открытых.

А он, Поляков, будто был сейчас на перекрестке времени, один, наедине с собой и со вселенной, которая готова была открыть ему одну из своих тайн. Мир был полон надежд. Много, как много обязан понять человек, а жизнь так коротка…

Он уснул, согревшись на сене, усталый и успокоенный. А проснулся и увидел, что нет никакого тумана, что небо розовое, что возле его ног дремлет лошадь, уткнувшись доброй мордой в теплое сено, и подивился, что так долго и так крепко спал.

Он прошел через мокрый, дымящийся луг туда, к дому, где жила Варя, и остановился у забора. Он чувствовал, что увидит ее, и не ошибся.

Звеня шпорами, браня кур, ходил по двору сердитый петух. Солнце сияло в оконных стеклах, на крыше сидела кошка. Варя и Шура, две ночные ведьмы, в узких, обтягивающих платьицах, умывались из бочки у крыльца, плеская друг в друга желтой сверкающей водой.

Поляков стоял, смотрел. Варя заметила его и застыла на мгновение, поднеся к лицу пригоршни, полные воды. Вода капала с них в бочку с глухим звуком. Варя глянула на Полякова из-под ладоней, и плеснула воду себе на лицо, и засмеялась, и весело сказала:

— Доброе утро.

— Здравствуй, — сказал он. — Я пришел проститься.

— Вы уезжаете?

— Да.

Она утерла руками мокрое лицо, подошла к забору:

— До свиданья.

— Будь счастлива, — проговорил он.

Он хотел спросить, приедет ли она к нему. Но не спросил. Он только сказал:

— Не забывай, у тебя есть отец.

— Постараюсь, — ответила она.

Они стояли, смотрели друг на друга и молчали.

Наконец он сказал:

— Иди, тебя ждет подруга.

— Подождет, — ответила она и вдруг спросила: — Что вы за человек — не пойму?

Он усмехнулся:

— Человек как человек. Не самый худший на этой земле…

Самое трудное было повернуться и уйти. Но он повернулся и ушел. Он дошел до поворота улицы, оглянулся. Варя стояла у забора, смотрела ему вслед. Крутоплечая, длинноногая девчонка. Его дочь. Его единственный судья, обвинитель и защитник…

Он свернул на другую улицу и неожиданно остановился, держась за сердце.

Боль распирала ему грудь. Невыносимая боль. Он стоял, задыхаясь, не видя ничего перед собой, с отчаянием ища по карманам тюбик со спасительным нитроглицерином…


Нет, я не мог разрешить себе болеть. Я добрался кое-как до Дома приезжих, полежал с часок и тронулся в путь. Нитроглицерин — это, конечно, вещь. Но есть, к счастью, более сильное лекарство. Работа — вот лучшее лекарство двадцатого века.

Домой! Скорее! Работать! Работой убить в себе все, что мешает работе!

Я не поплыл пароходом. Из районного центра вылетел почтовым самолетом, затем пересел на рейсовый «ИЛ-18» и уже в два часа дня мчался на такси к заводу.

Наверно, нужно было заехать домой, переодеться хотя бы, но я не поехал домой и не стал переодеваться. Сначала обойти завод. Сначала навести порядок.

В первом цехе еще три дня назад должны были закончить монтаж дневного освещения.

Не закончили!

Не вышел из ремонта восьмой котел. Стоять ему не менее двух дней. Виновных нет. Иван кивает на Петра, Петр на Ивана, а котел стоит.

Так. Разберемся. Дальше!

А сердце-то все жмет и жмет. Ничего. Пройдет. Работать!

В третьем цехе искрят подъемные контроллеры мостовых кранов. Неужто за такой мелочью тоже должен смотреть директор?

Мелочи. Мелочи. Мелочи? Нет мелочей.

Второй цех выбился из графика. Значит, через день-другой залихорадят остальные цеха. Подводят поставщики. Всегда поставщики! До конца месяца считанные дни, план под угрозой срыва.

Не слезать с поставщиков!

Срочно: разговор с Магниткой и Полтавой.

Срочно: Васильева самолетом в Левобережный.

Срочно: отозвать Гершовича из отпуска. Хватит, полечился.

Немедленно — вызвать снабженцев, вытрясти весь загашник.

А теперь пропесочить кое-кого. И подвинтить гайки. Ничего не поделаешь: надо.

Я пошел к себе в кабинет. Здравствуй, кабинетище! Оказывается, я соскучился по тебе. Был я, кабинетище, у самого моря-Кияна, возле луны-царицы. Здравствуй! А стены-то надо бы перекрасить в веселый какой-нибудь цвет. Надо. Ты заслужил ремонта. Ремонтироваться время от времени полезно, кабинетище.

Я включил селектор, вызвал мастеров первого цеха…

…потом второго…

…потом остальных цехов…

Позвонила Лена.

— Да, приехал. Целую. Некогда. Здоров как бык. Пока!

Детские ясли. Черт возьми, почему вода не идет на второй этаж? Величайшая загадка атомного века!

Санэпидемстанция. Чтоб ей!

Завком.

Гора писем.

Ага, претензии рабочего контроля ко второму цеху. Опять второй цех!

Я включил селектор:

— Второй! Второй! Кокорев! Оглох, что ли, Кокорев?!

Кокорев не отвечал. Молчал второй цех. И первый молчал. Молчали все цеха. И все отделы. Тишина.

Как всегда, я не услышал конца рабочего дня.

Нет, голубчики, сегодня надо работать, сегодня некогда гулять, иначе… Сегодня подсчитаем резервы, а потом… Три дня нам бы продержаться…

Я позвонил Кокореву домой, вызвал.

Сначала Кокорев.

В восемнадцать тридцать вызвать начальника третьего цеха.

В девятнадцать — Сергеева.

В двадцать — начальника производства…

Да, дел мешок, хватит до полуночи.

Ничего. Спать будем потом.

В двадцать два — вызвать председателя месткома…

Стоп! Не забыть бы этого мотоциклиста — молчуна в джинсах. Мясникова. Ну, в двадцать три тридцать пусть явится. Неплохой парень, наивен, но не глуп. Здорово он разделал тогда на бюро меня с Родионовым. Обоим досталось. Смелый парень. Почему бы не готовить его на главного инженера? Уживемся. Молод? И я был когда-то молод. Кстати, как его имя-отчество? Федор Федорович. Запомним. Вот только штаны свои пусть все-таки сменит: неприлично.

Затрезвонила междугородная. Дали наконец Левобережный.

Сейчас я сниму стружку с Бучмы… Сейчас я…

Где же нитроглицерин? Где?..


Мясников шел к заводу ночным городом. Ночной город был весел — луна прыгала с тучи на тучу, первые палые листья гонялись друг за другом, в рабочем общежитии парни пели под гитару песню. Ритм ее был новый — Мясников остановился, послушал и дальше пошел. А песня привязалась к нему, как собачонка. Он шел и мычал и даже пританцовывал в такт.

Над зданием почтамта горели неоновые буквы:

Газета — нового разведчик,

Журнал — учитель и советчик.

Пусть в каждом доме стар и мал

Прочтут газету и журнал…

Теперь и слова прилипли. Он шел и мычал:

Пусть в каждом доме, доме, доме…

Кошка выскочила из подворотни, припала на передние лапы, нахально глядя на Мясникова: перебежать ему дорогу или нет? Он погрозил кулаком и сам перебежал ей дорогу — пусть ей будет худо, пусть у нее не будет пути, вот так вот. Кошка оказалась суеверной, она обиделась на Мясникова, фыркнула и ушла обратно в подворотню.

Из распахнутых ворот заводоуправления навстречу ему с ревом выскочила машина «Скорой помощи», помчалась вдоль пустого проспекта.

Всегда неприятно, когда тебя обгоняет «Скорая». Мясников передернул плечами, вошел в заводоуправление, стал подниматься на второй этаж. Странно тут пахло — лекарством, больницей пахло.

Уже догадываясь, что здесь произошло, он шел по длинному ночному коридору к директорскому кабинету, но не знал еще, что идет в свой кабинет, что сидеть ему там многие годы…

Загрузка...