Мне уже нужно было ехать на работу, а он не звонил.
— И не позвонит, — сказала Лена.
Она причесывалась у зеркала, запрокинув голову. Волосы ее потрескивали, пахли морской водой. Там, в зеркале, я видел ее лицо. Даже после сна оно было молодым, без морщин, и красивым. Таким же, как и пятнадцать лет назад, когда мы поженились.
— Не позвонит, — повторила она, — вот увидишь.
— Не каркай!
Она вздрогнула.
— Ты обещал на меня не кричать...
— Извини, — сказал я.
Она положила гребенку, подкрасила губы и, глядя на меня в зеркало, спросила:
— Неужели тебе приятно, когда тебя боятся?
— Директора должны бояться.
— Не думаю. Это унизительно,
Я начал злиться: и без нее достаточно наслушался нравоучений. Еще недавно мне было тесно от друзей и доброжелателей, а теперь... стоило задуть ветру, и вот... опереться почти не на кого.
— Не пой с чужого голоса, — сказал я.
— У меня слуха нет. Я просто не могу петь с чужого голоса.
— Хватит, на работу опоздаешь. И Варваре пора в детский сад.
Из кухни кричала Варя, радостно сообщая, что она доела всю кашу.
Я не стал их провожать. Но когда хлопнула за ними дверь, все же подошел к окну. Варя протопала красными сапожками по ночной луже, обрызгала Лену. Лена не рассердилась, взяла ее за руку. У ворот они обернулись.
— Папа, помаши из того окошка, — крикнула Варя.
Я прошел в столовую, стал ждать, когда они обойдут дом.
В простенке между окнами на кнопке криво болталась злополучная статья из областной газеты. Кусочек бумаги, полный яда и лжи. Я сам вырезал ее, сам прикрепил тут, на видном месте. Честное слово, ничего более несправедливого я не читал никогда. Фрезеровщик Пашка Цыганков и еще три таких же демагога, как он, собрали всевозможные сплетни обо мне. Дескать, я груб, дескать, мало доверяю людям, плохо знаю их настроения, пренебрегаю мнением коллектива и за все берусь сам. Дескать, я чинуша. Так и написано. А ныне, мол, особенно недопустимы высокомерие, бюрократизм, чванство, голое администрирование. Одним словом, повезло: десять заводов в нашем городе, а Пашка Цыганков завелся именно у меня. Удивительно: его ведь считали моим любимчиком. Отблагодарил любимчик за все. Сполна.
Из-за угла дома показались Лена и Варя. Я увидел их и почти одновременно услышал, как в спальне зазвонил телефон. Я никогда не бегал к телефону, но сейчас побежал. И, пока бежал, не без злорадства подумал, что со стороны я, наверно, смешон, что обстоятельства меняют людей. Я ударился коленкой о стул, дохромал до телефона и, растирая ногу, поднял трубку.
Это звонил он, Шамаев.
— Жив? — спросил он.
— А что мне сделается? — Я бодро хохотнул.
— Настроение?
— Боевое!
Я услышал Варин голос: она звала меня, стоя под окном столовой.
— Извини, вчера позвонить не мог: был на даче.
— Пустяки, — проговорил я, вспомнив, как весь день и всю ночь ждал этого звонка.
— Думал, отдохну, а тут дождь зарядил. У вас какая погода?
Варя звала меня. Голос у нее был плаксивый.
— Жара, — сказал я.
— А у нас дожди. Между прочим, розы, которые мы с тобой сажали, зацвели. Сказка!
— Да ну? — удивился я. Я хотел удивиться радостно, но удивился кисло, фальшиво, чувствуя, что сейчас потеряю самообладание и наговорю в трубку грубостей: что за дурацкая манера тянуть из человека жилы. Да черт с ними, с розами, пусть хоть и вовсе зачахнут там от дождей.
Варя звала меня. Я знал, она сейчас заплачет: ведь я никогда не обманывал ее.
— Подожди, пожалуйста, — сказал я в трубку. — Чайник выключу.
Я положил на стол трубку, пошел в столовую. Варя стояла под окном, кричала:
— Папа!
— Здесь я. Иди, опоздаешь.
Она успокоилась, махнула мне и побежала по улице.
— А Шамаев, между прочим, позвонил, — не без торжества крикнул я Лене и вернулся к телефону.
— Ну... слушаю... — сказал я, чувствуя, что звонок этот ничего утешительного мне не принесет. И оттого, что я понял это, мне сразу стало будто спокойнее: я мог теперь хоть целый час разговаривать о погоде и о розах. — Значит, зацвели все-таки?
— Угу.
— Как жена? — спросил я. — Дети?
— Прекрасно. Лене привет передай.
— Спасибо, — вежливо сказал я, — обязательно передам.
Нет, первый я его ни о чем не спрошу, пусть сам все скажет. И наконец он не выдержал:
— Теперь о деле, а то времени мало...
— Давай о деле, — проговорил я, подумав, что нервы у меня еще крепкие, еще очень крепкие у меня нервы.
— Видишь ли, дорогуша, порадовать я тебя не смогу. Начальство шибко сердится.
— Так, — сказал я. Мне нестерпимо захотелось курить, я прижал трубку плечом, зажег сигарету.
— Что молчишь?
— Закурил... Удивительно: меня в грязи искупали, и я же виноват. Эта статейка — клевета.
— Слово «клевета» забудь, — сказал он. — Есть мнение: статья своевременна и правильна.
— Все передернуто! Каждый факт поставлен с ног на голову...
— Рассказывай! — проговорил он, и я будто увидел, как пухлое его лицо скривилось в иронической гримасе. — Хочешь совет? Критика и самокритика что такое? Движущая сила. Вот и двигай вовсю эту силу. Тебя покритиковали? Теперь отсамокритикуйся.
— В чем?
—«В чем, в чем». В чем хочешь, будь гибче.
— Нет, — сказал я, — хитрить не в моей натуре.
— А зачем хитрить? Надо умно себя вести, маневрировать надо. Между прочим, учти, кто-то подсунул идейку сделать из тебя козла отпущения.
— Уже сделали, дальше некуда.
— Есть, — сказал он. — Например, с работы снять. Для назидания другим. Есть и такое мнение.
— Ну, знаешь ли, для этого нужны факты. Факты! А тут голая демагогия, художественный свист.
— Было бы мнение, а факты найдутся.
— Какие?!
— Хватит дурака валять, — сказал он, — не маленький. Иные времена, иные песни. Все серьезнее, чем кажется. Бездушие, чинушество, грубость, администрирование — это что? Тебе мало?
— Еще недавно я хорош был: даже портрет в «Огоньке» напечатали, а теперь...
— Ты еще вспомни, что сто лет назад было.
— Ясно, — сказал я. — Сегодня же прилечу. Встречай.
— Сиди, не ершись. Я тут пока сам пошурую. У тебя программа-минимум на данный отрезок времени — отсамокритиковаться. Помни: спасение утопающих — дело рук самих утопающих. Завтра я в Москву лечу. Попробую добраться до Кирилла, с ним поговорить.
— С кем?
— С Кириллом!
— А... — У меня даже сердце екнуло от радости, я совсем позабыл о Кирилле. Мы учились с ним в институте. И кто бы мог тогда предположить, что тихий этот парень вознесется так высоко. Я потому и забыл о нем, что он был так высоко.
— А это удобно? — спросил я. — Я ж его лет десять не видел, забыл он, наверно.
— Такие люди ничего не забывают. Как-никак, он в твоем костюме на свидания ходил к своей Наденьке. Я напомню...
Это правда, Кирилл действительно ходил на свидания к своей будущей жене в моем новом костюме. Впрочем, это воспоминание не обрадовало меня: я считал себя правым и правды хотел добиваться честно, а не требовать возвращения долгов.
— Нет, — сказал я, — ты ничего не будешь ему напоминать. Это низко.
— Ладно, не твое дело. Прощай. Жди. Сиди тихо и жди. Пока.
Я положил трубку, вытер вспотевшую ладонь о колено и пошел на кухню. На столе стояла тарелка с картошкой и сосисками. Сосиски были уже холодными, они сморщились, словно постарели тут, ожидая меня.
Есть я их не стал, сварил кофе и закурил. Итак, Шамаев ничего не смог сделать, а в том, что он старался изо всех сил, я не сомневался. Он не маленькая фигура в области, но, видимо, и для него наступили невеселые времена, если он теряет влияние. Я не обольщался, я знал, он не столько старается для меня — все же мы старые друзья, — сколько заботится о самом себе: ведь и ему надо на кого-то опереться.
Я допил кофе, спустился во двор. Пока еще, слава аллаху, я твердо стою на ногах, пока еще меня не выселили из этого дома и не погнали с завода, это еще моя территория, где я хозяин. Иначе и не будет. Не может быть. В городе много заводов, мой не такой уж большой, но я не лезу в начальники покрупнее: я люблю свой завод. Он и я — мы одно целое. Нас нельзя разлучить, он мое детище, потому что вырос на пустыре, на городской свалке; я первым положил первый кирпич в его фундамент — это в любом смысле, и в переносном и в буквальном. Я его создатель, я; нас нельзя разлучить, как нельзя разлучить отца с его ребенком.
Я запер дверь, перешел улицу, свернул в переулок и оказался в царстве индивидуальных гаражей — прижатых друг к другу кособоких домиков, обитых проржавевшим железом.
Возле своего закутка колдовал над мотоциклом Мясников. Жаль парня: купил недавно мотоцикл, дрожал над ним, как ребенок над любимой игрушкой, а несколько дней назад на стоянке у заводоуправления кто-то безжалостно помял эту игрушку. Впрочем, так, наверно, всегда: то, что больше любишь, что стараешься сберечь, то, видимо, скорее всего и теряешь.
— Брось с этой рухлядью возиться, — сказал я, — идем, довезу.
Он печально посмотрел на мертвый свой мотоцикл, спросил:
— А за руль пустите?
Я усмехнулся,
— Пущу.
Глаза его заблестели, ну, честное слово, мальчишка: инженер, а весь дрожит от радости, что подержится за руль «Волги».
Честно признаться, еще совсем недавно я и фамилии его не знал; бегает какой-то юнец из новоиспеченных мастеров, ну и пусть бегает. А он вдруг на своем участке так организовал поточную линию, что весь город заставил заговорить о себе. Мясников — ныне известная фамилия у нас. Я даже рискнул: начальник третьего цеха заболел, и я назначил Мясникова исполнять его обязанности. Справляется. Молодец. Только внешность вот подкачала.
Он стоял передо мной в мешковатом пиджаке, белой рубашке и простроченных красным швом джинсах. Внешность не малое дело для руководителя, а тут... какая уж тут внешность: студент последнего курса, донашивающий купленные еще мамой штаны.
— Хороши брючишки, — сказал я, — где покупал?
Он не понял иронии или не захотел понять и серьезно ответил:
— В универмаге много. Дешевые. Удобно по заводу таскаться.
У него была большая широкая ладонь, не по росту. И руку мне он пожал крепко. Хорошо пожал, с достоинством. Что ж, к нему я, в общем, не имел претензий: в склоках он участия не принимал. Во всяком случае, на собраниях не выступал. И за то спасибо.
Мы выкатили из гаража мою «Волгу», Мясников сел за руль и даже крякнул от удовольствия:
— Эх, дать бы сейчас сто километров — люблю! Я по лотерее чуть «Москвича» не выиграл. Честное слово, на единицу номер не сошелся.
— «Чуть-чуть» не считается, — сказал я. — Жизнь, милый мой, погоня за этой самой единицей: никак твой номер на единичку не сходится. Ну поехали.
Вел он машину хорошо, красиво вел.
— Где учился, Мясников? — спросил я.
Он засмеялся.
— Нигде. Вот так, на чужих...
Он засмеялся; он был молод, все покорялось его рукам, нет, он не из тех, чей номер не сходится; я не то чтобы позавидовал, но испытал нечто похожее на сожаление, вспомнив, как так же был удачлив, здоров в свои двадцать пять — тридцать лет. Ему-то сколько? Наверно, около этого.
Мясников включил приемник, настроил на волну, где передавали легкомысленную какую-то музыку, твист, что ли, трудно мне разобраться в теперешних ритмах, и задергался весь, задудел. Быстро обжил парень мою машину.
— Выключи, — с неприязнью сказал я: не люблю я нынешних дергунчиков.
Он пожал плечами, выключил, но дудеть не перестал.
— Черт вас разберет, — сказал я. — Что вы за народ такой?
— Кто «мы»?
— Вы, современные. Пашка Цыганков, скажем, и ты... одно и то же или нечто разное?
— Очевидно, не одно и то же.
— Это еще неизвестно... Между прочим, я ведь так и не знаю, с кем ты, Мясников. Хорошенькую избрал себе позицию, удобную: отмалчиваешься. Ни вашим, ни нашим? Или, может, даже статью не читал?
— Прочел...
— Ну? Хотя ладно, сиди, отмалчивайся, а то кто тебя знает... Спасибо хоть, что не щиплешь меня, как эти... наши доморощенные стратеги...
Мясников скривил пухлые губы в смущенной, натянутой улыбке, почесал затылок.
— Работы много, Петр Семеныч, не до этого…
— А то бы куснул?
— Угу.
Мне понравилась его откровенность.
— В таком случае действительно лучше отмолчись, а то запоешь ту же песенку — грубость, администрирование...
— Нет, не запою.
— Другую?
— Угу.
— Какую же? Ну-ка!
— Не отвлекайте, Петр Семеныч: я за рулем, ответственное дело — начальство везу...
— Трус ты, вот ты кто!
Он засмеялся.
— Не смейся, — сказал я. — Трус!
— Меня всегда «на слабо» ловили, — сказал он. — А вы вот не поймаете.
— Почему это не поймаю?
— А потому что статья-то мне не понравилась, Петр Семеныч.
— Да? Так ты умница.
— Не знаю уж, умница или нет, только в самом деле она не понравилась мне. Односторонняя статья.
— Ну-ка!
— А может, не надо, Петр Семеныч? — Он усмехнулся. — Неужели вам не надоело?
— Надоело, весьма, но ты все же говори. Не бойся.
— Да не боюсь я: я ведь статью критикую, не вас. — Он скосил на меня хитрые свои глаза: дескать, погоди, и до тебя доберусь. — А статья и в самом деле односторонняя. Разве в том дело, как руководитель посмотрел на рабочего, поздоровался с ним или нет. Дело не только в этом. Руководитель не может быть отвлеченным человеколюбцем.
— Ты в самом деле умница, — сказал я. — Завод не институт благородных девиц. Ты сейчас сам за начцеха, сам, на своей шкуре познаешь премудрости производства, сам теперь знаешь, что главное... Хоть в обнимку ходи с рабочими, а если производство стоять будет, в шею тебя попрут. Согласен?
— Конечно, — сказал он. — Руководитель не может раствориться среди подчиненных, стать абстрактным гуманистом, нельзя без самой высокой требовательности, не обойтись без нее...
— Молодец, — сказал я, — умница. Государство требует выполнения производственной программы. Продукция нужна государству, не директорские эмоции. И директору продукция нужна, а не эмоции главного инженера, начальников цехов или рабочих. К сожалению, разговорами о человеколюбии плана не выполнишь. Никуда от плана не уйдешь. Оказывается, мы единомышленники с тобой, Мясников, а ты грозился: кусаться буду...
Впрочем, насчет единомыслия это я просто так сказал: мне и без слов ясно было, что единомыслия тут нечего искать. Я не ошибся: Мясников не преминул тут же и отмежеваться.
— Вам, конечно, виднее, Петр Семеныч, — не без иронии сказал он, — я не могу от имени государства говорить, но, наверно, наши эмоции ему небезразличны. И какой ценой план выполнен, тоже, наверно, небезразлично.
— Любой ценой, — сказал я. — План есть план. Не надо прятаться за красивые слова, реалистом надо быть...
— А кому он нужен, план любой ценой? В конечном итоге от этого вред, не польза. У нас вот на заводе... до того уж мы все в кулаке зажали, что и работать трудно.
— Будет врать-то, — сказал я, — «зажали»! Кто зажал? Я? Так и говори. А то «мы». Никто вас не зажал, просто к нянькам привыкли. «Зажали»! А если и так, велика ли беда? Правильно, если кулак чувствуете. Дисциплина есть дисциплина. Я всю жизнь, всегда помню это святое слово. Хорош был, а теперь, нате вам, «зажал».
Да, не надо было затевать этот дурацкий разговор. Вот и результат — заболела голова. Последние дни все чаще болит у меня голова, а ведь одно время я и не вспоминал о контузии. А сейчас чуть поволнуюсь — и готово.
Мясников что-то хотел мне возразить, но я прервал его. До завода мы доехали молча. И пока доехали, круги у меня пошли перед глазами, так она разболелась, голова. Я не стал подниматься в кабинет, я зашел сначала в нашу заводскую аптеку.
На стеклянном аптечном прилавке стояла табличка: «Ручнист». Рядом другая: «Рецептор». К «Ручнисту» тянулась очередь, и я встал в хвост: лезть без очереди в моем положении было бы сейчас глупо. Я стоял в очереди, устало смотрел на эти таблички: «Рецептор», «Ручнист», «Рецептор». Тщательно выведенные черной тушью, они нагло глазели на меня и торжествующе хохотали. Они оказались сильнее меня, они прочно стояли на своих местах. Еще полгода назад я впервые увидел их, когда вот так же забежал сюда, чтобы купить пирамидон. Я не борец за чистоту русского языка, у меня и других забот по горло, но эти тарабарские таблички возмутили меня. Мне казалось, я добился, чтобы их удалили, чтобы хоть на территории завода не было этой абракадабры. Но, оказывается, они живы, а я бессилен, я могу только смотреть на них с тупой злостью. Неужто смириться, неужто молча созерцать, как все, что я загнал в угол, все, что вымел, снова полезет на божий свет? Кто мне докажет, что мести грязь надо домашней щеткой, а не жесткой метлой? Никто мне этого не докажет.
Я стоял за старухой в деревенском платке. От платка пахло ее волосами, пахло так, как пахло когда-то от волос моей матери. Ее убило бомбой у калитки. Ни один дом не пострадал в нашем городке, единственная за всю войну бомба упала к нам во двор и убила мать.
Девушка, именуемая «ручнистом», узнала меня.
— Вам что? — спросила она, хотя моя очередь еще не подошла.
— Я постою, — ответил я, но люди обернулись, старуха сказала:
— Бери, бери, начальник, чего надо! — И я, взглянув на продавщицу, увидел в ее глазах странное какое-то выражение: так взрослый смотрит на ребенка — то ли с превосходством, то ли со снисходительным состраданием или усмешкой — и протянул деньги.
Она взяла их, передала мне пирамидон, и я ушел, жалея, что так получилось, потому что мне хотелось еще постоять за этой старухой, вдыхая запах волос своей матери.
В кабинете я с трудом отодрал скользкую целлофановую ленточку с пачки пирамидона, проглотил таблетку и сел за стол в свое кресло.
Я сел за стол, включил селектор, сказал: «Здравствуйте, товарищи», — и... потекла другая жизнь, где я не принадлежал себе. Все стало далеким: и газетная статья, и шамаевский звонок, и мое самолюбие, — все это будто забылось, будто обмельчало в одно мгновение. Иные заботы уже занимали меня. И так каждый день; едва я сажусь в свое кресло, как все второстепенное уходит от меня. В этом кресле я уже себе не принадлежу. Мои чувства тут не нужны.
А потом... Как странен бывает возврат к той первой жизни, когда кончается рабочий день! С завода я ухожу всегда последним. Сдаю уборщице ключи от кабинета и иду к машине, а затем медленно еду по городу, привыкая к этой жизни и к себе, лишенному до утра дела. Нелегко к ней сразу привыкнуть, к этой жизни: она кажется пустой и, в общем-то, бессмысленной, ибо заполнена мелкими заботами о себе самом. А что человек сам по себе, без дела?
Как кончается рабочий день, я почти никогда не замечаю. Не заметил и на этот раз. Была суббота — короткий день. Я запер стол, сейф и спустился вниз на шумную солнечную площадь, где стояла моя «Волга».
В лужице барахтались воробьи. Я спугнул их, пройдя мимо. Они взлетели, свистя крыльями, облепили тополь, под которым стояла машина. Возле машины сидела на чемоданчике девушка. Что-то смутно знакомое почудилось мне в ее лице. Увидев меня, она встала, но от машины не отошла.
— Ну-ка разреши, пожалуйста, — сказал я.
Она стояла, смотрела на меня.
Я открыл дверцу, бросил на заднее сиденье портфель.
— Мне нужно с вами поговорить, — сказала она.
— С трех до пяти в среду, — ответил я и сел в машину, хотел закрыть дверцу, но девица эта решительно придержала ее. — Есть приемные дни, — сказал я. — Понимаешь?
— Понимаю, — ответила она. — Мне надо поговорить с вами не как с директором, а как с человеком.
Я усмехнулся.
—«Как с человеком»... Давно со мной не разговаривали как с человеком. Ну садись, потолкуем.
Она обошла машину, села рядом со мной, поставив чемодан на свои острые загорелые колени.
И снова я подумал, что ее лицо мне знакомо, словно бы я уже где-то встречался с ней. Лица, лица, лица! На дню их проходило перед моими глазами великое множество — и в кабинете, и на заводе, в цехах, и в уличной толпе. Я, наверно, сошел бы с ума, если бы запоминал все эти лица, но человеческая память не фотоаппарат, у нее есть свои пределы. Люди появлялись перед моими глазами и исчезали, они были похожи друг на друга, будто глядел я на бесконечную кинопленку с одним и тем же туманным, плохо проявленным кадром. Но лицо этой девушки было иным, не из тех, которые случайно запомнились тебе в уличной толпе или на многолюдном собрании. Я словно бы знал этот взгляд черных, настороженных, доверчивых глаз.
Нет, наверно, человека, который бы хоть однажды не испытал внезапное странное чувство: вдруг покажется, словно то, что переживаешь сейчас, уже было давно, хотя этого не было никогда. Так и в то мгновение мне почудилось, будто я уже сидел когда-то рядом с этой девчонкой, уже видел ее острые шершавые колени, ее руки, держащие чемоданчик, и эти детские настороженные глаза. И однако я знал, что вижу ее в первый раз.
— Ну, куда поедем? — спросил я.
Она молча пожала плечами.
Я усмехнулся, выехал на проспект Металлургов.
— О чем будем разговаривать? — спросил я.
Она промолчала. Она не шевельнулась, сидела, смотря перед собой в ветровое стекло, но я скорее почувствовал, чем заметил, как она будто напряглась от этого вопроса. На голых ее руках выступила гусиная кожа.
— Ну, ну, — сказал я, — молчание тоже разговор. Хотя слова понятнее. Я предпочитаю слова.
Она молчала.
Я видел в зеркало, как расширились ее глаза, будто испугалась она чего-то, и мне тоже стало не по себе. Я чувствовал ее волнение и почему-то сам стал волноваться. Вид у нее был и жалкий и решительный одновременно и оттого немного смешной. Она закусила нижнюю губу и будто глотала что-то и никак не могла проглотить. Сейчас она выглядела совсем девчонкой, трогательной в своем волнении. Чего она хотела от меня? Я не торопил ее высказаться. Зачем? Я заранее знал, что услышу какую-нибудь очередную просьбу из тех, которые мне приходилось десятками слышать каждый день. Она боялась меня, она верила в мою силу, хотя знала, наверно, как щипали меня последнее время. В глубине души я был благодарен ей за это. Пусть сидит и молчит, пусть дольше молчит.
У нее была нежная, хрупкая детская шея. На шее возле ключицы билась голубая жилка.
Каждый из нас, наверно, носит в себе страшное воспоминание, то, что он хотел бы забыть, но не может. И ко мне иногда приходит такое воспоминание, неожиданное, как болезнь. Что пробуждает его, не знаю. Но так бывает: в суматохе дел, в шуме заседания, в грохоте работающих машин вдруг прорвется с улицы детский голос, и сердце мое на мгновение заледенеет от ужаса. Город полон детей, он звенит их голосами, и звон этот — как шум деревьев, как крики воробьев: их слышишь и не слышишь, как видишь и не видишь самих детей. Но это приходит внезапно, как удар молнии. Оно может настигнуть где и когда угодно: на заседании, во время телефонного разговора, ночью во сне. Это лежит где- то в тайниках памяти, лежит, не напоминая о себе месяцами, и вдруг вынырнет и обдаст ужасом все твое существо. Видимо, у памяти свои законы, видимо, память знает, когда напомнить человеку то, что он и мог бы забыть, но чего, очевидно, ему не надо забывать. И не важно, отогнал ли ты это воспоминание или сосредоточился на нем, придал ли ему значение или нет, ты и сам не заметишь, что дело сделано, — ум твой, твою совесть будто подхлестнули, будто завели, как начавшие отставать часы.
Я взглянул на хрупкую шею девушки, на голубую жилку, которая билась возле ее ключицы, и в это мгновение оно пришло, страшное это воспоминание. Что пробудило его, не знаю, но я будто оглох на секунду, будто адская машина времени вытолкнула меня и из «Волги» и из этого города и понесла назад, в огонь и чад войны. И вот уже я бегу по красным рельсам псковского вокзала. Вокруг полыхает пожар, съедая землю, вагоны, станционные постройки и даже само небо. А в небе зловещей тучей висят немецкие самолеты, и от каждого, свистя, летят вниз черные бомбы. Толпы людей, крича, мечутся в огненном кольце, их лица безумны, страшны, их белые руки, с проклятием поднятые вверх, как нежные шеи лебедей, над которыми занесен нож убийцы. Люди мечутся, но им негде укрыться, и бомбы летят прямо в них. Жалко лает одинокая наша зенитка. А я бегу по красным рельсам, боясь, что не успею донести свою ношу, которую подобрал сейчас возле пылающего вагона. У меня на руках лежит девочка — ей лет пять, не больше, — кровь хлещет из ее живота. Зажав ладонью рану, я бегу туда, где должен быть госпиталь. Винтовка стучит по бедру, но еще громче стучит сердце девочки — этот стук сильнее грохота взрывов, людских криков, завывания огня. Девочка уже не плачет, она смотрит на меня большими, страшными глазами, лицо ее в саже и кровоподтеках. Я бегу, ругаясь, боясь смотреть на свою ношу, прикрыв ладонью ее горячий живот, будто голой рукой держу кусок расплавленного металла. Обжигая, он сочится между пальцев, липнет к гимнастерке. Я бегу... Но и там, где должен быть госпиталь, тоже пожар. «Потерпи», — кричу я и бегу дальше, сам не зная куда. И вдруг останавливаюсь, потому что наступает тишина. Нет, по-прежнему кричат люди, по-прежнему гудит пламя и рвутся бомбы, но все это где-то вне нас, вне меня и девочки, которая лежит на моих руках. Только мы вдвоем окружены тишиной, только мы никуда не бежим, потому что нам уже некуда бежать. Она смотрит на меня большими усталыми глазами, а сердце ее молчит.
У памяти свои законы, но все же почему оно пришло ко мне, это страшное воспоминание, в тот момент, когда я посмотрел на шею девушки, сидящей рядом со мной, на хрупкую ее шею, где возле ключицы билась голубая жилка. Почему? Я посмотрел на нее и отвел глаза, подумав, что та, погибшая, наверное, не намного была бы сейчас старше этой, если бы осталась жива.
— Сколько лет-то тебе? — спросил я.
Она повернула голову. Она смотрела на меня изучающе и словно даже с непонятной усмешкой, совсем без боязни, без робости, — откуда я это выдумал, что она боится меня?..
— Восемнадцать, — ответила она. Ответила странно, с вызовом, будто сообщила какую-то угрожающую мне новость. Я увидел ее прищуренные, настороженные, недобрые глаза. Нет, это не глаза просителя, я рано расчувствовался, мне хорошо знаком такой взгляд. В нем ожесточение, упрямство, а через секунду загорится ненависть. Что означает такой взгляд, я понял только в последнее время, понял, чтобы уже никогда не забыть, хотя еще недавно люди с таким взглядом вроде бы даже забавляли меня, и я отмахивался от них, как от назойливых мух, не зная, что у мух этих осиные жала. Они жужжат, эти мухи, громче самого сильного мотора, они ревут, как быки, как сирены, и будь у тебя хоть луженая глотка, тебе их не перекричать. Во всяком случае, я не сумел перекричать. Они не имеют возраста, эти мухи, им может быть и двадцать два, как Пашке Цыганкову, и девятнадцать, как его подпевале Шурке Харламовой, и пятьдесят с гаком, как Распевину, начальнику первого цеха. Нет, теперь меня не забавляет этот взгляд, теперь при виде его я прихожу в бешенство.
— Много уже. Старушка, — сказал я.
Она мне надоела. Она уже не забавляла, она злила меня своим тупым молчанием. Сейчас у входа в городской парк я ее высажу.
Вдоль чугунной ограды парка висели портреты передовиков. Здесь и мои люди есть. Я ревниво следил, чтобы мой завод не был забыт.
Дворник поливал тротуар, водяные брызги отлетали на холсты, оставляя на них темные влажные пятна. Дворник приподнял кишку, облил тополь, а с тополя вода закапала вниз на чей-то портрет. И когда я подъехал ближе, я увидел, что это портрет Пашки Цыганкова. Капли стекали по его лицу, будто он плакал. Это было смешно: Цыганков плакал, ему было жаль меня, и он плакал от раскаяния и стыда. Здесь, на портрете, он выглядел совсем мальчишкой, таким простодушным, открытым, добрым, хотя сейчас тонкие его губы показались мне злыми. Всем — и успехами и славой — он обязан мне, потому что слава не трава, сама не растет, ее нужно делать, нужно надувать, как надувают детский воздушный шар. И я не жалел усилий, дул в полные легкие. И так раздул, что он же и придавил меня, демагог.
Эта девица, конечно, из той же породы.
— В каком ты цехе работаешь? — спросил я.
— Я не работаю, — сказала она, — я нездешняя.
— Нездешняя? — Я удивился. — Чего же тебе от меня надо?
Она молчала.
— Ну, как тебя звать, что ли, скажи. Ведь тебя зовут как-нибудь. Маша? Вера? Дуся?
Она облизала губы, отвернулась. Помолчав, сказала:
— Варя.
— Хорошее имя, — сказал я. — У меня дочка тоже Варвара. Варенька.
И тогда глухо, не поворачивая головы, каким-то заледенелым голосом она спокойно сказала:
— Я тоже ваша дочь.
Я усмехнулся:
— Неостроумно.
— Вот моя мама, — тем же заледенелым голосом проговорила она, открыла чемоданчик, вынула оттуда фотографию.
И, взглянув на фотографию, я понял, отчего так знакомо мне лицо этой девчонки, ее острые колени, ее ключица, возле которой билась голубая жилка...
...Он еще никогда не бегал наперегонки с солнцем, и хотя это довольно безнадежная затея — обогнать солнце, — он бежит по широкому лугу, приминая высокую траву тяжелыми сапогами, и хохочет. В небе плывут облака, и, когда они закрывают солнце, на земле скользит их тень: успеть добраться до этой тени, пока солнце не выскользнуло из-за облака, и означает бегать с солнцем наперегонки.
Впереди, высоко поднимая загорелые ноги с темными голыми пятками, бежит Зина. Она размахивает руками из стороны в сторону, будто траву косит. Зина бежит легко и стремительно, ее догнать еще труднее, чем солнце. Она останавливается в тени и оборачивается, смотрит, смеясь, как он мнет сапогами высокую траву. Он подбегает, хочет схватить ее за руку, но она увертывается и бежит дальше. Но дальше бежать уже некуда — впереди обрыв, а внизу скалы и море. Море гладкое, как каток. У берега оно зеленое, а дальше — синее. Оно сливается с небом, и, сколько ни гляди, не разобрать, где кончается море и где начинается небо.
— Идем, — говорит он.
— Куда?
— Идем.
Они идут по краю обрыва. Земля осыпается под ногами, вниз летят камни, прыгают по скале, как серые лягушки, и тяжело плюхаются в воду.
Он раздвигает кусты, а за кустами — изъеденная воронками земля и блиндаж. Воронки еще не заросли травой, и блиндаж еще крепок, словно не два года назад, а только вчера оставили его солдаты. Ко входу ведут четыре ступеньки — они не осыпались. Мустафа Ибрагимов все делал прочно, крепко, он даже дощечками выложил эти ступеньки, чтоб было долговечнее. Мустафа первый открыл счет убитым. Он поджег пять танков и свалился на спину, зажав в руке гранату, так и не узнав, что еще один танк подорвался на этой гранате и запылал, как сухая куча хвороста. Они были одногодками. Мустафе двадцать четыре, и Полякову двадцать четыре.
Он наклоняется, поднимает что-то с земли.
— Посмотри, — говорит он Зине.
На ладони его лежит патронная гильза. Она забита землей, она тускла, солнце греет его ладонь, а гильза словно лежит в темноте, словно хранит еще холод земли, где пролежала так долго. Зина осторожно, двумя пальцами берет гильзу. Сдувает с нее землю и зажимает в кулаке.
В глазах ее боль и страх, будто в это мгновение она видит и слышит то же, что видит и слышит он, Поляков. И горящие танки, и треск пулемета, и холодные глаза Мустафы, первого из тех, кто погиб на этом клочке земли. Их было десять человек, а без Мустафы стало девять. Их было десять, когда они пришли сюда, а ушел отсюда только один он, младший лейтенант Поляков.
Он осторожно спускается по ступенькам и входит в блиндаж. Блиндаж этот кажется сейчас широким, просторным, но два года назад он был узок и тесен, словно гроб. Он был очень тесен для стольких людей. Тогда здесь пахло кровью, потом и порохом, а сейчас пахнет сырой землей и плесенью. Из бойниц сочится свет, он струится слабо, как иссякающая вода. Бойницы уже почти заросли травой, но все равно даже сейчас через них виден черный танк с крестом на броне. Он стоит на лугу, усыпанном ромашками, и длинное его орудие направлено прямо в лицо Полякову. Он долго смотрит на этот танк, белые ромашки, которые растут под его гусеницами, и закрывает глаза, вздрагивая то ли от озноба, то ли от плача.
— Не надо, — говорит Зина. — Пойдем.
Он смотрит на нее невидящим взглядом.
— Нас было десять, — глухо говорит он, — остался один я.
— Идем, — повторяет она.
Они снова идут по лугу, приминая высокую траву.
— Я знаю, — говорит Зина, — ты ходишь сюда каждый день.
— Ходил, — отвечает он, — а с тех гор, как увидел тебя, — ни разу.
— Господи, — восклицает она, — ведь мы знакомы одну неделю, всего только неделю!
Они действительно знакомы только неделю, они ничего не знают друг о друге и в то же время будто знают все. Теперь ему кажется, что он видел ее и раньше, два года назад, когда везли его в медсанбатском грузовике к пристани через размытый дождями Новоморской поселок. Он знает, что не мог ее видеть, потому что она не была тогда в Новоморском, и все же ему кажется, что он видел ее. Он сидел тогда, прижавшись к борту, корчась от тошноты и головной боли, его контузило немецким снарядом, осколком раздробило руку. Но боли в руке он не чувствовал, она была ничтожной по сравнению с тем, что делалось в голове. Кто-то подхватил его под руки, повел по причалу, забитому машинами и ранеными, к прыгающему на волнах катеру. Может быть, здесь, а может быть, и раньше, еще из грузовика, он и увидел то женское лицо, запомнившееся ему не своими чертами, а выражением сострадания, ласки и доброты. Она посмотрела на него и будто сняла его боль.
Они давно уже прошли луг, поднялись на гору и спустились к первым домам Новоморского. Поселок еще не оправился от войны. Сожженные дома, землянки, возле которых играют дети, на черных печных трубах сидят тощие злые кошки, куры копаются в золе. И над всем этим весело тукают топоры, пахнет свежей стружкой. Больше всего пострадала окраина поселка: здесь не уцелело ни одного дома, — но дальше улицы не тронуты, они зелены и чисты, и о войне тут напоминают только поваленные электрические столбы да противотанковые надолбы, сваленные в кюветы.
Улица узка, она круто взбирается в гору. На земле лежит тень от заборов — то солнечная полоска, то тень, будто длинная лестница ведет на вершину высокой этой горы.
— Лестница!— радостно восклицает Зина. — Смотри, она прямо в небо идет. Настоящая лестница. Погоди, я взберусь на нее.
Поляков, улыбаясь, принимает ее игру и говорит:
— Не оступись.
— Я осторожно.
И она пошла по этой лестнице из солнца. Она идет по ней, как по настоящей, на цыпочках, осторожно ступая на теневые ступени, балансируя руками. Все дальше идет, все выше. Ветер полощет подол ее платья, и чем выше поднимается она, тем сильнее полощет, бьет ее по шершавым коленям. И снизу, оттуда, где стоит Поляков, действительно кажется, что она не по земле идет, а взбирается по этой лестнице высоко к вершинам деревьев, к самым облакам. И вот она стоит под облаками и смотрит вниз и кричит, захлебываясь ветром:
— Иди, не бойся.
Задрав голову, он смотрит на нее, машет рукой.
И тоже ступает на солнечную лестницу. Ему трудно идти в сапогах, лестница высокая, а ступени ее узки, и взбирается он медленно, размахивая руками, будто идет по канату. Зина, прикусив губу, настороженно смотрит на него и, когда он приближается к ней, протягивает руку.
Теперь они оба стоят под облаками, держась за руки. А потом поворачиваются лицом к лицу и долго смотрят друг другу в глаза.
— Как дует ветер, — шепчет Зина, — пойдем!
Но не двигается. В черных глазах ее и страх, и ожидание, и доверие.
Она стоит, слегка запрокинув голову, на шее ее возле ключицы бьется голубая жилка, от волос пахнет солнцем и морем. Влажные губы ее полураскрыты, и Поляков осторожно целует их.
Она глядит на него с удивлением, с грустью, будто прислушивается к себе, и вдруг смаргивает слезы.
— Не надо, — говорит он. — Ну чего ты?
— Не знаю, — уткнувшись в его гимнастерку, шепчет она. — Мы так мало знакомы.
— Мы тысячу лет знакомы, — говорит он, — я будто и жил, чтобы встретить тебя.
Она долго молчит, пряча лицо у него на груди. Наконец говорит:
— Гимнастерка твоя порохом пахнет.
— Нет, чистую выдали, когда демобилизовали.
— Все равно пахнет... А ведь тебя могли убить там! — восклицает она, подняв заплаканные глаза.
И разжимает кулак, в котором лежит запотевшая гильза.
Я посмотрел на фотографию и отвел глаза.
Вот оно — прошлое. То, о чем я забыл и уже не вспоминал, ожило. Впрочем, мое ли это прошлое? Я ли тот юный лейтенант, который бежал тогда по солнечной лестнице? В самом деле, неужели это все было, и было со мной? Нет, ничего этого не было.
Она все еще держала фотографию. Аккуратно обрезанную с одного края ножницами. Знакомую мне фотографию. Я тоже был снят тут — стоял рядом, заломив пилотку, выпятив грудь, увешанную медалями. А сейчас торчал только мой локоть. Все остальное отрезано ножницами.
— Ты похожа на свою мать, — сказал я.
Да, она похожа на мать. Но еще больше на меня. Было бы смешно сомневаться — она моя дочь.
Я долго ждал ребенка. Многие годы у нас с Леной не было детей, и оба мы немало страдали из-за этого. А ведь в общем все, что люди вкладывают в понятие «счастье», у меня было. Все. Жизнь одаривала меня иногда даже большим, чем я ждал от нее. Мне везло, и оттого, наверно, у меня было немало завистников. Чудаки, они и не знали, как я завидовал им, потому что у них были дети! Дом мой казался мне пустым, безжизненным. На шкафах, на книжных полках Лена расставляла детские игрушки. Вид их, ненужных, мертвых, может быть, и успокаивал Лену, но меня приводил в уныние. Я не любил эти игрушки, но молчал. А в это время где-то росла моя дочь. Я тосковал о детях, а она бегала по земле, и я не слышал ее шагов.
Мне не хотелось вспоминать о том времени и о той женщине тоже не хотелось вспоминать. Я давно ее забыл, и вспоминать о ней незачем.
У нас мог быть ребенок. Я никогда не думал, мог ли у нас быть ребенок, но у нас мог быть ребенок. И вот она... сидит рядом — ее и моя дочь.
Она все еще держала фотографию. И рука ее дрожала.
— Спрячь, — сказал я.
Неверными пальцами она засунула фотографию в чемоданчик.
— Давно приехала?
— С двенадцатичасовым.
— Голодна?
— Что? — спросила она.
— Голодна, спрашиваю? Ела что-нибудь?
— Ела, — сказала она, отвернувшись.
Ничего она не ела. Я свернул к набережной, остановился у «Поплавка».
— Идем.
— Я ела, правда, — сказала она.
— Прекрасно. А я нет. Вылезай.
Она вылезла и чемоданчик вытащила тоже.
— Не украдут. Оставь.
Покраснев, она положила его на сиденье.
Одернув платье, опустив голову, косолапя, будто старалась спрятать стоптанные свои босоножки, она шла рядом со мной по длинному залу, уставленному столиками. Зал был пуст, только у буфета официанты равнодушно смотрели, куда мы сядем. Сидели мы у окна, над самой водой.
Она положила руки на скатерть, но сразу же убрала под стол.
— Не стесняйся, — сказал я.
— Я не стесняюсь, — ответила она, снова покраснев.
— Ну и прекрасно. Что есть будешь?
— Ничего... Кашу какую-нибудь.
— А может, бифштекс? Или шашлык? Впрочем, вот — цыпленок-табака.
— Что?
— Цыпленок-табака. Ты ела когда-нибудь цыпленка-табака?
Она рассердилась:
— Я все ела. Вы не думайте, я не такая уж деревенщина.
— Ничего я не думаю. Будешь цыпленка?
— Нет.
— Значит, кашу? Ну, кашу так кашу. Манную по-гурьевски? Или тоже ела по-гурьевски?
— Ела, — упрямо сказала она. — У вас очень большие познания в гастрономии.
— Да, немалые.
Я заказал ей кашу, а себе двести граммов коньяку и икру.
Ела она нехотя. Посмотрела, как я налил коньяк в рюмку, как выпил. Я поймал ее взгляд, и она опустила глаза. Наконец отодвинула тарелку.
— Вкусно? — спросил я.
— Так себе, — сказала она. — Мама лучше умеет.
И снова пристально посмотрела на меня. И снова я увидел ее настороженные, прищуренные, дерзкие глаза. Но я не хотел вспоминать о ее матери и расспрашивать о ней не хотел. Незачем копаться в прошлом.
Она осмелела, она уже не прятала руки под стол и не опускала глаз под моим взглядом.
— Почему вы меня ни о чем не спрашиваете? — сказала она.
— Спрашиваю: хочешь ли есть, вкусная ли каша? Как не спрашиваю? Спрашиваю.
— Я не о том. Вы прекрасно понимаете.
Она дерзко смотрела на меня, дерзко и в то же время жалко, будто боялась, что я обижу ее.
— Вы не знаете, как я стремилась сюда. И боялась. Две ночи не спала, чуть не вернулась с полдороги... Нет, я не то что-то говорю... Я хочу сказать, что у меня никогда не было отца...
Она говорила и тыкала вилкой в ладонь,
— Положи вилку, — сказал я.
Она положила.
— Почему вы нам не писали?.. Я понимаю... вы не думайте, я все понимаю... конечно, у вас семья, другие дети, наверно... Я все понимаю... Но почему вы никогда не вспомнили обо мне? Неужели вам не интересно было?.. Неужели вам было все равно?..
— Успокойся, — сказал я. — Я не знал ничего о тебе. Не знал, что ты родилась. Ты неправильно информирована...
— Не знали? — Она испуганно смотрела на меня.
— Нет.
— Значит, только сейчас узнали?
— Да.
— Ну и ладно, ну хорошо. Пусть так, — сказала она упрямо, — вы, может, думаете, что я не ваша дочь? Но я знаю — вы мой отец.
— Наверно, — сказал я. — Я же не отрицаю этого. Но согласись, все так неожиданно, давай поговорим спокойно...
— Я говорю спокойно... — сказала она. — Я только удивляюсь, почему вы ни о чем не спрашиваете.
— О чем спрашивать? Сижу и думаю, что теперь с тобой делать.
— Ничего не надо со мной делать.
Она мне нравилась своей искренностью и в то же время раздражала. Не знаю чем — то ли голосом, в котором был вызов, словно обвиняла она меня в чем-то, то ли взглядом, где были и недоверие и дерзость.
— Тогда я спрошу вас, можно?
— Спрашивай.
— Вы рады, что я приехала? Только правду, пожалуйста, говорите... Я не обижусь, все пойму, не думайте...
Я подавил улыбку. Рад не рад. Не то это чувство. Я просто растерян.
— Конечно, — ответил я.
— Неправда, — сказала она. — Вы же ничего не знаете обо мне... Я же чужая вам... Как можно радоваться тому, о чем не имеешь представления?.. Вы любили мою маму? — спросила она вдруг.
— Вот об этом не будем разговаривать, — сказал я.
— Почему? Я хочу знать...
— Не надо ничего тебе знать!
— Значит, не любили, да?
— Оставь!
— А я думала, без любви дети не родятся, — сказала она.
— Ты зачем приехала? Выяснять, как родятся дети? Зачем ты приехала?
— Может быть, мне не нужно было приезжать? — спросила она.
— Глупый это разговор. Столько лет я ничего не знал о тебе. Столько лет! Неужели мать послала тебя выяснять отношения? Я не отказываюсь от тебя. Я готов тебе помогать. И раньше мог бы. Жить ты приехала? Оставайся. Или деньги нужны? Пожалуйста, дам денег. Но для этого необязательно тебя присылать, мать могла бы и написать. Нужны вам деньги?
Она, прищурившись, смотрела на меня. Усмехнулась, вынула из кармана три рубля, положила на стол.
— Это за кашу и за ваш коньяк. Тут хватит... — встала и пошла через зал к выходу.
«Дура! — Я разозлился. — Ну и характер!» Но это был мой характер. Мой — тут уж никуда не попрешь. Себе хуже сделаю, а гордость свою покажу.
Я расплатился и вышел. Она стояла у самой воды, бросала в реку камешки.
— Учти, я этого не люблю, — сказал я и сунул ей трешницу.
— Не возьму.
— Бери!
— Нет, — сказала она так, что я понял — не возьмет.
— Ну и прекрасно, — я полез в машину. — Садись.
Она села, сказала:
— Если можете, отвезите меня на вокзал.
— Значит, уедешь?
— Да...
Я пожал плечами. Она сказала:
— Вы не думайте, я еще утром купила билет... Через два часа поезд. Я не собиралась ни оставаться, ни денег просить. Я просто так приехала. Посмотреть на вас.
— Посмотрела?
— Да... А мама меня не посылала. Мама и не знает, что я сюда поехала. Мама вообще ничего не знает. А вы — «деньги»! На вас мне хотелось посмотреть — и больше ничего. Я ведь тоже не знала, что вы есть. Мама говорила: вы давно умерли.
— Умер? — Я усмехнулся.
— Да. Я случайно узнала, что это не так... И приехала... Глупо, конечно... Но не беспокойтесь, не буду надоедать... Даже мама не узнает, что я приезжала. Вообще, простите меня... Но, пожалуйста, скажите: вы любили маму?
— Любил не любил, какое это имеет значение!
— Я хочу знать! — сказала она.
— Мы были знакомы две недели, если не меньше. Всего две недели. Девятнадцать лет прошло — целая жизнь. Встретил бы сейчас — не узнал, наверно, да и она вряд ли узнала бы меня. Что я могу тебе сказать?
— Вы уже все сказали. — Она прикусила губу и отвернулась,
У вокзала я ее высадил.
— Прощайте, — сказала она.
— До свидания, — ответил я.
— Прощайте, — повторила она.
— Ты могла бы и остаться.
— Спасибо, прощайте.
Я устал. Я утер рукой вспотевшее лицо, вздохнул:
— Ну что ж, прощай... И все-таки, если что надо, напиши.
— Зачем? — Она взяла чемоданчик, побежала по лестнице, натыкаясь на людей.
Я смотрел ей вслед, ждал, что обернется. Но она не обернулась, скрылась в вокзальных дверях. Я постоял еще, закурил и сел в машину.
Девятнадцать лет прошло... Девятнадцать лет прошло... Девятнадцать. Целая жизнь. Жизнь...
...Ночью в море падают звезды. И шипят, как угли. Весь мир наполнен этим шипением. Звезды тонут в море, но не гаснут, они дотлевают на дне, и видно — море горит в глубине.
— Подожди, не оборачивайся, — говорит Зина.
Он слышит шуршание ее платья и слегка поворачивает голову. В полутьме он видит высокие ее ноги, белый живот и груди с горящими, как свечи, сосками. Она тоже светится, как море. Как береза в тумане.
Он встает с влажного песка и идет к ней.
— Не смей! — кричит она.
Сердце его переполнено добротой, любовью, счастьем, он слышит и не слышит ее крик. Он идет, потому что любит ее. Любит на всю жизнь.
Прикрываясь платьем, она отступает к морю.
Звезды падают в волны. И шипят, как угли. Море пахнет огнем. Все вокруг пахнет огнем.
— Не смей! — кричит она отчаянным голосом.
Так кричала Мирдза — радистка из третьей роты, когда пуля вонзилась ей в живот. Таким же голосом она кричала. Только другие слова. «Жить хочу!» — кричала Мирдза. И умерла.
Он остановился. Его будто холодом обдало. Его забило в ознобе. Страшное это ощущение холода он запомнил на всю жизнь.
...На всю жизнь. Девятнадцать лет прошло, а вот он вспомнил, как забило его тогда в ознобе. Она кричала как Мирдза. Сейчас ему тоже стало холодно. Да, она кричала как Мирдза.
Он никогда не вспоминал этого. Но она кричала как Мирдза, которой немецкая пуля вонзилась в живот...
— Не смей! — кричала Зина отчаянным голосом, словно кричала: «Жить хочу!»
Он сел на холодный, скользкий, как лед, песок, дрожа от озноба.
— Я люблю тебя. Люблю. На всю жизнь. Ты знаешь, что это такое — на всю жизнь?
— Знаю. На всю жизнь — это на всю долгую, долгую, короткую как день, жизнь...
Девятнадцать лет прошло... Девятнадцать лет. Целая жизнь...
Хватит, Поляков, хватит. Ты становишься сентиментален. Все правильно, все как должно быть.
Мне курить хотелось. Я остановился у табачного киоска, купил пачку «Казбека», а когда повернулся к машине, лицом к лицу столкнулся с Пашкой Цыганковым.
— Здравствуйте, — хмуро проговорил он и протянул продавцу деньги.
— Здорово, — сказал я.
Я ждал, пока он купит папиросы. Наконец он отошел от киоска.
— Зачем ты это сделал? — спросил я.
— Кому-то нужно же было это сделать, — ответил он.
— Но ты просчитался, — сказал я, — ты очень просчитался.
Он был мне противен. Его черные волосы, падающие на лоб, глаза его, белые зубы, голос, его спокойствие — все было противно, даже тот кусок тротуара, на котором он стоял.
Он опустил глаза, глотнул воздух и снова посмотрел на меня в упор.
— Жаль мне вас, Петр Семеныч.
Сказал и ушел.
Ему меня жаль. Пожалел! Не надо меня жалеть, Цыганков. Себя жалей. А меня не надо жалеть. Я солдат, а солдату меньше всего нужна жалость. У солдат долгая жизнь, а у таких же, как ты... У солдат одна цель — выиграть бой.
Кто это сказал? Не мои это слова. Это сказал отец Лены. Знал бы он, старый солдат, что происходит со мной... Он-то был настоящим воякой... Он многое знал...
Когда это было? Когда я узнал его? В сорок девятом было. Я работал тогда заместителем начальника цеха в Магнитогорске, а Лена кончала институт и у меня в цехе проходила преддипломную практику. Я и познакомился с нею там. Честно признаться, я не сразу обратил на нее внимание. В то время мне не до женщин было: из цеха не вылезал и забыл вроде бы, что он существует, прекрасный пол. Мне было тогда около тридцати, приятели уже посмеивались, называя меня старым холостяком. Практика у студентов была два месяца, и за эти два месяца я так и не разглядел Лену. Разглядел ее дня за три до отъезда. Шел по цеху, смотрю, сидят мои практиканты, орут какую-то шальную песню и на меня глядят нахальными глазами. Я разогнал их и, едва отошел— услышал:
— Наполеон Иванович!
— Полководец!
— Просто воображала!
А одна сказала тоненьким голоском:
— До чего же не люблю, девочки, начальство... Ужас!
Не знаю уж почему, но меня этот тоненький голосок разозлил. Не слова разозлили, а сам голос. Я обернулся и увидел ее. Худенькая, с дерзкими глазами, она стояла подбоченясь, смотрела на меня и ухмылялась. И я растерялся от ее ухмылки, и злость моя прошла.
— Вот начальство напишет тебе отрицательную характеристику, что делать будешь?
— Бороться, — сказала она, — за справедливость.
— Ну борись, — сказал я и ушел.
А к концу смены бросил все дела, побежал из цеха и будто бы случайно встретился с нею у проходной. Три дня до ее отъезда я не работал, я отлынивал от работы. И когда провожал ее, уже знал — женюсь. Она не знала еще, а я знал. Знал, что кончилось мое холостяцкое житье. И написал ей об этом.
Письма ее были трогательны и нежны. Я никогда не получал таких писем и ласковых таких слов никогда не слышал — откуда только она их выискивала? Я тоже старался писать ей ласково и нежно, но ничего у меня не получалось — мои цидульки были коротки и сухи, наверно, как производственный рапорт. Однако, как ни удивительно, они ей нравились, она даже удивлялась, что я не такой уж, оказывается, сухарь, что и во мне есть, оказывается, нечто человеческое.
Месяца через три я выбрался в Москву. Лена встретила меня в аэропорту с букетиком цветов, и я, увидев эти цветы, увидев ее матовое от волнения лицо, испугался, потому что не знал, как отвечать на такую любовь. Потом-то я привык и к цветам и к ее глазам, но тогда оробел: я любил ее, конечно, но так... так я не мог любить. Я для нее был целым миром, она же для меня только малой его частицей. Кто знает, может быть, потому-то и не очень сложилась наша жизнь, что Лена сразу выплеснула всю свою любовь.
Она встретила меня в аэропорту и сказала, что поведет домой знакомиться с родителями. Ну что ж, знакомиться так знакомиться.
Мы дошли до Охотного ряда, я устроился в гостинице — я в «Москве» всегда останавливался, — и мы отправились к Лене. Жила она на Пушкинской площади, напротив кинотеатра «Центральный».
До сих пор помню чувство, которое я испытал, когда открылась дверь и я увидел высокого круглолицего человека в генеральском мундире. Он был в полном параде, сиял золотом нашивок и орденов. Ордена звенели волшебным звоном. Он был величествен, он был, как памятник, монументален и огромен. Он был из другого мира, недосягаемого для меня, из того мира, который управляет такими, как я, который решает судьбы таких, как я. Я увидел его и почувствовал себя младшим лейтенантом, жалким, забрызганным фронтовой грязью, пропахшим потом младшим лейтенантиком, напуганным встречей с недосягаемым начальством, во власти которого или наказать тебя, или наградить.
— Ты уходишь, папа? — спросила Лена.
— Ну, — ответил он. И я подумал, что он, очевидно, из сибиряков: «ну» в Сибири означает «да».
— Все равно, обожди. Познакомься.
Он скользнул по мне взглядом, дал притронуться к руке и величественно ушел в глубину огромной квартиры.
— Ну его, — сказала Лена, — проходи. И не обращай внимания. Это он так, он любит выкидывать штучки-дрючки. Сейчас сам приползет.
Она провела меня в свою комнату, но генерал к нам не приполз. Он ушел. Я слышал, как закрылась за ним дверь. Он не хлопнул ею, он просто закрыл ее за собой нормальным образом, но мне показалось, что дверь грохнула, как залп артиллерийского дивизиона.
— Ушел, — удивившись, констатировала Лена и крикнула: — Мама, ну где ты там?
— Иду, иду, — ответили ей из передней, и в комнату вошла женщина с удивительным каким-то лицом, посмотрев на которое я сразу успокоился и сразу почувствовал себя так, словно много раз бывал в этой квартире и давно уже знаком с ее обитателями. У нее было некрасивое лицо. Круглое, курносое, очень простое, очень русское, деревенское, что ли, лицо. Слишком простое для жены столь величественного генерала. Доброта и ласковость были в ее улыбке, в ее глазах, и еще смущение было в них, словно не я пришел к ней в дом, а она ко мне пришла и извинить просит, что пустяшным делом своим оторвала занятого человека от важной его работы. Ясные такие лица бывают у очень честных, чистых людей. Такие лица бывают только у матерей. У девушек я не видел таких лиц, а у матерей видел. И у моей матери было такое лицо — другое, но все же такое.
Мы пили чай. Мать Лены ни о чем не расспрашивала меня: кто я такой, откуда взялся, — она посидела с нами и ушла, оставив нас вдвоем.
Часа через два вернулся генерал. Нарочито громко спросил:
— Сидят?
Мать что-то прошептала в ответ.
— Помалкивай, — Сказал он. — Время позднее: пора и честь знать.
Я взглянул на Лену, она усмехнулась.
— Спектакль! Сиди!
— Ленка! — позвал генерал.
— Ну!
— Не нукай, иди сюда.
— Зачем?
Он открыл дверь. Он шел прямо ко мне, звенели ордена, сиял мундир. Меня подмывало вскочить, встать навытяжку, но я преодолел это искушение и остался сидеть. Он подошел, постоял, разглядывая меня, спросил:
— Ты кто?
— Младший лейтенант, — ответил я.
— Кто? — удивился он и посмотрел на Лену. — Какого черта!..
Но она прервала его.
— Он ведь тоже был на войне, папа...
—«Тоже», — передразнил генерал. — Фронтовой дружок объявился. До высоких чинов дослужился. А на большее что, способностей не хватило?
— Видимо, — сказал я.
Он стоял надо мной, большой, сияющий, сверкающий орденами, а я сидел. И мне неловко было уже сидеть, надо бы встать, но я сидел.
— А теперь что делаешь? Слесаришь, что ли?
— Папа! — сказала Лена. — Ты же знаешь...
— Ничего не знаю, — сказал он, — забыл.
— Да, я слесарь, — сказал я, — работаю при домоуправлении. Чиню водопровод.
— И у меня починишь? Испортился.
— Починю.
— А явился зачем? Женихаться?
— Да, — ответил я. — Я люблю Лену.
— А может, ты меня больше любишь?
— Папа! — сказала Лена.
Я сначала не понял его, но, когда понял, покраснел и разозлился. От него первого я услышал этот намек, который потом мне не раз приходилось слышать: что не невесту я выбирал, а папу, папу, за спиной которого можно удобно устроиться.
Я разозлился, встал, прошел мимо него, открыл в передней дверь и вышел на лестницу. Ни слова я не сказал ни ему, ни Лене, ни ее матери. У меня губы вспухли от злости. Я уже пробежал один этаж, когда услышал сверху генеральский голос:
— Вернись! Эй, кому говорю, вернись.
И я вернулся.
— Не показывай себя, — сказал он. — Мне можно. Тебе нет. Я отец. Старик. Генерал к тому же. Дочь выдавать — не армией командовать. Опыта у меня тут нет. Ты терпи. Ты приобретаешь, мы с матерью теряем. Дочь... Не ахти какое золото, но родное. Будут у тебя дети, узнаешь, как отдавать в чужие руки. Жили себе, жили — и здрасте, является чужой мужик, чмок тебя в щеку: «Папочка». Сделай милость, ты меня папочкой не называй. Мать зови: она мать, а меня уволь. Это хуже вражеского снаряда.
Мы не поженились с Леной в тот год. Решили дождаться, пока она окончит институт. К тому времени я уже исполнял обязанности начальника цеха и довольно часто бывал в Москве. Лена встречала меня в аэропорту. Она всегда стояла на одном и том же месте, под козырьком буфетного павильона, и всегда держала в руке маленький букетик цветов. Цветы мы обычно теряли по дороге в гостиницу, потому что дорога в гостиницу всегда занимала у нас несколько часов. Мы добирались на такси до окраины города, а потом шли пешком к Охотному ряду через всю Москву. Шли в любую погоду, в любое время — ранним утром или поздней ночью.
Генерал уже привык ко мне и даже будто бы был рад, когда я приезжал. Вообще он любил гостей. Квартира часто была полна людьми. В передней стояли мешки, обшарпанные фанерные чемоданы, перекрученные веревками, возле них, выползая из маленькой комнаты у кухни — «гостевой», как ее называли тут, суетились какие-то старики в валенках, бабы в платках. В квартире тогда кисло пахло овчиной и махоркой. Я так и не понял, кто были эти люди — то ли родственники, то ли генеральские односельчане. Он просиживал с ними часами, до глубокой ночи. А потом, когда все засыпали, долго курил на кухне.
Как-то от дневной беготни разболелась у меня голова. Я вышел на кухню смочить платок. В «гостевой» богатырски храпели гости, мешки в передней пахли яблоками. На кухне сидел мрачный генерал.
— Сядь, — сказал он.
Садиться было не на что, и я прислонился к посудному шкафу.
— Слушай, что ты думаешь обо мне? — спросил он. — Без сиропа. Правду.
Что я думал о нем? Плохого я не думал о нем. И не мог думать. Поначалу мне казалось, что он из тех, о ком в книгах пишут, что они, как говорится, прикрывают мягкое свое сердце внешней суровостью и эдаким чудачеством. Но скоро понял, что это не так. Нет, он крут, резок, властен. И возражений не терпит, с ним нелегко домашним, а уж подчиненным, очевидно, и подавно. Но он справедлив, а справедливый не может быть плохим человеком.
Я постарался деликатно высказать ему это.
— Не то, — устало сказал он. — Терплю возражения. Дельные. Да черт с ними, дельными, хоть какие. Тоскую по возражениям. Власть — страшная штука. Себя пупом вселенским вообразить можно. Рот раскрыл — подхалимы тут как тут. Звон стоит от их трескотни. Одни трещат, другие, поумнее, молчат. Боятся. А шапку-то не передо мной снимать надо. Перед ним, вон он храпит, русский мужик. Хозяин земли. Руки — не моим чета. Посмотрел бы да поклонился, а ты — мимо. А он бог. Бог Саваоф. Не мужик. Все мы перед ним в долгу.
Странное дело, но в ту ночь показалось мне, что он одинок, большой, монументальный этот человек.
Когда гостей не было, генерал играл с женой в шахматы. Шахматные эти бои затягивались порою до утра: генерал не любил проигрывать, а проигрывать ему приходилось часто. Он буйствовал, проиграв. Он кричал на всю квартиру, он обвинял жену в жульничестве, требовал возвратить ход. Порою шахматные запои продолжались несколько ночей подряд и это было чистым адом. Все вверх дном тогда было в квартире. Уж на что я любитель преферанса, но таких баталий не видел даже у картежников.
А однажды случилось страшное. В первый день нового — пятидесятого, рокового для этой семьи — года мне позвонила Лена: умерла ее мать. Ее сбила машина возле дома. Мучилась она недолго, умерла через несколько часов, не приходя в сознание.
Генерал изменился. Он не то чтобы постарел, но обрюзг. Прежде был бравый, подтянутый, хоть и не без брюшка, однако прятал куда-то это брюхо. А теперь раскис, расплылся. Со мной разговаривал только о пустяках, о ненужных каких-то вещах, но иногда его прорывало, и он рассказывал о жене. О том, как познакомился с нею в гражданскую — она у него в бригаде пулеметчицей была, — как приезжала к нему на фронт в сорок втором. Грустные это были рассказы.
Как-то я прилетел в Москву, чтобы протолкнуть пустяковое одно дело. Дело-то пустяковое, а энергии надо было приложить немало, чтобы обегать все инстанции. Много у нас тогда было инстанций, и ни одну не минуешь. От нее, может, толку никакого и не зависит ничего, а все равно нужна резолюция. Без резолюции дальше не примут.
Как всегда, Лена встретила меня. Она была грустна и молчалива. Мы доехали до Калужской площади, отпустили такси, пошли пешком. По Садовой шли, по улице Горького и вышли на Пушкинскую площадь.
Было уже темно, моросил дождь. Поперек площади от Тверского бульвара на противоположную ее сторону, к скверу, тянулся высокий дощатый забор. Троллейбусы не ходили. Легковые машины объезжали площадь вокруг. У дома Лены и напротив, возле кинотеатра «Центральный», стояли люди. Стояли молча и тихо. Кто с зонтиком, кто просто так. Фонари горели неярко, сухим каким-то светом. Тверской бульвар был почти не виден в сумеречной изморози. Там, у начала бульвара, где всегда стоял памятник Пушкину, ничего не было: пустота. Из-за белеющего во тьме забора торчали лишь черные, будто обугленные старинные фонари, окружавшие некогда памятник. А памятника там не было. Памятник стоял далеко от них, посреди площади, за забором, закрывшим почти весь постамент.
Тарахтел мотор, вспыхнул прожектор. Однако свету он не прибавил, этот прожектор, может быть, только резче стал силуэт поэта. Черный, печальный Пушкин стоял высоко над площадью на фоне черного неба, опустив голову. Нет, он не стоял. Он двигался медленно и устало. Дождь сыпал на его обнаженную голову, а он двигался, смотря из своего далека на людей, застывших вокруг него.
Они молчали, подняв мокрые лица. Где-то шумела Москва, крутилась, торопилась, смеялась или плакала, а здесь было тихо и страшно. Пушкин шел, обнажив голову, не замечая ни дождя, ни темноты. Он был задумчив и печален. За темными тучами прошумел над ним далекий самолет, но он не услышал его, не поднял головы. Дождь сыпал на него мелкую свою крупу. «Брожу ли я вдоль улиц шумных...»
Люди стояли молча, подняв мокрые лица.
Лена заплакала.
— Господи, как мне грустно, — сказала она. — Не могу. Тоска какая-то у меня последнее время. Зачем его передвигают? Мне жалко его. И себя жалко. И отца. Если бы ты знал, как он плох.
Но мне не показалось, чтобы генерал был так плох. Во всяком случае, не хуже, чем я видел его несколько месяцев назад. Он даже веселее стал, разговорчивее.
Я рассказал ему, что приехал протолкнуть пустяковое дело через многие инстанции.
— Ничего, молод, побегай. Футболить для бюрократа — милое дело. Любимый спорт. Они метко голы забивают. Живучее племя, — сказал он и захохотал. — Послушай, случай был. В году двадцать третьем, а может, чуть раньше, не помню. В общем, гражданская уже кончилась. Я вроде без дела сидел: округом командовал, книжки почитывал, готовился учиться. Какое это дело? Беляков рубить — дело было. А к сидению в кресле я тогда не привык еще. Но речь о другом. Приволокли как-то ко мне бойцы человека. «Кто ты?» — спрашиваю. «Бюрократ». — «Кто?» — «Бюрократ», — не говорит, булькает со страха. «Должность, что ли, такая объявилась?» — «Нет, говорит, вот они приказали, чтоб так вам назвался. А я, говорит, не виноват ни в чем». Бойцы мои орут: «Врет, подлюга! Сидит в Совете, в зубах ковыряет. Надо на бумаги отвечать, а он — в зубах: завтра зайдите. Бабы ездют, ездют, не наездются — все завтра. А у них прошения: их мужики за Советскую власть полегли. Расстрелять его надо!» Шум несусветный: стреляй бюрократа, и точка. Но я не расстрелял. Попугал только. Собрал сходку возле Совета и речь закатил. Объяснил, что царизм держался на бюрократах, а теперь их у нас не будет. Всех бюрократов мы постреляли, уничтожили как класс, а этого оставим для музея, поскольку он обещал исправиться. И оставил. До сих пор жалею. Верь не верь, а стукнет, бывало, мысль: для развода оставил, это он наплодил волокитчиков. Знаешь, я пацаненком был, мать однажды поймала в избе таракана. Тараканы у нас не водились, ни-ни, по всей деревне ищи — не найдешь. А этот притопал откуда-то, сел на печи, усами шевелит. Его бы раздавить, а мать пожалела. Васькой назвала и жить оставила. «Я, говорит, с ним беседую, когда у печи толкусь». А скоро Васька Манькой оказался, таракашечек родил. И ахнуть мы не успели, тараканье племя всю деревню оккупировало... Прости, не по себе что-то, лягу, а?
Он лег, уснул.
В эту ночь он умер. Смерть его была легкой, умер он во сне.
Он давно мертв, а я жив. Не смешно ли: меня, как его бюрократа, выставили всем на обозрение. Что бы сказал ты об этом, генерал? Я и он, мы одного поля ягодки? Вот какие бывают парадоксы...
Когда я подъезжал к дому, брызнул дождь. Веселый, звонкий, озорной, как ребенок: ведь дожди тоже бывают как люди. Угрюмые, ворчливые, словно старики, и скандальные, визгливые, будто злые жены, и кокетливые, как девушки. А этот дождь был ясный, шаловливый, белоголовый, точно моя Варька. Маленькая Варька. Он топал по улице, оставляя пузырчатые следы, стучал по деревьям и пел любимую Варькину песню: «Пусть всегда будет солнце».
И солнце было. Оно слепило меня, оно сверкало в каждой капле на ветровом стекле. И мне удивительно как хорошо стало и захотелось, будто в детстве, засучить штаны и помчаться босиком по лужам и дождевым рекам. Но не побежишь же...
В саду, в беседке, сидел Ступаков, главный энергетик. Этот меня не забывает, каждую субботу является, словно на работу.
— Славный дождичек! — крикнул я и, оставив машину у ворот, побежал к нему. Дождь набросился на меня и, пока я добежал до беседки, настегал по спине.
— Новости, что ли, есть? — спросил Ступаков.
— Какие там новости! — сказал я.
— А я думал, новости. Повеселел ты.
— Чего унывать-то? Бороться надо, не унывать.
— Это верно, — усмехнувшись, согласился он. — Ну как, составим сегодня пулечку?
Тоже личность: вроде и верен и за меня горой, а чую — поглядывает на мое кресло. Спит и видит себя директором.
— Давай, — сказал я.
Я набрал полные ладони дождя, плеснул на лицо.
Дождь был теплый, ласковый. Я зажмурился, постоял так, а открыл глаза — и произошло чудо.
Подлинное чудо произошло: в воротах, оглядываясь, держа над головой черный, огромный, как шатер, зонт — дождинки отскакивали от него, словно маленькие мячики, — стоял Сергей Сергеевич. Это чудо, потому что Сергей Сергеевич вообще-то бывал у нас в городе раза два, не больше, чудо потому, что его и в Москве не было. Я звонил ему недавно, он во Францию ездил, что ли. А оказывается, он не во Франции, он здесь. Вон стоит, оглядывается, прищурив свой знаменитый глаз. Я о нем думал, я думал, что он может сделать для меня. Можно ли не пустить в ход такое имя? Хоть он и не разбирается в наших делах, а все же имя-то какое, какой человек. Ступаков сразу узнал, глаза вытаращил. Кто, впрочем, не знает Сергея Сергеевича? Все знают. Сергей Сергеевич — знаменитый артист, комик. Мог ли я предположить, когда мальчишкой бегал на еще немые картины с его участием, что жизнь сведет меня с этим человеком?
Смерть генерала нас свела. На похоронах я и увидел Сергея Сергеевича. И удивился: почему он тут, какое отношение имеет к генералу? Лена объяснила: они друзья, старые и очень близкие, еще со времен гражданской войны. Сергей Сергеевич был бойцом в бригаде отца. Потом уж Сергей Сергеевич рассказывал мне, что и не думал идти в артисты, ему автомобили нравились, он шофером хотел стать — редкая для тех времен профессия и прибыльная. А комбриг увидел, как он смешно и ловко копирует других людей, а особенно хорошо изображает белых генералов, и определил его в агитпоезд. Поначалу Сергей Сергеевич все об автомобилях мечтал, а на сцене дурачился, нарочно дурачился, думал, что увидят умные люди, поймут, что он дурачится, и выгонят с треском. А умные люди сказали «талант» и учиться отправили.
Грустным было мое знакомство с ним. После похорон — пышные были похороны, торжественные, у нас умеют похоронить — все, кто смог и захотел, поехали с Новодевичьего кладбища на квартиру, чтобы помянуть покойника по русскому обычаю. Я не смог пойти, у меня была важная встреча в министерстве. Я пришел, когда все уже разошлись. Только какой-то полковник дремал на диване, он проснулся, засмущался, как сержант, и ушел, краснея и извиняясь.
Жуткое это зрелище — квартира после поминок. Заставленный грязными тарелками, бесконечный, из комнаты в комнату, стол, запах табака и водки, жирные следы на паркете, подтеки на скатерти, окурки и зловещая тишина. Одна Лена сидела за этим страшным столом, закрыв глаза.
В кабинете генерала я увидел Сергея Сергеевича. Он вынимал из письменного стола, из секретера какие-то папки, листал, некоторые откладывал, другие складывал в желтый большой портфель.
Я поздоровался. Он кивнул в ответ. Я постоял, смотря, как он возится в этих папках, не понимая, зачем это делает. Нужно что-то было сказать, впрочем, может, и не нужно, но молча стоять тоже глупо, и я сказал:
— Какой был человек!
— Да, — сухо ответил он.
Я снова помолчал. И опять сказал:
— Я не знал, что вы были друзьями... Ваши фильмы...
— Не надо, — прервал он. — Потом...
Лена позвала меня:
— Не мешай ему. Посиди здесь.
— Что он там ищет?
— Не знаю. Папа словно чувствовал, что умрет. Он велел все бумаги передать ему.
— Зачем?
— Не знаю.
Сергей Сергеевич долго возился в кабинете. Наконец вышел, попросил меня подогнать к дому такси. Я сходил за машиной. Когда вернулся, он сказал:
— Просьба у меня. Пусть это, — он показал на портфель, — между нами останется. Тут, предположим, книги. Мои. Скопились у генерала. Больше ничего. Может, кто полюбопытствует, так пожалуйста. Я здесь не был. Это не моя просьба. Генерала. Хорошо?
— Что за таинственность такая? — спросил я Лену, когда он ушел.
— Не знаю, — сказала она и заплакала. — Не все ли равно теперь!
На следующий день Сергей Сергеевич позвонил, пригласил нас к себе. Я давно так не смеялся, как в тот вечер: он был в ударе. Потом-то я понял, что он специально старался, чтобы развеселить Лену. Позже, узнав его ближе, я с удивлением открыл, что этот знаменитый комедийный актер в обыденной жизни был задумчив, сосредоточен и совсем не так весел, как на экране.
Уже через много лет Сергей Сергеевич сказал мне:
— Знаете ли, молодой человек, что было в портфеле, который вы любезно донесли тогда до такси?
Только тогда я узнал, что в портфеле был драгоценный груз, которому ныне нет цены. Рискуя, отец Лены сберег письма, документы, рукописи товарищей, боевых друзей, безвременно погибших. Только за неделю до смерти он сообщил об этом Сергею Сергеевичу. Даже Лена не знала, что за бумаги хранились в этих папках...
— Сергей Сергеевич! — закричал я и бросился к нему.
— Не так экспансивно, — сказал он, прикрывая меня зонтом. — Рад видеть вас в столь бодром состоянии духа.
Мы вошли в дом, и тут только я заметил, что он без вещей: один зонт при нем.
— А вещи? Где вещи?
— А вещей нет, Петр Семеныч. Я ненадолго. По пути. В восемь самолет.
— Ну, знаете! «По пути».
— Надо, дорогой, надо. В десять должен быть в Иркутске. Заглянул, чтоб на вас поглядеть: слышал ведь о ваших неприятностях. Кто знает, может, пригожусь. — Он крутился в передней вокруг зонта, который никак не хотел складываться. — Ах, вечная история... Выбросить надо бы, да ведь роскошное все-таки приспособление.
— Да уж! — сказал я.
В дверях стоял Ступаков, посмеивался: ждал представления, что ли? Я ткнул его локтем, прошептал:
— С ума сошел, дурак.
Но он хохотнул уже громко, сказал снисходительно:
— Разрешите-ка. — Отобрал у Сергея Сергеевича зонт и закрыл его ловко, без усилий.
— Это наш главный энергетик, — сказал я. — Мастер на все руки. Удивительно отзывчивый товарищ.
— Великолепная вещица, — сказал Ступаков, разглядывая резьбу на ручке зонта. — Старинный.
Я готов был крикнуть: «Замолчи!», потому что знал, чем это кончится. Но Ступакову очень хотелось хоть так польстить знаменитому артисту, он не мог остановиться, он продолжал расхваливать зонт и резьбу на нем.
— Вот и отлично, — сказал Сергей Сергеевич. — Он ваш. На память о нашем знакомстве. Между прочим, куплен в Вене, давно, до войны.
Ступаков покраснел, замахал руками, но чего уж теперь махать? Поздно махать. Не взять зонт — обидеть старика. Сергей Сергеевич любил дарить, он никогда не был привязан к вещам и расставался с ними легко. Почитатели знали об этом, и кое-кто даже злоупотреблял такой его слабостью. Не дарил он только книги. На книги он был жаден.
— А Леночка где? — спросил Сергей Сергеевич. — Хочу ее видеть.
Я побежал в спальную звонить. Я долго звонил. Всех знакомых обзвонил — нету. Может, в зоопарк с Варькой ушла, кто ее знает.
Пока я звонил, Ступаков освоился со стариком. Они вели старый как мир, давно набивший оскомину разговор о культе личности. Ох и надоели эти разговоры!
— Лены нет, Сергей Сергеевич, — сказал я. — Не нашел. Еще позвоню.
— Вы актер, Сергей Сергеевич, — сказал Ступаков, — потому так и рассуждаете. Для вас, конечно, главное — психология. Всякие там душевные переливы. А нам, знаете, некогда об этом. Без конца, что ли, вспоминать о тех временах? Было. Прошло...
— Ну и не вспоминай, — сказал я. — Нашел новую тему.
— А почему не вспоминать? — спросил Сергей Сергеевич. — Неужели забыть?
— Валяйте вспоминайте, — сказал я. Но я рассердился: полтора года, наверно, не видел старика, а тут Ступаков этот со своими глупыми разговорами.
— А насчет душевных переливов вы правы. Моя область, — сказал Сергей Сергеевич. — Однако не надобно столь иронически относиться к ним... к переливам этим.
— Я без всякой иронии.
— Ну, простите тогда. Показалось. Мы ведь с вами тоже состоим из переливов. Люди мы, человеки. Термин есть такой: «пережитки». Вы-то, инженер, лучше меня знаете, каковы они в экономике. А в сельском хозяйстве? А в науке? Легко ли их преодолеть? Или уже преодолели?
— Разве кто спорит с этим? Это азбучно, — сказал Ступаков.
— Многое в мире азбучно. И уж совсем азбучно, что пережитки эти в каждом из нас имеются.
Я знал: старика теперь трудно свернуть на другую колею. Лена пришла бы, что ли. Я оставил их, пошел звонить. И опять не нашел ее.
А Ступаков и Сергей Сергеевич все толкли ту же воду.
— Да, да, было, — говорил Ступаков. Мне хотелось вышвырнуть его за дверь. — Было. Но что теперь происходит? Все твердим и твердим о добре, как попы. Со всеми христосуемся. Все у нас ангелочки.
Я вздохнул, я смотрел за окно, где лопались в саду дождевые пузыри. И у пузырей была своя жизнь. Свои страсти, свои ссоры, счеты и своя борьба. Жили они мгновение, секунду какую-то и за эту секунду успевали народить маленьких пузырей, оттеснить другие, задавить третьи.
— Вот вы о самовоспитании упомянули, — сказал Ступаков. — А если в корень? К чему это приведет? Выходит, назад к товарищу Сократу, познай себя самого? Запереться в бочку, подобно Диогену, и созерцать свой пуп, душу свою исследовать? А дело? Дело стоять будет?
— Фу, как нехорошо! — Сергей Сергеевич поморщился. — Я ведь о чем? О том, что никаким декретом не переделаешь людей. Каждый из нас пусть возьмет веничек и пометет из себя самого. Не только с других требовать, но прежде всего с себя. Человека-то ведь нужно переделать? Нужно. Ничего мы не добьемся, если человека не переделаем. И в первую очередь себя. Ни соседа, ни подчиненного, а себя. Вот и скажите: как это сделать? Не в бочку прятаться. Зачем? Пробуждать свою совесть. Конечно: познай самого себя. Только это познание, безусловно, должно быть действенным. Не констатацией достоинств и недостатков, а началом... ну, самотворения, что ли...
— Сергей Сергеевич, — сказал я, — ведь это пустые слова, извините. Конечно, благородно... Не очень хотя и ново. По-моему, уж тысячелетия люди призывают друг друга к самоусовершенствованию. Я с удовольствием, пожалуйста. Только время где найти? Газету, бывает, не успеваешь прочитать. Когда тут самокопанием заниматься? В идеале это замечательно. А в жизни? У вас профессия такая, возвышенная, вы, артисты, воздушные замки строите, а мы... Нам план гони. Начнешь себя познавать да чистить — завод потонет в грязи. Или попрут с треском, что вернее...
— Точно! — сказал Ступаков. — От этого самоанализа до нытья недалеко, до рефлексии. Нет уж, простите, не до морали, когда речь идет о плане. Слава аллаху, что вы это со сцены не проповедуете.
— Почему же нет? Пытаюсь.
— Ну, вы донкихот тогда.
— Нет. Но вообще-то побольше бы донкихотов.
— Увольте! Я, например, себя не хочу под донкихота чистить.
— И не надо. Если уж чистить...
— Под кого же, интересно? — спросил Ступаков.
— Маяковского читайте: «Я себя под Лениным чищу»...
— Ну вот, договорились, — сказал Ступаков. — Ленин — это Ленин. Реалистом надо быть. Человек до Луны еще не добрался, а вы — прямо к солнцу.
— Разве у человека Луна — цель? Инженер, что вы говорите?.. Между прочим, если уж речь зашла о Ленине — вот человек, который был не чужд самовоспитания.
— Да-а? — спросил Ступаков, и лицо его одеревенело, чужим стало, будто он заглянул в замочную скважину и увидел там нечто предосудительное. — Интересно, — Сказал он другим, холодным каким-то голосом. — Вы хотите сказать, что у Ленина были недостатки? Я так вас понял?
Сергей Сергеевич помолчал, смотря на него, прищурился и ответил:
— Вы меня правильно поняли... И я вас понял. Ленин, простите, не сверхчеловек. Таковых нет в природе. Он человек. И, к сожалению, смертен, как вы, как я. Но Ленин, в отличие от нас, вобрал в себя все лучшее, что есть в человеке.
Ступаков хотел что-то сказать, но я прервал его:
— Хватит! Прибереги свое серое вещество для жены. Ты уж слишком его сегодня израсходовал...
— Ну, знаешь! — Ступаков встал, выпятил грудь.
— Иди ты со своей философией! — сказал я.
Ступаков стоял, выпятив грудь: как же, надо показать перед чужим человеком, что у него тоже есть гордость, что и он с самолюбием.
— Извинись!
— Ошалел! — сказал я. Виданное ли дело — извиняться! Я на него не так орал — сносил, а тут «извинись». — Ну, черт с тобой, прости. На колени встать?
Ого, он в самом деле разозлился: губы побелели. Сел, а пальцы дрожат. Он сел, и наступила тишина. Противная какая-то тишина. И мне неловко стало, будто в самом деле совершил я что-то предосудительное.
— Весело живете, — сказал Сергей Сергеевич. — Где же Леночка, Петр Семеныч?
— Богу известно, где ее там носит! — Я снова ушел звонить.
И разыскал наконец. Сказала, сейчас прибежит. У соседей, оказывается, сидит, через два дома.
Сергей Сергеевич стоял у буфета, листал альбом с фотографиями. Ступаков все еще сидел с обиженным лицом, молчал. Завел бы опять свою волынку, что ли, нет, молчит как сурок.
— М-да, — промычал Сергей Сергеевич, — вот так, значит, и живете?
— Так и живем...
— А запах костра в лесу вы еще не забыли, Петр Семеныч?
Я засмеялся:
— Увы! Вот, может, Ступаков помнит. Он у нас рыболов-спортсмен.
— А солнце?
— Что «солнце»?
— Не забыли, что оно существует? Когда-нибудь вы встречали или провожали его? Не забыли, что есть закат, восход?
Я вздохнул:
—«Закат, восход». Вы неисправимый лирик, Сергей Сергеевич, «Восход, закат...»
...Закат, Восход...
...Чем выше, тем дальше видно.
...Чем выше, тем беспредельней ширь.
...Они высоко. Они полдня добирались сюда. В дальней дали — Новоморской, море. Сзади — узкое, как щель, Волчье ущелье. Поляков бросает камень, и камень летит вниз, в страшную и крутую эту щель, как в бездонный холодный колодец.
— А-а-а! — кричит туда Зина.
— А-а-а! — отвечает ущелье чужим голосом.
Отсюда они увидят чудо. Они для этого и взобрались сюда, чтобы увидеть чудо исчезновения и рождения солнца.
— Я была тут с отцом, — говорит Зина, — в раннем детстве. Сто лет назад. Это символично, что теперь я тут с тобой.
Скоро солнце уйдет за горы. Они уже розовые. Они уже красные. Они кровавые. Их цвет неестествен и неправдоподобен, как на детском рисунке. А солнце похоже на колобок. Румяный, самодовольный, он сидит на седловине далекой горы, как в раскрытой пасти хитрой лисы. Но и от нее он уйдет, колобок.
— Отчего это? — спрашивает Зина.
— Что?
— Отчего в этом прекрасном мире столько горя?
— Перестань, — говорит он. — О чем-либо ином ты умеешь думать?
— Наверно, нет теперь... Я была тут с отцом. Он держал меня за руку. Я ничего не могу забыть.
— Неужели, ты думаешь, все против тебя, одна ты?..
— Да, да, — почти кричит Зина. — Все! Уж я-то знаю теперь цену людской дружбе, верности, честности. Не повторяй красивых слов. Молчи. Больше всего я боюсь лжи, приправленной красивыми словами.
— Значит, и я лгу? — спрашивает он.
— Ты? Что же будет тогда, если станут лгать такие, как ты?..
— Ты обвиняешь в своем несчастье весь свет, — говорит он, — а между тем...
— Что «между тем»? — настороженно спрашивает она.
— А между тем...
— Не надо, — прерывает она. — Не договаривай, знаю. У моего отца много недостатков, как у каждого человека. Но его неоспоримые достоинства — честность, порядочность... Он никого никогда не обманул. И не предал никого! И я... я тоже. А иначе...
— Что?
— Иначе я бы пришла сюда и бросилась в это ущелье... Чтобы и костей не осталось.
— Бред! — сказал он.
— Нет, не бред!
— Глупости. Красивые слова. А ты их так не любишь.
Колобок сидит в раскрытой пасти хитрой лисы. Он дрожит, он раскачивается, он подскочит сейчас и укатится за гору. Из ущелья, как из бездонного колодца, выползает тьма..!
...Закат. Восход.
...Чем выше, тем дальше видно.
...Они высоко. Они переждут тут ночь. А утром встретят солнце...
— Петр Семеныч! Вы слышите?
— Да, конечно, — ответил я. — Слышу. Вы спросили, Сергей Сергеевич...
— Ничего вы не слышите... Я спросил... Об этой статье я спросил...
— Что же вы спросили об этой статье?
— Мне трудно поверить, что она о вас...
— Мне тоже, — сказал я.
— Неужели это правда, Петр Семеныч: пришли к вам рабочие из какого-то цеха выяснить, почему они не полностью загружены и, значит, меньше стали зарабатывать, а вы... вы якобы, не объяснив ничего, выгнали их да еще сказали: «Меньше животы жратвой набивать будете»? Это правда, Петр Семеныч?
Я только руками развел: когда читал эту статейку, сам удивлялся.
— Написать все можно, — сказал я.
— Вы не ответили. Правда?
— Ступакова спросите, он не соврет, он зол сейчас.
— Был такой факт, — сказал Ступаков. — Однако надо знать обстоятельства.
— Ничего не надо, благодарю, — сказал Сергей Сергеевич. — А это вымысел: старик рабочий посоветовал вам, как лучше и справедливее заселить освободившуюся квартиру, а вы его крепким словом попотчевали?
— Было. Все было, — сказал я. — Не затрудняйтесь вспоминать. Я вырезал эту статью. Повесил в столовой. Можете прочесть ее вслух. И в «Фитиле» меня изобразить... Ну в самом деле, Сергей Сергеевич, надо знать и обстоятельства. Не мог же я ни с того ни с сего старика обругать? Что это за квартира, вы знаете? Что за старик, знаете? Тут тысяча всяких причин. Любой факт при желании можно повернуть и так и эдак. Насобирать фактиков можно мешок...
— А зачем мешок? Одного достаточно. Тяжело мне было читать эту статью. Но все же я порадовался.
— Благодарю.
— Не за что. Впрочем, вас-то я пожалел. Не чужой вы мне. Факту порадовался. Факту появления такой статьи. Ничего, умейте слушать... Значит, время придет, и будут не статьи писать, а с работы гнать за одно-единственное грубое слово. Я идеалист? Воздушные замки строю? Возможно, но так будет. Я стар, я привык правду в глаза говорить. Это горько, но ведь это так, Петр Семеныч, вы не только строили... вон дома, завод, — он ткнул сухой своей рукой в окно, — но рушили... и значительно большее...
Черт возьми, как все это надоело! Я устал от таких вот лирических проповедей. Бесконечно устал.
— Ой, Сергей Сергеевич, не надо, — сказал я. — Я давно знаю, что я рушил и что сеял. Рушил людские души. Сеял безверие. В справедливость. В гуманность. В правду. Я, как больной гриппом, распространяю инфекцию. Она, эта инфекция, катится от меня к одному, к другому. Я, Сергей Сергеевич, как сказано в той статейке, один из тех «воителей», которые выступают против старых методов руководства главным образом на словах. А сам являю собой типичный образец этих самых методов, решительно отвергнутых самой жизнью... Я правильно процитировал? Все знаю, Сергей Сергеевич. Меня уже просветили. Не повторяйте хоть вы-то! Лучше возьмите и изобразите. В назидание другим. Разрешаю. Я ведь кто? Я ведь ваш персонаж... Чего уж со мной церемониться, валяйте изображайте! Но одно я знаю: я чист перед партией, перед своей совестью. Я служил, служу и буду служить своему долгу. Долг выше всего для меня...
Ах, черт, снова разболелась голова! Невыносимо она болит, боль распирает череп, он лопнет сейчас. Лопнет!
— Ну, успокойтесь, голубчик, — сказал Сергей Сергеевич.
— Ничего, пустяки. — Я постоял, закрыв глаза, нашарил пирамидон и проглотил таблетку. — Это бывает. Сейчас отпустит.
И отпустило немного.
— Ну ладно, долой разговоры, — сказал Сергей Сергеевич. — Дождь прошел, идемте на свежий воздух. Леночку, кстати, встретим.
Но я не хотел на свежий воздух. Мне нужно было выговориться. И я сказал:
— Трескотни много, Сергей Сергеевич. Не забыть мне, как генерал сказал перед смертью: «Бой идет, небывалая битва». Идет ведь бой, Сергей Сергеевич. Ведь коммунизм мы должны построить. И построим! А вы какого-то старичка пожалели. Обидел я его грубым словом? Ах, как жалко старичка! Что же вы-то сами людей не жалеете? Дураками их выставляете. Дубиной по башке. Кулаком в морду. Где это, скажите, в жизни, не в кино можно увидеть идиота вроде вашего пожарника Тюлькина? Взобрался на дерево, сидит на суку и пилит этот сук. И бултых в реку. Утоп. А потом в речном государстве среди рыб пожарную контору организовал. Или другой — как его? — Крылышкин. Луна ему, видите ли, помешала. Веревку притащил и бросает петлю, хочет месяц за рог уцепить и сдернуть с неба. А этот, милиционер, — черт его знает, как и зовут-то — сам на себя анонимки пишет и сам же расследует. Уроды ведь, Сергей Сергеевич. Нехорошо. Люди! А вы так грубо. По мордасам. А почему не нежненько, вежливо?
Ступаков засмеялся.
— А ты сиди, — сказал я. — Что же это получается, Сергей Сергеевич? У Тюлькина тоже душа, и детки есть. Посмотрят детки в кино на такого Тюлькина да, не дай бог, в своем папочке его узнают — вот и безверие. Да и Тюлькин оскорбится. Зачем обижать? Человек же. У него тоже имеются душевные переливы, как выразился наш заводской философ товарищ Ступаков. Этот Тюлькин, может, занялся уже самовоспитанием, а вы его в морду, дубиной по башке!
— О чем вы говорите?!
— О том же все. О том. Бой идет. За коммунизм. И нельзя иначе с Тюлькиным. Дубиной. Кулаком. У вас свои Тюлькины, у меня свои. Под ногами путаются. Мне некогда ждать, пока вы их на экране изобразите...
— Интересно. Весьма. В первый раз такую концепцию слышу, — сказал Сергей Сергеевич. — «Я ваш персонаж» — это вы изрекли. Я же далек был от такой мысли. А теперь мой персонаж объявляет, что он со мною, сатириком, одно дело делает. Тюлькин и я — единомышленники. Оригинально. Спасибо, это можно и на вооружение взять.
— Берите, — сказал я, — гонорара не надо.
Слава богу, Лена пришла. И Варьку привела. Старик тут же ей сказку изобразил. Ступаков посидел, похохотал, да усовестился наконец и ушел. А зонт не забыл, забрал, скотина.
Как я обрадовался, когда увидел Сергея Сергеевича у ворот, а теперь ждал только одного: чтобы уехал он. «Может, пригожусь». Пригодился. Пришел, увидел, рассудил. Я смотрел, как он возится с Варькой, разговаривает с Леной, и удивлялся: большую жизнь прожил он, нелегкую, тоже знал, почем фунт лиха. Откуда же у него такая наивность, слюнявый этот гуманизм: «Все человеки»? Или к старости люди постепенно размягчаются?
Мы расцеловались, прощаясь. Я довез его до аэродрома, помахал самолету и поехал назад.
Была ночь. Улицы пусты. Дома темны. И у меня на душе пусто и темно. Темно и пусто.
Лена, наверно, спала. Я поскребся в дверь и вынул ключи. Из кармана к ногам упали три рубля. Ее три рубля. Измятая и разглаженная бумажка. Замусоленная, с загнутыми, порванными краями. В тусклом свете фонаря она казалась еще грязнее, еще истрепанней. «Три карбованці. Тры рублі. Уч сум.».
Я сложил ее и сунул в карман.
Варенька спала. И Лена спала. Или делала вид, что спит.
Заснул я, наверно, сразу. Но среди ночи проснулся и вышел во двор. Последнее время я плохо сплю. Последнее время я просыпаюсь почти каждую ночь. Лежу. Или тихо выхожу во двор. Пробираюсь в дальний конец и сижу там до первого рассвета.
Отсюда мне виден весь город. Он лежит в низине, он не спит. Он дышит спокойно и ровно. Ночь клочьями висит над ним. Я слышу, как с шорохом ползут из его труб дымы. Они скребутся, цепляясь друг за друга. Они ползут к темному небу, заклеивая на нем звезды. Пронзительно, детскими голосами кричат «кукушки». Будто аукаются многочисленные заводы. Однако пока я скорее угадываю, чем вижу, и дымы, и цехи, и дома, реку, парки... Но не пройдет и нескольких минут, как я увижу весь город. Может быть, для этого я и просыпаюсь, для этого и сижу, затаившись здесь, во дворе, чтобы увидеть то, без чего не могу жить. У каждого свои закаты и восходы. У каждого свое солнце. Мое вон... Вон оно...
В темной глубине цехов тлеет оранжевая искра, она вздрагивает, она растет на глазах. Сначала она, как яичный желток, невелика и упруга. Но вдруг этот желток лопается, брызги его летят к небу, они заливают крыши цехов, домов, городские парки. Гигантские тени прыгают от земли до облаков. И вот уже все горит там, внизу, ослепительным огнем, будто солнце упало и раскололось. Это доменная печь дает чугун. И теперь видны другие цехи, другие заводы, городские окраины, виден мост над рекой, видны плывущие по нему платформы с горячими розовыми изложницами.
Я сидел, смотрел на тень домны, шатающуюся между серых туч, слушал голоса «кукушек» и курил. Мне хотелось, чтобы эти минуты длились бесконечно.
За спиной раздались шаги Лены, но я не обернулся.
Она долго молчала, смотря на оранжевое мутное зарево.
Наконец сказала:
— А ведь мы очень одиноки, Петя. Почему?
— А, не надо, скучно.
— Ну не надо так не надо, — покорно согласилась она. — Отчего ты меня не любишь?
— Люблю.
— Нет. Мы живем рядом, но не вместе. И так всю жизнь. Я хочу быть справедливой: ты был заботлив, внимателен по-своему, но сердца твоего я никогда не чувствовала.
— Дорогая, у меня одно сердце, — сказал я, — только одно. А все думают, что у меня их десяток. И все что-то требуют от меня, всем я что-то должен. Но у меня одно сердце, на всех его не разделишь.
— И, значит, никому?
Я молчал, мне совсем не хотелось разговаривать. Тем более об этом. У таких разговоров нет ни начала, ни конца.
Она грустно засмеялась.
— Ну? — спросил я.
— Так. Знаешь, мне иногда хотелось тебе изменить.
— Спасибо. Мне мало надавали пощечин, валяй и ты.
— Но я не изменила. Не бойся. Я только хотела изменить.
— С кем же?
— Ни с кем. Теоретически. Чтоб не чувствовать твоей власти над собой. Чтоб ты понял: я тоже женщина. И стою больше, чем тебе кажется.
— Мелко. Пошло. Глупо.
— Возможно. А ты мне изменял?
— Не люблю исповедей. И тебе не советую исповедоваться. Я не поп.
— Ты мне изменял?
— Неужели думаешь, скажу: да?
— Не думаю. И все же?
— Оставь.
— Между прочим, ты стал разговаривать во сне.
— Да ну?
— Да. Ты сейчас звал во сне какую-то Зину.
Я испуганно проглотил слюну, сказал:
— Ерунда. Никого я не звал.
— Значит, мне померещилось.
— Значит.
— Я не ревную, не воображай. Но все же, кто она?
— Оставь. Пойдем спать.
— Эх ты, трус!
Я усмехнулся: чего, собственно, я испугался? Все равно она должна когда-то узнать. Ведь тут никакой моей вины перед нею нет.
— Ну хорошо, слушай. Однажды я вышел из заводоуправления. Был сильный мороз. Смотрю, поднимается в гору...
— Не паясничай. Не хочешь говорить, не надо.
— Почему же, я говорю, слушай... Поднимается мне навстречу девчонка, распрекрасная, расчудесная. И говорит: «Меня зовут Варя, я ваша дочь, давай поцелуемся, папа».
— Ну довольно. Идем спать, зябко.
— Сейчас будет жарко. Слушай.
— Пусти. Я хочу спать. Ну пусти же.
— Как угодно, иди. Только это правда.
— Что правда?
— Это. Подошла девочка: «Я ваша дочь».
Она взглянула мне в лицо. И испугалась, поняв, что я не шучу. И опустила голову, смотря себе под ноги, сцепив пальцы рук. Я рассказывал, а она сидела, не двигаясь, не поднимая головы, будто оцепенев. Я все ей рассказал, — как ехал с Варей в машине, как сидел в ресторане, как оставил ее на вокзале.
— Вот и все, — сказал я.
Она молчала. Молчала долго, недобро, и я пожалел, что рассказал ей об этом.
— Почему ты мне никогда не говорил об этой женщине?
— Я тебе о многом не говорил. Знаком-то я с нею был две недели какие-нибудь. Демобилизовался, приехал посмотреть на места, где воевал, и уехал в институт. И вообще было это задолго до нашей свадьбы.
— Ты любил ее?
— Снова допрос?
— Любил?
— Не знаю... Может быть. Между прочим, я уже жалею, что рассказал тебе.
— Интересно, как бы ты это утаил? Ну и как же, что ты думаешь делать теперь?
— Не знаю.
— У тебя дочь. Взрослая дочь. Непостижимо.
— Только без истерик. Говорю тебе, это было сто лет назад.
— Господи, прожить жизнь с человеком и ничего не приобрести — одиночество.
— Я многое приобрел! Ты, друг, жена, что ты-то знаешь обо мне?
— Я любила тебя. И люблю, дура.
— Лучше бы меньше любила...
— Ты глуп, — сказала она. — Ты упрям как осел. И себя мучаешь и других. Надоело. Я тепла хочу. Я и от отца не видела его много. И от тебя не вижу. И я устала. Кто ты? Машина? Человек? Дура, я ведь и полюбила-то тебя, наверно, за то, что ты твердокаменный. Настоящий мужчина...
Она плакала. Вот и она несчастна. И я. И жизнь — удалась ли?
— Перестань, ради бога, — сказал я и поцеловал ее в мокрую щеку, но она отодвинулась. — Видишь, все у нас получается несинхронно.
— Ты седой, Петя, — сказала она. — Виски седые.
— Это луна.
— Это старость скоро. И мне уже трудно прятать свои морщины... Скажи, она сама уехала?
— Кто?
— Ну, твоя дочь. Я не могу выговорить это слово. Но я привыкну. Я ко всему привыкну. Даже если ты бросишь меня.
— Я не собираюсь тебя бросать.
— Кто знает...
— Да, она не захотела остаться.
— Честное слово?
— Ну да. Какое это имеет значение?
— Имеет. Потому что я подумала: ты прогнал ее. Поскорее с глаз долой. Испугался, что станет известно всем. Подмочит твою репутацию. Прости, пожалуйста. Я подумала так. Ты мог это сделать. Мог. И это было бы ужасно. Но ты не сделал этого, да?
— Я же сказал...
— Я верю. Господи, может, я действительно совсем тебя не знаю? И все равно, не надо было ее отпускать. С нелегким сердцем она приехала, а уехала? Представляешь, с какой тяжестью уехала? Ты, как ни говори, все же принял ее словно просительницу. А она скорее обвинитель. Глупо, если ты меня боялся. Нужно было привести ее домой. Пусть пожила бы... И вообще, пусть живет.
— Прости, — сказал я. — Ты умница. Прости. За все.
Мы долго сидели молча. Очень долго. Вдруг Лена спросила:
— Скажи, ты любил ту женщину? Ну, любил ты ее?
— Начнем сказочку сначала?
Она вздохнула.
— Ладно. Иди спать. Я посижу. Иди.
Она осталась. А я ушел. Лег.
... — Тогда я спрошу вас, можно?
— Спрашивай.
— Вы любили мою маму?
— Вот об этом не будем разговаривать.
— Почему? Я хочу знать.
— Не надо ничего тебе знать!
— Значит, не любили, да?
— Оставь! Ты зачем приехала? Зачем ты приехала?.. Зачем? Зачем?..
— Эй, Зинка, довольно спать! — крикнула Аня из своей комнаты.
Впрочем, я уже не спала — так лежала, подремывала.
— Не командуй, — сказала я, — сама знаю.
— Я из тебя лень выбью, вставай! — крикнула она и запустила в меня книгой: толстенная книга, том энциклопедии на букву «С».
— Сумасшедшая, — сказала я. — Библиотечная ведь.
— Ничего с ней не сделается.
— Ты совсем обнаглела! Совсем на голову села. Жуть!
Она действительно начала уже командовать и мною и Варькой. Разве это та Анна, которую год назад мы силой притащили сюда из стационара, которая проклинала меня, отбивалась худыми кулачками, а потом с месяц, наверное, лежала, уткнувшись в подушки, и все искала момента, чтобы перерезать себе вены?
— Лентяйка! — сказала она. — Сама расхлябанная и дочь такую же воспитала.
— Не пропадет!
— Ну и мать! Девчонка исчезла, а ей хоть бы что.
— Найдется.
Вообще-то я только вид делала, что не волнуюсь, а на самом деле я не то чтобы волновалась, но сердилась на Варвару. Она исчезла неделю назад, не сказав ничего, оставив только записку, что едет погостить в горы к подруге. А мать этой подруги собственной персоной заявилась позавчера на базар. Оказывается, Варвара и носа к ним не показывала. Очередной номер моей дорогой доченьки. Объявиться-то она объявится, но куда исчезла?
— Я уже три страницы написала, пока ты прохлаждаешься, — сказала Аня.
— Мало! Науку нельзя двигать такими темпами. Надо десять страниц.
Я встала, набрала воды в таз, отнесла Ане. Вытащила из-под кровати судно, пошла выносить. Когда вернулась, Аня стыдливо, как и всегда, сказала:
— Спасибо.
До сих пор она стесняется, что мы выносим судно, и каждый раз считает своим долгом сказать это не нужное никому «спасибо».
— Пожалуйста, — ответила я. — А теперь в поход, ну!
— Погоди, дай красоту наведу.
Я взяла таз, бросила ей полотенце.
— Тебе бы все о красоте думать.
Она действительно красива. И вообще вся она женщина. И телом и повадками. Многие годы она проработала агрономом где-то в сибирской тайге, но эта работа не огрубила ее — лицо нежное, молодое не по возрасту. Ей бы хорошую семью, детей, но жизнь и тут обошла ее: муж погиб на войне, едва они поженились, детей она не успела нарожать, как не успела найти и другого мужа. Так и осталась одна-одинешенька, чтобы коротать век у чужих людей.
— Ну, — сказала я, — шагом марш!
— Есть! — ответила она, откинула одеяло.
Ноги ее были тонки и сухи, как спички. Я давно привыкла к страшному их виду, но все равно каждый раз, когда видела ее хилое, обескровленное тело, словно ком застревал в горле. Ноги были мертвы, как ветви засохшего дерева. Мертвы! Увядшее дерево не вернешь к жизни. Парализованному телу не скажешь «встань и иди», как в библейской легенде. Но Анна сказала. Вот уж год, как здесь, в моем доме, совершается это непостижимое чудо.
Я помогла ей встать на пол. Хотела дать костыли.
— Нет, — сказала она. — До стола сама.
И сделала шаг. Другой. Маленькие шажки. Крошечные шажки. Еще один, еще. Пошатнулась. Растопырила руки. Остановилась.
Стоит она хорошо. Этому мы научились давно, а научиться стоять было, наверно, еще труднее, чем теперь делать крохотные шаги. Месяц мы учились стоять. Хоть бы несколько секунд. Месяц она не могла удержаться на ногах, висла на мне. И вот простояла минуту. Потом две. Двадцать минут. Час. Три часа! Три часа простаивала у кровати, плача и смеясь. Но когда решилась передвинуть ногу, упала. И еще месяц, бесконечный месяц, она пыталась сделать шаг. И сделала. А теперь, теперь мы уже десятками считаем шаги, за третью сотню перевалили.
— Хватит стоять, — сказала я. — Иди.
Она дошла до стола. И назад.
Я уложила ее, пошла в огород.
Все-таки чувство собственности прилипчивое. Я ходила вдоль грядок, поднимала огуречные плети, ворошила заросли редиски и салата, поправляла палочки, поддерживающие помидоры, а внутри меня все словно бы пело: «Мое! Мое!» И огурчик мой, и клубника моя, и редиска моя — все мое. Я, наверное, их никогда бы не трогала — пусть растут, только ходила бы так по утрам и считала: ага, еще три огурчика прибавилось, ага, помидор закраснел. И с каждым днем увеличивалось бы мое богатство, росло бы, а я все считала бы и считала. Но каждое утро Варя кричала: «Хочу огурец!» Аня, вторя ей, чмокала губами и говорила, что нет ничего приятней, как съесть салат со сметаной, и я преодолевала свои частнособственнические инстинкты и кормила их и огурцами и салатом.
— Пожалуйста, дорогой, сюда, — говорила я огурцу и бросала его в подол. — И ты, помидор помидорыч, засиделся.
У соседей урчала свинья. По улице мальчик прогнал корову. Он нахлестывал ее хворостинкой, и она трусила, звеня колокольчиком. Мимо забора шли люди, кто на работу, кто в магазин.
— Утро доброе, Дмитриевна.
— Здравствуй, докторша.
— Здравствуйте, — отвечала я, улыбаясь, провожая их глазами.
Рыбаки шли, шурша спецовками, подпоясанные обрывками сетей. Они шли шумной толпой, широко расставляя ноги, с коричневыми от ветра и солнца лицами. Вдали в горах таял туман, там по крутой белой дороге бежали два грузовика.
Я, наверное, сентиментальна, потому что каждое утро словно бы жду этих мгновений, жду, когда выйду в огород, вдохну воздух, который принесет с гор ветер, и вот так постою немного, прислушиваясь, как рождается новый день. Я стою босиком на влажной от росы земле, она прохладна и мягка, она греется под неярким еще солнцем, и шуршит, и звенит тонкими, едва слышными голосами. Ноги мои еще сухи, еще теплы со сна, но вот роса обволакивает их, по ступням бежит озноб, и свежесть земли поднимается к икрам, к груди, рукам; я чувствую, как она ползет, будто сок по дереву, мне и зябко, и тепло, и странно.
— Ух, хорошо! — сказала я.
Загребая ножищами пыль, прошел с сумкой из магазина Андрей.
— Здрасте, Зинаида Дмитриевна, — сказал он хорошо поставленным голосом благовоспитанного киногероя.
И кепку на голове приподнял. Ой, господи, кепку приподнял, как пенсионер-интеллигент дореволюционной закваски. Как же, мы тоже не лыком шиты: не зря в институте учимся. Давно ли он бегал по поселку с голой попой? А ныне ученый муж. Вчера еще, кажется, таскал Варьку за волосы, а теперь с этой самой Варькой крутит шуры-муры, любовь да амуры.
— Ну-ка, подойди, профессор, — сказала я.
Он подошел, сказал еще раз:
— Здравствуйте.
— Будь здоров. Мать вернулась?
Вот тоже особа. Детей бросит и ходит со своими ухажерами. Неделю пропадает, две. Однажды месяц не являлась. И сейчас пропала, давно уже ни слуху ни духу. А он вместо няньки с детьми возится.
— Нет, не вернулась, — ответил он.
— И Варька не вернулась, — сказала я. — Куда она пропала, а?
— Я-то откуда знаю? — Он изобразил на лице недоумение. Но глаза отвел: не научился еще врать.
— Не притворяйся. Где Варя?
— Не знаю... В «Рассвет» вроде поехала, к бабке Иванихе. А разве она вам не сказала?
— Хорош кавалер. — Я усмехнулась. — Что ж ты ее не проводил?
— Откуда вы знаете, может, и проводил?
— Ну молодец. Проводил, значит?
— До самой избы довез.
— Утешил, спасибо. А то вчера бабка на базар приезжала, никакой, говорит, Варьки не видала. А ты успокоил.
Он смутился.
— Ну, не ври. Где она?
— Не знаю.
— Говори!
— Правда не знаю.
Он посмотрел на меня честными глазами, но все равно я видела: знает.
— Иди, — сказала я. — Изолгались совсем. Иди, чего стоишь?
Не успеешь оглянуться, получишь эдакого конспиратора в зятья. Не скоро бы только.
Я повздыхала, глядя ему вслед, побежала мыть огурцы.
Аня, поставив на грудь свой пюпитр, писала: перо стонало под ее рукой. Она работает как одержимая. Все время работает. Я бы так не смогла.
— Что, почтальон был? — спросила она.
— Какой почтальон? Никакого почтальона не было.
— Ас кем ты разговаривала?
— Ну его, — сказала я, — с женихом. Прекрасно знает, куда исчезла Варька, а прикидывается.
— Два месяца прошло, — сказала Аня.
Я не поняла:
— Какие два месяца?
Она укоряюще посмотрела на меня: обиделась. Все-таки я забываю иногда, что с ней надо ухо держать востро.
— Не глупи, — сказала я. — Я прекрасно помню. Не два месяца, а шестьдесять пять дней. Сегодня шестьдесят шестой. Я не меньше твоего жду ответа. Тоже считаю денечки. Может быть, тебя возьмут и вызовут в Москву, назначат президентом Сельскохозяйственной академии — освобожусь наконец из-под твоего гнета.
И этого, наверно, не надо было говорить: язык твой — враг твой. Она нахмурилась. Она не принимала шуток, когда дело касалось ее работы. Но правда же, я с не меньшим нетерпением и надеждой, чем она, ждала ответа из Москвы по поводу ее рукописи. Целый год она работала над нею вот тут, на этой кровати. Я ничего не понимаю в сельском хозяйстве, ровным счетом ничего, ее рукопись для меня темный лес, но в медицине-то я понимаю немножко и знаю, что для Ани уже нет других лекарств, кроме как признание ее работы. А не признать эту работу не могут — там вся Анина жизнь, весь ее опыт.
— Ну, хватит дуться, — сказала я. — Давай завтракать.
И только я это сказала, в дверях появилась Варька. Жива и здорова, с наглой невинностью на лице.
Кинула на диван чемоданчик, подскочила ко мне, чмокнула в щеку — я и отстраниться не успела: «Ой, мамочка, как соскучилась, здравствуй!», — бросилась к Ане и ее чмокнула: «Приветик, тетя Аня», — налетела на помидоры, будто маковой росинки за это время в рот не брала, и затараторила, что она прекрасно провела эту неделю, что бабка Иваниха ее обпоила молоком, что вообще в горах чудо, но все же дома лучше.
Я слушала, окаменев от этой наглости. Я ее почти ненавидела, честное слово. А она уплетала помидоры и болтала, не останавливаясь. Удивительное было зрелище, как на сцене. Прямо настоящий у нее талант — играет не хуже, чем в нашем областном театре.
— Бабушка Иваниха еще звала, — сказала она. — Не хотела отпускать.
— Не хотела? — спросила я.
— Угу, — ответила она, побежала на кухню ставить чайник.
— Артистка! — сказала я Ане.
— Твое воспитание, пожинай плоды,
— Жну, спину аж ломит.
Варя вернулась, снова затараторила:
— Теть Ань, а вы написали этот раздел? Ну, что-то там о наследственности?
— «Что-то о наследственности» написала, — усмехнувшись, сказала Аня.
— Теть Ань, а если родители — один плохой, другой хороший, какой ребенок вырастет?
— А ну тебя!
— Нет, правда, вот, скажем, отец — бюрократ, например, а мать... Ну, а мать ничего, хорошая.
— Что ты болтаешь? Разве бюрократизм передается по наследству?
— А кто его знает, может, и передается.
Мне надоело слушать эту болтовню.
— Хватит, наговорилась, — сказала я. — Бабка Иваниха вчера на базар приезжала. Тебе привет передала.
Она покраснела. Слава богу, хоть не потеряла еще способность краснеть. Помолчала и сказала:
— Это называется — влипла.
— Ага, так это и называется. Что это за тайны у тебя от матери появились?
— Никаких у меня тайн нет, — сказала она. — Будто у тебя нет тайн.
Она сказала это не без вызова, многозначительно, но я не придала тогда ее словам того смысла, который был в них заложен.
— Я спрашиваю, где ты была?
— «Где была, где была», — угрюмо передразнила она и стала катать по столу хлебный шарик, скрестив два пальца.
— Я жду, Варвара.
Она заплакала.
— Ты мне веришь? Веришь? Ничего плохого я не сделала, ничего... Какая разница, где была, — ведь снова могу наврать... Там, где была, нету уже меня... Сама говоришь, надо верить людям...
Она плакала, растирая ребром ладони по щекам слезы. Эти ее внезапные слезы испугали меня: что произошло, что я такое сказала, чтобы она так отреагировала?
— А ты мать пойми, — сказала Аня, — тебе и так предоставляется слишком большая свобода. Что ж, и не спроси у тебя ничего? Ты же девчонка еще. Сопливая, глупая девчонка.
— Конечно, я сопливая девчонка! — вскрикнула Варя. — Все вокруг умные, одна я дура. А за свободу вам спасибо: лучше бы заперли в четырех стенах, чем попрекать. «Слишком большая свобода». Что это за свобода, которая «слишком»? Я так домой стремилась, так соскучилась, а вы... Ведь я люблю тебя, мамка, так я тебя люблю...
— Ну ладно. Не реви. — Я поцеловала ее в голову. — Успокойся. Никто не хотел тебя обидеть. Могу я знать, где ты была, — это же естественно.
— Сказать? Скажу! — Она с вызовом посмотрела на меня, но сразу не сказала, а вытерла слезы, отвела глаза и усмехнулась. — Пожалуйста, скажу. Ты сама виновата. Тысячу раз я просила: отпусти Сочи посмотреть, а ты что? Вот взяла и съездила. И ничего плохого не сделала, деньги только потратила, которые копила на платье. Не беспокойся, у тебя не попрошу, новые накоплю.
Не знаю почему, но я не очень-то ей поверила. Я устала, и не хотелось мне продолжать этот разговор.
— Ну, прости, — сказала она.
Я поцеловала ее.
— А теперь я пойду, можно? Ну погуляю, схожу к кому-нибудь.
— Иди. — Я махнула рукой.
Ей неловко было сразу уйти. Она повертелась по дому и ушла наконец.
— М-да, — сказала Аня.
— Вот те и «м-да», — проговорила я. — Ей уже не десять лет. Себя вспомни в ее годы.
— Помню, — сказала Аня. — Как раз тогда меня, дуру сопливую, в председатели за холку вытащили. Одно название — колхоз. Артель «Напрасный труд»! Все разворовали и пропили. Помню, милая, как я с мужиками на их языке разговаривала. Не забыла.
— Конечно, у тебя всегда найдется что-нибудь героическое. Иные времена — иные песни.
— Неплохо, чтоб и дети знали наши песни.
— Знают, не беспокойся. И наши и свои. Нам тоже не мешало бы не только свои вспоминать, но знать и их песни. Для широты кругозора. А теперь — пока. Ушла.
Я сложила половину огурцов и помидоров в сумку.
— Опять несешь? — спросила Аня.
— Не привыкла еще? Жалко?
— Страсть как!
— Ничего, не похудеешь. Жадность — пережиток. Борись! Он тоже любит салат со сметаной, не ты одна.
— Интересно мне послушать, что люди толкуют о ваших отношениях?
— Что-нибудь толкуют. А может, и ничего — привыкли. Главное — привычка.
— Неужели ты не понимаешь, что он тебя ставит в глупое положение. Не поймешь: жена ты ему, любовница или еще кто.
— И то, и другое, и третье, — сказала я. — Все очень ясно. А особенно «еще кто». Ах, Анечка, жизнь не разложишь по полочкам!
— Истина оригинальная. Сама придумала или вычитала.
— Сама, честное слово.
Я чмокнула ее в щеку, ушла.
У забора паслись гуси, гусак вскинул змеиную головку, загоготал.
— Ну, ну, — сказала я, — ведь не боюсь.
Он зашипел и пошел на меня, выпятив грудь. Я ногой пульнула в него камешком, побежала с горы к морю.
Море шумело, катило к берегу белые валы. Ветер раскачивал сети, висевшие на жердях, хлопал брезентом грузовика, который стоял у рыбпункта. В дверях рыбпункта парень обливал из кишки ящики, залепленные чешуей. Я обогнула причал, прошла по вязкому песку мимо перевернутых баркасов и поднялась к первому дому над обрывом у моря.
Дверь была заперта. Я приподняла доску крыльца, взяла ключ и открыла. Три дня я сюда не заглядывала, и за эти три дня тут накопилось и пыли на вещах и гора немытых тарелок. Больше всего меня злило, что он тушит окурки в тарелках, тарелки становятся черными от пепла, окурки разбухают и из них сочится коричневая жижа. Прежде он оставлял тарелки прямо на столе, теперь стыдливо прячет за печку, прикрывая газетой.
Мыть посуду мне было некогда, я подмела пол, сложила тарелки в таз с водой: пусть отмокают, — вытерла пыль и сняла с гвоздя на стене наш «почтовый ящик». «Почтовый ящик» — это лист бумаги, при помощи которого мы сообщаемся, когда не видим друг друга. Иногда он висит целый месяц, весь испещренный записями. «Зина, прости, забыл, какие у тебя глаза». — «Глаза у меня черные». — «Не может быть — я думал, синие». — «Олег, Базоркин не транспортабелен, а без операции умрет. Это ужасно, у него же пятеро ребятишек. Что делать?» — «Ничего, возьмешь детей на воспитание». — «Циник!» — «Дорогой эскулап, куда ты пропала?» — «Никуда, ты мне надоел. И опять грязные тарелки. Стыдно!» — «Слушай, председатель колхоза, на скандал пойду, если не вывезешь свою свалку». — «Машин не было. Завтра начнем, тигра». — «Хирург приехал вовремя, спасибо за хлопоты, за всё, Олег. Базоркин скоро вернется в колхоз, он еще попортит тебе нервы». — «Между прочим, мадам, секретарь райкома сказал, мы дразним людей, надо оформить наши отношения. Будет когда-нибудь свадьба?» — «Потерпишь. И так тебе неплохо», — написала я, повесила лист на стену, положила за печку огурцы и ушла.
Я никогда не знала, да и сейчас не знаю, люблю ли Олега. Но я также не знаю, что значит это слово: «любовь», и потому, наверно, дорожу им. Любовь, как и смерть, приходит к человеку только раз, и от нее, как и от смерти, нет ни лекарств, ни убежищ. «Ты любишь его?» — твердит Аня. «Ты любишь меня?» — спрашивает он. А я боюсь этих вопросов, я бегу от них, потому что не знаю, что ответить. Он слишком мне дорог, я хочу, должна быть честна перед ним, перед самой собою. Мне ничего не стоит ответить «да», потому что, наверно, каждый на моем месте ответил бы так, веря, что это и есть любовь. Но я знала другое чувство и когда-то давно уже сказала «люблю». Когда я ошиблась? Тогда? Или сейчас ошибаюсь? Не знаю. Я бы вышла за него. Ну почему мне не выйти замуж? Это не так трудно — выйти замуж. И все же... это очень трудно.
В медпункте меня уже ждали больные, и среди них, как всегда, Степанида.
— Вы опять пришли, Голикова? Я вас не приму.
— Ну как же так, милая? — плаксиво сказала она, глядя на меня добрыми глазами. — Я ж очень больная, едва доплелась. Справочку напиши — и все.
Я знала, с ней лучше не вступать в разговоры, и молча прошла в стационар. Стационар у нас маленький, две комнатки на восемь коек, но мы ухитрялись так составлять кровати, что при нужде могли разместить десять-одиннадцать человек. Сейчас здесь лежало только двое.
— Гони ты эту спекулянтку, — сказала я санитарке Наде.
— Погонишь ее! — ответила Надя. — Дайте ей справку, не связывайтесь.
— Не дам.
С кровати на меня смотрел Базоркин и улыбался. Он всегда, едва я вхожу в стационар, начинает улыбаться. Мне нравилось, что он улыбается, но я и смущалась почему-то, каждый раз чувствуя, что краснею. Не ответить на его улыбку было невозможно, я тоже улыбалась ему, и, какое бы ни было у меня настроение, мне всегда становилось покойно и радостно.
Я улыбнулась Базоркину, вымыла руки, надела халат и подошла к нему.
— Ну как дела?
— У тебя шажки легкие, мягкие, — сказал он, по-прежнему улыбаясь.
Я сделала вид, что рассердилась.
— Что вы такое говорите, Иван Аверьяныч?
— Он в вас, доктор, влюбился на старости лет, — хихикнул с соседней кровати Храмцов, наш поселковый милиционер.
— Ты глуп, Храмцов, хоть и оперуполномоченный, — сказал Базоркин.
— Должность ты мою не тронь, — обиделся Храмцов, — должность государством назначена.
— Хватит вам, дети! — Я посмотрела шов Базоркина, послушала легкие Храмцова. — Курите?
— Не, ни одной.
Базоркин усмехнулся, показал мне глазами: под подушкой, мол, папиросы. Я вытащила их, скомкала.
— Четырнадцать копеек стоит, — тоскливо сказал Храмцов.
— А жизнь сколечко? — спросил Базоркин,
— Ты уж молчи, фискал!
Я засмеялась, пошла в приемную, но Базоркин остановил меня:
— Нагнись, Дмитриевна, шепну что.
Я нагнулась.
— Если жинка девчонку родит, — зашептал он, — можно Зинкой назову в твою честь? Разрешаешь?
— Конечно, Иван Аверьяныч, спасибо.
Я покраснела, ушла в приемную.
— Ну кто первый? Заходите.
— Я, голубушка, — сказала Степанида, — с самого утречка жду, милая.
— Нет, Голикова, не могу. Не имею права выписать вам справку.
— Как же так, золотце? Не могу ж я работать. Ну глянь, глянь, ноги опухли, родная ты моя, ну пощупай, — говорила она и смотрела на меня маслеными добрыми глазами.
Уж эти добрые глаза злых людей, они мне хорошо знакомы. Я смотрела на Голикову, а на меня будто наплывало другое лицо с такими же маслеными ласковыми глазами. Странно, почему я никогда не узнавала в Голиковой того кулачка из подмосковной деревни Вырино — они же как брат и сестра?
Мы голодали тогда с отцом: как-то, когда я возвращалась из института, в трамвае у меня украли продовольственные карточки. Была зима сорок четвертого года. По ночам отец писал свою книгу о какой-то спиральной галактике М82. Он любил ходить по комнате и будил меня скрипом своего протеза. Я не знаю, как он держался, — он почти не спал, рано утром, голодный, выпив стакан кипятку, он уходил читать лекции или принимать экзамены. На столе его рядом с рукописью стояла мамина фотокарточка и лежал орден боевого Красного Знамени, которым он был награжден еще в гражданскую войну. Орден он редко носил, но всегда держал перед собой на столе. Я листала рукопись. Она была таинственна, испещрена сотнями длиннейших цифр и так далека от того, что происходило в мире.
Есть было нечего. Я бы выменяла что-нибудь на картошку, но дома у нас никогда не было ничего стоящего из вещей — одни книги. То же, что представляло хоть какую-то ценность, я давно уже поменяла, в самом начале войны. Я завернула в газету свои относительно еще новые туфли и отправилась на Тишинский рынок. Это были мои единственные выходные туфли, но никто больше двух кило картошки почему-то за них не давал. Мне же не хотелось так дешево расставаться с ними.
— Что у тебя там?— Спросил мужичок в тулупе, в рыжей меховой шапке.
Я развернула сверток.
— Ну и сколь дают?
— Два кило.
— Охламоны. Четыре дам. Но, вишь, кончил торговать. Через неделю приходи. Или вот что. Далеко живешь? Идем, посмотрю, какие еще у тебя вещички, столкуемся.
Я повела его домой. Я показала ему свои платья. Одно он отобрал. Отобрал старый папин пиджак. Потом походил вдоль книжных полок.
— Есть книга «Робинзон Крузо»?
— Есть, — радостно сказала я.
— Кило картошки за нее дам. Пойдет?
— Пойдет.
— А это чтой-то у тебя? — спросил он, разглядывая у меня на руке часы. — Красивые. Не наши?
— Немецкие, — сказала я.
— Во, сволочи: фашисты, а умеют... Меняешь?
— Нет, нет, — сказала я, спрятав за спину руки. Эти часы незадолго до войны привез мне из Германии отец, он ездил в научную командировку.
— А то давай, а? Мешок отвалю.
— Нет, — решительно сказала я, — это подарок, нельзя.
Он ушел, оставив мне свой деревенский адрес.
— Надумаешь часики менять, приезжай.
Я думала несколько дней и все же надумала. Собрала вещи, которые он отобрал, и поехала. В деревню Вырино я пришла к вечеру, окоченела, пока добралась от станции: был мороз — и когда увидела своего мужичка, обрадовалась ему, как родному. Жил он в большом доме один, или в тот вечер был почему-то один, не знаю. Он напоил меня чаем с медом, накормил яичницей. Полную сковородку навалил яиц — я ела, а сама об отце думала: ему бы хоть половину. Когда он ел яичницу? Сто лет назад, а он любил яичницу.
Я наелась, согрелась, обмякла. Хозяин дома сидел рядом, гладил меня по голове и говорил:
— Ишь умаялась, красатулька. Еще кушай, все твое...
Голос у него был ласковый, глаза добрые. Мне было приятно, что он гладит меня по голове, а странное это слово «красатулька» хотя и смешило меня, но тоже было приятно. Я уже не жалела часы, за которые получу целый мешок картошки. Папа придет из института, поведет носом, спросит: «Чем это так вкусно пахнет?» — «Жареной картошкой», — отвечу я и вынесу из кухни целую сковородку шипящей румяной картошки.
Я сидела, клевала носом.
— Спать надо, спать, крохотулечка-красатулечка, — сказал мой благодетель.
Я засмеялась:
— Как у вас это ласково:«крохотулечка-красатулечка».
Наконец я разделась, легла, начала задремывать. И вдруг почувствовала, что он лезет ко мне. Я закричала, скатилась на пол. В одной рубашке я бегала в темноте по комнате и всюду натыкалась на него.
— Озолочу, озолочу, — шипел он гнусным голосом.
Я вырвалась в сени, выбежала, в чем была, на улицу, закричала. Не знаю, услышал меня кто или нет. Он выскочил, впихнул в избу:
— Убирайся, чертовка, разоралась, дура!
Я оделась, взяла свой мешок и ушла. Глубокой ночью пришла на станцию, на рассвете села в поезд и утром — часы мои показывали семь пятнадцать — сошла на Казанском вокзале. Когда я подходила к дому, на часах по-прежнему было семь пятнадцать. Я попробовала завести их, но они не заводились: испортились.
В ту ночь они остановились на многие годы.
Я поднялась по лестнице. Всунула ключ в замочную скважину и вдруг увидела, что наша дверь опечатана.
Я вспомнила все это, глядя в добрые масленые глаза Голиковой, и разозлилась, будто она была виновата во всем, что произошло в ту ночь. А может, и виновата — одна из прародительниц зла?
— Прекрасно вы можете работать, — сказала я. — В город с мешками таскаться можете? И работать можете.
— Ишь ты, шустрая, — спокойно сказала она. — Грубиянка необразованная, вот кто ты есть. Граждане-товарищи, да за что же это она меня позорит? Сама просила девчонке своей ботиночки замшевые привезти, а теперь в глаза тычет.
Это была неправда — никогда ничего я у нее не покупала.
— Уймись, Степанида! — крикнул кто-то.
Прибежала Надя, стала ее выталкивать из кабинета, но Степанида отпихнула ее.
— Цыц, плюгавка. — И подскочила ко мне. — Меня, честную женщину, позоришь? Хулиганка ты бесстыжая, вот кто ты! Мужицкая подстилка! Девку от какого-то кобеля приблудила, таперича к председателю подвалилася. Глядеть-то на тебя, тьфу, стыд один.
И вдруг в кабинет вбежал, прикрываясь одеялом, Храмцов.
— Голикова, мотай удочки: протокол составлю. Не погляжу, что больной, в район свезу, пятнадцать суток получишь.
И Степанида присмирела. То ли угроза эта испугала ее, то ли решительный вид Храмцова, хотя в нижней рубашке, в одеяле он мог только рассмешить, но никак не напугать. Степанида вжала голову в плечи, метнула на меня испепеляющий взгляд и ушла.
— Вы с ума сошли, Храмцов: босиком, — сказала я, смеясь и в то же время чувствуя, что по лицу текут слезы. — Идите, голубчик, в постель скорее.
— А оскорбления такие можно терпеть? В суд ее за хулиганство.
— Ну, бог с ней, что с нее возьмешь. Ложитесь скорее.
— Эх вы, добренькая, — сказал он и ушел, путаясь в одеяле.
Я посидела, успокоилась и начала прием. Но все равно в ушах моих стоял низкий голос Степаниды: «мужицкая подстилка», а лицо горело. Я понимала, что слова этой бабы, известной скандалистки, не должны меня задевать, но ничего не могла поделать с собой. Зло жестоко и нагло. Оно бьет беспощадно, и тем сильнее, чем ты слабее. Ах, милый Храмцов, голубчик, я совсем не добренькая, но я и не борец — каждому свое.
Я уже заканчивала прием, когда зазвонил телефон.
Не знаю почему, но я вздрогнула, когда он зазвонил. Потому, может, что не успокоилась еще. Или от предчувствия, что звонок этот несет с собой тревожные вести?
Откуда-то издалека мужской голос торопливо забубнил что-то.
— Я ничего не понимаю, говорите спокойнее. Кто это?
— Это я, Зин Дмитриевна. Суханов, инкассатор. Слышишь?
— Слышу.
— С Иваном Прокопычем, с лесником, беда.
Я задохнулась от страха. Целый месяц изо дня в день я собиралась навестить Ивана Прокопьевича и все откладывала почему-то, все тянула зачем-то, и вот дождалась. Что с тобой, родной мой человек?
— Аллё, аллё, Зин Дмитриевна, слышишь? — кричал Суханов.
— Слышу, — собравшись с силами, сказала я. — Что с ним?
— Откуда ж мне знать? Плохой он уж очень. Я его до сторожки довел и оставил. С поклажей я.
— Господи, с какой еще поклажей? Голубчик, Суханов, я ничего не понимаю, — чуть не плача, сказала я. — Пожалуйста, спокойнее.
— Беспонятливая! С поклажей я шел, ну с деньгами — кричи тут тебе на весь свет... В Ольховом распадке слышу — стонет кто-то. Свернул, гляжу — Иван Прокопыч сидит синий. С сердцем у него или с животом, откуда мне понять. Синий. Ну дотащил я его до сторожки, оставил там. Плохой он, поспеши.
Я положила трубку. Нет, не надо суетиться. Суетиться не надо. Спокойно собрать все необходимое. Главное — спокойно. И надеяться на лучшее... «Надеяться на лучшее!» Это чудо, что он в его-то возрасте выдюжил два инфаркта. Чудеса не повторяются до бесконечности. Вот казнись теперь, а ведь если бы была настойчивой, смогла бы выманить его из этого леса. Уж ему-то нашлось бы место в твоем доме. Ах, Иван Прокопьевич, Иван Прокопьевич, что же теперь делать-то, что делать?!
А что делать, я и вправду не знала: до сторожки более двадцати километров. По многолетнему опыту я знала, как трудно найти машину. Я оборвала телефон, но ничего не добилась.
Я бросила трубку и побежала на шоссе ловить попутную машину. Бежала я огородами — так короче. Но чтобы выбраться на шоссе, мне еще предстояло влезть на гору, а сил у меня уже не было. Я почти вползла по крутому склону и, обессилев, села на землю у края шоссе. Шоссе было пустым. Жгло солнце, хотелось пить, от сердцебиения кружилась голова.
Наконец вдали, окутанный пылью, показался самосвал. Он мчался с бешеной скоростью и так тяжело, что земля дрожала. Я подняла руку, но самосвал не сбавлял скорости. И, поняв, что он не остановится, промчится мимо, я выбежала на середину шоссе. Самосвал приближался, гравий летел из-под колес. Шофер засигналил. Я зажмурилась, но с дороги не сошла. Самосвал ревел, стучал гравий, как сильный дождь по железной крыше, а я стояла, зная, что не сдвинусь, но и не веря, что шофер сумеет на такой скорости остановить машину.
Меня обдало ветром, заскрипели тормоза, завизжали колеса. Я отшатнулась, открыла глаза. Грузовик стоял в двух шагах от меня поперек шоссе. Испуганный шофер матерился, захлебываясь от злости.
— У меня наряд, во — видите! — закричал он, не дослушав. — Не гуляю. А за такие штучки вас в милицию имею право свезти.
— Ну пожалуйста, — взмолилась я, — ведь человек умирает.
— Все помрем! Ну-ка, уйди с дороги!
— Очень вас прошу, — заискивающим голосом сказала я.
— Иди ты знаешь куда?! — Он вывернул самосвал и уехал.
Я разозлилась. Нет уж, следующую машину не упущу, влезу в кабину и не вылезу!
Но следующей машины не было. Я так долго ждала, что озябла. Да, озябла, несмотря на жару. Даже подбородок окоченел, будто я на морозе стояла. Я терла его ладонью, но он словно одеревенел. Я губы кусала, чтоб не расплакаться от отчаяния. На руке моей тарахтели, гремели, ухали, как колокола, часы. Время шло, а я все толклась на одном месте.
И вот я услышала шум грузовика. Шум я слышала, а грузовик не видела: он был где-то близко, за поворотом, но не появлялся, только урчал совсем рядом и не показывался. Я встала посреди дороги, ожидая его. Наконец он выполз, но, боже мой, как медленно он ехал! Если тот мчался со скоростью ракеты, тот этот полз как улитка. И я побежала навстречу, махая рукой.
Шофер лениво высунулся из кабины. Я не стала ему ничего объяснять, открыла дверцу, села.
— Поезжайте к Алехину камню. И быстрее. Я врач. Там человеку плохо.
— Это можно, — сказал он, ткнул что-то пальцем, и грузовик затрясся весь, зафыркал, но с места не сдвинулся. — Не едет, вишь. Смазать надо.
— Ну, смазывайте, да поскорее.
Он покосился на меня.
— Три рубля смазочка стоит. В момент домчим.
— Господи, конечно, пожалуйста, — сказала я, злясь на себя, что сразу не поняла, чего он хочет. — Вам сейчас или потом? — Я стала открывать чемодан и с ужасом вспомнила, что денег у меня нет ни копейки. А ведь этими тремя рублями он оценил жизнь Ивана Прокопьевича.
— Можно и потом. Нет, трех, доктор, мало. Пять!
— Ну, пять так пять, только поезжайте, пожалуйста.
— Теперь смазали, теперь сама побежит. — Он хохотнул и рванул машину так, что я ударилась затылком о стену кабины. Я с ненавистью посмотрела на толстое, с нелепыми черными усами его лицо, отодвинулась к дверце.
Пять рублей! Дурак, все равно прогадал. Мог бы запросить в десять, в двадцать раз больше и получил бы, — не торговаться же.
«Тик, тик, тик», — тревожно стучали на моей руке часы, те, не выменянные на картошку, папины часы, которые он привез мне из Германии. А ведь с того страшного дня, как они остановились, я так и таскала их на руке, безжизненные, молчаливые, около двух лет, наверно, таскала, пока Иван Прокопьевич не оживил их. А вместе с ними оживил и меня.
Это было... бесконечно давно это было. Теперь я жила одна. Где-то далеко-далеко был отец, я не знала где. Страшно мне было, одиноко. Я бросила институт, квартиру, все бросила и приехала сюда, в Новоморской, к бабушке. А вскоре и ее похоронила и осталась одна в пустом доме. Но объявился Поляков. Объявился и уехал. Он обещал вернуться. Я ждала его. Долго ждала. А потом перестала ждать. Я поняла: тот, кого я любила, от кого носила под сердцем ребенка, тот не появится больше. Я боялась и стыдилась своего живота и часами сидела на кровати, разглядывая его, вздутый, тугой, как арбуз, покрытый синими жилками, живущий своей жизнью. Я не хотела такого ребенка. И сама не хотела быть такой.
— Батюшки светы, — сказала как-то соседка Лукерья, когда я вышла утром за дровами, — да ты никак на сносях, Зинка! Ай, родная, ай милая! Да от кого ж ты приблудила, ну, девка, срамота!
Я выронила дрова, убежала в дом и целый день тогда проплакала, с ненавистью думая о нем, кто так безжалостно, так трусливо бросил меня. На Лукерью я не обижалась, она не хотела уязвить меня, она сама испугалась за меня, потому что испокон века простой народ считал одним из самых позорных грехов грех девки, не уберегшей себя. Да и сама я, в общем, была воспитана так же.
Если бы я жила в Москве, кому бы какое было до меня дело в той многолюдной толкучке, но я не в Москве жила, а на крохотном пятачке, где муха чужая не пролетит, чтобы не быть замеченной. Я не могла все время отсиживаться дома, и когда выползала в магазин или на базар, то шла по поселку, будто босиком брела по усыпанной осколками стекла дороге. Я чувствовала на себе людские взгляды, слышала шепот, и, хотя люди улыбались мне, здороваясь, я не верила их улыбкам, их добрым глазам. Срамная, я шла по поселку, краснея, опустив голову, а рядом плелась огромная тень моего живота. Теперь мне это смешно, и удивительно даже, что я могла быть такой глупой, но тогда, тогда я все больше отгораживалась от всех, чувствуя не то чтобы ненависть, но злость к людям.
У меня было много времени, чтобы размышлять. И я размышляла, я думала о том, как злы, лживы, жестоки и двулики люди, от которых за последние годы я не видела ничего, кроме предательства. Тому живется хорошо, кто думает о себе, кто жесток, безжалостен, у кого одна мораль — собственный покой и благополучие.
В иных принципах воспитывал меня отец. Но то, что он вещал о доброте, о вере в людей, то не спасло ни его, ни меня. И даже отца его, деда Алеху, это не спасло. Злой надо быть, жестокой и думать только о себе.
Была ранняя весна. Горы стояли как в пуху. Море шумело уже совсем по-летнему — раскованно, звонко. Земля пахла теплом. Через огород бежал ручей, он стремился зарыться поглубже, и чавкал, и урчал, и бормотал что-то. Ветер стучал дверцей в сарае. Я не закрывала ее, пусть стучит, но однажды, увидев из окна, как она болтается на петлях и жалобно, плаксиво скрипит, я пожалела ее, вышла, чтобы привязать, и словно впервые увидела и ручей, и горы, и будто со стороны взглянула на себя, устыдившись своего грязного платья, огромных бабушкиных валенок, задубелых рук. Я подошла к сараю, привязала дверцу и вдруг услышала — не почувствовала, а услышала, — как кто-то осторожно ударил меня в живот. И поняла, что это стучится он, ребенок. Я засмеялась, сказала: «Здравствуй» — и долго стояла, ожидая, когда он ответит мне. А потом я пошла в дом, нагрела воды, вымылась, переоделась, собрала в сумку кое-какие вещи, надела папины часы, которые хоть и были мертвы, но все же словно придавали мне силы, и пошла на пристань.
Я хотела быть злой, я ничего не хотела прощать. Я решила ехать в Москву, потому что теперь была не одна, потому что у сердца моего стучался ребенок, которому нет дела до обид и подлостей тех, кто дал ему жизнь.
«Агат» — все тот же неизменный «Агат» — вышел на большую воду, и, когда скрылся берег, я села на носу, глядя на синий горизонт. Дул ветер, из трубы «Агата» валил черный вонючий дым. У меня кружилась голова от этого дыма, уши заложило от стука машины, стало холодно. Я спустилась вниз, но в тесной каюте, пропитанной потом, табачным дымом и рыбой, было еще хуже. Меня укачало, во рту стояла соленая слюна. Я прилегла на жесткие нары, но и лежать не смогла и снова выползла на палубу.
Меня вырвало. А потом весь день я лежала на корме, борясь с тошнотой и ознобом. «Агат» приваливал к пристаням, брал новых и новых пассажиров, палуба уже была полна людьми. Они ходили вокруг меня, мимо, рядом, возле ног, головы, я с ненавистью смотрела на чьи-то сапоги, воняющие дегтем, на грязные туфли, боты, калоши, со страхом прикрывая иззябшими руками холодный и молчаливый живот.
Изредка кто-либо наклонялся ко мне, говорил что-то, советовал лечь так или эдак, совал стакан с водой или кружку с молоком, но я молчала, стиснув зубы, совсем не испытывая благодарности к этим сердобольным людям, а только злясь на их назойливость, зная наперед, что едва мы придем в город, как они забудут обо мне и бросятся к сходням, расталкивая друг друга.
И я не ошиблась. Едва в вечерней мгле показались огни порта, как все рванулись к своим чемоданам, узлам и мешкам, кто-то отдавил мне ногу, и я села, обхватив руками колени, брезгливо смотря на эту бессмысленную толчею.
От причала до железнодорожного вокзала — пятьсот каких-нибудь метров — я добиралась, наверно, целый час. Я уже не была уверена, что мне надо в Москву, и брела к вокзалу по инерции. На Москву билетов не было — люди, заполнившие тесный зал ожидания, сидели здесь уже третьи сутки. Плакали дети, женщины покрикивали на них, матерились, и гоготали какие-то парни в сапогах-гармошках. Даже если бы я хотела вернуться в Новоморской, я все равно должна была бы ждать до утра: «Агат» уйдет только утром. Но я не хотела возвращаться. И ждать я не могла, у меня не хватит сил ждать. Я открыла дверь с табличкой «Начальник вокзала», сказала сидевшему за столом худому, лысому человеку, удивляясь своей решительности:
— Мне нужен билет до Москвы!
— Да? — устало спросил он. Он спросил это так устало и так добро, что я, приготовившись быть отважной и назойливой, вдруг заплакала.
— Голубушка, милая, ну если б я мог, — говорил он беспомощно и виновато, а я захлебывалась слезами и совсем уже бесстыдно тыкала пальцем в свой живот:
— Я беременная, ну пожалуйста.
— Милая, прости за-ради бога, но нету у меня, нет... Тут таких, как ты, с десяток собралось, Как звать-то тебя?
— Зина,
— Ну, не серчай, Зина, поезда-то не в моем распоряжении — проходящие. Дочь с ребенком отправить не могу, поверь.
Я ушла, разыскала свободную лавку, легла, подложив под голову сумку. И как легла, сразу поняла, что встать уже не смогу: меня трясло мелкой дрожью. Хотя я была недоучившийся врач, но знаний моих хватило, чтобы понять, что я не продержусь и часа. По радио объявили, что пришел местный поезд. Он отдувался, пыхтел где-то за стеной. Бородатый мужик, огромный, квадратный, с мрачным лицом, сошедший, наверно, с этого поезда, прошел мимо меня. Потом вернулся, сказал:
— Подвинулась бы.
Я поджала ноги.
— Ты из Новоморского, что ль? — угрюмо спросил он.
Я молчала.
— Если на «Агат», вместе ночь будем коротать. За мешком пригляди.
Поставил у меня в ногах мешок, ушел куда-то. Скоро вернулся, молча сел, достал из мешка бутылку молока, заткнутую газетой, булку, стал есть. Косматая борода его ходила то вверх, то вниз, а лицо стало еще свирепее. Я боялась его, злилась, что он расселся тут и чавкает.
— Пожевать не охота ль? — спросил он.
Я молча отвернулась и закрыла глаза. Я закрыла глаза и будто упала в темную пропасть и уже ничего не слышала и не видела.
Мне казалось, я спала недолго. И хотя сон этот был тяжелым, он будто бы облегчил меня. Первой моей мыслью было, когда я очнулась, скорее бежать к кассе за билетами, но я лежала, не имея сил открыть глаза. А потом открыла, увидела над собой белый потолок, ряды кроватей и поняла, что лежу в больнице.
Я думала, что с той минуты, как я заснула на вокзальной скамье, прошло всего несколько часов, но прошло не несколько часов, а десять дней.
— Ну, очухалась, поздравляю, — сказала санитарка.
А потом открылась дверь, и в палату вошел тот бородатый свирепый мужик, который так напугал меня на вокзале. Я и сейчас испугалась, увидев его, зажмурилась. Я слышала, как он подошел, сел на табуретку.
Он сидел, а я ждала, что он начнет чавкать, сопеть, но он не чавкал, не сопел. Я не понимала, что ему надо от меня, и открыла глаза, а он наклонился, сказал:
— С очнутием!
Не так уж он был страшен, как казался издалека, и я, уже не боясь его, ответила:
— Спасибо.
— Удачно я подоспел, — сказал он, — а то намедни все гостинцы другим раздарил. Дома у тебя в порядке, сюда ехал, по пути заглянул. Дверь-то ты не заперла. Тепа! Вот ключ.
Он улыбнулся, и я улыбнулась, мучительно стараясь вспомнить, видела ли я его когда-нибудь раньше. Нет, не видела.
— А это тебе от Катерины моей мед. Со своей пасеки. Ложками пей — наилучшее лекарство. Ну и всякая ерундовина.
Он положил на тумбочку сверток, поелозил на табуретке и встал:
— Прощевай, а то заговорил — нельзя тебе. В воскресенье оказия будет, загляну.
— Спасибо, — сказала я. — Простите, я не помню вас. Мы разве знакомы?
— Познакомились. Я с тобой такого страху натерпелся, не дай бог. Лесник я, с Алехина камня, знаешь?
Как мне не знать этот камень? Слишком хорошо я его знаю. Я кивнула, сказала:
— Камень знаю. А вас нет.
— Ну, теперь будешь знать. Зовут меня Иван Прокопыч. Вот и знакомство все. Отдыхай.
Он ушел, но минут через пять вернулся.
— Совсем запамятовал. Тут я твои часы прихватил, на, выглядывай время.
Он положил мне на ладонь часы. Они тикали,
— Тикают! — сказала я.
— Известно дело!
— Но они ж сломаны были!
— А руки на что? Приладил.
— Сами?
— А кто ж? — Он засмеялся, ушел, а я лежала, смотрела на часы, слушала их и твердила: «Тикают, тикают».
А потом я узнала, что в ту ночь этот бородатый лесник притащил меня сюда с вокзала на руках, что два раза уже за десять дней, пока я лежала в бреду, он приезжал из Новоморского.
«Дура», — говорила я себе, вспоминая, как испугалась тогда на вокзале, как ненавидела его, рассевшегося у моих ног. Я с нетерпением ждала пятницы, когда он снова приедет. Мне уже разрешили вставать, я гуляла в больничном саду, слушая гудки пароходов в порту, смотря, как по высокому мосту через бурную реку, грохоча, проносятся поезда. В саду за трясучим фанерным столом выздоравливающие играли в домино. Они так лихо, так оглушающе стучали костяшками, что было ясно: им недолго осталось пребывать здесь, в больнице. Воробьи пили из бочки дождевую воду, залетали через форточки в палаты. Все было бы хорошо, если бы не мысли мои о ребенке: не скажется ли болезнь и на нем? Но седой веселый врач уверял, что все обойдется, и я успокаивалась, веря ему и не веря. Я смотрела на поезда, несущиеся по мосту, и не понимала, зачем, для чего собиралась в Москву. «Он умер», — сказала я себе как-то, и от этой мысли мне стало легче. Умер, и не надо думать о нем, искать его. Надо жить и строить свою жизнь.
Иван Прокопьевич приехал в воскресенье, нашел меня в саду, сказал:
— Собирайся.
— Куда, Иван Прокопьевич?
— Ко мне поедешь.
Я уже не старалась понять, почему этот чужой человек проявил ко мне столько участия, я лишь чувствовала, что должна покориться ему и делать то, что он велит.
В Новоморском на пристани нас ждала телега. Хрупкая женщина в узком цветастом платье, с черными твердыми глазами отвязывала с морды лошади мешок с овсом.
— Это Катерина, — сказал Иван Прокопьевич. — Жена!
— Угу, — промычала она, бросила мешок в телегу и сказала: — Садись, потрусим.
Не то чтобы хмуро сказала, но и не очень приветливо, по-деловому как-то, без эмоций.
Я подумала, что зря, наверно, еду к этим незнакомым людям, но в телегу все же полезла. Там было мягко, лежало сено, матрас, одеяло.
— Ляг, не насидишься, — сказала Катерина и прикрыла меня одеялом. Сама примостилась у меня в ногах.
Сторожка Ивана Прокопьевича стояла в горах, в лесу, одна, далеко от жилья и дорог. По ночам прямо к порогу неслышно приходили дикие козы. Под крышей свили гнездо веселые скандальные птицы, орали птенцы. Один, едва оперившись, выпал на землю, повертел головкой, грозно пощелкал желтым клювом и с победоносным видом упрыгал в траву.
В доме было чисто, тихо. На старых часах каждый час куковала кукушка. Дряхлый, обленившийся кот Арап, урча, лежал посреди комнаты. По утрам Иван Прокопьевич уходил обозревать свои владения. Катерина провожала его до тропинки. Она шла рядом, легко касаясь рукой его локтя, будто поддерживала, будто боялась, что он оступится. В движении этом было столько ласки, нежности, заботы, что мне нетрудно было догадаться, как прожили жизнь эти люди. Не то чтобы зависть, но грусть какую-то испытывала я в эти мгновения, думая о том, что мне не суждено, наверно, никого вот так же провожать, а потом весь день светиться от ожидания встречи. Ему было сорок восемь, ей — сорок пять. Оба они были угрюмоваты, немногословны и будто бы даже неприветливы.
— Вот молоко с медом, пей, — почти сердито говорила Катерина, ставила передо мной кружку с молоком, желтым от разведенного в нем меда, и уходила по своим делам. Или же совала стакан с мутной какой-то жидкостью, приказывала: — Корень настоянный, полезный — пей.
И я, краснея под ее тяжелым взглядом, пила и приторное молоко, и горький корень, заискивающе улыбалась, стараясь вызвать и на ее лице ответную улыбку. Меня тяготило ее молчание: все мне казалось, что она не очень-то рада моему присутствию в доме. Я уходила в лес, чтобы только не торчать у нее на глазах, лежала в траве или сидела на берегу ручья.
Однажды я полезла зачем-то на чердак, и оступилась с лестницы, упала. Катерина охнула, выронила крынку с молоком, которая с грохотом разлетелась на куски, бросилась поднимать меня:
— Обалдела! На чердак ей схотелось. Ребенка загубишь, сообрази головой. Ложись сейчас же. Иди ляг.
А сама устало села на лавку. У нее тряслись руки. От испуга за меня тряслись руки. Я встала, поцеловала ее, еще раз убедившись, что доброта человеческая измеряется не числом улыбок и ласковых слов.
— Уж эта лестница, ненавижу я ее, — сказала Катерина.
Кто знал тогда, что эта лестница потом, спустя два-три года, сыграет роковую роль в ее, Катерининой, судьбе! Катерина вот так же полезла на чердак да свалилась оттуда, ударившись головой о лавку. Случилось это утром, а когда вечером Иван Прокопьевич вернулся из лесу, она была мертва...
— Ненавижу эту лестницу, — сказала Катерина, погнала меня в кровать. И хотя я совсем не ушиблась, я покорно легла.
Раза два я ездила в Новоморской приглядеть за домом. Я уже не стыдилась себя и не боялась людей: там, в сторожке, я многое поняла. Я поняла, что если и вправду тому живется хорошо, кто думает о себе, кто жесток и безжалостен, то это до поры до времени. Зло рождает зло. Добро — добро. Все возвращается. Меня оскорбили, унизили, а я в свою очередь обидела другого, тот третьего, — и она пошла до бесконечности, эта цепная реакция зла, ожесточая сердца. Но и доброе дело в ответ рождает такую же цепную реакцию добра. Если ты можешь, будь добрее, думала я, и ты победишь зло. Не очень-то размышляй, как к тебе относятся люди, а сама смотри на них добрыми, честными глазами. Ты будущий врач. Помни всегда старинную эмблему врачей — горящую свечу — и их девиз: «Светя другим, сгораю». Помни!
Как-то Катерина, роясь в комоде, вынула большую засаленную фотографию парня со смеющимися глазами.
— Кто это? — спросила я.
— Ну сын, — ответила она.
Я удивилась, потому что никогда не слышала о нем.
— Где же он?
—«Где, где». Там, где все сыновья. Война взяла. — Она мельком взглянула на портрет, снова засунула в ящик.
Тогда я впервые заметила, что на стенах не висело ни одной фотографии, как это обычно бывает в деревенских домах, и сказала:
— Повесили бы.
— И тут ему хорошо. Что уж на мертвого глядеть? Сердца не хватит. С живыми надо жить.
Они не любили рассказывать о себе и вспоминать ничего не любили. Я знала только, что до войны они жили в Сибири, сюда приехали недавно: где-то тут он и погиб, их сын. А в таежном селе осталась их невестка и маленький внук, которого, как и погибшего отца, звали Андреем. Они не говорили худо о невестке, но мне казалось, что оба недолюбливали ее. И хотя они недолюбливали ее, настойчиво звали переехать к ним. Но она не отвечала на письма. Она приехала сама, много времени спустя, неожиданно. Однако стала жить отдельно, в поселке. До сих пор у них нелады. Умерла Катерина, Андрей вырос, а Иван Прокопьевич и невестка избегают друг друга, живут порознь, как чужие. Не знаю, какие уж у них счеты, но я тоже недолюбливаю мать Андрея. Человек она незлой как будто. Откуда же, почему такая черствость?
Я тоже хороша — так долго не навещала его. Ах, милый Иван Прокопьевич, свирепый мужик со страшной бородой. Как измеришь то, что ты для меня сделал? А вот этот толстый, с вывернутыми ноздрями шофер измерил и оценил. Пять рублей!..
«Тик-так», — стучали на моей руке часы.
— Поскорее, пожалуйста, — сказала я.
— Скорее скорого не бывает, — ответил шофер. — Вот что меня интересует, ответь: почему эта болезнь «рак» такая злая стала? Раньше и не слыхали об ней, а сейчас мрут как мухи.
— И раньше умирали.
— Не скажи! Дело не простое. Так себе ничего не бывает. Вот эта кишка, от которой аппендицит, для чего она? Раз есть, — значит, нужна. А вы щелк — и долой. А может, она чего вырабатывает полезное. Вот, скажем, шмель летает. Есть у него такая кишка или нет?
— Голубчик, — сказала я, — не задавайте, ради бога, глупых вопросов: не до вашей викторины мне сейчас.
— Эх, все вы, женский пол, на одном полозу. Жену спросишь — тоже огрызается. Лень умственная. Размышлять надо. А так-то ничего не поймешь. Дети есть у тебя? Вот кабы были дети, знала бы, с чего человек начинается. С глупых вопросов он начинается. Ясно? Петька мой как просыпается, так и вопросы задает. Ну, к примеру, если кит на слона влезет, кто кого поборет.
Я невольно засмеялась.
— Смеешься? А попробуй ответь. Спрашивает, спрашивает, а потом, гляди, докопается до чего-нибудь, открытие какое сделает. Ты погордишься тогда: знаю, дескать, его папашу, он меня однажды до Алехина камня подбросил. Лонгвин меня зовут, запомни. Во, имя не захудалое! Ну, дальше куда? — спросил он, остановив машину.
Мы уже поднялись в горы, к Алехину камню. Огромный серый валун лежал у края дороги. Сейчас мало кто знает, почему он так называется. Но я-то хорошо это знаю: здесь был убит мой дед, папин отец, знаменитый Алеха, первый председатель рыбацкой артели.
Мне было тогда лет восемь, мы приехали с папой к нему погостить, и я смутно его помню. Я помню только, как он ушел в город, а обратно его привезли на телеге с рассеченной головой, с зажатым в руке красным галстуком, облитым кровью. Галстук этот он вез мне в подарок, и довез.
Через какие-нибудь триста метров от Алехина камня начинался спуск в долину, но нам не надо было спускаться, нам надо было свернуть влево, в лес, и перевалить пологую гору, но как это сделать, я сама не знала: в лес вела только узкая тропинка.
— Ну... налево, — не очень уверенно сказала я.
Он крякнул, ничего не сказал и свернул налево.
Он был хороший шофер, он лавировал между соснами, с жонглерской ловкостью крутя баранкой. Она свистела, терлась о его ладони. Машина будто резиновая стала, мне казалось, она извивается, как змея, ибо как иначе могла она протащиться в этом лабиринте деревьев! Я двумя руками держалась за скобу, но все равно меня бросало из стороны в сторону. Я измучилась и от тряски и от бензинной вони, и, когда наконец мы выползли на поляну, усыпанную ромашками, я спрыгнула на землю, чтоб отдышаться. Он походил вокруг, выискивая дорогу, сказал:
— Дальше не проскочим. На лошади еще можно, а с этой коробочкой нет пути. Чего ни говори, а никакая машина все одно живое не заменит.
До сторожки было еще не менее двух километров.
Я и раньше знала: на машине туда не добраться, но все же надеялась, что, если мы проползли через такую чащу, может, и дальше как-нибудь проползем.
— Не смеши, — сказал он.
— Но вы подождете меня здесь, вы не уедете?
— Куда ж я теперь? Часок обожду.
— Вы не посмеете уехать, я с больным вернусь.
— Ох, бабы! — сказал он и лег в траву.
Я взяла чемоданчик, побежала по тропе вверх. Я зря побежала, потому что скоро выдохлась и шла уже еле-еле, задыхаясь.
Иван Прокопьевич лежал в сапогах, в одежде на неразобранной кровати. Он был лохмат, жалок, с перекошенным от боли лицом, с синими, как ежевика, губами.
— Прискакала! — хрипло проговорил он. — Не суетись, не помру.
— Ладно уж, молчите, герой. Где болит?
Тяжелой рукой он ткнул пальцем в живот. Ткнул и охнул, виновато смотря на меня.
Живот был тверд как камень. У меня пальцы дрожали, когда я его ощупывала; я старалась улыбаться, а у самой мурашки бежали по спине. Немедленно в больницу! Но как его отправишь отсюда, когда ему нельзя двигаться? Я послушала сердце — под стетоскопом плескалась вода. Господи, да выдержит ли он с таким сердцем операцию?
— Ну? — спросил он.
— Что «ну»? В больницу надо. И не шевелитесь. Я сейчас людей приведу. Не двигайтесь! Слышите, не двигайтесь!
— Слышу. Испить дай.
— И пить нельзя.
С решительным видом я вышла во двор, закрыла дверь и села на порог, не зная, что делать. Каких людей я приведу? Откуда? А его на носилках надо нести, осторожно. До самой дороги нести — пять километров, — и только там можно положить в машину.
«Вот дура, расселась!» — Я ударила себя кулаком по коленке, вскочила.
— Что? Помер? — увидев меня, спросил шофер.
— Жив, жив, только, пожалуйста, скорее в «Рассвет». И обратно потом. — Я со страхом ждала, что он откажется: ведь до «Рассвета» десять километров, не считая этой трясучки по лесу. Я смотрела на него умоляюще, готовая плакать, на колени встать перед ним — все что угодно, но заставить ехать со мной.
— Ну влип, — сказал он. — Эк ты меня за пять-то рублей погоняешь!
— Я заплачу, я больше заплачу. Едемте.
— Поеду, чего там!
Мы снова извивались между деревьями, снова меня болтало из стороны в сторону, подбрасывало вверх, трясло — я ни о чем уже не думала, только бы усидеть, не стукнуться головой о перекрытие кабины. Наконец мы выбрались на дорогу, стали спускаться в долину. Орел парил в синем небе, желтели поля, суслики прыгали прямо под колеса. Мы ехали быстро, и все же нас обогнал другой грузовик — только ветер просвистел да повисла белая едкая туча пыли. В кузове этого грузовика были люди.
— Скорее, обгоните его, пусть остановится, скорее!
— Нет, моя колымага за ним не угонится.
Там, в кузове, были люди, совсем близко — и недосягаемо. И тогда я открыла дверцу, встала на приступку кабины, крича, размахивая руками. И те, в кузове, догадались, забарабанили по кабине, и грузовик остановился.
Почти на ходу я спрыгнула на землю, чуть не упала, услышала, как шофер сказал: «Чумовая», — увидела в кузове рассветовского кузнеца Евдокимыча, вспомнила, как года два назад, в буран, вот так же гонялась за машиной, чтобы вывезти его, задыхающегося, не веря, что он выживет. Воспоминание это было как доброе предзнаменование.
— Товарищи, — сказала я, — Ивану Прокопьевичу худо. Пожалуйста, помогите, — его надо вынести на дорогу.
Всех, кто был в кузове, я знала: скотник Шурыгин из «Рассвета», кузнец Евдокимыч, Ромка-гармонист, чубатый рассветовский сердцеед, и тракторист Петя Акинцев. Из кабины хмуро смотрел на меня агроном «Рассвета» Василий Сергеевич.
— Это можно, — весело крикнул Евдокимыч, неуклюже стал вылезать из кузова.
За ним соскочил и Петр:
— Сползай, Ромка!
— Я слабосильный.
— Будет зубы скалить, вылазь.
Роман крякнул, перемахнул через борт:
— Надорвусь — ты меня потащишь, дядька.
— Потащу! — сказал Евдокимыч.
Я смотрела на Шурыгина. Я знала, он едва ли вылезет, и все же я смотрела на него. А он сидел, прятал глаза, нахохлившийся, злой. Это был хитрый, себе на уме мужичок. Поймал он как-то у себя в огороде соседскую свинью, заколол, а потом, обвязавшись бинтами, явился ко мне, чтобы я подтвердила, что его избил сосед. Но я не подтвердила, потому что под бинтами не нашла ни одного синяка, ни одной ссадины. Зачем ему была нужна эта комедия, я так никогда и не поняла, но он с тех пор затаил на меня обиду и если встречался где, то отворачивался, сплевывал.
— Чего глядишь? — спросил он. — Ишь распялилась!
— Слазь, — сказал Петр.
— Заткнись, губошлеп.
Уговаривать его было некогда, да и бесполезно.
— А вы, Василий Сергеевич? — спросила я агронома.
Положив на колени желтый портфель, он задумчиво, солидно смотрел вдаль.
— Я? — Он удивился.
— Ну да. Вы не поможете?
— Я, Зин Дмитриевна, не носильщик.
— Ну, простите.
— У каждого свои обязанности, понимаете, у каждого.
— Господи, конечно.
И тут случилось невероятное.
— Подумаешь, барин-сударин. Тьфу на тебя! — сказал Шурыгин и спрыгнул на землю. — Подсоблю, хрен с вами.
— Нет, не надо, дядька, — сказал Ромка. — На кой он нам, люди? Склоку разведет. Пусть идет к чертовой матери, а?
— Пущай шагает, — согласился Евдокимыч.
— Ну, зачем же так? — сказала я. — Нам как раз не хватает одного человека.
— Хватит, — распорядился Ромка, — нас трое, да вон шофер четвертый.
— Это кто, я, что ли? — удивился Лонгвин. — Во народ, всех обженили.
— Макаки они, макаки, — кричал Шурыгин; красный от злости, он снова полез в кузов. — Заплакал, глядите. Не надорвитесь, охламоны. Ты, Ромка, по дороге-то расскажи Евдокимычу, как намедни дочку его в кустах лапал. Сам видел!
Он стоял в кузове, размахивал руками и смеялся тонко, противно, будто коза блеяла. Я увидела, как побагровел Евдокимыч, как смутился Ромка, испугалась, что начнется сейчас выяснение отношений — бросил-таки Шурыгин злое свое зернышко, — и влезла в кабину:
— Поехали, быстро.
И все оборачивалась, смотрела в окошко, за которым, окутанные пылью, стояли в кузове мужчины: там вроде было спокойно. Я не знаю, как они усидели, когда мы извивались, ныряли по лесу к ромашковой поляне. Видимо, без происшествий не обошлось: Евдокимыч соскочил на землю, потирая колено, Петр сплюнул, выругался:
— Кишки одна за другую переплело. Ну дорога, мать честная!
— Мне, что ль, тоже идти? — спросил Лонгвин.
— Как хотите, — ответила я, — силой я вас не могу заставить.
— Это уж точно, — сказал он. — Ладно, пойду.
Мы шли по тропе через кустарник все выше и выше, и этот подъем к сторожке казался мне бесконечным. За моей спиной, трудно дыша, шагал Евдокимыч.
— Ты только послухай, дядько, — говорил Ромка сладким голосом. — Не злись. Набрехал он, дурак. Не знаешь его?
— Пустой, однако, ты парень, — сказал Евдокимыч. — Сопляк.
— Чегой-то у вас одни сопляки? — обиделся Ромка. — Лизку свою тоже со всех сторон обсопливили, а ей эвон сколько — девятнадцать. В хате держите, как царевну старорежимную.
— Не твоего ума дело. Указчик нашелся!
— Не ссорьтесь, голубчики, не надо, — сказала я.
Уже виднелась крыша сторожки — и я побежала.
Иван Прокопьевич был плох, с той минуты, как я оставила его, он осунулся еще больше, вздулся живот.
Влажные, измученные глаза будто выцвели. Я открыла комод, вытащила два шерстяных одеяла, которые еще Катерина покупала, вынесла во двор.
— Сумеет кто носилки сделать?
— Сумеем, — сказал Лонгвин. — Новехонькие, жалко. Китайские, что ль? Вот почему у китайцев шерсть хорошая?
Я только рукой махнула, ушла в дом.
— Подь сюда, Зин, — едва слышно сказал Иван Прокопьевич.
Я подошла, встала у кровати на колени, чтоб лучше слышать, чтобы видеть его глаза.
— Тут, Зин, в шифоньере, двести сорок рублев в тряпку завернуты. Внизу они. Вынь. Двадцатку отложи, ну на гроб.
— Господи, что вы говорите?
— Не перечь, слушай... Мало ли что может случиться. Остальные Андрею передай. Я чего хотел? Может, ему на учение нужно. А нет — пусть сбережет. Братьям пойдут. Подрастут, а от меня подарочек. Ну, сделаешь, Зин?
— Сделаю, — глотая слезы, проговорила я и уткнулась в его бороду.
— Вынь. Чтоб видел.
Я нашла деньги, положила в чемодан.
— Барахлишко тоже им. А откажутся — распредели, кому что... Меня с Катериной положи. Слышь?
— Слышу.
— А мой тебе совет — выходи за председателя, он человек хороший, не мучай себя.
Я, наверно, расплакалась бы, если бы не вошел Лонгвин с носилками.
— Во, дед, гамачок, одно удовольствие... — весело сказал он. — А борода-то у тебя министерская.
— Спасибо, люди добрые, — говорил Иван Прокопьевич, когда мы клали его на носилки. — Спасибо. Евдокимыч, возьми мою «тозовку». Глаз-то у меня дурной стал, руки дрожат. Возьми.
— Самому сгодится. Ты покойно лежи.
— Нет, обещай, возьмешь?
— Возьму, — упавшим голосом сказал Евдокимыч.
Они осторожно подняли носилки. Иван Прокопьевич лежал теперь высоко над полом. Борода его торчала, на морщинистой, впалой шее ходил острый кадык. Кто- то сказал: «Тронулись», — и носилки прошли мимо меня к двери. Это было страшно, как он лежал, огромный, вытянув вдоль туловища большие руки, как отвалилась назад его голова, как заходил острый кадык и как поплыл он к открытой двери ногами вперед. «Зачем же ногами вперед?! Зачем ногами вперед?!» — хотела я крикнуть, но не крикнула.
Они несли его осторожно, они несли его бережно. Какие они были молодцы, как хорошо они несли его — быстро, без рывков. Они сразу словчились, как вести себя на спусках, на подъемах. Сначала несли все четверо, а там, где ровнее, опускали носилки и несли по двое.
— Вот это мужчина! — сказал Лонгвин. — Уважаю таких: тяжел, ровно слон. Он небось зараз литра два водки мог тяпнуть?
— Он все мог, — сказал Евдокимыч. — Он с медведем один на один встречался. Нету таких людей теперь — поискать.
Они сами не замечали, что говорили о нем в прошедшем времени, а он покачивался на носилках, закрыв глаза, и я не могла понять, слышит он или не слышит. От тяжелого его дыхания вздувались волосы на бороде.
Им не до разговоров уже было. Лонгвин погнал грузовик к дороге, и остаток пути они несли Ивана Прокопьевича втроем — двое несли, третий отдыхал. Я крутилась возле них, хотела помочь, но они гнали меня, и, поняв, что только мешаю им своей суетней, я шла возле носилок, со страхом смотря в желтое лицо Ивана Прокопьевича. Они устали. Я видела, как они устали, по лицам катился пот, дышали тяжело, открытыми ртами, облизывая пересохшие губы.
Лонгвин ждал нас у Алехина камня. Он нашел где-то сена и накидал его полный кузов.
— Какой же вы молодец! — растроганно сказала я.
— Ага! — самодовольно подтвердил он.
Мы уложили на это сено Ивана Прокопьевича и поехали. Ехали медленно, может быть, слишком медленно. Если бы мы ехали чуть-чуть побыстрее, если бы... Я держала руку Ивана Прокопьевича, считала пульс — он едва прощупывался, он был слаб и редок. Сено было пряным, теплым — и пахло оно, как пахнет только на горных лугах, так пахло оно и в стогах, накошенных Иваном Прокопьевичем. Мы любили лежать на нем с Катериной, смотря на белесое от жары небо, на мыльные полосы от невидимых самолетов, на черную точку парящего орла, дышали медовым сенным запахом и не могли надышаться.
У «Рассвета» мужчины сошли. Они сошли тихо, молча, потому что Иван Прокопьевич спал. Я помахала им.
Он спал. Он дышал трудно. Лицо его сейчас было покойным и печальным, будто он вспоминал что-то. Я осторожно освободила свою руку, откинулась к борту машины. Теперь дорога была ровнее. Лонгвин поехал быстрее. Я видела в окошко его затылок, его мясистую шею и уже не испытывала к нему прежней неприязни. Я была ему благодарна, он честно заработал свои пять рублей. Я вспомнила об этих пяти рублях, вспомнила, что в чемодане у меня лежат завернутые в белую тряпицу деньги Ивана Прокопьевича, и закрыла лицо руками: «Нет, нет».
Больше часа мы добирались до Дудовки, нашего районного центра. У больницы я спрыгнула, крикнула санитарам, чтоб скорее несли в операционную, и побежала искать Николая Николаевича, хирурга. Он был дома — в маленьком флигеле при больнице. Стоял на четвереньках на полу, лаял. Трехлетний сын, визжа от восторга, бегал вокруг него. Жена совала сыну в рот котлету.
— Вот так вот и кормим, — покраснев, сказал Николай Николаевич, надел халат и побежал за мной, на ходу все еще смущенно толкуя что-то о сыне, о жене, избаловавшей его.
Иван Прокопьевич лежал на носилках в приемном покое. Николай Николаевич нагнулся и вдруг выпрямился, молча глядя на меня.
— Ну, что же вы, скорее в операционную! — со страхом прошептала я.
— Ведь он мертв, Зинаида Дмитриевна!
Он умер. Я опоздала на какие-нибудь пять минут, он умер уже здесь, в приемном покое.
Шатаясь, шаря руками, будто во тьме, я вышла на улицу. Лонгвин испуганно смотрел на меня. Я прошла мимо, сама не зная, куда и зачем иду. Он догнал меня.
— Чего уж теперь! Едем обратно.
— Да, да, — сказала я, — поедем.
И пошла дальше. Мимо флигеля, где жил Николай Николаевич, откуда доносился веселый смех ребенка, мимо санитарной машины, из которой выкатывали пустые носилки, мимо каких-то людей. Больничная собака Альма узнала меня, выскочила из конуры. Она вертелась у моих ног, елозила брюхом в пыли.
— Ах, Альма, Альма! — сказала я и села на камень у ограды больницы.
Альма ткнулась холодным носом в мои ладони, лизнула руки.
— Едем, доктор, — сказал Лонгвин.
Мне не хотелось уезжать. Здесь мне уже нечего было делать, но и уезжать мне не хотелось.
— Поезжайте, голубчик, — сказал я. — Сколько я вам должна?
— Пять рублей. — Он усмехнулся. — Но у тебя ж нет ничего: видел, как чемодан обшаривала.
— Есть, — сказала я, — есть.
Я злилась, хотя понимала: он заработал эти пять рублей. Отвернувшись, будто делаю что-то стыдное, не видя от слез своих рук, я открыла чемодан, развернула тряпицу, в которой лежали деньги Ивана Прокопьевича, и протянула Лонгвину пять рублей.
Он поколебался, взял.
— Жизнь, доктор, — почти грустно сказал он и положил ладонь мне на плечо. — Может, поедем, а?
У него была легкая, теплая, спокойная рука.
— Поедем, — вставая, сказала я.
Мне еще нужно было узнать, когда будет вскрытие, и я зашла в приемный покой.
— Кто хоронить-то будет? — спросил Николай Николаевич.
Я заплакала.
Милый Лонгвин, он всю дорогу пытался развеселить меня, и когда это ему удавалось, когда я ловила себя на том, что улыбаюсь, мне стыдно вдруг становилось и снова хотелось плакать. Но плакать я не могла, я уже выплакала все слезы. Наконец и Лонгвин затих. Долго молчал, потом сказал:
— Чудно! Помер человек, и ни черта, гляди, не изменилось. Я помру, закопают — и все, значит. А жил зачем? Чтоб ребеночка родить? Или для удобрения почвы? Дела! Ну там какой-нибудь вроде академика Курчатова — это ясно, оставил след, не зря родился. А мы?
Я ничего не ответила. Мы подъезжали к Новоморскому, и я попросила высадить меня у причала. Мне надо было бы домой пойти, но домой я не хотела идти, потому что у меня не хватило бы сил рассказать сейчас Ане, что произошло: слово «смерть» звучало для нее так, словно она слышала приговор самой себе.
Лонгвин высадил меня у рыбцеха.
— Прощай, — сказал он.
— Спасибо вам, голубчик.
Мне хотелось еще что-то сказать ему, не меньше моего уставшему за этот день. Но что еще я могла сказать? Я постояла, смотря, как он разворачивал грузовик, как высунулся из кабины, помахал мне, как стал подниматься к шоссе. Он уехал, а я пошла к Олегу. Дверь была заперта, как и утром. Я пошарила ключ, прошла в дом, легла на диван, уткнувшись лицом в пыльный валик.
Как ты мне нужен, Олег! Я не знаю, отчего я не говорю тебе, как ты мне нужен. Не только сейчас — всегда. Почему мы все скупы на слова, почему так часто бережем их, хотя бываем полны ими? Будто стыдимся своей доброты. А потом спохватываемся, но уже поздно, уже некому сказать то, что ты хотела сказать. Иван Прокопьевич умер, Олег. Умер. Так и не услышав того, что я должна была ему сказать. Мы все как дети, нам тоже нужна ласка.
Я лежала, смотрела в лиловое сумеречное окно. Олег не шел. Он поздно возвращался, поздно, наверно, придет и сегодня. Я знала: дома меня ждут. Мне нужно быть дома, я должна накормить Аню, сделать ей массаж, но я лежала и не хотела вставать.
Зачем я обижаю тебя, Олег? Зачем обворовываю и тебя и себя?
За стеной ухали волны. От их ударов дом словно испуганно вздыхал, и тем громче вздыхал, чем гуще становились сумерки. Темнота шла не оттуда, не с улицы, а из углов, как вода, растекаясь по полу, закрывая то ведро у двери, то стул, то кровать, и наконец подобралась к окну и занавесила его. Я вспомнила, что ничего не ела весь день и, хотя не хотела есть, встала, пошарила в темноте за печкой, нашла хлеб, огурцы, которые принесла утром, заставила себя прожевать и то и другое. Я не зажигала света, сидела в темноте, слушая удары волн, их тяжелую неутомимую работу. За окном огни маяка прокалывали темноту, будто кто вонзал в нее раскаленную красную болванку, которая мгновенно тухла, прикоснувшись к холодной густой тьме. Как всегда к ночи, море шумело грозно и беспокойно, и я впервые призналась себе, что давно уже боюсь его. Оно никогда не было для меня другом, но я не боялась его. Оно не было для меня другом, хотя я часто именно у него искала успокоения. Когда мне хотелось побыть одной, совсем одной, со своими мыслями, я уходила к морю и брела далеко по берегу, а потом сидела на откосе, смотря и слушая, как катятся волны. И всякий раз я находила здесь то, за чем приходила, — душевное равновесие и новые силы, но находила потому, что чувствовала себя песчинкой, жалкой, ничтожной рядом с вечным, беспредельным, равнодушным водяным простором. Все во мне возмущалось против этого чувства собственного ничтожества, и я вставала, шла домой, испытывая злость к морю, внушившему мне мысль о том, как ничтожна я, но и благодарность, ибо оно напомнило мне о том, что назначение человека — преодолевать самого себя. И все же я не испытывала страха перед морем, как испытываю сейчас. Оно жило своей жизнью, я — своей. Оно пенилось, ярилось, размывало берега или плескалось, покорное и ласковое, играя под солнцем, но всегда оно было вне меня и никогда со мной. А сейчас я призналась себе, что ношу его теперь с собой, как ребенка, под сердцем и чувствую каждый его толчок. Я ношу его с собой, потому что боюсь за Олега, который болтается в нем днем и ночью, и в штиль и в шторм. Море ненасытно и коварно: оно мстит тем, кто побеждает его.
Правда, Олег, я боюсь за тебя. Я давно боюсь за тебя — и этого ты тоже не знаешь.
Я ждала его, а он не шел.
Наконец я услышала его шаги, услышала, как он искал ключ, не нашел, дернул дверь и вошел, пошарил по стене, ища выключатель, зажег свет.
— О, эскулап! — сказал он и направился ко мне, пританцовывая, топоча тяжелыми своими сапогами. От робы его пахло бензином и рыбой, руки были в мазутных пятнах, лицо серое от пыли.
— Стоп! — он вдруг остановился. — Во что у меня есть.
И вытащил из кармана за ниточку деревянного чертика. Чертик дрыгал ногами и руками, прикрепленными к туловищу тонкими пружинками. Он был глазаст, черен, весело скалил белые зубы и чем-то напоминал самого Олега.
— Ребята сделали — Ну, мастера, — говорят, с меня копировали. В порядке критики. Похож? На, повесь дома вместо моей фотокарточки.
Он захохотал.
— Не надо, Олег, — сказала я. — Сегодня умер Иван Прокопьевич.
А потом мы сидели на пороге. Над нами рождались и гасли белые звезды. Мимо, скрипя, летали светлячки, как в омут, бросались в темную траву. Я знала, меня давно ждут дома, но я сказала:
— Я останусь сегодня у тебя. Я люблю тебя, Олег.
Он обнял меня.
Он спал, когда я встала, прошла по мутному рассветному полу, оделась и вышла во двор. Я стояла на крыльце, прислонясь затылком к косяку двери. Море еще не проснулось, оно было холодным, серым, одного цвета с таким же холодным, низким небом. И далекий мыс, из которого потом появится солнце, тоже еще спал, сонно кутаясь в лохмотья синеватого тумана. Я стояла, напрягшись, затаив дыхание, ждала, когда появится солнце. Я даже палец прикусила от волнения, глядя на мыс. И вот земля вдруг вздохнула. И мыс, и лес на нем, и море — все вздохнуло и стало двигаться, шуршать, ворочаться, и сразу посветлело вдали, внизу, в небе. Над лесом, там, на мысу, появилась бледная розовая полоса, и, хоть далеко был мыс, теперь стало видно там каждое дерево с позолоченной вершиной, будто множество часовенок со сверкающими куполами. Еще минуту назад лес стоял плотной, темной, угрюмой стеной, еще минуту назад деревья спали все вместе, прижимаясь друг к другу, а сейчас, на свету, они испуганно и стыдливо разбежались в разные стороны. Розовая полоса над мысом растекалась, ширилась, захватывая облака, багровея. Уже туман, плывущий, как дым, по склону горы, и сама гора становились красными. Море отражало красные облака и тоже алело, и словно вспучивалось, густело. И хотя я знала, что сейчас из-за мыса, из-за горы появится кровавое солнце, и знала, как оно появится — сначала выкатится кусочек, сначала только край, повисит так с секунду, а потом кто-то станет выталкивать, выпихивать его из-за леса, оно будет вылезать толчками, нехотя, а потом вдруг выпрыгнет наполовину, будто тот, кто выталкивает его, разозлится и пхнет хорошенько коленом, оно выскочит наполовину и остановится, полыхая неистовым багровым огнем, — хотя я знала, что так будет, все равно у меня сердце замерло от неожиданности и восторга, когда оно вдруг показалось из-за горы. Все вокруг было в этот момент торжественно и просветленно, как и у меня на сердце.
Я долго сидела на пороге, не двигаясь. Солнце поднималось все выше и бледнело. Красное, вспученное море оседало, раскалывалось на множество ослепительных осколков.
По ноге моей полз муравей. Ранняя пчела присела на репейник, повозилась на его лиловом цветке, не приладилась и улетела.
Я была счастлива. Мне стыдно, но даже мысли об Иване Прокопьевиче не жгли меня, как вчера. Я не могла думать о нем, как о мертвом. Он жив, пока жива я.
Я была счастлива, потому что послушалась его, потому что любила Олега. Глупый Лонгвин, нет, ты не прав, быть не может, чтобы в этом умном мире что-либо было ненужным и бесцельным. Не может быть, Лонгвин. Каждая травинка, дерево каждое не просто растут, чтобы сгнить потом и удобрить почву. И не только для того, чтобы оставить потомство. У всего есть другая еще, не менее важная цель. Разве не затем приходит в этот мир человек, чтобы сделать его лучше, красивее, умнее, справедливее? Бесполезных людей не существует и бесталанных тоже. Каждому от рождения дано свое призвание, свой дар, который одни находят, а другие нет. Но разве это значит, что те, которые так и не находят своего призвания, бездарны, что они не нужны, что они лишние на земле? Природа, создавшая человека, удивительна в своей гениальности, а ничто гениальное, ничто талантливое не рождает посредственности. Я знаю, милый Лонгвин, я хорошо знаю: у каждого человека в груди — великий дар творца, созидателя, сеятеля жизни и красоты. Пройдет много лет, очень много лет, нас с тобой уже не будет на свете, Лонгвин, и детей наших не будет, и внуков, но наступит время, когда каждый обретет себя. Тогда не будет ни гениальных людей, ни тех, кого ныне зовут бездарными: все станут умнее Эйнштейна, мудрее Маркса. Да, Лонгвин, то время придет не скоро, но чтобы оно скорее пришло, надо сейчас хотеть его видеть. Видеть глазами сердца, слышать ушами сердца. Оно ведь должно прийти, потому что человек для того и появился на земле, чтобы стать таким же чистым, как утренняя роса, таким же прекрасным, как восход солнца. Каждый из нас ответствен за все, что происходит вокруг. И за доброе. И за злое. За все.
Я с досадой ударила себя кулаком по коленке. Господи, о чем ты думаешь? Ты еще выйди на площадь и поучай людей, как жить, будто у человечества и без тебя мало красноречивых мессий. В ханжу превратишься скоро; ведь назидание, не подкрепленное делом, тоже ханжество. Люди и тебе могли бы предъявить свой счет. Каждый ответствен и за доброе и за злое. Значит, каждый ответствен и за другого человека, живущего рядом? А ты... ты до конца поняла эту ответственность, эту неоплатную вину перед другим человеком, эту острую боль за другого человека, за близкого и за дальнего?
— Доброе утро, — сказал Олег, выходя на порог.
Я поцеловала его.
— Да, забыл, — сказал он. — Вчера письмо получил — институтские приятели подыскали мне должность в Москве. Большую. Тут я, понимаешь, закисаю. Поедем в Москву, а? Обещают квартиру не где-нибудь, в высотном доме. А?
Я знала, никуда он не поедет, но сказала:
— Поедем.
— В Москве хорошо, правда? — прищурясь, спросил он и вдруг заорал: — Я живу в высотном доме, но на первом этаже, сверху видно область Коми, снизу — только чью-то...
Но я зажала ему рот рукой, потому что совсем не обязательно сообщать во всеуслышание, что там видно снизу.
Он побежал купаться, а я вымыла посуду, пошла домой.
Вдали в море плыл белый «Агат», я шла, смотрела, как он приближается к берегу, и вдруг засмеялась, представив себе, как еду с Олегом в Москву на «Агате», как поселяюсь в высотном доме, как живу там, ну, например, на двадцатом этаже.
В высотном доме — лифт. Я вхожу в него, нажимаю кнопку и лечу вниз. На мне платье из какого-то синтетического материала, из какого, я не знаю, но платье красивое и легкое. На ногах розовые туфли, а в руке большая разноцветная сумка. Соседки улыбаются мне.
Я иду в продовольственный магазин. Магазин здесь же, в высотном доме. У входа стоят мешки. Очень они мне почему-то знакомы, эти мешки. Какая-то женщина в деревенском платке запихивает в них гору копченой колбасы. Господи, это же Степанида! «Голикова, — говорю я, — вы как тут оказались?» — «А что, далече махнула? — смеется Степанида. — Ты мне справку не дала, а я тьфу на твою справку и так живу не тужу. Без справки». — «Ну, Голикова, кто старое вспомянет...» — «Твоя правда, а все ж обидно было. Здорово я тебя тодысь уела? Глянь, какая картиночка стала. Работаешь где?» — «У меня муж, Голикова, работает, а я зачем же?» — говорю я и иду в кондитерский отдел. Здесь вкусно пахнет, здесь царство тортов и пирожных, а пирожные я очень люблю. Отец часто водил меня в Столешников переулок, в магазин, где их тут же пекли. Они были теплые, таяли во рту, и я могла их съесть сколько угодно. Но здесь хотя и не пекут пирожных, все же они свежие, только с фабрики, и я покупаю две штуки, отхожу в сторонку и ем. Я держу пирожное двумя пальцами, оттопырив мизинец — это не очень удобно, но очень прилично. Рядом со мной ест пирожное девушка с «конским хвостом» на голове, старушка с подкрашенными губами и домработница из квартира на двадцатом этаже. Мы стоим и жуем, будто поем песню. Я ем, я насыщаюсь, сытость наполняет меня. Я мурлычу, как Лукерьина кошка. И вдруг вижу Базоркина. Он стоит, смотрит на меня. «Иван Аверьяныч, здрасте, я сразу вас узнала. Хотите пирожное?» — «Благодарствую, — говорит Базоркин, — не люблю сладкое, да и некогда мне пирожные-распирожные жевать» У меня дела; вот приехал, чтоб потрясти кой-кого: больницу мы строим». — «Вы все такой же хлопотун. Смотрите, не надорвитесь», — говорю я почему-то голосом Шурыгина. «Осипла ты чего-то. Пирожных переела, горло и обсахарилось. А за меня не бойся, не надорвусь». — «Ну-ну», — смеюсь я смехом Шурыгина. «Между прочим, — говорит Базоркин, — я разрешение получил обменять дочкино имя, не будет она больше Зинкой зваться». — «А почему? Хорошее имя». — «Хорошее имя, да только в твою честь названа, а ты нас всех, поселковых, на двадцатый этаж обменяла».
Я так ясно представила, как Базоркин смотрит на меня, что мне стало зябко, я засмеялась, побежала через наш стадион — огромный, вытоптанный пустырь со столбами для волейбольной сетки. В противоположном конце этого пустыря чернел штабель бревен.
Я обошла этот штабель и увидела за ним Варю и Андрея. Они сидели на бревнах и целовались.
Трудно сказать, что я испытала, когда увидела их. Я не возмутилась и не о Варе подумала, которая покорно приникла к Андрею — во всей ее фигуре, в руках, лежащих у него на плечах, было что-то незнакомое мне, что-то не детское, женское уже. Сказать, что я испытала страх, было бы неверно, — не страх я испытала, а сожаление о себе самой, грустное удивление, что я уже не так молода, как мне казалось: ведь мне недавно исполнилось сорок. Уже сорок, уже пол жизни прожито, если не две ее трети. Варька росла, а я не старела с ней, мы были, как мне казалось, будто подруги, особенно последние годы, когда из несмышленыша, вопрошающего «почему, как, зачем», она превратилась в девушку со своими воззрениями на жизнь и людей. Я не возмутилась, что моя дочь целуется так откровенно с каким-то парнем, среди бела дня, почти на глазах у людей, нет, я словно ощутила боль утраты. Может быть, сгоряча я и рассердилась бы, погнала бы ее домой, если бы не вспомнила, как сама целовалась в тупичке нашего московского двора с Зямой Гинзбургом. Мне тогда не было шестнадцати, я думала, что влюблена в него на всю жизнь. Но скоро Зяма уехал с родителями в другой город, и я забыла о нем через несколько дней. В том же тупичке я целовалась потом с Сашей Андреевым, но и его разлюбила за летние каникулы, чтобы уж через несколько лет полюбить по-настоящему человека, которого мне не нужно было любить. Я целовалась с Зямой и Сашей, мне было приятно с ними целоваться и не стыдно, но потом, когда я шла домой, я уже не о них думала, а об отце, потому что чувствовала себя виноватой именно перед ним. Чтобы он не догадался о моей вине перед ним, я старалась быть и добрее и ласковее. Не потому ли и Варя последнее время изменилась, стала уступчивее, нежнее, хотя я, может быть, и не замечала этого, а поняла только сейчас.
Я лишь на мгновение приостановилась, увидев их, и прошла мимо, отвернувшись, не сказав ни слова. Краем глаза я видела, как они отпрянули друг от друга.
Варя догнала меня.
— Не сердись, мама.
Я пожала плечами.
— Я знаю, ты думаешь обо мне плохо. Не думай. Я люблю его. Очень.
— Тебе семнадцать лет.
— Восемнадцать! Но я люблю его.
— Я это слышала. Я только боюсь, чтобы ты не наделала глупостей. Вот чего я боюсь.
Она покраснела.
— Какие глупости? Не надо так...
И я испугалась, глядя в ее полные слез глаза: будь осторожнее, мать, не наследи там, где, может быть, чисто и возвышенно.
— Я верю тебе. Будь гордой, девочка.
— Но и искренней надо быть, мама!
— Надо, — вздохнув, сказала я и почувствовала, что мне хочется плакать. Мы прошли пустырь, я оглянулась. Андрей стоял, смотрел нам вслед.
— Я совсем его не знаю.
— Он хороший, мама.
— Возможно.
— Он очень хороший.
— Мне не хотелось бы, чтобы у тебя были от меня секреты.
— Хорошо.
— Что «хорошо»?
— Не будет секретов.
— Господи, что ты еще хочешь сказать? — Я остановилась, смотря в ее странное, будто затвердевшее, лицо.
— Чего ты испугалась? Ничего.
— Нет. Ты хотела что-то сказать. Что?
— Ничего»
— Говори, что еще случилось?
Она опустила голову.
— Я знаю, мой отец жив. Давно знаю. Я ведь к нему ездила. А тебя обманула.
Чего угодно я ожидала, но не этого. Он умер. Он действительно давно умер для меня. И если я иногда вспоминала о нем, то уже без всякого чувства, как о мимолетном каком-то знакомом, которого давно нет в живых. И все же я испугалась, потому что совсем не хотела, чтобы этот человек снова как-то вошел в мою жизнь, и не только в мою, а в жизнь моей дочери.
— Как ты узнала о нем? — только и смогла я спросить.
— А помнишь «Огонек» с его портретом? Ты тете Ане его показывала.
— Это она сказала?
— Ну да! Она скажет. Надо было тише шептаться. Я подслушала, у меня уши есть. Впрочем, что ж ты думала, я никогда не узнаю? Но ты должна была сама мне сказать, сама... Почему ты сама не рассказала, почему? — с отчаянием спросила она. И я подумала: «В самом деле, почему?»
— Я хотела рассказать... со временем. Когда-нибудь потом.
— Почему «потом»?
— Не знаю. Ждала, наверно, когда подрастешь, чтобы смогла все понять.
— А ведь так просто, мама, было сказать: «Он плохой человек, он бросил нас», — и я бы все поняла, мама. Честное слово. Так просто.
— Нет, не очень просто.
— Просто. И я не думала бы о нем и никуда бы не ездила.
— Ты жалеешь, что ездила? — Я постаралась спокойно, как можно спокойнее спросить это, а сердце мое замерло.
— Не знаю, — сказала она. — Наверно.
— Почему «наверно»?
Она не ответила, спросила:
— Ты любила его?
Я боялась заплакать. Я прикусила губу. Но Варя смотрела на меня, и я сказала:
— Да.
— Он знал, что я родилась?
— Нет, — сказала я. — Не знал.
— Почему, мама?
— Я боялась его... Ну ладно, иди. Иди.
Но она не уходила, и тогда ушла я. Я обогнула забор, ограждающий стадион, остановилась, прислонившись к теплым, нагретым солнцем доскам. «Он умер умер, умер», — твердила я, зажмурившись, боясь самой себя.
— Мама!
Я открыла глаза. Варя испуганно смотрела на меня.
— Ну?
— Что с тобой?
— Ничего, — ответила я и удивилась: в самом деле, что со мной, что меня так взволновало? — Не знаю, девочка, — я засмеялась, — честное слово, не знаю.
Бог мой, как она похожа на него, и чем старше становится, тем все больше делается похожей на него. Я притянула ее к себе, поцеловала в голову, в жесткие ее волосы. Они пахли ею, но тоже были его.
— Ты не сердишься?
— Ну как сказать... в общем, нет. — Я снова поцеловала ее и ушла.
Но никуда мне не хотелось идти. Никуда. И думать ни о чем не хотелось. Я волочила тяжелые ноги, а мне сесть хотелось и забыться. Забыться! Зачем Варя вызвала из небытия этот дух, зачем я давно не сказала ей правду? Я боюсь его. Я не хочу, чтобы он снова вошел в нашу жизнь. Но он уже вошел.
Я дотащилась до дому, но к Ане не пошла, села на порог. Однако Аня услышала и крикнула:
— Зинаида, это ты?
Я вздохнула, поднялась.
— Где ты была? Где? — Закричала Аня, едва я вошла в комнату.
Я терпеть ее не могу в минуты, когда у нее начинается истерика: ведь это на целый день. Обычно я стараюсь шутить или лебезить возле ее кровати, но сейчас не могла ни шутить, ни умасливать ее.
— Это жестоко, я жду тебя. Я извелась совсем.
— Прости, — сказала я, — я была у Олега.
— У Олега? А я... я. Как ты посмела так пропасть? Ведь я получила письмо! Знаешь и не идешь…
— Какое письмо? Я ничего не знаю.
— Врешь! Я Варьку посылала, она твоей санитарке сказала...
У нее дергался глаз, и вся она дрожала, почти с ненавистью смотря на меня. Я всегда находила какие-то слова в такие минуты, чтобы хоть чуть-чуть успокоить ее, но сейчас не могла. Не было у меня никаких слов, и чувств будто не было никаких. Мне самой нужны были ободряющие слова.
— Я не вру, я ничего не знала. Что случилось?
— Ничего не случилось. Пустяк случился, до которого тебе и дела нет. Моя работа попала к академику Никандрову, вот что случилось. Как раз к такому, против кого я и пишу. Слова доброго он мне не написал. Одна ругань. Вот что случилось. Вот! Ты слышишь?
— Слышу, — ответила я.
В другое время это известие расстроило бы меня. Не меньше, чем она сама, я верила в ее труд, я знала, как он выстрадан всей ее нелегкой жизнью, но сейчас я жила другим.
— Я устала, устала, — с отчаянием крикнула Анна, — не могу больше, не могу!
— Успокойся, все хорошо будет. Надо бороться.
Я положила руку на ее голову, но она дернулась от меня.
— «Будет, будет». Не тверди как попугай. Мне надоело ждать... С чем бороться, с кем? Со смертью? Тебе хорошо рассуждать, махнула хвостом — и к этому своему... Только о себе и думаешь...
Я не выдержала:
— Да, да, мне хорошо. Я только о себе думаю. Я дерево, я камень. У меня нет ни чувств, ничего!
— Не кричи! Ты не смеешь кричать на меня! Не нужно мне твое благодеяние — я в больницу вернусь. Я на помойке сгнию. Знаю: никому не нужна. И мне никто не нужен.
— Замолчи!
— Ничего мне не нужно. И эта писанина... вот… вот, — она схватила листы своей работы, стала рвать их. Я выхватила из ее рук папку, качала собирать с пола смятые страницы, и расплакалась, и бросила папку ей на кровать.
— На, рви... Все рви. Делай что хочешь.
Я рыдала, прислонясь к косяку двери. Я никогда так не плакала, всхлипывая, воя, рыдания выворачивали меня. Я не могла, не хотела успокоиться.
— Прости, — виновато сказала Аня, — мы просто две бабы-дуры. Ну прости, иди сядь.
И я присела к ней на кровать, уткнулась в ее худое плечо, всхлипывая, все еще не в силах сдержать слезы.
— Ну, что случилось? Что?
— Она к нему ездила... к отцу.
— Господи, — испуганно сказала Аня, — откуда она узнала?
И вдруг словно бы отшатнулась, взглянув мне в лицо.
— Ты... ты не забыла его, Зина?
Она гладила мои волосы. Я проглотила слезы. Я не должна больше плакать, мне нужно идти: у меня работа. Накормить ее, сделать массаж и идти. Впереди трудный день, я должна обойти больных, съездить по вызовам в колхозы, я обязана быть спокойной. И твердой. Он умер, он давно умер. Иван Прокопьевич жив, а он умер. И я забыла его. Я все забыла. И ничего не хочу вспоминать. Не хочу. Не хочу...
Это особый запах. Когда он разделся и лег рядом, запах его ударил ей в лицо, как запах молодого, бродящего вина. Он был резок и необычен, но она вдохнула его, и приняла, и впитала в себя весь без остатка, как дерево впитывает влагу.
Он спит. Из окна струится дымный, тонкий, как паутина, лунный сноп, он освещает его лицо. Рука его лежит у нее на животе, но ей не стыдно и не страшно, потому что его рука легка и нежна, как лист.
Она смотрит в его спокойное лицо и вдыхает этот запах, которым теперь полон ее стареющий, отвыкший от запаха счастья дом. Пустой и холодный, он пугал ее своим угрюмым, злым молчанием. Он был как тонущий корабль, на котором давно не осталось ни команды, ни пассажиров, только она одна еще ходила по зябкой его палубе и гниющим мосткам. Но сейчас и он ожил, Зина хорошо слышит, как он набирает силы и тепла, вдыхая вместе с нею этот особый, всепроникающий запах. Стены его шуршат, расправляя застывшие суставы, скрипят половицы, как скрипят травы, когда выползают из-под земли на солнечный свет. В окнах поют стекла, будто тающие льдинки.
Зина лежит, боясь пошевелиться, боясь согнать его руку. Она знает: это и есть счастье — смотреть в его спокойное лицо, оберегать его сон и ощущать на своем теле добрую его руку. Ее одиночество кончилось. Через два дня он уедет, но все равно одиночество кончилось, потому что ожидание встречи — тоже счастье. И она улыбается, слушая звуки оживающего дома, стук своего сердца, далекий, успокаивающий гул моря, и засыпает, даже во сне ощущая тепло руки, лежащей у нее на животе.
Просыпается она от прикосновения его губ к своим губам. В комнате лежит голубой рассвет. В соседнем дворе срывающимся голосом восторженно кричит молодой петушок. Зина смотрит в склоненное над нею ясное со сна лицо Полякова и угадывает то, что он думает в это мгновение.
— Чудак, — говорит она, — я же приеду к тебе.
— Не хочу я ехать, — говорит он.
— Но надо же. Ты и так опоздал и тебя выгонят из института.
— Ну и пусть. Все равно я на фронте все забыл, будто и не учился три года.
— Не ври, ничего ты не забыл. А забыл — догонишь. Я знаю какой ты талантливый.
— Откуда ты это знаешь?
— Знаю — и все, — говорит она.
Он смеется, обнимает ее, и они долго лежат так, глядя друг другу в глаза.
— Ты и знать не знаешь, что дал мне, — говорит Зина. — Жизнь вернул. Я была так одинока. Одной страшно, очень.
Он гладит ее волосы, и она видит свою боль в его глазах.
— Успокойся, — говорит он, — все прошло, успокойся... Теперь мы вдвоем. Навсегда.
В голосе его и любовь и нежность, эти слова как клятва, они как голос земли, к которой наконец пристает корабль, измученный долгими штормами...
Я вошел в лифт, закрыл дверь и нажал кнопку с цифрой «пять». Лифт вздрагивал и гудел, поднимаясь. На пятом этаже я вышел, пошел по коридору мимо стеллажей с новыми журналами, но вспомнил, что забыл захлопнуть дверцу лифта, и вернулся. По лестнице из буфета бежала Катя, секретарша Родионова. Она несла на тарелке стакан чая и бутерброд и сама что-то жевала.
— Игнатий Николаевич вас ждет, — сказала она.
Я посмотрел на часы:
— Еще две минуты.
Она ничего не ответила, поправила очки и побежала по ковру. В стакане позвякивала ложка.
Когда я подошел к кабинету Родионова, она уже сидела за своим столом, одной рукой печатала на машинке, а другой держала телефонную трубку.
— Поймите, товарищ, вы звоните не по адресу, — с профессиональной вежливостью невозмутимо говорила она. — Это горком партии. Нет, товарищ, такими делами занимается собес — Ленинградская, тридцать восемь. Да, выходила. Не имеет значения куда. Нет, соединить не могу. Конечно, это ваше право.
Она мне всегда не нравилась, она раздражала меня и своими прилизанными волосами, и очками, сползающими на нос, еще тогда, когда работала у меня на заводе секретарем главного инженера. При первой же возможности я без сожаления подсунул ее Родионову, а тот благодарил меня и с полгода, наверно, язвил, что не умею я разбираться в кадрах. Ему желуди подай вместо орехов — съест, да еще попросит.
Родионов сидел на подоконнике, пил чай.
— Привет, садись, — сказал он с полным ртом и показал на кресло у стола.
Я не понимал, что он задумал: через час — бюро горкома. С единственным вопросом: обсуждение статьи обо мне. Зачем я понадобился ему раньше времени? Его точку зрения я давно знаю. Он мою.
Я сел:
— Зачем вызвал? Сейчас бюро.
Он дожевал бутерброд, опустился в кресло рядом со мной.
— Во-первых, хотелось бы знать — ты на бюро по-прежнему предполагаешь упорствовать или...
— Посоветуй. — Я усмехнулся.
— Насоветовался, — сказал он. — Тебе, видно, советовать все равно что шкафу этому...
— Молодец. По-партийному, с должной чуткостью. Жалобу напишу или статью в газету, останешься не у дел.
— Пиши. Может, руку набьешь, заделаешься писателем. Тоже профессия неплохая. Ну, а если по-серьезному?
— Подумаю, выскажусь, — ответил я, чтобы хоть что-нибудь сказать, а сам разглядывал его — что он за человек, добра мне желает, зла ли, рад ли тому, что со мной случилось, или нет? Мы с ним никогда не были в хороших отношениях: я не очень-то верю высоконравственным моралистам. А он из таких. Деловой человек должен быть деловым человеком.
— Ну что ж, думай, — сказал он.
— А во-вторых?— спросил я.
— А во-вторых, это правда: ты намерен уволить Цыганкова?
— Быстро! — Я засмеялся.
— Что «быстро»?
— Уже донесли, — сказал я. — Только подумал, а уж готово — донесли.
— Ну так что? Правда?
— Правда.
— Тогда ты сошел с ума! — сказал он.
— Возможно, но Цыганкова нельзя держать на заводе. Завод должен работать. Не митинговать. Знаю: меня будут обвинять в зажиме критики. В расправе за критику.
— Будут. Я — первый.
— Пожалуйста. Но ты же первый прекрасно понимаешь, что интересы дела диктуют поступать так, а не иначе. Вокруг Цыганкова теперь группируются всякие склочники. Завод должен работать нормально. Авторитет директора тоже не последняя вещь. И критике, кстати, должен быть предел. Меньше всего думаю о своем самолюбии. О деле думаю. Цыганкова надо убрать от меня — это естественно. Без обиды, достойно, хоть с повышением, но убрать. Не счеты собираюсь сводить. Готов рекомендовать его хоть куда, хоть начальником треста.
— Начальником треста в свое время он, может, и будет, — сказал Родионов, — а пока останется у тебя.
— Нет.
— Останется. Никто не позволит тебе даже пальцем его тронуть. Не теряй чувства реальности.
— При чем тут реальность? Дисциплина — вот закон законов производства.
— Слушай, а ты знаешь, что самый жестокий и самый элементарный деспотизм — это заставлять подчиненных разделять вкусы и мнения начальника? Нет, дорогой, дисциплина — не в унижении окружающих. Кстати, есть еще и такое понятие — самодисциплина. Одним словом, выкинь из головы эту затею. — Он посмотрел на меня странным каким-то, то ли жалеющим, то ли безнадежным, взглядом, ударил ладонями по ручкам кресла и поднялся, пошел к столу.
«Ну-ну, — думал я, — что ты потом запоешь». Моя машина тоже работала, и мои люди, как хорошо смазанные шестерни, крутились и делали свое дело. Телефон — величайшее изобретение, все эти дни я с его помощью честно трудился, воплощая затасканный, но справедливый принцип: «Жизнь есть борьба», и прилаживал к своей машине новые и новые шестерни. Они вертятся понемножку. Я пока отсиживаюсь, но, может, сегодня на бюро они уже начнут срабатывать свои первые обороты. А если надо — доберусь до самой Москвы, вплоть до Кирилла. Вот так вот, дорогой Игнатий Николаевич Родионов. Кто такой Кирилл, ты знаешь. Но ты не знаешь, что мы спали с ним в общежитии койка в койку.
— Это все? — спросил я, вставая.
— Нет, — ответил он, — одно деликатное дело.
Я снова сел.
— Тут письмо мы получили от одной девушки. А сегодня от ее матери. Мне бы не хотелось выносить это на бюро.
Я усмехнулся — вот и привет получил из Новоморского. Спасибо. «Нам ничего от вас не надо». Не надо, а настрочили что-то. Ну-ну! Однако глупо предъявлять мне какой-то счет через столько лет.
Я ждал, пока Родионов найдет письма. Но он не нашел, нажал кнопку. Вошла Катя, остановилась у двери, поправляя очки,
— Письма у тебя?
— Сейчас, — она вышла и вернулась. — Пожалуйста.
— На, почитай, — сказал он.
Я взял письма, начал читать. Нет, это было не то, чего я ждал. Я ошибся. И даже обрадовался, что ошибся, но совсем не потому, что меня испугало бы то письмо. Жизнь провела мимо меня стольких людей, что я давно уже научился безошибочно предопределять их поступки. Заранее знать, что скажет, что сделает человек, даже тот, которого ты видишь впервые, и никогда не ошибаться — довольно скучно. Это писатели выдумывают какие-то невообразимые характеры, каждый старается сочинить характер позаковыристее, посложнее, а на самом деле люди в массе своей похожи друг на друга и скорее примитивны, чем сложны. Как в чугуне, так и в них наперечет элементы, из которых они сварены. Я потому и обрадовался, что не так часто мне приходилось ошибаться.
Письма я читать не стал — обычная жалоба на увольнение — и бросил ему на стол.
— И читать не хочу!
— Ну, как знаешь, — сказал он, поморщившись. — Суть дела такова. Ты пришел в третий цех, ввалился в конторку мастера...
— Что значит «ввалился»? Пьяный? Ты, Игнатий Николаевич, выбирай выражения...
— Ну, прости, — сказал он, — не хотел обидеть. Вошел, значит, в конторку мастера, увидел там девушку и парня. Они целовались. Было?
— Было.
— Вот и она пишет — было. И ты что сказал?
— Слушай, не чини мне допрос. Ты помнишь, что говорил тетке Агафье, которая неделю назад была у тебя на приеме?
— Тетки Агафьи ко мне не ходят, — сказал он, — у людей имена есть, отчества. И что говорю — помню.
— А я не помню.
— Ты сказал — учти, я говорю вежливо, слова выбираю, — не заорал, а сказал: «Тут вам не бардак. Если у вас половой зуд, убирайтесь». И еще что-то прибавил весьма недвусмысленное, что-то вроде того, что уличным девкам не место на заводе. Вот что ты сказал. А ты знаешь, кто этот парень? Жених ее. Такое слово было в старину — «жених». Жених с невестой поцеловались — и увольнять? Не слишком ли?
— Во-первых, я не знал что он жених...
— Вот и я говорю, не знал.
— А во-вторых, ее уволили не за целование.
— А за что?
— Я не бог. Есть профсоюз. Завком согласился с увольнением. Она неделю не выходила на работу.
— Ты мне сказки не рассказывай, знаю я твой завком. Она пришла на следующий день, но ты приказал не допускать ее к работе. Это раз. Потом к тебе просилась на прием ее мать — ты не принял. Это два. А девочка в эти дни сама не своя ходила. Разные бывают натуры. Одни толстокожие, как ты, задубелые, других же словечко ранит. А ты на нее эвон, булыжником. Стыдно, Петр Семеныч. Ехать тебе надо к ним да объясниться по-человечески. Прощения просить.
— Хорошо, я восстановлю ее.
— Не о том речь. Конечно, восстановишь. Как же иначе? И оплатишь вынужденный прогул.
Я молчал: глупо ввязываться в спор перед самым бюро.
— Я о другом, — сказал Родионов. — Поскольку дело это деликатное, ты просто обязан в данной ситуации поехать к ним и объясниться, попросить извинения. Между прочим, если простят — бога благодари. Но если простят, будут дураки...
— Ошибиться может всякий, — сказал я.
— Нет, дорогой, это не ошибка. Это самоуправство, Вот уж что верно, то верно — не любишь ты людей.
Ох, трогательная эта сентенция, уши ею мне прожужжали. Что это значит — любить людей? Звук пустой. Почему я должен любить какую-то Марью Петровну, которая живет за тридевять земель от меня? Я ее не видел, знать не знаю о ее существовании и любить не могу. Нечто абстрактное не полюбишь. Люди ненавидят или любят тех, кто рядом, с кем съели пуд соли. Нет, со всеми не нахристосуешься. Есть более высокое понимание любви, чем эта трескотня. Единственное. Всего себя отдавать делу, которому служишь. А дело не абстрактно. Оно для людей, для их же блага. Что поделаешь, если иногда приходится быть жестоким с Марьей Петровной? Но и в этом тоже любовь к людям. Лобызаясь, и шалаша не воздвигнешь. Бывают ошибки.
— Так, — сказал я. — Значит, тебе нужно мое унижение?
— Вон оно что! — хмурясь, проговорил он и встал. — Тогда все. Разговор окончен. Продолжим на бюро.
— Давай адрес, черт с тобой, — сказал я, потянулся к письму, но Родионов положил его в стол.
— Нет, — сказал он. Шея его багровела.
— Ах вот как!
Я хлопнул дверью так, что даже невозмутимая Катя привскочила на стуле. Носком ботинка я задел край ковра в коридоре, он оторвался от гвоздей, на которых держался, и закрутился. Я пхнул его, дождался лифта и спустился вниз.
Мне курить хотелось, я пошарил по карманам, вспомнил, что забыл «Казбек» на столе у Родионова, и пошел искать табачный киоск. Я шел в толпе и сгорал от любви к этой толпе. Я обожал каждого встречного-поперечного. А когда увидел киоск и в нем толстую продавщицу, понял, что вся моя жизнь принадлежит ей. Я раб ее, она может хлестать меня своими толстыми лапами, а мой долг поклоняться ей и орать: «Обожаю». У нее был заплывший подбородок, огромные, как дыни, груди, пальцы толсты, как колбасные батоны. Она дышала, как пять доменных печей. Я обожал ее, ее дочерей, племянников и племянниц. Она отсчитывала мне сдачу, а я стоял, млея от преданности, покорнее дворового пса.
Ничего хорошего я уже не ждал от бюро. И не ошибся.
Меня высекли, как мальчишку. На этот раз высказался даже молчун Мясников со своим особым мнением, — у него всегда и по всякому поводу свое особое мнение. Я думал, он карьерист, думал, начнет подпевать Родионову или запоет песенку на мотив «ни вашим, ни нашим», но ошибся. Он погулял дубинкой по моей спине, хорошо погулял, но и Родионова пощипал. Крепко пощипал — нашел у безгрешного тоже всякие грешки. Родионову это явно не понравилось, а мне понравилось, очень даже понравилось, хотя «особое мнение» Мясникова только подлило масла в огонь и меня начали сечь с еще большей энергией... Ох, как меня секли! Меня сек каждый как хотел. А мои доброжелатели... мои-то защитники... лепетали как дети. Статью признали правильной, меня же неправым по всем пунктам. И вынесли строгий выговор. А ко всем определениям — я чиновник, барин, хозяйчик, отставший от времени, — прибавилось новое: я мещанин. Самое смешное — я не стал защищаться. Я приготовил целую речь, но не произнес ее.
Я не злой человек. Не жестокий. Я даже, наверно, мягкий человек. Глупо меня убеждать в необходимости любви к человечеству, потому что я такой же великий гуманист, как и другие. И глупо с моей стороны доказывать это. Но я, наверно, стал бы все же доказывать, если бы не ощутил вдруг нечто, что было сильнее других чувств, сильнее обиды, злости, самолюбия: пустоту. Словно остановился я на краю пропасти, один, и увидел, что впереди — ничего, только неизвестность, темнота. Всю жизнь я знал, что нужен, что полезен, что здоров и силен, а тут будто пришла старость, пригнула к земле и словно вырвала что-то из меня, из самого сердца, и на душе стало пусто и холодно. Это страшно: я физически ощущал ее, эту зловещую зябкую пустоту. Мне совсем не сорок пять, мне на сто лет больше! Я вдруг понял — жизнь прожита. И в конце ее меня судят. Справедливо или нет — не важно, но меня судят. Не чествуют, а судят. Она прошла, жизнь, а я видел ли ее?..
Я шел домой, почти волоча ноги. Так я устал, так был раздавлен.
Я плелся по улицам, жалея, что не взял машину, Нет, не плелся, я шел, как деловой человек, шел, чтобы все видели, что Поляков молодец, что Поляков не пропал, что он еще боевой конь — ничто его не сломит и все невзгоды ему нипочем. Я шел так вдоль бульвара, вдоль улицы, делая вид, что очень куда-то спешу, Внешне-то я, наверно, был ах какой молодец, а внутри... внутри пустота. И когда я понял это, мне противно стало оттого, что я будто на сцене играю роль. Как много мы делаем только для того, чтобы произвести на кого-то впечатление, только для того, чтобы люди не разглядели настоящее твое лицо. Все играют какую-то роль, Вор — честного, честный — честнейшего, дурак — умного, умный — мудрого, и редко кто хочет быть в глазах других таким, каков он на самом деле. И ложь это все, ложь — никто не равнодушен к мнению других. И я не равнодушен. Я так же тщеславен, как и другие,
Ах, каким молодцом я иду, все видят, что я боевой конь, пар так и валит из моих ноздрей, искры летят из-под копыт. Сейчас я даже заржу весело и отважно. И все-таки ты таков, как о тебе думают люди. Ты стоишь столько, во сколько они тебя оценивают. Ты можешь считать, что твоя цена — рубль с полтиной, но если люди тебя оценивают в два рубля, — значит, ты столько и стоишь, а если они дают за тебя три копейки, не более, получи эти три копейки... Люди, люди... Право же, я жил не для себя. Я и не знаю, что такое — жить для себя. Всю жизнь я был только солдатом, я исправно, не думая о себе, исполнял свой долг. Какая там мне цена — три копейки, два ли рубля, — это, по существу, не имеет значения. Выиграть бой — задача солдата. А медали потом.
Наконец я добрался до дома. Долго шарил по карманам ключи и не находил. Нашел в заднем кармане, открыл дверь, прошел в столовую и бухнулся на диван.
Я думал, что сразу засну, но заснуть не мог, лежал с закрытыми глазами. Все мне было противно, все немило, а больше всего я был немил сам себе.
Не знаю, сколько я так пролежал — час, два, а может, всего пятнадцать минут. Зазвонил телефон. Я смотрел на него и не вставал, хотя знал, что это звонит кто-нибудь из тех, из друзей, чья судьба связана с моей одной веревочкой. Звонок был требовательный, нетерпеливый, так трезвонит только междугородная.
И я подошел. Меня вызывал Шамаев.
— Ты что, с ума сошел? — не здороваясь, заорал он в трубку. — Я тебе что сказал — Сиди, жди, не дыши. А ты?
— Я и не дышу. Что стряслось?
— А то, что ты болван. Ты звонил шефу?
— Ну звонил.
— Благодарю. Тут стараешься для него, а он под тебя же и яму роет. Знаешь, дружба дружбой, а...
— При чем здесь ты? — спросил я. — У нас о тебе и речи не было.
— А при том, что ты мне руки связываешь своей самодеятельностью, надо знать, к кому обращаться.
— Шеф всегда ко мне хорошо относился, я думал... — сказал я, но он прервал меня:
— Мне не интересно, что ты думал. Прошу тебя, сиди, отсиживайся и, бога ради, не лезь там ни с кем на рожон. Стало все налаживаться — и на тебе! Мне удовольствие, что ли, этим заниматься? Умоляю, никаких звонков. А иначе сам выкручивайся. Понял?
— Понял, — ответил я. — Между прочим, только что было бюро горкома.
— Та-ак, — сказал он. — Ну?
— Все прекрасно, — почти с торжеством сказал я, — замечательно: строгач.
Он долго молчал. Он очень долго молчал. Так долго, словно услышал известие о моей смерти. Наконец сказал кислым голосом:
— Что ж, поздравляю.
— Спасибо.
— Мужайся и будь умницей. — Он повесил трубку, и я понял, что пыл его угас по меньшей мере на пятьдесят процентов.
Я чувствовал себя идиотом, пешкой, бильярдным шаром, который противники гоняют из стороны в сторону. То один погонит, то другой. Это было как в детстве, когда собрались к нам гости отметить мой день рождения. Все целовали меня, совали конфетки, а потом, как только уселись за стол, забыли. Я тыркался возле них, терся о их ноги, я тоже хотел пробраться к столу, но они сидели вокруг него непроницаемой стеной. Я подлезал под стол, но меня вытаскивали оттуда. «Иди поиграй, Петенька», — говорил дядя с буденновскими усами, жуя куриную ножку. Я старался взобраться отцу на колени, но отец целовал меня в щеку и тоже говорил: «Займись игрушками, малыш». Я был лишним на своем празднике, просто ненужным. Я был поводом для них, чтобы набить живот. Вот и сейчас я чувствовал себя так же, как на далеком том дне рождения: я только шар для моего друга Шамаева в его собственной игре.
Черт возьми, ведь я был ребенком! Это непостижимо. Я тоже топал босыми ногами по мягкой зеленой траве, которая казалась мне высокой, гигантской. А в ней жили муравьи и жуки. Целым счастьем было поймать какую-нибудь божью коровку и засунуть ее в жестяную банку. Я топал по зеленой траве, и люди наклонялись ко мне, и в их глазах я видел отражение своего счастья. Я протягивал им руки, и они поднимали меня над своей головой, к голубым облакам. Мать ждала меня на крыльце, я бежал к ней, не страшась даже петуха, самого страшного зверя из всех зверей. Я повисал у нее на шее, целуя ее крепкие губы, и весь умещался в ее глубоких, огромных глазах. А когда мне было тяжко, я тоже бежал к матери и плакал, отдавая свою боль, а она всю брала, сколько бы я ни принес, — так изо дня в день, из года в год, брала и брала, — и хранила в своем сердце, пока не разорвалось оно. Мама, мама моя!
Я был ребенком. Давно, много столетий назад.
Нет, хватит, я устал, не могу.
Я долго лежал, стараясь заснуть. И вдруг вспомнил, что на бюро Родионов так и не зачитал то письмо. От девчонки, которая целовалась с женихом. Не зачитал и не упомянул, словно и не было этого письма. Меня пожалел? На совесть жал?
Я подошел к телефону и набрал номер Родионова.
— Это Поляков, — сказал я Кате. — Дай-ка Игнатия Николаевича.
Родионов долго не отвечал, наконец я услышал его голос:
— Ну, что еще?
— Дай адрес! — сказал я.
Он помолчал, ответил:
— Дам. Завтра. Сегодня отдохни. На сегодня с тебя хватит.
— Дай адрес! — крикнул я. — Нечего меня жалеть!
— Нервы надо лечить! — сказал он и продиктовал адрес.
Я молча положил трубку.
Я с трудом разыскал улицу Радищева, потом дом номер восемь. Это был новый дом, огромный, с десятками подъездов, с бесконечным двором, усаженным деревцами. Я ткнулся в один подъезд, в другой.
Посреди двора женщина вешала белье. Я пошел к ней спросить, где искать пятьсот тридцать вторую квартиру. Но, еще не подойдя, узнал ее и, радуясь, не веря своим глазам, удивляясь, что она совсем не изменилась за столько лет, сказал:
— Капа!
Она подняла глаза и так застыла с вытянутыми руками, держа простыню, которую вешала.
— Сгинь, сгинь, — сказала она, — это не ты, это дух твой.
— Я.
— Побожись.
— Иди ты к черту, — сказал я.
— Ты, узнаю, — проговорила она и повесила простыню. — Ну, а теперь дай облобызаю.
У нее были такие же, как прежде, мягкие черные волосы без одной сединки, гладкое лицо, которое тоже не тронуло время, и все те же властные, но веселые глаза, а ведь ей уже, наверно, перевалило за сорок. Кто у нас в батальоне не обожал Капу? Тогда, в сорок первом, мы стояли в районе Старой Руссы, недалеко от оставленной жителями деревни Скит, где Капа служила санинструктором в медсанбате. Она почти каждый день появлялась у нас в батальоне. Топот ее коня мы безошибочно узнавали еще издалека. Конь был так же красив, как и она. Он легко поднимал гибкие ноги, весело ржал, почуяв запах нашей кухни, и, казалось, дрожал от счастья и гордости, что на спине его сидит тонкая, как березка, Капа. Она соскакивала с него и пускала пастись, зная, что за ним приглядят, накормят и напоят с особой заботой, потому что это ее конь. Она шла мимо наших блиндажей, улыбаясь нам, хлопая хворостинкой по начищенным сапогам, напевая «Чубчик, чубчик кучерявый». На груди ее, туго обтянутой гимнастеркой, поблескивал орден боевого Красного Знамени, такой редкий в те дни. Она шла к капитану Васютину, нашему комбату. Она улыбалась нам, смеялась вместе с нами, но мы видели, что вся она там, с капитаном, вся светится от счастья встречи с ним. И мы были деликатны — ненадолго удерживали ее, ровно настолько, чтобы напиться радостью жизни, которая щедро лилась из ее глаз.
А потом командир дивизии отпустил ее и Васютина на три дня в Валдай, они расписались там в загсе и вернулись уже мужем и женой. А еще через несколько месяцев мы провожали Капу домой, в Москву. Стоял мороз, мы закутали ее в огромный тулуп, усадили в грузовик и на прощанье кричали, чтобы родила она мальчика. А она улыбалась, хлопала заледенелыми ресницами и говорила, что обязательно родит мальчика. Она кусала губы, чтобы не заплакать, но капитан не велел ей плакать, и она не плакала. Грузовик тронулся, но, отъехав немного, остановился, и Капа выскочила из него, побежала обратно к нам, путаясь в длинном тулупе, растирая по лицу слезы. «Не могу, ох, не могу», — твердила она, повиснув на шее у Васютина. А потом повернулась к нам, приложила красные ладошки к груди: «Мальчики, умоляю, берегите себя, берегите. И капитана тоже, он хороший». Расцеловалась с нами и побежала к грузовику.
— Дай я посмотрю-то на тебя, — говорила Капа, поворачивая меня за плечи. — А ты, дружок, обрюзг — рано. И серый отчего? Дымишь небось как труба? Или работы много?
— Всякое бывает, — уклончиво ответил я.
— А вообще-то ничего, — сказала она. — Хорош.
Я смотрел в ее смеющиеся глаза и вспоминал другие ее глаза, те, какие я увидел, когда пришел к ней, чтобы рассказать, как погиб капитан Васютин. В одном бою, окруженный немцами, он подорвал себя с десятком вражеских солдат противотанковой гранатой. В тот день мы оставили то, что с таким трудом освободили за целую неделю. Меня ранило, я с месяц пролежал в госпитале в Ярославле и, получив назначение на юг, на один день заехал в Москву. Я не пошел сразу к Капе, меня страшила встреча с ней, я побродил по московским улицам, забрел в институт, где проучился три года и откуда добровольно отправился на фронт. В институте было холодно и пустынно, да и далек я был от того, чем здесь жили студенты. Я посидел на лекции, которую читал старый, закутанный в шаль профессор, отдал уборщице буханку хлеба и пошел искать Капу.
Она жила на Арбате, напротив театра Вахтангова, разбитого бомбой. Я поднялся на второй этаж, прошел по каменному скользкому полу длинного коридора мимо множества дверей. Ее комната была в самом конце. Я постучал. Она открыла, и глаза ее стали страшными*
— Не надо, — сказала она, — ради бога, не надо. Ничего не говори. Я знаю.
Мы сидели на диване и молчали. Это было тягостное, томительное молчание. Не двигаясь, застыв, она глядела в одну точку. В коляске спал, посапывая, ребенок.
— Мальчик?— спросил я.
Она не ответила, потом, словно звук моего голоса только что дошел до нее, спросила:
— Что?
— Мальчик?
— Девочка.
— Как назвала?
— Наташей, — сказала она. — Как он велел. Если девочка — Наташа. Если мальчик — Сергей. Ой, не могу! — вскрикнула она и уткнулась мне в колени, рыдая.
Но через минуту выпрямилась, утерла кулаком мокрые глаза:
— Нет, не буду. Я сильная. Нельзя... Знаешь, когда я об этом узнала? Когда рожала Наташку. Ты не поверишь, но я сама не понимаю, что со мной тогда произошло. Ведь я до сих пор не получила «похоронной», а все знаю. Я лежала в операционной, у меня были страшные схватки, боль адская, и вдруг — ни боли, ничего. Тишина. Врачи двигаются, говорят, а я будто не вижу, не слышу их. А потом, — нет, это непостижимо, — а потом боль пронзила меня, всю грудь ожгло, будто пырнули ножом или пуля пробила сердце. И я поняла: сейчас, в это мгновение, он погиб. «Он умер, умер», — закричала я. «Что вы, голубушка, жив, — говорила сестра. — Смотрите, какая девочка». Она держала перед моим лицом Наташку, а я рвалась куда-то и орала: «Он умер, умер». Это было, Петя, десятого июня в три часа. Когда он погиб?
— Десятого июня, — сказал я, но, по совести говоря, я уже не помнил, когда это было.
Мы долго сидели с ней в тот вечер, но говорили мало. Наконец я поднялся. Поцеловал спящую Наташку, выложил на стол свой паек и ушел. Я не переписывался с ней, но когда в сорок пятом демобилизовался и приехал в Москву доучиваться в институте, в первый же день снова зашел к ней. А потом мы с ребятами часто бывали у нее, она кормила нас обедами, иногда стирала и штопала наши рубашки. Она легко двигалась по своей тесной комнате, подтянутая, живая, и напевала, как и тогда, в сорок первом: «Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый». Одно время мне казалось, что у нее начинается роман с Кириллом, но роман не получился, неожиданно для всех нас она вышла замуж за геолога из МГУ, уехала в Якутию, и мы потеряли друг друга.
— Ну вот, стоим посреди двора, — сказала Капа, — обалдели два дурака. Идем ко мне. Ах, Наташки нет дома, полюбовался бы.
Она подняла с земли таз, пошла
— Погоди, Капа, — сказал я, — мне тут нужно кое-кого повидать. А потом к тебе, ладно?
— Никаких «ладно», — решительно проговорила она. — Что за свинство, пятнадцать лет не виделись — и «потом». Идем, знать ничего не хочу. Ну топай.
Я засмеялся, махнул рукой и пошел за ней к ее подъезду.
— А ты здесь работаешь или в командировку?— спросила она.
— Работаю.
— Вид-то у тебя важный. Министром будешь.
— Ну уж, министром.
— Будешь! Я знаю! Кем работаешь-то? Небось начальник?
— Вроде бы.
Мы зашли в подъезд, стали подниматься по лестнице.
— А ты? — спросил я. — Подумать — живем в одном городе и не встречались.
— Если бы в одном. Я к Наташке приехала, погостить. А вот послезавтра и до свиданья. Опять к себе в тайгу.
Она поставила таз на перила и, глядя на меня сверху вниз, сказала почти удивленно:
— Я ж, Петя, тоже не какая-нибудь там дура. Я ж кандидат наук. Геолог. Самой не верится. Знаешь, как моя диссертация называется: «Геологическое строение группы газоконденсатных месторождений Сибири». Во как!
Засмеялась и легко побежала вверх по лестнице. На площадке остановилась, крикнула:
— Быстрей, дружок. Тяжел ты стал.
Я добрался до нее, она сунула мне таз, стала ключом открывать дверь.
Я посмотрел на эту дверь и будто упал отсюда, с четвертого этажа, вниз. Я чувствовал, как летел в лестничном пролете, задыхаясь, глотая воздух, и не мог захватить ни глотка. И упал, ногами вперед, они вонзились в каменный пол и застряли там, будто тоже стали каменные. Я хотел, но не мог сдвинуть их с места.
Это была пятьсот тридцать вторая квартира, та, которую я искал. Идиот, как же я сразу не догадался? Ведь ту девушку зовут Наталья, а фамилия ее — Васютина. И ни разу, ни одного разу я не услышал ничего ни в этом имени, ни в этой фамилии.
— Ну, чего ты там, пошли, — сказала Капа.
— Погоди, — сказал я: и войти я не мог, и не войти было нельзя.
— Чего годить, иди, — прикрикнула она.
И я, прижимая к груди таз, вошел. За мной, как задвижка в мышеловке, захлопнулась дверь.
В этой квартире жило, наверно, несколько семей. Из кухни доносились женские голоса. В ванной плакал ребенок. Мы прошли по узкому коридорчику и оказались наконец в комнате.
— Вот тут и живет моя Натали, — сказала Капа. — Садись. Я чай поставлю.
Она взяла у меня таз, пошла на кухню, но я не сел, а стоял в дверях, разглядывая комнату. Может быть, Капа и переменила тут что-нибудь, внесла что-то свое, но мне нравилось здесь: и потому, что было чисто, покойно как-то, и потому, что она была строгой, эта комната, и уютной — девичья светелка.
Тут жила лаборантка Наталья Васютина, дочь командира батальона, погибшего в июне сорок второго под Старой Руссой. Здесь жила девочка, которую я таскал на руках, когда она лепетала первые свои слова, которой покупал игрушки на скудную свою стипендию.
Вошла Капа с чайником, стала расставлять чашки.
— Да садись ты, — сказала она.
— Капа, — проговорил я, чувствуя, как тяжелеют мои губы, — я должен тебе сказать...
Она посмотрела на меня, и лицо ее дрогнуло:
— Господи, что еще ты должен сказать мне такое страшное?
— Капа, — сказал я, — моя фамилия Поляков, Петр Семеныч Поляков.
— Да что с тобой? Вот тайну открыл! — Она облегченно засмеялась и вдруг поняла. И я увидел ее глаза — они стали такими, как тогда, когда я пришел к ней в Москве со страшной своей вестью. — Ты? Ты директор завода?
— Да, — глотая слюну, сказал я. — Я шел...
— Уходи, — прервала она. — Уходи, пока не пришла Наташа.
— Прости, — сказал я и повернулся, открыл дверь.
— Подожди, — сказала она. — Сядь.
Я сел на стул возле стола.
— Поверь, Петр, я не склочница, — сказала она, — терпеть не могу жалобщиков, но и Наташу заставила и сама написала в горком. Писала да еще удивлялась: какое совпадение — Петр Семеныч Поляков. Но разве могла я хоть на секунду предположить, что это ты? Ты, который был таким чутким, деликатным.
— Капа, выслушай...
— Молчи! Не оправдывайся, бога ради, или я буду тебя совсем презирать. Ну что мне сделать? Дать тебе пощечину? И дала бы, если б ты был не ты.
— Я шел извиниться, Капа.
— Что нам в твоем извинении? Да и пришел-то небось потому, что неприятности испугался. На унижение шел — знаю я вашего брата. Заставили или хоть сам одумался?
Я молчал.
— Эх ты, и правду боишься сказать. Враги ведь мы, младший лейтенант. Вроде бы и в одном окопе сидим, а враги. Жалею я, что встретила тебя такого.
— Хватит, Капа, — сказал я, — или выгони, или прости, если можешь.
— Ах, младший лейтенант, младший лейтенант, я-то прощу. Но простят ли они тебя?
— Кто?
— Они. Васютин и другие, кто лежит в земле.
Тьма стояла, когда я вышел на улицу. Или мне это только казалось? Не знаю. Я почти на ощупь добрался до машины, сел и сидел в ней, запрокинув голову. Ничего я не видел, ничего не слышал и не чувствовал, я будто ушел из этого мира в другой, где нет ни совести, ни мыслей, ни желаний и меня самого нет. А тот, что сидел в машине, тот был не человек — скорлупа, безжизненная, жалкая, пустая.
Наконец чей-то смех словно разбудил меня. Я открыл глаза. Был день, светило солнце, а возле машины играли дети. Из пластмассовой игрушечной ракетницы они запускали игрушечного космонавта. Космонавт взлетал высоко, выше столбов с электропроводами, а потом стремительно падал на землю, и кабина его, свистя, долго вертелась на своем стержне. Он был игрушечным, космонавт, и не мог преодолеть земного притяжения. Никогда ему не увидеть ни заоблачных далей, ни других миров. Вот так и будет тщиться подняться дальше, выше и опять падать на землю. А потом расколется — и выбросят его на свалку.
Был день, жизнь шла своим чередом. Я включил зажигание, поехал. Что я испытывал в те минуты? Угрызение совести? Может быть. Стыд? Возможно, и стыд. Но главное — тоску. Я не думал ни о Капе, ни о ее дочери, потому что не мог ни о чем думать. Что делалось со мной, я не понимал. Вот уже много дней я будто тащу какой-то тяжкий груз, он придавил меня, он пригнул меня к самой земле, а я тащу его и тащу, и сил у меня больше нет тащить, но и сбросить тоже нет сил. Ах, капитан Васютин, капитан Васютин, уж лучше бы мы поменялись нашей судьбой — я бы лежал под Старой Руссой, а ты бы тащил сейчас непомерный этот груз. И был бы так же одинок, как я. Как это страшно — быть одному, капитан.
Я выехал на вокзальную площадь. Только что пришел поезд, и люди с чемоданами, мешками, тюками валили из бокового выхода, суетясь, торопясь, толкая друг друга, словно вырвались на свободу из долгого заточения. По лестнице к кассам бежала девушка в синем сарафане, наткнулась на старуху, но даже не приостановилась, помчалась дальше. Она широко расставляла руки, высоко, неуклюже поднимала ноги и была смешна. И, наверное, я засмеялся бы, если бы не вспомнил, как, так же высоко поднимая ноги, бежала по этой лестнице та, назвавшаяся моей дочерью.
Черт возьми, что я толковал ей о том, что две недели знал ее мать? Какое ей дело до этого? Она моя дочь, и это ужасно — то, что я ей болтал. Ее не касаются наши счеты. Да и какие там счеты? Тем более теперь, когда прошло столько лет. Нет, мне надо мчаться туда, за ней. Это главное. Она. А остальное преходяще. Второстепенно.
Я медленно ехал по вокзальной площади, облитой солнцем, и она мне нравилась, эта площадь, нравились толчея, шум, и сам я себе нравился, потому что видел уже, как тоже иду по ней, отправляясь в далекий путь к дочери, чтобы одарить ее всем, что имею сам.
В толпе пассажиров я узнал слесаря-инструментальщика Костю Пронина и обрадовался ему, оттого что знал — он тоже обрадуется мне. Он шел с ведром, с удочками, напялив маленькую свою кепочку на самые глаза; сапоги были серы от засохшей грязи. Я остановил машину, крикнул:
— Привет, рыболов!
— Во карпа отхватил, — сказал Костя, блестя крепкими своими зубами, — килограмма на три, честное слово.
— Живешь-то как?
— Да я что? Я хорошо, вот вы как? — спросил он и сделал печальное лицо.
— Средне, Костя. Серединка на половинку. Ну, садись, подвезу. Подработаю, а то, может, и семью будет не на что скоро кормить. Рубль дашь?
— Рубль? — Он почесал затылок. — Нет, Петр Семеныч, рубль много. Семьдесят копеек?
— Скуп же ты. Огребаешь такие деньжищи, а скуп. Садись.
Он открыл дверцу, посмотрел на свои сапоги, сказал:
— Замараю, Петр Семеныч...
— Садись, интеллигент.
Я любил Костю. И сейчас, глядя в его открытое, умное лицо, с горечью пожалел, что не ему, а Пашке Цыганкову вывалил все от щедрот своих.
Костю я знал давно, много лет. Из беспутного парня он превратился в лучшего инструментальщика, и каждый из нас, и он и я, понимал, что произошло это не без настойчивых моих усилий. Вот уж действительно кого я гонял и на кого орал — так это на него. И многое прощал, то, что, может быть, и нельзя было прощать. Но это было давно, как давно была и моя встреча с ним. Он работал тогда подсобным рабочим во втором цехе. Зашел однажды зачем-то в цехком, глянул — никого нет, растяпа председатель выбежал, наверно, на минуту, оставив открытым сейф. А в сейфе — деньги. И Костя взял эти деньги. Переполох был на весь завод — две тысячи пропали. Но сколько вора ни искали, не нашли. Чисто сработал Костя. Прошло месяца три, и вот как-то звонит мне знакомый из уголовного розыска: «Хочешь знать, кто похитил деньги? Константин Пронин — подсобник. Сцапали мы одного — показания дал, вместе гуляли». Не знаю почему, но мне захотелось взглянуть на Пронина этого. Я велел вызвать его. Смотрю — входит в кабинет веселый парень, с добрым, открытым, располагающим лицом.
— Ты Пронин? — спросил я, удивившись,
— Пронин.
— Ну, расскажи, как деньги уворовал.
— Какие деньги?
Глаза его потухли, лицо стало тупым.
— Дурак. В тюрьму захотелось?
Он молчал.
— Это в первый раз? — спросил я. — Или уже профессионал?
— Не брал я ничего.
— Я спрашиваю, в первый раз или нет?
Он подумал и ответил:
— В первый. Они ж лежали — ну и взял... Честное слово, отдать хотел, да испугался. Руки только жгли.
Я смотрел на него, но, кроме симпатии, ничего не испытывал.
— Дурак, — сказал я. — Поди посиди в приемной.
Он вышел, а я позвонил в цех, справился, как он там работает.
— Ничего, старательный, — ответил начальник цеха.
И тогда я позвонил Лене.
— Мне нужны срочно две тысячи.
— Зачем? — удивилась она.
— Нужно.
Через час она принесла деньги. Я позвал Костю,
— Отдай в цехком. Перед рабочими покаешься. Я приду, послушаю. А с милицией улажу.
Деньги он отдал мне не скоро — целый год копил.
Такой была наша с ним первая встреча. Что заставило меня тогда поверить ему, не знаю, но я в нем не ошибся.
Костя сидел рядом со мной, держа на коленях ведро с рыбой. Сунул туда руку, сказал:
— Мировая закуска. А что, Петр Семеныч, может, сообразим, а?
— Что же, сообразим.
— Нет, правда? — радостно переспросил он.
Я был почти благодарен ему за эту радость.
— Конечно, Костя.
Жил он в новой двухкомнатной квартире, которую два года назад завод выделил ему на свадьбу. По полу ползал сын Митька, он состроил страшные глаза и сказал:
— Ав, ав, ав.
Прибежала из кухни Соня, Костина жена, всплеснула руками:
— Ой, Петр Семеныч!
И опять я с благодарностью отметил, что она искренне обрадовалась мне.
— Ну, Петр Семеныч, к делу, — сказал Костя. — Вот нож — огурцы режьте. Умеете?
— Справлюсь.
— Сонька, жарь рыбу. Быстро. Целый день не ел.
Мы все толпились на кухне. Я резал огурцы. Соня чистила картошку, Костя — рыбу. На плите уже жарилось мясо, испуская тугой аромат. Митя стоял в дверях, гремел погремушкой. Было жарко, весело, шумно и хорошо.
Наконец Костя бросил нож, встряхнул руки, залепленные чешуей.
— Порядочек, теперь к делу.
Мы выпили, но водка не развеселила меня: наоборот, я помрачнел.
— Петр Семеныч, — сказал Костя.
— Ну?
— Бросьте переживать.
Я усмехнулся:
— Что ты понимаешь, советчик?
— Это точно — ничего. Серый я еще, Петр Семеныч. Вот и Сонька говорит — серый. Сонь, я серый? — крикнул он на кухню. Она не ответила. — Слышали — молчание знак согласия. А что с серого возьмешь, Петр Семеныч? Ни черта. По серости своей я и думаю, что самое страшное — помереть. А пока живешь, надобно не елозить носом в пыли. Во как!
— Умные вы все стали, — сказал я. — Демагоги.
— Какая уж это демагогия. Истинная правда это, — сказал он. — И словечки-то не мои, а ваши. Вы мне их сказали, когда я запорол восьмую модель. Помните?
«Хитер, бестия», — подумал я и сказал:
— Налей.
Мы выпили.
— Все равно демагог ты. Небось вроде Пашки Цыганкова, кто тебя знает,
— Дался вам Пашка. Другие побольше на вас насыпали, а все — Пашка.
— Свинья! Ни благодарности, ни уважения, ни страха...
— Точно. Что правда, то правда, не боится он ничего.
— А ты?
— Что «я»? Я боюсь. Начальства.
— Ну, брат, тебе тоже палец в рот не клади, — сказал я.
Он засмеялся:
— Это верно, класть не надо.
— Все вы одинаковы, все философы. Эвон какие слова произносите: эгоизм, равнодушие, мещанство. А что это такое — мещанство?
— Откуда нам знать? Таких мудреных понятиев отродясь не слыхали.
— Дурочку ломаешь? А между прочим, твой Пашка Цыганков и есть яркий пример эгоизма и мещанства. Ибо карьерист.
— Нет, Пашка не мещанин.
— Отчего не мещанин?
— А оттого... — Костя вдруг рассердился. — Настоящий он парень. Честный. Он — гражданин. Вот он кто! Есть такое понятие на свете. Существует! Не может Пашка быть мещанином. Оттого, что он гражданин.
— «Гражданин, гражданин»! Заладил!
Костя зло посмотрел на меня, выпил рюмку и ушел зачем-то на кухню. Но вернулся через секунду, улыбаясь, сказал:
— А вообще, Петр Семеныч, все чепуха-чепуховина. Вы тоже не ангелочек с крылышками. Можете и на меня обидеться, только не надо. Кой-какую напраслину возвели на вас. Не без этого. Но... Одним словом, согласитесь: не ангелочек вы?
Он тоже был не так прост, мыслитель. Он смотрел на меня, обхватив пятерней нос, ждал ответа. Я бы, наверно, разозлился, если бы он не ухватился за свой нос. Вот так же хватался за нос всей пятерней наш учитель по литературе, которого мы в школе звали Эскимо. Почему так звали, не знаю, но прозвище это приросло к нему и переходило из класса в класс, из года в год, Я кончил школу, а его там все так и звали — Эскимо.
— Ну-ка, Поляков, чем тебе нравится роман Чернышевского «Что делать?» — вопрошал Эскимо, хватался за нос и ждал ответа.
Роман Чернышевского «Что делать?» мне не нравился. Я знал, что этот роман должен был мне нравиться, я просто не имел права даже мысли допускать, что этот роман мне не нравится, и Эскимо, ожидая ответа, тоже, конечно, был уверен, что у меня нет такой мысли. Как мог не нравиться мне этот роман, если он нравился многим великим людям и даже помогал им жить и бороться?
— Не знаю. А чего там нравится? Скучища, — сказал я.
Эскимо, не отрывая руки от носа, проговорил гнусаво:
— Тэк. Опять прохлопал ушами прошлый урок. Садись. Неуд. Генкина, подтяни его.
Генкина была лучшей нашей ученицей по литературе, она даже писала стихи и рассказы, и мы были уверены, что из нее получится писательница, чьи сочинения тоже когда-нибудь будут изучать в школе. Генкина написала песню, а учитель пения сочинил музыку. «Кто товарища бросил в бою, тот и Родину предал свою» — так начиналась эта песня, школьный хор исполнял ее на каждом празднике, и в конце концов песня эта навязла у нас у всех в зубах. Генкина прославилась на весь город, даже по радио выступала несколько раз. Где-то она сейчас, наша знаменитость? Впрочем, я заметил — из школьных знаменитостей редко выходит какой-либо толк.
Генкина добросовестно занималась со мной два дня. Наконец Эскимо снова вызвал меня:
— Итак, Поляков, чем же тебе нравится роман «Что делать?»
Теперь мне роман этот не нравился еще больше, но я не хотел получить еще один «неуд» и поэтому выпалил все, чем напичкала меня Генкина. Эскимо слушал, держась за нос, кивал, а когда я кончил, сказал:
— Молодец, хорошо. Садись.
Вот и Костя тер свой нос, глядел на меня взглядом Эскимо, ждал ответа. Ответить «нет» — значит получить «неуд», сказать «да» — солгать, но зато заслужить похвалу. Мне не нужна была Костина похвала, но мне хотелось хоть так отплатить за его гостеприимство, и я сказал, зная, что ему будет приятно мое раскаяние:
— Конечно, не ангелочек, Костя, ты прав.
Мы еще выпили, и с этого момента я уже плохо помню, что было дальше. Помню только, что мы ходили куда-то за водкой, снова пили, мне хотелось сказать ему что-то важное, очень важное, но я никак не мог вспомнить, что такое должен сказать. И только на лестнице, когда, поддерживая друг друга, мы спускались вниз, я вспомнил, что хочу сказать.
— Костя, у меня есть дочь.
— Знаю. Варька.
— Не знаешь ни черта. Варька — во такая. А эта Варька — во-о какая.
А потом, помню, мы сели в машину, выбежала Соня, закричала:
— Да вы что, человеки, угробитесь!
— Тсс, Соня, — сказал я.
— Соня, тсс, — сказал Костя.
И мы поехали. Нам очень понравилось это «тсс», и всю дорогу то он, то я прикладывали к губам палец, сипели «тсс» и хохотали.
— Плевали мы на милицию, — говорил я.
— Плевали, — отвечал он и высовывался в окно. — Тьфу!
Доехали мы, как ни странно, благополучно. Я оставил машину в гараже, проводил его до трамвая и пошел домой окольным путем, чтобы проветриться немного и протрезветь хоть самую малость.
Варька спала. Она спала, подложив ладошку под щеку, как спят, наверно, все пай-девочки. А она была, к моему сожалению, а к Лениной радости, пай-девочкой. Очень воспитанной и очень рассудительной. Образцовая девочка в детском саду. Сейчас это даже умилительно. Но если она вырастет такой же? Ух!
Я поцеловал ее в щеку. И снова подумал, что когда- то давно был ребенком. Был. Был. Впрочем, мало ли что было, не все следует вспоминать, иначе закиснешь от сентиментальности.
В ванной охала и повизгивала от удовольствия Лена. Пойти, что ли, потереть ей спину? Я приоткрыл дверь:
— Ав, ав.
— С ума сошел, испугал как, — сказала Лена. К сожалению, она уже вымылась и даже облачилась в халат. Однако халат был распахнут. Я подошел, поцеловал ее в грудь.
— Ты пьян?
— Пьян ли я? От любви к тебе.
Я поднял и понес ее в спальню.
Она была тяжела. Очень тяжела. Или я стал слаб? Давно я не носил ее на руках. Прежде она была легка как облако. Впрочем, это Лена всегда говорила, что она плывет на моих руках, как облако. А ей виднее: она работает на заводе, производящем нечто, что в конечном итоге отправляется туда, в заоблачные выси... Облако так облако...
Однако облако отяжелело, давно я его не носил, а если несешь облако и думаешь: «Не уронить бы», какое уж тут удовольствие?
Я не люблю толстых женщин. Лена не толста, но за последние годы, особенно после того, как родилась Варя, она стала довольно пухлой, солидной дамой. «Семьдесят пять килограммов красоты» — как сказал как-то начальник ее конструкторского бюро, а прежде она была худенькой, верткой, тогда красоты в ней было всего килограммов пятьдесят — шестьдесят. И фигура ее соответствовала лучшим образцам ГОСТа. Та Лена и эта — две разных женщины, два разных человека.
А я? Вот уж, очевидно, кто изменился: брюшко растет, лысина появилась. Ну, сердце пошаливает, а от этого, говорят, отеки под глазами.
Я донес облако до кровати, не уронил. Лена засмеялась, поцеловала меня в щеку и от обилия чувств стала прыгать на пружинах, словно ей четыре года, как Варьке. Прыг-скок, прыг-скок, как мячик. Когда-то она и в самом деле летала как мячик, а сейчас... Да, тяжела она стала, тяжелехонька.
Неожиданно она перестала прыгать, нахмурилась и легла, закрывшись до подбородка одеялом.
— Уходи, ты пьян.
— Теперь уж самую малость, — сказал я.
— О чем ты подумал? — спросила она.
Вот свойство это — почти угадывать мои мысли — для меня загадочно и непостижимо.
— Ни о чем.
— Не лги. Я безобразна стала, да?
— Ты красивейшая из женщин.
— Благодарю, красивейший из мужчин. Ты так оценивающе на меня смотрел, словно сравнивал с кем-то, словно нашел себе молоденькую любовницу.
Я усмехнулся. Вот уж что осталось в ней неизменным — ревность. Или нет, не ревность, а страх, что когда-нибудь я ее брошу. Пятнадцать лет мы с ней живем, и пятнадцать лет она панически этого боится. Боялась, когда не было Варьки, решив, что я считаю ее виновной в том, что у нас нет детей. Появилась Варька, а Лена по-прежнему этого боится, теперь уж не знаю почему. Но я не собирался никогда ее бросать. Хотя, если бы в свое время она сама решила почему-либо уйти от меня, может быть, я и не стал бы ее удерживать. Прежде, но не теперь. Потерять ее теперь — для меня было бы почти катастрофой. Я стал этого бояться — вот что удивительно. Стал бояться, что она меня бросит,
Я привык к ней. Она сделалась частью меня самого, вросла в меня за эти годы, и потерять ее теперь значило бы потерять нечто от себя самого. Ведь супруги, прожившие вместе долгую жизнь, соучастники какого-то тайного деяния. Любят они друг друга или нет — они единомышленники, их уже объединяет не только привычка, но словно бы и страх разоблачения и взаимное амнистирование. Она стала мне нужна. Однако при всей своей чуткости, своем умении угадывать мои мысли и чувства не понимала этого. Толста она, худа, умна, глупа — уже не имеет никакого значения: она мне нужна.
— Говорят, ты себя вел на бюро нелепо? Правда? — спросила она.
— Угу, — ответил я и даже не рассердился, хотя она нарушила старый наш уговор — не вмешиваться в дела друг друга.
— Станут говорить — струсил.
— Пусть.
Нет, ничего она не понимает: ни мыслей моих, ни чувств.
— А напился зачем? С горя?
— Конечно, — сказал я и сел на кровать.
— Нет, — она отодвинулась, — ты весь пропах водкой.
Мне стало скучно. И одиноко. Я включил «Спидолу». Рыдающим голосом артистка пела о роботе. О роботе, который был когда-то человеком. Она почти плакала: «Я прошу, ну, попробуй, стань опять человеком!»
— Не надо, — проговорила Лена, — выключи,
Я выключил. И сказал:
— Я уезжаю. На три дня.
— Куда?
— В Новоморской.
Она напряглась вся, лицо стало деревянным и желтым от страха: она старается не показать виду, но боится самого слова — Новоморской. Я усмехнулся:
— Разве не ты советовала мне поехать туда?
— Конечно, — сказала она не своим голосом.
— Что — не ехать?
— Нет, нет, — торопливо проговорила она, — это твой долг. Поезжай. Ты должен ехать.
Она уперлась локтями в подушку, задумалась.
— А вообще ты, наверно, правильно поступил, что молчал на бюро.
— Наверно.
— Нервы надо беречь.
— Конечно.
— Сколько ей лет?
— Кому?
— Ну, той женщине.
— Не знаю. Лет сорок.
— Нагнись!
Я нагнулся. Она обняла меня. Поцеловала. Она крепко держала меня за шею и не отпускала. И вдруг заплакала, шепча сквозь слезы:
— Неужели все в прошлом, Петя? Все в прошлом!..
— Не нужно, — сказал я, — успокойся.
— Нет, этого быть не может, — воскликнула она. — Иногда мне кажется — я только начинаю жить, только начинаю. Ведь у нас все впереди, правда? Ну, скажи, Петя, скажи.
— Конечно, — ответил я и поцеловал ее в шею, — конечно, все еще впереди...
Обед я готовила. Яичницу жарила. Вдруг со двора:
— Варька! Варя! — Мама, тетя Аня кричат. Дикими голосами.
Испугалась, яйцо даже выронила и — во двор. Тетя Аня повисла на калитке, смеется. Костыли валяются. Мама плачет. Соседи из-за забора что-то лопочут.
— Варька! — Тетя Аня кричит. — От крыльца — сама. Триста пятнадцать шагов. Где шоколад?
— Мало! Триста двадцать уговор.
— Злодейка! Погоди! Раскошелишься!
До калитки-то дошла, обратно на коляске везти пришлось. А вообще — чудо. Ну, чудо — и все.
Яичницей их накормила. Подгорелой. Не наелись.
— Приветик, — я сказала. — Пошла. Не умрете.
— Куда?
— Мама! Пути не будет.
— Купила водку? — мама спросила.
— Успеется: завтра похороны. А зачем так много? Обопьются.
— Надо.
— Дурацкий обычай. Из похорон праздник устраивать. Помру — чтоб никаких поминок.
— Не болтай.
Что-то мать у меня сегодня повеселела. Два дня ходила как в воду опущенная. Сегодня повеселела.
— Варька!
— Ну?
— Вернись.
— Зачем?
— Вернись, говорю. Олег Николаевич обещал зайти.
— Пусть себе.
— Ты ему нужна.
— Он мне не нужен.
А он тут как тут. Стоит у калитки, скалит зубы. Держит за хвост копченую рыбину. Мне в подарок принес. Я люблю копченую. С чего это раздарился?
— Ворованная? Стыдно колхоз-то грабить.
— Ага. Совесть так и гложет.
Вошел в дом, вынул из кармана кулек, размотал. Там цветы. Фиалки горные. Тетя Аня их любит.
— Анна Васильевна, вам.
Тетя Аня растрогалась.
— А теперь, Варвара, встань-ка сюда. Видеть тебя хочу, — сказал он.
Я встала возле тети Ани.
— Граждане, что хотите делайте, милуйте, казните, но выслушайте. Решили мы с Зинаидой Дмитриевной пожениться. Благословите!
Он смотрел на нас, а мы молчали. Тетя Аня молчала. И я. Я маму разглядывала. Она сидела голову опустив. Красная.
— Анна Васильевна?
— Что «Анна Васильевна»? Я человек посторонний. Чужой.
Злилась тетя Аня. Голос сухой, холодный.
— Аня! — мама сказала.
— Не делай жалкие глаза. Вы что, у меня совета, что ли, спрашиваете? А какой я могу дать совет? Живите, будьте счастливы. Если бы ты хотела, раньше бы посоветовалась, а теперь...
— Вот как, — сказал Олег Николаевич. — Думаешь, как лучше. Восторга не ощущаю. Ну, Варвара?
— А мне-то что?
— Все-таки я тебе вроде в отцы набиваюсь…
— А у меня есть отец!
Мама вскинула голову, но я отвернулась. Снова помолчали. Мама сказала:
— Странные люди, сами уговаривали замуж выходить...
— Кто возражает-то? Ну, скажу «нет». Послушаетесь? Чего ж в самом деле? А селедку свою возьмите. Нашли чем задобрить.
Я ушла.
— Погоди, — сказал он.
— Вы мне пока не родственник. Не командуйте.
— А ты так не разговаривай. Я строгий, знаешь?
— Слышала.
— Вот и зови — ваше превосходительство.
— Ваше превосходительство, вы мне надоели.
— Ну и доченька! — сказал он.
— У меня есть отец! — Я посмотрела на маму, убежала.
Нехорошо, зачем так сказала? Ударила по самому больному. Теперь у меня не будет ни отца, ни матери. Верно, сама уговаривала ее. Ныла: выходи. А сейчас обидно. До слез. Другая какая-то жизнь пойдет. Да не ревную я! Не хватало! Пусть выходит: молодая.
Я к Андрею собиралась. Теперь расхотелось. Села в винограднике. Думала, поплачу. Не плакалось.
Долго сидела. Наконец мама и он вышли из дома. Мама грустная. Мне стало ее жалко. Я крикнула:
— Ваше превосходительство!
— Ай?
— Вы будете маме туфли надевать и какао в постель носить?
— Само собой!
— Благословляю!
Они засмеялись. Мама сказала:
— Совсем ты еще ребенок, Варя.
Ребенок! Ладно, повеселела, а там хоть грудным младенцем зови. Знала бы, как это — родную мать замуж выдавать. Я заорала:
Ой, не ходите, девки, замуж,
Замужем не весело:
В девках я была хороша,
Теперь нос повесила.
И перемахнула через забор. И чуть не сшибла Краба.
— Мальцева! Тебе что, три года? — спросил Краб.
Краб — наш физик. Глаза навыкате — потому, наверно, и Краб. Будущее светило. Застрявшее у нас. Знает все — про землю, про воду, про тайны вещества. Изучил английский, немецкий, французский. В школе музей организовал. Краеведческий. Пишет историю поселка. Открыл у нас минеральный источник. Теперь дом отдыха строят. Каждый день ходит к тете Ане разговаривать умные разговоры.
— Извините, — сказала я и реверанс сделала.
«Мальцева». И вовсе я не Мальцева. Это мама — Мальцева. А я — Полякова. Чего мне, в самом деле, от родного отца отказываться. У них свои счеты. Пусть считаются. А у меня нет никаких счетов.
Да, нелегко выдавать мать замуж. Ну, зачем, зачем она обманывала меня всю жизнь? Всю жизнь твердила сказку, что отец умер. Благородную сказочку. А оказалось — он жив, оказалось, что ничего между ними не было. Никакой любви. Просто, как пишут в статьях на моральные темы, случайная связь. А я... я результат этой случайной связи. Ладно бы уж там — «дитя любви». А то... «результат». Ничего не могу поделать с собой, знаю: нехорошо так думать, но не могу, думаю. И все равно, все равно надо было рассказать мне правду — я бы поняла, я бы все поняла. Потому что любую, даже самую страшную правду можно понять, а ложь нет...
За пять домов, наверно, был слышен визг со двора Андрея. Женька визжал. Весело. Колька смеялся. Чему обрадовались? Мать, что ли, наконец вернулась?
Нет, не вернулась. Колька с Женькой бросали картонный бумеранг. И хохотали, когда он возвращался. Андрей каждый день придумывает им новую игрушку.
Вообще он нянька неплохая. Терпеливый. Не ноет на судьбу. Хотя мальчишки уже довольно большие — Женьке шесть, Коле — четыре, все равно одних не оставишь: накормить надо, то да се. А мать гуляет. Какой уж день. Когда вернется — неизвестно.
У Кольки из носа ползла белая струйка. Он втянул ее, но она снова выползла.
Не люблю я сопливых детей — утерла ему нос, пошла Андрея искать. Если во дворе нет и мальчишки без присмотра — знаю, где он. За сараем. Там у него тайный прачечный трест. Никто чтоб не видел, не знал.
Не ошиблась: стоит в трусах, трет что-то в корыте, пена мыльная летит во все стороны.
— Эй, прачка!
Смутился:
— Сказал — приду. Чего явилась?
— Отойди! Кто ж так стирает?
Сто раз говорила: «Я буду стирать», нет — гордый.
— Отойди — не слышал?
Смешно: дома-то не очень рвусь к корыту, а тут...
Прогнала. Выстирала. Дела-то на десять минут. Колькины трусики да Женькины рубашонки.
Повесила на забор, сказала:
— Новость: мать замуж выходит. За председателя.
— Тю! С бородой новость...
На забор взобрался петух, только клюв разинул — закукарекать, наверно, хотел, вдруг бумеранг по самой его бороде угодил.
Это Женька запустил. Женька — курносый, рыжий, головастый. Ни на кого не похож. Ни на Андрея, ни на мать. На отца небось похож. Только кто он, отец? Все они тут от разных отцов собрались.
— Убьешь петуха-то, — я сказала.
— А што? Он не петух, — сказал Женька, — дурак он старый. От него уж куры не несутся.
— Не мели, Емеля.
— А што? Мамка говорит.
— «Мамка, мамка», — передразнила я. — Пропала мамка-то.
— Зато конфет принесет. Во, — Женька показал, сколько она принесет: наверно, мешок, выше головы показал.
— А вообще нехорошо, — сказала я Андрею. — Не будет на похоронах.
— Может, придет еще.
— Андрей, — я спросила, — почему люди лгут друг другу?
— Не знаю.
— Ответь!
— Я тебе не лгу.
— Люди, спрашиваю.
— Людей много. Пригляжусь, лет через двадцать отвечу. Одни лгут, другие нет.
— Все лгут. Даже боги. Вон в Древней Греции все эти Зевсы, Венеры только и делали, что козни строили друг против друга. Боги. Каковы же люди?
— Лучше. Сильнее. Люди все могут. Боги — ничего. Не боги людей создают, а люди богов.
— Ага, создают. Знают, каковы их боги, а поклоняются. Сами себе лгут — совсем подло. Знают правду, а молятся неправде. Проповедуют одно, делают другое.
Он засмеялся.
— Ты что, окончательно разуверилась в человеческом роде?
— Угу.
— И во мне?
— Подавно!
— Ну что ж. Когда топиться пойдешь, не забудь камень привязать. А то передумаешь еще. В последний момент.
— Что я, дура, что ли? Я жить буду. Назло тебе. Я на Братскую ГЭС уеду.
Почему на Братскую? Никогда не думала ни о какой Братской ГЭС. Зачем сказала, сама не знаю.
На причале в рельс забили: обед. Значит, мне пора домой возвращаться. Тетю Аню вывозить на прогулку. Так и живу — то туда, то сюда бегаю. Каждый день после обеда я тетю Аню вожу в коляске по поселку. Работенка — не дай бог. Язык высунешь, катая ее вверх-вниз. По домам я ее вожу: ей кажется, что люди нуждаются в ее советах и указаниях. Она учит их, как жить. Просвещает.
Прибежала я домой. Там Краб сидит. Ведет с тетей Аней научную беседу. Что-то об облаках и влажности. Вот бы и их поженить — сверхинтеллектуальная была бы пара. Но не поженишь — слишком он для нее молод. Меня увидел — собрался уходить. Я вытащила из комода деньги, нагнала его во дворе.
— Вот. Общественное поручение. Пожалуйста, купите водку. Ходили с Иваном Прокопьевичем на охоту? Работайте.
Взял деньги, не пикнул.
Я хотела тетю Аню усадить в коляску. Но она сказала:
— Погоди. Поговорим.
Я вздохнула, села к ней на кровать. Ох уж это «поговорим»! Значит, будет очередное нравоучение. Как она хочет казаться сильной! А на самом деле она слабая. Потому-то так ортодоксальна, как газетная передовица. И совсем не добрая. И завистливая. Она и рассердилась на маму и Олега Николаевича, что позавидовала им.
— Я хочу, чтобы ты меня правильно поняла.
Ну, конечно, будет нравоучение.
— Постараюсь, — сказала я. И руки сложила на коленях: пай-девочка.
— Теперь многое изменится в нашей жизни. Мать замуж выйдет. Я рада за нее. Он человек хороший. Ты должна их понять. Быть тактичной.
— Хорошо, буду, — ответила я. Но я знала: это не главное, это предисловие, главное впереди. Интересно, что за камешек она пульнет в меня?
— У нее будут новые заботы, новые обязанности. Она уже не сможет уделять тебе столько внимания, как прежде... Но это не значит, что ты должна менее строго относиться к себе...
— Конечно, — сказала я. Нет, и это еще не главное.
— Меня беспокоят твои отношения с Андреем.
Наконец-то! Вот и главное появилось. Только какая связь между маминым замужеством и моими отношениями с Андреем? Зачем вертеться вокруг да около?
Терпеть не могу играть в кошки-мышки. Я сказала:
— Не беспокойтесь, тетя Аня: мы любим друг друга.
Она засмеялась. Обидно засмеялась.
— Не смейтесь, — сказала я. — Не смейтесь. Я люблю его.
— Как же мне не смеяться, если смешно? Что ты, голубушка, знаешь о любви? Тебе думать-то об этом рано. «Люблю». Погоди, успеешь в любовь наиграться. А пока в куклы играй — это по возрасту более подходит,
— Может быть, — сказала я, — но я его люблю.
— Она завтра пройдет, твоя любовь.
— Тогда о чем же вы беспокоитесь? Пройдет — и все.
— Как ты разговариваешь? Ты понимаешь, как нагло ты разговариваешь?
— Нет, не понимаю.
— Одним словом, тебе рано бегать с мальчишками. Ты же от рук отбилась. Где ты там с ним пропадаешь? Что делаешь?
Я разозлилась, сказала:
— В лесу, тетя Аня. Целуюсь.
— Что ты городишь, девчонка?
— Это правда, — сказала я.
Мама пришла. Остановилась в дверях:
— Что у вас тут?
— Ничего особенного, — ответила я, — Просто тетя Аня занимается моим воспитанием. Я не должна больше встречаться с Андреем. Это безнравственно.
— Да, именно это я и хотела тебе внушить, — сказала тетя Аня, — ты правильно поняла.
Я смотрела на маму. Она подошла, обняла меня:
— Я тебе верю, девочка, но...
— Какое «но», мама! — Я чуть не заплакала.
— Подожди, выслушай, — сказала она. — Мне ведь тоже было восемнадцать. Правда? Я тоже воображала себя умнее всех, очень взрослой... В этом возрасте легко принять мнимое за настоящее... Очень...
Она обнимала меня, а я едва удерживалась, чтобы не убежать, не заплакать. Слова ее были мягкие, добрые, а мне от них было больно. Все, что она говорила, я и сама знала. Она ничего не запрещала, но фактически втолковывала то же, что тетя Аня: рано думать о мальчиках.
Я не выдержала:
— Зачем вы вокруг да около? Называйте все своими именами. Не надо меня оберегать. Не обтесывайте. Я не бревно. Кому это надо, чтобы я вашими глазами на все глядела? От лжи оберегаете? Ложью оберегаете! Ведь я вижу, что это ложь. Вижу. И что? Должна убеждать себя в обратном?
— Какая ложь? — спросила мама. — И кому ты это говоришь! Подумай.
— Тебе. Матери. Ты всегда меня оберегала. Неправдой. От излишней доброты. Я уже наслушалась, как дети родятся, а ты все сказочку про аиста рассказывала. Про отца почему не говорила правду? И сейчас тоже обманываешь. Называй вещи своими именами. Знаю, чего вы боитесь. Не бойтесь, не принесу ничего в подоле. Не повторю твоих ошибок.
Мама отшатнулась, страшными стали ее глаза. Она охнула, вскинула руку.
— Ударь! — крикнула я. — Ударь!
Она не ударила. Она сказала:
— Дрянь!
Я выскочила во двор, крикнула:
— Живите как хотите, не вернусь! — и помчалась по улице, сама не зная куда.
К морю спустилась. Посидела на камне, поревела. «Утопиться, что ли?» Утоплюсь. Мама будет волосы на себе рвать. Тетя Аня тоже. А я в гробу, сложив ручки, буду лежать. Безмолвная и красивая. И нездешняя. Так о покойниках всегда в книгах пишут. Мама в лоб меня станет целовать. А лоб холодный. И прощения будет просить. «Прости, Варенька, прости, доченька». Я бы ее и простила, да не смогу уже: мертвая. Раньше бы думала, а то довела родную дочь.
Но топиться мне совсем не хотелось, я поднялась с камня, пошла к причалу.
Рыбаки в море уходили. В ночь. Завтра завалят поселок рыбой. Рыбы в этом году у нас много.
На стене рыбоприемника висела афиша: «В воскресенье в клубе состоится лекция А. А. Королева «Новейшие методы улова рыбы». После лекции танцы».
Скажите пожалуйста! А. А. Королев — это Андрей. Что-то он разошелся, уже третью лекцию читает.
Под афишей на земле сидел краб. Настоящий. Глаза выпучил: удивлялся, наверно, какой он умный, этот А. А. Королев.
— Дурачок, куда выполз? В кастрюлю захотел? — Я бросила его в море.
Нет, домой я не вернусь. Я свинья порядочная, но все равно домой не вернусь. Со своей добротой они из меня сделают какую-нибудь ханжу. Лгать научат самой себе. А себе самой я не хочу лгать. Я люблю его. И не буду убеждать, что не люблю. Если бы мама на самом деле помнила, какой была в восемнадцать лет, не называла бы меня без конца девчонкой и ребенком. Где грань, делающая из ребенка взрослого? Кто это знает? Можно в сорок не чувствовать того, что другой видит, чувствует в шестнадцать. А в шестнадцать можно быть таким же, как семилетний. Конечно, годы дают опыт. Но всегда ли самый старый — самый умный? Терпеть не могу, когда мама сюсюкает, когда с превосходством взрослого отделяет меня от себя. Нет, дети, как правило, лучше понимают взрослых, чем взрослые детей.
Я бы и в самом деле уехала на Братскую ГЭС, что ли. Уехала бы. И уеду. Отучусь этот последний год. И уеду. Прощай, школа, Новоморской, прощай.
Да, да, я действительно была взбалмошной, самонадеянной девчонкой. Девчонкой! Но теперь я другая. С тех пор, как поняла, что люблю Андрея. Он опять уедет в свой рыбный институт. Я долго не увижу его. До будущего лета. Но не забуду. Зачем это нужно, чтобы я лгала сама себе? Им будет спокойнее? А мне?
Господи, мне и прежде нравились разные мальчишки. Но это — другое. Это любовь. Они и не знают, что мне и страшно и грустно. Я понимаю, не дура, — прошло мое детство. Меня будто наделили ответственностью за свою и другую жизнь. Как мне избавиться от нее? Не знаю. Пусть научат. Научат — и это будет нравственно? Тысячу раз я говорила: «Он некрасив, он не лучше других, ты выдумала его, не встречайся с ним». Сама себе говорила, без их поучений. И тысячу раз понимала, что лгу себе. Не все ли равно, красив он или нет, если даже со своими большими ушами и острым своим носом он для меня единственный. Да, совсем не лучше всех. Но один на всем свете! И имя у него единственное. В нем тысяча значений, оно осязаемо, имеет цвет, запах: Андрей, Андрей, Андрей...
Я твердила: «Андрей, Андрей» — и словно накликала его: у причала остановился грузовик с досками и ящиками. В кабине рядом с шофером сидел А. А. Королев собственной персоной. Шофер открыл борт и стал сбрасывать ящики у рыбоприемника.
— Куда собрался? — спросила я.
— Мать искать.
— На ночь глядя?
— Что ж делать?
— А ребята?
— Соседка обещалась.
— Я с тобой!
— Еще чего!
— Сказала! — Я полезла в кабину, но меня окликнула Шурка-учетчица. С заговорщицким видом отозвала в сторону:
— Тайну не выдашь?
— Во! — я пальцем по горлу провела: это клятва такая.
— Я наговор узнала.
— Чего?
— Наговор. На кого прочтешь — присыхает. Старинный! Бабка Андреиха под большим секретом надиктовала.
Меня даже затрясло от смеха:
— Суеверие!
— Нет, — сказала Шурка. — Нет! Очень даже помогает. Девчонки пробовали.
Шура у нас самая красивая. У нее ноги, как у киноактрисы. А лицо... Кто понимает, что такое красота, глаз не оторвет. Коса длинная, с кулак толщиной. Я иногда просто так смотрю на нее. Как на картину. Самая она красивая, но не везет ей с любовью. Обходят ее ребята, словно боятся. А первая она ни к кому не подойдет. Гордая. Нравится ей тут один. Демобилизованный, родственник Базоркина: в отпуск приехал. Но он тоже — ноль внимания. А она извелась.
Мне жалко ее стало: очень уж она, видно, поверила в этот наговор, и я сказала:
— Вообще-то, может, и помогает... Верить надо. Когда веришь, тут не то что наговор подействует...
— Ага, — сказала Шурка, — точно. Если не веришь, лучше не связывайся. А этот наговор — девчонки клялись! — моментально помогает. Хочешь списать? Или вместе пойдем. Его надо в лунную ночь читать, в одной рубашке, босиком...
— Брр, — сказала я, — страшно!
Ни в какие наговоры я не верила. И не нужны мне заклинания — человек сам кузнец своего счастья. Так во всяком случае вещает тетя Аня. Мысль очень глубокая и оригинальная. Но... зачем упускать такой случай? Ночь. Луна. Тишина. Собаки воют. Море шумит. А мы с Шуркой в одних рубахах — две ведьмы, две колдуньи. Жутко! Интересно! И, может быть, небесполезно.
— Обязательно, Шуренок, — крикнула я и побежала к грузовику: Андрей уже звал меня, — только никому ни-ни...
Я помахала ей, и мы поехали.
Но мы не сразу уехали из Новоморского. Пришлось отвозить доски на строительство дома отдыха. Это строительство для нас все равно что для какого-нибудь города строительство гигантского завода. Мы, школьники, тоже тут работаем. И весной в каникулы работали, и сейчас работаем. Все работают, даже Андрей из солидарности. Только вот отдыхаем часто, потому что не всегда бывает стройматериал. Ждем, пока завезут. И теперь ждем. Уже четыре дня. Да, был Новоморской захудалым поселком, необетованной землей, которую даже курортники не открыли, а дом отдыха построят — и станет он всероссийской здравницей. И все — Краб. Открыл свою чудо-воду, которая исцеляет будто бы самые страшные болезни. Настоящая у нас эпидемия ныне — все ведрами лакают эту воду, хоть и горькая она.
Сбросили мы доски, помчались в горы. Мимо Алехина камня. Мимо «Рассвета». В Дудовку — наш районный центр.
— Погуляй, — сказал Андрей.
— Нет. С тобой пойду.
— Погуляй, говорю.
— Нет.
Он рассердился, но настаивать не стал. Мы поплутали по улицам Дудовки, наконец вышли к узенькому зеленому тупичку. В конце его на скамейке сидел дядька в кепочке. Он был толст, держал на коленях гармонь и думал, наверно, что играет нечто великолепное, но ничего не играл: гармонь шипела на басах, как рассерженный гусак, и только.
Он увидел Андрея, попытался встать, но не встал, лишь пьяно пролепетал:
— Не имеешь права! Я — вдов. Слыхал? Ты меня в морду, я тебя в милицию. Понял? У меня завсегда так. Я себя в обиду не дам.
— Понятно, — сказал Андрей. — А мать где?
— В хате, где ей быть! Пань! — крикнул он. — Сыночек приперся! Пань! Сыгрануть тебе, Андрюха? Печальное? Я уважаю печальное.
А вот и тетя Паня объявилась. Вышла. Подбоченилась. Ни смущения, ни неловкости. Кофточка расстегнута. Измята. Ноги тонкие, упругие, в узких штанах. Талия как у девчонки. А глаза диковатые. Большие. С косинкой. Будто в разные стороны смотрят. Стоит усмехается.
— Чегой-то вам тут надобно, чудаки заморские? — Она ласково это спросила и засмеялась.
— Дед умер, — сказал Андрей. — Завтра похороны.
— Все помрем! — сказал дядька.
— Молчи! — прикрикнула тетя Паня.
— Это завсегда, с удовольствием, — ответил он и затих.
— Выходит, не ошиблася, — сказала тетя Паня. — Третьего дня сердце заныло ни с того ни с сего. Ну, тоска. Отчего бы, думаю. Оказывается, вон отчего: дед помер, царство ему небесное.
Она проводила нас до начала тупичка:
— Идите. Я потом. Я еще в сторожку схожу. Надо ж поглядеть, какое он там наследство оставил... Идите. Утром раненько явлюсь к похоронам.
От нее пахло вином. И глаза блестели.
— Опять пила, мать? — спросил Андрей.
— Не трожь меня! — крикнула она. — Я тебя не звала! Проваливай!
Мы ушли. Пока Андрей ловил возле больницы попутную машину, я в магазин забежала. Я с детства люблю толкаться по магазинам. Самый плохонький, он все равно как сказочный. Наполнен чудесами и пахнет... Ничто так не пахнет, как наши дудовские магазины. Чудом пахнут. В наших магазинах все есть, они как лавки древностей: полны пылью, блеском транзисторов, звоном игрушек, посуды, сиянием никелированных чайников, кастрюль и волшебством.
Я купила за рубль двадцать пробный пузыречек с духами «Подарочные». Это любимые духи тети Ани« Мне они не нравятся, а ей — очень. Вернусь домой — подсуну, чтоб не очень сердилась. А домой я, конечно, вернусь: куда ж мне деваться?
Андрей позвал меня, и мы поехали. Доехали до Алехина камня. А там на своих на двоих стали подниматься по тропинке к сторожке.
Солнце на закат шло, но жара еще не спала. Через заросли можжевельника продирались. От можжевельника дух пряный. И так дышать нечем, а тут еще этот дух. Я еле-еле до поляны добралась. Здесь трава высокая, свежая. И медом от нее пахнет. Хорошо пахнет. Я легла.
Андрей смотрел на меня. И я смотрела на него. Я улыбнулась. Он не ответил, нагнулся, хотел поцеловать.
— Нет, — сказала я.
— Мать взгрела?
— Ты меня не любишь. Уедешь и бросишь.
— Да. Уеду и брошу, — согласился он. Я никогда не могу понять, когда он говорит правду, когда шутит.
— Бросишь, — сказала я. — Бывает вечная любовь? Ну?
— Не знаю.
— Странно, ты все знаешь.
Он засмеялся:
— Вечная? Сам человек не вечен. Вечное — это что? Постоянное, неизменное. А зачем постоянное, неизменное? Гниль же, болото. Скука. Вечная любовь, вечные знания, вечные идеи — ерунда.
— И однако все это есть.
— Оставь. Вечны только поиски. Поиски истины… А истины... Истины тоже не вечны. Такие же сумасшедшие, как ты...
— Так. Я еще, оказывается, и сумасшедшая. Открытие! Спасибо.
— Что ж — нормальная? Если б нормальная была, я б тебя не любил. А так...
—«Так»?
— Вечно буду любить...
— Договорился!
Господи, как я его люблю! Настоящая дура. Влюблена, даже страшно.
— Отвернись, — сказала я. — Ну, не смотри так!
Когда он на меня так смотрит, мне дышать нечем.
— Отвернись!
Из леса уже шла темнота. Становилось сыро и грустно. К вечеру почему-то всегда грустно. Я сказала:
— Мама не велит мне с тобой встречаться.
— Правда?
— Ну, не то чтобы... «Рано», говорит. Мы с тобой как щенки беспомощные. Захотят, возьмут за шкирку и разбросают в разные стороны.
— А мы опять приползем.
— А они снова разбросают... В чем я виновата? В том, что мне хорошо с тобой? Если бы я хоть на год была старше, хоть школу бы кончила... Жду не дождусь. Я сказала: «Не вернусь домой».
Он засмеялся:
— Куда ж денешься?
— Ах, конечно, вернусь. Но как жить, Андрей? Себя преступницей чувствовать? Как жить, скажи?
— Ждать, — сказал он.
— Чего «ждать»?
— Когда мы поженимся.
— Не городи. Я не собираюсь замуж. И не думаю. Вот это и в самом деле рано.
— Подожду.
— Ты ж старше меня, Андрей, — сказала я. — Ты в сто раз меня умнее. Зачем же так говоришь? Ждать долго придется. Все может за это время случиться. Не в том дело, поженимся мы или нет. В этом ли дело? Главное — сейчас. Чтобы мы не обманули друг друга. Чтобы на всю жизнь запомнили это время. Как радостное. Счастливое. Ну, не так разве?
— Так. Но все равно поженимся. Я буду ждать. Я терпеливый. Я однолюб.
— Ну жди, — сказала я. — Мне холодно. Костер разожги, что ли.
— Скоро темно будет, — сказал он. — Теперь сторожка уже недалеко. Успеем засветло. Побежим?
Я испугалась: ночевать в доме Ивана Прокопьевича? Это все равно что на кладбище ночевать, Андрей засмеялся:
— Не выдумывай. Бежим.
И мы побежали. Долго бежали, но в самом деле успели засветло.
На крыльце сидела кошка. Глаза ее горели. Она выгнула спину, отпрыгнула в сторону и медленно ушла. От черных стен сторожки пахло пылью. На двери висел ржавый замок. Андрей потряс его, и он легко открылся. Внутри стоял сумрак. Доски пола прогибались под нами и скрипели. Стучали часы. Сколько уже дней они тут стучат без своего хозяина? Он умер, а они все стучат.
Андрей искал керосиновую лампу, а я стояла посреди комнаты зажмурившись. Было страшно. Зачем мы пришли сюда? Сидели бы лучше в лесу. Что-то прогрохотало по железной крыше. Я вскрикнула.
— Ну, что ты? Шишка, наверно, упала, — сказал Андрей.
Он зажег лампу. Фитиль горел плохо, огонь под стеклом дрожал, словно обдуваемый ветром: вот-вот погаснет. У окна стояла смятая кровать. От нее пахло потом. Будто тот, кто лежал на ней, вышел на мгновение — сейчас вернется и снова ляжет. Его дух еще не выветрился из дома. Он умер, а запах его остался. И вещи остались. Никому теперь уже не нужные, старые вещи — табуретка, стол с выцветшей клеенкой, комод. Рухлядь, которая была привычна и дорога тому, кто тут жил. Жил один, в лесу, разговаривал с этими вещами, берег их. Одиночество, запустенье. Табуретка, стол, кровать — вот и весь его мир. Придет новый хозяин и выбросит этот мир, порубит на дрова.
— Не могу я тут. Пойдем! — я сказала.
Во дворе уже было темно. Черный лес шуршал вокруг нас. Шуршал тихо, настороженно, враждебно. В небе горели белым холодным огнем звезды. Андрей принес из сарая хворост, разжег костер. Он ловко его разжег, с одной спички. Огонь гудел, взлетали искры. Высоко, за верхушки сосен, и таяли там.
— Как он тут жил один? — сказала я. — Больше всего боюсь одиночества... Странно, у него не было врагов. Его все любили. Ты слышал, чтобы о нем кто-нибудь говорил плохо?
— Нет.
— И только вы... его родственники, были с ним не в ладах. Ну, твоя мать... Почему?
— Мать тоже не говорила о нем плохо. Я не слышал. У них какие-то свои счеты. Старые. А я — почему? Я любил его...
— Нет, я не права. Он не был, наверно, одинок, если его любили. Все. Значит, был по-настоящему добр… Сам всех любил. И его любили. Ты бы мог так?
Андрей пошуровал палкой в костре.
— Не знаю, — сказал он. — Нет, наверно.
— Почему?
— Потому что всех не люблю. И не хочу любить всех. Это беспринципно — всех любить. Вот костер может согреть всех без разбора. А человек — не костер.
— Интересно! А я-то, дурочка, думала... Ну, поясни, просвети.
— Злость движет жизнь. Не зло: злость. Всех любить — это всепрощение. Равнодушие. Очень удобно быть добрым. Удобнее, чем злым. Многие потому и числятся в добрых, что им на все наплевать.
— Значит, Иван Прокопьевич...
— При чем здесь Иван Прокопьевич? Он, кстати, тоже был не таким уж добреньким. Знал, кого усадить у своего костра, а кого обойти. Нельзя быть подлецом. Но злым — надо. Быть злым — значит что-то ненавидеть. Ложь, двуличие, фашизм... Ни одно открытие в науке не было сделано без этого — без ненависти, без злости... Ненависти к болезням, к узости человеческих знаний... Ну, мало ли к чему...
— Все одно и то же, — сказала я. — Ненависть, злость во имя добра. Добро с кулаками, как говорят.
— Одно и то же, да не совсем...
Он ушел за хворостом.
Костер затухал. Лес снова придвинулся черной стеной. Кошка выскочила из темноты, промчалась мимо меня. И вдруг я почувствовала, что там, во мгле, откуда выскочила кошка, кто-то стоит. Я не видела никого, но чувствовала, что кто-то стоит. Стоит и смотрит на меня. Мне страшно стало.
Андрей принес хворост. Я сказала:
— Там кто-то стоит.
— Нет там никого, — сказал он.
— Есть.
С новой силой вспыхнул огонь, и я отчетливо увидела фигуру человека, стоявшего под деревьями. Я вскрикнула, а Андрей засмеялся:
— Мать, ты что людей пугаешь? Иди сюда.
— Чудаки смешные, неужто правда испугала?
Она вышла из темноты, подошла к костру. Стоит в сапогах, в куртке, смеется. Палка в руке. На голове берет черный. И тоненькая, как девочка. В глазах отсвет огня полощется.
— Что ж вы-то тут делаете, чудаки заморские? Я думала — вы домой.
— Нет, тебя ждем.
— И без вас не пропала бы!
Она ушла в дом, долго возилась там. Потом присела к костру, поставила на землю непочатую бутылку водки:
— Нашла в дедовских закромах. Сокровище! Кто будет?
— Мать! — сказал Андрей.
— Не указывай, заботливый! Говори — будешь? Открой! А кружка где? Пей! Ты сначала. Ну!
Андрей открыл бутылку, выпил немного.
— Теперь ты! — Это она мне сказала.
Я испугалась.
— Нет, что вы!
— Пей. Привыкай. Да пей, дурочка.
Я глотнула, поперхнулась.
— Ну, а теперь я сама.
Она налила полкружки, выпила, морщась, сплюнула. И сказала вдруг:
— А тебя, Варька, не люблю. Не люблю, и все.
Я молчала. Андрей сказал:
— Не выдумывай, мать. Зачем?
— А затем — не люблю. Что ты нашел в ней? Курочка. Хохлатка. Ай нет, курочка яйца несет. А ты тюк-тюк — зернышки клюешь. Не отдам тебе сына. Во, видала? Он алмазный, дорогой цены. Он птица, а ты ему за лапки веревку привяжешь. Отвяжись от него! Не навязывайся. Слышь!
Я молчала. Что я могла сказать? Это было неожиданностью, я и не подозревала, что она так меня не любит. Я навязываюсь ему? Ну, нет уж, дудки,
Андрей засмеялся.
— Не слушай ее, Варя. Сделай одолжение — затяни веревку покрепче.
Она ткнула кулаком его в грудь.
— Дурачок, не мели. Без твоих просьб она всем одолжение делает. Свету белому одолжение: что живет. Тебе: хвостом вертит. Калеку свою в коляске возит: одолжение. Губы подожмет и везет. Все вокруг нее чином ниже.
— Да неправда! — почти крикнула я. И губу прикусила, чтоб не заплакать.
— Правда!
— Ладно, не ворчи, мать, — сказал Андрей, — она еще маленькая.
— Ну ее! Губы не поджимай, Варька, слышь!
Я и не думала поджимать губы. Чего она заорала?
Я встала. В сторожку пошла. Лучше в сторожке этой страшной сидеть, чем слушать, как тебя всякими словами обзывают. Сегодня все кому не лень мои косточки перемывают.
Через открытую дверь в сторожку налетели ночные бабочки. Кружились вокруг лампы, стукались о стекло. Одна — черная, большая — сидела на клеенке в кругу света. Усы длинные, морда свирепая, глазки маленькие, крылья как черный плащ — настоящий разбойник.
— Что тебе тут надо? — я спросила.
Она смотрела на меня зло и нагло. Вот-вот вытащит из-под полы огромный нож. Вжжик — и нет тебя, и имя не успеешь узнать этого страшилища. Тоже ведь как-нибудь называется.
Андрей пришел меня успокаивать. Прогнала. Смотрю, сама тетя Паня идет.
Постояла в двери, оглядела комнату. Долго стояла. К комоду подошла. К кровати. Прикрыла кровать, одеялом. Села рядом со мной.
— Был человек — и нету, — сказала. — Все с собой унес... Да ладно, девка, не злись. Мне его жалко, с того я и разошлась. Слышь! На себя я озлилась, не на тебя. Ты под руку попала. Перед ним я виновата. Он совесть мою хлестал. Не словом. Глазами. Глаз его я боялась.
Она заплакала. Тихо как-то и жалко. Смотрела на меня своими глазищами, хлопала ресницами и плакала. Беззвучно. Слезы лились по желтому лицу, будто дождь стекал.
Андрей пришел, но она махнула рукой, и он ушел.
— Вон отца его я сгубила. Я, Варька. Из-за меня он на пулю полез. Знаю. Я красивая была. Ой, девка! Косой дорогу мела! От красоты ошалела, что ли? С парнями в кошки-мышки играла. А потом и с мужем. Что рядом-то, что под боком-то не бережем, не видим: свое, никуда не денется... Дура я, дура проклятая... Я б его теперь обхаживала, я б ножки ему мыла... Какой был человек! Какой! А я... ошалела, дура. Андрея уж родила, а глаза на какого-то прыща с портфелем скосила... У-у, вырвать бы мне эти глаза косые! Выколоть бы их... Муженек-то на фронт, а я... письмецо ему вдогонку. А мне в ответ — ой, не могу — похоронная. И треугольник: «Прощай, Паня, без тебя мне и жизни нет». Реву до сей поры. Реву, потому что его одного люблю... Черная у меня совесть, нечистая.
Ома обхватила руками голову, закачалась из стороны в сторону.
— Не надо, теть Пань, милая, — сказала я, обняла ее и сама заплакала.
— Дед меня ни словечком не попрекнул. А я боялась его. Не могла ему в глаза смотреть... От его доброты страшно мне было.
Она сдернула с головы берет, утерла им мокрое лицо.
— Я не грязная, Варька. Неправда, не стелюсь под мужиков. Слышь, не стелюсь! Но ведь баба...
Она плакала теперь, положив на стол руки, уткнув в них лицо. Я гладила ее волосы. Они были мягкие, как вода.
— Там в бутылке осталось, — сказала она. — Принеси.
Я пошла за бутылкой. Вернулась — она лежит на кровати, спит.
Лежала она на спине, запрокинув голову. Даже во сне лицо ее было несчастным и неспокойным. Губы вздрагивали, в уголках глаз у переносицы никак не могли высохнуть слезы.
Такой я ее никогда не видела. Она, наверно, права — живу среди людей и так мало их знаю. Но люди как черепахи. Одеты панцирем. Какая она, настоящая тетя Паня? Такая? Или та, какой ее все знают в поселке? Та — озорная, певунья. Посмотришь, как она стоит на причале, зачерпывает ведром рыбу из лодки, весело кричит и смеется — самой весело станет. Кто бы поверил, что у нее под панцирем рана кровоточит?
Андрей сидел у костра, смотрел в огонь. Он сказал:
— Спать иди. В сарае сено.
— Страшно.
— Покараулю. Иди.
Я взобралась на сено под самую крышу сарая. Андрей устроился внизу, затих. Вдруг сказал:
— Варя!
— Ну?
— Я люблю тебя.
— И я. Очень. Спи.
В щелях крыши блестели звезды. Мне было хорошо. Не грустно и не страшно. Легко было. Я смотрела на звезды, слушала шуршание леса и думала, что мама должна меня простить. Она поймет и не станет учить меня обкрадывать себя самое, потому что люди не черепахи. Им незачем прятать голову под панцирь.
Я проснулась будто бы от какого-то прикосновения. Будто бы паучок пробежал по лицу. Или солнечный луч. А может, первый утренний ветер заглянул сюда, под крышу сарая. Я проснулась, увидела, что уже рассвет, и сползла вниз на землю.
Андрей во дворе делал зарядку: раз-два, раз-два.
— Доброе утро, — сказала я.
— Доброе утро.
Раз-два, раз-два. Тело у него бронзовое, мышцы крутые. Раз-два.
Кошка сидела на крыльце сторожки. Умывалась. Подошла ко мне, потерлась о ноги, задрав хвост. Лес звенел птичьими голосами. Дятел стучал. Шишки прыгали с сосен в траву, как лягушки: шлеп, шлеп.
Я засмеялась, сама не зная чему. Ударила легонько Андрея по спине и побежала. Мимо сарая, мимо кустов, через лужок, по высокой траве. Он догнал меня, не поймал. Я запуталась в траве и упала.
Лежала, смотрела в небо. На розовое облачко. На вершины сосен. Андрей лежал рядом. Тихо-тихо было. И никого вокруг — только он и я. Мы одни. В целом мире.
Он приподнялся на локте. Смотрел на меня. От него пахло костром, сеном, хвоей пахло. Все вокруг пахло хвоей. У меня голова кружилась от этого запаха.
Он смотрел на меня. Лицо его будто опухло. И губы словно опухли. Он ниже нагнулся. Они были рядом, его губы, совсем рядом. «Не надо», — хотела я сказать. Но не смогла. Я закрыла глаза. Он поцеловал меня. «Встань, — думала я, — встань». Но лежала. Такого со мной еще никогда не было — я ослабла, «Встань, дура», — думала я. А сама не могла оторваться от его губ. Я не маленькая. Я все понимала. «Мама, мамочка», — думала я, и плакала, и прижималась к нему. Я знала: если это произойдет, я умру, я не смогу взглянуть в глаза маме, я не смогу это простить себе, я умру. Но и от его губ я не могла оторваться. Пусть будет что будет, пусть, пусть. Я прижималась к нему. И мне не было стыдно. Почему не было стыдно? Страшно было, но не стыдно. Я ненавидела его. И любила. Я презирала себя. Но не отталкивала его.
Оттолкнул меня он. Нет, не оттолкнул. Он поднял голову, вдохнул открытым ртом воздух, будто задохнулся, и встал.
Он был лучше меня. Порядочнее. Чище. Я не могла взглянуть на него. У него, наверно, и в мыслях не было того, о чем думала я. Мама оберегала меня от него. Мама его боялась, а он... он лучше меня.
Я поднялась. Ноги были словно не мои. Ватные. Иззябшие. Я поднялась, пошла.
Не обратно к сторожке. А вниз. К тропинке. Домой.
Он шел сзади. Я не видела его. Я чувствовала его. Каждый шаг. Каждое движение. Будто он прикасался ко мне.
Домой. Скорее домой.
Я шла и словно на месте стояла. Казалось, я бегу как ураганный ветер, а плелась не быстрее улитки.
Я бежала, задыхалась, а Новоморской был где-то так далеко. На краю света! Я падала, поднималась и опять бежала. И чувствовала, что нет у меня больше сил бежать. Но и остановиться не могла. Я не смела остановиться и взглянуть Андрею в глаза.
И вдруг я вспомнила слова, которым давно-давно научила меня мама. Я забыла их, волшебные эти слова. Но однажды они помогли мне преодолеть такой же страшный, бесконечный путь: «Ноги мои, ножки, будьте легки». Я твердила: «Ноги мои, ножки, будьте легки, ноги мои, ножки, будьте легки». И плакала. Как тогда.
Тогда тоже не существовало времени. Мы с мамой бежали по пыльной дороге, карабкались через горы, чтобы сократить путь. Много часов бежали, а может, и не так много — не знаю. Я устала. Я была исцарапана кустами, исхлестана травой. Мама смотрела жалкими глазами, умоляла:
— Пожалуйста, доченька, скорее, уже недалеко, мы не успеем, он умрет.
Я знала: там, куда мы бежим, умирает мой дед, ее отец. Мне было все равно, умрет он или нет, — я ни разу его не видела. Он никогда не давал о себе знать и вдруг прислал телеграмму, что едет к нам. Мы ждали его в тот день, но утром пришла другая телеграмма, что он заболел, что его высадили где-то из автобуса. И мы побежали к нему. Почему не поехали? Не знаю. Хотя нет, мы ехали на чем-то. А потом бежали. Но я устала, я не могла бежать. Я заплакала и сказала:
— Пусть умирает. Не могу.
— Это рядом, — твердила мама, — рядом. Он должен тебя увидеть. Пожалуйста. Ты беги, ты повторяй: «Ноги мои, ножки, будьте легки». Это волшебные слова. Они помогут.
Она плакала, она умоляла. И я снова пошла. Шла и твердила: «Ноги мои, ножки, будьте легки». Я кусала губы, но повторяла эти слова. И они помогли мне. Мы дошли. Но мы опоздали — он уже умер.
И сейчас, второй раз в жизни, я твердила эти слова. Но тогда я была маленькая — верила в волшебство. А сейчас не верю уже в сказки. Если бы верила, они бы помогли мне, эти слова. Но я не верила, я только повторяла их. Мне хотелось верить в сказки, но я не верила. А без веры далеко не уйдешь. Я заплакала и села на землю.
Андрей подошел. Тоже сел. Он молчал. Я боялась, что он заговорит. Но он молчал, накручивал на палец травинку — у него длинные пальцы, живые, гибкие — и молчал.
Но молчать бесконечно тоже нельзя, это страшно — молчать. И я сказала:
— Уеду на Братскую ГЭС…
— Патриотично.
— У-у, — передразнила я, — ненавижу.
— Я тоже, — сказал он.
И я испугалась:
— Не шути. Правда?
Странное у него было лицо. Растерянное. Осунувшееся будто. А глаза печальные какие-то. Мне жалко его стало, словно был он маленький, беспомощный, совсем ребенок. Я так отчетливо ощутила эту жалость, что даже горло перехватило.
— Что с тобой?
— Ничего, — ответил он.
— Скажи, ты любил кого-нибудь до меня... так?
Он молчал. Я ждала и думала, что если он ответит «да», я его разлюблю. Сразу. Мне станет противно, и я его разлюблю. Он сказал:
— Да.
— Господи, почему ты никогда не врешь?
Я заплакала, дура. Встала, пошла обратно к сторожке: не все ли равно теперь куда идти. Он догнал, пошел рядом. И мне не было противно. И я не разлюбила его.
— Ну скажи: ты не любил ее, это случайно было, скажи что-нибудь...
— Это правда случайно было, я ее не любил, правда.
— Тем хуже! Ты просто подлец тогда.
— Нет. Не подлец.
— Похвали себя еще!
Нет, я не разлюбила его. Но все равно что-то произошло: мы уже были другими, и я и он, — я чувствовала это. Но мы не стали хуже, нет. Другими, но не хуже. Жизнь не разложишь по полочкам, я знаю теперь: не разложишь. И никуда от нее не спрячешься. Мне стыдно перед мамой, но все равно она неправа. Все равно неправа.
— Андрей, — сказала я, — мне восемнадцать лет.
— Помню, — ответил он.
Он не смотрел на меня. Он тоже боялся взглянуть на меня, как я на него. Зачем я на него взъелась?
— Ты спал?— спросила я.
— Нет.
— Так всю ночь и караулил меня?
— Да.
Я поцеловала его в щеку.
— Ты хороший.
— Нет, — сказал он.
— Хороший!
Наверху на тропинке показалась тетя Паня. Весело крикнула:
— Эй вы, пропащие! Догоняйте!
И побежала вниз в сторону шоссе. Когда мы ее нагнали, она сказала мне, смеясь:
— Хорошую сказочку я тебе нашептала вчера? А? Сама поверила. Наговорю — слухай!
Нет уж, дорогая, я не глупенькая, не притворяйся.
Нам повезло: на шоссе нас нагнал автобус. А еще через полчаса мы были в Новоморском.
По улице к кладбищу уже тянулась похоронная процессия. Иван Прокопьевич лежал в кузове грузовика. Высоко. Я видела только его бороду. Она шевелилась от ветра. Играл духовой оркестр — колхозная наша самодеятельность. Редкие похороны обходятся у нас без оркестра. Живым бы столько музыки и почестей!
Мама шла впереди. Я встала рядом с ней. Она нахмурилась. На меня не взглянула. Я взяла ее за руку. Она не отняла. Я смотрела на нее. Долго смотрела. Почти плакала. И наконец она улыбнулась уголками губ, пожала мою руку.
На кладбище Олег Николаевич сказал речь, и какой-то мужчина из района тоже сказал речь. Они говорили, а я смотрела на бороду Ивана Прокопьевича. Она шевелилась. Как трава на лугу возле его сторожки.
Гроб опустили в узкую могилу. Каждый бросал туда по горсти земли. Земля с глухим стуком ударялась о крышку гроба. Сыпались камни. Женщины отбрасывали их в сторону, чтобы Ивану Прокопьевичу не жестко было лежать.
Похоронили его рядом с женой.
А потом все пошли к нам домой на поминки. И Андрей. И тетя Паня. Все.
Медные трубы оркестра лежали на солнцепеке у крыльца. Сегодня они отслужили свою службу. Соседские мальчишки дули в них — трубы не издавали ни звука, а мальчишки, казалось, лопнут от натуги, как пузыри.
Во дворе стоял длинный стол. Мама сидела рядом с Олегом Николаевичем. Он пил много, но не пьянел. Смотрел на маму. Она отворачивалась. Она была красная. От вина? От смущения? Тетя Аня с отсутствующим лицом сидела недалеко от них в своей коляске.
Сначала пили, поминая Ивана Прокопьевича. А потом просто так уже пили. Мама перестала отворачиваться от Олега Николаевича. Тоже смотрела на него. Глаз не отводила. И я смотрела на них. Они сидели как на свадьбе. И мне хотелось крикнуть: «Горько!» Мне очень хотелось крикнуть «горько».
На крыльце, облокотясь о колени, подперев ладонями голову, сидела тетя Паня. Она не плакала, нет. Но лицо ее было таким, словно она плачет. Я перехватила взгляд Андрея — как он смотрел на нее! Он сидел на том, на дальнем краю стола и будто не видел ничего и никого, кроме своей матери. Он смотрел на нее жалким взглядом. Он смотрел на нее так, будто сам плакал вместе с нею страшным этим плачем без слез.
Я подошла к ней, присела рядом на ступеньки крыльца.
— Он колдун, — сказала она.
— Кто? — Я испугалась.
— Иван Прокоп. Из могилы мне укор прислал. Не простил. Глянь: ночью нашла в сторожке. Неужто всю жизнь казниться? И прощения нету?
Она сунула мне старый помятый клочок бумаги. Я прочла:
«Маманя, батя, низкий поклон шлю и тороплюсь, ибо погибаю геройской смертью за нашу Родину. Батя, мне еще одну медаль вручили, так что теперь вся моя грудь в отличиях, не хуже, чем у других. Сыночку передай, когда подрастет, что батька крепко бил врага. Пока еще я жив и даже не раненный, но живым мне отсюда не уйти. Ужас что делается. Поклонитесь сыночку моему, соседям-товарищам, речке, медведь-горе, тайге. Обо мне особо не убивайтесь, жалко, конечно, погибать, да, видать, уж такая моя судьба. Пусть Паня бобылкой не живет, это мой наказ. Пусть найдет хорошего человека и полюбит. Как без мужика в хозяйстве? Может, Гришка вернется живой, так за него выйдет. Чего уж нам теперь с ним делить, да и виноват я разве, коли не ему, а мне выпало счастье обжениться с нею? Ей он противен не был, так что не беспокойтесь, мое благословение я посылаю. Лишь бы вернулся Гришка, живехонький да не инвалид какой-нибудь физический. Одно у меня к нему требование — пусть сыночка, как своего, бережет, а подрастет — выучит и к делу приставит.
Очень я жалею Паню. Ежели чего не так было, пусть простит. Я ее давно простил. А еще я все вспоминаю, как нас с нею в тайге на покосе гроза посекла. Прижалась она ко мне, глаза жмурит от молнии, охает и ко мне жмется. Чего вспоминаю, сам не ведаю, а успокоительно мне. Ну, прощайте».
Я прочла. Отдала ей письмо.
— Не могу, — сказала она. — Лопнет сердце. Раз — и лопнет. Поплакала бы, слез нету. Выплакала...
И она не плакала. Сидела неестественно прямо. Лицо было черным. Глаза будто остекленели. Смотреть страшно...
— Успокойтесь, тетя Паня, — сказала я.
Она отодвинулась:
— Успокоюсь, девушка. Не утешай!
И вдруг, не поворачивая головы, смотря перед собой жутким этим стеклянным взглядом, она почти умоляюще сказала:
— Очень тебя прошу, Варька, отцепись от Андрюхи. Очень прошу.
— Ну отчего, почему вы меня так не любите? — с отчаянием воскликнула я.
— Боюсь тебя, — сказала она. — Ты ему жизнь испортишь. И сама будешь несчастливая: поверь моему слову — никакого у вас счастья не будет...
— Да отчего же, тетя Паня?
— Так уж ты устроена: себя больше любишь. А у него доброе сердце. Как у бабы. Жалостливое у него сердце. Такие до конца несут крест. Слезами обливаются — несут. Он дурак. Дурачина он, Варька. Он, как собака, привязчив.
— Я знаю, — сказала я. — Знаю. Но что же тут плохого, тетя Паня?
— Ничего тут хорошего, — ответила она. — Хоть самую-то малость должен человек себя любить! А он... Он тебя больше себя жалеет, меня — тоже, ребятишек — тоже. Не хочу, чтобы он меня жалел! Нельзя никого больше себя жалеть. Чем ты ему отплатишь, Варька?
— Я люблю его, тетя Паня. Люблю!
Она переменилась в лице, холодно взглянула на меня:
— Что ты, маменькина дочка, про любовь понимаешь?!
Она прошипела мне в лицо эти слова. Как бритвой полоснула по сердцу, как плюнула мне в глаза.
— Не вам судить!— не помня себя от горя и отчаяния, крикнула я. — Сами-то вы какая!
Она вскинула голову, посмотрела на меня обидным, насмешливым взглядом, молча пошла прочь. А я… Я вдруг испугалась, подумав, что, может, правда все это, может, не знаю я, а только думаю, что знаю, что такое настоящая любовь... Впрочем, кто это знает — какой она должна быть, любовь. Мама? Тетя Аня? Или, может, тетя Паня со своим толстым, как арбуз, избранником?
Все это было как чудо. Едва я ступил на палубу «Агата», вдохнул соленый запах моря, увидел чаек, мяукающих над волнами, как все мои заботы и тревоги словно забылись, словно ушли в далекое прошлое. Сколько лет я просидел в задымленном своем кабинете, не зная ни отдыха, ни покоя, забыв, что есть на земле иной мир — тишины, солнца, радости и душевного согласия. Я ни о чем не думал: ни о том, что было, ни о том, что будет, — я будто плыл в свою молодость, и это чувство — возвращение к молодости — было и возвышающе и ново для меня. Я плыл в свою молодость, радуясь, что ветер пахнет рыбой, что у борта мылится белая пена, что жизнь, несмотря ни на что, прекрасна, чиста, как высокое небо. Никогда не надо отчаиваться, никогда не надо роптать на судьбу, если показалось тебе, что ты несчастлив и уже нечего тебе ждать от жизни, не плачь, не опускай руки, а садись на белый пароход и плыви, и ты поймешь, как мнимы твои печали, потому что стоять под ветром, не сгибаться и выстоять — тоже счастье. Я думал так, стоя у борта, глядя на зеленые берега, на синие горы, прислушиваясь к шуму воды, говору заселивших палубу пассажиров, благословляя то мгновение, когда решил ехать сюда, потому что будто понял в эти минуты смысл жизни и будто обрел новые силы.
Всякий раз как пароход причаливал, я выходил на берег, толкался на маленьких базарах, приценивался к снеди, разложенной на земле, пил теплое топленое молоко из шершавых коричневых кувшинов. Около полудня мы долго стояли в тихой бухте, пережидая шторм. Я поднялся на гору и сел там, смотря, как ветер вздувает море, как с грохотом перекатываются волны, швыряя прибрежные камни. А потом мы снова плыли, я бродил по палубе, среди мешков, ящиков, детей и старух, не веря себе самому, что может быть на душе так хорошо, легко и значительно.
Мы плыли остаток дня, плыли ночь. Ночью я прикорнул в общей каюте, положив голову на чей-то мешок с бидонами. Мне нравилось, что я лежу на чьем-то мешке, что бидоны жестки и покаты, что рядом со мной храпит дед, что все храпят, сопят, что воздух в каюте сперт и душен. Мне нравилось все это, нравилось, как изредка гудит пароход и гудок улетает в ночь, нравилось, что внизу шумит машина, что за иллюминаторами успокоенно бьется вода. Я подремал и снова поднялся на палубу. Раза два пароход приваливал к сонным пристаням, кто-то бегал во тьме, размахивая фонарем, топоча сапогами по скрипучим доскам.
В Новоморской мы пришли утром. Я не спешил сходить. Я стоял, смотрел, как, застопорив машину, «Агат» подваливал, дрожал, как он стукнулся о причал и загорелый татуированный матрос бросил с борта конец, как бежали по шатким сходням, толкаясь, пассажиры. Пустая пристань стала многолюдной, тесной, бестолковой. Бабы с бидонами и мешками аукались, будто в лесу, они пахли молоком и потом. Визжал поросенок, кудахтали куры. Грузчики тащили ящики. Мальчишки шныряли в толпе, крича:
— Дядь, поднести?
— Тетенька, поможем?
Я сошел последним, щурясь от солнца, улыбаясь, узнавая и не узнавая и эту крутую дорогу к морю, и эти дома, разбежавшиеся вдоль высокого берега, и эту гору, похожую на медведя.
Мальчишка подскочил ко мне, схватился за портфель:
— Дядь, за полтинник поднесу?
Я засмеялся:
— Полтинник! Нести-то нечего.
— Ну-тк что ж, все одно ноша.
— А ведь детский труд запрещен, — сказал я и щелкнул слегка по его конопатому облупленному носу.
— Потому и полтинник, что запрещен. Повышенный тариф.
— А за вредность надбавки нет?
— Не установили! — сказал он. — Ну, нести, что ли?
— Да уж не надо, сам покряхчу.
— Валяйте. — Он подтянул двумя руками потертые на коленях штаны, побежал, высоко поднимая голые черные пятки.
Я засмеялся, глядя ему вслед, потолкался в толпе, спрашивая, где можно снять комнату на несколько дней, узнал, что тут есть Дом приезжих, и пошел по берегу моря. Я шел по вязкому белому песку, по самому краю берега, подпрыгивая, когда тихие волны подплескивались к ногам, шел как по краю земли, радуясь тому, что ощущение покоя и торжественности все еще живет во мне, и веря, что чувство это не обманет, что все отныне будет хорошо.
Берег был пустынен, только двое мальчишек ловили крабов, я разделся и, обжигаясь о горячий песок, вошел в теплое море. Оно приняло меня как старого знакомого и легко понесло все дальше и дальше от берега. Я плыл, не чувствуя ни времени, ни усталости, потом лег на спину и лежал, покачиваясь на добрых волнах, смотря в высокое синее небо.
Мне не хотелось вылезать, я еще посидел на камне, обсыхая, болтая ногами в воде. И снова побрел вдоль берега, сам не зная куда, наслаждаясь одиночеством и тишиной.
Наконец вышел на край поселка, поднялся и пошел вдоль домов по заросшей травой улочке. Коза стояла на задних ногах, общипывая листву с дерева. Собака выбежала из-под забора, затявкала мне вслед.
Я прошел эту улицу, другую, стараясь выбраться к центру поселка, заблудился, поплутал меж домами, забрел в какой-то тупик и вдруг увидел на земле солнечную лестницу. Она круто поднималась вверх. К самому небу.
Я ступил на ее ступени и почувствовал, что жара разморила меня, что солнце нагрело голову, а в ушах стоит звон.
Я снял пиджак, вытер с лица пот и пожалел, что сразу не пошел в Дом приезжих, — я устал за дорогу, я ночь почти не спал, только прикорнул на чьих-то жестких мешках. Нет, сначала в Дом приезжих, а потом... потом все остальное.
Я напился воды в каком-то дворе, но облегчения не ощутил. Я шел по дороге, чувствуя, как сильнее и сильнее становится звон в ушах и вместе с этим звоном неясная, странная тревога входит в меня. Вдали, за деревьями, маячил какой-то белый столб или башня какая-то, и я шел туда, не понимая, что происходит со мной, отчего я испытываю это беспокойство, словно должен что-то вспомнить, а что — не знаю.
Белый столб все приближался и приближался, а звон в ушах не умолкал. И вдруг я остановился, поняв, что это не столб, не башня — это памятник погибшим солдатам. Там, за деревьями, их могила. Я знал это место, я не мог его забыть, потому что там лежали мои друзья. Но я забыл.
Высокий белый обелиск стоял на холме, поднимаясь над вершинами деревьев. Железная ограда окружала этот холм, гранитные ступени вели к могильной плите. Я поднялся по ним, остановился у мраморного надгробия. «Живые вечно в долгу у вас», — было написано на обелиске, а под этой надписью — имена погибших, знакомые мне имена.
Нет, я уже не чувствовал ни усталости, ни жары, только звон стоял в моих ушах и мурашки бежали по телу. Я слышал, как откуда-то издалека, все приближаясь и приближаясь сюда, ко мне, к этой могиле, идет, нарастает шум боя. И это не звон в ушах — это свист минометов. И, уже зная, что я должен делать, куда идти, я повернулся, сошел вниз по гранитным ступеням и пошел обратно, сворачивая из улицы в улицу, безошибочно узнавая дорогу. Я шел, а шум боя, свист пуль, разрывы снарядов неотвязно ползли за мной.
— Самолеты! — кричал кто-то.
— Сестра, сестричка, — звал другой.
— Слева два танка! — кричал третий.
— Товарищ младший лейтенант, разрешите, — умолял очень юный голос.
Я вслушивался в эти голоса, и узнавал их, и вздрагивал от свиста пуль, от разрывов снарядов. Голова моя гудела, я почти побежал. Вышел на окраину поселка, пересек широкий луг и тут наконец остановился. Я остановился, и наступила тишина.
Внизу, серебрясь на солнце, плескалось море. Птица пела в кустах, в траве звенели цикады. А у ног моих чернела яма. Это все, что осталось от нашего блиндажа, где погибли девять моих солдат и где я тоже мог остаться лежать навсегда. Все заросло травой и кустарником. Истлели и деревянные ступеньки, которые вели ко входу, да и сам вход едва угадывался, перед ним рос дубок, и в ствол его упиралось осевшее, обросшее мхом бревно. Я дотронулся до него, и оно рухнуло и рассыпалось. А дубок закачался, затряс зелеными своими листьями.
Я повернулся, пошел искать Дом приезжих. Нашел я его не скоро. Это был одноэтажный дом с длинным темным коридором. Коридор был пуст. Кипел титан, из черного репродуктора на стене, шипя, извергалась музыка.
— Есть тут кто?— крикнул я, но мне никто не ответил.
Возле стены стоял обшарпанный диван, я с опаской присел на него, стал ждать, когда кто-нибудь появится. Но никто не появлялся, а в коридоре пахло уборной, от дивана несло пылью, и я вышел на улицу, сел на крыльцо.
Возле крыльца остановился грузовик, из кабины неторопливо вылез высокий, в замасленном пиджаке человек, его молодое красивое лицо несло на себе отпечаток значительности и важности, и я подумал, что он наверняка из местного начальства.
Я не ошибся, потому что шофер высунулся, крикнул с грузинским акцентом:
— Эй, прораб, дорогой, падпиши, пожалста, наряд: малодой, память бабья.
— Язык не распускай, — сказал прораб, подписал наряд и посмотрел в кузов, где робко сидела молодая женщина.
— Вот тепа! Приехали! — крикнул прораб.
— Слезать, значит? — спросила женщина.
— Нет, езжай дальше!
— Так я сейчас, моментом, — проговорила она и уже на ходу спрыгнула на землю.
Грузовик уехал, а лицо прораба стало еще значительнее и еще красивее.
— Жди здесь — соберу вещи, — строго сказал он.
— Подожду, — ласково ответила она и покосилась на меня. Прораб тоже посмотрел на меня, и, видимо, наметанный глаз его сразу определил, что я за человек: есть люди, которые запах начальства, даже чужого, чуют за версту.
— Извините, пожалуйста, вы в командировку приехали? — спросил он. Значительность все еще была написана на его лице, но глаза стали ласковые, а в голосе звучала интеллигентность и кротость. — Уже устроились?
— Нет, не устроился, — ответил я. — Начальство сбежало.
Он хихикнул, будто я сказал что-то очень остроумное.
— А начальство вон, в саду копается. Это уж всегда так — не найдешь. Эй, начальство! Теть Маш! — крикнул он.
— Ну, что тебе? — ответил из-за дома женский голос.
— Оглохла, что ль? Человек, говорю, ждет, соображай.
— Какой еще человек?
— С неба свалилась! Приезжий.
— Господи, да я откуда знаю? Бегу!
— Бестолковая! — сказал прораб. — А вы, простите, не по делам строительства?
— Нет, — сказал я и, чтобы успокоить его, прибавил: — Приехал в море купаться.
— А, курортник. — Он сразу потерял ко мне интерес, обернулся к своей спутнице: — Жди тут смирно, — и прошел в Дом приезжих.
— Строгий! — сказал я.
— Ученый! — почти с восторгом воскликнула она.
Пришла тетя Маша, отобрала у меня паспорт, записала в книгу фамилию, имя, отчество, год рождения, местожительство, должность. И повела в самый конец коридора.
— Комната хорошая, не беспокойтесь, на одного человека. А вот — туалет, умывальник. Клопов и всякого такого у нас нет.
Она ввела меня в комнату, где прораб укладывал в чемодан свои пожитки.
— Свято место пусто не бывает, — сказал он.
— Ты не болтай, ты уезжай, — проговорила тетя Маша, — эта коечка будет ваша. Я белье сменю.
— Будет ваша, будет ваша, прощай, прощай, тетя Маша, — пропел прораб.
— Прощевай! — сухо ответила тетя Маша.
— Сдаю вам в наследство тумбочку и это ложе, — сказал прораб. — Берегите бока. Полгода я пролежал на ней. Теперь буду на перине в горячих дамских объятиях.
— Постыдись, — сказала тетя Маша, ушла.
— Такие моралисты все стали, ужас! А поговорить не с кем. Дыра! Хоть на луну вой! — Прораб запер чемодан, тоже ушел, хлопнув дверью.
Устраиваться мне было нечего, мне хотелось хоть полежать немного, отдохнуть, я снял ботинки, прилег.
И вдруг услышал голоса под окном. Говорили две женщины. Одна была тетя Маша, другая — я не знал кто, но голос ее мне был знаком. Он был очень мне знаком. Я почувствовал, как забилось сердце, и понял, кто там стоит под окном.
— Ну, не ругаться же нам, правда? — говорила она, та, чей голос был так знаком мне.
А я лежал, боясь пошевелиться, потому что только сейчас, вновь через столько лет, услышав ее голос, понял, что и не забывал его никогда. Он был ровен, ласков и нежен.
— Конечно, голубушка, ругаться не надо, прости, пожалуйста, — говорила тетя Маша. Она говорила, а я ждал, когда снова услышу тот голос, от которого тяжелели и тяжелели мои веки. И я услышал наконец, как она сказала:
— Да уж прощу... А хлорку пришлю, посыпайте, пожалуйста.
Я услышал, что она пошла по дороге, и вскочил, и почему-то присел у окна, выглядывая из-за подоконника. И устыдился, что прячусь, будто вор, высунулся и крикнул: «Зина!» — и испугался этого имени, которое впервые за столько лет произнес вслух.
Она шла через площадь, я видел ее спину, ее голубую кофту, голубую, как небо, как земля, как дома и трава. Я крикнул «Зина!», и она будто вздрогнула, будто даже приостановилась на мгновение — или мне это только показалось? — но не обернулась.
Я отбежал от окна, надел ботинки, бросился к двери, остановился, чтобы завязать шнурки, и выбежал на площадь. Но ее уже не было. Тетя Маша подметала крыльцо.
— С кем вы говорили сейчас, тетя Маша?
— С докторшей.
— Где она? Куда она делась?
— К себе, в приемный покой пошла. Вон дом, напротив, с казенной вывеской. Заболели?
— Да, — сказал я и пошел через площадь к дому с казенной вывеской, думая только об одном — скорее увидеть ее лицо. Я знал: самое трудное — это первые минуты встречи, а уж потом будет легче, потом, когда станет ясно, с чем я пришел сюда и что несу ей и нашей дочери.
Я торопился, я будто хотел пробежать обратно все годы, которые разделяли нас. Я словно мчался на санях с крутой ледяной горы прямо к полынье, которая зияла внизу и в которую неминуемо угодят сани, и страх охватывал меня и восторг от этого смертельного, стремительного полета. Я спешил, будто спешил на собственную казнь, где мне отрубят голову, и в то же время я словно шел на праздник, где меня будут чествовать как героя. Я не принадлежал себе — там, вдали от нее, разделенный годами и расстоянием, я еще мог обманывать себя, и не верить себе, и оправдывать себя, но сейчас я знал только одно: мне надо увидеть ее лицо. Самое трудное — первые минуты, а потом будет легче.
Я взбежал на крыльцо дома с казенной вывеской, хотел уже толкнуть дверь, но не толкнул. Мне стало страшно. Мне было страшнее, чем на войне. Я хотел толкнуть дверь, но не мог.
Дверь открылась сама. И я увидел ее.
Мы стояли, смотрели друг на друга. Она была в белом халате. Он был так бел, что слепил меня, и я не видел ничего. Я только смутно различал черный фонендоскоп, резину которого она накручивала на пальцы. Потом она положила его в карман, но положила неловко, и он упал на доски крыльца, грохнув как атомная бомба.
Я нагнулся, намереваясь его поднять, и она тоже нагнулась — и только там, внизу, стоя почти на корточках, мы встретились глазами, и я сказал:
— Здравствуй, — нащупал фонендоскоп и протянул ей.
Она взяла его, выпрямилась, ответила:
— Спасибо.
— Ты совсем не изменилась, — сказал я, только на мгновение скользнул по ее лицу глазами и отвел их.
Но и этого мгновения хватило, чтобы умереть и воскреснуть, чтобы понять свое счастье и несчастье, чтобы увидеть каждую черту и каждую морщинку, чтобы снова наполниться надеждой и страхом.
Я не знал, испугана она моим появлением, рада мне, растеряна ли, — на лице ее не было ничего: ни волнения, ни удивления, ни досады, ничего, кроме холодной настороженности. Даже в то мгновение, когда дверь открылась и я увидел ее, даже тогда она была так же спокойна, как сейчас.
— Зинаида Дмитриевна, вы чемодан-то забыли, — крикнул кто-то в доме.
— Ах, да, — сказала она и ушла в темноту комнат, откуда полз больничный запах.
Я ждал. Я долго ждал. И наконец она вернулась с маленьким чемоданчиком в руке и прошла мимо меня, будто меня тут уже не было.
Мне нужно было что-то сказать, что-то такое, что все изменит, снимет холодность с ее лица, снимет это равнодушие, но я не знал, что сказать, я растерял и слова и мысли.
— Зина, — сказал я, — подожди.
Она остановилась.
— Ты узнаешь меня? — С трудом, леденея от ее холода, спросил я.
Она печально усмехнулась:
— О да, конечно. Но простите, мне надо идти.
— Я зайду к тебе, разрешишь?
— Нет, — сказала она твердо, — не надо.
— Но мы должны поговорить, Зина!
— Нет! — сказала она. — Нет!
И ушла, вскинув голову. А я пересек площадь, пошел на шум моря и вышел к обрыву. Я спрыгнул с него, хоть он был высок и крут, упал, ударившись спиной о камень, но боли не почувствовал и побрел, как три часа назад, по самому краю берега. Только три часа назад мне было хорошо, успокоенно и радостно на сердце, а сейчас ничего, кроме тоски и усталости, я не испытывал.
Я знал: я никогда не назову Варю дочерью, если не вымолю прощенья у ее матери. Я много лет обманывал себя, я много лет старался забыть то, чего не мог забыть, даже тогда, когда вез Варю в машине к вокзалу, я боялся быть честным и откровенным перед самим собой, но теперь, когда я взглянул в те глаза, которые верили мне когда-то, я не смел ни обманывать, ни успокаивать, ни утешать себя, ни бежать от своей совести.
Она должна меня простить, и ничего другого мне не нужно сейчас. Я приехал сюда, чтобы обрести новые силы, и неужели уеду, растеряв последние?
Я думал так, а вокруг меня шла жизнь, так же чуждая мне, как и я был чужд ей. Рыбацкие катера, стуча моторами, плыли из глубины моря к берегу, они резали воду высокими носами, и вода крыльями стояла у их бортов, будто не плыли они, а летели на этих пенистых крыльях. А от берега один за другим отрывались баркасы и расходились в разные стороны, в них качались люди, то поднимая, то опуская весла. По причалу толкал длинную платформу, груженную ящиками с рыбой, веселый парень. Платформа скрипела, терлась колесами о рельсы. Под настилом причала плескалась ржавая вода, бродили ленивые гуси.
На откосе стояла черная, вросшая в землю избушка на курьих ножках, из широкой ее трубы летели искры, а внутри что-то шипело, что-то скрипело, и вдруг словно на все лады зазвенели там колокола — то высоко, то низко, то глухо, то звонко. Из раскрытой двери несло огнем и горячим металлом. Я остановился, смотря, как двое рабочих со знакомым мне блеском в глазах с неторопливой торжественностью орудуют у наковальни. Один держал длинными щипцами раскаленную болванку, Другой бил по ней кувалдой. Звенела наковальня, шипела, брызгаясь окалиной, болванка, и сплющивалась, и чернела, и растягивалась в длину. «У-ух», — говорил молотобоец. Молот падал на наковальню, и она снова звенела. Бронзовые тела кузнецов бугрились крутыми мышцами, лоснились от пота.
— Интересно? — спросил молотобоец, поставив кувалду. — Заходите, покурим.
Я хотел уйти, но зашел, взял у него махорку, свернул «козью ножку» и выкурил ее до конца, хотя с непривычки мне ободрало все горло. А потом подошел к молоту, сказал: «Клади», увидел блеск болванки на наковальне и поднял молот и опустил его. Глухо гремела кувалда, звонко звенел ручник:«у-ух, у-ух»…
Я помню, как мать ходила в церковь, как возвращалась она оттуда успокоенная и добрая, с лицом, узнавшим нечто, что недоступно знать ни мне, ни отцу, ни другим людям. Она и меня брала с собой туда несколько раз, обряжая как на праздник, и мне в самом деле становилось празднично, и дух отчего-то захватывало, когда мы входили в церковную полутьму, набитую людьми, пахнущую свечами и ладаном.
Так и сейчас, я словно вошел в церковь, и дух у меня захватило. Я тоже молился, как молилась в незапамятные времена мать — истово, самозабвенно, то поднимая, то опуская молот, в каждом ударе ища успокоения и очищения.
Да, я вошел в ту церковь, которая благословила меня когда-то и пустила в жизнь, взяв с меня вечный обет до смерти служить ей.
У нас в городке, где я родился и вырос, не было ни заводов, ни фабрик, было только небольшое железнодорожное депо. Там в кузне работал отец. Как всякий рабочий человек, он умел и слесарить, и плотничать, и обувь подшить, и матрас перевязать — словом, был, что называется, мастером на все руки. Он и меня пристраивал к делу, когда мастерил что-то дома, а мастерил он всегда — я и не помню его иным, как с молотком или с рубанком в руках. Но я не проявлял большого усердия, без стыда сносил упреки, что вырасту белоручкой, и бежал по своим делам, которых у меня было великое множество. Но если отец звал с собой в кузню, то о делах я забывал и шел с ним в задымленную, черную от времени и копоти избу, которая тряслась вся и дрожала от каждого удара кувалды по наковальне.
Власть огня как власть моря. И если это правда, что, раз увидев море, ты не забудешь его, что оно будет сниться тебе и звать вернуться и ты обязательно вернешься, если это правда, то также правда, что, услышав однажды зов огня, ты захочешь услышать его еще раз.
А услышав, почувствовав свою власть над ним, ты никуда уже от него не денешься, потому что, заставив огонь и металл служить тебе, станешь равен богу. Это я сейчас рассуждаю, а тогда я ничего этого не понимал, я только жадно ловил ноздрями запах огня, раскаленного металла и отцовского пота, смутно ощущая, что здесь, в служении огню, мое призвание. Тот человек, который стоял у наковальни, не был моим отцом, я не узнавал его, это был не отец, а громовержец, поющим молотом высекающий молнии, внушающий мне и страх и благоговейный трепет.
Я кончил семилетку, я был кряжист и крепок, отец определил меня к себе. Не учеником, нет, а таким же хозяином кузни, как и сам.
...Те дни он не может забыть, потому что был богом. Был. И помнит первый день творенья.
...Вначале была ночь. И он, бог, не спал. Земля была безвидна и пуста, и дух божий носился над нею. Сказал бог: «Да будет утро» — и стало утро. Сказал бог: «Проснитесь, люди» — и люди проснулись и вышли из домов своих. И он, бог, вышел из дома своего. Птицы приветствовали его. Травы приветствовали его. Паровозы приветствовали его. Он шел не по земле и не по небу. Руки его пели. И сердце пело. И увидел бог, что это хорошо, и сказал, чтобы было так из утра в утро, из года в год.
И вошел он в дом и увидел там тьму и услышал там тишину. Сказал бог: «Да будет огонь». И стало так. И взял он металл и положил в огонь, вынул и ударил по нему молотом. Искры огненные поднялись ввысь. И ударял бог молотом по металлу, и металл приобретал форму. И опустил металл в воду и положил на ладонь. Был первый день. И это первое, что сотворил он, бог, И увидел бог, что это хорошо, и назвал это счастьем, и сказал: «Да будет счастье изо дня в день, из года в год, отныне и во веки веков».
И был вечер, и снова было утро. И пели птицы. И паровозы пели. И пели руки бога. И металл был мягким, как глина. И творил из него бог все, что просили люди. И был день второй. И день третий. И было много дней.
И как-то пришли люди и сказали: «Иди, распишись». И бог удивился, и сошел с облаков, и сделал так, как сказали люди, и получил деньги. Люди хотели отблагодарить его, но они не знали, что обидели его. Ибо он уже получил награду, отделив великое от малого, счастье от суеты. Но увидел бог, что иначе не может быть, пока свет не отделится от тьмы, пока не исчезнет тьма. И сказал он: «Пусть будет так до времени». И взял плату за труды свои, которую давали ему люди. И стал человеком. Но он был богом. И дух божий остался в нем. И дети его будут богами, потому что он был богом. Они выкуют солнце, сотворят звезды, отделят твердь от воды, свет от тьмы и увидят, что это хорошо, и пожалеют отца своего, взявшего плату за счастье творенья...
— У-ух, — говорил я и опускал кувалду. — У-ух.
Рубашка прилипла к спине, по лицу катился пот, я слизывал его, «ухал» и ударял по раскаленной болванке.
А потом поставил кувалду к наковальне и, не слыша, что говорят мне кузнецы, вышел. Нет, молитва моя не очистила, не успокоила меня, она только разбередила сердце. Как, когда, отчего я стал так одинок? Что точит меня последнее время, опустошая, не давая покоя ни днем, ни ночью? Откуда оно, это непонятное чувство, словно я виноват перед кем-то? В чем я виноват и перед кем — не знаю, потому что эта вина не похожа на ту, которую я понял сегодня, взглянув в глаза женщины, которую любил когда-то. Эта вина другая, она страшнее, хотя бы потому, что в ее глаза не заглянешь.
По дороге старуха тащила на длинной веревке козу. Коза упиралась, старуха со злостью дергала веревку, кричала:
— Иди, иди, погибель. Уйдешь еще в горы, на живодерню отведу, сладу нет с тобой.
Коза остановилась у дома с вывеской «Новоморское отделение связи», просунула морду между досками забора, стала щипать листья с росших по ту сторону кустов.
— Еще новости, козу привела пастись! — крикнула из окна почты девушка в розовой косынке, из-под которой торчали бигуди.
— Ой, господи, сладу ж с нею нету, своенравная, не видала такой, — чуть не плача, вскрикнула старуха. — У-у, чтоб ты околела, — она показала козе кулак, и коза устыдилась, взбрыкнула задом, побежала так быстро, что обогнала старуху.
Я вытер ноги о тряпку, что лежала на крыльце, зашел внутрь. За деревянным барьером сидела девушка с бигудями, в зеленом платье. Мусоля палец, она считала конверты в толстой пачке.
Я спросил, нет ли на мое имя телеграммы до востребования. Не отрываясь от своего занятия, она покачала головой.
— Если будет, пусть занесут в Дом приезжих.
Она кивнула.
— Я жду очень важную телеграмму. Вы не забудете? Запишите фамилию.
— Вам обязательно надо, чтоб я сбилась, — рассердившись, сказала она и отбросила конверты. — Принесут вашу телеграмму, гражданин, идите...
Я ушел и снова побрел, сам не зная куда. И неожиданно остановился, потому что узнал улицу, на которую вышел, обогнув почту. Узнал и улицу, и дома, и даже деревья тоже узнал. Сейчас, через сто шагов, будет дом, где жила Зина.
Да, вон этот дом, вон калитка, а у калитки стоит Варя.
Она стоит у калитки, смотрит в мою сторону. Стоит, словно давно ждет меня.
Кто-то кричал у них во дворе, двор был полон людьми, там бегали, суетились женщины, а Варя стояла не двигаясь, смотря в мою сторону.
Платье ее было измято, мокро, оно облепило худое ее тело, волосы растрепались. Ужасный какой-то вид! Случилось что?!
Я побежал.
Я проснулась рано. Очень рано. Только-только начало развидняться.
Мама не спала. Лежала с открытыми глазами,
— О чем ты думаешь?— спросила я.
— Так, лежу, — ответила она.
Голос у нее был грустный.
Я спросила:
— Можно к тебе?
— Большая, постыдись, — сказала она, но я перебежала к ней, прижалась к ее теплому телу.
Мы полежали молча. Я сказала:
— Расскажи что-нибудь.
— Что?
— Ну, об отце, например.
Она притихла.
— Не сердись.
— Не сержусь. Что рассказать?
— Хороший он или плохой?
— Не знаю.
— Но ты же боишься его. Даже вспоминать боишься.
— Я просто забыла его. Мне он сделал зло.
— Но если ты любила его, — значит, он был хороший? Не могла же ты любить подлеца?
— Все люди, девочка, хорошие.
— Нет, — сказала я.
— Все, — повторила она.
— Подлецы тоже хорошие?
— Подлецов матери не рожают. Несмышленышей рожают, малых детишек. И песни над ними поют благородные. Не будет на земле лжи — не будет плохих людей. Иди. Спи.
— Нет, — сказала я, — неправда. Нельзя быть такой.
— Наверно, нельзя, — сказала она. — Но стараться понять людей нужно. Другой зол не по своей вине.
— А по чьей же еще? Интересная философия. Не хочу я понимать подлецов. Он обманул тебя, бросил, изломал тебе жизнь. И не виноват? Дядя виноват? Обстоятельства виноваты? Так можно оправдать любую подлость. Оправдать и простить. Почему же ты его никак не простишь?
— Не надо, девочка, об этом… Иди, спи. Ну, пожалуйста...
Слезы были у нее в голосе. Глаза тоскующие, усталые.
— Мама, милая, — сказала я, — как я хочу, чтобы ты была счастливая,
— Я счастливая, девочка, — сказала она.
— Ты любишь Олега Николаевича?
— Да, — ответила она.
Я поцеловала ее, выползла в окно, побежала купаться.
Берег был пустынен. Причал безлюден. Даже чаек не было — спали еще где-то.
Я долго плавала, а когда вылезла на берег, вдруг из-за скалы с криком, дурачась, выскочил Андрей.
— Сумасшедший, испугал!
Он засмеялся.
— Отвернись, нахал!
Я не стеснялась его прежде. Теперь стесняюсь.
— Ну! Отвернись.
Он отвернулся, я натянула на купальник платье.
Мы лежали на песке. Солнце было еще мягкое, еще не грело. Я устала лежать на холодном песке.
— На стройку, что ль, пошли?
— В такую рань?
— Ну и что? Пойдем.
Он искупался, и мы пошли. Мы не торопились, шли по берегу. До начала работы было еще часа полтора. Волны шипели, облизывая желтый песок. Он сразу становился темным, почти черным. И наши следы чернели. В них пузырилась пена. Вода щекотала ноги.
Высоко на обрыве, за кустами, виднелась стрела подъемного крана и красные кирпичные стены дома отдыха — он был еще без крыши, гол, как птенец, но уже угадывалось, как он будет красив, когда застеклят его огромные окна, облицуют стены. Он стоял высоко над морем, среди красных прямых сосен, — лучшее место едва ли можно было выбрать у нас в Новоморском. Оттуда проведут к пляжу дорогу, выровняют крутой склон — и не узнать будет дикого этого места. Но пока вверх вела только узкая осыпающаяся колея. Мы запыхались, взбираясь по ней. Наверху сели под кустами.
— Дыши глубоко, — сказал он, — глубже. Не торопись.
— Отстань. Сам запыхался.
За нашими спинами, возле самых кустов, раздались чьи-то шаги.
— Черта лысого с этого обрыва съедешь, — хрипло сказал кто-то.
— Не набивай цену, отличная дорога, — сказал другой. — Может, через поселок поедешь? На виду у всех? Не торгуйся, народ начнет собираться.
Андрей схватил меня за руку, прошептал одними губами:
— Тише!
— Ладно, попытаюсь, — сказал первый хриплый голос.
Андрей хотел встать, но я дернула его за руку:
— Сиди!
Однако он уже встал. Поднялась и я. У меня дрожали колени.
Прямо перед нами стоял круглолицый розовощекий человек в новых желтых ботинках на толстой подошве. Сам в грязном пестром пиджаке, замасленных брюках, ботинки новенькие, яркие, будто только что из магазина. У него было детское лицо. Но лицо мальчика, ощипывающего живого воробья. Неподалеку стоял грузовик. Кузов был плотно закрыт брезентом. К грузовику шел парень в гимнастерке. Человек в новых ботинках спокойно оглядел нас, сказал начальническим голосом:
— Вы по наряду? Поздно являетесь, работнички. Соберите пока кирпич, рассыпался. Через час вернусь. Чтоб порядок был!
И повернулся, неторопливо зашагал к грузовику.
— Ладно комедию ломать, — сказал Андрей. — Лучше документы покажите.
— Что? — Человек в желтых ботинках обернулся. — Очумел? Меня не знаешь?
— Не знаю. У нас таких нет.
— Значит, появились. Распустили вас тут.
— А номер-то почему грязью замазали? — спросил Андрей.
Номер в самом деле был залеплен грязью.
— Сотри и запиши, раз такой бдительный.
Парень в гимнастерке стоял у грузовика, крутил во рту папиросу.
— Чего толковать-то, едем, — крикнул он.
— Документы покажите, — побледнев, сказал Андрей.
— Во, этого не хочешь? Понюхай, — человек в новых ботинках ткнул кулачищем Андрея в нос. Страшным стало его детское лицо.
— Не связывайся, Андрей, — крикнула я.
И ухватила его за руку, потащила в сторону. От машины уже шел тот, в гимнастерке, помахивая какой-то железкой. У него тоже было голое какое-то, озверевшее лицо.
— Идем, Андрюша, — я не помнила себя от страха, таща его за руку: люди с такими лицами могут все что угодно сделать — убить!
Андрей дергал руку, но я не отпускала.
— Отпусти! — сказал он.
— Не надо, идем отсюда, — бормотала я, не помня себя, и со страхом смотрела, как приближается тот, с железкой в руке.
Андрей вырвался, побежал к машине. Человек в новых ботинках обогнал его, что-то крикнул парню в гимнастерке. Тот метнул железку. Я завизжала. Андрей упал. Но он сейчас же поднялся. Однако было поздно: те двое уже сидели в кабине. Грузовик рванулся и на полной скорости помчался сюда, к обрыву.
Он промчался в двух шагах от меня, чуть притормозил перед спуском. Он притормозил, а я подпрыгнула, повисла сзади, ухватилась за скользкий борт.
Грузовик катился вниз, а я висела, болтаясь из стороны в сторону, подогнув колени. Я не могла разогнуть ноги — они касались земли. И подтянуться не могла, чтобы взобраться в кузов. Пальцы одеревенели, я чувствовала — сейчас сорвусь. И сорвалась бы, наверно, если бы, скатившись с горы, грузовик снова не притормозил. Я закусила губы, набралась сил, подтянулась и влезла в кузов, на брезент.
Грузовик мчался теперь по берегу. Там, вверху, бежал, махая руками, Андрей — зачем бежал, сам, наверно, не знал: разве догнать ему теперь нас?
Грузовик мчался, не останавливаясь, вдоль моря, без дороги. Я поняла, они хотят объехать Новоморской и выехать на шоссе уже далеко за последними домами, чтобы не встретить ни одного человека. И действительно, они выбрались на шоссе на восьмом километре. Но и тут не остановились, помчались дальше.
Я сидела на брезенте, я знала: подо мною кирпич. Ничего себе — целую машину уволокли.
Я отогнула с одного края брезент — кирпич лежал аккуратно, ровно. Они складывали его старательно — чтоб не разбить, чтоб больше вошло. Не торопились.
Грузовик все несся и несся как угорелый. Свист стоял в ушах. Знают они, что я здесь? Знают. Тот, в новых ботинках, высунулся из кабины, посмотрел на меня.
Я сидела высоко над бортами, почти лежала, вцепившись в жесткий брезент. Сначала мне казалось, что меня сдует отсюда, но меня не сдувало, и я скоро свыклась со своим положением и успокоилась. Что я буду делать, когда машина остановится, я не знала. И старалась не думать об этом.
Мимо несколько раз со свистом проносились встречные грузовики. Каждый раз я кричала, махала рукой, но меня, наверное, никто не слышал — я не успевала прокричать даже слово, как была уже в полкилометре от той машины.
И вдруг мы остановились. Я ждала, что кто-нибудь вылезет из кабины, но никто не вылез. Грузовик постоял, постоял и свернул в лес.
Ветки хлестали меня, я едва успевала отмахиваться от них. Лес становился гуще, темнее.
Мы долго ехали, наконец остановились. Человек в желтых ботинках вылез из кабины, взглянул на меня, молча обошел грузовик, разглядывая что-то.
И оттого, что он молчал, мне стало страшно.
В лесу было тихо. Стучал мотор, орала кукушка, у вершин деревьев, не доходя до земли, стояли дымные солнечные столбы.
— Слезай, — наконец сказал он.
— Воры, жулики! — Я хотела крикнуть, но губы мои были как бревна, я с трудом пошевелила ими, едва слышно пропищав эти слова.
— Ну быстро! — резко крикнул он.
В тишине крик этот был как удар, я вздрогнула, инстинктивно поползла к борту. Я, наверное, сползла бы на землю, если бы он снова не заорал:
— Быстрее!
«Сиди!» — злясь на себя, подумала я и вцепилась в брезент.
— Бандиты, — сказала я, но голос выдал мой страх. — Не слезу, Я в милицию вас…
— Дура! Тут живой души нет. Слезай! Или жить надоело?
Детское жестокое лицо его было спокойным, только глаза чуть сузились. Но у меня все оборвалось внутри, когда я увидела, как они сузились, его холодные глаза. Я никогда не видела таких глаз, и все же я знала — это глаза врага. И когда я поняла это, я сразу словно успокоилась.
Он усмехнулся, подошел к самому борту, вытянул руку, стараясь схватить меня за ногу. Я нашарила кирпич, подняла его над головой:
— Не подходи.
Я знала: я брошу в него кирпич. Я это хорошо знала, как хорошо знала, что живой не слезу с грузовика. Я стояла расставив ноги, держа кирпич.
— Поезжайте на шоссе, слышите!
Я говорила спокойно, сама удивляясь своему спокойствию.
— Ну, на шоссе! Слышите!
— Слышу, — сказал из кабины парень в гимнастерке и рванул машину.
Рывок этот был так неожидан, что я не удержалась на ногах, грохнулась вниз на землю. Увидела перед глазами колеса, охнула: «Мамочка!», зажмурилась.
Но колеса не задели меня. Человек в новых ботинках пробежал мимо, пхнул меня ногой в живот — больно пхнул, я задохнулась.
Они помчались обратно к шоссе. Я побежала было за ними, но не догнала и села на землю, отплевываясь вязкой слюной. Сколько я так сидела — не знаю. Боль в животе поутихла, и я пошла. Шла долго, очень долго. Орала, как заведенная, кукушка. Орала противно, нагло, Я что-то не слышала в наших краях кукушки — откуда эта психованная взялась?
Ныл правый бок, по руке сочилась кровь — я разодрала плечо, когда упала с машины.
Дура, маменькина дочка! Ты словно жила между небом и землей, развесила уши, слушала материнские проповеди о добре и любви к ближнему, а жизнь где-то шла помимо тебя. И ты ничего ей не давала, все брала, только брала. Ты любила порассуждать о правде и лжи, похвалить добро, осудить зло, стороной обходя и то и другое. Хоть раз ты, дура, бросилась, не раздумывая, защищать ту самую правду, любить которую проповедовала тебе мать?
Хотелось пить. Темный угрюмый лес был душен. Я не знала, что это за лес. Я никогда тут не была. На душе у меня было противно. И все же, как ни противно мне было, я не могла забыть какое-то незнакомое, какое-то странное, почти восторженное чувство, которое охватило меня тогда, когда я стояла на грузовике, подняв над головой кирпич.
Я шла, а шоссе все не было. Я давно потеряла колею и брела наугад. Лес потемнел, солнечные столбы над головой исчезли. За вершинами деревьев глухо заворчал гром, и по листьям застучал дождь. Но он не падал сюда, вниз, хлопал и гудел вверху. Я заблудилась, я старалась услышать шум машин — шоссе ведь близко где-то, — но ничего, кроме урчанья дождя, не слышала.
И вдруг лес кончился. Впереди было поле, мокрое, заросшее хилой травой и бесконечное, а на другой стороне этого поля — в немыслимой дали — виднелись электроопоры: значит, оно где-то там, шоссе.
Дождь промочил меня насквозь, как только я вышла из лесу и побрела через это бесконечное поле, Я сразу по щиколотку провалилась в мягкой, холодной, чавкающей земле. Это было болото, его будто облили клеем — ноги облепила вязкая грязь, их трудно было оторвать. Я падала, утирала с лица дождь, поднималась, брела дальше. Платье присосалось к спине.
Я шла через это болото, и у меня было такое чувство, словно когда-то я уже бежала так по полю, облитому клеем. И так же хлестал дождь, и платье облепило меня, будто все тело стянули бинтами, и так же стучало сердце. Когда это было? Было это или не было?
Не было — ничего не повторяется в жизни.
Но почему, откуда у меня это непонятное чувство, словно я уже пережила однажды нечто подобное? Было это или не было?
Было!
Много лет назад было. Только тогда была ночь, темная, страшная ночь... Это было, но будто не со мной было, потому что я тогда была маленькой. Господи, неужели ничего во мне не осталось от той глупой, наивной девчонки?
Это было много лет назад.
...В тот год ее приняли в пионеры, и она впервые в жизни поехала в пионерский лагерь. Мама устроила ее в этот лагерь, куда приезжали пионеры из многих городов, даже из Москвы и Ленинграда. Этот лагерь был как знаменитый «Артек», но только стоял не у моря, а на берегу широкой реки. Впервые в жизни Варя так далеко уехала из Новоморского, за триста или четыреста километров. Лето прошло быстро, и наступила пора возвращаться домой.
Из лагеря ребят увозили на автобусах. Одних на вокзал, откуда они в поездах уедут в свои города, других, таких, как Варя, в порт, где их будет ждать «Агат».
Автобус стремительно мчался по шоссе, обгоняя легковые автомобили, другие автобусы, а когда ехал вдоль полотна железной дороги, то и поезд обогнал, легко обогнал, будто допотопную телегу.
Мария Ивановна испуганно кричала шоферу дяде Косте, что так нельзя ездить, но ребята в один голос орали: «Можно! Можно!», и дядя Костя, смеясь, подмигивал Марии Ивановне и не сбавлял скорость. Мария Ивановна сердилась, грозила дяде Косте кулаком. Он оборачивался, выпячивал свои пухлые губы. Мария Ивановна краснела, хмурилась и садилась к дяде Косте спиной.
Ребята делали вид, что ничего не замечают, ничего не понимают, хотя все в лагере знали, что у Марии Ивановны и дяди Кости любовь.
Вообще, взрослые — странные люди. Им кажется, что дети дураки, что у них нет глаз, нет ушей и даже мозгов нет, а ребята все видят и все понимают. Вот Варя тоже все видит и все понимает. Она хорошо понимает Марию Ивановну и дядю Костю, а попробуй скажи им, что она тоже влюблена, они засмеют ее: детям нельзя влюбляться, детям учиться надо, маму слушаться, вожатых слушаться, учителей слушаться, а не влюбляться. Хотя и мама, и вожатые, и учителя, когда были маленькие, тоже, наверно, влюблялись сто раз, а потом забыли или притворяются, что забыли. Варе нравится Сашка. Сашка, конечно, ненормальный: он помешался на марках. Все лето только и думал, что клянчил марки у ребят и расклеивал их в пухлой тетради. Из сострадания Варя начала собирать ему марки, а потом поняла, что Сашка очень умный мальчик, что с ним интересно разговаривать, что он понимает не только в марках, что вообще кругозор у него широкий.
Впрочем, Варя старалась поменьше с ним разговаривать — чтобы ребята ни о чем не догадались. Но все, что бы она ни делала, она теперь делала для Сашки. Картошку копали в колхозе, колоски подбирали на жатве, — Варя накопала больше всех, больше всех насобирала. И все для Сашки. Мария Ивановна на линейке хвалила ее за высокую сознательность, но никто не знал, что и картошку она копала и колоски собирала совсем не потому, что у нее высокая сознательность, а потому, что рядом с ней работал Сашка.
Сейчас Сашка сидел через два сиденья впереди Вари — она видела его загорелую шею, черные волосы, он смотрел в окно.
Варя тоже смотрела в окно. За окном мелькали деревья — сосна промелькнула, высоченная, до самого неба, речка засверкала на солнце, в речке стояли коровы, смотрели на автобус. Варя показала им язык. Одна корова увидела это, обиделась и сердито замычала.
А потом автобус ехал через деревню. На него лаяли собаки, испуганно шарахались куры, а перед самым выездом из деревни на дорогу выбежал козел, расставил ноги, замотал бородатой головой, наклонил к самой земле рога: храбрый козел, сердитый козел, вот-вот забодает автобус, разнесет его в щепки.
Дядя Костя подудел, но козел не сдвинулся с места, и автобусу пришлось остановиться, потому что объехать козла было нельзя — очень узкая тут улочка. Дядя Костя выпрыгнул на землю, подбежал к козлу, но тот рассердился еще больше и ударил дядю Костю рогами в бок. Дядя Костя упал. Мария Ивановна охнула, бросилась из автобуса ему на помощь, козел увидел ее, стукнул копытцем в землю и уже приготовился кинуться на нее и кинулся бы, наверно, если бы из избы не вышла девочка — маленькая крохотная девчушка, года три ей, не больше. Она подошла к козлу, погрозила ему пальчиком, схватила за рога и потащила к дому. Козел покорно поплелся за ней.
— Вот это козел! — смеясь, сказал дядя Костя, потирая бок.
Теперь Мария Ивановна не отворачивалась от него, всю дорогу теперь она смотрела на него жалостливыми глазами.
Ехать в автобусе очень интересно. Особенно если едешь быстро. Каждую секунду за окном что-нибудь новое — это как кино смотришь. Только что была речка, был лес, а потом поле, по полю ползет трактор. И вдруг море. Его ждали, а появилось оно неожиданно.
Девчонки тыкали пальцем в каждое пятнышко на горизонте, а море появилось сразу, не одним кусочком, а во всю ширь, синее-синее, огромное-огромное и гладкое как доска. И только сейчас Варя почувствовала, как она соскучилась по его шуму, по его теплой, нежной воде.
Тех ребят, которым предстояло плыть на пароходе, высадили в порту, а остальных повезли на вокзал.
«Агат», с которым должна приехать из Новоморского мама, еще не пришел.
Сашка тоже сошел в порту, он жил в этом городе, а домой почему-то не торопился. Он скинул штаны, рубаху и нырнул и поплыл, хвалясь перед Варей, как хорошо плавает.
Она сидела на берегу, раздевалась, смотрела на Сашку и думала о том, что вот сейчас она выкупается, встретит маму, сядет на «Агат», а вечером уже увидит поселковых девчонок и будет рассказывать им о лагере, а они будут ей очень завидовать. Впереди у Вари был большой, полный событий и впечатлений день: ей надо не только обойти всех подруг, но и успеть отнести в школу заспиртованную лягушку и, может быть, сходить в кино. Она сто лет не была в кино.
Но Варя не знала, что этот день станет самым трудным, самым тяжелым и самым страшным в ее жизни. Все изменится через несколько минут. Вот она возьмет свой мешок, развяжет, чтобы достать полотенце, и все изменится, и не пойдет Варя купаться, не увидит в этот вечер своих подруг, не отнесет в школу заспиртованную лягушку.
Варя взяла мешок, развязала его, сунула туда руку, ища полотенце. Но никак не могла его нащупать и, рассердившись, вывалила содержимое на песок. Полотенце лежало в самом низу. Варя отложила его, стала засовывать вещи обратно. Сначала засунула банку с лягушкой. Засунула банку и вдруг увидела, что в мешке нет пионерского галстука.
Это был не простой галстук. Это был особенный галстук. Галстук, которым Варя гордилась и который берегла, потому что такой галстук нельзя было не беречь.
В тот день, когда Варю приняли в пионеры, мама подарила ей этот галстук. Она сама носила его когда-то. На этом галстуке была кровь маминого деда Алехи, убитого кулаками.
Вот какой был этот галстук. А Варя потеряла его. Мама сберегла его, как самое дорогое, она надеялась, что Варя тоже его сбережет, а Варя потеряла.
Она сидела на песке возле мешка, мучительно вспоминала, где могла потерять. Может, оставила в лагере, когда собирала вещи? Она хорошо помнила, что галстук лежал на подушке, когда она засовывала свои пожитки в мешок. А потом ее позвали к автобусу, и она на ходу совала в мешок банку с лягушкой. Неужели галстук остался в спальне на подушке.
Сашка вылез из моря, отряхнулся как щенок, сморщил облупленный нос:
— Купаться будешь?
— Нет, — сказала Варя. — У меня беда: галстук потеряла.
— Вот чепуховина.
— Совсем не чепуховина. Что я маме скажу?
— Ерунда! Купи новый, и все тут... В универмаге галстуки продают, хоть тыщу штук покупай. Нашла чего переживать. Айда, отведу в универмаг, недалеко.
Сашка из всего умел с легкостью находить самый простой выход. Сашка мгновенно принимал решения, и всегда в его голосе звучала убежденность, которой трудно было сопротивляться. Сашка никогда ничего подолгу не переживал, ничего особенно не жалел: если бы Варя сказала, что она не галстук потеряла, а его, Сашкины, марки, Сашка и тогда, наверно, только причмокнул бы с сожалением языком и сказал бы:
— Ну и хрен с ними, поканючу — отец целый альбом купит.
А Варя на его месте очень огорчилась бы. Что она, жаднее Сашки? Или она совестливее — она берегла вещи, потому что знала, как трудно доставалась каждая из них маме, — ведь зарплата у нее маленькая.
— Ладно, пошли, — угрюмо согласилась Варя.
К универмагу они подъехали на трамвае. Ехали они зайцем. Кондукторша заметила их, но ничего не сказала. Они ехали, а она смотрела на них и молчала. И они смотрели на нее невинными, непонимающими глазами. И оттого, что кондукторша молчит, оттого, что она — Варя — строит равнодушную рожу и Сашка строит равнодушную рожу, Варе было противно и стыдно. Вот она так же будет глядеть и на маму честными глазами, когда купит новый галстук. У нее не хватит сил сказать правду, она станет врать, и ей будет так же противно и стыдно, как сейчас. Еще противнее. Впрочем, Варя не очень-то верила Сашке, что пионерский галстук можно так просто купить. Наверное, справку потребуют из школы или еще что-нибудь. Нельзя же так просто торговать галстуками, будто картошкой на базаре.
Варя была наивна тогда — ведь она всего три месяца назад стала пионеркой. Всего три месяца! И думала, что в магазине можно купить кастрюлю, ботинки, штаны, но нельзя купить пионерский галстук.
Но Сашка был прав — Сашка знал все на свете и был взрослее Вари. В универмаге продавались и знамена, и галстуки, и барабаны, и горны. Все, что хочешь.
Галстуки лежали на прилавке. Красные галстуки, одного цвета со знаменем. Будто частицы этих знамен, алые галстуки, как кровь деда Алехи.
Варя разозлилась. Она с ненавистью смотрела на продавщицу, которая торговала знаменами и галстуками, будто селедку распродавала: наколет чек, завернет галстук, наколет чек, завернет: «Пожалуйста, заходите еще, у нас воз этого добра».
Она могла бы заплатить рубль с полтиной за новенький галстук, выстирать его — и галстук стал бы похож на тот, который она потеряла. Как две капли воды — никто бы не различил, никто бы не узнал. Но она ничего не купила.
— Дура, — сказал Сашка, когда они вышли из универмага. — Ну, хочешь, я тебе свой отдам?
Он был добрый, отзывчивый, Сашка. Но Варя покачала головой:
— Не надо. Я поеду свой отыщу.
Она узнала, что «Агат» придет через два часа, а в обратный путь отправится еще через час, высчитала, что за три часа вполне сумеет съездить в лагерь на поезде, и написала маме записку. Она написала, что поехала к одной девочке в гости, что приедет к отплытию «Агата», — не могла же она написать, что потеряла галстук, — и отдала эту записку Сашке. Сашка поклялся, что дождется «Агата» и передаст маме записку, но про галстук ничего не скажет.
Она отдала Сашке записку и пошла на вокзал.
И уже на вокзале поняла, что не вернется через три часа, — ей нужно было целых сорок минут ждать поезда. И она ждала его.
И томительное это ожидание измучило ее. Еще не сев в поезд, она уже так устала, будто десять раз проделала тот путь, который еще надо было проделать.
Денег на билет у Вари не было — ей предстояло ехать зайцем, да и вообще она никогда не ездила в поезде, и поэтому ей было не то чтобы страшно, но беспокойно как-то и тоскливо.
Перронные часы показывали пять, когда подошел пригородный поезд. Пять часов. Скоро приедет мама, прочтет ее записку и начнет ждать и волноваться, а ехать Варе долго, очень долго.
Она забралась в последний вагон, решив, что если пойдет контролер, то начнет он с первого вагона, и пока доберется до последнего, она успеет сойти. Пассажиров в вагоне было мало — человек пять-шесть, здесь не спрячешься за их спинами, как в трамвае.
Вагон скрипел и покачивался, стучал колесами. Гудел паровоз, за окном пролетал серый дым из его трубы. Сначала Варя даже забыла свою тревогу и свои горести: она смотрела в окно на деревья, на далекие стада, на одинокие машины, бегущие по дорогам. Но потом тучи закрыли небо. Небо опустилось низко, оно лежало на вершинах деревьев, оно скреблось о них, скрипело от натуги, и вдруг сверкнула молния, ударил гром, и первые капли стукнулись в окна вагона. Дождь барабанил по окнам, дождь сек вагон, сек деревья, траву. Прижимаясь к земле, пролетела птица — ветер гнал ее куда-то, и она неслась по ветру, беспомощно размахивая крыльями.
Вагон скрипел, продираясь сквозь дождь, оставляя за собой мокрую унылую землю. Было скучно, холодно.
А поезд ехал и ехал. Он останавливался иногда на пустых станциях, подолгу стоял, нехотя дергался и снова катился мимо безлюдных деревень, серых вздувшихся речек, гремел по мостам. И уже сумеречно становилось у горизонта. Он плелся как черепаха, этот поезд. На автобусе уже сто раз можно было бы проехать туда и обратно, а поезд плелся и плелся, словно у Вари в запасе были не какие-то три часа, а целые сутки. Пешком скорей добежать, чем плестись на этом дурацком поезде. Скорей бы он ехал, поезд, скорей бы, ведь так можно дождаться и контролера.
И Варя дождалась контролера. Их вошло двое — мужчина и женщина. Женщина прошла через весь вагон к другому выходу, закрыв все пути к отступлению, хотя отступать с последнего вагона было некуда — только прыгать на полном ходу. Пассажиров было мало, человек пять-шесть, не больше, мужчина проверил у них билеты и шел теперь к Варе, шел медленно, еще медленнее, чем ехал этот дурацкий поезд. Варя следила за ним краем глаза, вспотев от страха и ненависти.
— Ну-с, барышня, — сказал мужчина, — билетик.
— Нет у меня билета, — не глядя на него, зло ответила Варя.
— Нет? Печально. — Мужчина сел, поглядел в окно, потом стал разглядывать Варю. — Придется сойти тебе, милая. Мы сойдем, и ты сойдешь.
Подошла женщина-контролер.
— Куда едешь-то? — спросила она.
— Надо, — ответила Варя.
Они расспрашивали ее, зачем едет, куда едет, где живет, и, хотя Варя угрюмо молчала, они все приставали к ней с вопросами. Они надоели ей, как осенние мухи.
— Ну, молчи, молчи, — сказал наконец мужчина. — Посидишь в милиции — одумаешься.
На станции они и в самом деле отвели Варю в милицию.
В большой комнате стояла длинная скамья. На эту скамью посадили Варю. Из-за деревянного барьера, перегородившего комнату, встал милиционер, сердито спросил:
— Безбилетница? Ишь ты! Ну-ка, говори, где живешь, куда едешь?
Но Варя молчала.
Контролеры ушли. Варя осталась наедине с милиционером. Он сидел за столом, что-то писал, о чем-то говорил по телефону. Иногда вспоминал о Варе и спрашивал:
— Ну, будешь говорить?
Но Варя молчала. И снова милиционер писал, снова говорил по телефону. С улицы заходили другие милиционеры, потом уходили, пришла старушка, поплакала, тоже ушла.
Люди входили и уходили, а Варя сидела. Она решила молчать, ни слова не говорить, хоть месяц тут просидит, хоть умрет тут от голода и холода. Конечно, она могла бы сказать свой адрес, и милиционер позвонил бы в порт, и мама приехала бы за ней, но Варя не могла, не хотела показаться ей на глаза без галстука. Лучше месяц тут просидеть, лучше умереть тут от голода.
Люди входили и уходили, и дверь то открывалась, то закрывалась за ними. Там, за дверью, всего в трех шагах от Вари, была воля, была свобода, там Сашка, там пионерский лагерь, там жизнь. А здесь — милиционер, здесь — тюрьма, холод и голод.
— Ну, будешь говорить? — спрашивал милиционер.
Варе надо сказать всего несколько слов, и заветная дверь откроется перед нею. Но Варя упрямо молчала. Нет, теперь с полдороги ей нельзя возвращаться домой, нельзя.
До двери три шага, не больше. Встать, сделать три шага, толкнуть дверь, и ты на свободе. Дыши воздухом, бегай босиком по лужам, лови ртом теплый дождь, купайся в море — делай что хочешь: ты на свободе. Но до свободы три шага. Три шага, которые длиннее, чем двести верст. А к Вариным ногам словно привязаны камни, словно скалы привязаны, не скалы, а все Кавказские горы, она не может поднять их, потому что, если она побежит, милиционер, наверно, будет стрелять. Вон на поясе висит у него кобура.
Ну и пусть стреляет. Пусть. Лучше пусть застрелит, чем сидеть тут, дрожать от страха. И Варя напрягла все свои силы, подняла Кавказские горы, которые были привязаны к ее ногам, и бросилась к двери.
— Эй, стой! — крикнул милиционер и побежал за нею.
Варя выбежала во двор, помчалась к воротам, но поскользнулась в луже и упала. Вскочила и увидела милиционера, который шел к ней. Варя зажмурилась и, плача, сказала:
— Стреляй, ну стреляй...
Милиционер засмеялся:
— Чудачка. — Он схватил Варю под мышки, поднял над землей. — Кто же в тебя стрелять будет? Ну, успокойся, глупенькая.
— Дяденька, отпустите меня, дяденька!
Захлебываясь слезами, она рассказала милиционеру, куда и зачем она едет и почему ей нельзя возвращаться с полдороги.
Они снова вернулись в милицию. Но теперь уже Варя ничего не боялась: она жевала булку с колбасой, которую дал ей милиционер, рассказывала о пионерском лагере и сама слушала его рассказы о том, как ловят в милиции всяких воров и бандитов. А потом пришел поезд, и милиционер проводил Варю до вагона, дал ей денег на обратный билет и помахал на прощанье рукой.
Уже было темно, когда Варя наконец доехала до своей станции. А от станции до пионерского лагеря три километра, не меньше. Три километра — это немного, если знаешь дорогу, но если не знаешь, три километра — все равно что десять тысяч верст. А Варя не знала дороги. Она стояла под навесом станции, глядела, как дождь стучит по дощатому мокрому перрону, как вода стекает в щели досок куда-то вниз, под перрон. Варя не знала, в какую сторону ей идти, но в какую бы сторону ни идти — всюду грязь, лужи, всюду дождь.
Она спросила у кассирши, как добраться до Оболочи, деревни, возле которой был лагерь, разулась и пошла.
Сначала она шла по дороге, потом свернула на тропинку к лесу: лес чернел вдали, в нем уже лежала ночь, от него веяло холодом. Ноги облипли коричневой вязкой грязью, ноги будто обуты были в сапоги из этой грязи. Дождь вымочил платье, дождь стекал с мокрых волос на лицо. В лицо дул ветер. Он гудел, он выл в ушах, он нес из леса стужу. Вот гром ударил, молния вспыхнула и разорвалась над самой головой. Варя присела от страха на корточки, закрыла голову руками. А встать уже не могла. Не то чтобы не могла, ей просто не хотелось вставать, наоборот, ей захотелось сесть на мокрую траву и сидеть так, сидеть долго.
Но Варя не села, она поднялась и побрела дальше. Лес был далеко, он, казалось, не приближался, а уходил в темноту, становился чернее, меньше. Он был страшен, этот лес, убегающий от Вари, но Варе хотелось скорее добраться до него, потому что за ним лагерь, и в то же время она боялась этого леса и совсем не хотела встречаться с ним. Она знала, что уже поздно, что давно мама приплыла на «Агате» и беспокоится, но она не думала ни о маме, ни о том, что она беспокоится, ни о чем Варя не думала, она брела среди бесконечного вечернего поля, мокрая, как трава, беспомощная, как птица на ветру.
Она наконец догнала убегающий от нее лес. Лес шумел, лес гудел, скрипел, он стоял перед Варей плотной стеной. Он был страшнее ночного кладбища, страшнее любого чудища. От него пахло гнилью.
И вдруг Варя увидела волка. Волк трусил навстречу по тропинке, опустив морду, зажав между ног тощий мокрый хвост. И сам волк был тощий, мокрый, голодный.
Волк увидел Варю и остановился. Варя прижалась к стволу сосны, не сводя с него глаз. Вокруг был лес, полный деревьев, кустов. Из каждого куста, из каждого дерева можно было наделать миллион палок, миллион дубинок, а с дубинкой волк не так уж страшен. Дубинкой можно отбиться от самого голодного волка. Вокруг был лес, полный деревьев и кустов, из которых получились бы хорошие дубинки, а Варя стояла перед волком беззащитная. Неужели она ехала в поезде, сидела в милиции, брела по грязи, устала, измучилась только затем, чтобы волк сожрал ее тут?
Варя знала, что волки боятся огня. Зажечь спичку, и волк убежит. В Новоморском полно спичек. Из спичек хорошо строить домики. Дунешь — и домик развалится. Спички можно бросать в весенние ручьи — спичка плывет как корабль, а ты бежишь за ней, пока не уплывет она в море или не провалится в трещину под землю. Спичками хорошо в зубах ковырять, зажигать костры. Спичками можно спугнуть волка. Но спичек у Вари не было.
А волк стоял, смотрел на Варю жадными глазами. Наверное, примеривался, как поудобнее прыгнуть, с чего начать свой ужин — ногу сначала съесть или руку, или прежде всего попробовать, вкусный ли у Вари нос. Он может начать с чего угодно — Варя все равно с ним не справится.
Варя хотела закричать, но решила, что в лесу никто ее не услышит, никто ей не поможет, и не закричала. И бежать тоже бесполезно — волк все равно догонит ее.
Волк стоял, подняв морду, смотрел на Варю. И в то мгновение, когда Варя поняла, что ей не спастись, что волк все равно сожрет ее, Варя перестала ощущать страх. Она разозлилась, она решила, что это противно — стоять и ждать, пока волк прыгнет. Варя выругалась, нехорошо выругалась. Если бы мама услышала, как она выругалась, она бы задала хорошую трепку. Но мама была далеко, и, кроме волка, никто не слышал Варю. Варя выругалась и пошла навстречу волку. И волк пошел к ней.
Варя ждала, что он прыгнет, но он не прыгнул. Он ткнулся в живот Варе носом, понюхал ее ноги, пошевелил тощим хвостом. Это была собака, обыкновенная собака, а не волк. Добрая, смирная собака, которая сама, наверное, испугалась, встретив Варю на лесной тропе.
— Дура, трусиха, — обозвала себя Варя, разозлившись, что приняла со страху обыкновенную дворняжку за волка.
Собака обнюхала Варю и побежала дальше. У нее тоже, наверное, были важные, неотложные дела, если она таскалась по лесу в такую непогоду.
А у Вари уже не было сил бежать, она шла медленно, очень медленно. Все темнее и темнее становилось в лесу. И наконец ночь опустилась с вершин деревьев вниз. И ничего не стало видно, ничего...
Никто никогда не узнает, не поймет, как страшно было Варе. Это надо испытать самому. Никогда потом она не ощущала такого ужаса, как в этом лесу. Она брела в кромешной тьме, не видя даже своих рук, своих ног. И это тоже страшно — не видеть себя самое. Ей кричать хотелось, но она боялась кричать, ей плакать хотелось, но и плакать она не могла.
Она брела и брела во тьме, продираясь сквозь мокрые, холодные кусты. И вдруг увидела огни деревни. А от деревни до лагеря совсем близко, очень близко. Однако это прежде казалось Варе, что близко, а сейчас она поняла, что от деревни до лагеря — тысяча верст. Но она и их прошла, эту тысячу верст!
В лагере было тихо, темно. Дача, в которой жил Варин отряд, была заперта, окна закрыты ставнями. Дача стояла неприступная, как крепость, а брать эту крепость у Вари уже не было сил. Она постучала кулаком в дверь, пнула ее ногой, стукнула задом, плечом, но дверь не поддавалась, она будто из железа была сделана. И Варя поняла, что весь свой трудный, страшный свой путь она проделала зря, и заревела от отчаяния, обиды и усталости.
Она не помнит, сколько просидела возле этой двери, — может быть, час, два, а может, и десять минут. Она могла сидеть тут хоть сто лет, теперь ей было все равно, сидеть или идти. Все ей было безразлично. Она даже не испытала радости, когда услышала чьи-то шаги, когда увидела свет от ручного фонарика. Ну и идет кто-то, и пусть себе идет, пусть светит фонариком, если хочется. Варе нет никакого дела, она спать хочет, ей холодно, а во сне можно согреться.
Свет фонарика осветил Варю.
— Ты что тут делаешь? — спросил кто-то, и Варя узнала дядю Костю.
Дядя Костя отпер дверь. В спальне на подушке Варя увидела свой пионерский галстук, единственный галстук, который не продается и не покупается.
В город, к маме, которая ждала ее в порту, Варя ехала с дядей Костей на автобусе. Дядя Костя увозил матрасы, подушки и всякие другие вещи, которые должны лежать на складе до следующего лета.
Дядя Костя укутал Варю в одеяло, как годовалого младенца. Варя лежала на мягких матрасах, смотрела в темное небо и думала, что к утру ветер разгонит облака и снова будет светить солнце, а если будет светить солнце, то можно завтра пойти на море ловить крабов. Она не заметила, как уснула, и не слышала, как дядя Костя привез ее в порт, как плакала и целовала, целовала ее испуганная мама. Она спала. И улыбалась во сне...
Я вспомнила все это, и рассердилась на себя, и сказала себе:
«Дура, ведь ты забыла ту ночь, как ты смела забыть ту ночь?»
Я брела по болоту, утирая с лица дождь. Я не знаю, как долго я брела, пока наконец, искусав губы, ободрав ноги, вышла к электроопорам, а за ними увидела шоссе. Болото кончилось, теперь я шла по твердой земле, мокрая холодная трава обмыла грязь с моих ног.
Мне повезло. Едва я выползла на шоссе, показался автобус. Я подняла руку, он остановился, и я влезла в него. Вода текла с меня, я словно голая была в прилипшем платье, я вертелась, чтобы отодрать его, но оно будто приклеилось и не отдиралось. Пассажиры посмеялись надо мной и успокоились, а я села на заднее сиденье в самый угол, прижалась лбом к окну. Дождь стекал по стеклу, прибитая пыль на дороге была темной, почти черной, деревья и кусты качались под ветром.
Впереди меня сидел парень в синей безрукавке и женщина с ребенком. Ребенок спал у нее на коленях.
— Подумаешь, рыбнадзор, они все одинаковые, чё старый инспектор, чё новый, — шептала женщина. — Видала его, возьмет. Прынц он — от денег отказываться?
— Кудахтай, — сказал парень. — А вот с какого борту к нему привалиться? Сунуть сколько — тоже вопрос.
— Жить не умеешь, тепа, — сказала женщина. — Небось Дулькин много не рассуждает — ложит в руку, и все. А ты: «С какого борту».
Я слушала их громкий шепот, слышала каждое слово и с ненавистью смотрела им в спины. И это называется — уметь жить. Кому-то сунуть, кого-то обмануть, что-то украсть. Это называется уметь жить?! Да зачем тогда жить, если жить так?
Я пересела на другую сторону скамейки — я не могла их слушать.
Я не понимала, что со мной происходит, — я вся дрожала, словно от холода. И пить мне хотелось. Мне ужасно хотелось пить, хотя я была с ног до головы мокрая.
Мы уже подъезжали к Новоморскому — дождя здесь не было. Здесь ярко светило солнце и небо было голубое. И море сияло, как начищенный таз. У причала стоял «Агат». Автобус остановился у Дома приезжих. Я забежала в сад, стянула платье, выжала его и опять натянула — оно стало таким, будто его сто коров жевало.
Я выбежала из сада, увидала Андрея:
— В милицию, Андрей! Скорее!
Он смотрел на меня так, словно я вернулась с того света. Люди садились в автобус, входили и выходили из магазина. А мы стояли посреди дороги и смотрели друг на друга. Он обнял меня, поцеловал. На виду у всех. Я заплакала.
Я плакала, а он целовал меня, держа в ладонях мою голову.
Наконец он сказал:
— Иди переоденься... Я уж тут давно всех на ноги поднял, иди.
Я вбежала на нашу улицу и ужаснулась.
Улица была полна людьми. Дети, женщины, старики — все высыпали из домов. Они стояли вдоль заборов, у калиток и смотрели в одну сторону — в сторону нашего дома, на середину улицы.
А там, посредине улицы, шла тетя Аня. Она шла, покачиваясь как утенок, балансируя руками. Шла без костылей. Одна. Улица была полна людьми, но стояла тишина. Необыкновенная, торжественная тишина.
Тетя Аня шла. А рядом шла ее маленькая тень. Она не поднимала ноги, она только передвигала их, разгребая пыль. Пыль висела вокруг нее тонким прозрачным облаком и блестела на солнце.
Я стояла, смотрела, закусив губы.
Она шла. Вдруг остановилась. И я побежала к ней, и еще кто-то побежал. Но не успели — она упала лицом вперед.
Она лежала на дороге, серая от пыли, и смеялась.
И все же это было страшно, как она шла, потому что человек — только человек...
Женщины подняли, понесли ее. Они несли ее к калитке. Я шла сзади. Они вошли во двор. А я остановилась у забора. Тетя Аня смеялась, что-то говорила, а я стояла у забора, смотрела вдоль улицы.
Из-за угла вышел человек. Он был еще далеко, но я его сразу узнала.
Я не удивилась. И не обрадовалась. Не испугалась. Я так устала за это утро, что, если бы даже марсиане спустились сейчас на своем корабле, я и тогда, наверно, не удивилась бы.
Но все же — зачем он приехал? У нас своя жизнь. У него своя.
Он шел. Я смотрела, как он шел.
Он был еще далеко, а я увидела: у него такие же, точно такие же желтые ботинки, как у того, на машине.
Ах, при чем здесь ботинки? Это же отец мой! Мой отец! А те? Те, кто украл кирпич, они, наверное, тоже чьи-то отцы?
Зачем он приехал? Мне нечего ему сказать. Кто он? Какой он? Только ли маме он сделал зло или другим тоже?
Неожиданно он побежал. Он подбежал, испуганно смотря на меня.
— Здравствуйте, — сказала я.
— Здравствуй, — сказал он. — Что у тебя за вид? Случилось что?
— Нет, ничего. Под дождь попала... Зачем вы приехали?
— За тобой, — сказал он, — я хочу, чтобы ты погостила у меня.
— Зачем?
— Я же твой отец.
Странный он человек — тогда, в ресторане, в машине, он был другой, тогда я его, скорее, боялась, а сейчас мне будто бы даже жалко его.
— Но я не хочу никуда ехать, — сказала я. — Правда. Ну, зачем вы приехали, не надо было приезжать.
— Ты моя дочь, Варя.
— Я себя ругаю, что ездила к вам! Мы так долго жили друг без друга. И обходились. Так проще, наверно, — друг без друга. И потом — мама меня не отпустит.
Он сказал:
— Я поговорю с ней.
Я испугалась:
— Нет, вы не должны видеться с мамой. Дура, зачем я ездила к вам! Не надо. Уезжайте. — Я чуть не плакала. — Ну, пожалуйста... Только не встречайтесь с мамой. Я напишу вам, правда, напишу... Уезжайте, пока «Агат» не отошел...
— Я уже видел ее, — сказал он.
— Правда? Ну зачем? Зачем?
Поляков
Она заплакала, убежала во двор. Там во дворе толпились люди, кто-то смеялся, кто-то весело кричал. Варя пробежала мимо них за дом.
Как я был смешон, когда ехал сюда, переполненный гордостью и довольством от тщеславного сознания, что везу людям счастье. Я любовался собой, я любил себя, свой порыв, свою доброту и ехал для себя, но совсем не для них. Я думал, что везу им счастье, а они гонят меня. Им не нужно ни мое счастье, ни я сам. Но они нужны мне, потому что я не смогу жить по-прежнему, пока не увезу отсюда если не прощение, то хотя бы надежду на него.
Нет, я должен поговорить с ее матерью.
Я вернулся к медпункту. Я решил ждать ее тут, ждать час, два, день, но дождаться.
Я ходил на солнцепеке, изнемогая от жары. На той стороне площади, возле Дома приезжих, катались в пыли две собаки: то ли играли, то ли дрались. Прошла женщина, бросила в них камнем, они разбежались. С ведром вышла тетя Маша, выплеснула воду в кусты. Из-за магазина, громыхая, фыркая, воняя бензинным чадом, выполз старый облупленный автобус. Он проехал мимо, и в автобусном окне я увидел Зину. Автобус проехал мимо, остановился у Дома приезжих. Открылась дверца, вышли мужчина и женщина... Я думал, что Зина тоже выйдет, но она не вышла. Дверца снова закрылась, и автобус тронулся дальше.
Но я успел добежать. Задняя дверца была еще приоткрыта. Я на ходу поставил ногу, ухватился за что-то и повис, а потом протиснулся внутрь.
Зина сидела у окна. Я увидел ее затылок, пучок волос, скрепленный большой коричневой заколкой, и белую высокую шею. Она сидела прямо, чуть обернув лицо к окну, но именно потому, что спина ее была неестественно прямой, напряженной, я понял, что она тоже как бы смотрит на меня. Шея у нее была белой. Даже издалека я видел, какая гладкая, нежная у нее кожа, и, несмотря на бензинную вонь, которая стояла в автобусе, чувствовал запах ее волос. Рядом с нею сидела женщина в темном платке, и этот темный, выгоревший, облинявший платок был кощунственным около белой, гладкой, скульптурной Зининой шеи. Автобус качнулся, и люди в нем качнулись, и только Зина не качнулась, словно приросла к месту. Ее спина кричала мне: «Уходи!», и затылок умолял: «Уйди». Не нужно было иметь обостренный слух, чтобы услышать этот крик. Женщина в темном платке сказала что-то, и Зина повернула к ней голову и тоже что-то сказала. Я видел, как шевелились ее губы. Они произнесли: «Уходи».
— Гражданин, вы, может, возьмете билет? — спросила кондукторша.
Я не знал, куда едет автобус, но это не имело значения, протянул мелочь:
— До конца, — и увидел, как Зина наконец откинулась на спинку сиденья.
Сзади нее кресло было пустым, я сел, смотря ей в затылок.
Теперь, когда она откинулась, платье ее оттянулось и на плече стала видна большая родинка. Конечно, ничто в жизни не повторяется, и все же я словно второй раз переживал сейчас то, что уже пережил девятнадцать лет назад. Все до удивления было похоже — и старый, кряхтящий, скрипучий автобус, и эта выжженная неровная дорога по склону горы, с которой виднелся поселок, и далекое море, и ее родинка на оголенном плече. Она совсем рядом, эта родинка, мне стоит только чуть наклонить голову, прикоснуться к ней губами, и все будет так, как было тогда. Я поцелую ее, Зина пугливо посмотрит вокруг и, как тогда, обернется, скажет скорее радостно, чем рассерженно:
— С ума сошел!
А я засмеюсь. Автобус зафырчит, задергается и остановится.
— Безобразие, — скажет кто-то, вон тот хозяйственник с портфелем, — он и тогда сидел в этом автобусе, такой же толстый, такой же лысый. — Безобразие! — скажет он. — Опять стоим! К поезду опоздаем.
— Успеем, — ответит шофер и вылезет из кабины, будет долго возиться в моторе.
И пассажиры вылезут, и мы с Зиной вылезем и пойдем по поляне, заросшей высокой пыльной травой.
— Пусть бы он совсем развалился, этот автобус, — скажет Зина. — И ты бы остался тогда еще на один день.
Целый день — это так много.
А потом шофер загудит в свой гудок, и пассажиры пойдут к автобусу, и мы с Зиной пойдем, как шли тогда.
Я буду обнимать ее теплые плечи, слушать, что говорит она мне, торопливо, словно видеться нам осталось последние мгновения, хотя впереди у нас еще длинная, долгая дорога.
Стоит мне только нагнуться, поцеловать эту родинку...
Что она еще говорила тогда, когда мы шли с ней по поляне к автобусу? Пустяки какие-то. То, что всегда говорят люди, прощаясь. А все же, что она говорила тогда?
— Ты сразу, как приедешь, сними хоть угол какой. Мне ведь много не надо.
А еще? Что еще она говорила? Ничего. Нет, что-то она говорила еще. Не помню, ведь прошло столько лет.
Но какое это имеет значение? Значит, имеет, если ты не хочешь вспоминать. Ах, да, она просила, чтобы я прислал телеграмму, как доехал. И я прислал. А еще что она говорила? Не помню.
— Пожалуйста, очень прошу, постарайся узнать о папиной судьбе...
Да, это она говорила тоже…
Мне было страшно смотреть на ее родинку. Почему мне так стало страшно смотреть на ее родинку? Я отвернулся к окну, облизал потрескавшиеся губы.
Автобус ехал по дощатому длинному мосту через быструю пенистую реку. Река бежала из каменистого ущелья — ущелье было темным, холодным. Высокая голая гора нависла над ним. Склон ее был крут и страшен. Я вспомнил — это ущелье называется Волчьим. Автобус продребезжал по доскам моста, и дорога пошла вниз. Там, внизу, виднелась какая-то деревня, поля, разбросанные по склонам гор, извилистая речушка с заросшими кустарником берегами.
Автобус остановился возле правления колхоза. Зина поднялась. Я — за ней.
Она спрыгнула на землю, и я спрыгнул. Она знала, что я спрыгнул, но не обернулась, пошла по пыльной дороге. И я пошел за ней.
— Ну зачем это? — вдруг обернувшись, сказала она. — Так и будете ходить следом? Зачем?
— Мы должны поговорить, Зина.
— Зачем?
Она не сердилась, она даже улыбалась снисходительно, словно бы жалея меня, и в голосе ее и в лице было неподдельное недоумение, когда она спросила это «зачем». Спросила так, что я тоже будто почувствовал нелепость своего положения — действительно, о чем разговаривать, когда и так все ясно?
Мимо проехал трактор, подняв столб пыли.
— Здравствуй, Зин Митриевна, — крикнул тракторист.
— Как дочка, Иван?
— Порядок! Полный горшок наваливает. Как в аптеке!
Зина засмеялась, перешла дорогу.
— Подожди, — сказал я.
— У меня больные, — она открыла калитку, пошла через двор к дому.
Я присел на ступеньки правления колхоза. Вдали полз колесный трактор, с грузовика люди выгружали листовое железо. Оно гремело, падая на землю. У окон правления на одноногом столе, вбитом в землю, девушка торговала книгами. Она с надеждой посмотрела на меня. Ее желтые волосы светились на солнце, пестрый сарафан обтягивал хрупкую фигуру. У нее были большие глаза, пухлые розовые губы и веснушчатый нос.
Она была красива своей молодостью, на ее лице были написаны все ее мысли и чувства, которых она еще не научилась и не хотела скрывать. Веселый поросенок выскочил из-под забора, погнался за курицей, и девушка прыснула и снова глянула на меня, приглашая разделить с ней ее восторг, но я не смог этого сделать, только натянуто улыбнулся, почувствовав себя древним стариком рядом с нею.
Из конторы в сопровождении нескольких человек вышел мужчина начальнического вида, торопливо, но все же солидно сошел с крыльца.
— Товарищ председатель, «Огонек» новый привезли, — сказала девушка.
— Некогда, некогда, зимой будем книжонки почитывать, — ответил председатель.
Я сидел, до боли в глазах смотрел на калитку, в которую вошла Зина. Калитка была выкрашена в ярко-зеленый цвет. На ней висел голубой почтовый ящик. Меня злила и эта неправдоподобно зеленая калитка, и этот девственно голубой ящик. Черт возьми, зачем я очутился здесь! Чтобы униженно сидеть, разглядывать идиотский этот пейзаж и ждать очередной пощечины? Мало ты их получил? Довольно, встань и уходи. Тебя ждут дела поважнее. Ты не нужен здесь, ты исполнил то, что должен был исполнить, не твоя вина, что тебя гонят. Встань и уходи, не жди новой пощечины.
Но встать я не мог. Я никогда не был сентиментален и умел не поддаваться чувствам и настроениям, потому что они плохие советчики тому, кто не принадлежит себе, кто призван руководить людьми. Но сейчас я не мог встать и уйти! Словно бы там, в моем кабинете, и стены, и стол, и кресло — все поддерживало, служило мне, все словно бы отделяло меня от суеты чувств и позволяло видеть далеко — за горизонт. А теперь я уперся в нахально зеленую калитку и ничего, кроме нее, уже не вижу. То, что там, в кабинете, мне казалось мелким, чему я легко находил оправдание, сейчас, когда я вижу одну эту зеленую калитку, мне уже ничем не оправдать.
Я смотрел на зеленую калитку. За нею, вдоль дорожки к дому, рос густой виноград. Тяжело висели белые гроздья. Листья просвечивались солнцем. Сейчас Зина выйдет из дома, пройдет мимо виноградника, солнце будет светить ей в спину, мне в лицо. Она сейчас выйдет, сейчас. Нет, лучше уйти, встать и уйти. Я мог встать и уйти и снова забыть, что знаю о себе, ведь то, что не произнесено, мертво, что не названо, неродившийся еще ребенок, от которого можно избавиться, не испытывая упреков совести. Но я сидел, смотрел на зеленую калитку и вспоминал то, чего не хотел вспоминать...
Прошло три дня, наверно, после того, как я приехал тогда в Москву из Новоморского. Меня вызвали в отдел кадров института. Анна Федоровна, худая кокетливая женщина с большими навыкате глазами и осторожными, мягкими движениями, положила на стол папку с моим «личным делом».
— Петя, милый, вы вот заявление подали, чтобы вам и вашей жене предоставили комнату в общежитии, а в анкете не указали, что женаты. Ну-ка, напишите.
— А мы еще не расписаны, Анна Федоровна. Дадут комнату — распишемся.
— Маленький обман?
— Ну какой же обман. Жена есть? Есть. Загс — формальность.
— Не совсем. Особенно для нас, бюрократов. Кто ж вам комнату даст без свидетельства о браке? Чудо-юдо!
— Учту, — сказал я.
— Что ж, москвичка, а жилья никакого?
— Никакого. Мать у нее умерла, а отец... — Я запнулся, посмотрел в большие глаза Анны Федоровны и солгал: — И отец умер. Одна она.
— Ну, идите тогда и распишитесь сегодня же, чудак. Только анкету потом не забудьте оформить.
— Это можно. Я б с удовольствием. Но ведь она не в Москве живет.
— А ну вас. — Анна Федоровна засмеялась. — Ничего не понимаю. Одним словом, возьмите пока свое заявление, чтоб не смущало, не путайте, без вас тут дел много.
Я взял заявление, ушел, а после занятий отправился читать доски объявлений — где кто сдает комнаты. Ребята на курсе знали, что я собираюсь жениться, и тоже снабжали меня всякими адресами. Но комнаты были или дорогие, или не нравились мне. Конечно, я был благодарен ребятам за то, что они помогают мне, но я злился, когда они начинали расспрашивать о Зине и ее семье. Моя койка в общежитии стояла рядом с кроватью Кирилла. Мы и до войны спали с ним рядом. Только до войны он был худ, болезнен, а теперь, вернувшись с фронта, раздался вширь и вверх, длинные его ноги не умещались на кровати и голые пятки торчали в узком проходе между рядами кроватей — ребята по ночам всегда натыкались на них в темноте. Кирилл был веселым, талантливым парнем. Он был, наверно, самым талантливым из нас, мы любили его, но в нашем к нему отношении было какое-то едва уловимое сожаление, похожее на жалость. Молчаливое какое-то сострадание, что он едва ли далеко пойдет, что весь его незаурядный талант, его знания так и заглохнут в нем. Потому что у него неблагополучно с анкетой. Я часто ловил себя на мысли, что с той минуты, как Зина приедет в Москву, станет моей женой, и на меня ляжет пятно, от которого уж никак не отмыться. Там, в Новоморском, я не думал об этом, а здесь, в Москве, мысль эта, сколько бы я ее ни гнал, не давала покоя. Я послал Зине телеграмму: «Доехал хорошо» — и все собирался написать письмо, но тянул чего-то, словно бы знал уже, куда в конце концов приведут меня эти мои размышления. И тут появился Шамаев. Он всегда появлялся в моей жизни вовремя, всегда, когда надо было меня пхнуть коленом под зад, чтобы пресечь мои колебания и сомнения.
Он появился как ясное солнышко. Ворвался в общежитие, растормошил всех, вытащил круг колбасы, литр водки. Он опоздал к началу занятий, потому что только демобилизовался. Он не успел еще снять форму, был при полном параде — с орденами, в майорских погонах и красив как бог. Мы выпили, вспоминая товарищей. От старого довоенного нашего курса остались рожки да ножки — шесть или семь человек. Кто погиб, кто демобилизовался по ранению еще во время войны и даже успел закончить институт, кто просто затерялся в эти нелегкие годы. Девчата наши рассыпались по стране, повыходили замуж, успели развестись, стать вдовами и матерями.
Мы напились в тот вечер. Кирилл заснул, вытянув через всю комнату ноги в грязных носках, а я пошел провожать красавца майора, поглядывать на которого уже прибегали девчонки из своих комнат.
Мы шли по вечерней Москве. Горели витрины, троллейбусы высекали дугами искры. Прошел парень, скрипя протезом, держа в руке букетик цветов, в очереди у кафе «Мороженое» хохотали на всю улицу девушки. Было тепло, весело, хорошо.
Дом, где жил Шамаев, был стар, облуплен, окна квартиры выходили в тесный гулкий двор, заваленный ящиками: в первом этаже разместился магазин. В квартире было тихо, уютно; на всем — на вещах, на стенах — лежала пыль. Отец Шамаева погиб на фронте, а мать еще в начале войны эвакуировалась в Омск и до сих пор жила там.
Мы еще выпили. Потом побродили по Малой Бронной, потолкались на улице Горького и, устав, очумев от выпитого и от воспоминаний, вернулись к нему и легли спать. Утром, когда мы с жадностью пожирали остатки вчерашнего пиршества, Шамаев сказал:
— Вызывай свою деваху. Пока матери нет, у меня поживете. Не перебейте только ее статуэтки — убьет, приедет. А я на твоей койке в общежитии устроюсь. По рукам?
— По рукам!— радостно сказал я.
— Красивая?..
— Ого!
— Дурак, втюрился! Небось страшила какая-нибудь.
— Нет, красивая.
Он разливал из жестяного чайника чай и вдруг остановился:
— Постой, милый. Там же немцы были. А что она со своей красотой при них делала, ты хоть узнал?
— При чем тут немцы? Она же москвичка. В Новоморской недавно приехала.
— А! Я уж перепугался…
— А если б и жила при немцах, что тут такого?.. — распалясь, сказал я. — Вон сколько народу было в оккупации, они что — не люди? В чем они виноваты?
— Заткнись, — сказал он. — «Виноваты, не виноваты». Наивняк какой.
— Да, наивняк, да! Это же мелко, подло в каждом из тех, кто был в оккупации, видеть потенциального предателя.
— Ты потенциальный дурак. Пей чай. Разговор окончен.
— Нет, не окончен, — сказал я, уже не имея сил остановиться. — Ты еще про отца ее не знаешь!
— Ого!— Он вытаращил глаза. — Ну расскажи. Или не надо, догадываюсь... Одним словом, валяй, приятель, женись. Хочешь в дерьме искупаться, ныряй, барахтайся. Я чуял — что-то тут не того. Как взглянул на тебя вчера — так и учуял. Жмешься, терзаешься, все ешь и ешь себя. Что ж ты ешь себя, самоед? Не терзайся, женись. Вот сволочь баба, окрутила.
— Заткнись, — заорал я. — Я люблю ее.
— Осел! Изголодался по бабам на фронте, нарвался на первую попавшуюся юбку и вообразил — жить не могу. Идиот, забудь начисто. Не видел, не встречал, знать не знаешь. Жизнь себе испортить хочешь? Анкету? Свое личное дело?..
— Личное дело! Ты понимаешь, это мое личное дело. И незачем туда другим совать нос. Личное дело!
— Заладил — «личное, личное»! Свои каламбуры при себе оставь. Ну и ну. Одумайся. Кстати, как женишься — мы с тобой не знакомы. Вот так!
— Это подло, — уныло сказал я. — Пойми, я люблю ее.
— Иди ты к черту. Что я не вижу — ты и без меня все давно решил.
— Что я решил, что?
— Сам знаешь. И не терзайся. Правильно решил. Не строй из мухи слона. Одним махом рубить надо — раз, и все. А сопливиться, заниматься самоедством, ныть, да еще тогда, когда, в общем-то, все уже решил, — вот это подло.
— Да ничего я не решил.
— Хватит! Не было никакой Зины. Ты мне ничего не говорил. Я ничего не знаю.
Я ушел от него подавленным. Но он был прав, я давно знал, что с Зиной все кончено, что больше я ее никогда не увижу. Я давно все решил.
Я смотрел на зеленую калитку, я ждал ее, ждал со страхом и тоской. И наконец она вышла из дому, пошла вдоль виноградника. Солнце светило ей в спину, мне в лицо. Я встал. Я проглотил слюну и пошел к ней. Она открыла калитку, взглянула на меня, отвела глаза и вдруг опять посмотрела мне в лицо. Она хотела закрыть за собой калитку, но не закрыла, смотрела на меня со странным каким-то выражением, словно увидела что-то такое на моем лице, что испугало и насторожило ее. А я шел к ней, чувствуя озноб во всем теле, чувствуя, что у меня нет больше сил ждать ее приговора, неся ей сейчас всю свою боль, всю вину и свое раскаяние.
Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами.
— Господи, что с вами? — не испуганно, а мягко, словно жалея меня, спросила она.
— Прости, — сказал я.
Я дотронулся до ее руки. Она не отдернула ее, не отстранилась, это я отдернул свою руку, словно ток высокого напряжения прошел сквозь меня.
— К чему это запоздалое раскаяние? — мягко, будто боялась обидеть, сказала она. — И я виновата в немалой степени. А вообще — старая история: еще одна обманутая женщина.
— Я не обманывал тебя. Я любил тебя.
— Любили — знаю. А лучше бы не любили, лучше бы все было банальнее. И оттого честнее. Хоть это и звучит парадоксально. И я... я вас любила...
Она не хотела произнести эти слова, они вырвались у нее сами собой, и она испугалась, что сказала их. Может быть, не самих слов испугалась, а того тона, каким произнесла их. «И я... я вас любила» — это было как крик боли, как рыдание. И если секунду назад мы стояли друг от друга, словно за сотни километров, разделенные годами и обидой, то в то мгновение, когда она сказала: «И я... я вас любила», во всем мире не было людей ближе и несчастнее нас. Потому что оба мы в это мгновение поняли, что мы части одного целого, те половинки, которые ищут друг друга и редко находят. А мы когда-то нашли. Мы могли бы пройти всю жизнь рука об руку, и, возможно, все было бы в нашей жизни — и горе, и страдания, и несчастье. Возможно, мы были бы и несчастливы, возможно, только горести принесла бы нам наша любовь, но все равно, счастливы бы мы были или нет, мы должны были быть вместе, потому что мы части одного целого.
— Не знаю, что вы за человек теперь. Я никогда не желала вам худа, даже когда мне было очень тяжело. Это правда. Я боялась потерять веру в людей, но, к счастью, этого не случилось. Тогда я не смогла бы вам ничего простить... А теперь... мне только жаль вас... Не надо, не унижайте себя и меня вашим раскаянием.
— Если бы я только знал, что у нас дочь...
— К чему это? — сказала она, твердо смотря мне в лицо. — Если бы... Вы и тогда поступили бы так же...
— Неправда!
— Правда. И вы это знаете. Вы могли бы меня разлюбить... Ну что ж — это естественно. Люди ошибаются и достойно расстаются... Если бы было так! Но вы исчезли, как жалкий трус...
У нее дрожали губы, она повернулась, собираясь уйти, и оступилась. Я невольно протянул руки, чтобы поддержать ее, но она отшатнулась — и этим инстинктивным ее движением было сказано больше, чем могло быть сказано тысячью презрительных слов.
— То, что произошло, не вернешь, — сказал я. — Но у нас есть дочь.
— Да, да, — с отчаянием сказала она, — у нас есть дочь. Ваша дочь. Ее даже зовут Варя: ведь вам нравилось это имя. Я назвала ее так, потому что любила вас. Несмотря ни на что, любила. Чушь, что с годами чувство проходит. Настоящее остается. Ваша дочь. Но того, другого, который умер. Умер! Умер! Откуда, зачем вы появились? Какое зло принесли с собой? Оставьте нас. Забудьте. Я все прощаю вам, только не трогайте нас. Уезжайте... И чем скорее, тем лучше.
— Я все тебе объясню. Выслушай, — сказал я.
— Что вы объясните? Почему так поступили? Какое это имеет значение? Никакого. Абсолютно.
— Выслушай.
— Зачем? Ну зачем? Поймите — важно, как вы поступили, а не почему. Причин могло быть много. Всяких, разных. Иногда бросают женщин, потому что боятся ребенка. Или наслушаются о женщине сплетен и тоже бегут сломя голову. Ах, честное слово, есть тысяча всяких поводов, чтобы бросить женщину. И без повода, бывает, бросают. Как окурок. Как коробку от сигарет. Разве мотив важен? Мне было тяжко тогда не потому, что вы меня бросили, а оттого, поймите, что вы предали нашу любовь. Предали! Вам знакомо это слово? Не только меня предали. Себя. Все, что было в вас честного, отважного, предали. Кстати, отец мой реабилитирован. И даже справка есть. Есть справка! Такие, как вы, верите не человеку, а бумажке. Ах, ну что об этом говорить! Прощайте.
Она почти побежала по дороге.
— Зина! — крикнул я, догнав ее. — Зина!
— Нет, уходите. У меня работа. И сил больше нет. Не поджидайте, не идите за мной — это жестоко. Прощайте.
— Прощай! — Сказал я.
И повернулся, пошел прочь. Здесь мне уже нечего было делать. Здесь я сделал все, что мог. Надо возвращаться домой!
...Он повернулся, пошел. А когда обернулся, Зины уже не было. Девушка, торгующая книгами, с испугом смотрела на него. Он прошел мимо окон правления, и там, в оконном стекле, увидел свое лицо. Это было его и не его лицо. Оно было голым, это лицо. Бесстыдно голым и жалким.
Есть ли люди, которые не знали сомнений, разочарований, ошибок, кто не плакал хоть раз в жизни тяжкими слезами? Есть ли такой человек, кто всегда был ясен, как ребенок, чья душа никогда не была ничем замутнена? Есть ли такой, кто раз и навсегда, поняв, что хорошо и что плохо, никогда не оступался? Где он? Жизнь — тяжелое плавание в неведомое. Жизнь — постоянные открытия. А открытия не бывают без катастроф.
И он... В ту минуту, как увидел в окне правления свое лицо, он тоже сделал открытие. Это было как удар в сердце. Как прозрение. Как испепеляющий свет молнии. Открытия в собственном сердце тоже, значит, бывают внезапны. Не только в науке. И случайны. Все случайно. Случайно Ньютон наткнулся на свое яблоко, Гаюн разбил кусок полевого шпата, Буссенго увидел песчаное поле с богатейшим урожаем кукурузы. И Архимед стал созерцать уровень воды в ванне. Все случайно. И он случайно увидел свое лицо... Случайно ли? А может быть, то, что он понял, давно уже было в нем, давно тяготило его? Разве закон причинности — не всеобщий закон и сердце наше не подчиняется ему?
Он увидел в окне правления свое лицо и сделал открытие. И успокоился. Он никогда не был так спокоен. Что стоит его вина перед Зиной? Ничего она не стоит. Пустяки.
Поляков шел по пыльной дороге. Мимо домов, машин, хозяйственных построек. Люди, попадаясь навстречу, обходили его, как пьяного. Но он не был пьяным. Он так же твердо стоял на ногах, как и они. И все же они обходили его. Но он не был пьяным, он был такой, как они. Но они обходили его.
Теперь он знал, что должен делать. После того, как он увидел в окне правления свое лицо, он понял, что должен делать. И был спокоен.
Ему жгло грудь. И во рту было сухо. По другую сторону дороги за сельмагом он увидел колодец, пошел туда. Обошел лужу, в которой лежал поросенок, спустил ведро. Ворот скрипел, цепь тускло блестела, уходя в холодную глубину. Ведро шлепнулось в воду, цепь на мгновение обвисла и опять потянулась. Он почувствовал, что ведро наполнилось, и стал поднимать. Скользкая, гладкая ручка ворота дрожала, ведро стукалось о стенки, вода плескалась, глухо падала вниз. Наконец он ухватил холодное ведро, поставил на край колодца, нагнулся, чтобы напиться. И увидел там свое лицо. Оно было голым. Чужие глаза смотрели на него из ведра. Он повернулся, пошел прочь. Но, отойдя немного, возвратился, вылил воду в лужу.
Он сделал величайшее открытие в тот день. Он понял, что не сегодня увидел впервые таким свое лицо. Когда он наклонился над ведром, он вспомнил, что таким было его лицо много раз в жизни. Оно было таким и тогда, когда Эскимо вызвал его к доске, чтобы он рассказал, почему ему нравится роман «Что делать?». Он выбалтывал то, чего сам не думал, то, чем напичкала его Генкина, и видел в стеклянных дверцах старого школьного шкафа свое лицо — оно было точно таким, как сейчас. И потом, много раз, он видел его таким, всякий раз, когда отказывался от себя самого. Что его вина перед Зиной? Лишь маленькая частица другой большой вины. «Нет на свете печальней измены, чем измена себе самому», — не в его ли сердце заглянул поэт, прежде чем написал эти слова? Поляков перешел дорогу, вошел в сельмаг. Это был обычный сельский магазин, где торговали всем чем угодно, начиная от хлеба и кончая конской сбруей и мебелью.
Он протиснулся к прилавку между диваном, на котором лежала гора пуховых синих подушек и наваленных друг на друга стульев. Продавщица, худая строгая женщина с черными усиками над верхней губой, взвешивала сахар девушке со смешливым лицом.
— Карандаши у вас есть? — спросил он.
— Не знаю, посмотрю, — ответила она. — Вам сколько?
— Один.
— Найду.
Он ждал. Она взвесила девушке со смешливым лицом сахар, потом начала взвешивать печенье.
— Насть, ты чегой-то, весь магазин хочешь скупить? — ласково спросил кто-то.
Поляков обернулся. У двери стоял парень в узких — точно таких, как у Мясникова, — джинсах, крутил за длинный стебель белую розу и улыбался. У него тоже было смешливое, радостное лицо, глаза горели влюбленно и добро. Он подмигнул, весело сказал:
— Одно разорение с ей.
— Все ж надобно, Вань, — ласково ответила девушка. — Еще туфли примерю. И ситцу маманя наказала.
— Тю! Провозишься. На воле подожду. — И, улыбаясь, парень вышел.
Продавщица отвесила печенье, дала девушке примерить туфли, нагнулась, долго шарила под прилавком, наконец протянула Полякову карандаш.
— Спасибо.
Он заплатил, ударился коленкой об угол дивана и вышел. Парень стоял у двери, нюхая розу.
— Копается? — то ли спросил, то ли констатировал он.
Поляков не ответил, приложил к стене сельмага блокнот, стал писать.
— Телеграф тут есть?
— Нет, — улыбаясь, ответил парень, — тут нет. В Новоморском.
С задов сельмага вышел со своей свитой председатель.
— Эй, Гаврилин, — грозно позвал он.
— Ну? — По-прежнему улыбаясь, спросил парень.
— Не нукай, не запрягал! Брал вчера подводу?
— Ага, — радостно сказал парень. — Настино барахлишко перевез.
— А кто разрешил? Я разрешил?
— Делов-то! По-быстрому — туда-сюда.
— Ты, сукин сын, дурочку не строй! «Туда-сюда». Всяк себе хозяин. Я тебе, негодяю, сто раз говорил: без самоуправства. Подлец, улыбается еще!
Председатель кричал, а Поляков в ужасе смотрел на его лицо — оно было гадким, бесстыдно голым. Он кричал, а с губ парня сходила улыбка, затухали глаза. Они становились как у затравленного человека, который не верит ни в радость, ни в справедливость, они гасли, и в них появлялось почти такое выражение, какое было в холодных, неживых председателевых глазах. Только что глаза парня горели, как две свечи, как два прожектора, а сейчас уже сухо тлели, словно угли в затухающем костре, мерцая последним огнем. Председатель кричал, — и невероятно! — белая роза в руках парня чернела и чернела и стала черной, как голенища председательских сапог. Среди бела дня убивали человека, а он молча корчился в судорогах.
Поляков положил блокнот в карман, расправил его там, чтоб не смялись листки, и медленно подошел к председателю. Председатель перестал кричать, на полуслове оборвав какое-то ругательство, и отшатнулся, испуганно глядя на Полякова. Они стояли друг против друга, будто смотрелись в зеркало, потому что у них были одинаковые лица.
— Негодяй, — сказал Поляков.
— Вы кто такой?
— Убирайся сейчас же! — сказал Поляков. — Негодяй.
И лицо председателя дрогнуло, теперь на нем был написан страх. Что-то бормоча, что-то еще выкрикивая, председатель повернулся и пошел прочь, потому что был трус. А Поляков пошел к правлению, щупая в кармане блокнот. Он еще слышал, как кто-то из председательской свиты сказал: «Начальство какое-то», слышал, как парень зло крикнул своей Насте: «Ну ты, дуреха, черти тебя, что ли, съели», — и словно забыл и о председателе и о парне.
Он подошел к правлению, зашел в темный прохладный коридор, открыл одну дверь, другую, наконец в третьей комнате увидел за столом девушку, бойко гоняющую костяшки счетов. Перед нею стоял телефон, графин с мутной водой и часы. Они показывали без двадцати четыре. Над ее головой висел плакат. На плакате шли веселые, красивые молодые люди, несли красные знамена. На знаменах было написано: «Мир, труд, свобода, равенство, братство, счастье».
— Можно от вас позвонить? — спросил Поляков.
— Нет, — не поднимая глаз, ответила она. Но через секунду взглянула на него, поколебалась и молча подвинула телефон.
Он снял трубку.
— Третий, — сказала телефонистка.
— Мне нужна Новоморская почта.
— Соединяю.
Издалека, будто с того света, донесся до него голос девушки с бигудями:
— Почта слушает.
— Вы можете принять телеграмму по телефону? Я продиктую.
— Нет, по телефону не могу,
— Почему?
— Потому что за телеграммы надо платить.
— Заплатит адресат.
— Вы что, смеетесь? — Она положила трубку.
Она поторопилась. Он позвонил еще раз, спросил, нет ли на его имя телеграммы.
— Есть.
— Прочтите, пожалуйста.
— Не могу, — сказала она.
— Почему?
Она засмеялась.
— Ну, а если вы — это не вы?
— Честное слово, — сказал он. — Я — это я. Я даже знаю, от кого телеграмма. От Шамаева.
— Верно, — сказала она.
— Прочтите.
Она поколебалась, прочла:
— «Пока ничего нового. Приветствую. Шамаев».
— Спасибо, — сказал он. — Можете разорвать: я уезжаю.
И повесил трубку.
Он вышел на дорогу, по которой приехал сюда. Подождал, не проедет ли какая машина в сторону Новоморского, не дождался, побрел пешком. Идти было тяжело, и оттого, что устал, и оттого, что стояла духота, воздух будто сгустился, пропитался горячей пылью и жег горло. В горах сухо поблескивала молния, оттуда ползли темные тучи. Его догнал грузовик. В кузове, перекатываясь от борта к борту, громыхали пустые бочки. Он поднял руку. Потный, уставший шофер прокашлялся в кулак, спросил:
— В Новоморской, что ль? Курить есть?
Поляков сел на провалившееся сиденье, вынул папиросы. Они закурили, но курить ему не хотелось, он жевал мундштук, смотрел на дорогу. Грузовик мягко поднимался в горы.
— Гроза будет, — сказал шофер, — опять заштормит море.
Поляков не ответил. Шофер скосил на него глаза, вытер грязной ладонью с лица пот и уже не пытался завязывать разговор. Они проехали Волчье ущелье. Поколебавшись, Поляков попросил остановиться. Он вылез, посмотрел, как грузовик запетлял, спускаясь вниз, как проехал по мосту через реку, послушал громыханье бочек и, когда грузовик скрылся из глаз, когда стало тихо, стал подниматься на гору.
Подниматься было легко, хотя он полз почти на четвереньках. Но когда он добрался до вершины этой горы, понял, что ошибся, противоположный склон ее не выходил к ущелью. Он прошел по ее гребню, стал подниматься на почти отвесную скалу. Здесь было труднее, ноги соскальзывали, вниз с грохотом катились камни. Но он знал, что не сорвется, что благополучно доберется до ее вершины. Не надо только смотреть ни вверх, ни вниз, надо смотреть перед собой и не торопиться, рассчитывать каждое движение.
На узкой площадке, где росла кривая старая сосна, он остановился передохнуть. И увидел, что может не взбираться дальше, что стоит на выступе, по которому можно обойти скалу и выйти туда, куда он хотел выйти.
Сложным было пройти метров пять — тут было очень узко, но, подняв руки, цепляясь за траву, прижимаясь животом к скале, он преодолел и эти пять метров, а потом выступ стал расширяться и, наконец, стал так широк, что на нем можно было бы вполне устраивать пикник.
У горизонта в дальней дали он увидел море, часть Новоморского. Он подошел к краю обрыва, лег и посмотрел вниз — реки не было видно, так она была далеко, но он слышал ее гуденье. Обрыв был крут и бесконечен.
— А-а, — крикнул он.
— А-а, — ответило ущелье чужим голосом.
Он встал, отряхнул брюки и посмотрел кругом. У ног ползла черепаха, цепляясь кривыми лапами за сухую землю. Из-под камня выбивался красный какой-то цветок, на нем сидела черная пчела. От нагретой земли пахло сухой травой. Далекие горы были синими, по небу ползли тучи. Солнечный луч пробился сквозь них, осветил склон горы по ту сторону пропасти, белые березки, желтые сосны. Вдали поблескивало море, извивалась игрушечная серая дорога. Все вокруг переливалось красками, менялось от движения облаков. Бежали тени, что-то шуршало, тонко звенело, скрипело, — наверно, дышала сама земля. Здесь, на скале, под самым небом, не ощущалась духота, воздух был легким, мягким и добрым. Все это: дыхание земли, солнечные тени, перегоняющие друг друга, желтые сосны, игра красок по склонам гор, — все было похоже на праздник. Жизнь прекрасна. Люди сами себя обкрадывают, если жизнь воспринимают как будни, если из этих будней не делают ежедневного праздника, ибо обыкновенное — оно необычно, потому что жизнь — это дар и каждое ее мгновение — чудо. Дар, конечно. Но жизнь и наказание, если понимаешь, что виноват перед нею, а как исправить вину — не знаешь.
Тогда, давно, вот тут стояла Зина. Или тут. Не все ли равно где? Наверно, тут. А солнце сидело вон там, на той седловине... Как она сказала? «Пришла бы и бросилась отсюда». Что ж, людей много на свете, некоторые выбирают и такую дорогу. Пусть себе выбирают.
Поляков усмехнулся, поднял камень и бросил вниз. Камень летел, а Поляков стоял и слушал, как он летит, словно сам летел в эту пропасть. Вот камень стукнулся обо что-то, — это он, Поляков, стукнулся. Вот другие камни с грохотом понеслись за первым, все ускоряя полет. Эхо выплеснуло ему в лицо их свист, их гудение. Так же оно выплеснуло бы сюда и его крик, если бы он закричал, а он, наверно, закричал бы — это уже не зависит от человека. Он слушал, как летят камни, — там, внизу, все пришло в движение, все гудело, все грохотало. Он словно видел, как сам летит, ударяется головой о выступы, цепляется за что-то пиджаком — пиджаки надо застегивать, самоубийцы! — вертится в воздухе, как волчок, увлекаемый земным притяжением, преодолеть которое ему не суждено. Он не слышал, как упал камень, достигнув цели. Но он почувствовал это, потому что будто сам грохнулся в быструю реку, которая текла внизу, высоко всплеснув холодную воду.
Капли ударили ему в лицо. Он поднял голову — это туча несла с собой дождь. Наверно, ему не надо было слушать, как летит камень, потому что вместе с ним он будто и вправду сам совершил полет вниз.
Дождевые капли снова упали ему на лицо. Надо торопиться уходить. Со всем этим покончено. Прошлое, прощай!
Он сел на камень, закурил перед спуском. Вынул бумажник, пересчитал, сколько осталось денег. Денег было не так уж много: в самый раз на обратную дорогу. В бумажнике лежала какая-то бумага, аккуратно сложенная пополам. Он развернул ее. Это был рисунок маленькой Вари. Когда-то он положил его сюда, но когда — не помнил.
Варя нарисовала дом с трубой. Из трубы дым. На крыше красный флаг. Желтое солнце с длинными лучами. Синее небо. Дорожка от дома. Забор. За забором елки. Зеленая лужайка. На ней ромашки. И человечки. «Точка, точка, запятая — вот и рожица кривая». Один человечек выше дома. Другой поменьше. Третий совсем маленький. И написано криво: «Папа. Мама. Я». «Я» — самый маленький человечек. «Папа» — самый большой. Самый умный. Самый сильный. Самый справедливый. Самый-самый... Папа!.. Ножки и ручки у человечков — палочки. А головки кругленькие…
Вот и еще одно открытие.
Он подержал рисунок на ладони и положил его обратно в бумажник.
Нет, никто не имеет права наказывать себя сам. Так рассчитаться со всеми долгами — значит никогда не вернуть долгов. Человек обязан донести до конца все. И помнить о долге. Чтобы всегда стоял дом. С трубой. Много домов. А из труб дымы. А на крышах флаги.
Он положил рисунок в бумажник и стал спускаться вниз.
Что его вина перед Зиной? Ничто по сравнению с той виной, которую он осознал сегодня...
Был поздний вечер, когда я добрался до Новоморского. Дождь так и не пролился, но тучи закрыли небо, придавив землю. Недобро гудело море.
На крыльце Дома приезжих сидела женщина. Она встала, увидев меня. Мне показалось, что она хочет что-то сказать, и я приостановился, но она ничего не сказала. Только смотрела на меня. Смотрела почтительно, жалостливо. Я прошел в комнату.
Я сидел за столом, положив руки на клеенку. Клеенка была желтой в синих кружочках. Большой круг, а в нем круг поменьше. Они дрожали и сливались, то становились огромными, то уменьшались, делались маленькими.
Мне было тягостно в комнате, пропахшей казенным запахом. Я вышел на крыльцо. Женщина все еще сидела там. И опять она встала, почтительно и странно смотря на меня. Почему она так смотрит? Кто она?
— Здравствуйте, — сказала она.
— Здравствуйте, — ответил я.
Она стояла, молчала. Уголки ее губ дергались. И вдруг лицо скривилось, и она заплакала.
— Это правда? — спросила она.
— Что?
— Варька ваша дочь?
— Да.
— Милый человек, никто на земле не сможет меня успокоить, только вы. Милый человек!
Она опустилась на ступеньки крыльца, подняв ко мне мокрое от слез, желтое в свете фонаря лицо. Я присел рядом.
— Дура я, глупая баба, — сказала она, — я понимаю, но вдруг, милый человек, вдруг ты тот самый, кто мне-то и нужен… Ты, говорят, воевал тут? Или неправда?
— Правда, — ответил я, подумав, что мой приезд не остался незамеченным: люди все видят, люди все знают, никуда не скроешься от их глаз. — Да, я воевал здесь.
Она словно задохнулась, глядя на меня. Раскосые ее красивые глаза блестели странным, каким-то больным огнем.
— Милый человек, — испуганным шепотом сказала она, — милый человек, пойми меня, не осуди, ведь и муж мой туточки где-то воевал и голову свою сложил... Может, встречал ты его? Королев — фамилия. Андрей Иванович зовут. Сами-то мы из Сибири. Тамошние жители. А он в этих местах смерть нашел. Может, встречал? Может, знаешь, где могилка его, где тут косточки его лежат? Извини, милый человек. Вспомни. Только погоди, сразу-то не отвечай, не торопись.
Я и не торопился, я сидел опустив голову, я, казалось, слушал биение ее сердца — тук-тук-тук. Или это мое собственное сердце стучало так громко и так гулко? Кто ты, Андрей Иванович Королев? Кто? Давно истлели твои кости, и могилы твоей не сыскать, а вот чье-то сердце все зовет и зовет тебя. Зачем ты заколдовал ее? Зачем обрек на пожизненное одиночество? Тяжко жить с заколдованным сердцем, Андрей Иванович Королев...
— Ну, не встречал? — Она сцепила пальцы рук, зажмурилась, ожидая ответа. Я прикоснулся к холодной ее руке. Конечно, я не помнил, да и не знал никогда Андрея Ивановича Королева, но я знал многих других солдат, носивших иные имена и иные фамилии. Какой же ты был, Андрей Иванович? Ну, помоги мне, солдат, помоги: невыносимо смотреть в глаза этой женщины.
— Значит, вы его жена? — спросил я.
— Неужто вспомнил? — не вскрикнула, а простонала она.
— Конечно, — сказал я. — Я не могу сказать, где его могила, но я помню его. Конечно, я его помню.
Она опустила голову, прошептала:
— Расскажи.
— Мы служили в одном полку. Он был храбрый солдат, ваш муж. И веселый человек. А погиб... Геройской смертью он погиб: поджег пять танков...
Это Мустафа Ибрагимов поджег пять танков. Он и мертвый продолжал бой: он поджег пять танков и свалился на спину, зажав в руке гранату, так и не узнав никогда, что еще один танк подорвался на этой гранате.
— Он мечтал вернуться домой. Рассказывал, как ходил на медведя. Это я хорошо помню, как он рассказывал про медведя. Он был отличный стрелок.
Это Сергей Тулин ходил на медведя. Это он был метким стрелком: сколько патронов, столько и убитых врагов.
— И еще — у него были хорошие руки, он мастерил из шишек игрушки, чинил нам сапоги, делал зажигалки из гильз, он все умел...
Она слушала, подняв голову, закусив губу.
— Да, да, — сказала она.
Это Иван Орлов все умел. Это он не давал покоя рукам, уставшим от военной работы. Он был мирным человеком, и руки его тосковали по мирным делам.
— Он часто вспоминал вас, свой дом. Он берег вашу фотографию.
Все берегли фотографии. Все вспоминали родных. И жалели, что иногда доставляли им огорчения. И прощали прошлые обиды. Все верили, что вернутся домой. Для новой жизни, для счастья.
И это я ей сказал.
— Спасибо, — проговорила она.
Нет, она не поверила мне. Но она хотела мне верить. Она очень хотела мне верить.
— Мы его очень любили, — сказал я. — Очень.
— Добрый ты человек, спасибо, — она улыбнулась и ушла.
Она шла не оборачиваясь, неторопливо, спокойно шла. И вдруг остановилась, постояла секунду, обернулась резко, подбежала ко мне:
— Что же это? А? Так вы все его любили, а где могилка — не сыскать. Врешь! Правду просила сказать! — Ударила меня кулаком в грудь, убежала.
На той стороне площади светились окна медпункта, их желтый свет лежал на черной земле и черных кустах. Она пробежала мимо и пропала в темноте.
На какую-то секунду мне стало легче, когда она одарила меня своим «спасибо, добрый человек», и вот — снова... Извини, Андрей Иванович Королев, не получился из меня утешитель: может быть, человеческое сердце и согреешь на мгновение сладенькой ложью, но исцелишь ли?..
Я сидел, слушал ночные звуки, шум моря, смотрел, как гаснут в поселке одно за другим окна в домах…
...Наконец погасло последнее окно. А Поляков все сидел. Ветер разогнал ночные тучи, очистил небо — теперь в небе плыла луна. Синяя, как кусок льда. И воздух стал синим.
Завтра он уедет. Он не знал, увидит ли еще Варю, и поэтому встал, пошел к ее дому, чтобы хоть так, мысленно, проститься с ней.
Было тихо. Даже собаки не лаяли. Было так тихо, будто лунный свет поглощал, как воду — губка, все звуки. Дом, где жила его дочь, спал, как и все другие дома. Он был тих, он висел в лунном тумане, словно стоял в морской воде. Вода текла через сад, вдоль забора, к лугу, к стогам, к далеким горам. И вдруг скрипнула дверь, и на пороге показалась Варя, босая, в длинной ночной рубашке. Она зябко поежилась, сказала испуганно:
— Страшно мне, Шурка.
— Мне, думаешь, не страшно? — ответила из-за двери невидимая Шурка. — Ну, начинай!
Варя подняла руки, проговорила торжественно, будто объявила со сцены концертный номер:
— Наговор. Чтоб вечно меня любил тот, чье имя не скажу, чье обличье в сердце ношу...
— Не так, не так! — Дверь приоткрылась и оттуда высунулась всклокоченная головка Шурки. — Это ж не надо говорить... Давай сначала.
Варя ушла за дверь и снова вышла. Постояла, глядя в небо, воздела к луне руки и почти запела тонким дрожащим голосом:
— Варвара я, Петрова дочка, босиком на порог ступлю, пойду не причесана, не прибрана в чисто поле, в широкое раздолье, на Киян-море... — И замолчала, оглянулась на дверь.
— На Киян-море есть остров, — торопливо подсказала из-за двери Шурка.
— А на острове стоит престол, сидит царица — луна белая, она правит четырьмя девицами, четырьмя зверицами: восточной, западной, южной и северной. Я, Варвара, Петрова дочка, подойду поближе, поклонюсь пониже...
— Кланяйся, дура, — сказала Шурка.
Варя поклонилась.
— Здравствуй, матушка-царица, луна белая, скажи своим девицам, своим зверицам, пусть найдут моего суженого, моего любимого. Где бы его ни нашли, спящего или не спящего, ходящего или сидящего, с добрыми людьми прохлаждающегося, пусть пронзят лучами белыми, вложат в сердце тоску и кручину обо мне одной на всю жизнь...
Варя с мольбой сложила на груди руки, задрав голову к луне.
— Ой, забыла, — вдруг сказала она, чуть не плача.
— Не разговаривай! — зашипела Шурка. — Погоди, я сама забыла. Ага, вспомнила: «Запру эти свои слова...»
— Запру эти свои слова, — подхватила Варя. Голос ее дрожал от мольбы, в нем и отчаяние было, и слезы, и любовь, и вера. — На двенадцать замков запру, на двенадцать ключей: пусть мой наговор будет крепок и лепок, крепче камня, крепче булата. Губы мои — замок, язык — ключ. Губы замком запру, ключ в воду брошу...
— Бросай, — почти крикнула из-за двери Шурка. — Бросила?
Варя подняла руку, разжала кулак и кинула на ветер клочок бумаги. Он повертелся в воздухе и уплыл в поле, к стогам.
— Теперь я, — сказала из-за двери Шурка. — Ну! Слышишь!
Но Варя словно и не слышала: глядела на луну, задрав голову. Эта Варя была не та, не дневная, это другая была Варя. Это женщина была, не девочка. Она тонка была и изящна, как птица; прекрасна, как Ярославна, зигзицей многоголосой тоскующая о своей любви. Или сон Полякову снился, похожий на правду. Сны бывают похожи на правду. И правда бывает похожа на сны.
Из-за двери выскочила Шурка, впихнула Варю в дом, а сама подняла руки к небу. Она тоже была в одной рубашке и тоже с каким-то самозабвением произнесла свою мольбу о любви.
А потом обе они пошли за своими бумажками, по двору, в поле, к стогам. И не по земле они шли и не по воздуху, а словно по лунному сиянию. Шли, шли и неожиданно исчезли, будто растворились.
Полякову странно было это исчезновение, он всматривался в белый туман, но их не видел. И словно даже тревогу за них почувствовал и тоже пошел по лунному лучу туда, где исчезли Варя и Шура, но не нашел их, и устал, и присел, привалившись спиной к стогу сена.
Он сидел, не двигаясь, прислушиваясь к тишине.
Пахло сеном, луной, морем. По лугу плыли в лунной воде стога. Меж ними бродила лошадь. Ветер развевал длинный ее хвост.
Что-то древнее было в этой лошади, в ее вздутой ветром гриве, в изгибе тонкой змеиной шеи, в этих стогах, плывущих по лунной воде, как синие ледяные горы.
Что-то древнее было во всем этом и знакомое до сердцебиения. Знакомое не по картинам, не по фотографиям, а по собственным его ощущениям, по воспоминаниям из какой-то другой жизни, которую он, Поляков, уже прожил когда-то на этой земле.
И оттого, что все казалось воспоминанием из другой, уже отжитой жизни, все было словно ненастоящим, неподвластным времени. Будто проплыла седая вечность, и все это откололось от нее — и стога, и лошадь, и луна, и дом. Откололись и плыли теперь, как островки вечности, как прошлое, как настоящее и как будущее. Как тот мир, призрачный и неясный, в который выйдет когда-нибудь из ракеты в голубом скафандре житель Земли. Плыли и шелестели в лунном дыму, словно в целлофановой обертке. Шелест этот, как шорох далеких миров — уже отживших и еще не открытых.
А он, Поляков, будто был сейчас на перекрестке времени, один, наедине с собой и со вселенной, которая готова была открыть ему одну из своих тайн. Мир был полон надежд. Много, как много обязан понять человек, а жизнь так коротка...
Он уснул, согревшись на сене, усталый и успокоенный. А проснулся и увидел, что нет никакого тумана, что небо розовое, что возле его ног дремлет лошадь, уткнувшись доброй мордой в теплое сено, и подивился, что так долго и так крепко спал.
Он прошел через мокрый, дымящийся луг туда, к дому, где жила Варя, и остановился у забора. Он чувствовал, что увидит ее, и не ошибся.
Звеня шпорами, браня кур, ходил по двору сердитый петух. Солнце сияло в оконных стеклах, на крыше сидела кошка. Варя и Шура, две ночные ведьмы, в узких, обтягивающих платьицах, умывались из бочки у крыльца, плеская друг в друга желтой сверкающей водой.
Поляков стоял, смотрел. Варя заметила его и застыла на мгновение, поднеся к лицу пригоршни, полные воды. Вода капала с них в бочку с глухим звуком. Варя глянула на Полякова из-под ладоней, и плеснула воду себе на лицо, и засмеялась, и весело сказала:
— Доброе утро.
— Здравствуй, — сказал он. — Я пришел проститься.
— Вы уезжаете?
— Да.
Она утерла руками мокрое лицо, подошла к забору.
— До свиданья.
— Будь счастлива, — проговорил он.
Он хотел спросить, приедет ли она к нему. Но не спросил. Он только сказал:
— Не забывай, у тебя есть отец.
— Постараюсь, — ответила она.
Они стояли, смотрели друг на друга и молчали.
Наконец он сказал:
— Иди, тебя ждет подруга.
— Подождет, — ответила она и вдруг спросила:— Что вы за человек — не пойму?
Он усмехнулся:
— Человек как человек. Не самый худший на этой земле...
Самое трудное было повернуться и уйти. Но он повернулся и ушел. Он дошел до поворота улицы, оглянулся. Варя стояла у забора, смотрела ему вслед. Крутоплечая, длинноногая девчонка. Его дочь. Его единственный судья, обвинитель и защитник...
Он свернул на другую улицу и неожиданно остановился, держась за сердце.
Боль распирала ему грудь. Невыносимая боль. Он стоял, задыхаясь, не видя ничего перед собой, с отчаянием ища по карманам тюбик со спасительным нитроглицерином...
Нет, я не мог разрешить себе болеть. Я добрался кое-как до Дома приезжих, полежал с часок и тронулся в путь. Нитроглицерин — это, конечно, вещь. Но есть, к счастью, более сильное лекарство. Работа — вот лучшее лекарство двадцатого века.
Домой! Скорее! Работать! Работой убить в себе все, что мешает работе!
Я не поплыл пароходом. Из районного центра вылетел почтовым самолетом, затем пересел на рейсовый ИЛ-18 и уже в два часа дня мчался на такси к заводу.
Наверно, нужно было заехать домой, переодеться хотя бы, но я не поехал домой и не стал переодеваться. Сначала обойти завод. Сначала навести порядок.
В первом цехе еще три дня назад должны были закончить монтаж дневного освещения.
Не закончили!
Не вышел из ремонта восьмой котел. Стоять ему не менее двух дней. Виновных нет. Иван кивает на Петра, Петр на Ивана, а котел стоит.
Так. Разберемся. Дальше!
А сердце-то все жмет и жмет. Ничего. Пройдет. Работать!
В третьем цехе искрят подъемные контроллеры мостовых кранов. Неужто за такой мелочью тоже должен смотреть директор?
Мелочи. Мелочи. Мелочи? Нет мелочей.
Второй цех выбился из графика. Значит, через день-другой залихорадят остальные цехи. Подводят поставщики. Всегда поставщики! До конца месяца считанные дни, план под угрозой срыва.
Не слезать с поставщиков!
Срочно: разговор с Магниткой и Полтавой.
Срочно: Васильева самолетом в Левобережный.
Срочно: отозвать Гершовича из отпуска. Хватит, полечился.
Немедленно — вызвать снабженцев, вытрясти весь загашник.
А теперь пропесочить кое-кого. И подвинтить гайки. Ничего не поделаешь: надо.
Я пошел к себе в кабинет. Здравствуй, кабинетище! Оказывается, я соскучился по тебе. Был я, кабинетище, у самого моря-Кияна, возле луны-царицы. Здравствуй! А стены-то надо бы перекрасить в веселый какой-нибудь цвет. Надо. Ты заслужил ремонта. Ремонтироваться время от времени полезно, кабинетище.
Я включил селектор, вызвал мастеров первого цеха…
...потом второго...
...потом остальных цехов…
Позвонила Лена.
— Да, приехал. Целую. Некогда. Здоров как бык. Пока!
Детские ясли. Черт возьми, почему вода не идет на второй этаж? Величайшая загадка атомного века!
Санэпидемстанция. Чтоб ей!
Завком.
Гора писем.
Ага, претензии рабочего контроля ко второму цеху. Опять второй цех!
Я включил селектор:
— Второй! Второй! Кокорев! Оглох, что ли, Кокорев?!
Кокорев не отвечал. Молчал второй цех. И первый молчал. Молчали все цехи. И все отделы. Тишина.
Как всегда, я не услышал конца рабочего дня.
Нет, голубчики, сегодня надо работать, сегодня некогда гулять, иначе... Сегодня подсчитаем резервы, а потом... Три дня нам бы продержаться...
Я позвонил Кокореву домой, вызвал.
Сначала Кокорев.
В восемнадцать тридцать вызвать начальника третьего цеха.
В девятнадцать — Сергеева.
В двадцать — начальника производства.
Да, дел мешок, хватит до полуночи.
Ничего. Спать будем потом.
В двадцать два — вызвать председателя месткома...
Стоп! Не забыть бы этого мотоциклиста — молчуна в джинсах. Мясникова. Ну, в двадцать три тридцать пусть явится. Неплохой парень, наивен, но не глуп. Здорово он разделал тогда на бюро меня с Родионовым. Обоим досталось. Смелый парень. Почему бы не готовить его на главного инженера? Уживемся. Молод? И я был когда-то молод. Кстати, как его имя-отчество? Федор Федорович. Запомним. Вот только штаны свои пусть все-таки сменит: неприлично.
Затрезвонила междугородная. Дали наконец Левобережный.
Сейчас я сниму стружку с Бучмы... Сейчас я…
Где же нитроглицерин? Где?..
Мясников шел к заводу ночным городом. Ночной город был весел — луна прыгала с тучи на тучу, первые палые листья гонялись друг за другом, в рабочем общежитии парни пели под гитару песню. Ритм ее был новый — Мясников остановился, послушал и дальше пошел. А песня привязалась к нему, как собачонка. Он шел и мычал и даже пританцовывал в такт.
Над зданием почтамта горели неоновые буквы:
Газета — нового разведчик,
Журнал — учитель и советчик.
Пусть в каждом доме стар и мал
Прочтут газету и журнал...
Теперь и слова прилипли. Он шел и мычал:
Пусть в каждом доме, доме, доме...
Кошка выскочила из подворотни, припала на передние лапы, нахально глядя на Мясникова: перебежать ему дорогу или нет? Он погрозил кулаком и сам перебежал ей дорогу — пусть ей будет худо, пусть у нее не будет пути, вот так вот. Кошка оказалась суеверной, она обиделась на Мясникова, фыркнула и ушла обратно в подворотню.
Из распахнутых ворот заводоуправления навстречу ему с ревом выскочила машина «скорой помощи», помчалась вдоль пустого проспекта.
Всегда неприятно, когда тебя обгоняет «скорая». Мясников передернул плечами, вошел в заводоуправление, стал подниматься на второй этаж. Странно тут пахло — лекарством, больницей пахло.
Уже догадываясь, что здесь произошло, он шел по длинному ночному коридору к директорскому кабинету, но не знал еще, что идет в свой кабинет, что сидеть ему там многие годы...