Сказание о Нюрке – городской жительнице

Краткая биография, составленная с ее слов и со слов некоторых ее знакомых

Они были близкие люди — муж и жена. Бабу звали Прасковьей Ильинишной, мужика Николаем Николаевичем.

Было у них хозяйство кое-какое — избушка на курьих ножках, коровенка-буренка, гуси теги-теги, куры цып-цып-цып, а для чего все это было, неизвестно, могли бы они прожить и без хозяйства, ибо кормить им никого не приходилось, кроме самих себя. Были бы у них дети, припонадобилась бы и коровенка, и гуси, и куры, но не было детей, без всякой цели существовали они на земле. И деревья, и птицы, и тварь всякая — все жили как подобает живому: плодились, радовались, исправно выполняли главное свое земное назначение, а мужик да баба были словно чужие на живой земле. Им до смерти хотелось ребеночка, чтобы успокоить сердечный зуд и утвердиться в глазах знакомого населения. В одинокой тишине баба плакала неутешными слезами, а наплакавшись, била себя по пустому животу и ругала его неженскими словами.

Отчаявшись, порешили они взять на воспитание сироту из детского дома, после Отечественной войны в России-матушке было много безродных детишек. Однако секретарь сельсовета категорически и убежденно отсоветовал: дескать, они не хуже других, дескать, не следует отступать перед трудностями и вешать голову от горестей личной жизни. «Еще попробуйте!» — сказал секретарь сельского Совета.

И все же, хотя руководящее указание было дано, исполнить его долго не удавалось — не рожалось, вот беда. Но вот как-то поутру Прасковья Ильинишна отполаскивала в речке белье и вдруг почувствовала кружение в голове. Она присела на деревянные мостки, опустила ноги в прохладную воду и неожиданно ощутила тошноту и поняла, что свершилось то, чего она так давно и так мучительно ожидала. Она заплакала счастливыми слезами и, отдохнув, осторожно пошла делиться своей радостью с любимым мужем.

Осчастливленный Николай Николаевич ходил отныне по деревне гордой походкой и похвалялся, что теперь народит целую избу ребятишек.

Ждали мальчика, но родилась дочь по имени Нюрка.

Нюрка была смешливой, отличалась от других младенцев спокойствием и наплевательским отношением ко всяким жизненным трудностям. Даже обмарав пеленки, она не поднимала бесполезного крика, а лежала тихо, не паникуя, и улыбалась.

Мать, видя ее в таком состоянии, смеялась вместе с нею. Нюрка не любила пеленаться, она любила свободу, но мамка для ее же блага и здоровья укладывала ее солдатиком и так стягивала руки и ноги, что бедное дитя только кряхтело и попискивало, но не орало, как некоторые неразумные младенцы. Покряхтев, Нюрка осознавала безнадежность своего положения и весело покорялась судьбе.

Мать любила обцеловывать ее голенькое тело: ручки поцелует, ножки, каждый пальчик в отдельности, спинку, шейку, животик, коленочки, локотки — каждое местечко на Нюркином тельце имело свой вкус. Но наиболее сладким, ни с чем не сравнимым по приятности местом была Нюркина попка.

Впрочем, вкусная эта попка была, очевидно, для Нюрки тяжела: во всей округе уважающие себя детишки Нюркиного возраста очень ловко и в самое время научились ходить. Нюрка же проявляла упрямую лень и никак не хотела принимать свойственное человеку вертикальное положение. Она демонстративно ползала на четвереньках, подтверждая общеизвестный научный факт, что человек произошел от обезьяны.

Мать ставила ее на ноги, Нюрка пускала слюни, стояла секунду, но попка перевешивала, и Нюрка-бандитка — хлоп! — садилась на пол. В общем-то мать понимала, что всему свое время, что Нюрка преодолеет земное притяжение и будет бегать на своих двоих, как и положено человеку, но очень она боялась, как бы люди чего не сказали, как бы не подумали, что ее дитя не совсем здорово, отстает, дескать, в развитии. А людская молва — дело серьезное, всю жизнь не отмоешься от напраслины.

Однако люди не успели пустить молву о Нюркиной неразвитости: в один прекрасный день она поднатужилась, встала на ноги, потопала в огород, где на желтом огуречном цветке сидела, брюзгливо жужжа, черная мохнатая пчела.

Нюрка научилась лопотать раньше, чем ходить. Она лопотала всякие свои несуразные слова, как иностранка, — для себя понятно, а окружающим загадка. Увидев пчелу, Нюрка и над нею что-то заверещала, но пчеле не захотелось слушать и она улетела от младенческой болтовни.

Мать с испуганной радостью глядела на Нюрку и вдруг — баба необразованная, дурь деревенская — заплакала, словно с ее ребенком случилась беда. Заплакала не от радости, нет, грустная печаль, как неожиданная боль, пронзила ее сердце. Пока сидела сиднем, Нюрка была еще привязана к мамке, а нынче, как встала на ножки, словно бы отлепилась от своей родительницы, сделав первый, не зависимый ни от кого шаг. Пошагала Нюрка по земле самостоятельной походкой навстречу не таким уж далеким старости и смерти.

Страшно стало матери от этих глупых мыслей, она обругала себя нехорошими словами и, хотя обругала, однако слез не могла унять, печаль не оставляла ее: жалко ей было отчего-то и дочку и себя. Нюрка делала первые долгожданные шаги, а мать неразумно жалела ее, заглядывая в далекую дочкину старость.

С каждым днем Нюрка предпринимала все более дальние путешествия, открывая для себя землю, на которой ей предстояло жить и совершать разные поступки.

Однажды Нюрка выкатилась на улицу и встретила Ваньку Аверина, известного во всем районе пьяницу и лентяя.

— Здрасте, гражданочка, — сказал Аверин Нюрке, поклонился в пояс и дыхнул на нее всею выпитою за день водкой. — Извиняюсь, конечно. Мы люди простые...

— Бюль-бюль, — ответила Нюрка.

— Это ты правильно говоришь, — согласился Аверин, — в самую точку. Хотя погоди, с какой стороны поглядеть: ежели с той, то, понимаешь, нету тонкости в твоем замечании, а без тонкости разве это замечание? Пустота одна без тонкости-то, философия, и все тут... Ну, а коли вот с этой стороны поглядеть, то соглашусь, доподлинно ты права, и спорить или там опровергать твою позицию, нет, не стану. Куда идешь-то?

Нюрка пролепетала что-то на своем иностранном языке и — невинное дитя — доверчиво потянулась к злодею Аверину, требуя, чтобы он взял ее на руки.

— Новости! — сердито сказал Аверин. — Шагай, не рассыпешься. Не на того напала, я с женским полом строг, нельзя, понимаешь, вас баловать... Шагай, говорю, не рассыпешься...

Он сунул Нюрке длинный шершавый палец, она ухватилась за него, и так они пошли рядышком в неизвестном направлении, шатаясь, но соблюдая равновесие.

Шли, шли и добрели наконец до аверинской избы, где он проживал совместно с супругой по имени Татьяна и ее матерью, любимой своей тещей, от которой ему не было на этом свете ни спасения, ни покоя.

— Опять наклюкался, бесстыдник! — вскричала теща, объявившись на крыльце. Она, как ведьма, с полной неожиданностью вылетела из избы, махая ручищами-крючищами. Нос ее стоял торчком. Нос у тещи был знаменитым — рос на семерых, а попал на одну.

Аверин сделал кислую мину и с достоинством ответил:

— Чихал я на тебя! — сплюнул и добавил презрительным тоном: — Деревенщина! — Чем ранил тещу в самое сердце, ибо она до слез не любила, когда ее так называли, почитая это слово обиднее всякого ругательства. А ведь никакого для нее оскорбления в этом не было, потому что происходила она из крестьянского рода, жила в деревне, образования не имела, по умственному развитию ничего выдающегося из себя не представляла.

— Идол, — вскричала теща, — черт не нашего бога! Зачем дитя привел, издеватель?

— У вас, мадама, не спросил, — ехидно ответил Аверин и этой самой «мадамой» окончательно сразил ненавистную тещу. — Идем отсюда, Нюрка, тут звери допотопные живут... Ну их!

Он сунул Нюрке палец и повел ее было к калитке, но из-за избы выбежал щенок двух месяцев от роду, представитель породы дворняжек, и тявкнул на Нюрку. Голосок у него был не грозный, без солидности, смешной, тоненький, вроде птичьего писка. Нюрка не испугалась, сказала назидательно:

— Буль-буль, — чем и усовестила щенка. Он тявкнул еще раз, но уже извиняясь, крутанул задом, свернул набок хвост, упрятал его меж ног, припал к земле и пополз, извиваясь, к Нюрке знакомиться.

Звали щенка Гуманист, так окрестил его заезжий лектор. Имя прижилось, хотя что оно значило в переводе на нормальный язык, не очень уж многие знали досконально. А Иванова теща, по глупости, кликала щенка не иначе как Гармонист, да еще и ругалась, что собаку опозорили на всю жизнь таким музыкальным именем.

— Идем с нами, Гуманист-Гармонист, — сказал Иван.

Щенок не побрезговал их компанией и покатился пушистым клубочком по Нюркиным стопам. Иван напевал солдатскую песенку, Нюрка вторила ему на своем языке, Гуманист-Гармонист лязгал зубами на мух и бабочек — весело было, а главное, никто никого не стеснял, никто никому не перечил, каждый наслаждался вольной свободой.

Нюрка была как щенок, или как птица, или как река — она только по названию считалась человеком, но пока еще принадлежала природе, живущей отличной от человека жизнью, не осознающей себя. Нюрка не знала еще человеческих слов и потому не умела мыслить, она существовала еще инстинктами и ощущениями. Она шла по мягкой зеленой траве, пахнущей соками земли, рядом с веселым щенком и высоким, как дерево, Иваном, щурилась от солнца, визжала, когда желтые бабочки садились на нос Гуманисту, и видела все: тени облаков и трав, свою тень, тень щенка и Иванову тень, слышала птичий свист в кустах, всплеск рыбы в реке, далекий гул трактора, запах сосны, плывущий из леса, шуршанье прозрачных стрекозьих крыльев — все она видела и слышала, все входило в нее, оставляя там свой след добра и красоты. Нюрка не понимала, что это красиво и добро, как не понимает земля, когда пахарь бросает в нее хлебные зерна. Со временем Нюрка обогатится словами и мыслями, станет взрослой, научится путать добро и зло, давать объяснение тому, что необъяснимо, забудет многие события и происшествия своей жизни и этот день забудет, но все же от этого дня, ушедшего навсегда, останутся в Нюрке неясный призрак солнца, обволакивающего ее, какие-то теплые тени, чьи-то руки и ощущение доброй жизни, словно прожитой ею — или не ею? — в давние века.

Нюрка устала идти, Иван взял ее на руки, и она заснула на злодейском плече.

Отныне Нюрка часто выбегала за калитку на свидание с Авериным и Гуманистом. Щенок поначалу ходил жить туда-сюда, то к Ивану во двор, то к Нюрке, боясь потерять старое пристанище и сомневаясь в надежности новой квартиры, но потом любовь к Нюрке пересилила остальные соображения, и он решительно обосновался у нее во дворе возле хлева, где проживала корова Гортензия — грубое и невежливое создание, обижавшее щенка высокомерным презрением.

Щенок рос стремительно, превращаясь в большого лохматого пса, однако с возрастом он не менял своего веселого застенчивого нрава. Он не любил без толку брехать, был доброжелателен, нестрог к людям, но и горд — не поджимал хвоста, если кто-либо грозил ему палкой или собирался бросить камень. Ощерившись, Гуманист ждал удара и, если все же получал этот удар, бросался на обидчика, но не кусал, а довольствовался тем, что пугал до полусмерти.

Гуманист рос, и Нюрка росла, быстро постигая смысл слов и понятий, названия вещей и чувств. Теперь Нюрка болтала не на своем непонятном языке, а по-русски, она забавлялась русскими словами, играя ими, как в веселую игру. Слова имели свой цвет, они пахли, как травы, приятно пахли и неприятно, вкусно и невкусно. Прежде чем научиться какому-нибудь слову, Нюрка привыкала к нему, к его запаху, цвету, и уж тогда, привыкнув, произносила вслух.

Научившись словам, Нюрка узнала и новые чувства. Ей было три года, когда она влюбилась в сказочного мальчика с волшебным именем Аркаша. Аркаша приехал хоронить свою бабушку, скоропостижно скончавшуюся от старости и одиночества. Жила бабушка по соседству с Нюркой, была ворчлива, не любила Гуманиста, что-то все время жевала запавшим беззубым ртом, ругала современную молодежь, погоду и делала негнущимися пальцами козу-дерезу, больно тыча ими в Нюркину грудь.

Умерла она средь бела дня — вышла по воду, но даже до калитки не добрела, уткнулась лицом в холодный сугроб, подмяв под себя пустое ведро. Единственная ее дочка Клавдия, жившая в городе, приехала на следующее утро по телеграмме, посланной председателем колхоза.

Клавдия приехала не одна, а с сыном Аркашей, которого не с кем было оставить в городе, так как Клавдия была безмужняя женщина, мать-одиночка. Она не повела мальчика глядеть на умершую бабку, чтоб не травмировать детской психики, а оставила гостевать в Нюркиной избе.

Нюрка обмерла и застеснялась, когда Аркаша вошел в горницу — розовый от мороза, в меховой шубейке, белых валенках, непохожий на деревенских мальчишек, весь словно с разноцветной картинки или из дневного тихого сна. А когда с него сняли шубейку, шапку, валенки и он остался в городском костюмчике и от него запахло нездешним запахом, как от белой булки, которую привезла Клавдия в подарок, Нюрка разинула рот, разглядывая его, будто необыкновенную, живую игрушку. Он приехал из города, он жил в городе, в далекой сказочной стране, откуда мать иногда привозила всякие гостинцы! Засунув в нос палец, Нюрка смотрела на него из угла с изумлением и восторгом.

Взрослые ушли хоронить бабку, оставив Аркашу с Нюркой. Аркаша подошел к окну, где стояла кошечка-копилка, спросил: «Это що?» — и свалил копилку на пол. К счастью, она не разбилась, но поднимать ее он не стал. Увидел на стене ходики — «Это що?», — дернул за гирю и сорвал цепь.

Нюрка, онемев, глядела, как он запросто обращался с вещами, к которым ей не разрешалось даже притрагиваться. Наконец он подошел к ней, отставил ногу в синем чулочке, спросил:

— У тебя пупок есть?

— Чего?

— Покажи!

— Чего? — зачарованная Нюрка совсем оробела.

— В ухо дам! — Пообещал Аркаша и ткнул Нюрку кулаком. Она охнула, села на пол, однако не заплакала и не обиделась: очевидно, поняла, что имеет дело с настоящим мужчиной.

Вечером Нюрку уложили на печку, а Аркашу на чистую кровать, где обыкновенно ночевали Нюркины родители. Аркаша мгновенно уснул сладким, беззаботным сном, разметав по белой постели белые ручки, а Нюрка глядела на него и не могла заснуть от возбужденных переживаний прошедшего дня.

Мать, отец и тетя Клавдия спать не ложились, разговаривали разговоры.

— Переезжала б ты, Клавдюша, обратно — изба своя, огород, хозяйство заведешь, а там, в городе, ну какая там жизнь одной-то?

— Да что ты, Пань! Да там я вольная птица, сама себе царица! Ай, ну что ты, Пань! И культурная жизнь, разве сравнишь — кино, театры, библиотеки на каждом углу, трамваи ходят.

— Много ль ты ходишь в театры эти?

— Ах, ну-тк что! А зато в любое время могу. Ну что ты, Пань, разве можно сравнить, я сама себе хозяйка и заработку своему хозяйка. Пихнула Аркашку в детсад на неделю, и привет, никакой заботы, иди на танцы или с кавалером на свидание. Нет, Пань, я продам избу.

— Кто же ее купит? Ныне-то многие, вроде тебя, бегут театры глядеть, — сказал отец. — Никто не купит.

— Ну, фиг с нею, забью...

— Срамота!

— Какая же срамота, Коль? Нету никакой срамоты — жизнь. Тут у вас десятый председатель, а толку? И этого за версту видно... И он на заднице сидит, а такой важный, словно их две под ним…

— Это точно, — согласился отец.

А Клавдия вдруг заплакала.

— А вообще-то я несчастная, Пань, такая несчастная, словами не скажешь... Это я так... насчет кавалера. Нету у меня никого. Придешь на танцы, стоишь, стоишь. Вся накаблученная, в оборочках... я ведь сама себе шью, умею. Стою, как артистка из кино, а ни один не приглашает... Стара я для них уже и некрасива. Сама с собой и танцую... Дураки они, мужики. Не обижайся, Коля, а только дураки ненормальные, и все. Разве в одной красоте дело? Я сама вон какая, а Аркашенька-то у меня чудо-принц. Не хотят они со мною серьезность иметь, а я теперь строгая до интимности. Раньше была доверчивая, вот Аркашкин отец и обманул... Дурак. Я б его ух как любила. Я, извиняюсь, Коль, ведь очень нежная и ласку знаю... Я б наилучшей женой была. Не захотел серьезности!.. Это ужасная трагедия, Пань, с танцев одной возвращаться, даже стыдно, будто ты неполноценная какая.

Она заплакала в голос.

— Тише, — сказала мать, — детей побудишь,

Нюрке снился сон: она сидит с Аркашей на берегу речки и собирается кушать сдобную городскую булку, привезенную тетей Клавой в подарок. Нюрка отломила первый кусочек, но прибежал Гуманист, отнял булку и сожрал. Нюрка вскрикнула от печали и проснулась. Мать, отец, тетя Клава все еще сидели, разговаривали. Нюрка увидела на комоде булку, несъеденную, целую, поняла, что ей привиделся дурной сон, успокоилась и опять уснула.

Аркаша и тетя Клава уехали на следующий день перед вечером, уже в сумерки. Нюрка так и не произнесла с ним ни одного слова, кроме испуганного «чего?». А ей хотелось притронуться к Аркашиной руке, пощупать его курточку, покататься на санках, но она никак не могла преодолеть свою робость. Когда они были наедине, Аркаша настойчиво приставал, чтобы она показала ему пупок, и Нюрке хотелось ему угодить, ей не было стыдно, а только боязно, что ее пупок не понравится Аркаше, окажется не таким, каким надо. Когда Аркаша садился в грузовик, Нюрка вдруг заплакала. Она долго не могла забыть волшебного мальчика из города и иногда, задрав платьице, разглядывала свой пупок и думала о том, какой же он может быть у Аркаши.

Но со временем Нюрка исцелилась от этой любви и перестала вспоминать Аркашу, даже забыла его имя, как забыла и эту зиму, одну из многих зим ее детства. Впрочем, от какой-то зимы, может, и от этой, осталось у нее воспоминание на всю жизнь, отчего-то затмившее все другие, более значительные события и впечатления.

С ясной ясностью она запомнила, как мать и отец уводили из дому корову Гортензию. Зачем уводили, Нюрка не знала. Одно она знала, что уводили насовсем.

Холодно было. Мать выгнала Гортензию из стойла на морозный двор, но закрывать, как обычно, хлев не стала. Оттуда повалил теплый дух жизни, в котором существовала Гортензия, и стал бесполезно распространяться по двору. Каким несмышленышем ни была Нюрка, а поняла, что живое тепло умрет на зимней земле, и попыталась закрыть ворота хлева, но никак не могла осилить их. Нюрка хотела сделать хорошо и не поняла, отчего отец прикрикнул на нее злым голосом. Коровье тепло вырывалось наружу, шипя, как из прохудившейся автомобильной шины, а в хлев беззвучно полз мертвый дух морозного воздуха.

Мать погнала Гортензию на дорогу. Сначала Нюрка бежала рядом, но потом увязла в сугробе и уж не стала догонять, а остановилась, смотря вслед.

Мать, отец и корова шли посередине пустой белой скользкой дороги. Гортензия, привыкшая ходить по траве, не была приспособлена передвигаться по льду — задние ноги ее разъезжались, костлявый зад опускался до самой земли, словно несчастная Гортензия хотела присесть на скользкую дорогу. Собаки выбегали из дворов, безжалостно лаяли на усталую корову.

Это было не смешно, а печально. И маленькая Нюрка поняла печаль происходящего, невесело глядя, как скользят тонкие ноги доброй Гортензии, покорно уходящей навсегда в снежную пустоту.

Тогда еще Нюрка не ощущала невосполнимости потери — ни смерти, ни разлуки словно бы не существовало для нее. Ушла Гортензия, ну и ушла, грусть только на мгновение затронула Нюркино сердце, и Нюрка продолжала жить своей детской жизнью, радуясь бегу времени, ожидая конца каждого прошедшего дня, не зная еще, что уходящие дни не праздник, а печаль. Уже потом, во взрослом состоянии, Нюрка вспомнит некоторые события своего детства и с опозданием на много лет ощутит тоску утраты. А тогда, в детстве, ее многое забавляло, а не печалило, как позабавила, например, покорная смерть старой яблони, росшей под самым окном. Яблоня была стара возрастом, но дряхлости в ней не было никакой — молодо и щедро одаривала людей плодами и тенью, насыщала окрестных пчел сладостью своих цветов.

Она бы долго еще жила, но ей пришлось умереть преждевременной смертью. Ее убили Нюркины родители без всякой вины, потому только, что им было трудно платить за нее налог. Каждую ночь отец заливал ее корни крутым кипятком. Однако яблоня жила, не понимая, что должна умереть.

Умирать она начала с верхушки — первые предвестники смерти появились на верхних ветвях: стали желтеть и скручиваться листья. Они бурели, они шуршали, будто жестяные, и, как со ржавого железа, сыпалась с них коричневая труха.

Листок за листком уносил ветер. И однажды утром, выбежав во двор, Нюрка увидела, что яблони нет, стоит только голый, сухой ствол.

— Пап, глянь-ко, а на яблоне уже зима, — радостно закричала Нюрка. Как ей было не радоваться, если такое бывает не часто — по-зимнему голые, сухие ветки среди жаркого зеленого лета. А то, что это смерть, она не могла тогда понять по своему малолетству.

Захватив ладонями Нюркину голову, печально молчал отец. Невидимая боль перекосила его лицо. Он морщился и пытался поцеловать Нюрку. Но поцелуй не получался, отец никак не мог поймать губами ее щеку. Нюрка думала, что отец играет с нею, и смеялась, и отворачивалась, а он чмокал губами, морщился и крепче прижимал к себе шаловливую дочку.

— Вот еще, — сказала мать, — чего уж теперь убиваться.

Она была спокойнее, отходчивее отца и старалась никогда не задерживать в своем сердце прошедшие неприятности, покоряясь неизбежности свершившегося факта. А отец этого не умел, он бесполезно тратил нервы и чувства на переживания, распаляя сердечную боль и обиду.

Отец был невелик ростом, лыс, пить не любил, но зато любил со всяким встречным-поперечным вести умственные беседы на исторические и научные темы. Ему хотелось знать первопричину всего, но никто не знал первопричины всего, даже ученые люди со средним и высшим образованием. Однако если люди со средним и высшим образованием не знали первопричины, то это совсем не значило, что ее вообще нет, и отец пытался разгадать загадку самостоятельным длительным размышлением. Книги читать ему было некогда, да и непривычно, а размышлять можно было даже ночью в постели, обняв спящую жену.

Иногда все проясняющая мысль неожиданно посещала его среди темной ночи. Он толкал Прасковью Ильинишну, чтобы она проснулась и разделила с ним радость сделанного открытия.

— Пань, а Пань!

— Ой? — тревожно вскрикивала она, хотя все еще находилась во сне. Но с такой, наполовину спящей, он не хотел делиться своей радостью и легонько, чтобы не напугать или не сделать больно, снова толкал ее. И наконец она просыпалась окончательно.

— Чего тебе, Коль?

— Знаешь, что самое главное, из чего все произошло?

— Откуда ж мне знать? Спи, Коль, а. Спать хочется, миленький.

— Экая ты неразумная: спать да спать…

— Ночь же, глупенький...

— А что такое ночь, а? Ну?

— Ой, не знаю. Ночь она и есть ночь — темно.

— Правильно, темно, холодно. Холод всего наиглавнее, лед. Поняла? Погоди, не спи, послушай. Вот когда ничего не было, ни земли, ничего, одно пространство во тьме кромешной, тогда холод стоял невыносимый. Правильно? Правильно. Тогда лед образовался. Потом он подтаял, вода потекла, разлилась в океаны, а в них микробы плавали. Вот и выходит — изо льда все началось и в лед уходит. Человек, померев, каким становится? Застывшим от холода... Смекаешь, Пань? А, Пань?

— Смекаю, миленький... Только я, глупая, спать хочу... Ой, хочу спать, миленький...

Из всех людей, знакомых и родных отцу, самым любознательным и самым терпеливым в слушании его рассуждений был одноногий скотник Пантелеймон Алексеевич. Вся деревня смеялась, глядя на них: встретятся посреди дороги и умничают, не расходясь, несколько часов подряд. Без водки и безо всякой закуски терзают всухую свой мозг, пока жены не прибегут и не разлучат до новой встречи.

Однажды они так болтали о добре и зле и договорились до ерундовины. Нюркин отец придумал, что добро не может без зла, что зло помогает проявиться добру; борясь со злом, люди тем самым двигают прогресс жизни. Эти слова услышал проходивший мимо учитель школы Степан Петрович и даже руками взмахнул от удивления и возмущения. Оказывается, так рассуждать нельзя, это вредная теория, которую выпустил на свет еще в позапрошлом веке ученый немец по фамилия Кант, безответственно утверждавший, что «раздор — начало порядка». А Нюркин отец, значит, слышал от какого-то умника звон, но разобраться в этом звоне не сумел.

Николай Николаевич очень обиделся, услышав такое заявление школьного учителя, и авторитетно сказал:

— Еще чего! Я тебе в каждой деревне по пять штук таких Кантов наскребу, закачаешься... И без немцев соображаем...

И хотя отец обиделся, однако был горд, что собственным рассуждением сравнялся с каким-то знаменитым ученым немцем.

Нюрка перешла в третий класс, когда кончилось ее сельское житье. Отец с матерью устали от деревенской жизни и покинули насиженное гнездо, решив поискать покой на стороне. Еще недавно отец ругал тех, кто бросал родную избу и родную землю, а тут сам отмолил разрешение на отъезд, получил паспорта, забил окна и двери крест-накрест досками и печально оставил со всей своей семьей дорогие эти места.

Город ошеломил и покорил Нюрку сразу, без колебаний и навсегда. Жизнь здесь была шумна, разнообразна и оттого протекала без скуки, в постоянном вращении и развлечении, как на веселой карусели.

Отец устроился дворником в ЖЭК № 27 при огромном восьмиэтажном доме, где получил на первом этаже комнату (16,7 метра) для проживания и для ночного сна. При квартире была самостоятельная уборная — большое удобство, ибо не надо было женщинам бегать во двор и студить нежные места своего тела. В деревне половина бабьих болезней получалась из-за туалетного неудобства во время зимней стужи, а тут было безопасно в любую погоду и так хорошо, что Борис Гаврилович, старик бухгалтер, проживавший в соседней комнате, приспособился там читать свежие утренние газеты.

Квартира была из двух комнат и кухни. Ванной не было, но со временем обещали установить и ванну, а пока рекомендовали купаться в городской бане с очень приличной парилкой. В бане ходили специальные женщины, которые за дополнительные деньги мыли и терли мочалкой желающих. Нюрка со смехом глядела, как охали те, кого мыли эти женщины, будто беспомощных детишек: растерев мочалкой, облив водой, начинали обхлопывать со всей силой ладонями — шлеп, шлеп. В деревне такого не было.

Первые месяцы Нюркин отец никак не мог привыкнуть к своей работе: быть дворником оказалось не так уж просто, тут требовалась, помимо физической нагрузки, некоторая умственность, особенно в обращении с поливочным шлангом. Однако со временем он приспособился и даже заслужил благодарность жильцов, которые поместили его фотографию в стенной газете.

Газета долго висела во дворе под стеклом, а потом отец взял ее домой на длительное, вечное хранение как память о своей трудовой доблести.

Нюркина мать поступила сначала посудомойщицей в столовую, но не прижилась благодаря интригам некоторого постороннего лица, имевшего знакомство с кассиршей и пожелавшего тоже работать при пищевом учреждении. Мать поплакала, но бороться не стала и нашла себе другое место, не имевшее никакой выгоды, однако спокойное, располагающее к душевному равновесию и к общению с умственно развитыми, вежливыми людьми. Она поступила уборщицей в городскую библиотеку и здесь среди книг проработала несколько тихих лет.

Жили спокойно, мирно, копили кое-какие денежки, обрастали уютом.

Но однажды раздался гром среди ясного неба — как-то ночью отец сильным своим возбуждением побудил Нюрку и мать.

— Срам какой! Это же срам и позор, — отчаянным голосом говорил он. — Мы кто? А? Клопы какие? Мы ж люди! Цари природы! Зачем деньги копим? А? Копейкиными рабами заделались, пропади они пропадом!

— Ай, милый, — вскрикнула мать. — Зачем ты кричишь? Ночь, Коленька... Может, съел чего, родненький?

— Копейками объелся! Душа у меня не умаслена, лишена кругозора... Я ж русский мужик, Паня, не буржуй какой пузатый, не капиталист, не хочу капитал копить. Не хочу душу рублями губить...

Он выдвинул ящик комода, достал с самого дна увязанные в тряпицу деньги, скопленные долгими месяцами.

— К едрене-фене! Порву, раз-два, и... обрету полную свободу...

— Счумел, ирод?— закричала мать. — Тут жизнь наша, Нюркино тут приданое и обмундирование.

— Отойди, Паня!

— Опомнись, блажной! Это ж советские деньги, приличные. В кутузку тебя за них сунут, полоумный!

— Голоси! Это в тебе копейкин раб голосит. Не подходи, Пань!

Но мать изловчилась, выхватила деньги и убежала прятать их на кухню. Он не погнался за нею, а когда она вернулась, сказал:

— Преступление я, Паня, совершил перед всею своею жизнью. Предатель я, вот мне какое имя. Землю бросил. Тебя согнал. Не желаю больше плевки на асфальте чистить. Забыл, как земля родная пахнет!

— Ну, будет тебе, ложись, чего уж теперь... живем, сыты, обуты, — сказала мать и заплакала, ей тоже стало жалко ушедшую деревенскую жизнь.

— Начхать на все это, а, Пань? На квартиру, на совки-скребки, метелки, шланги, на абажуры и мягкие постели. Уедем, Паня, уедем, моя распрекрасная. Воли хочу!

— Куда ж ехать?

— Обратно, в родное гнездо. Мне ж на руки свои стыдно глядеть, Пань, они ведь к земле приспособлены, все о ней знают, а я оторвал их от ихней истинности. Кто ж землю уважит, Пань? Бросили землю, и уважить некому. Не могу я тут...

— Что ж, я жена, куда хозяин, туда и я, баба неотесанная...

Но уехать им никуда не пришлось...

Через несколько дней мать умерла.

Умерла она в понедельник в восемнадцать часов тридцать минут. Последние ее слова услышали чужие, случайные люди, соседи по больничной палате, а не дорогой супруг и не дочка Нюрка. Еще утром она была жива, дышала воздухом, смотрела на окружающую жизнь, а вечером ее не стало. Она лежала бездыханная и не реагировала ни на что, равнодушная к жизненным радостям и огорчениям, и выглядела моложе своих тридцати девяти лет...

В этот день Николай Николаевич проснулся, как обычно, на раннем рассвете. Тьма ночная уже синела, переходя в утренний туман. Николай Николаевич осторожно откинул одеяло, чтобы не разбудить дорогую супругу, и удивился: она не спала, а глядела в потолок совсем не сонными глазами.

— Ты чегой-то? Размечталась?

— Ага.

— О чем же?

— А ни о чем. Вообще. Обо всем.

— Как это так, обо всем? — Он засмеялся.

— Тише, — сказала она, — Нюрку разбудишь.

— Ее с пушками не побудишь. Рассопелась, слышь...

Они послушали смешное Нюркино сопенье, и Николай Николаевич прижался к любимой жене. Она была по-утреннему теплой, чуть запотелой, мягкой.

Он аккуратно погладил ее плечи, поцеловал груди — груди у нее были маленькие, как у какой-нибудь девчушечки-соплюшечки, она ужасно стеснялась их, хотя, такие маленькие, они очень волновали его. Поласкав, он полежал, отдыхая, думая о ней, о радости жизни, об утренней свежести, перебирая пальцами ее волосы, вкусно пахнущие мылом.

— Сон мне нынче приснился, — сказала она.

Отец испугался, он не любил, когда ей снились сны, у нее были сны-вещуны, она умела их толковать, и толкование исполнялось. К болезни, к неприятности снились ей сны, а к радости почти никогда. Но сегодняшний сон, слава богу, был ни к чему, так просто, вроде развлекательного кино.

— Приснилось, будто я выступаю на театре, артистка. Постановку какую-то разыгрываю. А публика все хлопает и хлопает, очень ей нравится...

— Ишь ты, — удивился он, — артистка! Из погорелого театра.

Она тихо засмеялась:

— И впрямь из погорелого. А может, я смогла бы артисткой, Коля? Как ты думаешь?

— Думаю, смогла бы...

— Правда?

— Угу. Голосок у тебя подходящий, не злой, тоненький, внешность тоже в самый раз.

— И ревновал бы ты меня тогда! — мечтательно сказала она.

— Точно, — согласился он. — Ежели б ты хвостом крутила, я бы тебя из пистолета застрелил.

— Насмерть? — она ужаснулась. — И не пожалел бы?

— Ни капельки. Бах-тарах — и готова.

— Ты когда в школе учился, в вашей деревне драмкружок был?

— А на что? Мы и так обходились.

— Неужто не было?

— Не было. У нас по военному делу был кружок. Замечательный.

— А у нас драмкружок. Я выступала на сцене. Ага. Честное слово. Один раз Лису Патрикеевну изображала. Хвост у меня был настоящий лисий, пушистый. А в другой раз жандарма пьяного показывала.

— Это с чегой-то ты — и жандарма пьяного?

— А у нас одни девчонки в кружке были... И я, знаешь, так шаталась, что и впрямь будто опьянела. Всех обсмешила и сама укачалась. Мне усы длиннющие приклеили. Во какие! — Она засмеялась, прикрыв кулачком рот. — Чего только не было в жизни. Всякое было... — И вдруг спохватилась: — Ты что это разлегся-то, Коль? Тебе ж пора. Работать пора, чудак,

— А ну! — сказал он.

— Удумал нукать. Вставай, вставай, разбаловался.

Николай Николаевич оделся, ушел во двор, позвякивая ключами от чулана, где хранился весь его дворницкий инвентарь. Нет, он не запоздал. Хотя и было уже окончательно светло, но во всем доме еще не раздавалось ни одного живого голоса или звука. Весь восьмиэтажный домина, окружавший этот огромный двор, спал последним сном. До просыпания осталось еще минут пятнадцать — вдруг в какое-то мгновение во всех трехстах тридцати двух квартирах одновременно загудят водопроводные краны, зашелестят ночные туфли и халаты, загремят кастрюли на кухнях. А потом через двор засеменят в магазины старухи и уж за ними, дожевывая на ходу утреннюю пищу, промчатся работяги разного вида и пола. Одни с толстенными, как сундуки, портфелями, другие с тонюсенькими папочками, третьи безо всего, налегке. Народ всякого калибра: интеллигенты, рабочие, военные разного звания, молодые, старые, заносчивые, свойские, хамоватые, вежливые, в сапогах, в босоножках, в штиблетах, в туфлях на низких каблуках, на высоких, на микропорке. Они протекут мимо Николая Николаевича через двор на улицу и растворятся в толпе, приплывшей из других дворов и других домов. На улице тогда станет тесно, не протискаться, узко, душно, как в трамвае или в троллейбусе. А пока город пуст, тих, еще пахнет бульварами.

Из всего многообразного времени дня отец любил вот это самое время, когда город пуст. Очень удобный период для дворницкой работы, для спокойного размышления о жизни.

Он полил из шланга утренний двор и отправился домой кушать, ибо к этому времени любезная его супруга Прасковья Ильинишна уже успела сготовить свежий завтрак.

Нюрка морщила нос, ковыряла ложкой в геркулесовой каше и клянчила у матери деньги на какую-то бесполезную ерунду — сегодня ей нужны были ленты для кос, старые, видите ли, облиняли цветом.

— Да нету же, доченька. Обойдешься, детонька, — говорила мать и гладила Нюрку по голове. От ласки Нюрка еще настойчивее предъявляла свои претензии, усиливая натиск на слабое материнское сердце. Мать готова была сдать позиции, но отец сказал безапелляционным тоном:

— Хватит разговоры болтать! Сказано: «Нет!»

Нюрка заплакала.

— Ну вас! Жадные. «Нету и нету». Другие вон ходят как люди, а я...

— У других, может, мяльены. Может, они деньги лопатой гребут, а у нас лопаты такой не имеется. Твоя мамка в таких нарядах, как ты, сроду не ходила.

— Какие наряды? У девчонок вон что...

— Ну! Ешь, не болтай! — Прикрикнул отец.

Нюрка сердито затолкала кашу в рот, убежала в школу... Ах, несчастье какое, какое горе — она убежала, унеся на родителей обиду, и даже не поцеловала мать. Убежала, глупая девочка, всухую, без ласки и свою ласку не пожелала в то мгновение отдать родной матери, а ведь это были последние минуты ее общения с живой своей мамкой, которая уже вечером покинет навсегда этот мир и уйдет в другое существование...

Из-за этой ссоры с Нюркой и мать отправилась на работу не со спокойной душой, а в слегка расстроенном, грустном состоянии...

Если бы она вышла из дому с улыбкой на устах, если бы душевная печаль, вызванная ссорой с дочерью, не тяготила ее, может быть, и не случилось бы того, что случилось... А Нюрка... ну, если бы она только хоть краешком сердца чувствовала предстоящую беду, она бы... Она бы все сделала, чтобы уберечь мамку... Не нужны ей никакие ленты для кос и наряды никакие не нужны, наплевать ей на все это, тьфу, наплевать, тьфу, тьфу... Она бы — о господи, милая мамка, — она бы и не заикнулась ни о чем таком, лишь бы ты была рядом, мамка!.. Человек никогда не знает, что с ним произойдет через мгновение, но если бы, если бы он хотя бы помнил, что смерть всегда стоит за его спиной и за спиной его близких, смерть, которая делает непоправимыми даже самые маленькие оплошности, тогда бы...

Мамка ушла на работу и уже никогда не вернулась в свою квартиру, к любимой семье.

Она вышла из дому и где-то, на какой-то улице попала под машину.

Бедную мамку увезли в больницу, и там в шесть часов тридцать минут вечера она скончалась среди чужих людей и посторонних взглядов.

Умерла она при полном сознании, с большим желанием увидеть дорогого супруга Коленьку и дочь Нюру, чтобы сказать им последние напутственные слова. Но ни супруга, ни дочери не было, они не знали еще, что драгоценная и единственная их мамка, жена, сокровище и утешение их души, лежит на смертном ложе и имеет желание передать им свое благословение. Она терпеливо ждала прихода родных, но поняла, что не дождется, и решилась попросить окружающих в палате людей, чтобы запомнили ее слова и пересказали бы близким, когда они явятся на свидание, но не найдут ее в живых.

«Благодарю тебя, любезный супруг Николай Николаевич, за твое пожизненное внимание и ласковость. Я довольна жизнью с тобой, не знаю, доволен ли ты. Благословляю вас на дальнейшее существование, чтобы радовались жизни и ее прелестям. За какое-нибудь мое плохое к вам простите. Обо мне не убивайтесь, не надо… Ах, уж тако я вас люблю, тако вас жалею. Прощайте не на время, а навсегда». Такие слова хотела она сказать окружающим людям, чтобы передали супругу и доченьке, но и этого не успела сделать — белая смерть явилась на секунду раньше ожидаемого времени. Мать увидела ее печальное и очень прекрасное лицо, удивилась этой прекрасности, поняла, что уже ничего не успеет сказать, и, роняя слезы, торопливо выкрикнула: «Живите с миром!» — и ушла навсегда из этой жизни...

Похоронили ее на старом городском кладбище, где на огромных сытых деревьях висели вороньи гнезда, а над ними древними голосами кричали черные бессмертные птицы.

Жизнь без матери, без хозяйки не ладилась — это она из трех человек склеивала семью, соединяя разные характеры единым уютом, интересом и одной заботой.

А ныне семья распалась и склеить ее было некому — еду готовила Нюрка, но ведь общая еда не самое главное для семьи. Общей еды может и не быть, а семья существует. Здесь же при общей еде семьи не было, видимо, оттого, что не было единых интересов. Отец старел и по-своему понимал мир, а Нюрка пока еще молодела, приближалась к юности и смотрела на окружающее со своей колокольни. Их интересы расходились по разным путям, почти нигде не находя соприкосновения.

Нюрка была уже подлинной барышней, не выдающейся красоты, но и не отталкивающей внешности. Следуя последней моде, она подкрашивала черным уголки глаз, начесывала высокие прически, носила короткие юбки, которые обтягивали ее зад. По деревенским понятиям, она была совсем никудышной девкой, свистулькой, с ножками тонкими, как у барашка, и с талией без всякого обхвата, словно черенок от вил. Однако Нюрка вполне соответствовала городским масштабам: ноги очень годились для хождения по ровному асфальту, а худоба талии — для танцулек по американской моде, с извивами всего тела.

Отец не понимал такой красоты: пятнадцатилетние девочки замазывали свое естество, подводили брови, удлиняли ресницы и даже иногда красили волосы из натурального черного в искусственный рыжий и из натурального рыжего в искусственный черный — все наоборот, лишь бы подальше от своей истинной прелести, данной им от рождения природой. Отцу не то чтобы неприятно было смотреть на искусственную Нюрку, но стыдно чуть-чуть. От нее даже бабьим потом не пахло, а деликатно несло какими-то одеколонами. Он уже не вразумлял Нюрку, изредка только поворчит для порядка, и все. Да и можно ли вразумить в такой обстановке, когда вокруг, и на улицах, и в школе, и в общественных местах — повсюду особы женского пола от мала до велика на один манер?

Нюрка училась без больших успехов, но умственность проявляла огромную, понимая о себе гораздо преувеличеннее, чем имела знаний. Она нахваталась в школе образования, умела бойко, по-современному молоть языком, оспаривала старших, а уж отцовского философствования не принимала совсем, считая его мысли никчемушным домашним разглагольствованием, лишенным смысла и научной основы. Отец, не желая слышать насмешек родной дочери, все реже делился с нею своими размышлениями.

Они отдалялись друг от друга, ища собеседников и единомышленников на стороне. Нюрка (втайне, правда, еще не имея в виду конкретную личность) мечтала о предстоящей любви, читала не рекомендуемые для ее возраста книги писателя Мопассана и особенно книгу под названием «Декамерон». Нюрка жила ожиданием счастливого будущего, а отец в своем будущем не видел уже никакого счастья и потому упорно смотрел в прошлое, которое с годами казалось ему все интереснее, все значительнее и все прекраснее.

Некоторое утешение он находил в общении с Борисом Гавриловичем, одиноким соседом-бухгалтером, который хоть и происходил из деревни, но был интеллигентного воспитания и значительно старше Нюркиного отца возрастом. Интеллигентность не мешала ему проявлять понимание многих проблем и вопросов.

Однажды ночью отец проснулся оттого, что вдруг во сне учуял знакомый запах покойной жены. Не зажигая света, чтобы не ослепить спящую Нюрку, он лежал во тьме с бьющимся сердцем и слушал дух Прасковьи Ильинишны.

Уже много времени прошло, как она умерла, но он хорошо помнил совсем не забытый им ее запах. Пахло ею, словно стояла она рядышком во тьме, затаившись, живая и здоровая, и наблюдала за действиями любимого супруга или, может, хотела учудить шутку: запряталась за шкаф, ищите, дескать, меня. Она любила такую игру.

Пахло ею, Прасковьей Ильинишной. Ее телом. Живым, доподлинным ее запахом. Пахло так, как пахла она живая, разопревшая от скорой ходьбы, от жаркой работы или истомившаяся ночной духотой под одеялом.

Отец протянул руку и нащупал на углу шифоньера на гвоздике байковый халат Прасковьи Ильинишны, который вчера повесила сюда Нюрка, разбирая старые вещи. Он охнул и уткнулся в него лицом.

— Пап, — спросила проснувшаяся Нюрка, — что ты?

— Ничего. — Отец задержал дыхание, чтоб не подпустить к горлу слезы, но понял, что не осилит себя, и, сорвав с гвоздя халат, натянув в коридоре штаны, ушел во двор.

Во дворе синела луна. Огромная. Во все небо. Во весь клочок этого неба, висящего над двором. Круглая и гладкая, как шарикоподшипник. Луна — дура. Равнодушная к земным несчастьям, к людским страданиям.

Отец сел на скамейку под тополем, прижал к лицу халат Прасковьи Ильинишны и заплакал.

— Ты была прекрасна, Паня, как трава, как дерево. Паня, Панечка. Прасковьюшка моя. Прости меня, я пустой без тебя, одинокий, ненужный человек.

Халат Прасковьи Ильинишны пах ее потом, родным дыханием, бесплотной ее плотью, он хранил воспоминание о своей бывшей хозяйке с такой же ясностью и верностью, как и сам Панин муж, ее верный страдающий супруг.

Нюрка вышла из квартиры во двор, села рядом с отцом, поняв его переживания.

— Не надо, папа...

Он утер мокрое лицо, оказал виновато:

— Прости.

— Спать пойдем. Пожалуйста...

— Отоспал я свое, доченька... Полжизни отсопел. Закончились мои сны...

— Пойдем...

— Пойдем... Мамку мне жалко, Нюрка. Хорошая у нас была мамка. Душевная, красивая, — сказал он и отвернул от дочери лицо, заглушая новые слезы. Мертвая Прасковья Ильинишна, может быть, еще сильнее, чем живая, привязывала его печалью, жалостью, нежной нежностью и ощущением неискупленной вины за то, что оторвал он ее от родного гнезда, от простора полей, от истинного дела.

— Не понять тебе, Нюрка, моих пережитков... Из-за меня мамка сгубила тут жизнь. Иди, ну иди, доченька, я отдохну один.

Он уткнул лицо в материн халат и затих. Нюрка посидела рядом, замерзла и ушла...

А утром отец объявил свое категорическое и твердое решение — он соскучился жить бесполезной городской жизнью и намерен возвратиться в деревню, в родную избу.

— Ой, нет, папа, — взмолилась испуганная Нюрка, — я не поеду, я погибну в деревне с тоски, я умру там, не надо.

— Не балабонь, — строго сказал отец, — не бывать этому, выкинь дурь из головы и собирайся со спокойной душой.

— Нет, батя, — утерев рукавом слезы, сказала Нюрка самостоятельным голосом, — я уже взрослая, я имею свой паспорт, я по закону теперь неподвластна родительской воле. Я останусь тут.

И она осталась продолжать свою жизнь в городе. Отец же уехал в родную деревню заглаживать вину перед обиженной им землей.

Фактически Нюрка оказалась теперь одна, сама себе хозяйка и руководительница, ибо ждать помощи от отца ей уже не приходилось. Она решила поступить на работу, потому что ей нужно было на что-то жить, чем-то питаться, насыщая голодный желудок, а денег у нее не имелось, за исключением небольшой суммы, оставленной отцом из последних сбережений. Нюрка дотянула до конца восьмого класса и покинула школу, прежних подруг и учителей, забыв к ним обиды, сохранив в сердце только благодарность и уважение.

По молодости и веселости характера Нюрка не могла и не хотела жить в тихом уединении. Она зазывала к себе друзей и знакомых на веселые вечеринки с танцами под звуки пластинок, проигрываемых на радиоле. Подруги и знакомые засиживались до позднего часа, производя в квартире шум, ненужный беспорядок и забывая про экономию электричества.

Сосед Борис Гаврилович отныне, после отъезда отца, считал себя ответственным за Нюркину судьбу, он хотел поначалу призвать ее к тишине, но не стал, ибо понял, что молодому надобно жить и веселиться в веселой компании. Он любил и даже уважал Нюрку и вопреки мнению ее отца не считал пустышкой. Он замечал в ней иные, привлекательные черты, находил, что она была девушкой душевной, ищущей в жизни чистоты, справедливости и своей полезности.

Нюрка поступила работать в приемный пункт № 5 городской прачечной.

Работа была плохая, нездоровая — в приемном отделении стоял спертый, нечистый воздух, от белья пахло грязью, людским потом и всякими другими запахами, свойственными человеку. Нюрка брезгливо сортировала белье — простыни к простыням, кальсоны к кальсонам, — вызывая своей медлительностью недовольство заведующей. Но однажды Нюрка поймала себя на том, что сидит на груде белья, держит немытыми руками булку с маслом, весело жует и точит лясы со своими сослуживцами. Она поняла, что привыкает к этой обстановке, к тому привыкает, к чему у нее нет никакого желания привыкать, испугалась, уволилась из приемного пункта и поступила кондуктором трамвая.

Поначалу в городском трамвае было не скучно и даже интересно — разные люди, разные характеры, разные разговоры. Благодаря этим разговорам Нюрка была в курсе мировой политики, новостей зарубежного радио, наличия товаров в магазинах и вообще всяких городских происшествий.

Но со временем ей стали надоедать и эти разговоры, которые только засоряли мозги, и пассажиры, торопящиеся по своим делам. Дни были похожи один на другой. Трамвай, звеня, катился по рельсам все по одному и тому же маршруту, по одним и тем же улицам, развозя одних и тех же людей. Однообразие трамвайной жизни утомляло Нюрку. Эта работа разонравилась ей, ибо ничего не давала, а только отнимала душевные и физические силы.

Нюрка перезимовала в качестве трамвайного кондуктора холодную зиму, а весной поступила на железную дорогу проводником пассажирского вагона, радуясь тому, что будет ездить по разным городам, наслаждаться видами новых, незнакомых земель и расширять тем самым свой географический кругозор.

Борис Гаврилович одобрил ее решение и даже пошел провожать в первый рейс в далекую Сибирь. Нюрка уехала, а Борис Гаврилович, оставшись один, понял вдруг, что прилепился сердцем к этой девчонке, что без нее и ее шума ему и одиноко, и скучно, и нудно со своей старостью и своими возрастными болезнями. В пустой квартире его снова стали одолевать знакомые печальные сны, особенно после того, как он ушел на пенсию.

Давно, еще перед этой войной, ему многие годы снилась другая война, гражданская. Тогда ему снилось, что он скачет на боевом красноармейском коне, размахивая шашкой, которая сверкает на солнце. Ему часто снилась эта прекрасная революционная картина: взмыленный конь, красное знамя, развеваемое ветром, и он, семнадцатилетний парнишка, рубящий на полном скаку ненавистных врагов. Почему-то этот сон снился Борису Гавриловичу долгие годы, хотя всю гражданскую он протопал в дырявых сапогах, на коне не сидел и не размахивал тяжелой шашкой.

В эту войну он снов не видел. Ему было некогда видеть сны в эту войну. Ему даже спать было некогда в эту большую войну, где он, забыв свою специальность бухгалтера, стал артиллеристом, получил два тяжелых ранения, но выжил, чтобы прожить еще долгую жизнь.

Во время войны ему некогда было видеть сны. А после войны ему снился один только сон, в котором Борис Гаврилович встречался с единственным своим сыном Алешей. Алеша топал босыми белыми ножками по песчаному берегу реки. Он бежал быстро, быстрее облаков в синем небе, быстрее воды в голубой реке, подняв над головой руку. А на указательном его пальце была крепко намотана нитка, так крепко, что палец даже посинел, а на нитке болтался красный игрушечный шар, из тех, какие до войны можно было купить в любом детском магазине. После войны тоже можно было купить такие шары в любом игрушечном магазине. Только после войны ему уже не для кого было их покупать, хотя они и продавались всюду, даже на уличных лотках. Тот, кому он покупал до войны эти шары, кто долгие годы снился ему после войны, тот лежал в братской могиле под Прагой — он был солдатом, сын бухгалтера Бориса Гавриловича.

Последнее время ему стало сниться далекое детство. Неясное лицо матери, корова, павшая в голодный год, котелок с дымящейся картошкой на столе, крестный ход, заснеженная деревня, по которой бредут краснощекие бабы и орут веселые частушки. Из всех снов это был самый веселый сон. Даже когда снилась ему корова, павшая в голодный год, ему все равно не было грустно от такого грустного сна, а почему-то становилось радостно, словно и сейчас он верил, как верил тогда, что не подохла корова, а только притворилась: вот полежит, покуражится и встанет и пойдет щипать траву к синему лесу, на желтый луг, где пасется деревенское стадо.

Борис Гаврилович боялся снов, даже самых хороших, потому что сны уводили его от реальной жизни в созерцание прошлого. Он жалел, что ушел на пенсию, зачем ушел, не понимал даже сам. Рассердился за что-то на главбуха и написал заявление, а когда одумался, было уже поздно, и неловко, и стыдно.

Нюрка уезжала часто и надолго. Она ехала по большой и необыкновенной стране, по земле бесконечной и разной, как небо. Нюркины соотечественники и современники старались жить красиво и разумно и на полях, и в лесах, и у широких рек. Из окна вагона их жизнь казалась Нюрке загадочной и незнакомой, она ехала и завидовала каждому человеку в отдельности, а также всем людям вместе и не знала, что те, кого видела за дорожным окном, завидуют ей и ее вагонной жизни, уносящей ее в далекие дали, ведь земные жители так уж беспокойно устроены — что далеко от них, то и прекрасно.

На конечной станции в большом городе, несравнимом по величине и значимости с тем, в котором жила Нюрка, поезд делал длительную остановку для отдыха, туалета, набора чистоты и приобретения новых пассажиров. Пока вагоны чистились, а будущие пассажиры еще укладывали необходимые вещи в своих квартирах, Нюрка ходила по магазинам или изучала городские улицы, удивляясь их разнообразию и разносторонней красоте.

Домой, к Борису Гавриловичу, она возвращалась невыспавшаяся, чуть ошалелая, растерянная то ли от усталости, то ли от запаха иных городов и таинственности далеких перелесков. Она справлялась о здоровье Бориса Гавриловича, но, не рассказав ничего о себе, тут же убегала по своим неотложным делам — на танцы, в кино или на свидание с молодым человеком по имени Степан, по профессии — часовщик, с которым познакомилась в одном из рейсов.

Молодой человек по имени Степан сначала совсем не понравился Нюрке, хотя проявил к ней свою застенчивую благосклонность. Он ехал в ее вагоне целые сутки и целые сутки смотрел на нее такими глазами, словно она испугала его из-за угла. Вообще-то внешностью он был недурен. Правда, в лице его проявлялось много наивности, простоватости, но он обладал черными глазами при белом волосе на голове, а такое сочетание всегда очень нравилось Нюрке. Нюрка поняла его благосклонность, но кокетничать не стала, даже наоборот, проявила значительную сухость при получении денег за выпитый чай. Поэтому она очень удивилась, когда, отправляясь в следующий рейс, опять увидела его на вокзале возле своего вагона. Он никуда не уезжал, а явился, чтобы проводить ее в новую трехдневную дорогу.

Когда поезд тронулся, Степан стал усердно махать рукой и даже демонстративно посылать воздушные поцелуи. Нюрка не хотела изображать недотрогу с надутыми губами, засмеялась и помахала в ответ. Через три дня, вернувшись из рейса, Нюрка снова увидела его — он встречал ее.

А встретив, сунул букетик цветов и стал хихикать от смущения. Еще никто в Нюркиной жизни не дарил ей цветов. Ей был приятен этот подарок, сделанный в присутствии многих людей, а особенно на глазах у сослуживцев и сменщиц. Она хотела поблагодарить Степана, но, сама не зная почему, не поблагодарила, а сказала с некоторой холодной надменностью:

— И совсем это ни к чему... Вообще-то ты представляешь, кому дарят цветы?

Он покраснел, спросил:

— Кому?

— Любимым женщинам, вот кому.

— Так ты и есть... любимая, — он хихикнул и снова покраснел.

— Вот уж неожиданная новость! — сказала Нюрка и тоже слегка покраснела, смущенная таким сообщением. — Ты что, дурачок? — вдруг спросила она. — Все хихикаешь и хихикаешь. Иль болезнь у тебя такая? Может, ты просто очень несерьезный, легкомысленный, вот тебе и смешно?

— Нет, не легкомысленный, — сказал Степан. — Но это верно, когда я волнуюсь, то начинаю хихикать. А ты не обращай внимания.

— Значит, ты волнуешься? — спросила польщенная Нюрка. — А отчего ты волнуешься?

— От волнения.

— Юморист!

— Правда, от волнения. Хочу тебе одно дело предложить и очень боюсь — откажешься.

— А ты не бойся. Ну!

— Пойдем вечером на танцы?

Она засмеялась:

— Так и знала, в кино или на танцы. Нет, не пойду.

— Почему? — спросил он упавшим голосом.

— А потому! Знаю я эти танцы... — Нюрка посмотрела на удрученное Степаново лицо, решила, что достаточно продемонстрировала свою несговорчивость, и согласилась. — Ладно. Только с условием, рукам воли не давать. А то с вами на танцы, а вы бог знает что воображаете.

— Я не такой, — проговорил Степан, хотел удержаться, чтоб не хихикнуть, но не удержался и хихикнул и сказал испуганно: — Ой!

— Я тебе что сказала? Не хихикай, — рассердилась Нюрка. — Я очень не люблю, когда хихикают... И вообще...

— Ладно, постараюсь, — виновато и покорно сказал он, глядя на нее преданными глазами.

— То-то, — проговорила она, окончательно закрепляя над ним свою неограниченную власть.

На танцы они ходили в клуб строителей «Новатор». Степан оказался хорошим партнером. Нюрка осталась довольна вечером, проведенным с ним, и в награду при расставании даже позволила поцеловать себя в щеку.

Он любил ее. Однако Нюрка не могла ответить ему тем же. Она со временем привыкла к нему, иногда, может быть, даже и скучала, но полюбить не могла, да и не хотела, потому что он не был героем ее романа. Она знала, Степан не ее судьба хотя бы потому, что в нем, кроме мягкости и хорошести характера, ничего не находилось особого, выдающегося, сильного, отличающего настоящего мужчину.

В эти дни заболел Борис Гаврилович: гулял по бульвару, попал под дождь, простудился и слег. Болел он тяжело, и Нюрка не верила, что уж выздоровеет. Лежал он усохший, старый, капризный, совсем слабый и немощный. Видя, как он угасает, несмотря на ее заботу, Нюрка вспомнила умершую мать и отца, который живет самостоятельной жизнью в деревне. Она жалела отцовское одиночество, давала себе обещание навестить его и садилась писать ему письмо. Но письмо не писалось, и Нюрка рвала ни в чем неповинную бумагу и ругала себя за черствость и упрямство души.

Однажды, устыдившись, что давно не была на кладбище, Нюрка поехала туда, разыскала родную мамкину могилу, подправила осевший холмик, а потом бродила по тихим пустым кладбищенским дорожкам, слушая птичий крик над головой.

Тысячи могил, сотни памятников, бесконечное число имен и фамилий — это бывшие люди напоминали о своем прежнем живом существовании на земле. Солнце грело могилы, сушило лужи недавнего дождя, сверкало на кресте кладбищенской церкви. Стесняясь, Нюрка зашла в пустую тихую эту церковь, постояла в гулкой торжественной полутьме под грустными добрыми взглядами святых, смотрящих с икон, купила тоненькую свечку у старого дремлющего служки и поставила ее перед изображением божьей матери. Она не верила в бога, никогда не думала о боге, а свечку поставила просто так, как воспоминание о своей любимой матери.

Свеча горела неярким, медленным, спокойным огнем — одна возле большой иконы, прозрачный огонек, словно тихая жизнь любезной мамки, ожившей на мгновение желанием и печалью ее дочери.

Нюрка не стала дожидаться, когда свеча, догорев, снова умрет, ушла на солнечный свет.

Домой она ехала успокоенная, без грусти и тревоги, словно бы отдав дань печали, с новой силой теперь удивлялась радости жизни. Она была почти уверена, что все будет хорошо, что Борис Гаврилович не умрет, что и в ее жизни многое переменится к лучшему, будет покойно и беспечально.

И действительно, Борис Гаврилович выздоровел, а Нюркина жизнь... Впрочем, ее жизнь тоже круто изменилась с того дня, как окрепший Борис Гаврилович пожелал отправиться вместе с нею в очередной рейс, чтобы не киснуть одному, а повидать хотя бы из окошка края, которые он так и не успел увидеть за долгую свою жизнь.

Нюрка купила ему билет в свой вагон.

Он давно мечтал о таком путешествии. Всякий раз, проводив Нюрку, он бродил по платформе или толкался по шумному вокзалу. От пассажиров, от их узлов, чемоданов пахло далекими дорогами. Лица мужиков были обветрены, черны от солнца и дыма иных земель. Босые, бесштанные дети весело бродили среди мешков и корзин. Курносые российские мадонны, выпростав из-под кофточек шелковые груди, кормили младенцев. Все здесь звало в загадочную даль.

Нюркин поезд мчался день и мчался ночь. Пахло углем, дымом, пахло мокрыми телеграфными столбами, оранжевой луной и синими утренними коровами. Пассажиры курили в коридоре, веселая Нюрка разносила крепкий, коричневый чай.

Поезд рассекал пространство, отдыхал на тихих и шумных станциях. На одной из станций под названием Неясыть, гуляя по платформе, Борис Гаврилович остановился у киоска, чтобы купить газету местного масштаба и значения. Женщина, продававшая газеты, не могла дать ему сдачи с рубля. Он долго искал по карманам две копейки, взял газету, сказал «спасибо», как интеллигентный человек. Женщина ответила ему улыбкой. А он неожиданно понял, что где-то уже видел эту улыбку и это лицо.

Он отошел и снова обернулся — женщина смотрела ему вслед. Ей было за шестьдесят, у нее было крупное лицо, крутой властный подбородок, пухлые губы, широкие черные брови. Из-под берета виднелись седые волосы. Нет, Борис Гаврилович не мог обмануться. С печалью смотрел он на ее старое лицо, на сухие руки, чувствуя и радость и скорбь от этой невероятной встречи.

— Вера? — спросил он, вернувшись.

— Господи, что ж это делается! — воскликнула она, сразу узнав его.

По радио объявили отправление. Борис Гаврилович поколебался, побежал к Нюрке, торопливо начал что-то объяснять, но ничего объяснить не успел, Нюрка только и поняла, что он хочет задержаться здесь, а на обратном пути она его подберет. Поезд тронулся и помчался своей дорогой. А Борис Гаврилович остался на незнакомой станции Неясыть, услышав отзвук давней своей революционной молодости, ибо встретившаяся ему старая женщина была в прошлом героической Веркой-большевичкой. В победоносном красногвардейском полку она была и санитаркой, и пулеметчицей, и прачкой, и оратором.

За умение произносить зажигательные речи ее и прозвали Веркой-большевичкой. Он любил ее тогда, потайной любовью, ибо знал, что бойцу мировой революции нельзя думать о женском поле, потому что, думая о женском поле, боец отвлекается от военных мыслей и тем самым помогает толстопузой буржуазии.

Верка-большевичка, которую ныне звали взрослым именем Вера Александровна, заперла газетный киоск и повела пришедшего из ее юности гостя в свое одинокое стариковское жилище. В этом жилище она жила одна, потому что муж ее умер давным-давно. А дети в количестве шести человек незаметно выучились разным специальностям и разъехались наслаждаться избранными профессиями, приносить пользу государству и рожать собственных детей. Мать для них стала второстепенной заботой. По упрямству своему, а скорее, по своей житейской мудрости, она не желала селиться ни у кого из них в качестве няньки новорожденных внуков, а предпочитала одинокую независимость в своем привычном местожительстве.

Жила она недалеко от базарной площади в небольшом домишке, где выросли все ее дети и где она незаметно для себя из молодой женщины с боевым прошлым преобразовалась в пенсионерку, не имеющую никаких заслуг, кроме безошибочной тридцатилетней работы в районном отделении связи.

Городок, где она жила свою жизнь, не имел ни промышленного, ни сельскохозяйственного значения — когда-то давно, будучи еще деревушкой, попал на пути железной дороги и стал развиваться с неопределенным профилем, имея слабый уклон в транспортно-ремонтную сферу. Такая бесхарактерная неоформленность сберегла в городке старинную тишину как в людях, так и в их постройках. Дома здесь отличались церковным запахом дыма из допотопных самоваров, а жители — ласковостью интонаций и непугливостью взгляда. Борису Гавриловичу чрезвычайно понравилось тут, он и не подозревал, что на Руси еще сохранились такие душевные незащищенные населенные пункты.

Предаваясь воспоминаниям боевого прошлого, Борис Гаврилович прожил три дня в прохладном доме Веры Александровны, а на четвертый день, когда должна была приехать Нюрка и забрать его, он проснулся с сожалением в сердце, не понимая, зачем и к чему собирается покидать эти места и тем самым возвращаться из бывшей молодости в свою настоящую старость.

Он завтракал помидорами, которые сам набрал в огороде Веры Александровны. Помидоры были крупными, жирными, из них брызгал густой кровавый сок.

— Где ж это было, Александровна? — спросил Борис Гаврилович, застигнутый новым воспоминанием. — Мы в огороде с тобой лежали, ты из пулемета по церкви жарила. На помидорах лежали, все в соку, как в крови... Помнишь?

Она засмеялась удивленно.

— А вправду ведь было. Смешно как-то деревня называлась.

— Тараканино?

— Нет, по-другому.

— Тараканино, не спорь. Там еще грибов было видимо-невидимо. Забыла? — спросил он и вдруг, загоревшись, воскликнул: — Идем за грибами, а? Ты небось сто лет в лесу не была?

— Давно... — ответила она и засмеялась.

— Чего ты?

— Да так... А что? Я ведь сговорчивая, пойду. Я легкая, снялась и побежала...

До местного леса надо было ехать на автобусе. Они сошли у какой-то деревни, прошли ее и добрались до березовой рощи. Роща была уютного вида, обликом и расположением обещала обилие грибов, а красотой и прозрачностью напоминала пейзажи Левитана, любимого художника Веры Александровны. Однако пока они добрались до рощи, то оба немного устали и сели на теплую траву отдыхать. Борис Гаврилович вытащил газету, стал читать сообщения из-за границы.

Вера Александровна слушала, прислонясь к стволу березы, до пяток прикрыв ноги широкой юбкой. То ли от усталости, то ли от жары, а скорее всего, от монотонного голоса Бориса Гавриловича она задремала. Он не сразу заметил ее сон, все читал что-то о пресс-конференции американского президента, а когда заметил, стал любоваться спящей Верой Александровной. В дремоте морщины на ее лице разошлись, и она словно бы помолодела на несколько лет. Он пристально разглядывал ее, и она наконец почувствовала это и открыла глаза.

— В сон меня часто стало клонить, как чуть присядешь — так и в сон... Ну, пошли, а то с пустой кошелкой вернемся...

Хотя и упрекнул Борис Гаврилович Веру Александровну за то, что она, по его предположению, давно не была в лесу, сам он уже несколько лет не выбирался на природу, а когда собирал грибы, и не помнит. Разве что с сыном, да и то в те давние времена, когда сын еще был несмышленышем, еще доверчиво держался за отцову руку. Найти гриб было счастьем. Любой, даже поганку, даже кровавый мухомор, самый красивый из грибов. И поганки, и мухоморы бережно ложились в ведро, потому что сын был несмышленышем: все на земле, где он жил, было для него добрым, прекрасным и он по малолетству не мог понять, что зло иногда прикрывается роскошными, манящими одеждами. Борис Гаврилович ясно вспомнил тот поход за грибами, звенящий голос сына, его пухлые ножки в коричневых сандалиях, косолапо бегущие по зеленой траве, и это сладкое слово «папа», которое он, старик, уже никогда не услышит. Они набрали тогда полное ведро, и домой Борис Гаврилович тащил уставшего сына на себе, посадив его на плечи. Мальчик держался теплыми руками за его шею, смеялся и дергал отца за волосы. Все это было похоже на праздник, на дорогой и прекрасный праздник, который никогда уже не повторится.

И сейчас, идя по березовой роще, ступая по теням деревьев, выглядывая между стволов ушедшую вперед Веру Александровну, он с грустью думал, что и эти мгновения уже не повторятся, что они последние, потому что не так уж много осталось ему жить. Да, ничего не повторяется, и все же... все же сейчас было почти как в юности: лес, Верка-большевичка, запрокинувшая голову, глядящая в синее небо, плетеная кошелка, до краев наполненная солнцем. Все было почти как тогда, как возле деревни Тараканино... Почти, если не считать морщин на лице, седых волос и сердечных потерь...

— Это чудо, что мы с тобой встретились, — сказал вдруг Борис Гаврилович. — Я мог так и помереть, не зная о тебе ничего.

Вера Александровна слушала его, наклонив голову, затаенно улыбаясь.

— Ох, любите вы, мужчины, разговоры, — быстро взглянув ему в лицо, сказала она. — А ведь ни одного грибочка в кошелке.

— И у тебя нету!

— Вот и неправда, есть, — весело воскликнула она и сорвала у ног своих подберезовик.

— И я нашел! — крикнул Борис Гаврилович, увидев в траве выводок лисичек. — Иди, Вера, иди сюда, какая прелесть...

— Вправду, — она нагнулась, чтобы помочь ему, но он замахал руками.

— Нет, нет, это мои, сам я, сам…

Она смотрела, как ползал он на коленях у ее ног, как осторожно подрезал хрустящие корешки, и беззвучно смеялась, прикрывая ладонью рот. А потом они разбрелись в разные стороны.

— Ты где, Вера? — кричал Борис Гаврилович, хотя хорошо ее видел. — Ве-ера!

— Да тут я, тут, — весело отвечала она. — Аушеньки!

А он снова и снова звал ее, с томлением слушая молодой голос Веры Александровны, и уже знал, что никуда не уедет отсюда, а останется здесь доживать свою старость, чтобы любить последней любовью эту женщину, если, конечно, она захочет принять его любовь и его заботу.

Вера Александровна приняла его любовь и его заботу, оставив жить возле себя как любезного и родного ее сердцу человека.

Освоившись, Борис Гаврилович стал звать и Нюрку переменить местожительство, но она не согласилась, а только пообещала, когда будут возможность и желание, приехать погостить в город и в дом, где бывший ее сосед нашел себе покой и пристанище.

Отныне Нюркиными соседями стали другие лица. В комнату Бориса Гавриловича вселили нового домоуправленческого слесаря.

Слесарь был высок ростом, широк в плечах, обладал большими тяжелыми руками и крупной круглой головой. У него были черные веселые, всегда влажные глаза. Он нравился Нюрке своими размерами — габаритный мужчина, возле которого чувствуешь себя беззащитным карликом и испытываешь желание найти защиту у сильного великана: огромность тела предполагает и огромность души.

Квартира была тесна ему, он шел по коридору и будто терся боками о стены, вешал пальто — и вешалка срывалась с гвоздей, падала на пол. Поднимать ее он не считал нужным, пинком отшвыривал со своего пути. Нюрка добродушно журила его и прибивала злополучную вешалку. Она ему многое прощала за его песенки, которые он любил петь под аккомпанемент собственной гитары. Песенки были и веселыми и печальными, но преимущественно из жизни преступного мира и про несчастную любовь. Когда он пел, он был томен и прекрасен, как народный артист. Нюрка жалела его острой жалостью, словно он был не только исполнителем, но и героем этих разрывающих сердце и душу песен. Он пел, рыдая голосом, закатывая глаза, прижимая к груди гитару, которая была кокетливо украшена алой лентой, словно свадебная лошадь.

У слесаря была жена, женщина маленького роста и агрессивного характера. Она ругалась с мужем, бросалась предметами домашнего обихода и наводила в квартире свой беспорядок, игнорируя Нюрку, обещая со временем показать ей не известное никому место, где зимуют раки. Обоих их звали Женьками. Женька-муж и Женька-жена. Женька-муж подмигивал Нюрке и при всякой возможности с удовольствием хлопал ее по заду, смеясь и делая большие, невинные глаза.

Чтобы насолить Женькиной жене, Нюрка поощряла его вольности. Узнав, что новый жилец хлопает Нюрку по определенному месту, Степан возмутился, хотел поступить как настоящий мужчина, но Нюрка сказала, что не нуждается в его помощи, что если будет необходимо, то сама защитит себя. С какой это стати Степан будет ее защищать? Он забывает, что является для нее посторонним лицом.

Нюрка была жестока со Степаном. С одной стороны, она неласково и сурово подчеркивала свою независимость, лишая его надежды на будущую любовную взаимность. С другой же стороны, разрешала целовать себя и даже отвечала на аккуратные его поцелуи, подталкивая на большую активность. Ей нравилось целоваться, от поцелуев у нее кружилась голова, как от легкого вина.

После свидания с Нюркой Степан возвращался домой к своим военным родителям в непонятном настроении — ему будто и радостно было от общения с нею, но в то же время и грустно от бесперспективности этой любви.

А Нюрка, нацеловавшись с ним, беззаботно бежала в свою квартиру, задевая прохожих, весело огрызаясь на их недовольство, не зная, куда девать свою беззаботность и свою молодую энергию. По пути, мчась вприпрыжку через двор, она успевала пококетничать со знакомыми дворовыми юношами, а потом уже дома, в собственной квартире, поболтать с Женькой-мужем не своим голоском, чтобы поддразнить Женьку-жену.

Однажды, простившись со Степаном, пококетничав с дворовыми парнями, она весело вбежала в свою квартиру, застав Женьку-мужа в одиночестве тоскующим за кухонным столом над пол-литровой бутылкой водки.

— Опять водка, — сказала Нюрка. — Сидим, значит, как разочарованный Чайльд Гарольд?

— Точно! — сказал Женька. — Пьем и не закусываем, мозги прочищаем. Составь компанию.

Она засмеялась.

— Вот еще, придумаете. Подвиньтесь, чайник поставлю. Ну, кому говорю!

— Нюр!

— А?

— Знаешь что, Нюр? — загадочно прошептал Женька. — Я хочу с тобой встретиться инкогнито. Ей-богу, без смеха.

— Это еще что за разговоры? — строго спросила она.

— А чего? Я ничего, я насчет картошки-дров-поджарим.

— То-то! Женатый человек, и такие намеки.

— Ой, не стыди! — плаксивым голосом воскликнул Женька. — Я уже раскаялся и перевоспитался... Ей-богу, без смеха. А вообще-то, Нюр, давай будем иметь дела. А?

— Ну! Я жене скажу! — пригрозила Нюрка и, хотя чайник еще не вскипел, решила махнуть на него рукой и поскорее уйти от таких разговоров. Но Женька преградил ей дорогу. — Еще чего! — воскликнула она. — Пустите!

— Думаешь, я плохой, да, Нюр? — печально спросил Женька. — Погоди! Ах, ну постой! Я, Нюр, хороший, ей богу, без смеха. Меня дура моя, Женька, притесняет, нет у нее понимания, тонкости нет. Я ведь с горя пью. А на самом деле водку эту терпеть не могу. Ей-богу, без смеха. Мне эту паршивую водку, эту отраву, и задаром не надо. Тьфу, противная, горькая. Хочешь, налью, Нюр, попробуй, убедись, нету в ней никакого вкуса... Погоди! Ну, погоди, Нюр!

— Пустите! — почти крикнула Нюрка. — Кричать буду!

— Ой, испугала, — Женька вытаращил глаза. — Дрожу, как осиновый лист... Иди, не имею права держать без обоюдного согласия...

Он выпустил ее из кухни, а в коридоре обхватил и поволок в комнату. Она только слабо дергалась, стараясь вырваться из его железных объятий.

— Ну, ну, погодь, Нюр, погодь, — бормотал он.

С этого дня все для нее умерло, потеряло цену и смысл. Мир поблек, не было в нем отныне ни звуков, ни красок, никакого дыхания красоты и движения радости. Нюрка жила и исполняла всякие свои обязанности неизвестно зачем, без желания, без надежды.

Никто не узнал, что с нею произошло, она молчала не от стыда и не оттого, что боялась Женькиных угроз, а от ощущения равнодушной безнадежности, поселившейся в ней.

Женька молча наблюдал ее страдания, изображая на лице жалость и кротость. Однажды вечером он пришел к ней в комнату, сел у стола, раскаянно сложив на коленях руки. Она не испугалась. И даже удивилась, что не испытала ни страха, ни брезгливости, ни ненависти, ничего, только тупое равнодушие.

— Нюр, прости, — сказал он. — Ей-богу, прости. Я не знал. Я думал, ты это... того... Я б не тронул... Прости. Я добрый, только очень несчастный. У меня душа большая, художественная. Я даже куплеты иногда сочиняю. Вот послушай стих, Нюр. Ладно?

Она лежала на диване, отвернувшись к стене. Она не слушала его, тихо плакала без слез, вздрагивая от внутренних рыданий.

— Глупая ты, глупая, — сказал Женька. — Хочешь, я свою бабу брошу, на тебе женюсь? Буду хорошо одевать и кормить. Я не жадный. Пить, возможно, брошу, будем красиво жить. Ты меня еще плохо знаешь. Только с плохой стороны. А у меня много хороших черт...

Она вытерла слезы, подняла голову.

— Уходи! Если еще придешь, убью, гад. Как свинью, распорю, понял?

Сказала тихо, спокойно, нестрашно, но в этой нестрашности, наверно, была очень большая решимость, потому что Женька испугался и молча ушел.

Жить в одной квартире с Женьками она не могла, ткнула пальцем в первое попавшееся на стенде горсправки объявление об обмене комнатами и через полмесяца уже переехала на новое местожительство.

Комнатка, где Нюрка поселилась, была в два раза меньше и хуже прежнего ее жилья, помещалась в деревянном доме со скрипучими полами. Однако здесь был собственный, индивидуальный вход, изолирующий Нюрку от остального мира и остальных людей; соседи чувствовались только через стены.

Степана она прогнала, не разрешив ему появляться, и долгое время он не появлялся, но потом снова стал приходить на вокзал или к новому ее дому. Он смотрел на Нюрку издалека печальными и молчаливыми глазами, не зная о ее несчастье, не понимая перемены, происшедшей с ней. Она сердилась на его настойчивость, но потом привыкла и не обращала внимания, как на чужого человека или как на посторонний, неинтересный ее душевному миру предмет.

Однажды на Майский праздник Степан явился к ней с букетом шикарных цветов.

— Спасибо, — сказала она, — ты хороший человек. Но я пережила большое горе и стала совсем другой, Степа, я теперь создана для одиночной жизни. Ты забудь меня, пожалуйста. Навсегда. Будто меня вообще не было на этом свете. Мне нельзя смущать тебя. Ты от меня ждешь чего-то, а я ничего не могу тебе дать.

— Нет, — сказал он, — неправда, я ничего от тебя не жду. Я просто тебя люблю. Мне ничего не надо.

— Нет, надо. Ты ждешь ответную любовь. Так уж устроен человек, что всегда ждет ответную любовь, но я не могу теперь даже целоваться. Даже дружить не могу, Степа, вот как. Я очень постарела. Старуха стала старая. Мне нельзя своей старостью мешать твоей молодости... Не имею я никакого права портить тебе жизнь. Забудь меня, пожалуйста, ладно? Ну, посиди немного и уходи, живи отдельной, своей жизнью, без моего присутствия.

Он посидел немного и, не оборачиваясь, опустив печальную голову, пошел жить отдельной, своей жизнью. Нюрка посмотрела ему вслед и заплакала. Теперь она предполагала до самой смерти оставаться в одиночестве. Но и это предположение не осуществилось. Не сумела Нюрка быть одной.

В доме, где она теперь жила, случилось происшествие — умерла соседка Глафира Саввишна. И хотя все умирают, однако Нюрке было жалко незнакомую старушку, потому что, несмотря ни на что, жить лучше, чем лежать в сырой могиле. Глафире Саввишне было восемьдесят три года, но дряхлостью она не отличалась, наоборот, гордилась легкостью в ногах и бодростью своего душевного состояния.

Когда она умерла внезапной смертью в тихом ночном сне, то оказалось, что посылать телеграмму о ее безвременной кончине некуда и некому: старушка пережила всех своих родных и близких людей.

Похоронили ее соседи, а также служащие собеса, где Глафира Саввишна получала пенсию по старости. Наследство ее в виде незначительных домашних вещей, комнатных цветов, старинных настенных часов фирмы «Мозеръ и К°» быстро разошлось по разным знакомым. И только два существа, два зверя, проживавших совместно с Глафирой Саввишной, остались без всякого пристанища и без заботы. Один зверь, а именно черно-белая кошка с желтым пятном на лбу, прожила в пустой комнате несколько дней, тоскуя об умершей хозяйке, а потом выпрыгнула из форточки на осенний двор и ушла в неизвестном направлении.

О наличии другого зверя никто не подозревал. Но когда приехали новые жильцы и начали производить генеральную уборку, то вымели во двор вместе с мусором еще одну обитательницу этой комнаты, удивив соседей и прохожих. Да и как не удивиться, если это была черепаха — бесполезный в хозяйстве и вообще ненужный ни для чего зверь. Каким образом оказалась эта черепаха у Глафиры Саввишны и зачем старуха содержала такую тварь, никто, конечно, не знал и не мог догадаться.

Нюрка склонилась над беспомощным существом, обмыла панцирь тепленькой водой, накормила ее свежими капустными листьями и взяла к себе жить.

А ночью Нюрку разбудил непонятный стук, будто маленький осторожный карлик ходил по комнате и стучал то ли палкой, то ли деревянной ногой — тук, тук. Нюрка затаилась, слушая его старческие шаги, потом деликатно кашлянула, давая понять, что карлик не один в комнате, что присутствует еще кое-кто, кто имеет право на спокойный сон. Но карлик игнорировал ее кашель и продолжал бесстрашно жить таинственной ночной жизнью. Он ходил по комнате и стучал своей деревяшкой. Однако не сердито стучал и не нахально, не как завоеватель, но и не как гость, а с равнодушным спокойствием — тук, тук, тук, — равномерно и холодно, как вода, капающая из кухонного крана.

«Это же черепаха», — поняла Нюрка и зажгла свет. Действительно, это черепаха стучала панцирем при каждом шаге. Она ползла посредине комнаты, вытянув крохотную головку на морщинистой шее.

— Здрасте-мордасти, — сказала Нюрка, — а я чуть не испугалась. Думала, какой-нибудь карлик пожаловал несуществующий, а это ты, озорница-путешественница.

Она понаблюдала за действием черепахи, решила, что черепаха разыскивает пищу, и положила возле нее капустный лист. Но черепаха не стала есть. Вытянув шею, она невозмутимо ходила от двери к окну, от окна к двери. Наверно, искала постоянное место для отдыха и сна.

Утром Нюрка сбегала в почтовое отделение, купила фанерный ящик для посылок и пустила туда жить свою квартирантку.

Нюрка кормила ее, обмывала панцирь, чистила ящик и очень надеялась, что черепаха поймет ее заботу. Шли дни, но черепаха не только не примеривалась к приютившему ее человеку, а словно бы даже не замечала никакой к себе доброты и игнорировала постороннее внимание. Она существовала по своим индивидуальным законам и привычкам.

Она не хотела сидеть спокойно в ящике, скреблась о фанерные стенки с упрямым, бесконечным постоянством. Вставала на задние ноги, а передними старалась зацепиться за край и вывалиться наружу. Но короткие негнущиеся ее лапы только скользили по гладкой доске. Плоские когти царапали фанеру, но не могли зацепиться. Так она скреблась часами, тупо и обреченно, падая, поднимаясь, снова падая. Когда же Нюрка ее жалела и выпускала на волю — бродить по комнате, черепаха топала вывернутыми ножками в угол и, упершись в стену, не поворачивала назад, а начинала скрести штукатурку. В ней не было проблеска ума или соображения, как в других, с детства знакомых Нюрке животных. Черепаха была словно пустая машина, лишенная чувств и ощущений. Со временем Нюрка поняла, что черепаха глуха для внешнего мира, что природа лишила ее слуха и голоса, отделив от человека и других зверей непреодолимой стеной. С нею нельзя было общаться, как с собакой, кошкой или как с птицей, ожидая ответного чувства, она жила своей глухой, одинокой, беззвучной жизнью, как дремучий мох в холодном лесу или черный гриб на старом дереве. И все же, поскольку черепаха была живой — двигалась, шумела панцирем, ела разную травяную еду, Нюрка жалела ее и часто выносила во двор. Во дворе росли высокие одуванчики — любимое черепашье кушанье. Она вытягивала морщинистую шею, хватала ртом белый стебель и пятилась назад, таща его за собой. Широко раскрывая маленький рот, похожий на птичий клюв, она постепенно заглатывала весь одуванчик вместе с желтым цветком и листьями. Большие листья она рвала кривыми негнущимися передними ножками. Ела долго и много, а насытившись, ползала по двору деловой, скорой походкой, будто преследовала какую-то цель, однако не было у нее никакой цели и никакого смысла не было в ее деловых движениях.

И все же в пустом, бесполезном, холодном этом существе были для Нюрки своя загадка и своя таинственная привлекательность. Черепаха словно хранила древнюю память об ином мире, откуда пришла сама, и одержимо, упрямо рвалась туда — в свое прошлое, в старинную свою старину.

Однажды Нюрке приснилась солнечная страна: высокие горы, тонконогие горцы с усиками над верхней губой, с острыми кинжалами на поясе. Приснились белый пляж и огромное море. Нюрка охнула от удивления и восторга, проснулась, но долго не открывала глаз, все еще живя в прекрасном мире, приснившемся ей, слушая шум синего моря.

Было у Нюрки старое тихое мечтание, неудовлетворенное вечное желание, перешедшее по наследству от умершей матери. Мать стеснительно мечтала побывать в красивой южной стране, у самого синего моря, где золотая рыбка исполняет человеческие хотения, где морские волны носят на себе расписные корабли. Но так и умерла, не увидев ни моря, ни золотой рыбки, оставив дочке эту мечту для осуществления.

«Я поеду туда», — решила Нюрка, поняв, что пришло время исполнить материнское желание, найти для себя в дальней дороге душевное согласие, а черепаху отвезти доживать век в высоких горах возле тонконогих горцев, пасущих овец и танцующих лезгинку.

Она выпросила на работе недельный отпуск, выписала полагающийся ей бесплатный билет и отправилась к прекрасному морю, которое пока еще жило где-то в ином пространстве, независимо от Нюрки и от Нюркиной жизненной судьбы. Ей предстояла немалая дорога с двумя пересадками.

Сначала путь ее пролегал по маршруту того поезда, где она служила проводником, ей было странно и удивительно чувствовать себя пассажиром на знакомой дороге, на знакомых станциях.

В Неясыти ее встретил Борис Гаврилович, которому она послала телеграмму, что будет проезжать мимо его нового местожительства. Они ходили по нагретой солнцем платформе. Борис Гаврилович смотрел на Нюрку, улыбался тихой улыбкой и не спрашивал ее о жизни и здоровье, как полагается спрашивать после продолжительной разлуки, а все время рассказывал о себе и о радостях своего нового существования.

— Нюра, милая, — вдруг виновато сказал он. — Я говорю и говорю, а ты молчишь. Извини, я до неприличия счастлив. Наверно, это смешно...

Он в самом деле был немного смешон незнакомой Нюрке в нем прежде размягченностью. Он был как несмышленый ребенок, а она, Нюрка, — как взрослая, умудренная жизнью женщина. Она хотела поделиться с ним своими печалями и заботами, но не стала: как-то неловко и вроде бы даже стыдно изливать свои невзгоды тому, у кого много благополучия и умиротворения — забывший свои страдания не поймет и чужих. Нюрка не знала, забыл Борис Гаврилович в новой жизни свои прошлые одинокие страдания или еще не успел забыть, но не стала ничего рассказывать. К тому же чувствовала, что рядом с его радостью, с его душевным покоем все ее печали — как ушедший сон или отболевшая рана.

Объявили отправление. Нюрка чмокнула Бориса Гавриловича в гладкую бритую щеку и ушла в вагон. Она высунулась из окошка, чтобы помахать на прощанье, и он сказал:

— Ах, забыл! У тебя где пересадка? Не в Косино?

— В Косино, а что?

— Я тебе напишу адресок, возьми, пожалуйста... Будет время, зайди... Там сын Веры Александровны в командировке...

— Какой Веры Александровны?

— Ах, господи, — удрученно сказал Борис Гаврилович, — ты никак не упомнишь ее имени-отчества, это моя жена. Будет время, зайди, пристыди ее великовозрастного сынка, отчего не пишет матери. Пожалуйста.

Нюрка не стала ничего обещать, но бумажку с адресом взяла.

Поезд быстро поехал дальше, гремя колесами, покачиваясь из стороны в сторону на стальной колее. В вагоне были веселые, общительные попутчики, они рассказывали истории из своей жизни, ели крутые яйца, читали книжки, пили чай и любовались Нюркиной черепахой, которая ползала по деревянной полке, изучая свое новое жизненное пространство.

Нюрке было приятно и уютно ехать в такой обстановке, но долго так ехать ей не пришлось, потому что вечером поезд подошел к пересадочной станции и надо было выходить. В справочном бюро она выяснила, что пересадку ей предстоит ждать длительное время — около восемнадцати часов.

Накрапывал дождь. У вокзала стоял набитый людьми автобус. Нюрка втиснулась в него и поехала по ночному городу Косино искать непочтительного сына жены Бориса Гавриловича.

Автобус ехал долго, опустел, и в Загородный поселок Нюрка приехала совсем одна, так что ей не у кого было даже спросить дорогу по нужному адресу.

Лил дождь, и пока она нашла в темноте дом 27, то вымокла и замерзла от ветра.

Дверь небольшого финского домика ей открыл не молодой, но и не старый человек странного и необычного вида. Чем он был странен, Нюрка не смогла бы сказать, потому что уже в следующее мгновение убедилась, что никакой странности нет в нем, что ее мимолетное впечатление лишь игра усталого воображения. И все же, когда он открыл дверь, она отчетливо ощутила какую-то своеобычность в его облике и его движениях. Это ощущение было как дуновение ветра (пришло и ушло), как летучий запах, промелькнувший в ближнем воздухе, — ветер исчез, и запах исчез, но память о них осталась. Так и неясное ощущение необычности человека, открывшего ей дверь, мгновенно исчезло, но память об этом ощущении осталась.

Нюрка стояла перед ним на мокрой земле, отворачивая лицо от света, падающего через раскрытую дверь.

— Здрасте, — сказала она вежливым голосом и посмотрела в бумажку, данную ей Борисом Гавриловичем. — Мне нужен Михаил Антонович.

— Это я.

— Господи, я думала, вы молодой, а вы... — удивленно воскликнула Нюрка.

— Да, к сожалению, я уже немолодой, — сказал он.

— Тогда с вашей стороны совсем нехорошо, почему вы не пишите матери?

— Я всегда был плохим сыном, — сказал он.

— И ничего в этом нет хорошего, — сказала она.

— Я исправлюсь, — пообещал он. — Обязательно. Но все-таки вы кто?

— Никто. Проезжая. С поезда на поезд... Я думала, вы маленький ребеночек и вас надо воспитывать, а вы…

— А я? — спросил он.

Она стояла посреди двора, дрожала от холода и дождя. Ей уже нечего было тут делать, она исполнила свою миссию и поэтому, пожав плечами, сказала:

— А ну вас. До свиданья. Пишите матери.

— Подождите. У вас когда поезд?

— Утром. В десять.

— Вот и прекрасно. Я сейчас ухожу в ночную смену, дом остается пустой. Вы могли бы посторожить его, ну, до восьми утра?

Нюрка поколебалась, ответила:

— Ладно. Посторожу. Спасибо.

В доме было сыро, неуютно, словно дом этот предназначался не для жилья, но для хранения никому не нужных вещей, а человек будто бы только приютился тут, как посторонний. Так они и жили, человек и вещи отдельно друг от друга, в уединении и запустении, не наблюдая друг за другом и не служа друг другу.

— Тут и сторожить нечего, — сказала Нюрка.

— Все же казенное добро, — сказал он, — надо беречь, загородная резиденция для заводских командировочных... Был сосед, утром уехал... Так что располагайтесь спокойно, никто не потревожит... До свиданья.

— До свиданья, — сказала она. — Не забудьте, напишите Вере Александровне.

— У моей матери есть свойство — обременять посторонних людей ненужными просьбами.

— Я не такая уж посторонняя, я знакомая Бориса Гавриловича...

— Дочь?

— У него нет детей… я просто знакомая, бывшая соседка по квартире.

— Ах вот как! — сказал он и стал надевать плащ.

Нюрка вдруг поняла, почему он показался ей странным в то первое мгновение, когда открыл дверь: он говорил с нею, но словно не видел ее, будто существовал в другом, своем мире, откуда и вел рассеянный разговор, занятый собственными мыслями и переживаниями.

— Ты далеко едешь? — спросил он.

— На Кавказ, — сказала она. — Я взяла отпуск отвезти черепаху…

— Кого? — он удивился.

— Черепаху... — Она вынула из хозяйственной сумки сонную охолодавшую черепаху и положила ее на пол.

— А зачем? — спросил он.

— Просто так, — сказала она. — Я отвезу ее и оставлю в горах, пусть живет на родной земле.

Он посмотрел на Нюрку с интересом, словно вышел на мгновение из своего сосредоточенного мира, сказал:

— Страшный зверь...

— Нет, что вы, — воскликнула Нюрка, — она даже красива. С нашей точки зрения в ней, может, и мало красоты, но для себя она красива. Смотрите, панцирь, ножки, голова — все приспособлено для горной жизни. Раз полезно, — значит, красиво. Правда?

Он не ответил. Спросил:

— Тебя как зовут?

— Нюра.

— Ключ, Нюра, оставишь в двери, — сказал он и ушел.

Он ушел, а она села на диван и ощутила вдруг внутреннюю печаль от нежилой пустоты казенного этого дома. Ей отчего-то стало жалко и себя, уехавшую зачем-то от привычной обстановки своей комнаты, и Михаила Антоновича, живущего тут, как на холодном вокзале, и незнакомую ей Веру Александровну, которая ждет письма от пожилого своего сына, как от малого ребеночка. И уж совсем глупо, ей ни с того ни с сего захотелось плакать, но она закусила губы, сказала себе: «Еще чего, перестань, дура», — и отогнала ненужные, беспричинные слезы.

Она разделась, развесила сырую одежду сушиться и легла на костлявый диван, прикрывшись пальто Михаила Антоновича.

Она лежала, смотрела на потолок, где в желтом круге света, отбрасываемом электрической лампочкой, ползала черная муха. От пальто пахло резким чужим запахом. За окном сверкнула белая молния, ударил гром, и по окну захлестал злой новый дождь. Возле ножки дивана недвижно спала черепаха. «Ах господи, — подумала Нюрка, — а ведь во всем виновата ты, черепаха черепаховна. Не было бы тебя, я бы храпела дома на печи».

Она подумала так, засмеялась оттого, что так смешно подумала, ибо дома у нее не было никакой печи, закрыла глаза и незаметно уснула.

Проснулась она от солнечного луча, который грел ей щеку. «Ой, уже утро, — удивилась Нюрка, — и дождя нет». Платье и чулки ее высохли. Она оделась, взяла сонную черепаху и вышла на крыльцо. Во дворе дымились лужи. В них отражалось гладкое голубое небо. На Нюркину руку откуда-то вполз черный храбрый муравей, она сдула его и пустила черепаху пастись в траву. Черепаха медленно вытянула сонную голову, разлепила глазки и поползла в неопределенном направлении по сырой земле. Она далеко уползла, Нюрка побежала ее догонять и вдруг испуганно увидела Михаила Антоновича, сидящего за домом на ветхом, бросовом стуле. Он сидел, запрокинув голову, закрыв глаза.

— Здрасте, — сказала Нюрка. — Чего это вы здесь?

Он не ответил, он сидел с сухим, строгим лицом и смотрел на нее далеким, холодным взглядом, будто и не видел вовсе. Она оробела и даже словно бы ощутила какую-то неясную вину перед ним.

— Вы, пожалуйста, извините меня, — сказала она. — Большое вам спасибо. Я уже ухожу. Вы зря меня не разбудили, я давно-давно не сплю. А вы, наверно, долго тут сидите...

Он молчал. Она потопталась около, не дождалась ответа, разыскала в траве черепаху и ушла в дом, где ночевала эту ночь, оглядела холодные стены, костлявый диван, взяла сумку и пошла к калитке. У калитки обернулась, Михаил Антонович по-прежнему сидел в той же позе.

— До свиданья, — сказала Нюрка, — большое вам спасибо.

Он не шевельнулся и не ответил. Нюрка вдруг поняла, что он молчалив и равнодушен оттого, что болен, вернулась к нему и отчетливо увидела то, чего не заметила раньше, — болезненную серость его щек и губ.

— Вы же больны, — сказала она.

Он сидел с нездешним лицом, отрешенный, от внешнего мира, уйдя сознанием и чувствами внутрь своей болезни.

— Бедный человек, — сказала Нюрка. — Идите отсюда. Ну! Разве можно тут сидеть?

Она помогла ему встать, провела в дом. Он был слаб и беспомощен, как ребенок. От него шел знакомый Нюрке запах, тот запах, каким она дышала всю ночь, укрываясь его пальто.

Она уложила его на диван, накормила имевшейся в доме едой, взглянула на часы и заторопилась.

— Вы не сердитесь на меня, ладно? Я побегу, а то опоздаю на поезд... До свиданья...

Он не ответил. Она осторожно прикрыла дверь и ушла.

На вокзале пахло углем и уборной — обычным запахом железных дорог. На запасных путях гудели паровозы, звенели буфера вагонов. До отхода поезда был еще целый час. В зале ожидания в разных позах и положениях, как перелетные птицы, спали люди. У двери стоял прикованный к стене бак с водой, а к нему, в свою очередь, была прикована на длинной цепочке помятая алюминиевая кружка. Нюрка хотела напиться, но воды в баке не оказалось. Она разыскала свободный краешек на скамейке в глубине зала, но сидеть не смогла, устала от шума, а главное, от какого-то внутреннего своего беспокойства и ушла на свежий воздух.

Ее томили одиночество и печаль, ей не то чтобы не хотелось уезжать — уезжать ей все равно было нужно, — но ей не хотелось сейчас уезжать, с тем беспокойным чувством вины, которое жило в ней. Она бросила Михаила Антоновича, будто предала его, оставила его в забытьи. Он очнется, откроет глаза и не увидит рядом ни одной живой души, способной ему помочь...

За вокзалом, в новом стеклянном высоком здании располагался шумный рынок. Нюрка разменяла десять рублей, купила свежего мяса для бульона и котлет, разорилась в кондитерской палатке на двести граммов хороших конфет и знакомым автобусом торопливо поехала обратно к больному сыну Веры Александровны, жены Бориса Гавриловича.

Так Нюрке пришлось на неопределенное время отложить дальнейшее путешествие к теплому Черному морю, чтобы ухаживать за больным человеком.

К вечеру Михаилу Антоновичу стало лучше, он съел еду, приготовленную Нюркой, и ему захотелось немного поговорить.

— Я забыл, как тебя зовут? — спросил он,

— Нюра.

— Ах, да, правильно, — вспомнил он, — Нюра,

— Я знаю, вы из-за меня заболели, — виновато сказала она. — Зачем вы сидели во дворе под дождем? Надо было меня разбудить.

— Я давно болен, — сказал он, — у меня старая, еще фронтовая болезнь. Ты когда видела мою мать?

— Я ее совсем не видела. Я даже, к сожалению, не знакома с ней. Я ведь живу совсем в другом городе, в Кодокше.

— Ах, вон оно что, — сказал он. — Ты в Кодокше живешь? И я в Кодокше живу. На улице Двадцати шести Бакинских комиссаров.

— Ой, — воскликнула Нюрка, — я очень даже хорошо знаю эту улицу. Она около северной проходной тепловозостроительного завода.

— Я на этом заводе работаю, — сказал он и закрыл глаза.

— Извините, пожалуйста, я вас заговорила. Вы спите, отдыхайте.

Она ушла, оставив его одного, а сама села на крыльце и стала дожидаться, когда он опять уснет. Болезнь утомила его, и он быстро заснул, а Нюрка вернулась в комнату и стала наводить там свой женский порядок: вымыла пол, нарвала дворовых цветов, поставила их на столе в стеклянной банке, и в доме посвежело, запахло семейным уютом.

Нюрка села у изголовья Михаила Антоновича, вглядываясь в его длинное худое лицо. Он был некрасив, но некрасивость его была как некрасивость простой, добротной, полезной вещи и оттого своеобразней всякой красоты, предназначенной для любования или украшения. Нюрка отвернулась, чтобы больше не смотреть на него и не смущать себя выражением его лица.

— Тебя как зовут?— спросил он, открыв глаза.

— Господи! — она засмеялась. — Вы опять забыли? Нюра я.

— Ага, вспомнил, — сказал он. — Я где-то тебя видел раньше.

Она пожала плечами.

— Правда, мне очень знакомо твое лицо.

— Я знаю, — сказала она. — В трамвае.

— Может быть, и в трамвае, — согласился он.

— Даже наверно в трамвае, — повторила она. — Я работала кондуктором на двадцатом маршруте. Двадцатка ходит мимо вашего завода.

— Вот, значит, чем ты занимаешься в жизни.

— Нет, — сказала Нюрка, — я езжу на поездах, проводником вагона.

— Ну что ж, и это неплохая профессия.

— Это не профессия. Это просто занятие. Раньше мне нравилось, а теперь скучно и душевно тяжело.

— Почему?— спросил он.

— Потому что я неправильно живу, — сказала Нюрка. — Я зарабатываю деньги, а не строю жизнь с высокой целью. Деньги — не самое главное.

— Да, это правда, — согласился он. — Не все понимают это.

— Я тоже не своим умом поняла. Это понимание досталось мне по наследству от моего отца. Я знаю, человек должен оставлять после себя новые предметы и вещи. А я не умею. Я ничему не научилась. У вас интересная профессия?

— Я сталевар. Ты видела когда-нибудь, как варят сталь?

— Видела, — сказала она, — конечно.

Он удивился.

— Где? Ты работала на заводе?

— Нет, я в кино видела.

— В кино это совсем другое... В кино пусто.

Ему было уже совсем хорошо, он даже вышел во двор, чтобы вместе с Нюркой пасти черепаху, и Нюрка решила, что болезнь окончательно оставила его.

Но она ошиблась. Ночью ему стало хуже. Он бредил, произнося неясные слова. А к утру его охватил озноб, он весь горел и в то же время изнывал от холода. Нюрка укрыла его всем, что было в доме, но согреться он не мог, лихорадка трясла его, губы посинели.

Он смотрел на нее печальными глазами, и покорное выражение этих глаз пугало Нюрку. Она не могла ничем ему помочь. Ей было жарко в душной комнате, а ему холодно, как на лютом морозе.

Она не знала, как облегчить его страдания, заплакала от своего бессилья и сказала:

— Вы не подумайте ничего плохого, я попробую вас согреть. Так всегда согревала меня мама.

Она даже не поняла, слышал он ее или нет, глаза его были незрячими, жалкими.

— Сейчас, погодите, — сказала она, зажмурилась и торопливо стала раздеваться. Она осталась в одной рубашке, проговорила сквозь слезы:— Вы только не подумайте плохого, — и легла с ним рядом. Она прильнула к нему всем своим теплым телом. Он был так слаб, что не пошевелился, не сказал ничего. От ее живого спокойного тела он скоро согрелся и успокоенно заснул.

Нюрка осторожно сползла с дивана, оделась и ушла во двор.

«Какая же я дура, — сказала она сама себе, — сумасшедшая дура».

Всходило нежное утреннее солнце. Воздух был розовым от его сияния, В небе пролетел усталый самолет. Он летел на юг, к теплому Черному морю, к скалам и пальмам, в южную прекрасную черепаховую страну. Нюрка постояла во дворе, потрогала холодными ладонями горячие щеки, вздрогнула от стыда и вернулась в дом.

Михаил Антонович, слава богу, спал спокойным сном. Нюрка взяла свою сумку и пошла навсегда из этого дома, веря, что Михаил Антонович поправится теперь и без нее. Она ушла тихо, и он не проснулся.

Она не села на автобус, а пошла пешком через весь город, мимо заводской стены, вдоль новых жилых домов и зеленых скверов. Люди уже торопились на работу, и солнце, поднимаясь все выше, приветствовало их. Городские воробьи свистели крыльями, искали утреннюю пищу для себя и своих птенцов.

Нюрка пришла на вокзал и стала ждать поезд, который увез бы ее обратно домой, потому что ехать на юг ей уже было некогда. Так и не увидела она моря и черепаховой солнечной родины, где растут виноград, апельсины и высокие пальмы, где поют южные птицы и бегают разные невиданные звери.

Нюрка дождалась поезда и помчалась в обратный путь. Она старалась не вспоминать, что произошло с нею в городе Косино в случайном казенном доме заводского поселка, но не могла не вспоминать и краснела и прижимала ладони к горячим щекам.

Через сутки, измученная стыдливыми мыслями, Нюрка прибыла наконец в свою родную Кодокшу.

Было раннее утро, город еще спал, но возле Нюркиного дома сидел хорошо и нарядно одетый Степан и смотрел на пустую утреннюю улицу, будто знал о ее приезде и ждал с нетерпением и сердечной болью.

— Вот и я, — весело сказала Нюрка, — спасибо тебе, Степа. Как ты догадался, что я сегодня приеду?

— Это не трудно, если любишь, — ответил он.

— Я очень устала, Степа, — сказала она, — ты иди, а я отдохну, я устала в дороге.

Она поела, легла спать и проснулась через несколько часов с ощущением, будто все свое путешествие только что увидела во сне.

— Нет, — испуганно прошептала она, — это не сон. Это правда. Ах, господи, что он подумал обо мне, когда проснулся?..

Когда он проснулся, он ничего не подумал о ней. Он ощутил свое здоровье и долго лежал, не открывая глаз. Но потом словно бы очнулся, почувствовав пустоту и сиротство комнаты, и вспомнил, что произошло ночью — не во сне, не в бреду, а наяву, — и стыдливо замер, только сейчас поняв самоотверженность и доброту этой незнакомой ему девочки.

Он позвал ее.

Но она не ответила.

Ее не было в доме. Еще чувствовалось недавнее ее присутствие, но самой ее не было — она исчезла навсегда. Человек не должен показываться перед другим в слабом состоянии, о твоих недугах и неприятностях должен знать ты один, у людей и без тебя хватает забот и своих интимных сложностей. Эта девушка застала его в слабый час, увидела его с тайной, жалкой стороны. Михаилу Антоновичу было неловко.

Он полежал в усталом полусне, привыкая к своему одиночеству, а затем оделся и отправился в баню, чтобы перед работой окончательно выпарить остатки болезни. Ему тоже через несколько дней надо было уезжать из этого города, потому что он уже сделал тут свою работу: помог здешним людям выплавить новую марку стали на новой печи комбайнового завода. Ему предстояло тут только еще одно дело.

На улице было светло, солнечно, сентиментально. Хотелось жить и совершать добрые поступки. Михаил Антонович постоял, подставив лицо милому солнцу, слушая чириканье воробьев в ветвях молодых деревьев. Воробьи бранились друг с другом, обзываясь нехорошими словами. Михаил Антонович не понимал досконально их разговора, но в основном ему было ясно, что они сводили свои мелкие и нелепые счеты. Но скоро они примирились и дружно полетели куда-то всей стаей. Без них стало тихо и скучно. Михаил Антонович погрел лицо на солнце и дальше пошел вдоль светлой улицы.

Баня стояла вся в белом пару, пыхтела, дымила высокой трубой, как паровоз перед дальней дорогой. Михаил Антонович постоял в очереди, купил веник, сложил на скамейку одежду и пошел в парилку, голый среди других голых людей, словно на призывном пункте.

В парилке свистели веники, скрипели мокрые тела, кто-то сладостно стонал. Михаил Антонович обдал себя водой из шайки, крякнул и полез на самый верх выгонять грязь и плесень из своих пор.

Он выгнал грязь и плесень из всех своих пор, но не ощутил того облегчения души и тела, какое ждал. Вернее, тело его очистилось, а душа по-прежнему жила в смутной тревоге и в неудовлетворении.

Он посидел в тихом сквере, набрался решимости и пошел быстрыми шагами давно знакомой дорогой к давно знакомому, бывшему когда-то ему родным дому. Здесь, на этой улице, в этом доме, он прожил многие годы своей жизни.

Дверь в доме была не заперта, толкнув ее, он вошел в тесную прихожую. И сразу тело его вспомнило прежние привычные жесты и движения, которые он производил не задумываясь, когда жил здесь: снимал кепку, вешал на гвоздь, вбитый справа у притолоки, вытирал о тряпку ноги, сгребая подошвами ботинок тряпку в комок, потом шел в комнату, по пути продолжая производить разные машинальные действия. Он не был тут давно. И хотя он приехал в командировку, имея свою особую цель — побывать в этом доме, — он еще не заходил сюда. Он не был тут много лет, но тело его словно сказало «здравствуй» прежней его жизни. Прошли годы, война прошла, и послевоенные долгие годы прошли, но ничто не выветрило из здешних стен запаха семьи Михаила Антоновича. Дом, как понятливая собака, хранил верность старому своему хозяину. Тут пахло Катериной, его женой, пахло им, пахло ее матерью, но неистребимее всего — умершим Колюшкой, Колей, бесконечной голубизной и прозрачностью Колькиного тела.

Михаил Антонович вошел в комнату и увидел за столом Катерину. Она шила что-то на швейной машинке, увидела его, дрогнула лицом и сказала:

— Трали-вали, прибыл царь морской, страшный дядька водяной.

— Не надо, — сказал он. — Я приехал за тобой, мы должны жить вместе, в своем гнезде. Мы должны быть вместе. Ты должна вернуться в Кодокшу.

— Я должна, ты должен, он должен, они должны, — сказала Катерина.

— Очень тебя прошу. Не надо так...

— Зачем ты приехал? Я ушла от тебя навсегда.

— Так нельзя, — сказал он. — Ну, как ты будешь одна?

— Не буду, а есть...

— Вернись.

— Тебя заела порядочность, — сказала она. — И жалость. Не надо. Мне хорошо. Я не вернусь, потому что не люблю тебя. И никогда не любила.

— Неправда, — сказал он. — Зачем ты так?

— Правда... Когда-то давным-давно любила, а потом разлюбила, потому что измучилась с тобой.

— Ты никогда не говорила ни о чем таком, — сказал он.

— Потому что ничего этого не понимала, а теперь понимаю. Я устала возле тебя. Разве это жизнь? Ты мечешься, не зная, чего хочешь. И раньше не знал, и сейчас не знаешь. Вокруг люди как люди, а ты живешь, будто пожара ждешь, все время в каком-то беспокойстве. Жить надо, как все живут, а тебе навыворот нравится...

— Как это — навыворот? — спросил он.

— Навыворот и есть навыворот... А я хочу покоя и ничего больше.

— И я хочу покоя.

— Нет, ты сам не знаешь, чего хочешь, в тебе нет ни покоя, ни постоянства. Ты не видишь других людей, только себя, свою сталь, свою печь.

— Неправда… Ты никогда не хотела меня понять...

— А ты, ты понял меня? Я устала от тебя, иди...

— Неужели лучше одной?

— Я с тобой была одна, — сказала она. — Больше не хочу, доживу свой век и так... Продам этот дом, уеду в Томск к сестре... Иди...

— Прости, пожалуйста, — сказал он и ушел.

Он шел на завод по шумному городу и думал свою частую мысль, которая помогала ему жить и переносить душевные невзгоды. Всякий раз, когда он шел на работу, он ловил себя на одной и той же мысли, что все пусто, неинтересно и ненужно для него, кроме тех чувств и ощущений, какие придут к нему в цехе. В них та единственная и прочная радость, которая никогда не изменит и без которой ему и в самом деле нечего делать на земле. У каждого человека свое призвание и свой долг в этом мире, его же призвание — возле огня, все другие дела и профессии пусты для его сердца.

Михаил Антонович пришел на завод, вошел в цех, и мгновенно все печали, все грустные заботы оставили его. Он увидел дымный от солнца печной пролет, услышал гудение огня, и сердце его сжалось иной болью.

Это мгновение, когда он вошел в цех, вдохнул сухой, раскаленный воздух, увидел в печах оранжевое пламя, словно бы вернуло его к истинной жизни и к истинной радости, к ощущению праздника и своей человеческой значимости.

«Здесь настоящая жизнь, — подумал Михаил Антонович, — а другой жизни для меня нет, потому что ни в каком ином существовании нельзя найти столько удовлетворения, столько отрешенности от другой, внезаводской жизни и столько душевного беспокойства. Это и есть настоящий покой, а другого покоя мне и не надо. Тут все правда, все истинно».

Ноги его затекли от длительного стояния, но он не пожалел их и продолжал стоять, любуясь и дыша жизнью огненного цеха. Конечно, есть на свете еще одно чувство, которое так же захватывает и так же награждает радостью, — это любовь. Но любовей, наверно, может быть много, а трудовое призвание одно. Мысль эта — о непрочности любви и постоянстве трудового наслаждения — была для него бесспорна, подкреплялась самой действительностью и занимала главенствующее место в жизненной философии Михаила Антоновича...

Бежало время. Память о неудачном путешествии к Черному морю ушла из Нюркиного сознания, и Нюрка продолжала жить своей прежней жизнью.

Как-то на незначительной станции поезд, в котором она работала, сделал непредвиденную остановку. По перрону металась безбилетная беременная девочка восемнадцати лет от роду, слезно упрашивая проводников взять ее с собой. Но проводники были ограничены определенным количеством мест и не могли ее взять. Нюрка тоже была ограничена количеством мест, однако сжалилась над нею и, нарушив железнодорожные правила, впустила в служебное купе.

Беременную девочку звали Лизаветой, она проживала в деревне в тридцати километрах от станции и работала свинаркой. У нее были детское личико, пухлые губы, робкие, испуганные глаза. Она сидела на краю лавки, шмыгала раздутым от слез носом и преданно смотрела на Нюрку.

— Спи, — сказала Нюрка. — Ложись.

— Не, — ответила Лизавета. — Не могу, у меня болезнь от переживаний — бессонье.

— Не выдумывай, — сердито сказала Нюрка, — ложись и спи. И не реви, тут реветь запрещено, а иначе штраф сто рублей двадцать копеек.

— Извиняюсь, — проговорила Лизавета и заплакала крупными неудержимыми слезами.

— Налог надо бы ввести на бабьи слезы, — сказала Нюрка, — тогда бы мы поменьше ревели.

— Как же мне не реветь, сама подумай. Куда я с таким пузом денусь?

И действительно, ей некуда было деваться: Лизавета ехала к обманувшему ее студенту Юре, гостившему прошлой осенью в ее деревне. Она везла ему в подарок извечное женское всепрощение и свою любовь.

В городе у Лизаветы не было ни родных, ни близких, ни знакомых, и Нюрка позвала ее к себе.

Пустое Нюркино жилище понравилось Лизавете уютным убранством, особенно ей пришлись по душе белые накрахмаленные салфеточки, вышитые еще незабвенной Нюркиной мамкой. Лизавета скинула на пороге ботинки и, несмотря на Нюркины уговоры и протесты, топала босиком, охраняя чистоту не такого уж и чистого пола. Она поиграла с черепахой, одиноко живущей в своем ящике, посмотрела альбом с фотографиями, потом стала рассказывать, как хорошо у них в деревне, и загрустила от воспоминаний.

Было поздно. Нюрка уложила Лизавету на кровать, а сама легла на скрипучей раскладушке, на которой проспала многие годы, когда жили они единой семьей — мамка, отец и она, доставлявшая им столько огорчений, бессовестная Нюрка. Она нарочно повертелась на раскладушке, чтобы послушать знакомый скрип. Но на кровати зарыдала Лизавета и отвлекла Нюркины мысли.

— Вот еще, перестань, — сказала Нюрка.

— Тебе хорошо, «перестань и перестань». Бесполезное это дело — прогонит меня Юрка.

— Кто знает. Утро вечера мудренее, спи.

— Не хочу я его, — закричала Лизавета. — Не нужен мне ребенок. В детдом отдам!

— Хватит, — строго сказала Нюрка. — Болтает какую-то ерундовину! Спи.

Лизавета заснула, но проспала недолго, проснулась на рассвете и разбудила Нюрку, удивившись, что вокруг тишина, что городские люди еще спят: в деревне в этот час жизнь уже кипит кипятком, крестьяне уже делают разнообразную колхозную работу.

— Отстань, — сказала Нюрка, закрыла голову одеялом и опять заснула.

А Лизавета оделась и отправилась разыскивать прекрасного студента Юру Терехова, чтобы обрадовать его своим непредвиденным появлением.

Вернулась она в полдень, бухнулась на кровать и завыла нестерпимым воем. Нюрка все поняла и не стала расспрашивать. А вечером, выведав у Лизаветы адрес, сама отправилась к прекрасному юноше, который проживал с родителями на третьем этаже нового дома недалеко от кинотеатра «Космос».

Возле нужной квартиры она постояла, перевела дыхание и, усмирив страх нерешительности, позвонила. А когда дверь открылась, увидела полную, красивую, улыбающуюся женщину и сказала сухим, канцелярским тоном, что ей нужен Юра Терехов или даже его родители.

— Я Юрина мама, — сказала женщина.

— Тем лучше, — проговорила Нюрка. — Ваш сын нехороший человек, он обманул девушку и должен на ней жениться.

— Я с вами согласна, — печально сказала Юрина мама*

— Значит, он женится?

— Ни за что! — выбежав из комнаты, почти закричал прекрасный юноша Юра Терехов. Он и вправду был настолько приятен внешностью, что Нюрка не то чтобы оправдала Лизаветин грех, но как бы поняла ее. — Ты кто такая? — спросил он. — Не знаю тебя и знать не хочу.

— Я ее подруга.

— Все равно уходи!

— Не уйду, — сказала Нюрка. — Ты должен жениться, у нее ребенок... твой...

— Откуда это известно, что мой?

— Скотина, — сказала Нюрка и ударила его по лицу.

Она ударила его еще раз и побежала вниз по лестнице, дрожа от слез.

Ночью у Лизаветы начались преждевременные схватки, а под утро Нюрка отправила ее в родильный дом, где она родила девочку, которую назвала Вероникой.

Лизавета не радовалась своему материнству, а плакала целыми днями, стыдясь, что произвела на свет ребенка, у которого нет ни отчества, ни фамилии. Она не знала, как будет жить безмужней женщиной, как вернется в родное село, где проживает Федор Алексеев, которым она, Лизавета, пренебрегла ради приезжего студента. Отвергнутый Федор, встречая ее, плевался в разные стороны, выражая презрение к ее неверности, а теперь уж совсем застыдит и будет прав, потому что Лизавета строго наказана за легкомыслие и непостоянство в чувствах. Поплакав, она твердо решила избавиться от нежеланного ребенка — или подбросить бессовестному отцу или передать для воспитания в детский дом.

Но неожиданно сделала по-другому.

Выйдя из родильного дома, она увидела встречающую ее Нюрку. Нюрка взяла на руки младенца, вгляделась в его хрупкое личико и заплакала над его некрасивостью и беззащитностью. Жалость и нежность ощутила Нюрка, словно это было ее родное дитя, которое она призвана охранять и любить. Лизавета увидела Нюркины слезы, заплакала сама и, сказав, что забыла взять документы, вернулась в родильный дом и ушла через другую дверь на другую улицу.

Нюрка долго стояла, ожидая ее, а потом поняла, что Лизавета не возвратится, рассердилась, хотела сдать дитя обратно в родильный дом, но подумала и не сдала, а понесла чужую сироту к себе на квартиру.

Так Нюрка стала матерью не своего ребенка.

Девочка Вероника днем спала, а ночью проявляла жизненную активность. Может быть, сказывалась наследственность — студенческое дитя, она не хотела признавать иного времени суток для своих занятий.

Вероника кричала, а Нюрка, прикусив губу, чтобы внешняя боль пересилила внутреннюю жалость, слушала ее сердитый крик или мысленно шептала для утешения самой себя всякие успокаивающие слова. Она твердо решила не поддаваться младенческой власти, не брать дитя на руки, ибо понимала, что, взяв ребенка на руки, станет безвольной тряпкой у его изголовья. Однако Вероника была неутомима, кричала на весь дом, на весь окружающий район, и Нюрка не выдерживала, вытаскивала ее из коляски, совала бутылку с искусственной едой.

Иногда Нюрка забавлялась, прикладывая Веронику к пустой своей девичьей груди. Вероника хищно ловила ртом сосок, начинала работать губами, как заведенная.

— Вот сумасшедшая, — шептала Нюрка, смеясь. В эти мгновения, когда девочка сосала пустую ее грудь, Нюрка любила ее бесконечной любовью, испытывая от прикосновения жадных маленьких губ томление во всем теле. Не осознавая обмана, Вероника доверчиво теребила сосок, и эта нежная ее возня была приятна Нюрке, она была как ласка.

В спокойном состоянии Вероника была неотразимо похожа на своего отца, Юру Терехова. Удивительно, такая маленькая, еще не оформившаяся, а так походила на отца. Впрочем, знакомые, навещавшие Нюрку с железнодорожной работы, сюсюкали над младенцем и в один голос заявляли, что Вероника до бесконечности похожа на Нюрку и больше ни на кого не похожа.

Нюрке было хорошо жить. Она была не одна. Возле нее ютились другие живые существа — Вероника и черепаха, которая тоже, как Вероника в коляске, ворочалась в своем ящике, требовала еды и смены бумажных подстилок. Нюрка давно хотела дать ей какое-нибудь имя, но так и не дала. Жила черепаха безымянно, непонятной своей жизнью: то спала неделями, то неделями шебаршилась, не затихая ни днем, ни ночью. Нюрка привыкла к ее возне, но не могла привыкнуть к тому, что живое это существо жило без всяких чувств и ответных эмоций. Она была ни зла, ни добра, ни печальна, ни весела, ни тепла, ни холодна, ни умна, ни глупа — она была никакая.

И все же, как всякое живое существо, она хотела жить и боялась смерти. Иногда Нюрка пускала ее по дивану или по столу. Черепаха подходила к самому краю, вытягивала старушечью голову и долго смотрела вниз. Она никогда не ошибалась и никогда не делала шаг в пустоту — древние инстинкты напоминали ей о грозящей опасности. Она осторожно поворачивалась и уползала подальше от пропасти. Она не любила гулять по середине комнаты, забивалась подальше от Нюрки — под шкаф, в угол, под половик. Каждый день Нюрка стелила ей в ящике газету вместо подстилки. Но черепаха старалась подлезть под эту газету и так, словно укрывшись одеялом, на время затихала.

Как-то осенним теплым днем Нюрка гуляла во дворе с Вероникой, а черепаха ползала возле них по утоптанной дворовой траве. Неделю она спала под своей газетой беспробудным сном, а сейчас, согревшись на ярком солнышке, торопливо ползла куда-то сосредоточенно и упрямо. «Смотри не пропади, глупая», — сказала Нюрка, нагнулась, чтобы сунуть раскричавшейся Веронике соску, а когда снова подняла голову, то черепахи не увидела.

Черепаха исчезла. Она только что была здесь, рядом и пропала куда-то, словно испарилась. Нюрка искала ее по всему двору, она даже звала ее, но так и не нашла. Ни в этот день, ни потом. Черепаха навсегда ушла от нее в неизвестном направлении.

Нюрка пожалела ее, поскучала, но в конце концов успокоилась.

Однажды вечером открылась дверь и в комнату вошел Степан. Он не сумел пересилить себя, два месяца пытался жить отдельной от Нюрки жизнью, но исстрадался мыслями и душой. Он стоял перед Нюркой, глядел на нее запавшими глазами, боясь, что она снова прогонит его, худой, несчастный, обуглившийся от сердечного пожара мальчик. Она не стала его гнать, она сказала:

— Ну, входи, ну, чего уж там, входи, пожалуйста...

— Я не могу, — сказал он, закрыв за собой дверь, — мне без тебя нехорошо. Как ты тут одна?

— Я не одна... я с Вероникой, — ответила она.

— Ах да, я забыл, — сказал он тихим голосом, — но все равно ты одна, потому что нет о тебе посторонней заботы. Разреши, я буду жить с вами, с тобой и с Вероникой. Я буду ее уважать, как твоего ребенка, а не как приемное дитя.

— Степа, милый, я разуверилась в людях, — сказала Нюрка. — Люди много лгут друг другу, и я перестала им верить. Вот Лизавета меня обманула, а до этого обманул еще один человек.

— Кто это? — спросил Степан. — Ты любила его?

— Да, Степа, я его любила. Этот человек тебе совсем неизвестен, я познакомилась с ним в поезде. Он живет в Москве. У него не наша, а своя, красивая, интересная жизнь, потому что по профессии он известный киноартист. Вот, Степа, такова горькая правда. Он обманул меня и бросил на произвол судьбы. Оказывается, у него есть жена. И тоже, между прочим, артистка кино. И дети... много детей. Мы расстались с ним навсегда и никогда не встретимся.

— Значит, ты любила его тогда, когда встречалась со мной. Даже когда целовалась?— печально спросил Степан.

— Да, — ответила Нюрка. — Ты идеализируешь меня, а я... Я, Степа, женщина легкомысленного поведения. Хочешь верь, хочешь нет, но у меня было много мужчин. Я, конечно, их не считала, цифру назвать не могу, но много.

Нюрка не очень понимала, зачем сочиняет эти сказки, принося влюбленному доверчивому Степану новые страдания, но в этой лжи были для нее некое самоутверждение и самооправдание.

— Неправда, — не зная, верить ей или нет, со слабой надеждой воскликнул Степан.

— Правда, Степа. Ты просто не знаешь женскую психологию... Ты еще совсем мальчик, доверчивый ребенок.

Он подумал, сказал:

— Ну и пусть... Я тебя люблю такую, какая ты есть. Нам ведь долго жить на свете до старости, ты еще исправишься...

— Не знаю, — проговорила она, уже сама веря в выдуманную свою судьбу, — может быть, и не исправлюсь...

— Ну ладно, ну, не исправляйся, — устало сказал Степан, — я все равно люблю тебя... Давай схожу в магазин, ты небось не ела ничего, хлеба куплю, пельменей. А?

Она посмотрела на его удрученное лицо и засмеялась.

— Ну, сходи... Спасибо тебе.

Он шмыгнул носом, побежал покупать еду.

В дальнейшие дни Нюрка убедилась, что Степан умеет все: мыть полы, стирать пеленки, готовить из полуфабрикатов, а также и из натуральных продуктов обед, пришивать оторвавшиеся пуговицы, ремонтировать перегоревший электрический утюг. Он приходил каждый день в свободное от работы время. Нюрка не оставляла его у себя. Оставить его жить у себя — значит, выйти замуж, а замуж она не хотела. Она по-прежнему не любила Степана, хотя теперь испытывала к нему привязанность, будто к доброму бедному родственнику. При одной мысли о замужестве, а значит, об обязанности жить с мужчиной совместной жизнью ее охватывал брезгливый озноб. Нюрка была уверена — замуж не выйдет никогда. Человек вполне может прожить один, а Нюрка не одна — так случилось, что у нее ребеночек, которого ей предназначено растить и воспитывать, чтобы из него вырос полезный член будущего общества.

Было ясное утро начинающейся зимы. Светило солнце, сверкал молодой снег. Нюрка пеленала Веронику, чтобы идти с ней гулять на тихий сквер возле дома. Вероника баловалась, болтала ногами, пуская пузыри, и Нюрка притворно сердилась, ругая ее. Наконец она закутала в одеяло расшалившегося своего младенца, стала укладывать в коляску, и в это мгновение кто-то постучал в дверь.

— Открыто!— крикнула Нюрка, подняла голову и сразу узнала женщину, стоящую на пороге. Это была мать прелестного студента Юры Терехова, Вероникиного отца.

— Ах, боже мой, — сказала Юрина мать, — милая девушка, наконец-то я разыскала вас. — Она подошла к коляске, наклонилась над ребенком. — Значит, вот она, Юрина дочь... моя внучка... — Она закрыла лицо руками и заплакала. — Я последнее время не живу, не сплю, не ем, я сама не своя... Господи, слава богу, я нашла вас... Ну, как мне вас благодарить?

— За что? — леденея, спросила Нюрка.

— Мы думали, ее уже и в живых нет, нашего дитя. Поверьте, Юра не такой уж плохой, он не хочет жениться, но от ребенка он не отказывается. Можно ли отказаться от собственного ребенка? Как могла Лизавета оставить его вам и уехать без зазрения совести? Ах, если бы вы знали, как долго мы искали... И вот... У меня нет слов, милая девушка...

Она еще что-то говорила, плача и смеясь, наклонялась над ребенком, чмокала губами, щелкала пальцами, но Нюрка не слушала и даже не смотрела на нее. Она хотела выгнать эту женщину, но поняла, что сила и право на стороне Юриной матери, и печально сказала:

— Пожалуйста, оставьте ее мне... Я буду воспитывать ее и учить. Я привыкла к ней, я люблю ее...

— Милая, — сказала законная Вероникина бабушка, — у вас благородное сердце. Но ведь это наше дитя, моя внучка...

— Тогда берите! — зло воскликнула Нюрка. — Сейчас же берите! Забирайте и уходите!

— Ах, но поймите же вы и меня, — виновато сказала женщина и вынула из коляски улыбающуюся Веронику...

Без Вероники Нюрке стало жить печально и бесцельно. С маленьким ребеночком она была при беспокойном, самом необходимом женском деле, а ныне не видела смысла в своем существовании.

Даже работа не приносила ей, как прежде, удовлетворения. Теперь, испытав горе и страдания, Нюрка пришла к мысли, что удовольствие человеческой жизни, очевидно, в спокойном душевном равновесии при исполнении приятного полезного дела. Работа же, какую Нюрка исполняла, наверно, считалась полезной, однако уже не была ей приятной, а потому и казалась пустой. Впрочем, ничего другого Нюрка не умела, она не успела выучиться никакому надежному ремеслу. Сослуживцев своих Нюрка перестала любить. Ей было плохо и фальшиво с ними, она уже не верила в искренность посторонних чувств, на многих людей смотрела теперь другими глазами, невольно находя в них Лизаветины черты или черты своих бывших соседей — Женьки-мужа и Женьки-жены. Конечно, самым близким для нее человеком был Степан, терпеливый, добрый ее поклонник и утешитель. С ним было спокойно, доверчиво, с ним она могла молчать сколько захочется или говорить, зная, что он поймет ее мысли и чувства.

Наступила весна. Ручьи бежали по городским улицам, таял снег, светило теплое солнце. Однажды утром Нюрка вышла во двор и охнула от неожиданности и удивления — недалеко от кучи шлака крепко зажатый между двух камней лежал черепаший панцирь.

Вот, значит, где нашла свою смерть черепаха. Она сбежала от Нюркиной заботы, чтобы жить в этих камнях, и погибла тут, замерзнув холодной зимой. Нюрка укорила мертвую черепаху, но она еще не знала тогда, что ее квартирантка осталась верна своим инстинктам, извечному черепашьему стремлению укрыться в тесном, обжимающем тело безопасном убежище. Она погибла, помня далекий зов южной страны, куда когда-то обещала отвезти ее Нюрка.

Нюрка боялась притронуться к мертвому панцирю, но и не хотела, чтобы бывшее живое существо, населявшее некогда ее комнату, валялось под открытым небом, как мусор, и попросила Степана похоронить ее.

Степан закопал черепаху здесь же во дворе.

Нюрка сказала ему:

— Степа, я перестала понимать, зачем живу на земле. Прежде знала, а теперь забыла и не могу вспомнить. Мне скучно, неинтересно двигаться, совершать какие-то поступки...

— Ты устала, — сказал Степан, — в тебе перегорела любовь к тому человеку, а сердце еще не воскресло. И по Веронике ты скучаешь. Выходи, пожалуйста, за меня замуж.

— Нет, Степа, нет, милый, я боюсь.

— Не надо, не бойся, — сказал он. — Ну чего ты боишься? Все люди в конце концов выходят замуж или женятся.

— Нет, ты не понял. Я другого боюсь.

— Чего же?

— Я не смогу тебя достаточно любить. Тебя надо любить очень сильно, потому что ты наивный и добрый, а очень сильно я не смогу... Я к тебе хорошо отношусь, но ты же знаешь, это ведь не любовь.

— Я умру без тебя, — сказал он с тоской.

— Господи, как бы я хотела тебя любить! — воскликнула она и впервые за много месяцев поцеловала его, в глубине души понимая, что рано или поздно согласится на его предложение.

И она согласилась...

Однако очень скоро Нюрка поняла, что совершила непростительную ошибку. Доброта и забота Степана угнетали ее. Она не могла избавиться от ощущения зависимой благодарности Степану, который вытащил ее из одиночества. Конечно, он был редкостной доброты и легкости человек, но теперь Нюрка понимала, что не всякое добро — добро, что есть добро почти как зло, унижающее другого своим великодушием. Нет, Степан не должен был протягивать ей руку помощи, она должна была сама пережить свои печали. Истинное добро, наверно, заключалось в том, чтобы Степан оставил ее одну и сам бы остался один, дав умереть в своем сердце любви к ней. Конечно, это было бы жестоко, но это было бы истинное добро, потому что принесло бы в конце концов освобождение обоим. А теперь оба они закабалены: она унижающей ее благодарностью, а он данной себе клятвой никогда не вспоминать о ее нелюбви к нему. Нет, этот союз не принес им ни радости, ни покоя.

— Я не могу, Степа, — воскликнула как-то Нюрка, — я поеду погостить в деревню к отцу. Мы устали друг от друга.

— Я не устал, — печально сказал он.

— Все равно отпусти меня, пожалуйста, на несколько дней.

— Поезжай, — сказал он и достал из-под кровати чемодан.

— Не надо, я без вещей поеду! — воскликнула она. — И вообще, я сама соберусь, не надо... Я все хочу делать сама...

— Ну, делай, — потерянно сказал он и пошел на кухню мыть посуду.

Поначалу она решила ехать к отцу, но в последний момент передумала, потому что не хотела печалить его своей неустроенностью и грустью. Она отправилась в Неясыть к Борису Гавриловичу, который в каждом письме настойчиво звал ее в гости. Она ехала туда с неясным тайным желанием, в котором не признавалась даже самой себе. Она летела туда на дальний смутный огонек, будто бабочка, с непреоборимым предчувствием, что встретит Михаила Антоновича, сына Веры Александр ровны.

Она не стала посылать Борису Гавриловичу предупреждение о своем приезде, села в поезд и на следующие сутки в теплый полдень была уже на станции назначения.

Она без труда разыскала дом Веры Александровны, толкнула калитку, вошла во двор и не успела еще ступить и шагу по аккуратной, посыпанной желтым песком дорожке, как навстречу ей выбежала старая, чистая, с белыми, серебряными волосами женщина, улыбаясь неотразимой, покойной и счастливой улыбкой радости.

— Это Нюра, — воскликнула она таким голосом, словно давно истосковалась ждать Нюрку в гости. — Ведь правда? Вы Нюра?

Искренность ее улыбки, ее голоса и движений растрогали Нюрку, давно забывшую материнскую ласку.

— Ага, — ответила Нюрка и увидела на крыльце Михаила Антоновича.

— А это мой сын, — с печалью в голосе сказала Вера Александровна, — самый непутевый из всех моих сыновей.

— Мы знакомы, — сказал Михаил Антонович.

Нюрка покраснела и сказала:

— Здравствуйте.

Она боялась, что жестом, взглядом или интонацией он напомнит ей о давней ночи в маленьком домике на окраине города Косино. Но Михаил Антонович ничем не напомнил. Мысленно Нюрка поблагодарила его и пошла с Верой Александровной осматривать дом и сад. Однако у нее и у этого человека была общая тайна, и эта тайна словно бы объединяла их. Нюрка чувствовала на себе его взгляд и сама невольно искала его глазами.

Бориса Гавриловича дома не было, у него появилось страстное увлечение — рыбалка, он пропадал на реке целыми днями. Пришел он вечером, на солнечном закате, принес штук тридцать окуней, которых Вера Александровна тут же стала жарить на примусе во дворе.

Окуни шипели на горячей сковороде, в воздухе стоял рыбный дух, откуда-то притащились два ворчливых кота и пожирали окуневую требуху. Они выгибали сытые спины, перебрасывались друг с другом злыми репликами. С забора на них с трагической завистью смотрели две тощие немытые уличные кошки. Прибежал веселый лохматый пес Осман, прогнал и тех и других, улегся у ног Бориса Гавриловича кверху животом.

Спала Нюрка в отдельной комнате с окном, выходящим на куст жасмина, мутно дрожащий в темноте белыми угарными цветами. В полночь ударила шумная теплая гроза — по небу катался гром и рвалась на землю из черного мирового пространства белая молния. Нюрка подбежала к окну, высунулась на простор, скользкий дождь прыгал с крыши ей на голову, путаясь в волосах. Нюрка не боялась грозы, она с детства привыкла к таким явлениям природы, очищающим застоявшуюся оболочку земли.

Она видела, кто-то вышел на крыльцо и стоял, наблюдая красоту ночной грозы с ее шумовыми и световыми эффектами. Это был Михаил Антонович.

Нюрка не то чтобы испугалась его, нет, он нарушил ее полное уединение с разбушевавшейся стихией, и она отошла от окна, снова легла в мягкую постель, закутав мокрую голову сухим полотенцем. Она не слышала, но чувствовала дыхание человека, стоявшего на крыльце, смотрящего на ночную грозу.

Утром мужчины отправились на рыбалку и взяли с собой Нюрку. Она бежала впереди по мокрой траве в самостоятельном отдалении, боясь оказаться рядом с Михаилом Антоновичем, но все время смотрела на его неясное отражение в прозрачных лужах.

У местных, деревенских, жителей, расположивших свои дома по-над рекой, носящей имя Бездна, Борис Гаврилович выкупил на день лодку, усадил Михаила Антоновича за весла и скомандовал плыть по течению к рыбным местам. Михаил Антонович греб, сидя к Нюрке спиной, не снимая пиджака. Греб он умело, отваливаясь назад корпусом, не черпая, а пронзая воду веслами.

Плыли долго и заплыли в речную глушь к светлому дикому берегу с остатками давних костров. Нюрка выпрыгнула из качающейся лодки, поскользнулась онемевшими от неподвижного сидения ногами, засмеялась оттого, что упала, поднялась и стала бегать по мягкому лугу, вспугивая угревшихся на первом солнце бабочек и кузнечиков, беспричинно радуясь радости жизни и прозрачности утреннего света.

Потом она сидела возле старой, заплывшей смолой ели, смотрела, как мужчины, закинув удочки, неподвижно стоят над тихой водой, как коршун парит в белесом небе, как ветер и солнце играют с просыпающейся рекой.

Михаил Антонович первым поймал рыбу и засмеялся и обернулся к Нюрке, хотел что-то сказать, но не сказал. Он посмотрел на нее с забытой улыбкой и снова отвернулся.

Нюрка глядела на его спину, на крутой затылок, на руки, нанизывающие червя, на прямые стройные ноги в хромовых, обтягивающих икры сапогах и испытывала волнение и удовольствие от этого разглядывания.

Она подняла еловую шишку, бросила в Бориса Гавриловича и попала ему между лопаток, но Борис Гаврилович, застывший над удочками, даже и не заметил это. Нюрка подумала и бросила другую шишку в Михаила Антоновича. Шишка упала у его ног, он поднял ее, подбросил на ладони и, не обернувшись, кинул назад и попал в Нюрку.

Она хотела еще раз бросить в него, но не стала, пошла вдоль берега по скошенной траве. На свежем стоге сена, вдруг запахшем ее, Нюркиным, детством, она лежала, раскинув руки, а над нею летели птицы, облака, стрекозы и самолеты. Нюрка вспомнила, как отец возил сено с лугов на ферму, а она любила сидеть на возу и глядеть с вышины вниз на далекую землю. Мухи вились над задумчивой лошадью, пахло увядшей полынью. Отец шел рядом с телегой, поднимал голову, говорил:

— Нюр, а Нюр!

— Ау! — отвечала она.

— Не потерялась? Тама?

— Тута!

— Ну, гляди, аккуратней, — говорил он. — Уж больно ты высоко.

— Ага, у самого неба.

— Смотри, солнышко не задень, а то собьешь невзначай.

Она смеялась.

— Хочешь, сейчас собью?

— Ой, нет, не надо, — пугался отец. — Пусть светит.

Тогда, в детстве, солнышко казалось ближе и достижимей, и даже верилось, что если захотеть, то можно и вправду дотянуться до него. А сейчас солнце ушло в высоту, пока Нюрка росла, солнце с каждым днем, с каждым годом уходило все выше от земли в небесную глубину. В детстве человеку легко управлять всем миром и всей вселенной, однако с годами ему все труднее быть хозяином даже самого себя.

Нюрка устала глядеть в небо, повернула голову и увидела Михаила Антоновича. Он стоял, глядел на нее.

— Ой, — сказала она. — Испугали.

И отвела глаза, не стала смотреть на него — ей было трудно смотреть на него.

— Вот мы и встретились, — сказал он.

Она промолчала.

— Ты повзрослела.

— Конечно, — сказала она. — Прошло столько времени, а с годами люди не молодеют.

— Ты по-прежнему работаешь в трамвае? — спросил он.

— Вы забыли, я работаю на железной дороге. А трамвай, это было давно. Я, наверно, так и умру на своей пустой работе.

— Пустых дел не бывает, — сказал он.

— Бывают. И пустые, и скучные, всякие бывают дела... Я хотела бы что-нибудь делать своими руками...

— Поступай к нам на завод, научим.

— Правда? — спросила она.

— Конечно...

Она взглянула на него и отвела глаза. Она вдруг поняла, что боится смотреть на Михаила Антоновича не из-за стыдливого воспоминания, а потому, что этот человек ей нравится. И, поняв это, Нюрка рассердилась на себя и на него, встала, пошла прочь, к лесу. Он постоял, глядя ей вслед, и вернулся к своим удочкам.

А потом жгли костер, варили уху и пекли картошку. А Нюрка все время — и когда таскала сучья, и когда ела, и когда мыла закопченную посуду — чувствовала в себе ощущение и постоянную мысль, что Михаил Антонович ей нравится и что она не то чтобы хочет тоже ему нравиться, но все делает для того, чтобы ему нравиться, даже помимо своего осознанного желания. И двигается, и говорит будто бы с задней мыслью, хотя у нее и не было никакой задней мысли. Она боялась, что этот пожилой, седой человек подумает, будто она и вправду имеет какую-то заднюю мысль. Она устала от его присутствия и хотела вернуться домой, к Вере Александровне.

Но домой вернулись только к вечеру. Сказавшись, что будет переодеваться, Нюрка уединилась в комнате. Ей было грустно, стыдно чего-то, ей было нехорошо от непонятного беспокойства и ощущения неясной вины перед кем-то. Она подумала, что была неласкова со Степаном, что принимала его большую любовь как должное, а не как подарок судьбы и дала себе обещание беречь его чувства и создавать ему радость хотя бы за то, что он любит ее. Но тут она вспомнила, что сама-то ведь не любит его и едва ли сумеет перебороть в себе эту нелюбовь, которая живет в ней против ее воли. Ненужная чужая любовь — как несчастье, как наказание, куда от нее денешься? Нюрка подумала, что ей только показалось, будто бы она очистилась за сегодняшний день, примирилась с прошлым, решив создавать Степану необходимую ему радость, а на самом деле она еще дальше ушла своими чувствами от понимания бывших забот и настроений. «Ах, Степа, милый Степа», — с тоской подумала она, потому что не знала, как жить и чувствовать дальше.

Ее позвали ужинать, и, сделав веселое лицо, она пошла есть ненужную ей сейчас еду. Она ела, не глядя на Михаила Антоновича, торопясь скорее выйти из-за стола, чтобы не ощущать его присутствия. Но он успел раньше ее управиться с едой и ушел в сад курить. Он был тоже печален и неразговорчив.

Он курил в сумерках сада и смотрел на Нюрку, которая задумчиво сидела на террасе в старой скрипучей качалке. Она была молода, тонка лицом. Шея ее была высока и благородна, светилась белизной юного, чистого тела. И обнаженные руки тоже светились, а желтый сарафан горел в последних солнечных лучах.

Михаил Антонович не так уж часто приезжал в родной дом, где прошло его детство и откуда семнадцатилетним мальчишкой он уехал на завод в Косино, чтобы там научиться сталеплавильному мастерству, встретить будущую жену Катерину и надолго уйти на фронт. Он не так часто приезжал сюда, в этот дом своего детства, но, кроме радости свидания с матерью, не испытывал здесь никакой другой радости, потому что память постоянно воскрешала давние воспоминания.

Скрипнула качалка, а он припомнил, как качалась в ней Лена Максимова, его одноклассница, которую он насмешливо любил первой своей любовью. Лена ушла на фронт и погибла, оставив по себе грустную память. Прогудел паровоз, а он вспомнил отца, огромного мужчину, который нарожал пятерых таких же огромных сыновей и только на шестом, самом последнем, словно бы устал и произвел на свет Михаила Антоновича, человека обыкновенного роста и обыкновенной внешности. Отец работал в железнодорожных мастерских и умер в тридцатых годах совсем еще молодым. Умер он вроде бы и героической, а вроде бы и нелепой смертью. Шел домой по путям, увидел, как навстречу поезду откуда-то выскочила коза, упала на рельсы, путаясь в веревке. Отец кинулся ее спасать и спас, а сам был смят паровозом... Теперь Михаилу Антоновичу было сорок четыре года, по возрасту он уже стал старше своего мертвого отца, но тот детский ужас, который он испытал в страшный день его смерти, то ощущение сиротства и тот отчаянный крик «Папочка!» еще и сейчас жили в нем при взгляде на старые вещи, на старый дом.

Михаил Антонович курил, смотрел на качающуюся Нюрку и думал о странном своем ощущении, будто эта девушка и взглядом и обликом давно и хорошо знакома ему, еще до той встречи в Косино. Может быть, он и вправду когда-нибудь встречал ее в трамвае или на улице, но скорее всего, он нигде ее не встречал, ибо бывает так, что увидишь незнакомого человека, а покажется, будто ты ждал с ним встречи много лет. В этой незнакомой девушке ему было все давным-давно знакомо — и поворот головы, и взмах тонкой руки, и изгиб круглых колен, и прическа легких волос над высоким лбом; и в то же время ему ничего не было в ней знакомо — ни одно движение, ни один взгляд. Он смотрел на нее с удивлением и испугом, ибо она напоминала ему его молодость.

Он видел, как Нюрка повернула голову в его сторону, встала и ушла в комнату. Из дома вышел Борис Гаврилович, подсел к Михаилу Антоновичу, затеял вечернюю беседу: поговорил о погоде, о международных событиях, стал расспрашивать о заводской работе. Но Михаил Антонович не поддержал этой темы. Как всякий рабочий человек, он не то чтобы стеснялся, но был целомудрен в разговорах о своей профессии и о своей печи. Он оберегал печь, дающую ему трудовое наслаждение, от постороннего равнодушия и непонимания их отношений, ведь за долгие годы совместной работы и дружбы человек и печь притерлись друг к другу, болели одними болезнями и неприятностями.

Они заговорили о прошлой войне, делясь друг с другом воспоминаниями. Нюрка сидела у темного окна, смотрела на них, освещенных светом террасы. Она не слышала слов, но, невидимая для них, с замиранием следила за живым, подвижным лицом Михаила Антоновича. Он словно почувствовал, что кто-то разглядывает его, резко повернул голову в ее сторону, и она испуганно отпрянула от окна, хотя он и не мог бы оттуда ее увидеть. Она отошла от окна, легла спать.

Утром снова отправились на рыбалку, опять на вчерашнее место. Так же, как вчера, жгли костер, варили уху. Так же, как вчера, Нюрка лежала на стоге сена, смотрела в небо, и, как вчера, к ней неслышно подошел Михаил Антонович.

— Я часто вспоминал тебя, — сказал он. — Ты мне даже снилась.

— Не нужно, — тихо проговорила она, словно бы извиняясь и умоляя, — не шутите со мной, я не понимаю шуток, я все воспринимаю всерьез. У меня нет чувства юмора, такой у меня дурацкий характер.

— Хорошо, — сказал он, — не буду. Но разве это шутка?

Она искоса глянула на него, встала и пошла по неясной тропинке вдаль. И он пошел рядом.

Неожиданно полил дождь. Внезапный и густой, он лил из черной тучи, лениво приплывшей из-за сырого горизонта. Нюрка побежала к старому одинокому сараю, стоящему на берегу темной Бездны. Михаил Антонович догнал ее.

Они стояли под навесом друг возле друга, а над ними, возле них струился из черной тучи слепой дождь. Нюрка почувствовала, что Михаил Антонович смотрит на нее. Она хотела пересилить себя и не смотреть на него, но не смогла пересилить и подняла глаза и посмотрела ему в лицо.

Любовь вошла в нее сразу, будто разрывная пуля. Нюрка ощутила, как от боли содрогнулся весь ее организм, внутренне ахнула и поняла, что умирает для прошлого существования и переходит в другую, незнакомую жизнь. Она удивилась этому ощущению смерти, рождающей новую жизнь, и, хотя испугалась неведомого будущего, не стала сожалеть о знакомом, привычном прошлом. Умирая, она не погибала, а становилась иной — лучше, значительнее, умнее и, главное, красивее. Просто прекрасной становилась она, и он видел прекрасность черт ее лица, слепящую ее красоту, от которой ей самой было и больно, и сладко, и стыдно.

Дождь давно кончился, а они все стояли под навесом старого сарая, подняв лица, глядя друг другу в испуганные глаза. Михаил Антонович нагнулся, поцеловал Нюрку в тихие губы. Он ласково ее поцеловал, бережно, словно давно и незабываемо любимую женщину. Она уткнулась носом куда-то ему под мышку. Он погладил ее плечи, сказал умным печальным голосом, потому что и для него началась сейчас новая жизнь:

— Дождь кончился...

— Угу, — подтвердила Нюрка и пошла на вольный воздух дышать последождевой прохладой.

Они шли молча через мокрый луг по сырой тропинке. Нюркин подол терся о травы и впитывал в себя дождь, оставшийся на высоких стеблях и листьях.

Нюрка думала: «Вот он идет рядом со мной, человек, которого я люблю. У него седые волосы, но он не старый, хотя ему и немало лет. Я не успела родиться раньше, чтобы встретить его в его молодости. Но я успела родиться вовремя, чтобы застать его на земле, а иначе мне было бы, наверно, совсем уж скучно и незачем жить».

Он тоже думал свои мысли. Он думал: «Она прекрасна, эта девочка, и беззащитна, как птица. Для себя и своей внутренней жизни я еще молод, но для нее я уже стар и нездоров. Она еще не родилась, а я уже умирал в военном госпитале от ран. Они и поныне разрушают мой организм болезнями, а она крепка телом и, наверно, душой. То, что сейчас живет во мне, — ново и незнакомо».

«У него, наверно, есть жена, — вдруг подумала Нюрка. — Как же я могу его любить, если у него есть жена? Нельзя отнимать его чувства к женщине, которая живет с ним одной жизнью и верит ему. У него есть жена, и мне нельзя его любить, потому что я не хочу ничего воровать», — скорбя, подумала Нюрка.

«Нет, — неожиданно решил он, — я не должен ее любить и смущать своей любовью. Может быть, у нее уже есть семья или молодой красивый человек, которого нельзя наказывать несчастьем неоправдавшейся надежды. А кроме того, ведь на свете живет Катерина».

Он сказал:

— Не беги так, ты очень бежишь, а мне трудно быстро идти. У меня в ноге пуля.

— Хорошо, — проговорила она.

— Мне пора возвращаться, — сказал он. — Я сегодня уеду.

— Уже кончился ваш отпуск? — спросила Нюрка.

— Нет. Но мне пора. Я не должен жить с тобой под одной крышей. Мне нельзя смущать тебя и твою доверчивость.

— Да, да, конечно, — торопливо сказала она. — Вы правы. Но только не вы, а я должна уехать, — сказала она, внутренне обливаясь слезами и уже прощаясь со своей любовью. — Пожалуйста, простите меня...

— За что? — печально спросил он. — Это я должен просить у тебя прощения.

Она не могла больше сдерживать слезы и побежала по зеленой тропинке дальше и дальше от этого человека, встречу с которым ждала всю свою жизнь.

Вечером он уезжал. Оцепенев, Нюрка сидела в своей комнате, слушала, как Михаил Антонович ходит, прощаясь, по дому, как возится в последний раз с добрым Османом, как грустно смеется чему-то, разговаривая с Борисом Гавриловичем. Она не выходила к нему, боялась, что не сумеет совладать с собой и расплачется при всех. Сидела и ждала, надеясь, что он сам зайдет проститься.

И он зашел.

— Ну, вот, пора и в дорогу, — воскликнул он веселым голосом, печально глядя на нее.

Она молчала. Она, краснея, смотрела на него, глазами признаваясь в бесконечной любви. Потом подошла, поцеловала его сухие тонкие губы.

— Зачем вы уезжаете?

— Так надо, — ответил он. — К тому же я старый женатый человек...

Она пересилила слезы, подступившие к горлу, и сказала с беззаботной веселостью в голосе:

— Ну и ладно. Я ведь тоже замужем.

Он ничего не ответил. Она постояла возле него и отошла к окну, посмотрела на вечерний живой и оттого прекрасный мир, на белый жасмин, на глазастую муху-цокотуху, радостно потирающую тонкие ножки на подоконнике, и ей расхотелось жалеть себя. Она обернулась к Михаилу Антоновичу.

— Я ведь полюбила вас для себя, для своего сердца, чтобы не было оно пустым и бесчувственным. Пусть вам до моей любви не будет никакого дела, как постороннему человеку. Я все равно буду вас любить. Я никого никогда не любила, а вас полюбила.

— Прощай, — сказал он, поцеловал ее и ушел.

На станцию его провожала Вера Александровна, они не взяли с собой Бориса Гавриловича, потому что им надо было в последний раз поговорить наедине. Они рано пришли на вокзал, и у них было достаточно времени для разговора.

— Мне печально, что ты уезжаешь, — сказала она. — Ведь это, наверно, навсегда. Зачем ты так скоро уезжаешь? Не надо, сын. Ты будто бежишь от самого себя.

— Да, я бегу от самого себя. И ты это знаешь.

— Я поняла, что это случится, как только она приехала и ты вышел на крыльцо. Но я не думала, что это произойдет так быстро. Зачем же ты уезжаешь, если уже ее любишь?

— Не говори так, мать, — сказал он. — У нее есть муж. Я не хочу, чтобы она его обманывала. Я стар для этой девочки, она прекрасна для меня. А потом, ты забыла, на свете живет Катерина.

— Да, где-то живет... Но что теперь между вами общего? Вы не нужны друг другу, я давно это знала. Разве ты ее любишь? Или она тебя любит?

— Не в этом дело, — сказал он.

— А в чем?

— Между нами нет ничего общего, ты права. Но между нами то общее, что мы прожили вместе много лет. И у нас был даже сын... Мы не смогли понять друг друга, но...

— Ну, какое «но», сын? Разве вы должны что-либо друг другу?

— Каждый человек что-то должен другому, — устало сказал он. — Я ведь хотел, чтобы ей было хорошо и спокойно со мной, но почему ей было плохо?

— Потому что вы не любили друг друга...

— Нет, не в этом дело, совсем не в этом...

— Ты лучший из всех моих сыновей, — сказала Вера Александровна. — Ты самый умный из них и самый глупый. Как мне хочется, чтобы и на твою долю выпало немного счастья.

— Ах, мать, разве в единой любви наше счастье? Кто это знает, что такое счастье?

Гудели рельсы от приближающегося поезда.

— Ну, до свидания, — сказала Вера Александровна.

— Прощай, мой добрый друг, — сказал он матери, целуя ее седые волосы.

Через два дня уехала и Нюрка.

В последнюю предотъездную ночь Нюрка и Вера Александровна сидели на крыльце — обеим не спалось. Было тепло, недушно, дышалось легко. В небе светились большие разноцветные звезды, пахло отцветающим жасмином и землей, испаряющей дневной зной.

— Я полюбила вашего сына, — сказала Нюрка.

— Я знаю, — ответила Вера Александровна. — Но ведь для тебя он уже старый человек.

— Нет, он не старый, он просто старше меня на много лет. Быть старше совсем не значит быть старее. Вы думаете, я ребенок? Конечно, для вас я еще дитя, но для себя и для своих чувств я уже пожилая женщина. Я полюбила Михаила Антоновича и сразу помолодела и ушла памятью от своих печалей и от своих невзгод. Я не боюсь вам это говорить, как его матери, мне совсем не стыдно, я знаю, вы поймете. Вы умная, добрая...

— Спасибо за хорошие слова, — сказала Вера Александровна, — однако я не знаю, что такое доброта. Кого я должна жалеть — тебя, сына, его жену или незнакомого мне твоего мужа? Он тоже живет на свете, хочет правды, справедливости, ласки, как всякий земной человек. Его нельзя обманывать ни словами, ни поступками...

— Да, — грустно сказала Нюрка, — вы правы, у меня есть муж. И мы подходим друг другу по возрасту. Он очень добрый, заботливый, он очень любит меня. Или нет, он любит не только меня, но и свою любовь ко мне. Что же мне делать, Вера Александровна, если я никогда не любила его и вышла за него не по любви, а из благодарности? Что же мне делать? Пожертвовать собою?

— Вся жизнь наша — жертва, — сказала Вера Александровна. — Исполнение долга — вот что такое порядочная жизнь...

— Спасибо вам, я все поняла, — проговорила Нюрка. — Но это неправда, неправда, неправда... Вы же сами сказали, постыдно обманывать человека. Я давно лгу Степану, потому что не люблю его. Кому он нужен, такой лживый долг? Если бы у нас были дети! Но ведь у нас нет детей... А вы... как бы вы поступили на моем месте?

— Наверно, так же, как хочешь поступить ты, — сказала Вера Александровна и поцеловала Нюрку в ее молодую щеку.

Ночь и день ехала Нюрка в шумящем поезде и наконец к вечеру следующего дня прибыла в свой город. Прежде чем идти домой, она походила по улицам в пешеходной толпе, привыкая на знакомом месте к себе такой, какой стала за последние дни. Она решила, что непременно сейчас же скажет Степану о встрече с человеком, которого отныне навсегда будет любить единственной любовью. Но, когда пришла домой, увидела веселое преданное лицо Степана, раздумала говорить ему свою тайну, чтобы не обижать его радость внезапной печалью. Из имеющихся продуктов она сварила вечернюю еду и легла спать. Хотя она и устала от дороги и от впечатлений последних дней, заснуть не могла — внутренние переживания отгоняли сон.

Степан тоже стал раздеваться. Он остался в одних трусах, дотронулся до ее голого плеча, не прикрытого простыней.

— Подвинься.

Нюрка испугалась этого прикосновения. Она не предполагала, что может так испугаться нежного Степкиного прикосновения, словно дотронулся до нее чужой, грубый, неприятный ей человек. Степан ждал, что она подвинется, пустит его к себе. Однако Нюркино тело раньше ее разума напомнило ей, что ведь там, в заброшенном сарае, оно умерло для прежней жизни и прежних отношений.

— Степа, милый, — виновато сказала Нюрка, не глядя в его беззащитное, ничего еще не знающее лицо. — Прости, пожалуйста, я очень устала, я спать хочу. — И отвернулась к стене. Степан не стал настаивать, пожалел ее усталость и пошел спать на раскладушку.

Утром Нюрка нарочно проснулась поздно, когда он уже ушел. Она полежала тихо и стала одеваться, чтобы идти на завод, где, может быть, поступит на новую работу.

В бюро пропусков она объяснила свое желание увидеть Михаила Антоновича.

Женщина, сидевшая по ту сторону узкого окошка, позвонила в цех и выписала Нюрке пропуск — разрешение для прохода по заводской территории. Предъявив этот пропуск вахтеру, Нюрка пересекла черту, отделяющую старый город от молодого завода. Как иностранная жительница, приехавшая из других краев, она ступила в неведомый мир и пошла по незнакомым местам, удивляясь всему виденному, переживая грусть и радость узнавания.

Это была его земля. Земля человека, которого Нюрка любила и предполагала любить всю свою остальную жизнь. По этой земле он ходил своими стройными ногами в черных полуботинках на работу и домой, а теперь вот шла Нюрка в голубом платочке и старалась смотреть на все его глазами, чтобы понять окружающую атмосферу родной ему и его интересам земли.

Дома длинные, со стеклянными крышами, как парники, трубы бесконечной высоты, разноцветные дымы над ними, паровозы, бегущие по седым рельсам, переходные мосты у облаков — все это Нюрка видела впервые и радостно чувствовала здешнюю красоту. Впрочем, здесь было некрасиво с обычной точки зрения, было грязно и нечисто, но Нюрка понимала, что эти дома и эта земля предназначены не для красоты — здесь люди не жили, а работали, делая вещи и разные нужные предметы. Там же, где человек работает, там иная красота и иное понятие красоты, чем в жилом, обитаемом месте, предназначенном для отдыха и наслаждения. Эти дома и эта земля были приспособлены для труда и трудового волнения. Тут маленький человек возле больших продуманных им машин делал другие машины, которые потом подобно настоящим, живым человеческим детям уплывали на синих поездах в далекие города, чтобы двигать прогресс родного государства.

Нюрка сразу учуяла в здешнем воздухе приметную особенность: он был мутный, горячий, он скрипел от сотрясения механизмов и приятно, не горько пахнул металлическими запахами. В дрожании теплого воздуха, в его прозрачном тумане стояли неподвижным, спокойным стадом молодые чистенькие тепловозы, сделанные руками рабочих этого завода. Нюрка обрадовалась: точно такой же тепловоз тянул поезд, в котором она работала вагонным проводником.

Ей объяснили, как пройти в мартеновский цех, и она, задыхаясь от цеховой духоты и от своего внутреннего волнения, поднялась в печной пролет и сразу увидела Михаила Антоновича.

Он стоял у печи, а рядом стояли еще какие-то люди. В печи полыхало белое пламя, туда нельзя было смотреть даже издалека, и Нюрка не стала туда смотреть. Она смотрела на Михаила Антоновича, который только что железной длинной ложкой зачерпнул в печи расплавленный металл и осторожно выливал его сейчас на каменный пол. Металл светился и дышал в этой ложке, он пульсировал, как сердце, он лился, будто белая кровь, и густел на полу у ног Михаила Антоновича, становясь серым, словно плодородная земля. Нюрка, затаив дыхание, не отрывала глаз от его легких сильных рук, от быстрых грациозных движений, будто глядела красивое кино. Это был другой Михаил Антонович, незнакомый ей, молодой лицом и телом.

«Я умру от уважения к нему», — думала Нюрка, гордясь и возвышаясь в собственном сознании оттого, что полюбила этого человека.

Михаил Антонович увидел ее и, когда освободился, подошел, смотря мимо ее глаз в неопределенную точку.

— Простите меня, — воскликнула Нюрка, волнуясь оттого, что видит и снова ощущает его рядом с собой. — Это, наверно, нехорошо, что я пришла и мешаю вам своим присутствием.

— Я слушаю тебя, — сказал он.

— Я не могла не прийти, — сказала она. — Я вчера приехала и вот сегодня пришла пораньше, потому что не могла не прийти. Вы обещали устроить меня на завод, чтобы я научилась какой-нибудь полезной работе. Теперь я уж совсем не смогу исполнять прежнюю свою должность.

— Хорошо, — сказал он, — ты сейчас уходи, а к концу смены я буду тебя ждать около цеха.

— Спасибо, — сказала она и ушла.

Четыре часа, которые остались до конца смены, она прогуляла возле завода в пустом, беспокойном движении. А потом снова получила пропуск и уже знакомой дорогой опять направилась к Михаилу Антоновичу.

Он ждал ее возле цеха в садике с плодовыми деревьями, покрытыми заводской, рабочей пылью.

— Идем, — сказал он. — Я обо всем договорился. — И повел Нюрку осматривать высокое стеклянное помещение, пополам рассеченное желтым солнечным лучом, — цех, где ей предстояло работать.

Он вел ее мимо множества станков, за которыми стояли рабочие люди и вытачивали из кусков металла детали, необходимые для жизни больших машин, собираемых на конвейере в других цехах. Детали были разной формы, разных размеров, и каждая предназначалась для исполнения особой работы в теле будущей машины. Со временем Нюрка тоже, как эти люди, научится управлять таким станком и делать на нем нужные заводу металлические предметы, но сейчас она не знала даже названий станков и деталей и шла за Михаилом Антоновичем, испытывая смущение от своей технической неграмотности.

Он провел ее через весь цех, а потом проводил на городскую улицу и по-прежнему, не глядя в глаза, словно ему больно было смотреть на нее, спросил:

— Ты меня не подведешь?

— Нет, — сказала она.

Она ушла, он смотрел ей вслед и думал о том, что она на много лет моложе его, а рядом с ним, хрупкая, худенькая, кажется совсем девчонкой. Кое-кто в сорок четыре года еще только устраивается жить полнокровной жизнью, но ему при его нездоровье, с его седой, устарелой внешностью эгоистично ломать чужую жизнь. «Нет, — решил Михаил Антонович, — пусть живет своей судьбой, без моего участия».

Вечером Нюрка сказала Степану:

— Я ухожу с железнодорожной работы. Я хочу жить, чтобы работать, а не работать, чтобы жить. Поэтому поступаю на завод и буду делать своими руками разные нужные вещи....

— Как хочешь, — сказал он и глухо спросил: — Что-то случилось с тобой за эти дни, скажи, что?

«Сейчас скажу», — вдруг решила она, но увидела, как он напряженно сцепил пальцы рук в ожидании ее ответа, и отвела глаза.

— Ничего... А что со мной могло случиться?

Она отвернулась, чувствуя, что краснеет.

— Не знаю, — сказал он, — со всяким человеком может всякое случиться. Я думал, ты отдохнешь, успокоишься мыслями, но ты вернулась иной...

— Какой? — спросила она с замирающим сердцем.

— Другой, — сказал он. — Совсем другой. И совсем чужой.

— Не выдумывай, — проговорила она и заплакала.

— Прости, — виновато сказал он. — Ну, не надо.

Она не могла сказать ему правду и плакала все сильнее от унизительного ощущения лживости, живущей в ней. А наивный Степан думал, что это он обидел ее своими словами, и испуганно просил прощения.

— Ах, господи! — воскликнула она. — Да не проси ты прощения! В чем ты виноват? Ну, будь мужчиной!

— Хорошо, буду, — уныло пообещал он.

С этого дня Нюркина судьба изменилась — она подала заявление о своем желании работать на заводе и заводское начальство без волокиты удовлетворило ее просьбу. Нюрку определили ученицей токаря, назначив ей полагающуюся заработную плату, и выдали беспрепятственный пропуск на территорию завода как равноправному рабочему человеку.

Нюрка оказалась быстрой ученицей, она весело постигала начальные приемы токарной работы, открывая для себя все новые технические истины. Чем больше Нюрка узнавала или умела, тем труднее ей приходилось, потому что в ней проснулись тщеславие и любопытство, которые не давали ее душевному миру покоя, вызывая желание узнать незнакомое. Она делала маленькую, крохотную деталь, одну из тысяч других деталей, которые составят потом тело будущей машины — тепловоза.

Нюркиной учительницей и начальницей была Таисия Петровна Пудалова, двадцатитрехлетняя работница, на своем молодом веку уже научившая токарному делу многих мальчиков и девочек. Ей, своей ровеснице, уже достигшей мастерства в любимой профессии и уважения в обществе, Нюрка завидовала черной, нездоровой завистью и, постигая ее приемы работы, торопилась приобрести самостоятельность, чтобы показать людям и Михаилу Антоновичу не только свое усердие, но и скрытую талантливость.

Михаила Антоновича Нюрка видела не каждый день, потому что они работали в разных цехах, да и то не вблизи видела, а издалека, как постороннего человека. Он словно бы избегал ее. Печалясь и грустя, Нюрка любила его на расстоянии, утешаясь вычитанным где-то афоризмом, что любить, может быть, более прекрасно, чем быть любимой.

В своей домашней жизни Нюрка жила жалостью к покорному Степану. Ей было стыдно перед ним за свою хоть и не физическую, но душевную измену. Теперь, когда она ощущала свою вину, она испытывала к Степану еще большую жалость. Нюрка сознавала, что такая жизнь не может продолжаться бесконечно, и все же не решалась сказать ему правду о вечной и непоправимой любви к Михаилу Антоновичу. Она молчала не потому, что боялась упреков и осуждения, а потому, что знала — своим откровенным разговором нанесет доверчивому и впечатлительному Степану неожиданную рану на всю жизнь, оставив его в глубоком одиночестве и разочаровании.

Она заботилась о его еде, стирала белье, чтобы он был чисто и прилично одет, гладила брюки, которые Степан при своем умении делать все собственными руками так и не сумел научиться гладить, ходила с ним по вечерам в кино или в гости, но, что бы ни делала, всегда думала о Михаиле Антоновиче, представляя его немолодое некрасивое и прекрасное лицо. Обычно оно было спокойным и добрым, это лицо, но иногда на нем отражались какая-то внутренняя боль и какое-то страдание, непонятные Нюрке.

Он и сам не понимал своего состояния. Ныне он жил в постоянной тревоге. «Я устал от мыслей об этой девочке, — думал он, — но я не должен ее любить, потому что своим характером уже испортил жизнь одной женщине. Я нездоров, я могу внезапно умереть от своей болезни».

И все же, несмотря на болезнь, все в нем было крепко, и руки, и сердце, и мозг, а мысли о смерти возникали независимо от того, здоров он или болен, счастлив или не счастлив, грустен или весел. Мысли эти о недолговечности жизни, о неизбежном конце, одинаковом для всех людей, больших и малых, хороших и плохих, с годами приходили чаще и вызывали в нем злость и мгновенный страх своей беспомощностью перед неотвратимостью смерти. Впрочем, он понимал, что в несправедливости смерти есть своя разумность и своя справедливость, ибо смерть очищает землю и дает возможность испытать жизнь будущим людям, которые еще должны родиться, еще ждут своей очереди. Но, хотя он понимал это, все же чувствовал острую печаль и сожаление, что праздник жизни когда-то окончится и для него.

Он не мог понять, отчего с появлением Нюрки жизнь его не обогатилась, а словно бы потеряла ясность и былую значимость. Он даже будто бы разучился работать — металл и печь не то чтобы не слушались его, но жили своей, отдельной от мастера жизнью.

Среди многочисленных страданий и внутренних забот, которые посещали его в жизни, были временные, второстепенные заботы и страдания, они приходили и уходили, как неудобные гости. Но были и иные боли, иные страдания, они жили прочно, с постоянной пропиской, а среди них основное — страдание о металле, об ощущениях и чувствах, знакомых только ему одному по сталеварской работе.

Давно, еще на фронте, он понял тоску о живом огне, не оставляющую его с тех давних пор.

Сидя в блиндаже у печи, жующей свою деревянную пищу и согревающей сытым дыханием усталых солдат, молодой Михаил Антонович смотрел на жизнь огня и вел с ним особый мысленный разговор. Он вспоминал другой могучий огонь, который горел в его печи на косинском заводе. А этот блиндажный огонь характером походил на тихую домашнюю лошадь, покорно исполняющую назначенную ей работу. Этот огонь был похож на заводского мерина Звездочета, который скучно перебивался на легких работах, не зная вольной и красивой жизни, которой живут иные его соплеменники на степных просторах, беговых дорожках, цирковых аренах или в кавалерийском строю.

Огонь в блиндаже был уныл и покорен. Он рождался без веселья, а умирал без сожаления. Он был не мудр, так равнодушно и спокойно относясь к жизни, а глуп, ибо высшая мудрость не в покорности обстоятельствам, но в стремлении победить обстоятельства и возвыситься над ними пылкой душой. Этот блиндажный огонь не производил никакой работы, а жевал свою деревянную пищу и урчал от сытости. Он не знал о прекрасной жизни великого огня, творящего жидкий металл в мартеновских печах, вагранках и домнах. И потому не понимал мыслей солдата и не стыдился единственной заботы — насытить голодный желудок. Созерцая, Михаил Антонович изучил его повадки и хитрые приемы. Он не был един, этот огонь, он слоился на три огня, на верхний, средний и нижний. Нижний огонь сговорился с верхним, они оба захватывали пищу и обтекали ее, не пропуская постороннего холодного воздуха, а срединный огонь ждал, пока подсохнет, угреется еда, и, дождавшись, жадно жевал размягченную добычу, выплевывая ненужные остатки.

Тогда-то впервые и узнал молодой Михаил Антонович страдание по большому огню, поняв для себя, что металл и человек не могут жить раздельной жизнью.

Ныне он потерял это чувство единства. А однажды со страхом ощутил, что печь и металл враждебны ему, а сам он бесплоден. Окружающие предметы, машины, люди будто отслоились друг от друга и лениво жили каждый в отдельности, самостоятельной, не синхронной с остальными жизнью. Огонь в печи трепыхался, как в старой керосинке, металл кипел лениво, словно пшенная каша в солдатском котелке, пузыри, как назревающие нарывы, вздувались, но не лопались. Печь урчала лениво и сонно, будто одряхлевший кот.

Все вокруг спало, не жило, а существовало, без общей цели и единого направления, безразлично друг к другу. Металл чавкал старческими губами, пускал ленивые пузыри и ворочался в своей норе уже бесконечный пятый час, хотя ему давно нужно было проснуться от затянувшейся спячки.

Никто не был виноват. Виноват был сталевар, принесший сюда свою пустую душу.

«Я пуст, — сказал он себе, — я хочу дать жизнь чистому металлу, а сам живу смутной жизнью, обманывая себя самого». Кое-как он дотянул плавку и пошел в цех, где работала Нюрка.

Он пришел в цех, где она работала, и остановился в отдалении, наблюдая за нею. Он еще не видел ее за работой и удивился быстроте и легкости ее движений. Она чувствовала дыхание и ритм особой жизни станка, а этому нельзя научиться, это надо услышать чутким ухом. Она двигалась мягко, без суеты и ненужных рывков, хотя и была еще напряжена у станка, еще остерегалась неожиданностей его металлического тела.

Нюрка подняла голову, увидела Михаила Антоновича и покраснела. Он подошел к ней.

— Что-нибудь случилось? — спросила она.

— Нет, — сказал он. — Я пришел, чтобы спросить: ты выйдешь за меня замуж?

Она испугалась. Побледнев, она смотрела на него. Лицо у нее было жалким, потерянным. Она ничего не видела перед собой, смотрела на Михаила Антоновича и не видела его. Она прикрыла глаза рукой, повернулась и убежала. Михаил Антонович постоял еще немного и ушел дожидаться ее у проходной, так как до конца ее рабочего дня было уже недолго.

Нюрка вышла из проходной и сразу заметила его. Он стоял возле газетной витрины и улыбался ей спокойной улыбкой, как будто ничего не случилось, как будто только что в цехе не произошло события, которое изменило весь мир, все понятия и все чувства. Она снова испугалась Михаила Антоновича, потому что, имея теперь право любить его открытой любовью, не знала, как отныне смотреть на него, какие слова говорить, она боялась, что разочарует его своим незнанием.

Они молча пошли рядом. Он взял ее под руку, а она вся онемела, ощутив на голой своей руке его теплую ладонь.

— Ты выйдешь за меня? — спросил он.

— А Степка? — вдруг сказала она и поняла, что сказала глупость, ибо Степкина судьба была ею решена давно. — Нет, я не то сказала, — проговорила она, испугавшись, — извините меня. Да, конечно, — твердо произнесла она, — я выйду за вас замуж... Я люблю вас...

Он наклонился, поцеловал ее в щеку прямо тут, на улице, при всем честном народе. Ей и неловко стало, и приятно, и весело.

На следующий день на заводе был праздник. Завод выпускал пятитысячный тепловоз и торжественно отмечал его рождение.

На заводском дворе собрались сотни людей. В толпе Нюрка разыскала Михаила Антоновича и встала рядом с ним.

— Я очень скучаю без вас, — сказала она и покраснела. — Наверно, я легкомысленная нахалка, но правда, я очень скучаю без вас. — Она проговорила это и вдруг хихикнула от смущения Степкиным хихиканьем и тут же возненавидела себя лютой ненавистью. — Я знаю, я дура набитая.

Он взял ее руку — она обомлела от счастья, — сжал в своей большой ладони. Они долго стояли так — он держал ее руку и молчал, и она молчала, закрыв глаза от головокружения. А вокруг торжественно шумела заводская толпа.

Было двенадцать пятнадцать, когда из сборочного цеха выполз тепловоз с огромной цифрой «5000» на опоясывающем его транспаранте. Он был молод и элегантен. Черная шкура его еще не знала ни дождя, ни ветра, ни других природных явлений, которым ему придется сопротивляться в длинной предстоящей жизни. Он свистнул тонким голосом, будто заржал веселый жеребенок, приостановился, испугавшись криков людской толпы, встретившей его рождение, но понял, что это добрые крики мастеров, давших ему самостоятельную жизнь, и дальше пошел неуверенной, стеснительной походкой.

День рождения его был прекрасен — светило солнце в высоком небе и играло на гладком теле молодой машины, зеленые листья на деревьях шевелились под слабым ветром, бабочки порхали подобно ангелам, птицы распевали прозрачными голосами торжествующие песни, радио играло маршевую музыку. Толпа бурлила чувствами, приветствуя свое коллективное дитя, делающее первые шаги. А дитя, украшенное цветами, медленно шло в депо, чтобы набраться сил от потрясений сегодняшнего праздника, чтобы отправиться потом в большую дорогу для свершения полезных дел.

Нюрка и Михаил Антонович не разошлись, когда молодой тепловоз скрылся в депо, а вышли с территории завода и пошли по городской улице.

Михаил Антонович проводил ее до дома. Возле подъезда они встретили Степана, который тоже возвращался со своей работы. Нюрка не смутилась, распрощалась за руку с Михаилом Антоновичем и пошла со Степаном в комнату. Он ничего не заподозрил и просто так, из любопытства спросил:

— Кто это?

И тогда Нюрка сказала.

— Степушка, — сказала она, — милый, добрый, хороший человек! Степушка, выслушай меня...

— Ой, что случилось? — спросил Степан и окаменел от предчувствия внутренней боли.

— Я люблю его, — проговорила Нюрка и зажмурилась, ибо смотреть безвинному мужу в ясные глаза она не могла. Не от стыда она зажмурилась, а от жалости к чистому, честному, беззащитному в своем доверии к ней мальчику, который еще не знал в жизни ни настоящих огорчений, ни настоящего горя.

Он сначала не понял и даже засмеялся, сказав легкомысленным тоном:

— Кого? Этого старичка? — и вдруг прочел на ее лице приговор себе и не рассердился в первое мгновение, не оскорбился, а тоже пожалел себя испуганной жалостью, боясь перемены привычной жизни. До этой минуты все было хорошо, ясно и просто, несмотря на некоторые осложнения и мелкие ссоры, неизбежные во всякой семейной жизни, но сейчас — он понял — пришло непоправимое.

— Ты... ты изменяла мне? — спросил он, не глядя на нее, потому что лицо ее показалось ему нехорошим, плохим, незнакомым при всей знакомости черт, отстраненным от него, ее мужа, и обращенным вовнутрь себя, к эгоизму своей личности. — Изменяла?

Она хотела сказать, что душой уже давно изменила ему и что душевная измена равнозначна физической, но не стала ничего этого говорить, только покачала головой и ответила:

— Нет.

Он будто вздохнул с облегчением.

— Тогда бы я убил тебя.

— Убей, — покорно сказала она, — правда, убей, пожалуйста, как неверную жену, потому что я все равно тебе изменю. Я люблю этого человека и выйду за него замуж, я полюбила в первый и последний раз в своей жизни.

Он взглянул на нее страшными глазами и пошел к двери с изменившимся, твердым лицом.

— Ненавижу тебя, — сказал он. — А уж себя... презираю я себя, дурака.

Он ушел. Дверь закрылась, но Нюрка не испытала ничего — ни сожаления, ни раскаяния, только облегчение и успокоение.

— Какая же ты, в общем, скотина, — сказала она сама себе, но на самом деле не почувствовала угрызений совести и сказала это только так, неизвестно зачем. Сказала и пошла на кухню варить яйца — ей хотелось есть. Есть ей хотелось, она бы съела сейчас целую корову, такой у нее был аппетит. И все же в глубине души Нюрка не то чтобы презирала или осуждала себя, нет, но будто бы чувствовала не всю свою правоту по отношению к Степану.

Она сварила яйца, однако есть не стала, ей расхотелось есть, она вернулась в комнату и легла спать, хотя время для сна было неподходящее — еще светило солнце, день еще не закончил свою дневную жизнь. Но Нюрка уснула, будто после длительной физической, нелегкой работы, и пребывала во власти сна до вечерней, поздней темноты.

А проснувшись, увидела Степана, который сидел за столом, глядел на нее и плакал. Плакал он не явно, без слез на лице. Чужой человек, плохо знающий Степана, не догадался бы, что он плачет, но Нюрка была ему совсем не чужим человеком и знала, что Степан плачет скрытыми слезами.

— Не надо, — сказала она, — я знаю, я, наверно, виновата перед тобой, но нету во мне вины. Наверное, я очень аморальная. Ударь меня, Степа. Ну, пожалуйста, ну, очень прошу, ударь, тебе легче будет. Ну!

Но он не ударил. Он смотрел на нее страдающими глазами и молча молил о жалости, о снисхождении, о самой малой ласке, о кусочке любви, словно бы любовь, как бисквитный торт за рубль пятьдесят копеек, можно сжевать по частям, оделив и знакомых и соседей.

— Не смотри так, — сказала Нюрка, — я боюсь.

— Ты пропадешь без меня, — сказал он. — Никто не будет тебя любить, как я. Прошу, подумай, не совершай непоправимой ошибки.

— Нет, Степа, — проговорила она, — я ошиблась, когда вышла за тебя замуж. Я была тебе верной женой, я старалась, Степа, но больше не могу... Прости меня.

— Так нельзя, — с отчаянием сказал он. — Я ведь умру без тебя! Нет, я не уйду отсюда. Буду жить возле тебя, и ты не совершишь своей ошибки. Потом ты будешь мне благодарна, я знаю, а сейчас злись, но я никуда не уйду.

— Конечно, — сказала она, — ты можешь не уходить. Но вместе мы уже не должны жить после того, как выяснили отношения. Я очень боялась выяснять отношения, а теперь между нами все ясно. Хочешь, оставайся, но все равно я уйду, потому что выйду замуж за этого человека.

— Уходи, — вдруг закричал он. — Сейчас же!

Она поколебалась, сказала:

— Прощай! — сняла плащ и толкнула дверь.

— Подожди, дура сумасшедшая, — крикнул он, но она не остановилась, а, наоборот, побежала во двор и спряталась там за железной мусорной бочкой, услышав, что Степан ее догоняет.

Он не нашел ее и вернулся в комнату переживать свои страдания. А она вышла из укрытия и побрела куда глаза глядят, потому что ей все равно было, куда идти, — отныне она никто, неверная жена, потерявшая и дом и мужа.

Нюрка вспомнила о своей бывшей сослуживице по железной дороге, тете Шуре Самохиной, которая неоднократно приглашала Нюрку к себе в гости.

Тетя Шура, несмотря на позднее время, еще функционировала по домашним делам — засаливала собранные накануне грибы. Она удивилась Нюркиному непредвиденному посещению и радушно пригласила ее попить чаю с вишневым бескосточковым вареньем.

— Спасибо, тетя Шура, — сказала Нюрка, — я как раз очень люблю вишневое варенье, но я пришла с определенной целью. Если можете, разрешите мне пожить у вас некоторое время. Я ушла из собственного дома. Я не могу больше жить со Степкой, я люблю горячей любовью совсем другого взрослого человека. Я разведусь со Степаном, но пока мне нужно где-то жить.

Тетя Шура нахмурилась и сказала, что не может одобрить Нюркин поступок. Конечно, ей нету никакого дела до личной Нюркиной жизни, ибо каждый устраивается как хочет, но, однако, она должна высказать свои соображения, поскольку Нюрка обратилась к ней за пристанищем, Нюрка поступила неправильно, потому что даже зверя-птицы нету таких, чтобы переползали из норы в нору, перелетывали из гнезда в гнездо. Если человек прилепился к другому человеку, то должен приспосабливать свою жизнь и свои настроения к жизни и настроению этого человека, притираться к его недостаткам и достоинствам. Любовь испаряется, как весенняя лужа от солнышка: была и нету, сухость наступила на бывшей мокрой земле. Любовь потому гаснет, что она — огонь, а такого огня, чтобы горел на ветру, в дождь или снег, нету. Любовь гаснет, но если человек приспособился к другому, то строит свою семейную жизнь и свое домашнее хозяйство на привыкании и терпении,

— Я пробовала, — сказала Нюрка, — но не смогла приспособиться и привыкнуть к Степке. Потому что не любила его и не люблю. Он был для меня неправдой, а теперь и я стала для него неправдой. Разве можно, тетя Шура, из двух неправд сколотить хотя бы полуправду?

Тетя Шура сказала, что она женщина принципиальная и не сможет перестроить на старости лет свою психику: в свое время от нее ушел муж к молодой финтифлюшке и она, между прочим, с тех самых пор ненавидит подобных особ, безответственно разбивающих свои и чужие семьи. Конечно, если хочет, Нюрка может переночевать, потому что уже позднее время, но пустить ее жить она не сумеет, ибо не одобряет ее поступка.

Нюрка покраснела, поблагодарила тетю Шуру за откровенность разговора и ушла на улицу, не стала пить чай с вишневым вареньем и ночевать.

Она постояла на темной улице, подумала и направилась прямой дорогой к дому Михаила Антоновича.

А Степан ждал ее, прислушиваясь к шагам уличных прохожих и соседей, поднимающихся за дверью по лестнице. Он старался различить знакомую Нюркину походку, но не улавливал родных ему звуков и печалился все больше, испытывая угрызения совести, ибо выходило так, что это он выгнал жену на улицу в неизвестном направлении.

Наконец он понял, что она не придет, что их совместная жизнь кончена. Он вздохнул, написал записку:

«Прости, пожалуйста, живи в своем доме, а я ухожу к родителям», — положил записку на видном месте и ушел со страданием в душе.

Он прошел пустой двор, постоял в воротах, вглядываясь в темноту, не идет ли Нюрка, но ее не было, и решительно перебежал улицу, сел в трамвай, направляясь к своим родителям.

Трамвай катился медленно. Впрочем, Степану и некуда было торопиться. Трамвай устал за долгий день, шатался от усталости, скрипел суставами и жаловался на бестолковую свою жизнь. Степан смотрел в окно, отворачивая от людей несчастное лицо. За окном, как черная вода, плескалась ночь, и по этой черной воде плыли черные деревья. На улице было холодно, ветрено, печально. Но тут, в трамвае, оживленно и для всех пассажиров, кроме Степана с его бедой, даже весело. Им потому, наверно, было весело, что кончился день, что они спешили домой, где в теплых квартирах их ласково ждали мужья или жены. Они везли с собой радость, и только несчастный Степан ехал с голым сердцем.

За окном плескалась ночь. И в этой ночи где-то ходила Нюрка, покинувшая Степана. Ему не надо о ней думать, но не думать о ней — умереть. Люди едут, неся с собой радость, и только Степан везет в пустое пространство горькое одиночество. Вот сидит солдат с зелеными погонами на шинели, он задумался и улыбается своим мыслям. А вот рабочий с завода в замасленной телогрейке, в сапогах, он дудит что-то под нос, довольный жизнью и своими делами. А на площадке стоят парни. Сколько их? Четверо. Один курит, пряча папиросу в рукаве. Двое стоят, прислонясь спинами к стеклам. А четвертый меняет у кассы рубль и никак не может разменять... С кондуктором было проще, а теперь без кондуктора измучаешься, если у тебя нет мелочи.

— Не бросайте мелочь, — отчаянным голосом взывает он к тем, кто входит на остановках.

Вот вошла девушка в легком платьице без рукавов, сунула парню монетку и тоже встала на площадке, прижавшись лбом к стеклу. Ей зябко, она обняла себя руками и смотрит туда, где плывут черные деревья.

А вот девочка спит на коленях у матери. Мать сама еще девочка. У нее пухлые щеки, смешливые глаза и смуглая шея. А вон знакомый инженер из заводоуправления — он держит перед собой книгу, но не читает ее, а смотрит на людей, потому что смотреть на людей — это тоже читать книгу. Две женщины, очень нарядные женщины, шикарные женщины, рассказывают что-то друг другу и смеются, и у обеих сверкают белые зубы.

А вон сидят юноша и девушка. Они молча смотрят друг на друга, глаза их светятся, как множество солнц. Они смотрят друг на друга, а лица их застыли от счастья. Они молчат, но глаза их кричат, и Степан слышит этот крик, его нельзя не слышать, потому что глаза этой девушки так знакомы Степану, так похожи на Нюркины глаза.

А за окном рекой течет ночь и по ней печально плывут черные деревья, будто обломки хижин и кораблей. И трамвай плывет, шатаясь от усталости и от ветра. Он рассекает черную воду, как Ноев ковчег. Он подбирает всех, кто еще в пути, кто не дошел еще до своей гавани.

Вот военный впрыгнул в вагон, вот старичок вошел... И оба отдали монеты парню, который никак не может разменять рубль. А он услужливо оторвал им билеты.

Как долго он меняет этот рубль. Он давно его поменял! Конечно, давно... И в трамвае уже давно невесело — все смотрят на него. И девушка в легком платьице без рукавов тоже смотрит на него.

— Симпатичная деваха, — сказал один из четверых.

— Угу, — согласился другой. — Зиной небось зовут.

— Тебя Зиной зовут? Давай познакомимся, Зина...

Но девушка не слушала их, она смотрела на того, который стоял у кассы, считал собранную у пассажиров мелочь.

— У Зины ножки блеск, — сказал один.

— Полюби его, Зина, — посоветовал другой и захохотал.

Только что люди сидели друг подле друга как давние знакомые и в вагоне было тесно от их взаимной любви. А сейчас трамвай стал огромен и пуст, словно Ледовитый океан, и теперь люди сидят за тысячу километров друг от друга, отвернувшись к окнам, за которыми плещется ночь.

— Положи деньги в кассу, — сказала девушка.

— Не кричи, Зина, горлышко заболит, придется лечиться.

Люди смотрят в окна, там так интересно, там ночь, там деревья. Очень там интересно, как в кино. И рабочий смотрит, и дамы смотрят, и солдат смотрит — все присосались к окнам. А инженер читает книгу, очень занимательная, наверно, книга.

Только старушка смотрит на парней.

— Нехорошо, сыночки, — сказала старушка.

— Помалкивай, бабка, — сказал парень в майке.

Старушка покачала головой и тоже стала глядеть в окно.

Огромный и пустой, как Ледовитый океан, трамвай плыл по черной воде. Он был словно Летучий Голландец — все вымерло на нем.

А на площадке парни приставали к девушке. Один облапил ее, она молча, испуганно вырывалась.

Сиди, Степан, смотри в окно, все смотрят, и ты смотри. Пусть тот, влюбленный, встанет, а ты сиди. Пусть влюбленный встанет, ведь он самый сильный, самый лучший! Сиди!

Ну, валяй, влюбленный! Их четверо, но они совсем мальчишки, ты легко справишься с ними.

Но влюбленный сидел, а глаза его молчали и были тусклы.

Трамвай плыл, как Летучий Голландец. И в целом мире некому было защитить эту девушку в легком платьице без рукавов, потому что вагон был пуст, как Ледовитый океан. Некому было помочь этой девушке. А разве Степану может кто помочь в его беде? У каждого свои несчастья и свои невзгоды, пусть каждый сам и выбирается из своей беды.

Степан словно объелся какой-то дряни. И в животе у него защемило, и во рту стало горько. Ему противно было оттого, что вымер трамвай.

Морщась, он встал. Он сжал руку парня, который считал мелочь, и тот послушно бросил деньги в кассу. Что-то кричали его дружки, размахивали кулаками, но они оказались жалкими беззубыми щенками и, когда трамвай остановился, трусливо перебежали в прицепной вагон.

И опять стало весело. Даже веселее, чем было. И снова кричали глаза влюбленного, и снова светились, как множество солнц.

— Подонки, — сказал инженер, он устал, наверно, читать книгу и решил поговорить, потому что в трамвае было светло и весело.

— Бога забыли, — сказала старушка.

— Тюрьма по ним плачет, — сказали шикарные дамы.

— Смена, называется, — многозначительно проговорил старичок на переднем сиденье.

Трамвай кипел от возмущения. Он весь накалился сейчас, он горел, он был как снаряд, летящий на врага.

В животе у Степана щемило, во рту было горько до тошноты. Ему было душно, потому что трамвай кипел, горел и даже черная вода не могла охладить его.

Степан едва дождался следующей остановки и спрыгнул на землю. Это был Рокшеевский пустырь, здесь только днем многолюдно, потому что тут всего месяц назад начали рыть котлованы для новых домов, а ночью тут лишь звезды светят, ветер гуляет да кошки прибегают побеседовать друг с другом. Отсюда Степану еще идти и идти. Но лучше тысячу километров прошагать, чем ехать в этом вагоне.

Он соскочил на землю, и ночь сразу охладила его.

Он посмотрел вслед трамваю, который храбро брел через ночь, и увидел, как с прицепного вагона один за другим спрыгнули те четверо.

Степан шел вдоль рельсов. Гравий хрустел под ногами, громко хрустел. На весь Рокшеевский пустырь хрустел, и все вокруг притихло, слушая этот хруст.

А четверо стояли, ждали его.

— Я люблю тебя, Нюрка, — прошептал Степан и зашагал быстрее. Туда, где стояли эти четверо. Дорога его проходила мимо них, а сворачивать ему было некуда, да и не хотел он сворачивать.

И вот они рядом.

— Не торопись, — сказал один. — Посчитаться надо.

И, хотя Степан ждал удара и напрягся весь, чтобы увернуться, он не заметил, как кто-то стукнул его ногой в пах. Он только почувствовал резкую боль и невольно согнулся и снова почувствовал, как кто-то ударил его по голове.

Он упал, увидел над головой звезды и сейчас же вскочил и тоже ударил кого-то. И снова упал. Упал навзничь, и показалось ему, что раскололась голова и осколки ее зазвенели, рассыпавшись, как глиняные черенки. Он знал, ему надо встать, но встать не мог.

Они долго били его, а потом ушли, оставив лежать в грязи.

Он утер рукавом окровавленное лицо и сел.

Он сидел на земле и плакал. Не от боли он плакал и не от радости, что остался жив. Он плакал потому, что понял сейчас, будто в мгновение увидел все прошлое свое и свое будущее, понял, что никогда не сможет жить по-иному, чем живет. И оттого, что он понял это, ему было совсем невесело...

А Нюрка шла по темной улице к Михаилу Антоновичу, ибо ей некуда было идти, как только к нему, любимому человеку.

Михаил Антонович не удивился. Он словно ждал ее, сидя у окна, не зажигая света, не запирая двери, которую Нюрка только слегка толкнула, и она открылась, приглашая ее войти в жилище любимого человека.

Михаил Антонович поцеловал Нюркину глубокую ладонь и усадил рядом с собой у окна, чтобы Нюрка отдохнула, любуясь тихими огнями города.

Она осталась у него ночевать. Они легли в одну кровать, как муж и жена...

Уже потом, когда она опять стала сама собой, а он самим собой, когда они вновь услышали звуки окружающей посторонней жизни и увидели внешние предметы и вещи, она поняла, что ничего подобного не испытывала в жизни и уж, конечно, не испытает, потому что это дается только тогда, когда любишь, а любить она уже никого не будет до самой своей смерти. Она знала, что жизнь ее только начинается, что жизнь эта будет прекрасна до тех пор, пока она будет любить Михаила Антоновича, а любить его она будет всегда. Она обречена его любить, седого, некрасивого, израненного войной человека.

Она хотела произнести ему ласковые слова, но все слова, какие знала и вспомнила, были пусты, лишены первоначального смысла, искалечены людьми — и ею тоже— неосторожным, часто намеренно злым употреблением. Она постыдилась произнести слова, которые изобретательное человечество так бездарно и скупо запрограммировало на все случаи своей нежности и своей радости. Слова, как шелуха от семечек, валялись вокруг нее, негодные к употреблению, и, осознав свою немоту, Нюрка заплакала.

— Нет, нет, — сказала она Михаилу Антоновичу, — мне хорошо. Я так... просто так... сама не знаю, отчего плачу... Ты любишь меня?

Он молчал. Для него это было совсем пустое и пустяковое слово — люблю. Устарелое какое-то слово из древнего языка, из далекого прошлого, из той его жизни, которой он жил когда-то давным-давно, еще в довоенные юношеские времена. У этого слова радостный смысл, запах и вкус праздника, а чувство, которое испытывает сейчас Михаил Антонович, полно печали, будто он знает, что праздник этот последний в его жизни. Нет, это не любовь, а какое-то иное, высшее состояние души и разума. И все же Михаил Антонович ответил:

— Люблю.

— О чем ты думаешь? — спросила она. — Я знаю, ты думаешь сейчас о чем-то совсем другом. Ты всегда живешь в каком-то своем мире...

— Нет, — сказал он, — это не так... Ни в каком другом мире я не живу, ты не придумывай меня.

— Я не придумываю, — сказала она. — Я знаю. О чем ты думал сейчас?

— О разных вещах я думал, — сказал он.

— О каких?

— Поймешь ли ты?.. У тебя свое понимание жизни, у меня свое.

— Я попробую, — сказала Нюрка. — Но, если не хочешь, не говори. Может быть, это твоя душевная тайна...

— Нет, какая это тайна? Я думал о человеке вообще и о его конкретном деле. В каждом предмете обязательно живет тот человек, кто сделал этот предмет. Настоящий мастер или халтурщик, подлец или честный — все проявится в его деле, как в зеркале. Я потому об этом думаю, что боюсь...

— Чего?

— Себя самого. Я еще не знаю, так ли это, но чувствую: металл и печь уходят от меня... Между нами нет согласия...

— Почему?

— Не знаю, — сказал он. — Оттого, наверно, что нет согласия во мне самом. Мне сорок четыре года, а я так и не научился жить.

— Ты идеальный человек, — сказала Нюрка, — потому так и думаешь, выдумывая особую, чистую жизнь. Так не бывает, в предметах и вещах нет ни лжи, ни правды. Разве знают вещи, кто их сделал, хороший или плохой человек?

— Знают, — досадуя на ее непонимание, сказал Михаил Антонович. — В этом-то все и дело, что знают. Все в мире знает друг о друге, все связано пока еще не понятной нам связью.

— Ну, хорошо, прости, — ласково проговорила Нюрка. — Пусть будет, как хочешь ты: каждый изобретает свое понимание жизни.

— Я ничего не изобретаю, — устало сказал Михаил Антонович. — Есть закон жизни и вселенной: красоту нельзя родить лживыми или безобразными руками. Она будет уродливой, эта красота, холодной, ненужной, злой...

— Милый, дорогой мой человек, — сказала вдруг Нюрка грудным, чистым голосом с интонацией нежности и восхищения. — Как я люблю тебя! Я давно знаю, ты живешь в ином пространстве, я еще не очень тебя понимаю, но я пойму тебя обязательно, потому что чувствую сердцем твою правоту. Я люблю тебя очень. Ты мой король из самой лучшей сказки...

— Ну, вот, — засмеялся он. — Какой же я король?

— Ты король, — сказала она. — Не спорь. Добрый, нежный король, а я твоя слуга, твоя верная Личарда.

— Кто?

— Личарда. Самая верная из слуг.

Он усмехнулся, поцеловал ее в губы.

Михаил Антонович предложил Нюрке остаться жить у него, но она не смогла остаться, потому что для всех людей официально еще была мужней женой, а не свободной женщиной. Чтобы не вызывать ненужных разговоров посторонних лиц, она решила до осуществления развода не уходить из своей комнаты, оставленной обиженным Степаном.

Однажды вечером, ожидая ее, Михаил Антонович услышал в передней звонок и пошел открывать, но за дверью стояла не Нюрка, а Степан.

— Пожалуйста, заходи, — сказал Михаил Антонович.

Увидя так близко напряженное лицо этого мальчика, его измученные, затравленные глаза, Михаил Антонович вдруг почувствовал свою вину перед ним и испытал к нему неожиданную острую жалость. У Степана был решительный, злой вид, но Михаил Антонович сразу понял, что это внешнее, что за этой внешностью скрыта легко ранимая душа.

— Мне нужно с вами поговорить, — сказал Степан глухим голосом.

— Заходи, — повторил Михаил Антонович.

— Нет, — с вызовом сказал Степан, — я сюда не буду заходить. Мне противно сюда заходить.

Михаил Антонович подумал, что скоро придет Нюрка, а ей не нужно встречаться здесь со Степаном, и сказал:

— Ну что ж, пойдем на улицу.

В сквере перед домом они нашли свободную скамейку и сели.

— Мне противно с вами разговаривать, — сказал Степан, — даже противно сидеть рядом, но я решил все преодолеть. Я презираю и ненавижу вас. Вы грязный человек.

— Не надо, — сказал Михаил Антонович, — не плюйся, ты не верблюд. В ругани нет никакого смысла.

— Я не о себе, — прервал его Степан, — я о ней, только о ней. Ведь на вас с нею стыдно смотреть со стороны и смешно. Вы, как дед и внучка...

Михаил Антонович прикрыл лицо рукой. Слова эти были беспощадными, они попадали в цель с неотвратимой меткостью. Они не ранили, они убивали. Но Михаил Антонович преодолел обиду и боль, вызванные этими жестокими словами, и засмеялся, сказав:

— Ну прямо, дед и внучка. Все-таки уж, наверно, чуть помладше: отец и дочь. А?

— Вы вор! Вы украли ее у меня! — воскликнул Степан, разозлившись оттого, что Михаил Антонович засмеялся. — Впрочем, любит она меня или нет, это дело десятое. Главное — вы ломаете ей жизнь.

— Чего ты хочешь? — спросил Михаил Антонович. — Зачем ты пришел?

— Оставьте ее в покое! Я знаю, у нее увлечение. Но оно скоро пройдет. Она поймет двойственность своего положения. У вас своя судьба, вы прожили жизнь, не трогайте ее, ведь это жестоко...

Михаил Антонович поморщился, устало сказал:

— Все это бессмысленно.

— Что?

— Этот разговор. Что тут толковать и торговаться? Ты же взрослый человек...

Он встал. И тогда, поняв, что все кончено, Степан сказал умоляюще:

— Подождите. Ну нельзя так... Ну, прошу вас, пожалуйста, не губите ее.

— Пойми, мы любим друг друга, — сказал Михаил Антонович.

— Неправда! — почти закричал Степан. — Она не может вас любить, я знаю и развода не дам.

...Но развод он дал. И Катерина дала развод. Она жила теперь у сестры в сибирском городе Томске и на письменный запрос Михаила Антоновича прислала скорый ответ со своим согласием.

Теперь Нюрка с чистой совестью переехала жить к Михаилу Антоновичу, как жена и как молодая хозяйка его квартиры.

Сначала она хотела переставить мебель и все переделать в этой квартире по своему вкусу и по своему пониманию домашнего уюта, но потом отказалась от такого намерения. Взглянув на предполагаемые перемещения глазами Михаила Антоновича, привыкшего к тому содержанию квартиры, какое было здесь создано многими годами, она поняла, что нельзя отгонять от человека даже внешнюю память о его прошлом. Человек не может жить без своего прошлого, счастливое или несчастливое, оно всегда присутствует в нем, потому что это его след на земле. Можно удалить предметы и вещи, напоминающие о минувшем, но память снова расставит их на свои места. А Нюрка уважала прошлое Михаила Антоновича и не хотела своей неосторожностью вызывать в нем печаль или сожаление о прошлых его привычках, устоях и вкусах.

Она старалась, чтобы Михаилу Антоновичу было хорошо, однако чувствовала, что не дает ему настоящей радости. Он вроде был счастлив, но Нюрка знала, нет в нем того покоя, какого он хотел.

И была права: Михаил Антонович любил ее, он в самом деле был счастлив, но именно оттого испытывал словно бы угрызения совести. Впрочем, счастлива была только какая-то часть его души, другая же, как и раньше, жила в тревоге и беспокойстве. Рядом с Нюркой ему было хорошо, но в цехе он по-прежнему не находил единства с огнем и металлом, которое потерял, встретив ее.

Однажды, закончив смену, Михаил Антонович вышел с завода, сел в такси и поехал в поселок металлургов, на улицу Речную, к дому, где проживал Павел Иванович Гусев, человек, который знал все на свете.

Старый этот дом одной стороной смотрел на реку, другой на завод. За рекой виднелись новые высотные кварталы, огромная пустая чаша стадиона с зеленым полем и тихий парк. Дом был населен как улей, его многочисленные обитатели — снохи, золовки, зятья, дети, внуки Павла Ивановича — все обязаны были соблюдать строгий, давно заведенный распорядок. Здесь все подчинялось Павлу Ивановичу, снисхождения не оказывалось даже старшим детям, ровесникам Михаила Антоновича. Павел Иванович был сталеваром, и дети его — четыре сына — тоже были сталеварами. Утром до тех пор, пока Павел Иванович, шаркая подошвами тапок, скрипя ступеньками, не спускался со второго этажа из своей комнаты в столовую и не включал радио, в доме не разрешалось ни шуметь, ни громко разговаривать. В столовой все сидели за широким дубовым столом и терпеливо ждали его появления. Он входил, быстро оглядывал, все ли в порядке, говорил «с добрым утром» и садился во главе стола. Все двенадцать человек соответственно своему темпераменту, кто весело, кто угрюмо, кто радостно, кто небрежно, отвечали ему. И сейчас же из кухни появлялась жена Павла Ивановича Анна Григорьевна, неся котелок с дымящейся картошкой, сваренной по-гусевски, в мундире. Есть начинали только после Павла Ивановича. Он брал картофелину, быстро снимал с нее горячую кожуру и даже не дул на пальцы, как все.

— Неженки! — ворчал он и строго смотрел на младшего Гусева, трехлетнего внука Игоря, который елозил на стуле, сопел, притрагивался к картофелине, но сразу же отдергивал руку, обжегшись. — Портки протрешь, мужик, — говорил Павел Иванович. — Картошкина духа испугался? Ну, чисть.

Игорь, насупившись, смотрел в тарелку.

— Дай, я почищу, — вступалась Ольга, его мать, но Павел Иванович не разрешал.

— У тебя своя есть, свою и чисть!

— Нечего баловать, — вторила мужу Анна Григорьевна.

— Горячо ж, — Ольга краснела от обиды и от жалости к сыну.

— Не помрет. Так и будешь всю жизнь кожурки за ним подчищать? — спрашивал Павел Иванович и грозился: — Я из него ваш кругликовский дух повышибаю.

— Чего это вы меня каждый раз попрекаете моей фамилией? — возмущалась Ольга. — Чем это мы, Кругликовы, хуже вас-то, Гусевых?

— Да всем хужее будете. Все Кругликовы — ученики Гусевых. Кругликовы без Гусевых — ноль без палочки.

Ольга не оставалась в долгу, пускала стрелу в самое больное место:

— Однако ж новую сталь Кругликовым доверили варить, не Гусевым? — говорила она, торжествуя победу над стариком.

Павел Иванович недовольно сопел.

— Ну, вдарила! — и грозился сыновьям: — Лопухи! Черти бестолковые! Никогда такого не было, чтобы Кругликовы нас переплюнули. На улицу стыдно показаться. Ты, не обожжешься, чисть! — приказывал он Игорю.

Игорь исподлобья глядел на него, брал картофелину и со слезами на глазах начинал чистить. Он был упрям, настоящий Гусев — губы кусал, а чистил.

За столом все сидели на строго определенных местах, пересаживаться нельзя было. Даже если гость приходил, порядок не менялся, гостя сажали на свободное место, ведь всегда кто-нибудь находился на работе. Михаила Антоновича посадили рядом с Игорем, на место его отца.

— Давненько не виделись, — сказал Павел Иванович, — тут у нас большие перемены — Гришка женился. Маруську взял, вон глазищи вылупила. Маруська, знаешь, это кто? Это мой наилучший ученик. Сталевар — во! Не чета этим, — он кивнул на сыновей. — Маруська ничего баба, работящая, только до любви жадная, все соки из Гришки высосала.

— Бесстыдник! — Сказала Марья счастливым голосом. — Старый такой безобразник... — И засмеялась легко, весело, хорошо.

— Чистый колокольчик, — любуясь ею, проговорил старик и сам засмеялся.

Когда трапеза окончилась, Павел Иванович увел Михаила Антоновича в сад, в яблоневую тень, в уединение. Сад был большой, ухоженный. Когда-то Михаил Антонович тоже сажал тут деревья, — вон она, его вишенка, живет.

Они легли на теплую землю, старик спросил:

— По делу пожаловал? Или как?

—«Или как», — сказал Михаил Антонович.

— Ври, валяй... «Или как» к пенсионеру не ходят... Говори, что за дело?

— Худо мне, Иваныч.

— Чего ж так прохудился?

— Не знаю... Думал вот, умею сталь варить.

— Умеешь, — сказал старик. — Кто-кто, а ты умеешь.

— Значит, разучился: я сам по себе, печь сама по себе, исполняю заученные движения, как автомат... Что это такое, Иваныч? Может, я неправильно живу, металл мстит мне?

Павел Иванович долго молчал, потом сказал:

— Не знаю я ничего. Молодым был, все мог объяснить... А ныне, как дитя, вроде бы и все знаю, а вроде бы и ничего. Для людей, ух, умный, а для себя дурак дураком. Извини. Опоздал ты. Был бы я помоложе, посоветовал бы, разъяснил, а сейчас... Никого я теперь не берусь учить... Я про эту сталь ныне ни хрена не ведаю, вот так... Чем больше работал, тем меньше знал, только не признавался... Вы-то, чудаки, думали, я все секреты постиг, а я вид делал...

— Значит, и тебе это знакомо? — спросил Михаил Антонович. — В самом деле, с годами не легче, труднее.

— Даже очень знакомо, — признался Павел Иванович. — Ты не ходи за советами, пустое занятие, никчемушное. В нашем деле нету шпаргалок. Ни в каком мастерстве их нету. Все самому, видно, надо перестрадать, самому все сердцем перещупать. Может, и откроется секрет. — Он усмехнулся. — Так что не могу ничем помочь... А ты ищи, ищи... Может, и найдешь... ветра в поле...

— Утешил, шутник, — сказал Михаил Антонович.

— Как мог, — проговорил старик, вставая. Проводил Михаила Антоновича до калитки и сказал: — Скука на пенсии смертная! В подручные меня возьмешь?

— Нет, Иваныч.

Старик обиделся, но виду не показал:

— Отчего же? Стар?

— Ты бог...

— Выдумал! Какой еще бог?

— Ну, как какой? Настоящий. Меня, к примеру, сотворил. А можно ли бога брать в подмастерья? Бога надо держать в отдалении, молиться на него.

— Значит, плохи мои дела, — засмеялся Павел Иванович. — Одно слово — пенсионер...

Эту ночь Михаил Антонович спал плохо — задремывал, просыпался, опять задремывал, далее в полусне думая свои мысли. Он старался не ворочаться, чтобы не беспокоить Нюрку. Она лежала рядом, уткнувшись лицом ему в грудь. Ему казалось, она спит, но она не спала, ощущая его бессонье, слыша шумное биение его сердца, испуганно догадываясь о его мыслях. На рассвете он принял свое решение, увидел, что Нюрка не спит, хотел что-то сказать, но она, словно бы зная, что он задумал, торопливо прикрыла ему рот ладонью — еще не пришло время для слов. Она полежала рядом с ним в тишине, вздохнула и наконец спросила:

— Ну?

— Тебе плохо со мной, я знаю, — сказал он, — прости, я еще не отлепился от своего прошлого. Чтобы успокоиться душой, я, наверно, должен увидеть Катерину.

— Ты уже не любишь меня?— спросила Нюрка.

— Нет, я люблю тебя, — сказал он. — Но словно какая-то вина лежит на мне... Может быть, перед Катериной...

Нюрка проглотила слезы.

— Я ничего не понимаю, но, если тебе нужно, поезжай...

Он оделся, стал собирать в чемодан свою одежду, но махнул рукой.

— Не надо, я ведь скоро вернусь, — поцеловал ее и ушел.

Нюрка сидела на кровати, скрестив на груди озябшие руки, засунув под мышки холодные ладони. Так она долго сидела. Наконец оделась и пошла по утренней улице мимо одиноких деревьев, мимо магазинов, мимо торгующих новостями газетных киосков. Она шла исполнять свою заводскую работу. Она чувствовала себя, как когда-то прежде, несчастной и умерла бы от своей тоски, если бы могла умереть, или забыла бы Михаила Антоновича, чтобы не вспоминать никогда, но и забыть его не могла и не умела, потому что забыть его — все равно что умереть не своей смертью. Однако ни жизнь, ни смерть, ни память или забвение не зависели от ее желаний. Нюрка понимала, что, живя на земле, должна пережить все — и новую радость и новое горе так же, как переживала прошлые свои радости и прошлые несчастья. Все она знала своим разумом, но сердцем страдала. Она была уверена в любви Михаила Антоновича, знала, что его любовь непоколебима, постоянна, но страдала оттого, что боялась за себя, сумеет ли когда-нибудь понять единственно дорогого ей на всей земле человека.

Простившись с Нюркой, Михаил Антонович пошел на завод к начальнику цеха. Было раннее утро, но начальник цеха уже находился на месте и сразу принял его.

— Что-нибудь случилось? — спросил он.

— Мне трудно ответить на этот вопрос, — сказал Михаил Антонович. — Наверно, случилось — я не могу исполнять свою работу.

— Что значит «не могу»? — удивился начальник цеха. — Ты же прекрасно работаешь.

— Я плохо работаю, — сказал Михаил Антонович, — я исполняю движения, которым научился когда-то, а души у меня нет...

— А ну тебя, блаженный ты человек. Не морочь, пожалуйста, голову. Иди и спокойно работай.

— Не могу, — сказал Михаил Антонович, — я хотел и старался, но устал от своих напрасных стараний. Ты сам знаешь, нельзя работать с пустой душой, а душа у меня пуста...

— Наполни ее чем-нибудь, — попробовал пошутить начальник цеха и щелкнул себя по горлу, но Михаил Антонович не принял его шутку, а, наоборот, досадливо нахмурился. — Ты же мастер, — сказал начальник цеха, — у тебя золотые руки. Ну что с тобой? Пожалуйста, не надо о душе, не будем говорить о душе. Мы взрослые люди... Мне сталь нужна, а не твоя душа,

— Я же пустой, — сказал Михаил Антонович. Они говорили на разных языках, будто жили в разных мирах, а ведь его и понимать не надо, потому что это закон всякого разумного творения — человек бесплоден, если душа его пуста, созидают ведь не руки, а сердце. Впрочем, и пустыми руками можно складывать предметы, вещи, картины, скульптуры и даже варить металл, но в этих предметах, вещах, в этом металле и в этих картинах не будет искусства и жизни, они умрут скорой смертью, потому что в наследство им ничего не дано от заинтересованной и вдохновенной души — создавшим их двигал второстепенный интерес.

Начальник цеха развел руками.

— Ну, хорошо, — сказал он. — Не будем вдаваться в сложности чувств... Что тебе нужно? Может быть, отпуск?

— Да, — сказал Михаил Антонович.

— Ты будешь искать свою душу, а кто-то тут за тебя будет в две смены вкалывать, так? Ну, ладно, иди. Но чтобы потом душа была на месте, слышишь?

— Слышу, — ответил Михаил Антонович.

Он не стал заходить домой, а прямо с завода быстрой мужской походкой направился на железнодорожный вокзал.

На вокзале он занял в поезде плацкартное место на верхней полке, снял ботинки и лег, смотря через окно на перрон, где бежали опаздывающие пассажиры. Поезд тронулся по расписанию, отъехал от станционных построек и прощально поплыл мимо прекрасного завода, торжественно живущего своей жизнью без Михаила Антоновича и его неспокойной души. Из далекой трубы мартеновского цеха клубами ползли кольца бурого и черного дыма — кто-то вел завалку.

Дым поднимался к небу и превращался там в облака, а облака гнались за поездом, но поезд убегал от них, и убежал, и увез Михаила Антоновича по гремучему мосту за реку, и помчал по широким полям, мимо зеленых лесов, в далекую сибирскую землю.

Михаил Антонович отдыхал в поезде, знакомился с незнакомыми людьми, которые, как и он, ехали искать свое понимание счастья. Иные уже возвращались, другие же ехали просто так, по пустым домашним делам и не знали еще своим сознанием, что со временем каждому человеку предстоит догонять себя.

Поезд умчал Михаила Антоновича далеко от родных мест, в незнакомые, необычные видом и климатом края, В старинном городе Томске поезду была конечная остановка, он отправился на запасной путь — отдыхать перед обратной дорогой, а Михаил Антонович пошел искать бывшую жену Катерину.

Томск был большим и зеленым городом. Михаил Антонович шел по его улицам и удивлялся состоянию своих чувств, испытывая непонятное волнение. Кровь стучала в голове, но он не мог понять причину неясного своего беспокойства. Что-то искало отзвука и понимания в его сердце, но что, Михаил Антонович не знал.

В зелени улиц, над деревьями, под солнцем, бьющим в глаза, что-то плыло, как призрачный дым, как паутина кружев. Весь город был будто в мыльной пене, будто в тополином пуху.

Михаил Антонович остановился и замер, поняв вдруг, в неожиданный миг, причину своего волнения.

Он увидел незнакомую красоту. Поначалу ему показалось, что настоящий дым плывет над деревянными домами, но теперь видел, что это не дым, а прекрасное чудо, которое живет на здешних улицах.

Кружевные терема стояли перед ним как доподлинное диво дивное, пришедшее сюда из старой русской сказки или древней былины. Затейливые узоры, вырубленные еще в давние времена искусной рукой, жили живой жизнью и украшали город дымной прозрачной красотой. Легкие, как пена, они опоясывали дома, свисали с наличников, со ставен, коньков крыш, с заплотов и высоких ворот. «Как хорошо! — подумал Михаил Антонович. — Сколько же на земле неожиданных чудес, и как велик человек, который все может, даже из дерева творить музыку».

Катерина работала в столовой, расположенной в одном из таких теремов, терем был чист и ясен старинным лицом, но внутри него стояли кухонный чад и духота от вспотевших посетителей. Михаил Антонович не рассчитывал, что быстро найдет Катерину, и приготовился к долгим поискам, большим ожиданиям, но его предположения не оправдались, он сразу, еще в дверях, увидел ее. На железном подносе она принесла еду двум бородатым мужчинам, расставила тарелки на столе и опять ушла на кухню. Михаил Антонович вошел в помещение, сел в дальнем углу и стал ждать нового ее появления, гадая, какой ему будет от нее прием. Она снова появилась у другого столика, с едой для других людей — трех женщин с тремя мешками. Встала спиной к Михаилу Антоновичу, разговорилась с этими женщинами, посмеялась и направилась собирать со столов грязную посуду. Она все ближе подходила к Михаилу Антоновичу и наконец увидела его и как бы не удивилась, только брови чуть-чуть приподняла. А потом сказала:

— Знала, что ты приедешь...

— Почему?

— Изучила за долгую жизнь.

— Не волнуйся, — сказал он, — я сегодня уеду с обратным поездом.

— Я не волнуюсь... Ну, погоди, я сменюсь сейчас.

Она накормила его обедом, а потом сменилась и вышла с ним на вольный воздух.

— Я тебя не поведу к сестре, — сказала она, — не надо. Сестра разжалобится, а это ни к чему, ей непонятно, что мы с тобой не родные, а просто знакомые люди.

Они сели в автобус и поехали на высокий берег широкой реки. Река текла спокойным, небыстрым течением по просторной земле, украшенной разноцветными лесами.

— Зачем ты приехал? — спросила Катерина, когда он налюбовался незнакомой ему сибирской природой.

— Не знаю, — ответил он.

— А я знаю, — сказала она. — Не беспокойся, чудак-человек, живи спокойно, нет у тебя передо мной никакой вины. Может быть, не ты, а я должна укоряться...

— В чем? — спросил он.

— В том, что не поняла тебя... Но теперь мне спокойно живется. Честное слово. Мне хорошо без тебя.

— Посмотри на меня, — сказал он.

Она засмеялась.

— Не веришь? Ну, гляди.

Он посмотрел ей в глаза, сказал:

— Да, ты правду говоришь.

— Зачем же мне врать? Это правда, я теперь не в обиде на тебя, ты ни в чем не виноват передо мной. Ни в прошлом, ни сейчас... Ну, отпустила я твои грех? — спросила она.

— Отпустила, — сказал он.

— Вот и хорошо. А больше ты не приезжай. Ладно? Не надо, ни к чему все это.

— Да, — сказал он. — Я, наверно, больше не приеду.

В тот же день Михаил Антонович отправился в обратный путь. В Кодокшу он приехал поздно вечером и не стал заходить домой, а прямо с вокзала пошел на завод, чтобы успеть к началу ночной смены.

Ночной завод был в полусне. Почти все цеха отдыхали после дневной работы, но мартеновский, как всегда, горел вечным огнем. Свет из его окон сушил мокрую от дождя землю и сырое небо.

Михаил Антонович поднялся в печной пролет. В печах гудел белый огонь, желтые языки пламени рвались из-за крышек завалочных окон и лизали наружную кладку.

Михаилу Антоновичу было хорошо и празднично. И, хотя в животе стоял холод — признак того, что неуверенность еще живет в его теле и в его сознании, Михаил Антонович понимал, что эта неуверенность закономерна, что она сама уйдет, когда он встанет у печи. А пока пусть будоражит его чувства, потому что безмятежность противопоказана мастерству. Покой не признак силы так же, как страх не признак слабости.

Он не опоздал к началу смены и встал к своей печи.

Работал он легко, как давно не работал.

А когда смена кончилась и металл ушел жить своей жизнью, усталый Михаил Антонович вышел на утренний воздух встречать Нюрку, идущую на работу.

Завод просыпался, по его многочисленным дорогам шли первые рабочие люди. Михаил Антонович сел на скамейку в тихом сквере у проходной и стал выглядывать свою молодую жену.

Она появилась в толпе веселых девушек, которые смеялись чему-то веселым, беспечным смехом. Она тоже смеялась вместе с ними, но ее смех был нежнее, мягче, и Михаил Антонович, не зная, чему они смеются, тоже засмеялся.

— Нюра! — крикнул он.

Она увидела его, засияла лицом и побежала навстречу.

— Как я соскучилась, — сказала она.

— И я...

Он поцеловал ее, и они расстались. Она пошла в цех, а он домой, отдыхать и дожидаться ее. Он шел и думал о том, что бесконечно любит эту девочку. Но принесет ли он ей долгое счастье, если не знает и никогда не знал, как надо жить? Чего он ищет, зачем мечется? В своей жизни он слышал и высокое одобрение и низкие насмешки, но в них ли дело? Если кто и посмеется, не поняв его страданий, сочтя их метанием хилой, нестойкой души, пусть, важна ведь не посторонняя похвала, а то согласие с самим собой и то трудовое наслаждение, к которым всегда стремились его душа и его организм. Ни разу в жизни он не изменил себе и своему пониманию мастерства. И не изменит. В этом его радость и его несчастье.

Вечером Нюрка кормила его вкусной домашней едой, а он ел и рассказывал, что видел в дороге.

— Я прежде никогда не был в Сибири, — говорил он. — Там, оказывается, воздух иной, свежее нашего. Тайга дышит, несет лесные запахи. Мне понравился этот воздух... Ты меня прости, что я ездил туда, — сказал он вдруг. — Ты вообще потерпи немножко, я скоро успокоюсь душой, и не будет тебе от меня никакого беспокойства...

— Никогда-то ты, милый человек, не успокоишься, — сказала Нюрка, — такая уж твоя доля, странник ты.

Он засмеялся.

— Ну, какой я странник? Не выдумывай, чего нет. Я самый оседлый житель.

— Нет, со стороны видней, — сказала Нюрка, — ты потому странник, что на роду тебе так написано: от самого себя, да к себе же самому бегать. А себя самого разве можно найти? Ввек самого себя никому не сыскать...

Он удивился ее проницательности, сказал:

— Вот, значит, как ты меня понимаешь? Однако все люди странники, и ты тоже. Все ведь ищут себя, все ловят синицу в небе.

— Нет, не все, — сказала Нюрка. — У тебя были в роду монахи?

Он усмехнулся.

— А что? Во мне много ханжества?

Она тихо засмеялась.

— Отрешенности в тебе много, не ханжества... Я люблю тебя, я очень тебя люблю.

— Я тоже тебя люблю, — сказал он. — Только я не говорю. О чувствах и не надо говорить. Слова не укрепляют, а расшатывают чувства. Ты запомни и знай всегда, я тебя очень люблю.

— Спасибо, — сказала она затаенным голосом, — запомню и никогда не забуду. А ты тоже запомни.

— Хорошо, — сказал он, — я тоже запомню.

Дни бежали за днями, прошла зеленая весна, и солнечное веселое лето тоже прошло, наступила разноцветная осень. В Нюркином животе бурной жизнью жил и капризничал ребенок Михаила Антоновича. И, хотя еще было рано обзаводиться младенческими вещами, Нюрка уже приглядела коляску, купила набор пеленок и даже приобрела ботиночки, которые были размером со спичечный коробок и умиляли Нюрку своими беззащитностью и хрупкостью. Она держала их на комоде как украшение и как предмет, возвышающий и успокаивающий душевное состояние.

Однако в Нюркиной радости была одна нерадость, один укор совести — отец. Хотя и писала она ему иногда и посылала кое-какие деньги, все же ни разу еще не навестила, а ведь до родной деревни езды-то было пустяки пустяковые.

Ей надоело укоряться, и в одно прекрасное утро она решилась, села на пригородный поезд и помчалась в знакомую забытую даль.

Ехала она без волнения — разговаривала с соседями, кушала сливочное мороженое за тринадцать копеек, читала газету, слушала песню, распеваемую группой смешливых студентов-грибников. Но весь этот шум и эта внешняя суета не входили внутрь ее, не затрагивали, а только обволакивали как дым. Душа Нюрки жила иными ощущениями и прежде всего ожиданием вечера, когда, вернувшись в город, она встретится с Михаилом Антоновичем и пойдет с ним, делясь впечатлениями о поездке, по городским улицам среди многолюдной вечерней нарядной толпы, среди множества людей и в то же время будто в спокойном уединении.

Красные, желтые, зеленые деревья плыли мимо вагонного окна, с синего прозрачного неба стреляло в них длинными оранжевыми лучами осеннее стареющее солнце, лесные поляны сушили свои пестрые шкуры — весь этот великолепный, роскошный мир был нереален в сладкой, конфетной красоте, будто нарисованный не очень талантливым художником, и, однако, он был прекрасен, как тот коврик с неправдоподобными лебедями, который висел все Нюркино детство над кроватью в родной ее избе.

На Нюркиной станции поезд постоял одно мгновение, как на незначительном пункте, будто на никчемушной земле, и покатился дальше без оглядки, не зная, что отсюда, из этой незаметной местности, пошла Нюркина жизнь.

Бывший деревенский младенец этой земли, а теперь взрослая городская особа с рабочей профессией, Нюрка шла через поле к родной деревне, как чужой человек. А ведь когда-то она ползала по этой траве, глядела в это небо, слушала этих птиц, собирала здешние ягоды и цветы и, очевидно, знала тогда всему свое первоначальное название, а ныне все позабыла, будто предала.

Человеку неведомы стыд или вина перед травой, деревом, птицей, и все же Нюрка, не осознавая, ощущала, наверно, именно такое чувство — виноватость за то, что так отдалилась от неба своего детства, от знакомой птицы, от речки, от поржавевшего куста, доживающего свой век над усталой, истомившейся без сна водой.

В Нюрке не было сентиментальности, и, однако же, она вдруг почувствовала томление в груди и поняла, что заплачет неизвестно отчего — то ли от радости свидания с местностью давно прошедшего детства, то ли от грустной печали, что детство это безвозвратно ушло, уехало, а она, Нюрка, уже не так молода, ей двадцать четыре года, а это старость молодости.

Нюрка не узнала своей избы, прошла как мимо незнакомого дома, но потом сообразила свою ошибку и вернулась. Раньше родная изба казалась ей огромной палатой, высоким теремом, а тут увидела Нюрка избушку-соплюшку, кособокую, как баба-яга, с кривыми оконцами, со ржавой крышей, до которой можно достать рукой. Избушка тут так и стояла многие годы пустая, не выполняя своего назначения, и дряхлела без дела, без тепла, от одиночества и отсутствия людской заботы, пока отец снова не осчастливил ее своим возвращением.

Дверь была открыта, Нюрка поднялась на родной порог и вошла в жилище, хранящее память о ее детстве, о первых ее радостях и печалях. Изба была пуста, Нюрка не застала отца, наверно, он находился где-то в поле. Она постояла в тесной темной горнице и вышла на вольный воздух, села на гнилой порожек, стала вспоминать свои пережитки на этом пространстве земли. Но ей не вспомнилось ничего, ни грустное, ни радостное, и она не стала искусственно распалять душу, посидела, взяла ведро и пошла за водой, обидев одряхлевшую избу равнодушием и безжалостностью. Не могла Нюрка пожалеть усталый двор, избуху-развалюху, гнилой сарай. Наверно, было в ней много эгоистичности и черствого непонимания старости, свойственных вообще молодому организму. Нюрка лишь удивилась, как можно было жить в таком домишке и почитать его за палаты каменны.

У колодца Нюрка повстречала круглолицую женщину пожилого возраста.

Обе они сразу узнали друг друга. Женщина оказалась Татьяной Авериной, которая удивилась Нюркиному взрослому виду, а особенно ее расцветшей красоте. Полюбовавшись Нюркой, тетка Татьяна стала любоваться ее платьем, купленным в готовом состоянии, но имеющим вид, будто самолично пошито искусными руками. Нюрка сказала, что теперь на фабриках прекрасно шьют, это раньше на фабриках шили тяп-ляп, а теперь культура труда повысилась и стали шить очень прилично. Но тетка Татьяна отмахнулась от ее слов. Путь их лежал мимо аверинского двора, которого Нюрка не узнала из-за его тишины, прежде ведь тут все ходуном ходило от неугасающих сражений дядьки Ивана и его тещи, а сейчас было тихо. Иван был жив, и теща была жива, но устарели оба и притолкались друг к дружке.

Теща дергала морковь в огороде, еще издали увидела Нюрку и без колебаний ее признала.

— Вань! — крикнула она мирным голосом. — Слышь, что ли? Оглох?

— Ну, тута я, — сказал дядька Иван, выходя из-за избы с колуном в руках.

— Глядь, кто идет-то. Признаешь?

— Вот это цирк и неожиданность, — сказал Иван, также сразу признав Нюрку.

Нюрка и не предполагала, что обрадуется свиданию с аверинской семьей, как с близкой родней, и, не ломаясь, расцеловалась со всеми и даже дядьку Ивана чмокнула в небритую щеку, не побрезговала. От прежнего дядьки Ивана, бывшего дебошира, остались только голос да ямочка на подбородке. Ныне-то уж и не помнили в деревне того дядьку Ивана, и знали больного желудком, потерявшего всякую упитанность колхозного сторожа, самоотверженно -обороняющего общественную собственность.

Нюрка порассказала им о своем житье-бытье и пошла скорее в отцову избу, приводить ее в надлежащий порядок.

Она растопила дымную печь, вымыла пол и начала стирать во дворе отцовскую пропотевшую одежду. На теплом солнышке и быстром ветру мокрое белье скоро высохло, и, управившись с уборкой, Нюрка стала ожидать отца.

Он пришел к вечеру с полевых работ, не удивился Нюркиному приезду, кивнул ей и не стал ни о чем расспрашивать, только покосился на ее живот и стыдливо отвел глаза.

Ожидая его, она сложила много разных ласковых слов и нежных фраз, но сейчас вдруг устыдилась их красоты и тоже ничего не стала произносить.

— Я щи сварила, будешь?

— Не разучилась? — спросил он. — Ну-ну.

Отец ел приготовленную ею еду, а она сидела напротив и разглядывала его. Он не постарел, только высох, как лист, обветрился, а во всем его облике появилась спокойная благостность.

— Ну, я пошел, — сказал он, насытившись. — Мне в поле надо. Переночуешь или как?

— Нет, я поеду. Я посмотрела на тебя и успокоилась, а теперь поеду.

— Ну-ну.

Он проводил ее до околицы. Нюрка поцеловала его в морщинистую щеку и пошла дальше одна. Она обернулась, но кусты скрыли отца, ей хотелось взглянуть на него еще раз, но взглянуть на него она не могла. Однако потом кусты кончились, Нюрка поднялась на косогор и увидела внизу родную деревню, избы средь желтых садов, далекий беззвучный трактор и отца.

Он шагал по озими, вдали, и синие птицы шагали вслед за ним. Он был худ, высок, прозрачен, как воздух, легок, как осенняя паутина. Пахло землей, жизнью пахло. Он шагал неизвестно куда и зачем, шел через бесконечное поле в бесконечное пространство по радостно и полезно пахнущей большой земле. Родные люди, отец и дочь, они были бесконечно далеки друг от друга, разделены разными интересами и понятиями: у него была своя, непонятная Нюрке тоска и забота о колхозной земле, а у нее — неясный ему долг перед шумной неживой машиной.

Солнышко уже нахохлилось и садилось на насест, а вокруг деревьев собирался темный воздух, предвещая недалекую ночь. Нюрка пересекла мостик через речку Дурочку — речка текла медленно, притаившись в прибрежных кустах — и пошла широким пустым полем по голой тропинке. Был ни день, ни вечер, была неопределенность времени, когда день умирал тихой смертью, а рождался таинственный вечер, пугая все живое, притихшее в неспокойном ожидании перемен. Нюрка вдруг тоже ощутила эту неопределенность времени, которая вошла в нее неожиданной тоской. В мире была пустота, потому что все затаилось в настороженном одиночестве, враждебное друг другу, до раннего утра. Затягиваясь сумерками, окружающий мир становился ни нынешним, ни вчерашним, а таким, каким был тысячу, десятки тысяч лет назад. Текла бесконечность времени, и в этой бесконечности шла Нюрка, ощущая свою человеческую беспомощность и никчемность на древней земле.

Она отвыкла от вечерних сумерек на деревенской, ничем не стесненной природе, от леса, уходящего в сон, от полей, затихающих до утреннего просыпания. Нюрка отвыкла от предночной отрешенности природы, оставляющей человека и все живое наедине с самим собою в ожидании будущего и в воспоминаниях о прошлых трудах. В городе, где жила теперь бывшая деревенская жительница Нюрка, дома преграждали простор пространства, огни окон убивали тьму, там не было ни природы, ни отрешенности и не было времени для длительного пребывания наедине с собой. И, однако, городская жизнь, воспитавшая Нюрку, была единственной жизнью, которую любила Нюрка и в которой она ощущала себя не одинокой травой, не пылью на деревенской дороге, а человеком, имеющим свое назначение и свое место в людской суете. Она любила город, нагромождение домов, запах машин, трамваи, которые ползли по улицам, как желтые гусеницы, огни кинотеатров, очереди магазинов — все это она любила и никогда не ощущала там такой вечерней тоски, как сейчас, идя по темнеющему деревенскому полю.

Наконец она подошла к станции. Гудки электрички, гул пассажиров — весь этот шум вошел в нее, как знакомый воздух. Нюрка ощутила свою значимость в этом мире, свою сопричастность этому миру, его шуму и снова забыла чуждую ей деревенскую землю и зажила привычной городской жизнью. Более она не была одинока ни своим телом, ни своими мыслями и без сожаления мчалась на электропоезде все дальше и дальше от страны своего детства.

Как в природе перед бурей наблюдается иногда безмятежный покой, так и в Нюркиной жизни было радостное затишье, пора больших надежд, удовлетворения собой и окружающей действительностью. Нюрка любила любимого человека и работала на заводе, делая из кусков металла нужные изделия, вращаясь в цеховом коллективе, приобретая себе рабочий авторитет.

Но вот наступило двадцатое октября — обычный день. Как и у всех обычных дней, у него было будничное утро, не предвещающее ничего особенно хорошего или плохого, заурядное утро человеческой жизни, исчезающее из памяти по своей малозначительности.

Нюрка рано ушла на завод, а Михаил Антонович еще полежал в постели, потому что работал в тот день во вторую смену. Когда подошло его время и он, приведя себя в порядок, вышел из дому, то увидел у подъезда Степана, давно забытого им и Нюркой человека. Михаил Антонович изменился в лице, но превозмог себя и спросил с внешним добродушием:

— Что ты здесь делаешь, милый человек?

— Ворон считаю, — ответил Степан.

— Ну-ну, — сказал Михаил Антонович, — валяй, у нас их тут много, считай. Но в другой раз, очень тебя прошу, выбери другое место. Не смущай ты ее, пожалуйста. Зачем ты пришел? Мы давно забыли тебя.

— Неправда, — сказал Степан. — Ей не может быть с вами хорошо. Я буду ходить. Одно время я пытался ее забыть. Но зачем же мне ее забывать, если я ее люблю?

— И потому хочешь принести ей зло?

— Это вы говорите о зле? — воскликнул Степан, — Вы... вы, который... Не надейтесь, я хочу ее видеть и буду видеть.

— Нет, — сказал Михаил Антонович, — ты обязан ее пожалеть.

— Не говорите о жалости, вы злой, бессердечный человек!

— Пойми, милый мой, она ребенка ждет, — сказал Михаил Антонович и пошел своей дорогой.

Встреча со Степаном расстроила его. Он никак не мог успокоиться, пришел в цех, переоделся в рабочую одежду, но успокоиться никак не мог. Он боялся, что Степан все же дождется Нюрку и огорчит ее ненужным своим разговором.

Как легко рассуждают люди о добре и зле! Каждый к своим интересам приспосабливает эти понятия, каждый клянется в верности добру. Но что такое добро и зло, если чувствительный Степан хочет этого добра лишь себе одному, если, любя, стоит там, у подъезда, ждет Нюрку, не понимая, что несет ей лишь зло? Ему мало своей доброй любви, он ищет награду за эту любовь и за свое понимание добра.

Михаил Антонович ополоснул под краном лицо холодной водой, подставил губы под быструю ее струю. Он пил и никак не мог напиться. Вода понимала его, он слышал ее успокаивающий голос, тихое ее бормотание и чувствовал ее ласку. Она несла ему успокоение, и, глотая ее крупными глотками, ощущая осторожное прикосновение к лицу, он сам наполнялся добротой и нежностью. Она ничего не просила взамен, она отдавала ему все, что могла отдать, и ничего не просила взамен. Она и не могла иначе, она служила одинаково всем людям, и люди принимали ее ласку, даже не задумываясь над ее самоотверженной добротой. Она служила всем одинаково, и злым, и жестоким, и хорошим, и плохим — всем людям и каждого хоть на мгновение наполняла нежностью и добротой. Не в этом ли истинное добро и истинная любовь — все отдавать и ничего не ждать, ничего не брать взамен?

Нет, ложь! Она злая, вода. Она только и ждет своего часа, чтобы разорвать трубы и затопить дома, улицы, людей. Оставь кран открытым — и она покажет свою доброту. Она зла, потому что равнодушна. Ей все равно, кому петь свою песню. Она одинаково дает жизнь и добру и злу. Нет, доброта не в том, чтобы поить всех без разбору...

Михаил Антонович отработал смену и с беспокойством поспешил домой. Но зря он спешил и беспокоился, Нюрка не встретилась со Степаном, он или не дождался ее, или усовестился и отправился своей дорогой.

А потом в этот день Михаил Антонович и Нюрка ходили на интересную кинокартину с участием уважаемого ими артиста Леонида Куравлева. Куравлев играл хорошо, вызывая у зрителей смех и слезы. После кино Михаил Антонович снова отправился в цех, чтобы присутствовать на производственном собрании, а Нюрка пошла домой, поцеловав его на прощание в правую щеку. Он тоже поцеловал ее в кончик носа, и они разошлись. Она обернулась, постояла, смотря, как он идет. Он тоже обернулся, помахал ей рукой и пошел дальше, совсем молодой, легкий, счастливый. Нюрка засмеялась от радости и, не торопясь, осторожно понесла в себе прекрасное дитя этого счастливого человека.

А Михаил Антонович посидел на собрании, в перерыве вышел покурить и вдруг почувствовал нестерпимую боль в животе. Он пошатнулся, хватая руками воздух, и понял, что умирает. Кто-то довел его до стула, кто-то принес воды, кто-то крикнул: «Врача быстрее!» Михаил Антонович испугался, что его отправят в ненужную больницу или задержат здесь и он не успеет из-за их заботы добраться до дому.

Боль нестерпимо давила его, всю жизнь он лечил свои военные раны, боясь именно этого мгновения, когда болезнь устанет тлеть в его теле и вспыхнет последним смертельным огнем. Он знал предел своей жизни и, если бы не было Нюрки, ждущей его, умер бы сейчас на руках товарищей, не обременяя их зовом бесполезного врача. Но он не смел тут умереть, не произнеся Нюрке вечных слов.

Михаил Антонович превозмог себя, преодолел боль, сказал окружившим его людям: «Пустяки! Ерунда какая-то!» — и пошел от них прямой походкой бывшего солдата. На воздухе в темноте заводской тишины ему и вправду стало легче, и Михаил Антонович засмеялся над своим страхом смерти, посидел и побрел осторожной походкой к проходной. Но не дошел, почувствовал холод в ногах, окаменелость в затылке и упал, с удивлением сказав самому себе:

— Вот это ты учудил, Михаил Антонович...

«Скорая помощь» отвезла его в больницу, чтобы сделать срочную операцию, а знакомые товарищи по его просьбе аккуратно сообщили Нюрке о происшедшей беде.

Несчастная Нюрка не спала ночь. А рано утром, уставшая от слез, она собрала передачу для Михаила Антоновича — немножко винограду и сосательных конфет «Театральные», которые Михаил Антонович уважал более других лакомств, — и измученными ногами направилась в больницу.

Она встала в очередь к окошку, щурясь от утреннего солнца, которое светило из высокого окна прямо ей в глаза. Оно грело Нюркино лицо последним осенним теплом, согревая ее не только снаружи, но и внутри.

Уже подойдя к окошку, Нюрка почувствовала, как шевельнулся у нее в животе ребенок. Он постучал из своего гнезда, напоминая о том, что ему надоело сидеть в сырой темноте и хочется вести самостоятельное существование на теплом светлом воздухе. Нюрка охнула, улыбнулась ему и замешкалась перед окошком.

— Ну, ну, поживее, девушка, — сказал из-за окошка не грубый, но и не ласковый, а деловито-усталый женский голос.

— Сейчас, извините, — проговорила Нюрка и сунула в окошечное отверстие свой сверток и записку для Михаила Антоновича и отошла в сторонку ждать ответ от любимого человека.

Ждала она недолго, самую малость, тот же усталый женский голос позвал ее, и Нюрка увидела в окошке худое лицо худой старой женщины. Женщина спросила:

— Вы кто будете больному? Дочь?

Нюрка покраснела, ответила:

— Нет, не дочь...

— Что ж, милая, возьми свою передачу. Больной умер.

— Я жена, — сказала Нюрка, взяла сверток, пошла к двери. Но около двери у нее ослабели ноги, и она села на стул возле теплой батареи. «Хорошо, — подумала она, — тут тепло, я тут согреюсь и пойду дальше». Она согрелась и пошла дальше. На улице светило солнце, стыли лужи, холодело синее небо, как во сне. Нюрка дошла до автобусной остановки, но, когда подъехал автобус, она не села, потому что увидела у себя в руке передачу для Михаила Антоновича и удивилась своей рассеянности и забывчивости. «Я последнее время стала совсем какой-то дурой, — подумала она, — нельзя так». И пошла обратно в больницу.

К окошку, где принимают передачи, тянулась очередь. Нюрка вздохнула и стала в хвост. Но потом устала стоять и присела на стул возле теплой батареи. «Хорошо тут, тепло, я тут согреюсь и пойду дальше», — подумала она и вдруг вспомнила, что уже думала так и уже сидела на этом стуле возле этой батареи.

— Ой, мамочка, ой, — вскрикнула она и зарыдала...

Нюрка плакала целыми днями, вспоминая свою недолгую счастливую жизнь с Михаилом Антоновичем. Она хотела догадаться, с какими мыслями он ушел, подумал ли в свой последний смертный час о ней, Нюрке, и не осудил ли за что-нибудь. Она старалась быть ему доброй женой, стремилась понять его мысли и чувства. Но он умер; не дав ей возможности до конца разделить с ним его ощущение жизни. Нашел ли он что искал? Она уже никогда не узнает этого. Он верил в гармонию между человеком и его делом, но даже Нюрке ясно, что вера эта наивна и ошибочна. Она как детская неразумная мечта, и жизнь опровергает ее на каждом шагу. В Нюркином цехе нет девчонки дурнее, хитрее, жаднее, злее, чем Варька Голикова, но Варька одна из лучших работниц. За станком она ловка, быстра, в движениях гибка, изящна, металл с готовностью слушается ее. Она настоящий мастер, и детали, рожденные ею, безупречны.

Теория Михаила Антоновича рушилась и не подтверждалась жизнью как высосанное из пальца умозаключение. Выходило, что Михаил Антонович был не прав, что лживый, хитрый человек может делать правдивые вещи и стать большим мастером, несмотря на свою низменную натуру. Михаил Антонович твердо считал, что так не должно и не может быть, но так было, а это являлось еще одной загадкой жизни и тайной мастерства, которую он почему-то не заметил. Нет, думала Нюрка, он не мог не заметить этого, но все равно оставался при своем понимании. Пусть так есть, но Михаил Антонович считал, что так не должно быть, ибо то, что безобразно, не может рождать красоту. Несмотря ни на что, она, Нюрка, будет верить в открытую Михаилом Антоновичем правду и тогда со временем обязательно поймет те его мысли и чувства, которые не успела понять при его жизни...

...Мертвым Нюрка его не видела. Она не хотела видеть застывшее тело, которое было только оболочкой человека, любимого ею, и не пошла прощаться с ним, зная, что заводские люди позаботятся о том, чтобы его хорошо и красиво похоронить. Но после похорон, когда он остался один лежать в осенней земле, а знакомые мужчины и женщины, отдав ему последний долг, разошлись по своим живым домам, Нюрка пришла на тихое кладбище.

Она медленно шла по желтым дорожкам, шурша опавшими листьями, поддерживая свой большой живот, в котором, не зная горя, весело жило ее прекрасное дитя. Нюрка шла и старалась вспомнить, почему ей так знакомы эти дорожки, эти старые деревья, держащие на широких ветвях черные гнезда черных крикливых птиц, будто когда-то она уже видела все окружающее ее сейчас. И наконец вспомнила и заплакала от испуга, поняв, что уж совсем расстроилась от горя, если забыла то, что невозможно забыть. Она свернула с дорожки, по которой шла, ища дорогую материнскую могилу, мысленно прося у нее прощения за свою забывчивость.

Она постояла возле осевшего холмика, погладила свой живот, сказав укрытому в нем ребенку, что на этом клочке земли лежит его бабушка, ее, Нюркина, мать, которую с годами она не только все больше любит, но и все больше понимает, потому что сама пережила всякие страдания и радости человеческой жизни.

Затем она разыскала могилу Михаила Антоновича. Его могила была вся в цветах, торжественная, праздничная, не грустная, а похожая на веселую зеленую клумбу в аккуратном садике, значит, заводские люди украшали ее добрыми руками, вспоминая не о смерти, а о жизни. «Конечно, — подумала Нюрка, — пока живешь, надо думать не о мертвом, а только о живом, потому что люди рождаются не для ожидания смерти, а для осуществления жизни».

Она устала любоваться могилой любимого человека, ослабела, посидела на одинокой скамеечке, набралась сил и побрела поскорее домой, чтобы дома полежать в привычной кровати. Она дошла до кладбищенских ворот и вскрикнула от боли в животе, не от той долгожданной нестерпимой радостной боли, предвещающей рождение ребенка, а будто бы от внезапного злого удара, наполнившего всю ее мучительным страданием.

«Умираю», — подумала она с ужасом, боясь, что если умрет, то и ребенок умрет в ее мертвом теле. Но боль оставила ее так же внезапно, как и пришла, и Нюрка поспешила к трамвайной остановке.

В трамвай она влезла, но до дому не доехала, потому что в трамвае в окружении незнакомого народа, на виду у мужчин и детей начались у нее схватки и сердобольные люди срочно отвезли ее в родильный дом.

Это был тот самый дом, где не так уж и давно Лизавета произвела на свет Веронику, первого Нюркиного ребенка. Нюрка чувствовала, что умрет от злой, жестокой боли, и уже примирилась с этой мыслью, веря, что умные врачи если и не спасут ее, то спасут дитя, которое должно родиться и жить, чтобы продолжать доброе рабочее семя Михаила Антоновича.

Когда нестерпимая боль отпускала Нюрку, она торопливо вспоминала свою недолгую жизнь, проверяя, нет ли в этой ее жизни стыда, неудобства или обиды людям. «Вот я умру, — подумала она, — но для чего я вообще-то жила, зачем?» Она спросила себя так и ответила, что для того родилась и жила, для чего все люди рождаются и живут, — для увеличения красоты земли, для прибавления на ней хоть капельки добра. Капелька по капельке — и образуется большое добро, которым в конце концов будут жить на земле люди, если не истребят себя войнами. Нюрка подумала так и снова спросила себя, а какое добро принесла лично она людям и родной земле, на которой воспринимала радость, любовалась красотой, любила Михаила Антоновича? Но ответить на это не могла, потому что не вспоминалось ей никакое особое добро, причиненное именно ею людям и земле. «Вот я ребеночка рожу, — рассудила она, — и это будет самое большое добро для земли и для человеческого рода». А другого добра она не нашла в своей жизни. Мысль эта, что она не может вспомнить особого добра, совершенного ею, опечалила Нюрку.

Она не умерла. Сутки промучилась родовыми страданиями, а потом родила младенца мужского пола и осталась жить навсегда.

Выйдя из родильного дома, Нюрка увидела во дворе Степана, ожидающего ее с цветами. Он смотрел на нее твердыми глазами.

— Не надо, Степа, — сказала она в ужасе. — Уйди.

— Я люблю тебя, — сказал он. — Я без тебя не могу. Давай забудем, ничего не было.

— Как же можно это забыть, чудак-человек? Это нельзя забыть.

— Что он наделал! — воскликнул Степан. — Все разрушил! И вот оставил тебя с ребенком... Он ведь и не любил тебя, я знаю...

— Ничего ты не знаешь, — сказала она. — Он не мог меня любить больше, потому что был однолюб... У него была иная постоянная привязанность, незнакомая ни мне, ни тебе... Нет, не говори ничего! Возле него я узнала так много... Забудь меня, милый мальчик, я стала взрослой, мудрой и очень старой для тебя дамой... Пожалуйста, очень тебя прошу, уходи...

— Нет, не уйду, я тоже стал другим и никуда от тебя не уйду, — проговорил он и взял из ее рук ребенка.

— Так нельзя, так жестоко, — сказала она...

Загрузка...