Была похоронка

Повесть

1

Матвей был безногий, с обгорелым одноглазым лицом — совсем инвалидной внешности мужик. Единственный глаз словно выпучился и смотрел серьезно, нелюбезно.

— Матвеюшка, — говорили иногда люди, знавшие его, — не смотри ради бога таким манером, смягчи выражение, уж больно страшен ты„

Он смеялся рассыпчатым смехом, спрашивал:

— Страшен?

— Дюже!

— На дракона огнедышащего похож?

— Еще как!

— Всех вас я могу сгрызть, однако не сгрызу, живите, черти полосатые. А глаз не смягчу, неохота мне смягчать глаз: у дракона свирепость должна быть во взоре.

Работал «дракон огнедышащий» в обувной мастерской при комбинате бытового обслуживания и был интересным мастером. На любой манер или фасон шил женщинам туфли, а мужикам сапоги или полуботинки. Магазинная продукция изнашивалась быстро, а Матвеевы изделия служили долго.

Удивительное дело — сам-то не помнил, когда и какого размера носил обувку, а ботинки людям шил ласковые: чтобы пальчики не жало, ступню не терло, пятку не мяло, чтобы нежно было, чтобы красоту ноги подчеркивало. Ведь у людей что самое красивое? Не лицо, не что-нибудь там другое, а ноги. Ноги придают всему телу стать и картинность. Матвей это понимал лучше некоторых ходячих.

Передвигался он на деревянной тележке. Сам себе смастерил креслице на четырех колесиках-шарикоподшипниках, приспособил две подушечки, чтоб отталкиваться от земли, и быстро, весело катил по улицам меж людских ног.

Кругозор его был ограничен, поле зрения узкое, то и дело надо было запрокидывать голову. Встречных-поперечных, знакомых и приятелей он узнавал не по лицам, а по штанам или ботинкам.

Жил Матвей один, без всякой посторонней заботы, сам обходился по домашности. Была ли у него какая-нибудь женщина в жизни или не была — никто не знал. По женскому вопросу он не любил распространяться.

Однако имелась у него неведомая никому тайна, которую он скрывал не только от посторонних, но даже и от себя самого, много лет скрывал, но тайна в один прекрасный день возьми и неожиданно раскройся.

Однажды летним вечером в мастерскую явилась женщина приличного вида, обвела всех глазами и громогласно обратилась к Матвею:

— Матвеюшка, дорогой, нашла я тебя, разыскала наконец-то.

Он как поднял руку с шилом, так и застыл. Потом аккуратно положил шило и спокойным голосом ответил:

— Я вас, гражданочка, не знаю и никогда не знал, не видал.

— Не надо, — сказала она. — Не надо, дорогой.

Матвей посмотрел на нее свирепым глазом, надулся, отчего стал еще страшнее, проговорил:

— Не мешай работать, тетка... Не мели ерунду-ерундовину, не выставляй меня на смех перед людьми.

— Смилуйся! — плача сказала она. — Столько лет я тебя искала.

Матвей хотел ответить, да не смог: появились слезы; он отвернулся, утер рукавом лицо и долго молчал. Потом бросил шило в ящик с инструментами, печально сказал:

— Что ж ты наделала, глупая. Ведь нету меня, мертвяк я, покойник... Ладно, пойдем отсюда, — и покатил из мастерской на шумную улицу.

И она пошла за ним — его законная жена, Алена Васильевна, Аленушка, тайна его, любовь единственная, его лебедушка, песня, его недопетая...

2

Встретил Матвей свою лебедушку, когда ему было двадцать годков.

В деревне он считался важным человеком, несмотря на то, что работал рядовым трактористом: секретарь он был комсомольский и очень гордился этой должностью. Даже портфель купил, коричневый, с замочком, а у замочка ключик махонький, с наперсток. Впрочем, портфель ему скоро надоел, он сменил его на полевую сумку, а сам вырядился в галифе, в сапоги и стал выглядеть совсем интересно, будто военный герой с солидным стажем. На груди его красовался значок «Ворошиловский стрелок», рядом другой —«Готов к труду и обороне I степени», а с уст не сходила песня «Если завтра война...».

Однажды он понес в райком всякую бумажную отчетность и на райкомовском крыльце увидел девушку, которая горько плакала.

— Ты чего ревешь? — спросил он. — Все крыльцо засолила — скоро тут озеро Баскунчак разольется.

— Отстань! У меня горе, а ты зубоскалишь.

— Какое еще горе? У такой молодой гражданки не может быть никакого горя.

— А вот и может. Меня в комсомол не приняли.

— Ври! — Удивился он. — Ты что — лишенка или враг народа?

— Никакая я не лишенка, я про Политбюро забыла. Спросили про Политбюро, всех назвала, а Ворошилова забыла.

— Ну, глупая, — сказал Матвей, — как же ты самого товарища Ворошилова — и забыла?

— Не знаю, я ж не нарочно.

— Ты небось из «Зари»? У вас в «Заре» все девки губошлепы. У всех мозги набекрень.

— Сам хорош! — сказала она и ушла. И не заметила даже, что привязала Матвея ниточкой невидимой на всю жизнь.

Привязать-то она его привязала, однако благосклонностью не одарила. Каждый день Матвей ходил на гулянье в «Зарю», но бесполезно — Алена не принимала его ухаживания.

Впрочем, она вообще не принимала ничьих ухаживаний — шествовала по деревне гордо, беззаботно распевая частушки и смеясь над Матвеем и другими парнями. Хотя если честно говорить, то Матвей был единственным постоянным ее вздыхателем, другие парни только разговоры разговаривали, но на серьезную любовь не намекали, Внешности она была самой обыкновенной, никакой особой прелести в ней не ощущалось; правда, в теле была, имела голос звонкий, глаз живой, а вот нос, например, курносый, ноги полные, с крепкими икрами. Одним словом, ничего выдающегося, рядовая девка, каких много, и все же Матвей присох к ней с первого взгляда.

Все знают, что любовь — смешная штука, законов и правил для нее нету. А уж кто кого, отчего да почему полюбил — не понять и не объяснить. Матвей любил Алену, и по справедливости она тоже должна была бы его полюбить — со всех сторон он имел право на ее благосклонность: был он парень добрый, разумный, приличного поведения, но, несмотря на все его достоинства, она не питала к нему особых чувств. Он ей нравился, но от «нравишься» до «люблю» так же далеко, как от райцентра Климовки до Москвы. Люди так уж устроены: стремятся к взаимности, и не многие понимают, что односторонняя любовь — это тоже радость, возвышающая человека.

Печальным был для Матвея тот год.

Сначала неожиданно умерла мать. Она никогда не жаловалась ни на какие недуги и умерла внезапно в спокойном ночном сне.

Отца Матвей не помнил. Отец его погиб в гражданскую войну. Вырастила Матвея мать, тихая, услужливая женщина, которую он словно бы и не замечал, пока она жила, но, увидев сухонькое мертвое ее тельце в постели, он вдруг понял невосполнимость потери и упал перед кроватью на колени, целуя холодные безответные материнские руки.

С матерью ушло многое, а главное, ушло ощущение вечности жизни и неразрывной связи с недавним детством, которое жило не угасая в Матвеевом сердце. Для нее он и двадцатилетний был ребенком, маленьким Мотей, милым мальчиком, самым нежным, самым сладким и лучшим из всех мальчиков. Она помнила его младенчество, начало его жизни на земле, помнила его детство, шалости, мечтания, надежды, он как бы жил двумя жизнями. Теперь же вместе с нею умерло, ушло в небытие и его прошлое. Отныне он существовал только в себе самом, в своей памяти. Так пришло к нему одиночество и повзросление. Никто уже не берег его детских воспоминаний, ни для кого он не был больше маленьким Мотей, а потому и себя уже не ощущал недавним ребенком.

Через неделю после смерти матери началась война. Матвей забил избу и отправился в райцентр на призывной пункт. Он хотел сходить в «Зарю», попрощаться с Аленой, но решил, что не стоит травить сердце дополнительной печалью, и не пошел. Так и уехал, не провожаемый никем, и никто не плакал о нем.

Воевать Матвей прибыл на Северо-Западный фронт, в район озера Селигер, в деревню Пустошка. Он готовился к тяжелым сражениям и даже надеялся, что совершит какой-нибудь героический поступок. Однако прошла неделя, прошла другая, месяц прошел, а ему так и не удалось не то чтобы совершить подвиг, но даже увидеть хотя бы издалека немецких солдат, затаившихся в своих окопах. На других фронтах шли упорные бои, а здесь стояла расслабленная тишина. Конечно, с военной точки зрения солдаты делали и тут большое дело, держали оборону. Но все они хотели наступать. Все были бравые ребята, у каждого в груди стучало отважное сердце, каждый был большим стратегом, и если бы главные генералы из главного штаба забрели сюда, в окопы третьей роты двадцать пятого стрелкового полка, да потолковали бы с бойцами, они сразу узнали бы, как можно быстренько уложить на обе лопатки проклятого фашиста. Но главные генералы не заходили в третью роту, и война затягивалась на неопределенное время.

Самым главным стратегом третьей роты считался сержант Иван Назаров. У него была идея: собрать все наши танки в одном месте, прорвать линию фронта и двигаться, не останавливаясь, до самого Берлина. Иван Назаров незыблемо верил в силу танкового удара, в неотразимость своего плана, однако некоторые бойцы с ним не соглашались, отдавая предпочтение массированному удару с воздуха всей советской авиацией, Матвей не любил спорить, он соглашался со всеми и, хотя хвалил любой план, знал, что все эти планы никуда не годятся. Просто люди утешают себя, заглушают другие мысли — о войне, которая идет не так, как должна идти, о семье, о родном доме, о детях и женах, делая вид, будто способны распоряжаться целыми армиями, а на самом деле не могут совладать даже с собственными воспоминаниями. У всех у них война отняла надежды, все ныне жили в прошлом, в том далеком времени, когда были они довоенными счастливыми людьми. Лишь один Матвей не хватался за прошлое, он старался забыть свою несчастливую любовь к Алене. Не было у него на всем белом свете ни родных, ни близких, ни дома. Отныне все это — и родные, и близкие, и дом — тут, в блиндаже, в окопах третьей роты двадцать пятого стрелкового полка. Ему было спокойно здесь, ни с кем он не ссорился и благодаря хорошему, необидчивому нраву приобрел много душевных товарищей.

А время шло. Посыпались нудные осенние дожди; все кругом пропиталось холодной сыростью, деревья роняли желтые листья, по ночам в темном небе слышались печальные крики перелетных птиц.

Наконец, когда земля превратилась в вязкую кашу, пришел долгожданный приказ о большом наступлении.

Ранним сумеречным утром молоденький командир взвода выкрикнул счастливым, испуганным голосом: «Вперед за Родину, ура!», выскочил на бруствер окопа и побежал в сторону вражеских позиций. Матвей тоже закричал «ура» и тоже, как все, побежал за младшим лейтенантом, не ощущая страха. Ноги вязли в грязи, сапоги облепила глина, но, выдергивая их из засасывающей жижи, Матвей не чувствовал тяжести — он бежал, испытывая восторг и опьянение. Там и тут рвались снаряды, свистели пули, кто-то кричал, и он тоже, наверно, что-то кричал, не слыша собственного голоса. Вокруг падали товарищи, но Матвей все бежал и бежал к вражеским окопам, радуясь своей неуязвимости и своему восторгу.

Когда он внезапно упал, то не понял, что ранен. Он матюкнулся, попытался подняться, чтобы дальше бежать, но подняться не смог.

Так в первом же бою кончилась для Матвея фронтовая жизнь, так и попал он в госпиталь с ощущением, что бой — это совсем не страшно, что в бою есть даже своя радость и лихость.

Был он ранен в бедро и в правую руку. Не очень шибко ранен, но все же пролежал в прифронтовом госпитале, размещавшемся в бывшем монастыре возле города Валдая, около трех недель. Бедро быстро зажило, и рана на руке тоже зажила, однако плохо двигались пальцы — наверно, пулей задело нерв. Врачи посовещались и решили дать Матвею месячный отпуск.

Он не хотел ехать в родную деревню — не было там для него никакой радости, но ехать пришлось. Уже белый снег лежал на печальной земле, в деревне было тихо, холодно и мертво как-то от безлюдья. Он с трудом отодрал доски, которыми была заколочена дверь, и, как в холодный погреб, вошел в свою избу. В сарае нашлись дрова, он затопил печь, вынул из вещевого мешка солдатский паек, две бутылки водки и пошел по избам звать соседей, чтобы выпить с ними по случаю своего приезда.

За полгода, которые он прожил на войне, деревенские жители — дети, бабы да древние старики — словно устарели на несколько лет. Война только началась, а полдеревни уже осиротело, уже в каждой второй избе хранилась белая похоронка.

Гости пошумели, поплакали и разошлись в полночь, рассказав Матвею о всех своих несчастьях. Он постеснялся расспрашивать впрямую, но наводящими вопросами выяснил, что его безответная любовь Алена жива-здорова, замуж не вышла и вроде не собирается. Да и за кого выходить-то, когда все стоящие мужики сражаются на фронтах.

Матвей проводил гостей и сразу уснул, но спал недолго, проснулся с ощущением душевного покоя. Лунный луч лежал на полу, как коврик возле кровати. Изба шуршала тихим шорохом, словно тараканье войско шарило во всех углах — это оттаивали окоченевшие стены. Вместе с теплом просыпались знакомые запахи. Он слушал дыхание оживающего дома, смотрел на синие, светящиеся за окном снега ночной деревни и думал о том, что жизнь вечна, неистребима, что человеческие печали и неудобства временны, мимолетны. Будто сто лет минуло с того дня, как он ушел отсюда, не надеясь, что вернется, но смерть пощадила его, и вот он опять в родной избе, у истоков своей жизни. Не печаль жили в нем сейчас, не грустные воспоминания об умершей матери или об Алене, не полюбившей его, а почти радостное ощущение бытия, своего присутствия в этом движущемся, полном звуков, запахов, чувств живом мире. И не надо печалиться, надо надеяться на лучшее. Человеку свойственно радоваться, а печаль — это временное его состояние.

С такими мыслями он снова уснул. А утром почистил сапоги, побрился и отправился по месту прежней своей работы — в МТС, искать себе какого-нибудь дела.

МТС была занесена снегом, в ремонтных мастерских гулял ветер, в директорской комнатушке сидела, закутавшись в тулуп, тетка Дарья, заменявшая в едином лице весь руководящий состав, ушедший на фронт. Под ее началом были дед Спиридон да дед Иван, которые, может быть, когда-то и разбирались в технике, но ныне годились разве только для того, чтобы греть на печи старые кости и разговаривать длинные разговоры. При такой ситуации, конечно, самым авторитетным лицом в техническом отношении была тетка Дарья, которая перед войной окончила курсы трактористов. Она заплакала радостными слезами, увидев Матвея, — помощник явился — и повела осматривать хозяйство.

Матвей хотел найти себе какое-нибудь дело, и дело нашлось — ремонтировать трактор, одну из трех или четырех машин, которые оказались еще в сносном виде, все остальное или отжило свой век, или было мобилизовано в армию, или ржавело под снегом из-за отсутствия запасных частей. Вообще-то и этот трактор был в безнадежном состоянии, но Матвей когда-то работал на нем и потому пожалел его, сообразив, что за свой отпускной месяц сумеет вылечить калеку — ныне чуть ли не мертвых людей оживляют в госпиталях, а машина, хоть и сложный организм, все же не человек.

Полдня провозился Матвей в МТС, а потом решил все же сходить в «Зарю», хотя бы одним глазком взглянуть на Алену. Но, решив так, тут же передумал — незачем на нее глядеть, мучить сердце, ну ее, пусть живет сама по себе, а он будет жить сам по себе.

Отправился он домой, пообедал свиной тушенкой, покурил, поглядел из окошка на женщин у колодца, почесал затылок, махнул рукой на свои стратегические соображения и, заправив перед зеркалом шинель, пошел в «Зарю».

Алены дома не было. Встретила Матвея ее мать, неулыбчивая тетка Александра. Матвей попытался поговорить с нею на нейтральные темы, но разговора не получилось — у них были разные интересы: Матвей сводил разговор на военные рельсы, а она отмахивалась худой рукой: корова вон обезножела, что делать, чем кормить?

Алены Матвей не дождался и отправился домой, обещав зайти завтра в это же время.

Он побрел по тропинке через заснеженное поле и увидел, что навстречу ему идет женщина. Она была далеко, не разглядеть лица, не угадать — молода или стара, знакома или нет, однако он сразу узнал ее и испугался. Она тоже узнала его издалека и остановилась. Он шел, соскальзывая с тропинки, проваливаясь в глубокий снег, коченея от озноба.

Она стояла, прижимая к груди руки. Лицо ее, глаза, движение губ, бровей, поворот головы — все выражало испуг, словно ждала она, что Матвей ударит ее.

Подходя, он не знал, что скажет, и не сказал ничего, а поднял руки, зажал в ладонях ее лицо и прижался губами к ее губам. Алена отступила назад, провалилась в снежную целину, но выбираться не стала, а засмеялась, легла в снег и потянула Матвея за полу шинели. Он потерял равновесие и упал рядом.

Так они и лежали на белом снегу, смотря друг другу в веселые глаза.

— Я еще вчера знала, что ты объявился, — сказала она. — Хоть бы письмо прислал. Забыл?

— Я тебя ввек не забуду, до самой смерти.

— Так уж до самой смерти, — проговорила она и поднялась. — Вставай, окоченеешь.

Он встал, привлек ее, но она уперлась ему в грудь руками, сказала:

— Прости, Мотя. Я дура была... Мне без тебя нет жизни. Извелась я, иссовестилась, прости уж...

И сама поцеловала его.

Через два дня они расписались. Алена оставила родительскую избу и пришла жить к Матвею.

Многие люди не знают, не верят в доподлинность любви: не посчастливилось им поймать жар-птицу. А Матвей наконец поймал — и весь преобразился обликом и душой. Он размяк сердцем и словно бы даже поглупел — созерцал часами Алену, не произнося ни слова, наблюдая, как она движется по избе, как, поймав его взгляд, улыбается легкой улыбкой.

Крепка оказалась невидимая ниточка, которая связала их при первой встрече на райкомовском крыльце. Оказалась она прочнее самого крепкого каната. Теперь хоть топором руби — бесполезно...

...В жизни так уж устроено, что время счастья летит стремительно. Не успел Матвей оглянуться — кончился его отпуск, пришла пора снова отправляться на войну. На машинно-тракторной станции он навел порядок, трактор отремонтировал хорошо. И пальцы на руке почти вылечил — хотя они еще не разработались, все же смогли бы, наверно, управиться с винтовкой. Так что к отбытию на фронт не было никакой преграды, если бы не печальная мысль о том, как он оставит молодую жену.

Однажды ночью ему приснился страшный сон: будто бежит он по военному полю, один в вечерней мгле, бежит к притихшим вражеским окопам, знает почему-то, что его убьют, но бежит в полный рост, не пригибаясь. Долго бежит, раскрывая рот в беззвучном крике, и наконец падает, сраженный пулей врага.

Матвей проснулся в холодном поту и долго не мог прийти в себя: приснилось это ему или случилось наяву? Случилось? Или случится? Бывают же сны-вещуны?

Чепуха, не верит он никаким снам! И все же Матвей уже не мог заснуть. Он оделся. Алена шевельнулась, спросила не просыпаясь: «Ты куда?» Он ответил: «Никуда, спи», — и вышел во двор.

Стоял, курил, смотрел в звездное небо, вспоминал страшный сон, и хотя понимал, что никакие сны, никакие предсказания не угадают будущего, все же думал о том, что, однажды избежав смерти, он едва ли окажется так удачлив и во второй раз.

Морозная холодная сырость ползла с полей, белые звезды мерцали в небе, на краю деревни кто-то тихим, усталым голосом звал Коленьку. Печальный этот зов невозможно было слушать без внутренней дрожи: это тетка Ульяна звала сына. Она каждую ночь ищет его — заплутал где-то и не идет домой, а долго ли и беде случиться: мальчонке всего семь годков. Она ищет Коленьку и не помнит, что Коленька ее, сержант, стрелок-радист, погиб на третий день войны.

— Коля, Колька! — кричит она печальным, безнадежным голосом.

Матвей докурил папироску и пошел на ее зов.

Она брела по тропке по-над заснеженной речкой, увидела Матвея, испугалась:

— Ой, кто это? Не пугай, кто ты?

— Это я, теть Ульяна. Матвей.

— А, ну ладно... тебя не боюсь... Кольку видел?

Он не ответил,

— Идем домой, теть Ульяна, — обняв ее, ласково сказал он.

От волос ее, выбившихся из-под платка, пахло родным, знакомым запахом. Так пахло от его, Матвея, матери, и вся она была хрупкая, маленькая, как его мать. Они и судьбой были схожи — мать и Ульяна, обе остались вдовами, потеряв мужей на той, на гражданской, войне, обе растили, воспитывали сыновей, забыв о себе, о своих радостях, — и вот одна уже лежит в мерзлой земле, так и не дождавшись от сына подлинной ласки и неторопких, внимательных слов, а другая ходит по ночному пространству, кличет в пустоте погибшего Коленьку.

— Пойдем, теть Ульяна, — повторил он.

— Ладно уж, — покорно согласилась она, но, пройдя несколько шагов, воскликнула с мольбой: — Нет, в избе мне страшно, к Коле пойдем, а?

— Далеко, — сказал он.

— Ну, пойдем, пожалуйста. Ты дорогу знаешь. Знаешь ведь?

— Коля далеко, теть Ульяна, — сказал Матвей. — Ты забыла... на фронте он...

— Все я помню. Глупый ты, Матвей. Я все помню. Коля! — крикнула она, послушала, как безответно повторяет эхо ее крик. — Устала я кричать. Ну, ладно, ну, пойдем домой...

Возле своей избы спросила не больным, а ясным, разумным голосом:

— Ты на войну скоро идешь?

— Скоро.

— Береги себя... Помнишь, как я вас с Колькой розгами секла? Или забыл?

— Забыл. — Он удивился, он вправду не помнил этого и засмеялся. — А за что, теть Ульяна?

Она тоже засмеялась.

— Ай, да ни за что — в колхозном саду яблоки наворовали. Не помнишь?

Нет, он не помнил.

— А я помню. Я все помню, мне бы забыть, а я помню. Голова от памяти болит... Зачем я детей била, скажи, а?

Она махнула рукой, ушла в избу.

Когда Матвей вернулся к себе, Алена по-прежнему спала, подложив под щеку ладонь. Она тихо спала, беззвучно, как дитя, и пахло от нее, как от ребенка, чем-то теплым, нелепым, молочным. Чистотой и свежестью от нее пахло.

Он присел на корточки и долго смотрел в дорогое лицо, любуясь ее молодой красотой. Вдруг в какое-то мгновение он понял, что она уже не спит, что уже просто лежит с закрытыми глазами, ощущая его взгляд. Он легко, одним дыханием поцеловал ее в губы.

— Мотя, — сказала она шепотом, — у нас ребеночек будет.

Он уткнулся носом в ее теплую шею.

— Что? Иль аист прилетал?

Она засмеялась тихим смехом:

— Нет, в огороде заяц под капустным листом оставил, снег растает — найду. Мальчик будет.

— А мне девочку хочется... Девочка, она нежней, душевней, а то парень засунет руки в карманы и начнет свистеть сквозь зубы.

— Господи, — она даже села на кровати от удивления. — Чего это он свистеть будет? Не будет он свистеть, не разрешу.

— А он не послушается.

— То есть как так не послушается? Что ты, Мотя! Как он может не послушаться родителей.

— А вот так. Девочка послушается, а он нет.

— Не ври. Не знаешь ты девок, у девок в голове хитрости ой сколько.

— И у тебя?

— И у меня, обязательно, а как же. Ой, не могу, — вдруг сказала она. — Не могу я, Мотя, страшно мне. — Она смотрела на него испуганными бледными глазами. — Не пущу я тебя на фронт.

— Как так не пустишь? Пустишь. Я быстренько вернусь. Война скоро кончится.

— Не кончится она никогда. Конца ей не будет.

Он и сам давным-давно не верил, что война скоро кончится, не может она скоро кончиться, если враг прет и прет и оттяпал уже пол-России. Нет, не скоро кончится эта проклятая война, где-нибудь в какой-нибудь деревеньке уже отмерили кусочек земли и для его, Матвеевой, могилки, в которой он будет лежать с другими, еще неизвестными ему сейчас солдатами.

Матвей уткнулся носом в Аленину грудь и засопел, как малое дитя, подумав, что если его и убьют, то это будет не беда, а только полбеды. Главная беда, что Алена останется одна-одинешенька с малым ребенком на руках. Матвея убьют, и он уже ничего не будет чувствовать, а ей предстоит переносить неудобства и горе одинокой бабьей жизни. Может, и замуж выйдет, если найдется подходящий, жалостливый человек, но и это не особая радость: разве кто заменит ребеночку родного отца?

Горько стало Матвею от таких мыслей, а главное, жалко Аленину будущую судьбу. Он засопел возле ее груди, а ей вдруг щекотно стало, и она засмеялась ласковым смехом и погладила его волосы. Она погладила его, и он усовестился своей преждевременной тоски: не убьют его, вернется он с войны живой и невредимый.

А через пять дней пришла повестка, чтобы Матвей явился в райцентр на врачебную комиссию.

Врачебная комиссия помещалась в двухэтажном доме, сохранившемся еще с дореволюционных времен. Когда-то в этом здании жило семейство какого-то графа, а ныне размещался военный госпиталь № 3624 дробь 16. На мраморной лестнице стояла скульптура — безрукая голая женщина с маленькими нерусскими грудями. Матвей стыдливо отвернулся, он не любил такого рода вольностей.

В большом зале, где на потолке были изображены пухлощекие младенцы, играющие на зеленом лугу, ждали врачебного приема выздоравливающие раненые. Матвей не нашел тут знакомых и, сдав документы веселой медсестре, сказавшей ему: «Обожди с часочек, миленький дружочек», не стал томиться в помещении, а ушел на морозный воздух.

Падал снег, буксовала санитарная машина, солдаты толкали ее, весело бранясь, пугливая собака боком трусила по дороге, молодые девушки в белых халатах бегали туда-сюда по госпитальным своим делам.

Ознобно было Матвею, но не от морозного воздуха — мороз был не холодный, а теплый, без ветра. Зябкость жила в самом Матвее, страх от мысли, которую он затаил в уме: как бы сделать так, чтобы получить у жизни еще несколько ласковых семейных дней.

Он долго стоял, коченея на теплом морозе, одержимый навязчивой своей мыслью, и не слышал, как из дома выкрикнули его фамилию. Выбежала медсестра, засмеялась:

— Эй, чудик! Оглох? Быстренько к доктору! Ну!

Но Матвею некуда было торопиться, и он не стал спешить. Он поплевал на огонек самокрутки, спрятал теплый окурок в карман шинели и тогда только медленным шагом пошел за сестрой.

— Быстренько, не задерживай движение, — говорила она веселым голосом и подталкивала его в спину.

Возле врачебного кабинета Матвей снял шинель, положил на стул и открыл дверь, но на пороге случилось непредвиденное происшествие — размоталась на правой ноге обмотка. Машинально нагнувшись, он быстро замотал ее, а когда выпрямился, встретился с внимательным взглядом старой, седой женщины в белом халате, сидевшей за столом, и понял, что она видела, как ловко закрутил он обмотку, видела, насколько выздоровели его пальцы, и не будет ему никакой поблажки.

Женщина усадила его рядом с собой, стала щупать, гладить его руку, заставила шевелить пальцами, мять резиновый мячик. Сжать в руке мячик Матвей и в самом деле еще не мог, но на всякий случай поморщился, сказал не своим, гадким голосом:

— Не слушаются пальцы, не ожили еще.

— Больно? — спросила она.

— Ага, — ответил он, хотя сейчас рука вроде бы не болела.

— Что «ага»?

— Попеременно, — проговорил Матвей, — то болит, то нет. По-разному.

Она еще раз потискала его пальцы, вздохнула:

— Ну, ладно, иди.

Он вышел в коридор, постоял за дверью, усовестился своего вранья и вернулся:

— Вообще-то, доктор, рука у меня не то что болит, — сказал он, глядя в окно, мимо ее лица, — ноет иногда, а так не то чтобы болит.

— Иди, голубчик, — устало сказала она, — иди, пожалуйста, некогда.

Его еще долго вызывали из кабинета в кабинет, щупали руку, заставляли то раздеваться, то одеваться и, наконец, в самом последнем кабинете сказали, что может отправляться домой, а через месяц должен прийти на новую комиссию.

...Алена сидела в горнице за неприбранным столом, наверно, так и просидела с утра, ожидая его, лицо ее за эти часы осунулось, похудело, тусклыми глазами она смотрела на вошедшего мужа и ни о чем не спрашивала.

— Успокойся, глупая, — сказал он, — мне еще месяц дали.

Она уронила голову на руки и заплакала. Он смотрел, как она плакала, и тихо смеялся. Ему приятны были ее слезы, подтверждающие ее любовь. Она плакала, а он радовался.

— Ревушка-коровушка, глупая, перестань, море-океан наплачешь.

— Не буду, — сказала она, — прости. Я чуть не обмерла со страху, ожидая. Я сейчас успокоюсь, погоди.

Она успокоилась, накормила его обедом, налила самогона, и Матвей сразу разморился, обмяк и, не раздеваясь, заснул на мягкой кровати.

Когда он проснулся, Алены дома не было. Он окликнул ее, пошел искать.

Алена мылась в баньке.

Матвей увидел в окошке ее белое тело, крикнул «С легким паром» и вошел в банное тепло. Алена завизжала, застеснявшись своей наготы.

— Уйди, бесстыдник!

— Не визжи, — сказал он, — я, чай, не посторонний.

И начал быстро, весело раздеваться.

— А ну, потри спину.

Она подошла, стыдливо отворачиваясь, и он обнял ее. Тело ее было гладким, скользким от воды, скрипело чистотой, мокрые распущенные волосы прикрывали почти всю спину.

Эту баньку, эти счастливые мгновения, может быть впервые сроднившие их, Матвей всегда помнил. Среди всех его воспоминаний это воспоминание было, наверно, самым светлым, самым чистым и возвышенным.

Ночью, когда они лежали в постели, прижимаясь друг к другу, впитывая взаимное тепло, Алена спросила его затаенным шепотом:

— Как ты думаешь, Мотя, есть бог?

— Вот помру, узнаю.

— Не шути. Есть или нет?

— Оглупела ты, Алена. Тебя чему учили в школе и в комсомоле? Забыла?

— А бог ведь есть, Мотя, — прошептала она. — Ты на комиссии был, а я решила: давай помолюсь на всякий случай, разве убудет меня? И вымолила.

— Бабы вы бабы и есть, — с сожалением сказал Матвей. — У вас в голове никакая политика не держится.

— При чем здесь политика, Мотя?

— Перестань, Алена, — строгим голосом сказал Матвей, — чтоб я не слыхал таких разговоров. До политики я, знаешь, непреклонный, стойкий. И ты одной линии держись, без этой дури.

Он даже обиделся на Алену, повернулся к ней спиной. Она полежала в молчании, потом ткнула кулачком в бок.

— Ну, ладно, ну, прости, не буду. Слышь, что ль, Мотя! Поцелуй меня. Ну, поцелуй, в самом деле, приказываю.

Он повернулся, поцеловал ее за ухом. Ей щекотно стало, она засмеялась, и он засмеялся.

— А все ж, если тебе когда худо станет, — сказала она, — ты помолись, Мотя, на всякий случай: убытка никакого, а может, польза будет.

...Этот месяц не был таким радостным и стремительным, как первый месяц их любви. Эти тридцать дней были днями тревожного ожидания долгой, а может быть, и вечной разлуки.

Она кричала, когда он уходил. Она бежала за ним по снежной улице и голосила не своим голосом. Люди печально смотрели из окон, из-за заборов. Матвею было и неловко, и скорбно, хотелось самому заголосить.

— Аленушка, — сказал он, обхватив ладонями ее лицо, — не убивайся, ребеночка побереги.

— Поберегу, Мотенька, — покорно ответила она и перестала плакать.

У околицы его ждал эмтээсовский грузовик. Матвей поцеловал Алену в соленые от слез губы, влез в кабину к шоферу и поехал на войну.

Из кабины, обернувшись, Матвей видел, как Алена вытянула к нему руки, как осела на снежную землю... Грузовик свернул на большак, и Алена исчезла из глаз, будто и не было ее никогда, осталась только память о ней и о ее последнем тоскующем взгляде.

3

Снова началась для Матвея боевая жизнь. Он участвовал во многих сражениях на Центральном, а также на Южном фронтах и из всех боев выходил цел и невредим. Даже в танке однажды горел, но не сгорел, словно заговорен был каким-то колдовским словом. За храбрость командование наградило его орденом Красной Звезды и медалью «За боевые заслуги».

Фронтовая жизнь стала для Матвея привычной, естественной, он приспособился к этой жизни, как к домашнему состоянию.

Алена писала, что родила мальчика, которого назвала Егором, что бабка — Матвеева теща — крестила дитя, отдав попу — отцу Константину, приехавшему из Ферапонтова за тридцать километров, мешок картошки и сто рублей денег. Писала Алена, что новорожденный Егор похож на Матвея, что дитя он хорошее, но вот только кричит по ночам, а молока, чтобы его успокоить, у нее мало, почти нет молока, однако пусть Матвей не волнуется, она подкармливает сына всякой съедобной всячиной, и он не худеет, а даже прибавляет в весе и, когда не спит и не кричит, пытается уже произносить первые слова «мама», «баба»...

Конечно, Матвею было приятно, что он не сплоховал, что, как настоящий мужчина, родил парня, продолжателя своей фамилии, но отцовских чувств он, можно сказать, не испытывал, ибо не видел своими глазами родное дитя. У многих солдат война отняла родительские чувства: какой же это отец, который не дотронулся губами до хрупкого младенческого тельца и не согрелся его томительным теплом. Такой отец не знает ни печали, ни счастья от прикосновения детских рук — он как глухой, созерцающий светлый мир, но не знающий его звуков.

Война уже подходила к победному концу, бои шли на немецкой земле.

Пришел приказ форсировать Одер. Лодку, в которой плыл Матвей, разбило почти прямым попаданием снаряда, но удачливый Матвей успел скинуть шинель, сапоги и доплыть до другого берега. Пули его не тронули, он выбрался на берег, подхватил автомат убитого немца и побежал вперед, крича «ура» осипшим голосом. Но вдруг остановился, сказал «ох», ощутив боль во всем теле, постоял, шатаясь, не понимая, что с ним, и снова побежал дальше, превозмогая нестерпимую эту боль. Однако хоть он и бежал вперед, он не знал, что бежит, потому что уже не чувствовал ничего и не слышал.

Пришел он в себя через много дней в госпитале. Открыл глаза и увидел светлое девичье личико, улыбающееся ему навстречу доброй улыбкой. Он не знал, кто эта девушка, и торопливо закрыл глаза, испугавшись, что ее улыбка не для него, что он случайно как бы украл чужую ласку. Но тут же понял, что лежит в госпитале, что девушка — медсестра и улыбается она ему, а не кому-нибудь другому, и он не ворует чужую ласку: ее доброта предназначена ему одному. Тогда он тоже улыбнулся и сказал:

— Здравствуй.

Она нагнулась, поцеловала его в лоб.

— Вот и слава богу, вот и очнулся, миленький.

Голос ее переливался как чистая, звонкая родниковая вода, сам звук этого голоса успокаивал, утешал, она будто обнимала, ласкала, жалела его словами, словно он, Матвей, был самым нужным, единственным для нее человеком.

— Ну вот, — сказал Матвей, — вот и попал я в госпиталь. Второй раз за всю войну, другие по десять раз, места нету целого, а я только второй раз. Тебя как зовут?

— Меня? Надя, — сказала она. — А вот тебя как? Без фамилии ты у нас, без имени.

— Как это так? Матвей Иванов я.

— Ты долго без памяти был, Матвей. И вот, слава богу, очнулся. Ты, наверно, голоден? Подожди, пожалуйста, минутку, я принесу еду. Хорошо? — сказала она и ушла, а он смотрел ей вслед с застывшей улыбкой.

Левый глаз его был перевязан, но повязка не мешала, не беспокоила — Матвей и правым видел все хорошо и подробно. Он был здоров, смерть ушла от него, и сейчас во всем теле хозяйничала жизнь. Боли не было, не было вообще никакого неудобства в организме. Матвей лежал как после освежающего сна и радовался своему здоровью, удивляясь, с каким это ранением его занесло на госпитальную койку. Стучало сердце, как хороший насос. Стук его отдавался в висках и в пальцах ног — пальцы словно онемели, их словно осторожно кололи острыми иголками. Матвей откинул одеяло и сначала не увидел, а только с ужасом почувствовал, что у него нету никаких пальцев, что у него вообще нету ног, а есть два забинтованных, обрезанных выше колен обрубка. Он закричал, забился и упал с кровати вниз головой.

Отныне весь мир, все чувства и мысли сосредоточились для него на одном: он — калека, урод, неспособный к передвижению и самостоятельному существованию. Он будто оледенел и внутренне, и внешне, холод и боль жили в нем даже во сне.

Впрочем, все это были пустяки пустяковые по сравнению с другим постоянным чувством: ног у него не было, однако Матвей чувствовал их, они жили прежней жизнью, словно стали невидимыми, но, как и прежде, уставали, и болели, и ныли в коленях, и немели, пальцы мерзли, ступни чесались. Но почесать их было нельзя — вот она, самая страшная пытка из всех страшных пыток.

Матвей лежал, отвернувшись к стене, уйдя из нынешней безнадежной жизни в свое прошлое.

Совсем недавно все это было — Алена, прощально осевшая на холодный снег, ее ласки, чистое поле, по которому он вел свой трактор, серебряная речка бездонной глубины, колхозные кони в ночном, игра в расшибалку на школьном дворе, портфель с комсомольскими делами, усы, которые он попытался отрастить, но был высмеян деревенскими девчатами.

Совсем недавно все это было. А еще раньше он был ребеночком, махоньким, как гриб сыроежка. Впрочем, об этой первой поре жизни Матвей, к сожалению, не сохранил воспоминаний. Он почему-то запомнил только печальный голос-эхо из колодца и стук ведра о воду — глухой удар как по живому, вскрикивающему от боли телу. Это чувство жалости к существу, живущему в колодце, так и не оставило его никогда, с годами оно затерялось среди новых жизненных открытий и познаний, но не ушло совсем, а жило где-то в подполье, в тайных пространствах его души.

Однако сейчас он припомнил из раннего детства, из первой поры младенчества, не это, а то, что никогда не помнил: как брел он куда-то, проваливаясь в синем снегу, один на холодном ветру по вечернему полю — то ли заблудился, то ли во сне упал с саней, — как потерял валенок и плакал уже не от страха и не от холода, а оттого, что валенок был новый и что мать исхлещет его полотенцем за эту потерю. Но мать не исхлестала его. Как он оказался тогда в родной избе, Матвей не помнил, но зато вспомнил, как лежал на теплой кровати, как мать растирала его ноги, целовала их, приговаривая счастливым голосом: «Ноженьки вы мои, ножонки непутевые», — и дышала на его ступни, и прикладывала их к мягкой своей щеке. «Ноженьки вы мои, ножонки непутевые». Были ножонки, а теперь нету!

— Матвейчик, — весело говорила медсестра Надя, склоняя над ним красивое лицо, — разреши, Матвейчик, я посижу возле тебя, а то ты приуныл. Унывать нельзя, дорогой. Может, ты хочешь кому-нибудь письмо написать? Давай помогу.

— Не надо ничего, — угрюмо отвечал Матвей, — иди.

Она уходила, но оставляла у него на подушке конфетку-леденец под названием «Прозрачная». Матвей не ел эту конфету, сбрасывал ее на пол и отворачивался к стене.

Кому писать? Зачем? Некому и незачем ему отныне писать письма и посылать ласковые приветы. Какой уж он теперь мужик, хозяин семьи и добытчик! Никто он ныне, лишний рот, калека бесполезный.

Как он покажется Алене? Какую должность найдет в колхозе? Самая подходящая для него теперь должность — стоять пугалом в огороде.

Эх, Матвей, Матвей, как же ты жить-то будешь? Вечное горе принесешь супруге своей Алене и родному, незнакомому ребеночку Егорке. Отчего тебя не убило наповал, отчего не утоп ты в холодном Одере? Лучше бы тебе оторвало голову, а не ноги и лежал бы ты сейчас преспокойненько в братской могиле. Неужто, подобно воробью, будешь ты прыгать у ее юбки — прыг-скок, прыг-скок — и клевать зернышки, какие она насыплет тебе от доброго сердца? Впрочем, зачем ей такой бесполезный в хозяйстве и в супружеской жизни мужик? Не нужен он ей такой.

Так рассуждал Матвей, не зная еще о другом своем уродстве. А когда сняли повязку и он увидел в зеркале свое лицо, то ужаснулся и понял, что нечего ему делать на земле.

«Незачем мне жить, — решил Матвей, — накоплю незаметно лекарства и отравлюсь».

И он стал копить лекарства — не глотал положенные таблетки и порошки, а прятал их в прикроватную тумбочку.

Он накопил лекарства и отравился, но не умер, а только нанес новый вред своему организму.

— Какой же ты глупенький, — говорила медсестра Надя журчащим голоском, — ну что ты такое сделал, зачем?

Она прикасалась к нему ласковыми руками, смотрела жалеющим взглядом, словно бы вместе с ним страдала его страданиями. Но Матвей не верил ее сочувствию, он видел, что она всем так говорит, ко всем так прикасается, на всякий зов «сестричка» отвечает быстрым «ау» и, значит, не щедра душевно, а равнодушна. Впрочем, не этим даже она раздражала его, а своей постоянной жизнерадостностью, своим здоровьем. Да, она была здорова, крепка, как племенная телка. Белый халат обтягивал ее крутое тело, трещал от напора грудей, зад ходил ходуном, как мельничный жернов. А самое главное, у нее были две ноги, две самостоятельные ноги в узких хромовых сапогах. Правая нога и левая нога, две быстрые, счастливые, неусталые, две живые ноги. Легкие и высокие, как у деревенской шустрой козы. Разве может она понять его?

Госпиталь, в котором лежал Матвей, находился на железнодорожной станции Лихославль, недалеко от города Калинина. Паровозы гудели день и ночь. За окнами проносились поезда, сотрясая госпитальное здание. Но паровозный шум и бесконечное движение не раздражали и не беспокоили раненых оттого, наверно, что это были не военные звуки, а мирные, деловые, спокойные, непохожие на тревожную прифронтовую суету.

В палате, кроме Матвея, лежали еще два человека — оба тяжело раненные, непонятно как избежавшие смерти. Рядом с Матвеем, у окошка, располагался Серега Антохин, таежный житель из Прибайкалья, у которого осколком повредило внутренности. Он давно тут лежал, уже выздоравливал, любил смотреть в окно, на жизнь здоровых людей, включать на полную мощность радио и, если передавали популярные песни, подпевать громким голосом.

Нет, он не веселый был человек, а суетливый. От него в палате было шумно, не весело. Впрочем, он отличался покладистым нравом: скажут, не петь — сразу перестает. На судьбу не жаловался, у него было свое простое рассуждение: «могло и хужее быть».

— Это хорошо, что мне только кишки разворотило, — говорил он, — могло хужее быть. Мог я, к примеру, глаз лишиться. Без глаз как проживешь? А без какой-то кишки, видите, живу и сто лет еще проскриплю. Дурья голова, — утешал он Матвея, — тебе ж повезло. Ног нет? Ну и что? На колесиках будешь бегать. На одной обувке сколько денег сэкономишь. Руки есть? Голова есть? Значит, порядок. А если б еще и руки оторвало да второй глаз вышибло, что тогда делал бы? Вот тогда плохо было бы. Главное — жив остался. Глянь, солнышко светит, птички чирикают, радио музыку играет. Что еще надо? Жить — главное.

— Для чего? — спрашивал Матвей.

— Для жизни, чудак. Жить, и все, у человека такая задача. Живи да радуйся. Ничего больше не надо.

— Надо, — говорил сержант Евстигнеев, раненный в позвоночник и оттого лишенный возможности передвигаться. Он даже голову не мог повернуть, лежал как бревно. — Пользу надо свою ощущать. А без пользы зачем жить? И гриб живет, и паук.

— Дурень ты безграмотный, — говорил Антохин. — Как ее понимать, пользу-то? Ты вот, может, думаешь, что без пользы живешь, калека такой несчастный, а на самом деле от тебя, может, очень даже большая польза. К примеру, — есть у тебя мать, одна-то одинешенька загнулась бы она от тоски, если б тебя наповал убило. А так — ухаживать будет, беспокоиться. Хоть и горе, конечно, но все же теплее ей при тебе-то. Вот и польза — отогреешь мать. А от гриба да паука, между прочим, в природе ой как полезно и хорошо, не знаешь, не говори. Желаний у вас, ребята, много, вот и ноете. А вы не желайте многого, тогда даже самой малости обрадуетесь.

— Все ты верно толкуешь, — говорил Евстигнеев, — да вот слушать противно. Ты чго — святой?

Антохин смеялся веселым смехом.

— Чудак, какой я святой? Поехали к нам в тайгу, будешь в лесу лежать, с зайцами разговаривать — и ты святым станешь. У нас все такие.

— Блаженные?

— Зачем? Люди.

Как-то весенним днем, когда солнце светило и грело палату, а на форточке сидела синичка, капель звенела и небо было очень синее, Антохин мурлыкал на своей койке, как добрый кот, ласково и негромко мурлыкал, никому не мешая.

— До весны дожили, — радостно сказал он, — теперь снега потекут и начнется круговорот в природе.

Он полежал молча и вдруг засмеялся. Тихо засмеялся, будто бы с удивлением, и сказал обыкновенным голосом:

— А я помираю. Вы на меня не серчайте, братцы, — и затих.

Никто не обратил внимания на его слова, думали, уснул парень, но оказалось — правда, умер он.

Кто лег на его место соседом к Евстигнееву, Матвей не узнал: через несколько дней его эвакуировали дальше на восток, в город Рыбинск. Однако перед отправкой в Рыбинск случилось происшествие, натолкнувшее Матвея на определенные мысли, изменившее все дальнейшее течение его жизни.

Однажды открылась дверь и в палату, вслед за сестрой Надей, стуча костылями, с шутками да прибаутками вошел не кто-нибудь, а Севка Глинский, ротный писарь, гроза женского пола. Матвей сразу его узнал, и Севка узнал Матвея и удивился и перестал ухаживать за Надей.

— Свят, свят, свят, — сказал Севка, осеняя себя крестным знамением. — Ты же помер, Матвей!

— Да нет, покуда жив.

— Не ври, помер. Нет тебя на свете, Матвей, не числишься в живых. Я сам документы оформлял. Утоп ты. Только шинель и выловили. Так что давай отправляйся откуда пришел, не порть отчетность.

Севка засмеялся своей шуточке, а Надя рассердилась, стала выталкивать его из палаты. Он взвизгивал, кричал: «Ой, щекотно, фрау-мамзель», — и спиной отступал к двери. У двери помахал Матвею рукой:

— Будь здоров, утопленничек, забегу, побалакаем, — изловчился, чмокнул Надю в щеку и ушел.

Впрочем, побалакать с ним еще раз Матвей не успел: уже вечером он ехал в санитарном поезде в город Рыбинск. Ехал и думал, что встреча с Севкой — сама судьба. Уж коли он мертв по всей документации, то Алена получила извещение о его смерти и не ждет его, а объявляться из могилы совсем ни к чему.

Для большей убедительности он попросил какого-то солдатика за три пачки папирос «Беломорканал» под диктовку написать письмо Алене. Будто бы шлет ей это письмо фронтовой друг Матвея Федя Бобровский, на глазах которого будто бы утонул Матвей при форсировании немецкой реки, недалеко от деревни Айзендорф.

Так Матвей остался без роду без племени, отказавшись от своего прошлого. Он надеялся, что, погоревав, Алена успокоится и сумеет устроить себе счастливую, довольную жизнь без него, урода-калеки. И дитя воспитает как надо.

В Рыбинске Матвей пролежал больше месяца. После чего был отправлен в сибирский город Тюмень, где и встретил окончание войны — праздник Победы над фашистской Германией. В Тюмени он тоже недолго прожил — переправили его снова на запад, в Казань.

В Казани Матвея снабдили двумя протезами-подушками из хорошей коричневой кожи, которые привязывались к культям, и выписали на вольную жизнь.

4

В России после войны еще сохранилось немало деревянных городков, бывших купеческих столиц. В городках этих жизнь по-прежнему текла тихая, провинциальная. Над кладбищем, возле старой церкви, кричали вороны, зарастала тиной речка, мост над ней скрипел и прогибался, около чайной разлилась лужа, мужики тыкали друг друга в грудь негнущимися пальцами: обсуждали различные вопросы государственного значения.

В таком городке и поселился Матвей, сняв по недорогой цене комнату у одинокой старухи Андреевны. Не было у него тут ни знакомых, ни товарищей, даже название городка — Залужск— он прежде не слышал: без всякой причины здесь обосновался, не все ли равно, где существовать, лишь бы в тихом, незаметном месте.

К работе никакой он не приспособился, — да и какая работа нашлась бы для него? — получал от собеса пенсию и пропивал ее в чайной, заглушая тоску.

Когда-то в древности Залужск имел свое персональное значение: тут жил князь, много воевавший, укрепивший город со всех сторон насыпными рвами. Был в городе монастырь с тремя церквами, а ныне в монастыре помещался пивной завод, в церквах же — всевозможные склады. Пива в городе было много, им торговали везде.

Особой популярностью пользовалась чайная под номером шесть (где находились остальные пять, никто не знал), которая разместилась на бойком месте — на площади возле рынка, Дома приезжих, сберкассы и всяких других городских учреждений. В чайной номер шесть весь день стоял веселый угарный дух.

Матвей прикатывал сюда на своих колесиках к открытию (кожаными протезами, выданными ему в Казани, он редко пользовался, они натирали культи, а смастерил себе удобную тележку на шарикоподшипниках) и занимал хорошее место в углу, у стены, недалеко от окошка. Вроде бы председательское место: все видно, все слышно и сам у всех на глазах.

Через час чайная набивалась до отказа такими же, как и Матвей, фронтовыми калеками. Кто без руки, кто без ноги, кто с тяжелым ранением в живот или в грудь, а кто без видимого увечья — контуженный или просто получивший болезнь от фронтовых переживаний. Отменная была публика, разговорчивая, веселая, жившая еще военными воспоминаниями и не привыкшая к мирным устоям и порядкам.

Вечером, когда чайная закрывалась, Матвей уже не мог двигаться. Он засыпал тут же, на улице, у порога. Просыпался поздним вечером, осознавал свое состояние, говорил себе самому «скотина» и полз домой, морщась от душевной пустоты и ощущения своей никчемности.

Ночь проходила в беспокойном полусне, в тоске, в укорах совести, в ожидании того утреннего часа, когда откроется чайная и, опохмелившись, он, Матвей, успокоится душой, уйдя от подлинной жизни в пьяную пустоту.

Среди посетителей чайной была одна молодая женщина по имени Клавдия, по прозванию Артиллеристка. Отчего ее так прозвали, никто не знал, и сама она, наверно, не знала: в армии не служила, на фронте не была и навряд ли могла бы отличить гаубицу от обыкновенной противотанковой пушки. Но прозвище не дается без причины, — значит, и в Клавдином прозвании был какой-то первоначальный смысл, который забылся.

Клавдия не так уж часто появлялась в чайной — раз в неделю, не чаще. Кто-нибудь заранее замечал ее из окна, идущую через площадь, и восклицал: «Внимание, Артиллеристка на горизонте», и тогда моментально освобождался столик в углу — постоянное Клавдино место. Если же по незнанию кто-либо продолжал занимать угол, то Клавдия не церемонилась, смахивала закуску на пол, говорила: «Ну, брысь!» — и человек не спорил, покорно уходил, едва взглянув на нее. Так было по первому разу и с Матвеем.

— Сыпь отсюда, — сказала она.

Он возмутился, поднял глаза, и все возмущение его сразу утихло, как только увидел он ее лицо. Лица не было, была обожженная жуткая маска. Матвей испуганно сполз на пол и укатил в другой конец чайной, подальше от несчастной этой женщины, опаленной безжалостным огнем. Говорили, что обгорела она в начале войны во время бомбежки поезда, спасая из огня мать. Но и мать не спасла, и сама едва выжила. Позже на фронте погиб ее отец, и теперь жила она одна, состояла на тихой работе ночным сторожем при городской артели инвалидов, Говорили, будто прежде Клавдия была ничего себе бабенка, даже, можно сказать, привлекательной наружности. Говорили, будто в те времена имелся у нее, как у всякой нормальной девушки, ухажер из ближайшего совхоза «Залужский», хороший, непьющий парень. Однако он не захотел продолжать с ней отношения и даже уехал из этих мест в дальние какие-то таежные края.

С мужской точки зрения его можно было понять: страх внушала Клавдия. Матвей, например, внутренне холодел, когда она появлялась в чайной. Да, наверно, и не он один, потому что все будто трезвели, сникали как-то от ее присутствия.

Она устраивалась в своем углу, морщась выпивала сто граммов, вытаскивала из необъятных карманов широкой кофты кусок желтого сала и, жуя, смотрела вокруг настороженным, колючим взглядом из-под розовых век. Хмелела она быстро, что-то говорила сама себе, грозила неведомо кому пальцем или неестественно громко смеялась нарочитым смехом, стараясь привлечь всеобщее внимание.

— Мужики, — кричала она, — я вам песню спою, а вы хлопайте. Ну, петь ай нет?

И, не дожидаясь ответа, затягивала: «В лесу родилась елочка...» — почти всегда неизменно одну эту детскую песенку.

Потом еще пила, а выпив, тонким, срывающимся голосом выкрикивала всякие команды.

— Мужики, смирно! — Кричала она. — Молчать! Вы что, приказа не слышите? Тихо! Эй, ты там, не болтать!

— Не надо, Клав, не командуй, — говорил кто-нибудь. — Ты лучше пой.

— Не разговаривать! — кричала она. Возможно, ей казалось, что она громко кричит, но голосок у нее был несильный, слабый голосок, совсем не приспособленный для грозных приказов и потому почти неслышный в шуме чайной. Оттого что ее не слышали или не хотели слышать — у каждого свои разговоры и свое веселье, — она сердилась, выпивала еще и начинала плакать.

Матвею не то что жалко было пьяную Клавдию, но вроде стыдно отчего-то за нее, неловко: какая-никакая, все же она баба, а у каждой бабы, несмотря ни на что, должно быть свое особое достоинство. Клавдия плакала, размазывая слезы по жуткому своему лицу, и, шатаясь, шла прочь из чайной. Однако обязательно почему-то останавливалась возле Матвея:

— Ты больше всех выхваляешься! Чего выхваляешься? Отвечай! Гордый, да? А кому ты нужен? Никому не нужен. Понял? Что в тебе есть-то? Ничего нету. И не выхваляйся.

Матвей не отвечал, отворачивался.

— Часы видал? — плача, спрашивала она. — Секунда в секунду ходят. За хорошую работу получила. И не выхваляйся...

— Не тронь его, Клав, — говорил кто-нибудь. — Иди отдохни, успокойся...

— Не приказывай, — отмахивалась она. — Плотва вы все, кильки неверные, вот вы кто... А ты, ты хуже всех... Чего молчишь? Ты что? Меня презираешь?

— Не презираю, — устало отвечал Матвей, — успокойся. За что тебя презирать? Жалко тебя...

От этих слов Клавдия свирепела:

— Себя жалей! Меня не смей!

Она бросалась на него с кулаками, ее оттаскивали, уводили на улицу. Но и с улицы она еще долго кричала что-то, грозила Матвею через раскрытую дверь. А он слушал ее ругательства и не мог понять, что же такое сказал, отчего так обиделась, оскорбилась несчастная Клавдия.

Однажды вечером, по пути в свою комнатенку, Матвей по обыкновению заснул у какого-то дома. Во сне он чувствовал, что кто-то тащит его тележку, но глаз не открыл, только ругнулся для порядка, — он привык к такому обращению: люди или убирали его от своих ворог, или оттаскивали с проезжей дороги, чтобы не случилось с ним новое увечье. Наконец его оставили в покое, он надолго заснул, но внезапно очнулся от неприятного ощущения, будто кто-то пристально смотрит на него.

В лунной полутьме он увидел склоненное над ним белое лицо Клавдии, испугался, невольно отпрянул в сторону.

— Не пугайся, — сказала она, но не визгливым, голосом, а тихим, затаенным шепотом, в котором были и робость, и мольба. — Ты меня не пугайся, пожалуйста.

— Уходи, — тоже шепотом ответил он, боясь смотреть в ее страшное, окаменевшее лицо.

— Пойдем ко мне, Матвей, а? — сказала она. — Я тут живу. Ну, идем.

Он не смотрел на нее, но в голосе, в тихом мягком шепоте слышал давно забытое: стыдливый женский зов, просящий мужскую ласку. В своей жизни он знал только одну женщину — Алену, и было что-то стыдное, страшное, что в торопливом шепоте Клавдии здесь, на улице, в подворотне какого-то дома, так знакомо, так явственно слышались ему Аленины тайные слова, робкий Аленин призыв.

— Очумела! — сказал Матвей. — Проспись, ненормальная.

— Ну, какой ты, — торопливо проговорила она. — Я ж не пьяная... Глупый ты, Матвей. Кому ты нужен? Уродине вроде меня. Идем, Матвеюшка, ты меня не стесняйся.

Он слушал ее шепот, торопливую ее мольбу и чувствовал, что тело его готово отозваться на этот зов. Он уже не видел ее лица, он слышал только ее голос, ее — Аленино! — воркование.

— Уходи, — твердил он.

Она обхватила его за плечи, поцеловала в щеку, возле губ.

— Не думай, я чистая.

Она потянула тележку, но Матвей уперся руками в землю и не дал сдвинуть себя с места.

— Дурачок, — сказала она, наклонясь к его уху, — я тебе секрет скажу: я цельная, нетронутая. Сделай меня бабой, я ведь тебя не навсегда зову. А хочешь — навсегда оставайся.

Она целовала его упругими губами, и поцелуи эти не были ему противны.

Он заснул возле нее на мягкой постели, под фотографиями киноартистов, и спал долго, спокойным домашним сном.

Проснулся, услышал пение птичек за окном — они чирикали о чем-то ласковыми голосами, — увидел фотографии артистов на стене, белых слоников на комоде, диван с вышитыми подушечками, спящую Клавдину руку возле своей просыпающейся руки, ощутил давно забытое тепло женского уюта и заплакал внутренними слезами. Все это недоступно ему — ни белые слоники, предвещающие счастье, ни герань на окнах с крахмальными занавесочками, ни ласка женской руки.

Он осторожно повернул голову, взглянул в прикрытое сном Клавдино лицо и отвернулся: нет, немыслимое дело сотворила война с бабой. Он не стал смотреть на нее. Тихо лежал, закрыв глаза, ощущая легкость ее тела. Она была как теплый комочек, как худой цыпленок, доверчиво прильнувший к Матвеевой груди, даже в забытьи ждущий ласки.

Матвей дотронулся пальцами до ее плеча. Она проснулась, посмотрела на него нездешними глазами, узнала, проговорила добрым голосом:

— Здравствуй.

— Здравствуй, — ответил он.

Они несмело улыбнулись друг другу. Она, стыдясь, прикрыла ладонью лицо:

— Не надо, не гляди...

— Пить хочется, — сказал он, — водички бы...

— А водки у меня и нет. — Она засмеялась. — Водку я дома не держу. Зачем ты водку пьешь? Не надо, брось...

— А ты? — спросил он.

Она не ответила, слезла с кровати, пошла босыми ногами на кухоньку за водой.

— Хочешь хлебушка, яичко? — спросила она из кухни. — Картошка еще есть. Хочешь?

— Давай, если не жалко.

— Мне для тебя ничего не жалко, — сказала она и принесла ему и хлебушка, и крутое яичко, и жидкий чай, и снова легла, прикрывая ладонью лицо, сквозь растопыренные пальцы глядя, как он ест.

— Обголодал ты. И грязный очень. Тебе помыться надо. Сходи в баню, гимнастерку постирай...

— Постирай, — сказал он.

— Нет, сам постираешь. Ты ведь добрый, а я нет, я — злая...

— Не ври, — проговорил он, — не злая ты.

— Ну и не добрая. Ты меня пожалел, а я тебя не хочу жалеть. — Она засмеялась. — Неправильно ты поступил, дурачок. Тебе надо было прогнать меня, и весь разговор. А ты — пожалел, бабой меня сделал. Как мне теперь жить? То ли осчастливил ты меня, то ли убил... Ты ешь, ешь посытнее и иди...

Он доел, оделся, привязался к тележке и покатил к двери. У двери обернулся и увидел, что Клавдия плачет, уткнувшись лицом в подушку.

— Клав, — сказал он и вернулся к ней, положил руку на ее плечо.

— Иди, — сказала она сквозь слезы, — уходи скорее…

— Не плачь, не надо, — проговорил он и погладил жесткие ее волосы.

— Да убирайся ты, жалостливый! — вскрикнула она.

Он ушел.

Весь этот день Матвей пролежал в своей комнатенке, даже в чайную не ходил, а вечером направился к Клавдии.

Он постучал в дверь, в окошко, но не достучался. Посидел, ожидая во дворе, но не дождался и укатил домой.

И на другой день ее не оказалось: и дома не было, и в чайной она не появлялась, и в артель не приходила.

А через неделю в реке выловили ее труп.

Был он виноват перед нею или не был? Если он перед кем-то и виноват, то не перед нею, а перед Аленой, от которой окончательно отрекся в случайной постели. Не был он виноват перед Клавдией.

Хоронили ее за счет инвалидной артели. В городе родственников у Клавдии не оказалось, из совхоза «Залужский» приехала тетка, сестра ее матери, а других родных не объявилось, так что, кроме работников артели, никто не провожал ее в последний путь. Да еще Матвей, который приполз на кладбище и смотрел издали, как рыли могилу.

Могильщики опустили в яму гроб, насыпали холмик, вскинули на плечи лопаты и ушли.

Матвей остался один возле чужой ему могилы, где лежал случайный в его жизни человек. Впрочем, нет, не чужой была эта могила и не такой уж случайный человек там лежал: какое-то мгновение они были близки и едины, как самые родные, нужные друг другу люди. Это мгновение, даже если бы он и захотел, никак не выкинешь из памяти. Матвей почти ничего не знал о несчастной Клавдии и в то же время знал так много, почти все, что может знать человек о другом человеке. Он видел ее и безобразной, визгливо орущей в грязной чайной детскую песенку, но и иной он ее видел — со счастливыми, стыдливыми глазами, будто познавшими смысл и тайну радости.

Матвей решил — виноват он или не виноват перед Клавдией, ему все равно надо помянуть ее по русскому обычаю. Ведь человек она, и нельзя ее не помянуть, а уж тогда, помянув, можно и забыть навсегда, чтобы не мешала она ему жить ненужной памятью.

Денег у него не было, у него давно уже ничего не было: ни денег, ни вещей, которые можно было бы превратить в деньги — все продал, все пропил. Остались только трофейные часы швейцарской фирмы.

На рынке был один человек, Антон Тимофеевич, фотограф, худой, жилистый мужчина, скупавший негромоздкие вещи. Фотограф носил шляпу и хилую бородку клинышком. Фотографировал он на фоне художественного задника, изображающего сказочное озеро с белыми лебедями.

— Так, — сказал он, осмотрев Матвеевы часы, — ворованные?

— Еще чего? — обиделся Матвей. — За кого ты меня принимаешь?

— За того и принимаю, кто есть. Нет, не возьму, ну их, боюсь ворованного. Или вот — триста рублей, и дуй отсюда, чтоб никто не видал, не слыхал.

Триста рублей за такие часы — все равно что ничего. Матвей поколебался, махнул рукой.

— Хрен с тобой, давай. Упырь ты, Антон Тимофеевич.

Матвей не был жаден до денег. Когда они у него были, он тратил их не жалея, ублажая не столько себя, сколько подвернувшуюся компанию. Деньги — птицы-голуби, улетят, прилетят, а питие в шумной компании слаще, чем в скупом одиночестве. Водка любит компанию и умный разговор. Для трезвого нет никакого смысла в крике: «Ты меня уважаешь?», а пьяный с древних времен вкладывает в эту фразу целую философию.

С деньгами, полученными от фотографа, Матвей покатил в чайную. Он угостил знакомую компанию, угостился сам и, раскиснув, съехал со стула под стол. Его дружно вытащили оттуда, но, хихикая, будто от щекотки, он снова скатился на пол. Однако, протрезвев на какое-то мгновение, представил себя со стороны, как барахтается у людских ног на грязном полу, выругался и покатился на свежий воздух, подальше от чайной, на луг, за монастырскую стену.

На лугу было хорошо, прохладно, ветерок дул, пахло землей и травкой. Худая корова стояла возле стога сена, хрупала зубами и тоже пахла добрым запахом.

— Гуляешь? — спросил Матвей и бросил в нее камешком. А зачем бросил, и сам не знал, наверно, от хорошего настроения и от пьяного желания хоть над кем-то ощутить свою власть. — Я тебе! — погрозил он.

Корова дрогнула гладкой шкурой и отковыляла в сторону, а Матвей прислонился к стогу и заснул.

Его укусил комар, он проснулся, пришиб на лбу комара, увидел, что солнышко садится за монастырскую стену, и направился в обратный путь, но другой дорогой, по деревянным мосткам через усыхающую речку, ставшую ныне грязной канавой.

До сих пор судьба оберегала Матвея в пьяных его передвижениях, никаких не было с ним происшествий и катастроф, а сейчас на шатких мостках случилась беда. Не сумел он удержать равновесие и упал вниз головой в жижу бывшей реки. Мостки были высоко, дотянуться до них он не мог и беспомощно барахтался в вязкой грязи — тележку засасывало как в болото, руками не во что было упереться.

Грязь хлюпала и чавкала под ним, Матвей захлебывался желтой водой, но был не в силах сдвинуться с места. Со страхом он понял, что без посторонней помощи не выберется отсюда, утонет в этой канаве, и закричал, зовя хоть кого-нибудь. Но людей здесь не было, люди были далеко, за лугом, за монастырской стеной. Ни одной живой души тут не было, лишь тихая корова, в которую Матвей бросил камнем, паслась в дальней дали.

Матвей кричал в ужасе, никогда в жизни ему не было так страшно, а злое чавкающее месиво засасывало его глубже и глубже. Он давно отвязался ремнями от тележки, однако и это не помогло: он стал легче, но зато потерял под собой хоть какую-то опору.

И все же, когда Матвей уже изнемог, когда в последней надежде сделал невероятный рывок, оттолкнувшись от завязнувшей тележки, он почувствовал твердую почву и выполз на берег.

Он лежал на земле, дрожал мелкой дрожью — не от холода, а от страха, еще не утихнувшего в нем, от чувства гадливости и омерзения, которые владели им сейчас. Он почти не испытывал радости от того, что избежал смерти, что смерть только поиграла с ним, не дав погибнуть так нелепо.

Он остался жить, он жил, он лежал на земле, видел яркое закатное небо, мутный серп луны в нем, корову, тихо бредущую по лугу, он жил. Но для чего он живет, таракан ползучий, пьянь безногая? Лучше бы утоп. Эх, до чего же ты докатился, Матвей Кондратьевич!

Он застучал кулаками о землю и заплакал. Нет, так дальше нельзя жить, нельзя. Впрочем, он уже много раз собирался жить по-иному, пробовал не пить и не пил несколько дней, но от того, что не пил, жизнь не становилась яснее, наоборот, голова была пустой, а на душе словно камень висел, тоска съедала. Ведь когда он пил, он забывался, он будто переселялся из горькой, тяжелой действительности в туманное, вымышленное существование, в сон, а если просыпался, то ненадолго, и снова пил, чувствуя, что без водки ему страшно своих мыслей. Впрочем, в иные минуты Матвей понимал, что даже мыслей почти не осталось в его оглушенной голове, а только обрывки, только лохмотья каких-то фраз, каких-то понятий и воспоминаний. Как жить по-иному, как?

— Прости меня, Аленушка, — говорил он плача, — таракан я, не человек. Прости меня, душа единственная...

Потом он затих и лежал, изредка взвизгивая от печали и беспомощности. Розовое небо бледнело над ним, ярче становился белый лунный серп, туман полз от горизонта, и дальняя корова уже не ходила по траве, а плыла, безногая в белом облаке. По косогору, плача, спустилась девочка. Он позвал ее слабым голосом, но она не услышала, сбежала вниз и скрылась за кустами.

Она сидела в кустах и громко плакала, протяжно, трудно всхлипывая.

— Вот уйду из дома, узнает тогда, — причитала она, — будет прощения просить: «Оленька, прости доченька». А я не вернусь, пусть убивается. Папка с работы придет, он ей покажет, он ее саму розгами настегает, узнает тогда, как драться.

Она причитала и успокаивалась: все тише и тише становился ее плач, — видимо, от ожидания мщения уходила обида.

— Оля, вернись! Вернись, Олька! — устало прокричал где-то вверху низкий женский голос. — Слышишь, иди домой!

Девочка не откликнулась, но мать не стала больше ее звать. Затаившись, девочка посидела в кустах, потом вышла на тропинку и увидела Матвея.

Лицо ее перекосилось от страха.

— Не надо, — сказала она, — не тронь меня, я больше не буду.

Ей было лет шесть, не больше, — курносая, со спутанными черными волосами, ободранными коленками, опухшим заплаканным лицом.

— Помоги, доченька, — сказал Матвей, — дай руку.

— Ты меня съешь. Я знаю, кто ты. Ты — Матвей безногий, маленьких детей съедаешь.

С лица ее не сходил испуг.

— Нет, никого я не ем, — печально сказал он, — не бойся, дай руку. Я чуть не утоп здесь, помоги. Ну, дай руку...

— Не дам, — сказала она и убежала.

Матвей уткнулся лицом в землю. Мало ли горя он испытал в своей недолгой жизни?! Но страшнее этого горя, наверно, еще не знал: ужас в глазах ребенка, смотрящего на тебя. Чего уж ждать от жизни, если пришлось испытать такое?

Он лежал в полузабытьи, оцепенев, покорившись судьбе: что будет, то будет.

— Эй, где ты? — раздался женский голос, в котором Матвей узнал голос Олиной матери. — Где ты, калека непутевая?

— Тут, тут, — крикнул Матвей.

Она была совсем молода, эта женщина. Тонка станом, легка в движениях, только голос был низкий, жесткий, слова грубоватые, а лицо мягкое, усталое, не сердитое.

— Эх ты, пьяница, — сказала она, оттащила его крепкими руками подальше от лужи, в которой он чуть не погиб, потом, чертыхаясь, долго вытаскивала увязнувшую тележку. Вытащила, помогла Матвею привязаться к ее скользким доскам и потащила вверх по тропинке, на косогор.

Тележка вверх не шла, откатывалась обратно, а у Матвея не было сил удержать ее ослабевшими, ватными руками.

Женщина сказала: «Погоди!», ушла и скоро вернулась с длинной толстой веревкой. Обвязала ею тележку, впряглась и потащила, согнувшись чуть не до земли, подбадривая себя веселым криком:

— Раз-два — взяли!

Наконец она выволокла его на дорогу, села, задыхаясь, на землю, сказала:

— Срамота на тебя смотреть, забулдыга ты пьяная.

— Катя! — окликнул ее мужской голос. — Катерина!

— Ау! — быстро ответила она радостным возгласом. — Тута я, Вася. Вернулся?

— Ага, — приближаясь из полутьмы, ответил Вася. Это был шофер полуторки, часто подвозивший Матвея от дома к чайной. Рядом, держась за его руку, шла Оля. Увидев Матвея, она снова испуганно остановилась.

— Вот, чуть в луже не утоп, красавец, — сказала женщина. — Стыд, срам.

— Ладно, не ругайся, — проговорил Василий, — чего уж теперь.

— Да и не ругаюсь я вовсе, — ответила она. — Я водку ругаю... Ну, что с ним делать? Тащи его к нам, что ли. Вымыть его надо, обстирать.

— Ну, поехали, — Василий чему-то засмеялся, потащил тележку за веревку.

Но Матвей уперся руками в землю: не хотел он идти к ним. Стыдно ему было. Но не шофера он стеснялся и не его жены, а их маленькой дочери, смотревшей на него испуганным, настороженным взглядом.

Матвей заупрямился и не пошел к ним. Покатил в свое пустое, холодное жилье.

Два дня он пролежал в ознобе, а на третий, чувствуя отвращение к себе, не имея сил заглушить желание, снова отправился в чайную. Денег у него не было, никто ему не поднес и ста граммов. Так и не размочив душу, он покатился, сам не зная куда, по теплой дороге. Впрочем, нет, знал — катился он к кладбищу, к Клавдиной могиле.

Он сидел под молодой липой, смотрел, как у ограды кладбищенской церквушки толклись пять-шесть инвалидов да несколько жалких старух. Они выпрашивали милостыню. Был, наверно, какой-то праздник, из церкви слышался голос священника, пел хор, шли, крестясь, люди.

И Матвей покатился за ними.

В церкви было душно, тесно, темно, хоть и горели у каждой иконы свечи. Однако, несмотря на тесноту, Матвею освободили место возле алтаря. Старый торжественный священник слабым голосом произносил молитву. Матвей не понимал ни слова, но благостность, усталая чистота этого голоса, прозрачность мелодии, которую тихо пел невидимый хор, расслабляли его. Будто кто-то жалел его, и он сам себя тоже жалел, будто вернулось детство и он — беспомощный, обиженный кем-то ребенок, а над ним поет ласковую утешающую песенку нежная мать.

...Но ему не стало легче от того, что он помолился.

Еще горше и еще безрадостнее ему стало. И без того сердце его переполнено печалью, жалостью к себе самому, и без того он сам оплакивает неутешными слезами свою судьбу, а слушать, как в этой торжественной, благостной церквушке все — и прозрачный от старости поп, и печальный хор, и согнутая, как прут, старуха, возле которой он примостился, — словно отпевали, словно служили по нему панихиду, было выше его сил. Прости, Алена, отныне, наверно, у него одна церковь — чайная номер шесть, где он всегда находил забвение.

Ничего ему сейчас не надо, только выпить.

Он выполз из церкви, увидел инвалидов и старух, клянчащих милостыню, и, поколебавшись, пристроился в стороне, выложив на землю шапку.

...Ночью он принял решение, которое утром и осуществил: собрал в вещевой мешок свои пожитки, получил в собесе пенсию и отправился на железнодорожную станцию — вон отсюда, прочь из этого города, начинать новую жизнь в ином месте.

5

Люди по многу раз собираются начинать новую жизнь, но эта новая жизнь отчего-то почти всегда сворачивает на старую колею. Матвей это знал и думал об этом, двигаясь в поезде в незнакомые места, к предполагаемой иной жизни. Он не ведал, где остановится, ехал и ехал все дальше от Залужска, от чайной номер шесть, от лужи, в которой лишь чудом не утонул.

Поезд мчался по русской послевоенной земле, гудел мирным бесстрашным голосом, выстукивал колесами какую-то веселую песенку. Ехать в поезде, глядеть в окошко, оказывается, большая радость и душевное отдохновение. Вообще ничего нег в жизни интереснее и значительнее движения в незнакомую даль. Каждое мгновение ты словно постигаешь неведомое, и не успеешь еще осознать его, как тебя уже ждет новое открытие — и так бесконечно, беспредельно.

Ему было лет пять, наверно, когда он ощутил это желание узнать — а что там, за горизонтом, и пошел по теплой дороге через овсяное поле, через еловый глухой лес, через луга, и шел, не уставая, к голубой черте, соединившей небо и землю. Он сам тогда сделал это открытие, никто ему не подсказал, что земля не кончается у леса, что за лесом — лес, за полем — поле, что мир, в котором он живет, можно расширить, если идти вперед. А позднее, когда он сидел на тракторе и вел его по весеннему непаханому полю, он неизменно ощущал этот волнующий зов бесконечного пространства. Ему никогда не надоедала живая земля, которую он видел из кабины трактора, потому что она менялась мгновенно и никогда не оставалась такой, как секунду назад.

Так же он любил смотреть и в переменчивое прекрасное лицо Алены. Нет, он не забыл его, но уже и вспомнить не мог подробности дорогого лица.

Поезд мчался по бывшим полям сражений, и хотя еще чернели пепелища, еще не обрушились окопы, все зарастало травой и молодым кустарником. Не было уже грусти на этой земле, она искала забвения, потому что нельзя вечно удерживать себя в печали.

И хотя Матвей понимал, что мудрость жизни не в тоске о том, что ушло, а в стремлении к будущему, в постоянной надежде, он не хотел верить, что сможет забыть свое прошлое и дорогих людей, которые жили вместе с ним в этом прошлом. Земля вечна, и потому справедливо, что память ее не может быть бесконечной. Но человек — не вечен, и, значит, его память не должна быть короткой. У вечной земли есть время на исправление ошибок, у человека такого времени нет, и он должен их помнить, чтобы не совершать новых.

Рано утром поезд подкатил к станции, носящей название Красновидово. Как увидел Матвей эго название, написанное белыми буквами на желтом здании вокзала, так и решил, что остановится здесь, что именно здесь, а не в каком другом месте, начнет новую жизнь, потому что главную свою, первую жизнь он начал в деревне, носящей такое же название. Там, в далекой родной деревне Красновидово, жила его Аленушка, жил незнакомый его сын Егорка, там спала тихим сном на тихом кладбище его мать. А он будет жить здесь, в местности, называющейся родным, привычным именем.

Все складывалось как нельзя лучше — на станции Матвей прочитал объявление, что механической мастерской комбината бытового обслуживания, производящей ремонт ведер, замков, дверных петель, кастрюль и т. д. и т. п., требуются рабочие и что инвалидам Отечественной войны предоставляются всякие льготы.

В станционном буфете Матвей пожевал холодные сосиски, поколебался, но решил, что нельзя не отметить начало новой жизни, выпил кружку пива и отправился по указанному в объявлении адресу, твердо веря, что в мастерской ему наверняка найдется место, ведь все это — лудить, паять — он умеет.

Красновидово был не новый, не старый, а среднего возраста поселок, образовавшийся для обслуживания железной дороги. Особых примет он не имел — не было в нем, как в Залужске, старинных церквей или каких-либо иных архитектурных памятников. Невидный пыльный городок. Однако очень какой-то деловитый: туда-сюда сновали грузовики, люди шли скорым шагом, даже собаки бежали сосредоточенно, целеустремленно и значительно. В воздухе что-то шумело, скрипело, лязгало. Это на станции гудели, свистели паровозы, двигались вагоны, в ремонтных мастерских шумели станки.

В отделе кадров комбината бытового обслуживания Матвей заполнил анкету. Ее отнесли директору и велели, через полчаса зайти, чтобы за это время директор ознакомился с его биографическими данными.

Эти полчаса Матвей переждал в тени на улице, накинул для верности еще минут двадцать и уж тогда направился в директорский кабинет. Но он не знал, что директор, бывший майор, любил точность и не стал дожидаться Матвея, вызвал работников пошивочного цеха и начал «песочить» их. Тяп-ляп они работали, к пиджакам вместо рукавов штанины присобачивали. Ну, штанины не штанины, а жалоб от клиентов сыпалось на директорскую голову много.

Кабинет бывшего майора был тесный, прокуренный, все дымили, но больше всех, наверно, дымил сам директор, окно же почему-то не открывалось, было навечно забито огромными гвоздями. Кабинет небольшой, а стол огромный, широкий, как железнодорожная платформа, Директор восседал за ним, как бог-громовержец. Он был грузен, крупен в плечах и груди. Голос имел густой, властный, как и положено большому начальнику. Из-за стола не выходил, будто приклеен был к стулу.

Разговор с портными рассердил его: даже голос охрип от крика. Они выскочили из кабинета так стремительно, что чуть не опрокинули ожидавшего за дверью Матвея.

— Можно? — входя, спросил Матвей.

— Въехал ведь, чего спрашиваешь? — сказал директор и поморщился; не понравился ему Матвей. Лицо синее, пропитое, глаз злой, гимнастерка хоть и стирана как будто, а лоснится от грязи. «Нет, такого винно-водочного добра нам не надо», — хотел он сказать, но, слава богу, не сказал. Ткнул пальцем в сторону часов на стене:

— Медленно двигаешься, дружок, на полчаса опоздал.

Налил в стакан воды из графина, выпил залпом, еще налил, снова выпил и, упершись большими руками в стол, опять воззрился на Матвея, который хмуро глядел на него снизу своим единственным глазом.

— Телега-то у тебя скрипит, смазал бы.

— Смажу, — угрюмо сказал Матвей.

— Сам сколотил?

— Нет, из Америки выписал, — сердясь, ответил Матвей. Его раздражала бесцеремонность этого человека: разговаривал, будто был не директором сопливого какого-то комбината бытового обслуживания, а командиром дивизии или министром союзного значения.

— Из Америки — хорошо. Однако небось дороговато?

— Я богатый, штаны продал, мильон получил.

Ответ Матвея рассмешил директора. Что-то вдруг понравилось бывшему майору в безногом инвалиде — то ли независимость в голосе, то ли злость в глазу. Он засмеялся, сказал:

— Ловкач ты, погляжу. И анкета у тебя — мечта. Одни «нет». Ни родственников, ни папы, ни мамы, ни местожительства, ни имущества. Одним словом, отсутствие всякого присутствия. «Не был», «не состоял». Может, ты и не родился?

— Все может, — ответил Матвей.

— Удобно устроился. Ну, хорошо, оформляйся, иди в кадры. Но учти — без этого. — Он щелкнул себя по шее. — Ни грамма. Ты в зеркало когда-нибудь гляделся? Физия-то пропитая, голубчик.

— Я тебе не голубчик, — сказал Матвей. — Когда я на фронте этой самой физией землю пахал, ты где был?

— Далеко! — Директор засмеялся. — Однако не ругайся, береги здоровье. Что делать-то умеешь? Куда тебя определить?

— Все могу: замки чинить, кастрюли лудить.

— Нет, этого нам не надо, — со свойственной ему категоричностью сказал директор, — нам сапожники нужны, обувщики. В обувную мастерскую пойдешь, вот куда. Будешь человеческие ноги украшать. Теперь ты цену им знаешь. Ничего, научишься!

Так Матвей стал работать в сапожной мастерской. Бывший майор был прав: Матвей знал цену человеческим ногам.

Поначалу Матвею выделили для жилья закуток в общежитии железнодорожных рабочих, но там ему было неудобно, и он снял угол у комендантши этого общежития, а через несколько месяцев, как инвалид войны, получил отдельную комнату на Овражной улице. Ему понравилась эта улица своим негородским обликом. Заборы, сады за ними, собаки, гуси, щиплющие траву на дороге, — настоящая деревенская картина, настраивающая на тихий лад.

Дом, в котором Матвею выделили комнату с отдельным ходом, принадлежал когда-то школьной учительнице, погибшей на фронте, и ныне являлся собственностью городского отдела коммунального хозяйства. Перед Матвеевым окном росли два куста малины и старая черемуха — тенистый самостоятельный уголок, где Матвей любил отдыхать.

6

Матвей прижился в Красновидове. А поскольку человек ко всему привыкает и все превозмогает, то со временем и Матвей приспособился к своему инвалидному состоянию. Он будто бы стал забывать, что когда-то бегал на двух ногах, — нынешнее состояние было естественным для него, уже не затрудняло движений, не отнимало мыслей. И в городе к нему привыкли, общались как с обыкновенным человеком, не делали вид, будто не замечают его увечья, а в самом деле не замечали.

Улица Овражная, на которой жил Матвей и которую потом назвали в честь погибшей учительницы улицей Марии Харитоновой, оказалась не такой уж тихой, а очень даже веселой. Чуть ли не каждую субботу тут справляли свадьбы: нахлынули с войны солдаты-победители, вот и окрутили их засидевшиеся девки. Свадьбы были знаменитые, шумные, как и положено, с песнями, плясками.

Впрочем, не только свадьбами славилась эта улица. В самом конце ее, у оврага, помещалась баня, двухэтажный каменный дом старой постройки. Горячая вода тут не всегда была, а по расписанию. Поэтому в дни горячей воды улица шумела, гудела, как в праздник. Народ выстраивался в длинную очередь задолго до открытия, Матвей тоже занимал очередь, хотя по инвалидности мог бы пройти и так, но ему интересно было потолкаться среди людей, почесать язык, послушать разговоры: умственно полезно и душе хорошо.

Баня дрожала и гудела. Из окон вырывался пар и устремлялся к небу, будто именно здесь, в этом доме, изготовляли поточным методом облака и без промедления выбрасывали их в мировое пространство.

Стон стоял в мужской парилке. Тут состязалась в выносливости чемпионы банного дела, яростно стегая себя вениками. Матвей отваживался, взбирался с чьей-нибудь помощью на самую верхнюю полку и кряхтел там в сладком изнеможении.

Провинциальная послевоенная баня! Это целый мир, неповторимый в своей удали и жизнелюбии. Неистово стегают себя солдаты, бывшие фронтовики, иссеченные шрамами и рубцами — следами ранений.

— Это где тебя?

— Под Сталинградом. А это Днепр форсировали.

— А меня в Венгрии шмякнуло, — хвастается кто-то. — На Балатоне. Кто был в Венгрии?

— Ну, я.

— Венгерочки симпатичные.

— Ничего, черненькие, вроде наших украинок, бровастые.

— Всякая нация по-своему красива.

— А по мне, лучше моей Таньки нету.

— Эй, поддай пару, ну!

Весело, хорошо в парилке.

Возвращаясь из бани, Матвей неизменно приносил конфетку соседской девочке Машеньке. Машенька приходила к нему на свидание под черемуху. Сидела на скамеечке, которую Матвей сколотил, болтала ногами и пела популярную песню «Парень я молодой, а хожу-то с бородой».

Маше было три года, она отличалась веселостью и доверчивостью к людям.

Он играл в ее игры, в «папу-дочку», послушно пеленал куклу, укладывал спать на траву. Маша заставляла его петь колыбельную, но колыбельной он не знал, вместо колыбельной затягивал: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля». Однако Маша сердилась, называла его бестолковым и в наказание таскала за нос. Она не понимала его уродства и даже считала, что он нарочно так устроился — кататься на тележке.

Машин отец был летчиком, мать работала продавщицей в магазине. Магазин помещался на углу Овражной, недалеко, так что мать не боялась оставлять Машу одну, прибегала навестить, или Маша сама ходила к ней. А потом играла с Матвеем, заставляя его превращаться то в продавца, то в покупателя.

Маша была первой, кому Матвей самостоятельно сшил обувку. Мужик он был смекалистый, сапожное дело осваивал быстро, уже никакого труда не стоило ему отремонтировать старую обувь. Но вот сшить сапоги или дамские туфли — этого пока не умел. И хотя не умел, все же задумал сделать Маше подарок — изготовить новые ботиночки.

Ботиночки получились отменные, маленькие, аккуратные, веселые, как игрушка. Он поставил их на Машино окошко и притаился за сараем, выжидая, что она будет делать. Маша играла на улице, прибежала на минуточку, но Матвеева подарка не заметила и убежала опять. Скоро мать пришла и тоже не увидела, ходила около и — будто ослепла. Матвей устал прятаться и отправился к себе в комнату отдыхать. Обнаружил ботиночки Машин отец. Догадался, чей это подарок, и пришел благодарить Матвея.

Однако ботиночки не пришлись Маше впору. Опозорился Матвей, первый блин и вправду получился комом: вроде бы по мерке шил, а жали.

Маша прожила на Овражной недолго. Через полгода ее отца перевели в другой город. В сарае среди всякого хлама, оставшегося после них, Матвей нашел и свой неудачный подарок. Он вытер с ботиночек пыль, отнес к себе: пусть лежат как память.

Водку пить Матвей бросил, хотя иногда и выпивал в одиночестве, запершись в комнате. Однако теперь водка не помогала забыться: он обмякал телом, но мыслями трезвел. Мысли будто обострялись, голова становилась ясной, а ведь он и напивался-то для того только, чтобы не тело ублажать, а затуманить голову.

Все у него отныне было: и жилье приличное, и работа удобная, и зарплата неплохая, а душа так и не успокоилась — тоска как жила, так и продолжала жить, словно поселилась там с постоянной пропиской. Что человеку надо? Ведь теперь он не оттого страдает, что вынужден жить калекой, нет, иная в нем тоска — неназванная. Ощущение вины перед Аленой и сыном Егоркой не покидало его. Хотя в чем он виноват? В том, что избавил от своего присутствия? Конечно, ему, наверно, было бы с ними легче и удобнее. А им? Нет, правильно он сделал. Пусть спокойно живут, забывая его, думая, что он вечным сном спит в далекой могиле. Хорошо бы, конечно, хоть одним глазком увидеть их, но как?

Это желание — увидеть Алену и сына — не оставляло его. Он долго думал и решил тайно съездить в родную деревню. Он все рассчитал: рассчитал, что рано на рассвете доберется до Ведьмина холма, откуда видна вся деревня, и хоть издалека поглядит на свой дом.

Так Матвей и сделал.

На родную станцию он прибыл ночью — специально подгадал, чтобы не встретить знакомых. Вышел из вагона и сразу узнал родной воздух родных мест. Люди думают, что воздух во всех городах, деревнях и местечках один, а на самом деле он всюду разный, наподобие того, как разны запахи в различных домах и квартирах. А уж запах родной земли, маленького того клочка, где человек увидел белый свет и красное солнышко, где топал слабыми ножками, постигая первые премудрости жизни, неповторим, незабываем, как материнское дыхание.

«Эх!» — невольно сказал Матвей, узнав родной дух родной земли, и ничего больше не сказал, потому что слезы подступили к горлу и заволокли глаз. Он не заплакал, нет, он сглотнул слезы и покатил по темной дороге к себе в деревню.

До деревни было не так уж и далеко, если рассчитывать на нормальную мужскую походку, но в теперешнем его положении шесть километров было большим расстоянием. Сначала он двигался один по пустынной ночной местности, но потом у него объявился спутник — лохматая собака неизвестной масти и непонятной породы. Она вышла из кустов, обнюхала Матвееву тележку и поплелась рядом, не подавая голоса, не выражая враждебности, а, скорее, наоборот, ожидая дружеского расположения.

— Оба мы с тобой, видать, бездомные, — сказал Матвей. — Ты мне мешать будешь, иди отсюда!

Собака вильнула хвостом — кто ее знает, поняла или нет. Наверно, нет, потому что продолжала идти рядом с печальным глубокомысленным видом.

— Уходи! — Матвей нащупал на дороге камень и бросил в нее, она отбежала, постояла, а потом снова пошла за ним. Он еще раз попытался ее отогнать, да махнул рукой: пусть идет.

Двигаться по неровной деревенской дороге было нелегко, это не катиться по гладкому городскому асфальту, и Матвей скоро устал, но решил не отдыхать, боясь, что не успеет в темноте добраться до родной деревни.

Он не опоздал, успел вовремя. Первый рассвет уже опустился на землю, но ни людей, ни животных еще не разбудил. Они вот-вот проснутся, вот-вот отойдут от ночных сновидений, вернутся к дневной реальности, но пока спали самым сладким предутренним сном. Вся деревня спала, все знакомые и родственники лежали по своим домам на мягких постелях, отдыхая от вчерашних трудов, набираясь сил для новых предстоящих забот. И никто не знал, что их земляк, убитый на фронте Матвей, стоит у околицы родной деревни и желает им доброго утра и крепкого здоровья.

Матвей полюбовался спящей деревней и вступил на ее землю, быстро и бесшумно покатился по пыльной дороге вдоль тихих изб к Ведьмину холму. Впрочем, недалеко укатился: из-за заборов его заметили собаки и не разобрались, что Матвей — свой человек на этой земле, они увидели в нем непонятное существо с человеческой головой и, лая, стали выкатываться из-под ворот.

Они кружились вокруг него, свирепея, хрипя, щелкая зубами, брызгая слюной, пока еще не решаясь приблизиться. Но стоит одной отважиться и тогда... тогда загрызут они Матвея у порога родного дома — вот будет неожиданный конец всей его жизни.

Матвей откатился к забору, чтобы хоть спину защитить от обезумевшей своры, но драться ему не пришлось, потому что приставший к нему возле станции пес проявил верность и отважно бросился в самую гущу своих сородичей. Однако не выдержал единоборства и бросился наутек, увлекая за собой остальных собак.

Оставшись в одиночестве, Матвей решил не следовать дальше, на тот край деревни, к Ведьмину холму, как задумал раньше, а повернул назад, к заброшенному, бывшему помещичьему саду, где нашел тихое, уединенное место для наблюдения. Здесь тоже была возвышенность, отсюда тоже хорошо была видна деревня. Матвей расположился в кустах, вынул из вещмешка полевой бинокль и среди множества домов разыскал свою избу.

Деревня уже просыпалась. В утренней прозрачной тишине все звуки были слышны на далеком расстоянии, они долетали до Матвея неискаженными. Торжественные, значительные, полные глубокого смысла и красоты.

Пропел петух, ему ответил другой, а им в ответ прокричал звонким голосом молоденький петушок. Закрыв глаз. Матвей слушал их пение с печальной радостью в сердце, он вдруг понял, что нет ничего прекраснее петушиного пения, вечной песни русской деревни, неистребимого символа жизни. Ведь пока кричат петухи, пока поют они гимн солнцу, зовя все окружающее к новой деятельности, жизнь и радость бессмертны. Как красиво они пели, какое согласие было меж ними, почти упоение в каждом крике.

Уже коровы выходили из хлевов. Они брели по улице, терлись друг о друга костистыми боками, собирались в стадо. Трактор проехал, и коровы расступились, дав ему дорогу. Уже туда-сюда сновали люди, топор стучал, звенело ведро, мотор тарахтел — начиналась дневная жизнь.

Во всех домах раскрывались и закрывались двери, и только в Матвеевом доме дверь была еще закрыта, а во дворе пусто. Но вот и его дверь открылась, и на крыльцо вышел мужичок с ноготок, без рубашки, в одних трусах, босиком, поежился, обхватил себя руками, постоял так, потом спрыгнул с крыльца, побежал к сараю, откуда выгнал черную телку. Телка не хотела идти за ворота, но мужичок с ноготок выдворил ее палкой и погнал к стаду. Оставив телку, мужичок вернулся во двор, набрал из бочки дождевой воды в лейку и, скособочась под ее тяжестью, пошел поливать огород.

Матвей следил за ним, морщась от сердечной боли. Он старался различить лицо мальчика, но бинокль все же не мог уловить выражения глаз, движения губ: хоть и близко, хоть и рядом, а будто в легком тумане. Там на недалеком таком расстоянии ходила и двигалась его вторая жизнь, там жило родное, незнакомое существо, родившееся от него. Их было будто бы два Матвея — тот, маленький, совершающий всякие хозяйственные действия в огороде, и этот, следящий за ним своим единственным плачущим глазом. Их было будто бы два, но на самом деле они были одно целое — родная кровь, отец и сын, никогда не знавшие друг друга, как старое усыхающее дерево и молодой отросток, пошедшие из единого корня. «Мальчик мой», — прошептал Матвей и уткнулся лицом в прохладную утреннюю траву...

Уняв слезы, он поднял голову и увидел, что из избы вышла женщина, которую сразу узнал по легкой походке, по движениям тела, взмаху рук и повороту головы. Разве она вышла? Она выплыла, лебедь белая, птица быстрая, Аленушка несравненная, легкая, как облако. Он не успел разглядеть ее и налюбоваться не успел, как она исчезла со двора, не дав Матвею пережить радостную печаль свидания с нею. Возле калитки остановился грузовик, и она села в кабину. Грузовик сверкнул на солнце ветровым стеклом, покатился по улице сюда, к саду, где прятался Матвей.

Он еще раз успел увидеть Аленушку, когда грузовик проехал по дороге недалеко от его укрытия. Она сидела в кабине, весело чему-то смеялась. Матвей даже услышал ее переливчатый голос, быстрый ее смех.

Грузовик укатился, поднимая желтую дорожную пыль, а Матвей долго еще слушал внутри себя Аленино веселье и не знал, как отнестись к этому ее смеху: то ли порадоваться, то ли огорчиться. Но потом рассудил, что нельзя ему огорчаться, что эта случайная веселость не должна печалить его самолюбие. Не для того разве он исчез из ее судьбы, чтобы она смогла еще стать счастливой?

Матвей устыдился этого невольного нехорошего чувства, похожего на огорчение или на зависть, которое вызвал у него Аленин быстрый смех, и постарался порадоваться ее веселости. Умом он порадовался, а сердцем по-прежнему испытывал печаль. Он словно бы ревновал ее неизвестно к чему и к кому. Он для того ведь будто бы и помер, для того будто бы и сгнил в сырой земле, чтобы Алена легко и беспечально жила свою жизнь без его присутствия. Выходит, не настоящей бескорыстной любовью любил ее Матвей, а себя любил в ней?

Неужто он приполз в родную деревню, на порог родной избы для того, чтобы подглядеть за нею, не забыла ли она его, а не для того, чтобы порадоваться ее покою, проститься навсегда? Дурак ты, Матвей, слаб духом, ты мертв для нее, нету тебя на белом свете, ее покой в забвении, а не в ненужной верности памяти. Проститься ты приполз сюда, успокоить свою совесть, а не укорять Алену.

День этот был бесконечен, он измучил Матвея, пролежавшего в укрытии до вечерних сумерек.

Вернулся он из этой поездки не то чтобы другим человеком, но будто бы успокоенным, умиротворенным. И в самом деле, он успокоился, теперь как бы окончательно утвердился в своей правоте перед Аленой и Егором, — живы они, здоровы, веселы. Пусть так и живут.

7

В жизни Матвея, конечно, случалось много всяких запоминающихся событий. И одно из них началось с собрания, посвященного вручению комбинату бытового обслуживания Красного знамени за победу в социалистическом соревновании.

Вручали знамя очень торжественно, хорошие речи произносили, а после был зачитан приказ о премиях особенно отличившимся работникам. Кому месячный оклад, кому двести — триста рублей — хорошие премии, ничего не скажешь.

Матвей надеялся, может быть, назовут и его фамилию, но его фамилию не назвали. Конечно, обидно было: работал он не хуже других, но раз так, ладно, переживем...

Приказ зачитали, и все начали вставать, думая, что собрание закончилось. Однако директор поднял руку, сказал, что нет, собрание не окончено, потому что он хочет персонально обратиться к товарищу Матвею Кондратьевичу Иванову, особо поблагодарить его за самоотверженный труд.

От неожиданности Матвей растерялся, смутился и сидел под взглядами людей, краснея, будто в чем-то провинился.

— Матвей Кондратьевич хорошо воевал и хорошо трудится в мирное время. Руководство комбината желает ему крепкого здоровья и дарит инвалидную мотоколяску с ручным управлением, — сказал директор и пригласил всех во двор для вручения подарка.

Все зашумели, оживились, повскакали с мест и, торопясь и толкаясь, повалили из клуба на улицу смотреть Матвееву премию, забыв о самом Матвее, который с застывшей улыбкой терпеливо ожидал, когда они выйдут, освободят ему дорогу.

Они вышли, он сполз со стула и выкатился во двор и увидел, как директор стаскивает серый чехол с зеленой коляски, с маленького открытого автомобильчика. Директор сам сделал первый круг по двору, объяснил Матвею, какие рычаги надо нажимать, чтобы коляска послушно двигалась, и помог ему сесть на черное клеенчатое кресло. Матвей ухватился за гладкую баранку, глянул перед собой в ветровое стекло — и занемело у него в груди от слез. Он испугался, что заплачет при всем честном народе, сделал усилие, проглотил слезы и нажал рычаг. Коляска сразу же затряслась, затарахтела, окуталась дымом и легко покатилась по двору. Матвей объехал двор, снова остановился у клубного крыльца, весело сказал сторожихе Марье Власьевне:

— Садись, Власьевна, прокачу.

Власьевна была крупна, не для такой машины. Она засмеялась, отмахнулась:

— Ну тебя, вон Зинку катай.

Зина — закройщица женского платья — была для Матвея загадочной особой. Работала она на комбинате не так давно, но как стала работать, так сразу же начала проявлять к Матвею явно повышенный интерес. Был бы он не калекой, возможно, решил бы, что понравился ей. Хотя, кто знает, он ведь тоже не огородное пугало, а мужик... Девушка она была веселая, озорная, на ее шутки Матвей всегда отвечал тоже шуточками-прибауточками да подмигиванием.

— Давай, Зина, садись! — крикнул он,

— Ой, что ты! — Зина испугалась, закраснелась лицом, глянула на Матвея быстрым взглядом, и по этому быстрому взгляду он понял, что ей очень хочется сесть, покрасоваться перед людьми.

— Сделай одолжение, пожалуйста, — сказал он.

Опустив глаза и руки вдоль худого тела, она не пошла, а поплыла стеснительно и торжественно к коляске.

— Кино окончено, до свиданьица, — крикнул Матвей и покатил со двора.

— Куда ж ты! — сказала Зина, когда они выехали за ворота.

— Куда глаза глядят, — ответил он, смеясь. — Ты уж сиди спокойненько и не бойсь, не кувырнемся.

— А я не боюсь, — ответила она и посмотрела на него смеющимися глазами, — мне хоть кувырнуться, хоть что...

— Храбрая?

— Угу, — ответила она.

Коляска ехала не шибко. Была у нее скорость, но не такая, как у настоящего автомобиля, — пешеходов обгоняла запросто и две торопливые телеги тоже обогнала возле рынка, но на большее сил не хватало: лысого велосипедиста не смогла обогнать, он долго маячил впереди, удаляясь.

От рынка Матвей свернул к реке, а там и полем покатил, все вперед и вперед, без всякой цели и ориентира.

Зина сидела, молчала, и Матвей будто забыл о ней. Чувствами он был сейчас в другом времени и в другом месте — в забытой давней своей юности, когда сидел на мостике комбайна и плыл в желтое бескрайное пространство высоких хлебов.

Впрочем, он не захотел поддаваться воспоминаниям, размягчать пустой тоской душу и, свернув с дороги к реке, спросил:

— Хочешь, купнись? Обожду.

— Хочу, — быстро и весело ответила она. — А завез-то ты меня в тридесятое царство!

Она засмеялась, побежала к реке. Матвей сполз с клеенчатого сиденья и лег на тихую траву, лицом к спокойному синему небу.

Он лежал возле теплой отдыхающей коляски, держа руку на ее колесе, ощущая в себе доброту и довольство жизнью.

— Ой, хорошо! — кричала за кустами Зинаида.

Матвей послушал ее взвизгивания, приподнялся на локте и сквозь кусты увидел слепящую под солнцем гладь воды и Зинаиду, плывущую от берега. Она шумно колотила ногами, высоко взлетали пенные брызги.

Зинаида доплыла до середины реки, повернула обратно, крича: «Ой, хорошо, ой, мокро!» Усмехаясь, Матвей глядел на нее, радуясь ее веселью. Она не знала, что он смотрит, спокойно вылезла на берег, голая и хрупкая, и стояла, обсыхая, запрокинув к солнцу лицо. У нее были широкие бедра, узкая талия, гладкий плоский живот, тонкие ноги и острые груди. Она долго стояла, не чувствуя его взгляда, но потом оглянулась, забеспокоилась, испуганно обхватила себя руками, присела и крикнула:

— Ты где, Матвей?!

Он молчал. Она подождала, не ответит ли он, не дождалась и успокоилась, стала не торопясь одеваться.

Матвей притворился, что спит. Зинаида подошла, увидела, что он лежит с закрытыми глазами, поверила в его сон и сама легла неподалеку. Она тихо лежала, оберегая его покой. Но он был плохим артистом: ненатурально засопел, и она догадалась, что он разыгрывает ее, и сказала:

— Не обманывай, поехали давай.

Он приподнялся на локте, улыбаясь, посмотрел на нее.

— Что смотришь? Поехали...

— Поехали, — ответил он, а сам не двигался, непонятно смотрел.

Ей зябко стало от этого взгляда, она поежилась, поднялась с земли.

— Ну что ты в самом деле? Поехали!

— А мне одному-то и не подняться, — сказал он, — руку дай.

— Поднимешься, — ответила она, но руку протянула. Он ухватился за нее, дернул, и, вскрикнув, Зинаида упала на землю. Матвей быстро и ловко подмял ее под себя и прижался ртом к ее губам. Она мотала головой, дрыгала ногами, но вырваться не могла — Матвей был тяжел, был крепок мускулами.

Зинаида поняла, что не вырвется, затихла и, когда он оторвался от ее губ, сказала, тяжело дыша:

— Удушил, дурак, — не зло сказала и не испуганно, а спокойно, как жена надоевшему мужу. — Губы вытри, обслюнявился.

И Матвей обмяк, выпустил ее. Она поднялась, оправила платье, спросила:

— Едем или как?

— Садись...

До города они доехали молча. У рынка Матвей остановился:

— Дальше сама дотопаешь.

— Спасибочки за прогулку, — насмешливо сказала она. — Смотри не кувырнись.

— Не твоя забота, — буркнул он и покатил к себе домой.

Дома он успокоился; до поздней вечерней темноты приходили соседи смотреть коляску, и, когда наступила пора спать, Матвей будто уже и забыл о происшествии с Зинаидой.

Коляска понравилась соседям. Женщины, все как одна, высказали восхищение заботой Матвеева начальства, выхлопотавшего ему такой замечательный подарок. Мужчины тоже ощупали коляску со всех сторон и тоже одобрили ее с технической и практической точек зрения, но не единогласно. Иван Кошкин, шофер полуторки, бывший фронтовой танкист, сказал, что ничего хорошего в этой машине нет: очень она хрупка и несерьезна для взрослого человека. Вот в Америке, там такую утеху изобрели для инвалидов — закачаешься! Все автоматическое. Кнопку нажал — поехала, нажал другую — остановилась. Никаких дурацких баранок, одни кнопки. Тут же ящичек. Нажал — крышка открылась, на подносе выскочила закуска и выпивка. Даже кофий сам варится. Сервис это у них называется, хорошее обслуживание, значит...

— Не заливай, — сказал Матвей, — ничего такого в твоей Америке нету. Что, ты там был, что ли?

— А ты был?

— И я не был. А все же знаю — нету там таких чудес с кофеем.

— Дурак, — сказал Иван Кошкин, — там прогресс, там в полуторке кино даже есть. Нажал кнопку — и гляди. Удобство для водителя.

— А кино-то зачем? С этим кино в кювет свалишься. На дорогу смотреть надо, а не кино твое.

— Нету там кюветов, пойми. Там бетонка, гладкая как стол. Кнопку нажал, и машина мчится, сама управляется. Можно спать, кино глядеть можно, с бабой тары-бары балакать можно.

— Ну тебя, — сказал Матвей, — тебя послушать, так там вроде и капитализма нет, вроде нет эксплуатации человека человеком.

— Почему нет? — обиделся Кошкин. — Ты меня что, политически неграмотным считаешь, а себя шибко умным? И капитализм есть, и эксплуатация. А безработица? Знаешь, какая безработица! Есть города — никто не работает, фабрики стоят, заводы стоят, а миллионерам хоть бы хны, им наплевать, все равно денежки текут... Ты со мной не спорь, ты газеты читай.

— Эй ты, газетчик, — закричала со второго этажа жена Кошкина, — спать надобно, ночь уже. Слышь, что ли, кому говорю?

Вообще-то Иван Кошкин был задиристый мужик, спорщик, никому не уступал, пока не переговорит, но жены своей боялся и в словесные баталии с нею не вступал.

— Иду, — сказал он, похлопал Матвееву коляску, проговорил: — Не огорчайся, вещь, в общем, полезная. — И ушел.

Утром, приехав на работу, Матвей первым делом увидел Зинаиду. Она болталась по двору, хотя во дворе ей совсем нечего было делать. Он поставил коляску в укромный уголок, чтобы никому не мешала, и направился в мастерскую к своему рабочему месту. Зинаида стояла на его пути, он молча проковылял мимо...

На протяжении рабочего дня она появлялась в сапожной мастерской раз пять — без всякого дела. Болтала с приемщицей Верой Сергеевой, ловя Матвеев взгляд, а поймав, демонстративно уходила.

Вечером, когда он выезжал со двора, она вдруг возникла в воротах, сказала:

— Прокатил бы, Матвей, — и, не дожидаясь ответа, села в коляску.

— Ненормальная? — спросил он.

— Ага, родом такая.

— Вылазь!

— Не вылезу! Вези.

— Точно, ненормальная, — проговорил он и не стал больше разговаривать, поехал домой на большой скорости.

Но как ни быстро он ехал, все же, пока доехал до своей Овражной улицы, Овражная уже знала, что он едет с работы и везет бабу. Возле каждого дома их ждали любопытные и кричали со всех сторон:

— Добрый вечер, Матвеюшка! Здравствуй! Приветик!

— Это на тебя, нахальную, глядеть собрались, — сказал Матвей.

— Пусть глядят, от пригляда не растаю, — ответила она.

Он остановил коляску возле своего двора:

— Ну, приехали, мадама, до свиданьица.

Она засмеялась и долго не могла отсмеяться, очень ей отчего-то стало весело.

— Отродясь мадамой не была, спасибочки, воспроизвел, молодец, — и пошла за ним через двор к его комнате.

Мимо мужиков, играющих под черемухой в домино, мимо Варвары Кошкиной, кормящей собаку Альму обеденными остатками, мимо всяких других соседей, застывших на мгновение от любопытства и удивления. И всем им Зинаида без стеснения сказала «здрасте», и от всех тоже получила «здрасте».

Она вошла вслед за Матвеем в комнату и одобрила, как все тут хорошо приспособлено к Матвеевой инвалидности. И у топчана, на котором он спал, и у стола, за которым ел, и у кухонного табурета с керогазом — или вовсе не было ножек, или ножки были подпилены, чтобы не возвышаться особо над полом. Такая укороченная мебель была непривычна для постороннего взгляда, но для Матвея, конечно, хороша и удобна. Однако ж у топчана, подле окна, стоял нормальных размеров стул, Матвей подтолкнул его к Зинаиде:

— Присаживайся, гостья настырная.

— Спасибо, хозяин ласковый.

И села на этот стул, а Матвей сел на топчан.

— Ну что, — спросил он, — разговоры будем разговаривать или еще чем заниматься?

— Чем?

— Спрашивает! У мужика с бабой одни дела, известно какие.

— Напористый! — она засмеялась. — Это ты и раньше такой напористый был? Или только нынче преобразовался?

— От рождения такой, — в тон ей кокетливым голосом сказал Матвей. — Бывалоча, иду по деревне, а девки штабелями ложатся: направо — налево, налево — направо, или в дом зазывают: «Матвей, дорогой, заходи».

— Это зачем же заходить? — наивным тоном спросила Зинаида и лицо сделала наивное.

— Как это зачем? Кроссворд в журнале «Огонек» решать: птица из четырех букв, две ноги имеет, без крыльев летает.

— Кто ж такая?

— Ба-ба. Аккурат четыре буквы.

Зинаида засмеялась:

— С тобой не соскучишься.

— Не соскучишься, — подтвердил Матвей, — я веселый товарищ.

— Ну что ж, веселый товарищ, — сказала Зинаида и встала со стула, — спасибо за гостеприимство, до свидания.

— Уже? Быстро. А когда же кроссворд решать?

— Не люблю я кроссворды. Ну-ка встань, небось грязное белье в постели-то, постираю. — Она откинула одеяло на топчане и удивилась тому, что белье было еще довольно чистое. — Кто ж это тебе стирает?

— Думаешь, ты одна такая сердобольная?

— Хорошо, видать, устроился. — Она сняла простыню, пододеяльник, пошарила под топчаном, выволокла оттуда грязное белье, стала увязывать все в узел. Матвей не мешал, усмехаясь, смотрел на нее:

— Ты что хозяйничаешь?

— Да так, любопытная, — ответила она. — Ну что ж, покойной ночи, до свидания.

— Так и уйдешь? — удивился Матвей. — Зачем приходила? Иль ты санитарная комиссия от профкома?

— Точно. Комиссия, — она засмеялась и ушла.

Матвей посидел в раздумье, загрустил, опечалился от мыслей о своем одиночестве и, чтобы не поддаваться им, решил заняться хоть чем-нибудь. Ну хотя бы почитать сегодняшнюю газету. Но газета не читалась, он отложил ее, взял тележку, которую специально сколотил, чтобы удобно было возить ведро от водоразборной колонки, и отправился за водой.

Он всему научился и ко всему приспособился, бывший солдат Матвей Иванов. Это уж точно, права Зинаида, хорошо он устроился и на земле, и в своей квартире — все сам делает: и еду готовит, и бельишко стирает, ни на кого не надеется.

Он привез воду, поставил чайник. Чайник сразу же замурлыкал на теплом огне и убаюкал Матвея. Матвей не стал дожидаться, когда он вскипит, затушил керогаз и лег спать.

И, уже засыпая, вспомнил вдруг свой последний бой на войне — и сна как не бывало. Он давно не вспоминал войну, а если и вспоминал когда, то спокойно, без страха. Но сейчас вспомнил именно со страхом, с внутренней дрожью и так явственно, будто не давным-давно это было, а сейчас происходит. Это сейчас он бежит по полю сражения без сапог и шинели, с немецким автоматом в руках, и страшно ему не от свиста вражеских пуль и снарядов, а от знания, что он бежит последний раз в своей жизни, что молодые ноги его делают последние свои легкие, быстрые движения и уже скоро будут лежать в тихой братской могиле в этой самой земле, отдельно от Матвея.

А он, Матвей, станет продолжать свое существование в укороченном, инвалидном состоянии. Он знает, что должно случиться, и все же бежит вперед.

Воспоминание это было так явственно, так назойливо, что Матвей сел на топчане, дрожащей рукой нашарил под подушкой папиросу и закурил. И подумал: а если бы в самом деле он знал тогда, что произойдет с ним в дальнейшей жизни, — куда он бежал бы? Вперед или назад, в безопасную тишину? Неужели он мог бы бежать назад? Неужели такое могло бы случиться и вместо ног он потерял бы в том бою совесть? Жить с руками, с ногами, с невредимым телом, в котором гнездится покалеченная, трусливая душа, — не страшнее ли это нынешнего Матвеева существования?

Засыпать он стал, когда рассеялась ночная темнота, когда воробьи застрекотали под окном, в зеленых листьях дворовых деревьев, а Варвара Кошкина, зевая, оттягивая узкое платье, задравшееся на спине, вывела рыжую Альму на прогулку. Во всем Альма была деликатной собакой — не гавкала по утрам, не тревожила людской покой, но вот дела свои неизменно делала под Матвеевым окном. И сейчас она стала шебаршиться там, а Варвара тихим голосом начала по обыкновению увещевать ее:

— Срамница, в сторонку отошла бы, у людей под носом ей надо, нахалка.

Послушалась Альма хозяйку или нет — Матвей не узнал, он заснул в это мгновение.

Спать сегодня он мог сколько угодно — было воскресенье, но привычка просыпаться в определенное время взяла свое, он скоро проснулся, взглянул в окно и осердился: коляску его облепили дворовые ребята, прыгали на мягких сиденьях, рычаги дергали, она качалась, как лодочка в сильную бурю.

— Что удумали! — крикнул Матвей, распахнув окно. — Не игрушка!

Он разогнал ребят, пожевал утреннюю еду, выкурил первую вкусную папиросу и подумал, чем бы заняться. Ему не нравились выходные дни, он томился без дела. Дома у него тоже было приспособлено рабочее место, ну дома Матвей не любил заниматься тем, чем занимался в мастерской, в комбинате бытового обслуживания. Дома невесело этим заниматься, не та, что ли, атмосфера для работы. Людей не было рядом, а без их разговоров и их шума пустота жила и в воздухе, и в самом Матвее. Печально ему было стучать молотком в одиночестве — тук-тук-тук, — подобно дятлу, без трудовой компании.

Он вышел во двор, снова увидел возле коляски ребят, но на этот раз не стал их гнать. Они разбежались при его появлении, но он засмеялся, позвал их.

— Кататься будем, садись кто куда! — Коляска не резиновая, однако в нее набилось столько ребят, что Матвей только крякнул: — Ну, утрясайтесь! — и повез их со двора.

Коляска осела и шла тяжело, вздрагивая всем телом, стреляя мотором, фыркая, кряхтя. Она выехала на Овражную и совсем встала, тряслась мелкой дрожью, чадила бензиновым смрадом, а вместе с нею тряслись и лежавшие друг на друге ребята.

Но вдруг усовестилась, сорвалась с места и побежала легким ходом без всяких капризов. Матвей не жалел ее, он гнал ее к удовольствию своих пассажиров с самой быстрой скоростью. Она скакала по ухабам Овражной улицы с легкостью, свойственной своему возрасту, как весенний веселый жеребенок.

Туда-сюда, из конца в конец промчался Матвей раза четыре по Овражной, вытряс из себя и из веселых пассажиров весь дух, высадил их и с хорошим настроением решил поездить один по воскресным улицам города. Сначала ребята бежали за ним, прося еще прокатить, но потом отстали. Только губастый Никитушка Жохов не отставал, шлепал босыми ногами за коляской, и Матвей пожалел его, посадил рядом.

Когда это началось, в какое мгновение, Матвей и не заметил — внезапная боль, печаль внезапная. Может быть, в ту секунду, когда Матвей попросил Никитушку достать из кармана гимнастерки папиросу и мальчик, потеряв равновесие, обхватил руками Матвееву шею и засмеялся возле его щеки и дыхнул на него парным нежным дыханием? Печальная тоска вошла в Матвея как укор совести о собственном сыне, живущем где-то безотцовской жизнью: с годами мысль о незнакомом сыне, о неиспытанном отцовстве становилась чувствительнее и сильнее. Семь лет прошло после окончания войны, и, значит, его сыну уже одиннадцатый год — самостоятельный возраст.

— Сколько тебе лет, Никитка? — спросил Матвей.

— Ай, большой уже: восьмой.

Матвей засмеялся:

— Какой же большой? Соплячок еще.

— Тю, «соплячок»! В школу осенью.

— Не хочется?

— А кому хочется? Вон сеструха совсем заучилась, не ест, не пьет, книги читает.

— Нет, Никитушка, — сказал Матвей, — надо учиться. Ученые люди — они головастые, обо всем имеют свое суждение.

— Это я знаю, — заскучав, сказал Никита. — Ну, ладно, дядя Матвей, я побегу.

Матвей высадил его, поехал дальше один. Плохой он воспитатель, двух слов не произнес и уже утомил дитя прописными истинами. Матвей усмехнулся и подумал, что самое трудное для человека — это самое простое: ежедневное исполнение своих обязанностей. Так и на войне, так и в мирное время.

Хорошо было ехать в коляске, размышлять о жизни, наслаждаться движением и наблюдать за окружающим. Город отдыхал воскресным отдыхом, люди ходили по промтоварным магазинам, выглядывали, чего бы еще купить из одежонки; молодые отцы гуляли с детишками, бабуси тащили с рынка картошку и всякую зелень, гармошка играла то тут, то там, старички сидели на скамеечках, читали газеты или играли в домино.

Матвей ехал вдоль главной улицы, созерцал людской отдых, людское хождение и вдруг засмеялся: навстречу шла Зинаида и несла под мышкой сверток. Аккуратненькая она была, в цветастом платье, и платок на голове тоже цветастый.

— Боярыня-сударыня, кудай-то вы направились? — спросил он.

— Да ведь к вам, сударин-боярин, белье ваше несу.

— Ко мне? Ну, идите, если не врете, а меня дома нету.

— Да ну? — в тон ему, играя голосом и глазами, удивилась она. — Какая жалость! Куда же вы делись? Где вас теперь искать, ума не приложу!

— Может, вместе поищем? — предложил Матвей.

— Что ж не поискать, поищем, — согласилась она и села в коляску.

Он спросил:

— А где боярыня-сударыня, искать будем?

— Да в лесочке, наверно, на речке.

— Ой, угадала. — Он засмеялся, сунул сверток с бельем за спинку сиденья и повез ее в лесочек на речку, на то самое местечко, куда возил в первый раз.

Она купалась, он, сняв рубашку, лежал на солнышке, загорал под его теплыми лучами. Выкупавшись, она оделась, полежала в сторонке и пошла собирать землянику.

Он лежал, дышал чистым лесным воздухом, слушал шуршание насекомых в траве и любовался красотой природы. Вот ведь как чудно — вырос он в деревне, среди полей, на речке и у леса, и не понимал тогда эту красоту. А сейчас постарел — посолиднел возрастом, умом поумнел-помудрел, и сердце его стало мягче для понимания всякой земной нежности. Что самое красивое на свете? Дерево — вот оно, совершенство и разумность. Сколько в нем гордости и покоя. Ствол его, ветвь, лист — все чудо и все доброта.

— Ау, — сказала, выходя из леса, Зинаида.

— Приветик, светик, — ответил он, — волки не съели?

— Хотел один, да невкусно стало. — Она опустилась на теплую траву рядом с ним, протянула на ладошке землянику. Он брал ягоды шершавыми жесткими пальцами и долго сосал каждую, как конфету-леденец. А потом придвинулся к ней, положил руку на ее грудь.

— Опять, господи, — сказала она. — Ну, не надо.

— Надо, — проговорил он, стараясь поймать губами ее губы. — Не дурачься, слышь...

— Погоди, Матвей, ну, погоди, дай что скажу, — говорила она, отстраняя его. Не отпихивала, а несильно отталкивала, будто сопротивлялась только для порядка. — Ну, дай скажу.

— Что еще? — смотря сверху ей в лицо, спросил он.

— Ничего у нас не будет, чудак-человек, не надо.

— Очень ты разговорчивая, — сказал он.

Она дернула ногами, изогнулась всем телом и выскользнула из его рук.

Он долго лежал лицом в землю, не шевелясь, не произнося ни слова. Наконец, не поднимая головы, глухо спросил:

— Дразнишь зачем?

— Нет, я не дразню.

Она помолчала, потом проговорила тихим, ласковым голосом:

— Не сердись, пожалуйста. Мне легко с тобой и печально... Ты не поймешь, наверно: у меня отец был такой же. Ему в гражданскую ноги отрубили шашкой белые казаки. Он у нас веселый был, как ты...

— Это я-то веселый? — удивился Матвей.

— А какой же? Все шуточки да смешки. И отец так же, не унывал...

— Ну, ладно, — грустно сказал Матвей, — коли я веселый, давай посмеемся да поедем домой.

— Погоди, — попросила она, — я еще искупаюсь, ладно?

— Купайся…

В город они возвращались в сумерках. Зинаида сошла на площади Ленина, сказала:

— Не сердись, ладно, — поцеловала его в щеку и ушла.

Во дворе под черемухой мужики стучали в домино.

— Ну, кто кого? — крикнул Матвей и тоже примостился играть.

Ему везло. И вообще ему почему-то не грустно было от сегодняшнего дня, не горько, не обидно, а легко даже и ясно, будто произошло все наоборот, будто не оттолкнула его женская рука, а приласкала.

Так и жила эта просветленность в нем долго, хорошо и осталась в его памяти счастливым воспоминанием.

Со временем Зинаида вышла замуж, уехала в подмосковный город Мытищи, откуда писала Матвею письма о своем житье. С год писала, а потом перестала. Наверно, прибавилось домашних дел и всяких забот, не до писанины небось было.

Жизнь ведь летит. Как птица быстрая летит жизнь человеческая, все утрясает, все, что болело, заживляет, каждому дарит в конце концов не забвение, нет, а сердечную тишину. В такой согласной с самим собой сердечной тишине и пребывал Матвей, когда разыскала его Алена, жена.

8

— Нету меня, покойник я, мертвяк, — сказал он ей, сдерживая слезы, и покатил из мастерской на шумную улицу. — Идем отсюда, нечего тут...

Он открыл дверь на улицу и сразу увидел стоявшего у табачного киоска парнишку. Парнишка курил папиросу и смотрел, как из синей крытой машины с надписью «Хлеб» две женщины выгружали лотки со свежими булками. От булок пахло теплом. Парнишка был одет аккуратно, во все новое, чистое. Празднично был одет, чем и выделялся на будничной неприбранной улице. Это был не местный житель, а деревенский, одетый в непривычное ему городское платье. Для своих лет он был высок ростом и вообще был крепок — сильная шея, широкие плечи. Едва Матвей увидел его, как понял — это Егор, его сын. Да и нельзя было это не понять сразу, потому что Матвей увидел себя самого, будто взглянул в зеркало, сохранившее его — Матвея — детский облик. Это он стоял там, у табачного киоска, он, четырнадцатилетний Матвей: та же внешность и те же движения. Такое же лицо в крупных веснушках, которые с годами пропадут, и чуб тот же, густой, на манер, какие носят поэты, и такие же крупные трудовые руки, волей-неволей научившиеся всякому делу в безотцовском доме, и длинные ноги в широких штанинах. И обувь, коричневые полуботинки на резине, 42-й размер, 6-я полнота. Большой размер и полнота большая для мальчика, но и они жали — профессиональный, наметанный глаз Матвея определил все это бессознательно.

Да, все было Матвеево в этом парнишке — и глаза, и широкий нос, и чуть оттопыренные уши, — как же можно было его не узнать?

Егор стоял, прислонясь плечом к табачному киоску, курил папиросу. Курил спокойно, привычно, как давний курильщик.

Он услышал, как скрипнула дверь мастерской, отвлекся от хлебной машины и смотрел теперь на Матвея. Смотрел без любопытства, без удивления, спокойно, с некоторой заинтересованностью, и только.

Давно уже Матвей не испытывал чувства стыда или неловкости за свое увечье, но сейчас, под спокойным взглядом сына, деловито разглядывающего его, ощутил и стыд, и забытое чувство своей неполноценности. Что думал этот мальчик, смотря на одноглазого, безногого отца?

Матвей катился к нему, стесняясь себя и своих движений, пытаясь изобразить на лице подобие улыбки. И когда подкатился, сказал веселым голосом:

— Здорово, Егор. Вот и свиделись...

— Ага, — ответил Егор.

Сзади Матвея стояла Алена, Он не видел ее лица, но по голосу понял, что лицо у нее виноватое. Она сказала:

— Поцелуй отца-то.

Мальчик отвел глаза и послушно, будто исполнял отрепетированную роль, нагнулся. Однако Матвей отстранился, не хотел он позволить мальчику такую самоотверженность:

— Нацелуемся, успеется.

...Нет, он не мог ползти рядом с ними по улице, это было свыше его сил. Была бы хоть коляска, он в коляске проехал бы и их довез, но коляска уже вторую неделю стояла на ремонте. Нет, не мог он ползти у их ног. Он дал им ключ от своего жилья, а сам вернулся в мастерскую.

Дура она, дура! Сколько лет прошло после войны, все бабы как бабы, успокоились, а она, ненормальная, гляди ж, докопалась. Нету его на белом свете, нету! Покойник он, убитый на фронте. Жили они без него, жили бы и дальше. Ведь он надеялся, что она замуж выйдет, забудет его, а она, бестолковая, значит, так и проходила вдовой.

Ночь уже была, когда Матвей отважился двинуться домой.

Егор и Алена сидели во дворе на скамеечке под черемухой и не слышали, как он подкатил к забору.

— Ай, ну не дыми ты так, дымокур, — сказала Алена ласково, — дымишь, будто лошадь.

— Скажешь так скажешь, — засмеялся Егор. — Где это ты видала, расскажи, курящую лошадь?

— А вот и видала, видала, — весело ответила Алена, — а где — не скажу: адрес неизвестен. Больно умный! Все знаешь, про все рассуждаешь. Прямо с Витькой Толкуновым сравнялся.

— Ну да, — сказал Егор, — с ним сравняешься. Он же ничего не делает, сидит и книжки читает. Читает и читает, такие толщенные. Как голова не пухнет...

— А ты не хужее, ты кино любишь смотреть, — сказала Алена. — У каждого свое расположение. А я песни люблю...

Егор докурил папиросу, выплюнул окурок и вдруг воскликнул с тревогой:

— Слушай, мать, а погреб-то мы не закрыли, свиньи наделают делов.

— Не пугай, закрыли. Что ты меня пугаешь?

— Не закрыли, говорю. Точно. Вот дела. Я тебе крикнул: «Погреб закрою», а ты: «Штаны новые замараешь, я сама». Вот и сама... Беда с тобой, растереха.

— Не ругайся, — виновато сказала Алена.

— Домой надо ехать, нечего тут засиживаться...

— Поедем, — сказала она, — возьмем отца и поедем, не все сразу. Ну-ну, Егорушка сердитый, не сердись...

— Ладно, чего там, — сказал он. — Спать пошел.

— Погоди, отец сейчас объявится, нехорошо ведь.

— Вот ты и дожидайся, а я спать буду, — сказал Егор и ушел в комнату.

Матвей еще долго стоял у забора, затаившись, надеясь, что Алена тоже уйдет спать, но она не уходила, терпеливо ждала его. Ему надоела эта игра в прятки, и он выкатился из своего укрытия.

— Вечеряем? — спросил.

— Ага. — Она хотела помочь ему взобраться на скамейку, но Матвей рассердился;

— Еще чего! Отвернись! — отстегнулся от тележки и вспрыгнул, устроился возле Алены. — Как живешь-то, расскажи.

— Обыкновенно. На ферме работаю, дояркой. Поначалу плохо жила, а потом лучше стала, врать не буду.

— Отчего же лучше?

— Ведь у всех жизнь успокоилась, полегчала.

Во тьме он не видел ее лица, слышал только голос. Это был не Аленин голос. Тот был живой, порывистый, быстрый, а этот — тих, ровен, спокоен. Независимый какой-то, самостоятельный голос.

— Матвей, — вдруг воскликнула Алена, — зачем ты так наказал меня? Я ведь поверила, что ты погиб.

— Я в самом деле погиб, — ответил он. — Разве ж такой я тебе муж?

— Злое сердце у тебя. Не любил ты меня. Ну, любил, может, но так, без понимания, а это разве любовь! За что же ты меня наказал?

— Мужики у тебя были? — спросил он.

— Были, — ответила она без колебаний. — Двоих я пригрела. Но это все равно что не было их. Я ведь тебя одного любила, по тебе тосковала, глупый ты, хоть и думала, что мертвый. Эх ты!

— Ладно, не растравляй душу, — сказал он. — Иди спать.

Она послушно ушла в комнату, он посидел немного и отправился за ней.

Егор спал на отцовском топчане. Себе и Матвею Алена постелила на полу и уже лежала, прикрывая одеялом грудь. Плечи были открыты, и шея открыта.

Алена смотрела на него спокойными, добрыми глазами, но лицо ее застыло, как у Егора во сне, было напряженно, почти испуганно. Или это только казалось Матвею?

Плечи ее и шея были округлы и гладки, в них жили нежность, покой. Но это были не девчоночьи плечи молодой стыдливой Алены, которые вспомнил сейчас Матвей. Перед ним лежала незнакомая женщина с Алениными чертами. И Матвей испугался этой напряженно ждущей его женщины.

— Ладно, — сказал он. — Спите, а я устроюсь. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — покорно ответила она.

Матвей хотел потушить свет — выключатель был приспособлен у него низко, возле кровати, — но не стал тушить, взглянув на спящего Егора. Егор спал приоткрыв рот. Лицо его застыло во сне, вытянулось, приняло удивленное, вопрошающее выражение, нос заострился, веснушки побледнели.

Этот мальчик был и в то же время не был его сыном. Обликом он напоминал маленького Мотю, но больше ничего отцовского в нем не было; чье-то чужое, самостоятельное дитя, с не Матвеевыми словами, повадками, рассуждениями. Да и могло ли быть в его словах и рассуждениях что-либо Матвеево, если жили они свою жизнь вдали друг от друга. Они были и не чужие, но и не родные люди, потому что никогда не знали совместного общения. И однако это был его сын, его, Матвея, родное дитя, прожившее трудную жизнь по его, отцовской, вине.

Матвей нагнулся, поцеловал его в щеку.

От Егора пахло табаком, но все же, хоть и несло от него мужицким духом, хоть и обветрено было смуглое лицо, все же детская беззащитность жила в его щеке.

Матвей только прикоснулся губами, осторожно, чтобы не разбудить Егора, и будто сомлел весь, сразу, в одно мгновение: Егоркина щека была нежна, сладка... Нет, даже не нежность и сладость пронзили Матвея, а не испытанное никогда чувство сострадания и умиления хрупкостью и незащищенностью этого существа.

Матвей только прикоснулся губами к мягкой щеке мальчика, только почувствовал к нему сострадание, но он не знал еще, что это и есть первый зов отцовства.

Он поцеловал Егора, потушил свет и ушел спать в сарай.

А утром, затаив дыхание, со странным смятенным чувством Матвей смотрел сквозь открытую дверь сарая, как, проснувшись, Егор ходил по двору, как принес он воду из колонки, налил ее в соседский рукомойник, умылся, сопя и охая по-мужицки, как позвал мать: «Соня-засоня, вставай, умывайся», как встал у забора, куря первую утреннюю папиросу, глядя на движение просыпающейся улицы.

Приглаживая руками волосы, вышла из комнаты мать.

— Утро доброе, — улыбаясь, сказала она.

Егор засмеялся, проговорил:

— Ну и спать ты горазда. Вторую дойку проспала, вычет тебе из трудодня.

— Слава богу, не ты у нас председатель, а то навычитался бы, по миру всех пустил.

— Ну, Семен Иванович тоже хороший вычитала. Это он тебе только поблажку делает.

— Не мели, — сказала Алена. — Несешь какую-то ерундовину.

— А сама скраснела. — Егор засмеялся, и Алена засмеялась, махнула рукой:

— Ну тебя!

Она быстро постелила на стол под черемухой скатерку, вытащила из сумки деревенскую еду — яйца, мед, огурцы, помидоры, кувшин ряженки и сказала:

— Зови отца... В сараюшке он спит...

Егор не сразу пошел, постоял, докурил папиросу, выплюнул ее и только тогда пошел, да и то медленным шагом, тяжелым, будто подталкивали его в спину. Матвей хотел выползти навстречу, но не выполз, стал ждать, что будет дальше.

Егор вошел, скользнул глазами по Матвееву лицу. Смотря поверх его головы, сказал неизвестно кому, в пустоту:

— Мать есть зовет, — и не стал ждать ответа, ушел.

Матвей прикрыл рукой глаза, полежал и, набравшись душевных сил, храбрости набравшись, сделал веселое лицо и выкатился из сарая.

— Физкульт-ура! — сказал он. — Как спалось на новом месте?

— Спасибочки, хорошо спалось, — добрым голосом ответила Алена.

— Это самое главное — хорошо выспаться! — воскликнул Матвей. — Крепкий сон — залог здоровья.

Он говорил это бодрым голосом, катился к рукомойнику, а сам ощущал на себе сострадающий взгляд Алены и любопытствующую отстраненность Егора.

— Тебе помочь? — спросила Алена.

— Чего тут помогать? Раз-два и готово!

Матвей обрызгал лицо водой из рукомойника, сказал:

— Садитесь, я сейчас, — и покатил к себе в комнату, где достал из сундучка возле кровати жестяную круглую коробку. Когда-то он купил эту коробку с конфетами-леденцами, чтобы угощать соседскую девочку. Леденцов давным-давно не было, а красивая коробка осталась, и в ней хранилась всякая нужная всячина: пуговицы от военной гимнастерки, немецкое медное кольцо с изображением черепа, два запасных шарикоподшипника, орден и медаль «За боевые заслуги», полученные на фронте.

Матвей привинтил орден и медаль к рубахе. Он давно не вынимал их, случая не было, но сейчас привинтил не ради какой-то праздничности, а ради того, чтобы показать Егору и Алене, что он не мух ловил на войне, а был не хуже других.

Однако, привинтив награды, посмотрев на себя в зеркало — бравый был у него вид, — Матвей раздумал и снова уложил их в коробку из-под леденцов.

Он устал за завтраком от душевного напряжения, от игры в веселое настроение. Он понимал — прошлого не вернуть. Или нет, прошлое возвращалось к нему, оживляя давно забытые ощущения своего уродства. Он снова, как прежде, чувствовал обрубленное тело, слепой глаз. Он часто ловил на себе быстрый, изучающий взгляд Егора, разглядывающего его культи.

Куда-то ушла Алена, сказала — чайник греть, и не приходила, нарочно, наверно, оставила их вдвоем. Они сидели молча, не глядя друг на друга, сосредоточенно жевали. Наконец Матвей спросил:

— Что делать-то будем, Егор?

— Не знаю... Разберетесь... — ответил Егор и достал папиросу, стал шарить по карманам, ища спички.

— Куришь ты зря.

— Это верно, — согласился Егор. — Вредно.

— Вот и не нужно. Понимаешь, а куришь...

Егор нашел спички, зажег папиросу, затянулся и, покосившись на отца, сказал:

— Раньше надо было воспитывать. А теперь уж чего?

— А я не воспитываю — советую, — миролюбиво ответил Матвей.

— Где ж ты раньше был советовать-то? — отвернувшись, глядя в сторону, спросил Егор заледенелым голосом.

— Не суди, — проговорил Матвей. — Какой я работник в деревне? Обуза матери.

— Семен Иванович тоже такой... Руки нет, протез вместо ноги, а бегает...

— Кто это Семен Иванович?

— Председатель, кто же еще...

Матвей помолчал, сказал устало:

— У каждого своя планида, сынок, — и не захотел больше вести этот разговор, сполз со скамейки, привязался к тележке и покатил на работу.

В этот день ему не работалось — не слушались руки. Он отпросился и ушел и до вечера просидел в городском парке в одиночестве, над рекой.

Тут и нашла его измученная поисками Алена.

— Вот ты где, Матвеюшка, — сказала она без упрека, с радостью в голосе.

Он не ответил.

Алена постояла, потом опустилась рядом на землю и заплакала. Она плакала сначала тихо и однотонно, будто комар звенел в прозрачном воздухе, однако печаль все больше и больше охватывала ее, и Алена уже не сдерживала голоса — рыдала громко.

— Не надо, — сказал наконец Матвей, — перестань, слышь.

Она мгновенно затихла, сидела опустив голову, закрыв глаза. Единственный родной ему человек, мать его сына, его жена, она будто бы была не она, а другая, чем-то похожая на Алену, но не Алена, а иная совсем женщина, которую, возможно, он и мог бы полюбить, если бы вечной любовью не любил ту, прекрасную Аленушку голубоглазую.

Аленушку он любил так, как только может любить земной человек. Он и она — они были едины, один дух, одна плоть, одна мысль. Женщина, которая сидела сейчас рядом с ним, была не чужая ему, нет, но это был другой дух, другая плоть, другая мысль. Этой женщины он стеснялся, стеснялся своих движений, мыслей, слов, себя стеснялся. Эта женщина была добра, была прекрасна, нежна. Может быть, когда-нибудь он и полюбит ее, но для того, чтобы ее полюбить, ему надо разлюбить Аленушку, а разлюбить Аленушку невозможно. Он и так уже пуст от того, что понял — нету Аленушки на свете, она давно умерла, тогда, когда немецкий снаряд искалечил его. Нету ее, а на земле живет другая Алена, другой человек, измененный печалью прожитых лет и передуманными мыслями. Что он, глуп, что ли? Разве не видит он, как она тоже терзается душой, стараясь узнать в нем прежнего Матвея?

В чем она, истина человеческого поведения? Кто это знает? Никто не знает. Но Матвей знал, он многое теперь знал и понял. Истина человеческого поведения — в отречении от самого себя, в неуслужении себе самому— вот что понял в эти дни Матвей. Оказывается, всю жизнь он служил только себе, себя ублажал. Думал, что угождает Алене, жертвует чем-то ради нее, а ведь ничем он, выходит, не жертвовал, ничем не угождал. Наоборот, самым близким, самым родным людям приносил только страдания и боль. Он жил и поступал так, как ему было легче, хотя и казалось, может, что так труднее.

И это правда — не добр он, а зол и жесток. К ней и сыну. Если бы все начать заново! Но заново ничего нельзя начать.

— Почему так, Матвей, отчего? — прошептала она.

Он понял ее, однако спросил:

— О чем ты?

Она устало вздохнула:

— Так, ни о чем.

— Зачем ты меня разыскала?

— Ну что ты говоришь?! — торопливо, со слезами на глазах воскликнула она. — Как ты можешь такое говорить? Не мучайся, поедем в деревню, все будет хорошо, поедем. Господи, как я люблю тебя и жалею. Ты и не знаешь, как мне тебя жалко, я свои руки-ноги готова тебе отдать. Милый ты мой, единственный, ничего мне так не жалко, как тебя, красавец ты мой дорогой.

Ока плакала и целовала его лицо, его шею, губы, щеки, его мертвый пустой глаз.

А он сидел словно бы окаменев, — вот они, страшные слова: она жалеет его. А жалеть его не надо, не надо его жалеть, унижать жалостью.

Он взглянул в ее глаза и вспомнил вдруг давно забытое. Вспомнил Клавдию и понял в это мгновение то, чего не мог понять тогда, много лет назад, — свою вину перед несчастной той женщиной: это он убил ее жалостью.

Он подумал так и устыдился своих мыслей. Зачем вспоминать Клавдию, ведь меж ними не было любви.

А разве Алену он не жалеет? Всю жизнь жалел, оттого и скрылся с ее глаз, что жалел, что любил вечной любовью. И она, выходит, тоже любила его бесконечной любовью, если искала многие годы и нашла наконец. Зачем вспоминать несчастную Клавдию? У него с Аленой совсем иной долг на земле.

— Дорогой мой, как я жалею тебя, больше жизни, — шептала Алена, обцеловывая его лицо. — Ну, хочешь, мы останемся здесь, с тобой будем жить, хочешь?

— Какие вы городские жители? — сказал он. — Да и Егору не надо отвыкать от земли.

— Не надо, не надо, — торопливо согласилась она. — Ты с нами поедешь. Ты не думай, Матвей, он понятливый, он все поймет, он добрый, он такой же, как ты... Он тебя полюбит...

Она смотрела на него ясными, светлыми глазами. Он нагнулся, поцеловал ее в мягкую щеку.

— Прости меня, Аленушка.

Загрузка...