Необходимый человек

(из жития прекраснодушного Серафима Фролова)

Две войны кончились: с немцем одна, с японцем другая, солдат стали распускать по домам — кого куда. Фролов зиму перезимовал в казарме, а уж ранней весной, когда только трава проклюнулась, получил демобилизационные документы, распрощался со своей гвардейской частью и отправился восвояси, на родину. Война занесла его через Польшу, Германию, Венгрию — аж в Австрию, эвон куда! Теперь он двигался в обратном порядке, через Венгрию, Германию, Польшу, как воин-освободитель, гвардеец-герой, распевая венские вальсы на музыку Иоганна Штрауса, изображенного в замечательной кинокартине «Большой вальс». Все солдаты ехали по родным домам, Фролов же двигался в неизвестном направлении: он был один, без семьи и родственников. Родившийся в боевые годы гражданской войны от бойца революционной Красной Армии и от освобожденной из-под помещичьего гнета крестьянки-батрачки, Серафим недолго знал родительскую ласку, ибо осиротел в доверчивом девятилетием возрасте. Он враз осиротел, в одночасье, во время стихийного бедствия — бурного разлива речушки, протекавшей через их деревню. С той поры, оставшись один-одинешенек, он и скитался по земле, по чужим домам, казенным приютам, туда-сюда, не имея ни постоянного пристанища, ни прочных привязанностей.

Однако, хоть и ехал сейчас Фролов в неизвестном направлении, он все-таки двигался к определенной цели. Цель эта была женского пола, звалась Настей (Анастасия Ивановна Силина). Еще при форсировании Вислы Фролова пропечатали в газете, указав его подвиг: он ворвался во вражеский дзот, завладел им, действуя автоматом, и повернул немецкий пулемет в спину убегающим фашистам. Как он совершил это, Фролов не помнил, ибо подходы к дзоту были минированы, простреливались, мышь пробежала бы — взорвалась. Фролов сам себе не верил, что совершил подвиг, но против факта не попрешь, — был Фролов удостоен ордена Славы II степени.

После пропечатания в газете Фролов стал получать много хвалебных патриотических писем от девушек и старых пенсионеров, которые гордились им и призывали к новым героическим поступкам. Среди всех писем Фролов почему-то выделил одно, а почему выделил, и сам не знал, писанное Анастасией Ивановной Силиной. (Двадцать четыре года, не замужем, блондинка, глаза голубые, окончила семь классов и курсы счетоводов.) Фролов написал ей ответ и затребовал фото. Она прислала и в свою очередь затребовала карточку от Фролова. Ее личность очень даже понравилась Фролову, и он послал ей скорый ответ со стихами:

Вы прекрасны, словно роза,

Только разница одна:

Роза вянет от мороза,

Ваша прелесть — никогда.

Но своего фото Фролов ей не послал: не было у него ни одной карточки. К тому времени, когда он снялся у австрийского фотографа, у них с Настей завязалась переписка, Настя стала для него как родная душа. Но когда Фролов наконец отослал ей фото, переписка оборвалась: видимо, не понравился Насте фроловский облик. И действительно, Фролов был не из красивых: носастый, губастый, глаза какие-то растопырки. Одним словом, не дамская мечта. Переписка оборвалась, но фото Анастасии Ивановны Силиной осталось при Фролове. Он хранил его, очень часто любовался и втайне иногда даже прикасался губами со всею осторожностью, чтобы не замусолить.

«Будь что будет», — решил, демобилизовавшись, Фролов и поехал к ней наугад, имея намерение явиться как снег на голову: может, Анастасия Ивановна проявит благосклонность. А не проявит, что ж, дальше двинет Фролов искать себе пристанища.

Поселок, где жила Настя, назывался Елкино. Немец здесь не был, не дошел около ста километров. Кроме мебельной фабрики, делающей табуретки и столы, тут имелась еще артель по производству гвоздей. А другой промышленности не было никакой.

Фролов сошел с поезда и направился искать Настин дом. Женщины смотрели ему вслед: что за воин такой вернулся? Но, не разглядев знакомого, громко гадали, к какому же дому свернет солдатик. А он на улице Железнодорожной свернул к дому номер двенадцать.

На крыше сидел дед, толем латал дыры в проржавевшем железе. Фролов поздоровался, как вежливый, имеющий свое достоинство человек. Дед хотел ответить, но закашлялся. Фролов терпеливо переждал его кашель, спросил:

— Анастасия Ивановна тут живет?

— Хто? Таких тут отродясь не бывало. Может, Настька? Фамилия-то как?

— Силина, — сказал Фролов.

— Ну Настька. Я дед ейный. Покличь, в дому она. Эй, Настька!

Скрипнула дверь, и Фролов увидел на пороге свою несказанную царевну. Она была еще лучше, чем на фото. У него даже в горле пересохло от волнения и радости. Небольшого росточка, сравнительно пухленькая для несытного времени, с черными бровками, маленьким ротиком и пышной прической блондинистых волос — она чудо как понравилась Фролову.

— Здрасте, — сказал Фролов.

— Не упомню чего-то, — ответила она.

— Неужто у вас память такая нешибкая? — спросил Фролов. — А у меня, между прочим, фото ваше хранится. Вами подаренное на добрую память.

— Батюшки, смеху-то, — Настя засмеялась и ручкой махнула, она узнала Фролова, — явился, не запылился. Чего явился-то? Смешной какой!

— Все ж у нас переписка имелась.

— «Переписка», — она плечами пожала, — так это ж давно было и неправда.

Она улыбалась ласково и приятно, с добротой. Очень понравилась Фролову ее улыбочка: слова хоть и жгли, но улыбка ласкала. Он тоже улыбнулся.

— А я-то предполагал — вы меня ждете-дожидаетесь. Был такой намек в письмах с вашей стороны.

— Ну прямо, — сказала она. — Спешу и падаю! Не было никакого намека. И не думай ничего такого.

— Выходит, от ворот поворот? — спросил Фролов.

— Это уж понимай как знаешь, — ответила она и нахмурилась, стала глядеть в сторону.

Фролов постоял, понял, что ему тут делать нечего, деликатно, без обиды, простился и пошел прочь.

Уже сумерки опускались. Фролов походил по улицам, успокаиваясь, обдумывая свое положение, решая, как ему жить дальше. Дождь пошел, ветер подул, стало зябко. Фролов устал. Не евши он был с самого утра. Весь этот день он продержался на нервах, а теперь нервы вышли из напряжения, и его одолела усталость.

На станции, в зале ожидания, он лег на лавку и попытался заснуть. Он был один, никто ему не мешал, а сон не шел. Фролов ворочался с боку на бок, кряхтел, но потом испугался, что если заснет, то проспит поезд, и поднялся, пошел искать расписание.

Поезда двигались в разные стороны, но ни один не останавливался тут ночью — можно было бы спокойно спать до самого позднего утра. Но спать Фролову уже совсем расхотелось, а оттого, что он полежал немного на лавке, и усталость его оставила. Он чувствовал себя бодрым, только мысли были печальными. Он ждал поезда, но ехать ему было некуда. Или, вернее, ему все равно было, куда ехать — на север, на запад, на юг или восток: его место было везде и нигде не было.

Он направился в комнату к начальнику станции клянчить курево. Не так уж давно война кончилась, и с куревом еще было плохо: курящий человек мог последней рубахой поделиться, а курево приберегал. Но Фролов все же надеялся, что начальник станции, если, конечно, окажется человеком курящим, даст ему затянуться хотя бы один разок. Своего табака у Фролова не было — неделю назад он бросил курить, потому что хотел явиться к Насте не таким, каким был на войне, ничем не загрязненным, он даже вина не выпил, когда уезжал из родной части. Он легко бросил курить, без мук: видимо, помогала любовь к Насте. Но теперь, когда понял, что Насте совсем не важно, курит ли он табак, пьет ли вино и вообще живет ли он, Серафим Андреевич Фролов, на земле или не живет, он пожалел, что поступил так опрометчиво и глупо, совершив насилие над своим организмом, принеся жертву, которая никому не нужна, даже ему самому.

Начальник станции оказался человеком курящим, он не пожадничал, отсыпал Фролову про запас целую горсть махры. Фролов затянулся и, к удивлению своему, не опьянел, только рот его набился кислой слюной. Он с трудом ее сплюнул и сказал: «Хорошо!», хотя ему совсем не было хорошо. Но он сказал «хорошо» и подумал, что, впрочем, ему и в самом деле не так уж плохо. Он жив, здоров, молод, на груди у него много медалей, в кармане целая пачка адресов фронтовых друзей-приятелей, и если ездить по этим адресам и жить у каждого дружка хотя бы по неделе-другой, то такой жизни ему хватит до самой старой старости. А что до Насти — тут уж ничего не попишешь, вышла осечка. На фронте его только один раз ранило в руку, а больше никуда не ранило, даже удивительно было, что немецкие пули за все военные годы нанесли ему только одно ранение. Поэтому Настина нелюбовь, можно считать, была ему как расплата за военную удачу. Отболит, заживет, как всякая рана, и Настина нерасположенность.

Начальник станции был разговорчивым, любопытным человеком, он вмиг разузнал, что у Фролова нет на земле никакой родни, ни родителей, ни жены, ни дома.

— Так-то лучше, — сказал начальник, — сам хозяин себе. Где хочешь, совьешь гнездо. К разоренному-то хужее возвращаться. А так... что ж... так ничего нет, ну нет, и хорошо. А то сколько ныне слез! Ух ты, слез-то сколько! Возвращаются мужики, выясняют секреты своих жен, ну и давай бить. Мужик, он ведь дурак. Мужик, он ведь сукин сын порядочный: сам за войну небось наигрался с девками, а у своей бабы допытывается: может, взглянула на какого не тем взглядом. Понять не желает, что баба — она и есть баба. Живое существо, не камень. От постельного дела отмыться можно, а вот любви, это точно, любви надо бояться. Хужее, ежели она кого полюбила, хоть и не спала ни с кем. Любовь душу съест, а постельное дело — тьфу, ерунда-ерундовина.

Фролов удивился такой философии: как можно отмыться, да и вообще — настоящая баба не ляжет в постель с нелюбимым, человек не смеет уподобляться скотине. Если бы у него, Фролова, была жена, он не простил бы ей такое дело. Даже Насте, если бы, предположим, Настя была бы его супругой. Человек обязан преодолевать свое естество.

Фролов наглядно представил картину, как он возвращается в родной свой дом и застает там развалившегося на кушетке гражданина с желтыми от махры усами, одетого очень понятным образом — не отпереться! Настя бросается перед Фроловым на колени, протягивает к нему белые руки, которыми только что ласкала гражданина с желтыми усами, но Фролов отпихивает ее и, может быть, — а почему бы и нет? — замахивается лежащим у порога топором.

Фролов расстроился от картины, привидевшейся ему, — очень уж пылкая была у него фантазия — и ушел, стал бродить во тьме вокруг станции, успокаивая себя мыслью, что нельзя так травить душу воображением: того, чего нет, того нет; а то, что есть, хоть и печально, но уже хорошо тем, что есть. Все людские страдания и происшествия — от излишней фантазии и переизбытка желаний. Меньше желай — получишь больше, меньше надейся — больше исполнится. Вот он, Фролов, почти и не надеялся, что выживет на этой страшной войне, а выжил и ходит, дышит чистым воздухом, курит махру и рассуждает о том, как строить ему жизнь. А ведь мог лежать в земле. Чем он лучше своих товарищей? Ничем не лучше, удачливей только. Вот и выходит, что его неудача с Настей, если с иной стороны взглянуть, оборачивается настоящей удачей.

Поэтому-то не надо печалиться, надо ехать в какой-нибудь город, где шуму много и народу огромное количество. Там-то, среди переизбытка людей, без сомнения, найдется другая какая-нибудь Настя, которая составит его счастье. Вот как надо.

Фролов снова пошел в зал ожидания, лег на лавку.

Лег и заснул. Сразу заснул. Хотел еще о чем-то подумать, но даже не успел ни о чем подумать, заснул, как засыпал в окопе: мгновенно и бессонно.

Поздним утром прикатил поезд. Это был старый поезд, с вагонами, исколотыми пулями, как оспой. От него пахло лекарством. Может быть, в этом поезде был прежде лазарет, кто знает?

От вагона так пахло больницей, что Фролов не полез внутрь, а остановился в тамбуре, чтобы дышать хорошим воздухом.

Поезд полз из последних сил, он кряхтел, его шатало. Подвыпивший солдат с плоским, как сковорода, красным лицом попытался оттиснуть Фролова в глубь тамбура, но Фролов разгадал его маневр и сам оттиснул солдата.

Он оттиснул солдата и увидел Настин дом, деда на крыше, поленницу дров у крыльца, занавеску в окне, и сердце его так защемило, что он забыл все на свете. Он понял, что некуда ему ехать с такой сердечной болью, что если он и уедет, то вся земля клином сойдется для него к этому дому и к этой занавеске в окне. Он не должен уезжать, ибо сказано мудро, что человек, дескать, сам мастерит свое счастье. Если ему все равно, где жить, то почему он должен жить где-то, стремясь сердцем к этому месту? Вдали отсюда ему все равно не найти никогда покоя: он знает себя и знает глупое, слабое свое сердце, которое его родители наградили зачем-то жалостью и стремлением к постоянству.

Фролов сбросил вещевой мешок, а затем и сам спрыгнул с движущегося поезда. Он покатился под откос, царапая лицо о жесткую траву.

Первым делом Фролов нашел себе работу. Приличную, скорее умственную, не физическую, — заведующим материальным складом фабрики. Честно говоря, склад не ахти какой, но по масштабам поселка фроловская должность была видной: склад имел перспективу к расширению, — значит, закиснуть на этой работе нельзя, условия к росту и дальнейшему выдвижению были вполне реальные.

Оклад Фролову положили приличный. Правда, если бы для семейного человека, то маловато, но Фролов не был семейным человеком. Как бывшему фронтовику, ему выдали особую продовольственную карточку. Карточка называлась «УДП» — «усиленное дополнительное питание», или по-простому — «умрешь днем позже».

Фролов считался начальником. Небольшого калибра, но все же начальником, хотя в подчинении у него была одна душа — безымянная кобыла серой масти с печальными глазами и обвислым задом. Никто не знал, как зовут эту кобылу. Может быть, знал бывший заведующий складом, но две недели назад он скоропостижно умер и унес в могилу тайну лошадиного имени. Кобыла была стара, худа. Появилась она в поселке несколько месяцев назад, оставили ее тут за ненадобностью солдаты артиллерийского дивизиона, который передислоцировался с запада на Дальний Восток. Никто, конечно, не знал ее родословной, но, судя по тому, что артиллерийский дивизион именовался гвардейским, то у кобылы этой было обстрелянное прошлое.

Живой душе нельзя ходить без прозвища. Фролов пораскинул мозгами и уважительно назвал кобылу Солдаткой, имея в виду ее военную биографию.

Она паслась возле склада. Она была норовистая, с характером: ни к кому не подходила, и никто не мог к ней подойти с тех пор, как помер бывший завскладом. Так и бродила по поселку и окрестностям в гордом одиночестве, не признавая никого. Однако к Фролову подошла сама, ткнулась мордой в его шинель и тихо заржала, когда он легонько потрепал ее по длинной красивой шее.

Она заржала по-молодому, ласково и грустно. Фролов и не почувствовал сначала эту грусть и отошел в сторону, но потом что-то кольнуло его в сердце, и он вернулся, посмотрел в ее печальные глаза и понял нечто, что словами не смог бы пересказать, но что вошло в него, как входит в человека запах, воспоминание или боль, понял — будто все живое на земле связано какими-то своими неясными нитями. От его шинели еще пахло войной, лошадь сразу учуяла окопный дух, который, значит, въедается, как пыль, не столько в тело, сколько в сердце солдата, даже если этот солдат вот такая вот четвероногая животина.

Теперь, когда Фролов появлялся на складе, Солдатка встречала его тихим ржанием, терлась мордой о шинель и ждала ответной ласки с его стороны. Он хлопал ладонью по ее костлявому седому крупу, пыль так и летела от нее, словно от завалявшегося в казенном заведении ковра.

Фролов нашел скребницу, щетку, вычистил и отмыл в речке старую Солдатку, которая, выйдя из воды, вдруг по-лебяжьи выгнула тонкую, высокую шею, так что грива распушилась на ветру. Гладкая мокрая шкура ее переливалась на солнце. Солдатка кусала хрупкие, в белой пене губы, косила фиолетовым глазом и легкой походкой шла за Фроловым через весь поселок к складу.

На ночь Фролов запер ее на складском дворе, чтобы она не болталась без пригляда: у каждого должен быть свой дом. У нее — свой, у него — свой.

Впрочем, своего дома в прямом смысле у Фролова не было. Казенную квартиру ему не дали, обещали выделить в будущем времени, а покуда он снял комнатенку у бабки Филипповны.

Бабка жила возле самой станции, довольно далеко от склада, так что на работу Фролову приходилось добираться на автобусе. Неудобно это было. Но Фролов нарочно снял комнату в этом районе, затем именно, чтобы добираться к складу на автобусе. Всяк человек устраивается в жизни, как ему удобнее, и Фролову такое неудобство, с автобусом и прочее, на самом деле оборачивалось большим удобством.

Люди не советовали ему селиться у бабки Филипповны: замечались за нею разные странности. Так-то она вроде нормальная, но только разговор у нее один — о сыновьях, погибших на фронте в самые последние дни войны. Однако горестные бабкины разговоры на Фролова не шибко действовали: он за войну не то чтобы очерствел к людскому горю, а отупел словно. Будто оглох с того дня, как увидел еще в самые начальные дни войны в смоленской деревне на черном пепелище махонькую девчушечку, до того махонькую, что еще не научилась сама утирать себе сопли. Вместо платьица она была крест-накрест перевязана шерстяным платком. Один конец платка по земле волочился. Девчонка наступит на него — и кувырк, хлоп на голую попку или носом в черную золу. Поднимется — и снова кувырк. Вроде бы и смешно. Но не смешно, а очень страшно, потому что ходит она по развалинам своей избы и ладошками хлоп-хлоп. Будто бы комарика ловит или, может, играет в ладушки. А рядом, на солнцепеке, лежит ее мать, тоже совсем девчушечка, лет двадцати, не больше. Спокойно лежит, не шелохнется, в небо смотрит раскрытыми глазами. Любуется синим небом... Увидел эту картину Фролов и уж забыть не мог. Чего только не нагляделся на войне, а страшнее видения не было для него, чем эта девчушечка и ее молоденькая мертвая мамка...

Так что бабкины разговоры хоть и печальны были, но уж не жгли фроловскую душу. Поселился же он у бабки в такой дали от работы затем, что хотел быть поблизости от Насти. Бабкин дом стоял аккурат напротив автобусной остановки, а Фролов разведал, что Настя каждое утро в определенный час приходит сюда и едет в поселковую баню, где служит в должности кассира.

В первое же утро своего нового местожительства Фролов проснулся рано, сел у окна и стал держать под наблюдением остановку. Его расчет оправдался: в семь часов восемнадцать минут на дороге показалась Настя. Фролов накинул шинель и безразличным шагом, как посторонний человек, вышел из избы. Сердце его стучало, будто шел он на боевую операцию. Была Настя одета по-городскому, чистенько, не в платке и не простоволосая, а в коричневой шляпке с черным цветочком. Фролов и без того, приближаясь к Насте, чувствовал себя так, словно с каждым шагом становился ниже ростом, а эта шляпка с черным матерчатым цветком прямо-таки подавила его, будто он дошел до такого нахальства, что примостился ухаживать не за ровней себе. Однако Фролов преодолел это чувство и уверенной солдатской походкой подошел к остановке.

Настя сразу узнала его и очень удивилась.

— Интересно, — сказала она, — откуда это вы взялись? Разве не уехали? Или из наших мест родом?

— Ага, из ваших, — ответил Фролов.

— А я-то думала!.. — с некоторым разочарованием воскликнула Настя: ей, очевидно, очень льстила мысль, что Фролов специально, ради нее одной прибыл в эти края. Но Фролов не захотел тешить ее самолюбие, он решил избрать более осторожную тактику и потому соврал еще раз.

— Отсюда я, — сказал он. — А вы думали — издалека?

— Ага, — ответила Настя.

— Нет, отсюда. Вот и должность получил — завскладом.

— А-а... — сказала Настя уже безразличным тоном и отвернулась.

Она отвернулась, а Фролов снова ощутил себя никудышным человечком — дурацкое чувство, которое он не знал раньше и которое возникало только рядом с Настей.

Из-за поворота выехал автобус, качаясь на разбитой дороге, как лодка на волнах. В нем было тесно, колготно, стоял спертый дух. Но Фролов не замечал такой непривлекательной обстановки и пассажиров не замечал: все это не имело никакого значения и будто бы даже вообще не существовало, потому что главным лицом тут была Настя. Это для нее ехал автобус, для нее светилось из-за облака солнышко. Других же пассажиров автобус захватывал только из одолжения, только для того, чтобы Насте было веселее, интереснее и теплее ехать.

Настина остановка была через две остановки после фроловского склада, но Фролова это не смутило — он поехал дальше и вышел вместе с Настей.

— Уж не мыться ли к нам в баню собрались? — с ехидством спросила Настя.

— Нет, — сказал Фролов. — Хочу вас до самого места доставить в полной сохранности.

— Гляди, какой вежливый кавалер! А то, ежели мыться, учтите: горячей воды сегодня не будет.

— На что мне горячая вода? Я сам горячий, — сострил Фролов и засмеялся, но Настя не приняла его остроты: углядела в ней двусмысленность и строго сказала:

— Ну-ну, не люблю я этого...

К складу Фролов шел пешком. Он не понимал, что это такое с ним происходит: вроде радоваться должен от свидания с Настей, а радости не было. Наоборот, уставшим он себя ощущал, будто всю дорогу от дома до бани тащил какую-то тяжесть и вот сейчас, от бани к складу, тоже продолжает тащить непосильную эту ношу. Ах, Настя, Настя, на счастье или на горе прилипло к тебе фроловское сердце?!

На складе Фролов отвлекся мыслями от своей сердечной заботы. У него было много дел — одному-то, без помощников, нелегко управляться на такой обширной территории. Надо обследовать складские закоулки, составить список хранящихся вещей и материалов, рассортировать, навести порядок, ибо порядку тут не было никакого: фроловский предшественник не очень-то обременял себя работой. На складе хранилась всякая всячина, нужная и ненужная мебельной фабрике: спецовки, противогазы, электромоторы, декорации драмкружка, пустые ящики, десятилитровые бутыли, три телеги, шесть саней, одна скульптура обнаженной физкультурницы, бросающей диск, разные лаки, краски, гвозди и другие значительные и незначительные вещи, которые были заприходованы и, значит, предназначались к долгому хранению.

Весь день Фролов отсортировывал все это, наводил порядок по своему вкусу, освобождая пространство для новых поступлений. К вечеру он совсем измочалился, накормил Солдатку и отправился домой.

Вот по такому руслу и потекла новая, мирная жизнь Фролова. Утром он выглядывал из окошка Настю, спешил ей навстречу и провожал к самой бане. Потом до ломоты в костях орудовал на складе, а вечером помогал бабке Филипповне в огороде или отдыхал в одиночестве на крылечке. Он сидел на крылечке, развалясь, вытянув ноги, курил махру и дышал чистым вечерним воздухом.

Коровы плелись с пастбища. Они были худы и немощны, кости торчали из-под тонких шкур, как пружины из старого дивана. Оголодавшие собаки бродили вдоль улиц. У клуба играл баян, девки пели частушки, а когда садилась темнота, начинались танцы. Фролов раза два сходил туда, но потом перестал: не было ему никакого резона туда ходить, потому что Настя на танцах не бывала.

Иногда подсаживался к Фролову сосед Ромка Кочин, двадцатишестилетний хромой сцепщик вагонов. Еще в детстве его покалечил трактор: ходил он, припадая на правую ногу, будто кланялся то вправо, то влево. Но лицом и телом выглядел неплохо: бабы липли к нему. Впрочем, как не липнуть: Ромка был, почитай, единственным мужчиной в поселковом женском царстве. По своей инвалидности он на фронт не попал, но зато исправно исполнял мужские обязанности за тех, кто пока еще не успел вернуться домой.

Жил Ромка один. Изба была старая, но крепкая, так что у него имелся надежный плацдарм. Хотя надежным этот плацдарм был до времени: за Ромку всю войну отвоевала его молодая супруга Анфиса Григорьевна и вот-вот должна была вернуться, но задерживалась где-то за границей: то ли в злате Праге, то ли в веселом Бухаресте.

Ромка курил фроловскую махорку, плевался туда-сюда и рассуждал по женскому вопросу:

— Бабы все одинаковые. Все слабы на это дело. Аж скучно. Моя зараза Анфиса небось направо-налево там работает. Ну и черт с ней, наперед прощаю. Для острастки дам по шее, и будя с нее.

Но все вышло по-другому, не так, как предполагал Ромка,

Однажды рано утром, выглядывая в окошко Настю, Фролов увидел бабу в солдатской шинели, в пилотке, с вещмешком за плечами, в хромовых, облегающих крепкие ее икры сапогах. Он особое внимание обратил на ее икры, очень они были соблазнительны. Шла она грузной, тяжелой походкой, по-мужски размахивая руками. Прошла мимо фроловского окна, свернула во двор к Ромке. Фролов догадался, что это возвратилась жена Кочина. И не ошибся.

Достукался Ромка: Анфиса застала его с полюбовницей — толстой буфетчицей Шуркой Комоловой. Она настигла их прямо на месте преступления. Ухватила коромысло и огрела обоих и выгнала из избы во двор. Вся улица сбежалась поглазеть на такое кино.

— Кобель несчастный! Крыса тыловая! — кричала Анфиса. — Мы там кровь проливали, а он, подлец, баб тут ублажал. Убью!

Из толпы улюлюкали: то ее подзуживали, то срамили Шурку и Ромку.

— Дождался, окаянный, срамник бесстыжий! Не щади, Анфисушка! — требовали старухи.

Женщины помоложе были добрее:

— Побереги, Анфиса, он один у нас на три улицы!

И все дружно смеялись, ибо картина была и в самом деле очень смешная. Для Ромки, Шурки и Анфисы — настоящая драма, а со стороны — смех.

— Вы еще тут собрались! — накинулась Анфиса на женщин. — Вылупили зенки! Возьмите себе паразита! Ешьте!

Она сплюнула, отбросила к сараю коромысло, ушла в избу и заперлась там, выкинув в окно Ромкину рубаху и Шуркины туфли.

В избе она просидела до вечера, ругаясь, если кто-либо осмеливался постучаться в дверь. А вечером вышла во двор, увидела в огороде у бабки Филипповны Фролова — он, вернувшись с работы, картошку сажал, — устало позвала: — — Эй, ты!

— Ну?

— Солдат, что ли?

— Ну?

— Разнукался! Курить есть?

— Махра.

Она толканула плечом плетень, крепок ли, и перелезла к Фролову.

— Откуда взялся? Не упомню тебя.

— Я не тутошний, поселился по интересу.

— Чудак, какой тут интерес? Худо тут. Народ неверный. Промежуточный — ни город тебе, ни деревня, так, какая-то ерундовина. Промежуточный — самый пустой народ. Что за интерес-то? Баба, что ль?

— Много знать будешь, враз состаришься, — сказал Фролов.

— Скрытный! — Она скрутила цигарку, закурила. — А мне что, мне плевать на твой интерес. С какого фронта?

— Третий Украинский.

— Ври!

— Ты знаешь, — осердился Фролов, — ты говори, да не заговаривайся.

— Я сама с Третьего Украинского, чудо, — сказала она с радостным удивлением, — рядышком, значит, воевали...

Фролов скептически усмехнулся:

— Угу, воевали. Кто воевал, а кто...

— Угадал! Я, чудо-юдо, в полковой разведке была. Брось лопату-то! Поговорим. Да брось, слышишь?!

Она хотела выяснить, не встречались ли они на войне, коль были совсем недалеко друг от друга. Но нет, не встречались. Продвигались где-то во взаимной близости, в параллельных населенных пунктах, но не встречались. Впрочем, как-то даже стояли в одном и том же городе на одной и той же улице, но друг дружку не приметили. А вот общие знакомые у них нашлись. Хоть и не близкие, но все же, можно сказать, знакомые. Правда, в высоком звании — один командир дивизии, другой — еще старше, командующий армией. Анфиса и Фролов знали их более по фамилии, но все равно было приятно вспомнить военное начальство и даже посплетничать о нем.

После такого разговора Фролов предложил Анфисе снова закурить, она вежливо поблагодарила и ловко свернула самокрутку. Серафим был расположен продолжить воспоминания, но из избы выползла бабка Филипповна, запричитала над Анфисой, как над свежей могилой:

— А сыночки мои серебряные не возвернутся уже никогда. Ой, Анфисушка, ой, горюшко мое лихое...

Она заплакала. Анфиса тоже пустила слезу, обняла старуху и пошла за нею в избу выслушивать неутешное материнское горе. Фролов вздохнул, глядя им вслед. Как всегда, он посочувствовал бабке, но сейчас и Анфису пожалел, — вот ведь какая печальная история: вернулась женщина к родному порогу, а тут неудачливость в семейных отношениях. И еще он пожалел ее оттого, что Анфиса растеряла на фронте свое естество, не было в ней определенности, ни баба, ни мужик. Солдат — тут и пол ее, и звание, и профессия. Одним словом, курица не птица, Берлин не заграница, солдат в юбке — не баба, не девица.

Пали сумерки. Фролов наметился спать и газету перед сном посмотреть — когда ее читать-то, как не перед сном? — но тут в окно глянула Анфиса:

— Идем ко мне, у меня пол-литра есть: мужику в подарок везла. А теперь что ж, теперь раздавим с тобой, а? В связи с возвращением... Я ему теперь ухо откушу или нос!.. Слышь, идем, не могу ж я одна водку хлестать. Иль сюда тащить?

— Тащи, — сказал Фролов: какой мужик откажется от водки.

Фролов не был богатырского телосложения, но выпить умел. Однако Анфиса не отставала — выпьет, понюхает огурец и песню затянет. В обычном состоянии голос у нее нормального звучания, только от курева сиплый немного, но, когда песню поет, тоненьким голосочек становится, как паутинка. Сначала она пела патриотические песни вроде:

Мне отца народ заменит,

Мать заменит вся страна, —

а когда опорожнили бутылку, жалостливо затянула про любовь,

Все васильки, васильки...

Много мелькает их в поле.

Помнишь, до самой реки

Мы собирали их с Олей? —

пропела куплет и заплакала.

Однако Фролов не любил бабьих слез.

— Еще чего! — сказал он, и Анфиса затихла.

Похлюпала носом, спросила:

— Жиры — что это такое? — И сама ответила: — Сложные эфиры! Вот что такое. Жрешь и не знаешь, голова садовая.

— Мне хрен с ними, хоть они эфиры или трали-вали, — сказал Фролов и выскреб из консервной банки остатки свиной тушенки. — У меня свое направление ума.

— Э-эх, темнота, — сказала Анфиса. — А я большой учености людей видала. Старший лейтенант — вот умник был, раскрасавец мальчик. «Анфиска, будь так любезна, принеси аш-два-о». Воду, значит, ему надо принести, вода так называется по-научному.

— Кто ж этого не знает? — солидно сказал Фролов. — Это все знают.

— А что на небе имеется звезда Кассиопея — кто знает? Может, ты знаешь? А что все вокруг относительно — знаешь? Время — относительно. Жизнь — относительно. Ты супротив меня — относительно, я супротив тебя — тоже. Понял?

— Что я, дурак? — обиделся Фролов. — Не без грамоты уж совсем.

— Нет, это понять невозможно, это он один понимал... Убили его, старшего-то лейтенанта...

Она всхлипнула, хотела заплакать, но поймала угрюмый фроловский взгляд и не заплакала.

— Ну ладно, — сказала, — спасибо за компанию. Пойду.

— Куда? Сиди. — Фролов достал четвертинку, припасенную на особый случай. Особого случая не было, но уж коли начали пить, чего ее беречь? Фролов достал четвертинку, но Анфиса отказалась:

— Нет, спасибочко. Спать захотелось, устала. Очень была рада с вами познакомиться.

— Взаимно, — деликатно ответил Фролов.

Она ушла. Серафим прибрал на столе, выбросил окурки, разобрал кровать. Он уже сапоги снял, готовясь ко сну, как снова вернулась Анфиса.

— Что, спрятал уже бутылочку? А ну-ка?

— Не допила?

— Угу, еще захотелось.

Фролов разлил по стаканам четвертинку. Они выпили. Анфиса поморщилась, сплюнула:

— Брр, гадость! Как ее только мужики пьют? — и засмеялась деланным смехом. — А мой-то Ромка, дурачок, что учудил! Лежит, понимаешь, в постели, на белых простынях, как порядочный, и меня, подлец, дожидается. С него как с гуся вода! Вот чудик! Однако я решила цирк больше не устраивать, пусть себе дожидается. Правильно решила?

— Это — дело семейное, — осторожно сказал Фролов, — не насоветуешь.

— Нет, цирк ни к чему устраивать. Но пускай знает мою категоричность; я предупредила, чтоб завтра ауфвидерзеен, чтоб духу его не было в доме,

— А ты-то? — спросил Фролов.

— Что «я»?

— Ночевать-то где будешь?

— Где? — Она засмеялась. — С тобой! Или не хочешь? Может, не подхожу, а?

— Не дури.

— Не дурю. — Она снова засмеялась странным каким-то смехом: то ли вправду решила тут спать, то ли нет, не поймешь.

Вправду решила: глядя на Фролова с кривой усмешкой, стянула гимнастерку. Серафим увидел розовую немецкую комбинацию, до того прозрачную, что сквозь нее соблазнительно светилось загорелое Анфискино тело.

— Ну, воззрился, — сказала Анфиса, — отвернись, наглядишься еще за ночь-то... Сам-то давай раздевайся...

Но Фролов не стал раздеваться. Он вдруг рассердился: где такое видано — распоряжается им, будто он предмет неодушевленный, муж или, еще хуже, полюбовник.

— Не командуй! — сказал он. — Ты меня спросила? Может, я не хочу с тобой? Иди к Ромке своему!

— Я Ромку теперь за мильон не возьму. Я брезгливая. Пошел он к чертям свинячьим! Я, может, к нему на крыльях летела, а он всю мечту мою нарушил. Ну что стоишь? Ложись, пользуйся! — Она хмыкнула: то ли засмеялась, то ли заплакала.

Серафим заскрипел зубами, ухватил шинель, ушел во двор. Он был глупым человеком, конечно. Почему бы, выпимши, не побаловаться с бабой, хоть и с такой чумовой, как Анфиска? Не мымра она, однако, правда, и не красавица, но вполне нормальная. Можно побаловаться, выпимши. И все же Фролов не захотел остаться с нею, не мог он переступить через свое чувство к Насте. Да и не уверен был, что Анфиса всерьез звала его — скорее всего, с бабьего горя играла словами.

Эту ночь он спал вместе с курями в сарае. Неудобно было, но ничего: примостился в углу на каком-то хламе.

До утра Фролов проспал без происшествий, если не считать, что изредка его будил охрипший от старости петух — кукарекал высокомерно, гнусно. Фролов разозлился, запустил в него полешком. Он думал, что зашиб петуха, что овдовил бабкиных кур, а ей самой нанес материальный ущерб, но, проснувшись, увидел петуха в огороде и сказал ему радостно:

— Здравия желаю, товарищ генерал!

Однако петух только квохнул сердито и ушел от Фролова надменной походкой: очевидно, Фролов ошибся званием.

Анфиса спала на фроловской кровати. Она лежала на спине, запрокинув голову. Серафим не стал ее будить, разыскал в чугунке у бабки холодную склизкую картофелину, умял ее с черняшкой и пошел на автобусную остановку ждать Настю.

Но в этот день Настя почему-то не явилась. Автобус приехал и уехал, а Насти не было. Фролов усомнился: может, проглядел ее с похмелья — и потопал к бане пешком. Баня работала, но в кассе вместо Насти сидела Полина, банщица женского отделения. Почему Настя не явилась, она не знала, да и никто этого в бане не знал: значит, случилось какое-то чепе.

Фролов постарался поскорее провернуть на складе свои дела — как ни скорее, а до обеда пробегался — и быстрым шагом направился к Насте домой.

Однако, слава богу, ничего с нею не случилось: дед заболел животом, сильная у него была рвота, пришлось вызывать врачиху. Сейчас дед спал, принял лекарства, а Настя отдыхала во дворе. Увидела Фролова, рассмеялась, сказала, как всегда, с детской наивностью и беззлобой:

— Прискакал! Чего надо?

— Как же не прискакать: на работу не явилась...

— А ты уполномоченный от завбаней?

— Я от себя уполномоченный. Мало ль, может, случилось что или другое какое происшествие.

— Не пугайся: жива-здорова. Ну, коли пришел, вон топор — свинья разворотила забор. Управишься?

— А чего ж тут управляться? — радостно сказал Фролов и пошел ладить покосившийся забор.

Работы было — раз-два плюнуть. Он дыру заделал, а заодно и подгнивший забор подпер. Настя подошла, постояла, смотря, как он работает. Он подмигнул ей, она улыбнулась — по-доброму, по-свойски. И оттого, что она так улыбнулась, Фролову стало хорошо, будто его обрызгал теплый дождик.

— Ты любишь меня, Серафим, — не спросила, а утвердительно сказала Настя.

— Люблю, — ответил Фролов, смотря в ее голубые спокойные глаза.

— Зачем? Какой тебе в том прибыток?

— Никакого прибытку, — ответил он. — Надеюсь, может, приметишь.

— Не примечу, — сказала она.

У него заледенело сердце от обиды, но он превозмог себя и проговорил, будто бы смеясь:

— Кто знает, может, усовестишься и приметишь?

— И не думай такое. Вот чудак! — Она ласково смотрела на него. Этот ее взгляд — чистый, открытый, без лукавства, добрый какой-то — всегда смущал Фролова: в словах ее был один смысл, а в глазах иной. И сейчас во взгляде ее он видел обещание. И хотя знал, что не слова обманывают, а глаза, все же хотел верить и верил (ибо вера слепа) ее глазам, не словам.

— Отчего ж не думать? — спросил он. — Ты ж свободная, нет у тебя никого. Или есть?

— Нету.

— Отчего нету-то?

— Любопытный ты очень, — сказала она, хмурясь. — Оттого, может, что подходящего не найду.

— А вдруг я и есть подходящий?

— Нет, Серафим. И не мучай себя, — почти ласково ответила она.

— Зачем же в письмах ты мне делала разные намеки? — с укором спросил он.

— Ну, виноватая, чего ж теперь... От тоски писала, страшно было...

Он молчал. И тогда она спросила:

— А за что ты меня любишь, Серафим, а?

— За что мужик бабу любит? Вот и я за то же.

— За что? — спросила Настя, спросила так, будто хорошо знала, за что Фролов ее любит, но хоть и знает, однако очень хочет услышать это от него самого.

— За тайну, — ответил Фролов.

Настя удивилась, она предполагала услышать совсем другое.

— Какую такую тайну выдумал?

— В каждом человеке — тайна. Нету человека без тайны...

— Так уж и нету?

— Нету. А ежели без тайны, то человек совсем нестоящий. Но нету таких, без тайны.

— А во мне какая же тайна? — спросила Настя. И снова так спросила, будто знала свою тайну.

— Тайна — она и есть тайна, — сказал Фролов. — Ее, может, вовек не разгадаешь.

— Да? — Настя приподняла брови, вглядываясь в лицо Фролова, словно хотела понять: а есть в нем самом тайна или нет ее. Посмотрела, улыбнулась и пошла к дому иной, какой-то незнакомой походкой, будто прибавилось у нее уважения к себе самой от сознания, что она хранительница какой-то тайны. Обернулась, проговорила через плечо: — А вот в тебе нету тайны, Серафим.

И засмеялась добрым своим, ласковым смехом, будто пошутила. Он тоже засмеялся — не от слов ее, а в ответ доброму ее смеху, от которого ему опять стало хорошо.

Эта хорошесть долго жила у него на сердце, он шел домой, а хорошесть не покидала его. Фролов медленным шагом двигался, неторопко, будто котелок со щами нес, боялся расплескать.

Возле своего дома увидел Ромку Кочина. Ромка опасливо стоял на почтительном расстоянии от забора, выглядал Анфису и почему-то держался за щеку, морщился, словно у него болел зуб или объелся он кислятины, вот и перекосило.

Анфиса стирала за сараем. Тугие, крепкие ее икры выпирали из голенищ. Узкая армейская юбка облегала круглый зад. Казалось, хлопни по нему ладонью, и он загудит, как колокол. Анфиса орудовала в корыте, все тело ее двигалось, и зад двигался. Ромка крякнул с тоской, позвал заискивающе:

— Анфиса!

Но она не услышала.

— Анфиска! — кротким голосом крикнул он.

Она обернулась, сдула с глаз волосы, сказала:

— Во, опять пожаловал гражданин, собственной персоной! Чего надо?

— То есть как «чего надо»? Домой пришел.

— Вон оно што! А это видал? — Она показала ему комбинацию из трех пальцев.

— Не греши судьбу, Анфиса, — осторожным голосом проговорил Ромка, не зная, агрессивным ли тоном продолжать переговоры или проявлять дипломатию. — Я домой явился.

— Нужен ты мне как собаке пятая нога! Иди, откуда пришел!

— Не глупи, слышь?! — строго сказал Ромка.

— Конечно, со мною-то тебе куда как удобно! Но только знай: кончилось твое удобство. Отныне ты мне чужой. Я брезгливая.

— Сдурела! — Ромка рассердился. — Взаправду, что ль? Ты что? Схотела, чтоб я тута без бабы терпел? Дура стоеросовая: я, чай, мужик, без бабы у меня давно бы кровь загустилась да в мозги вдарила. Ты что, безграмотная? Сама небось не безгрешная. Не спрашиваю, потому деликатный человек. Может, ты со всей дивизией спала, кто тебя знает?

— Точно! — сказала Анфиса. — Спала. И не с дивизией. С армией. У меня мужиков полный кузовок был, от сержанта до генерала, не тебе чета мужики-то.

— Ну и хрен с ними, — великодушно сказал Ромка. — Прощаю! И ты не ломайся, не строй невинность. Я дом сберег...

— Спасибочко. Но на порог не пущу.

— Дура, я муж.

— Разведут.

— Потаскуха ты! — Ромка разозлился вконец. — Шурка у ей отрыжку вызывает, Шурка у ей грязная. Да Шурка, может...

— Заткнись! Ну! — скомандовала Анфиса. — Ты мне о Шурке не сказывай: я такую картину углядела — ввек не отплююсь. Иди, иди, не мешайся. — Она отвернулась, стала опять стирать.

Ромка поорал, погрозился, да и ушел. Фролов поглядел на Анфисины икры, на ее спину, на крутые ягодицы, устыдился своих мыслей и отправился в избу обедать — пить кипяток с сухарями. Из окна была видна Анфиса. Фролов сел к окну спиной, но недолго сидел так: поелозил на табуретке и опять обернулся лицом к окну. Анфиса стирала, тело ее ходило ходуном, на ногах обугрились икры. Хороша она была, и Фролов рассердился на себя самого: до чего ж он скотина, — еще не утих в нем теплый дождик от Настиной улыбки, а он уже воззрился на Анфису. Фролов допил кипяток, побрел к себе на склад, подальше от греха.

Дела у него на складе было не так уж много: он побеседовал с Солдаткой, сгрузил вновь поступившие порожние ящики и уже в сумерках направился домой.

В кино сходить бы, да в кино показывали старую картину; самогону можно было бы выпить, но и пить не очень хотелось. Пошел Фролов к клубу, на танцы, но и танцев сегодня не было: баянист загулял, а без баяниста что за танцы? Фролов посидел на бревне, поболтал ногами, позубоскалил с девками, потерся возле них, обхохотался, потравил баланду про войну, в общем, весело провел время и направился к себе на квартиру дальней дорогой, мимо Настиного дома. Хотелось ему хоть на дом ее посмотреть перед сном. Такие утешительные для сердца прогулки Фролов любил иногда совершать.

Он тихонечко вошел к ней во двор, заглянул в окошко, избрав такую позицию, чтоб его не было видно из дома. Но никого он там в комнате не углядел. Он ближе подсунулся к окну и увидел деда, сующего нитку в невидимую Фролову иголку. Смешно дед выглядел: далеко в стороны разведет руки, а потом медленно сближает и вдруг — бац! — резко выбросит руку с ниткой, будто стрельнет, но в цель-то не попадет и начнет все сначала. Фролов поискал по комнате глазами Настю, не нашел и пошел прочь. Но прежде чем уйти со двора, заглянул на всякий случай в курятник: может, там Настя? Но и там ее не оказалось. Он пошел к калитке и вдруг увидел ее возле сарая.

Она стояла, прислонившись к черным бревнам, и смотрела на Фролова рассеянным, непонятным взглядом, словно и на него смотрела и будто мимо. Фролов знал и не любил этот взгляд, который был направлен как бы вовнутрь ее, Настиной, души. В такие минуты от нее плыл холод, как от куска льда. Когда Фролов видел ее такой, ему казалось, что у нее горе. Но вроде не было у нее никакого горя, и жизнь ее, по наблюдениям Фролова, была не хуже и не печальнее, чем у других.

— О чем ты тоскуешь, Настя? — с печалью спросил Фролов и сам будто ощутил ту боль, которая, казалось ему, съедала сейчас Настю.

— Опять пришел! — устало сказала она. — Надоел ты мне, Серафим.

Нет, зла не было в ее голосе. Просто она всегда говорила то, что думала, не очень заботясь, ранят ее слова другого человека или нет. И Фролов не обиделся.

— Я уйду, прости, — сказал он мягко. — Но, может, пойдем погуляем? Чего стоишь-то неприкаянная? Стоит, ровно в омут собралась! Пойдем?

— А зачем?

— Как «зачем»? — удивился Фролов. — Чтоб веселее было. А ты одна и одна. Отчего ты одна? Есть подружки-то или нету их?

— Ты разве отдел кадров?

— Нет, не отдел кадров. — Фролов вздохнул: трудно так говорить, если другая душа заперта от тебя на замок и нет у этой души никакого желания открыться. — Просто любопытно мне: может, горе у тебя какое?

— Любопытство не порок, а большое свинство, — сказала Настя. — Иди своей дорогой, Серафим. Не звала тебя.

Фролов стоял совсем рядом, близко от нее, прямо возле его лица было ее лицо, — наклонись чуток, и можно поцеловать. С другой девахой он так бы и поступил, а эта... Иной эта была, эту он страшился. Он посмотрел на ее губы, почувствовал от волнения сухоту в горле, спросил глухо:

— А ежели я поцелую тебя, а, Настя?

— Какой скорый! — строго сказала она. — Не разрешаю.

Фролов мог бы ослушаться и поцеловать, но он не ослушался: он не то чтобы обиделся, но осерчал немного.

— Замуж тебе давно пора, детей рожать...

— Пора, — согласилась она. — Надоело одной мучиться...

— Вот и выходи за меня, — невесело усмехнулся он. — Вместе станем мучиться. Только какие такие у тебя мучения?

— А радости какие? Что я видела? Ничего. Одну войну, одно людское горе. Навек я, наверно, перепугана...

— Не выдумывай, отомрут твои страхи. Идем лучше гулять.

— Легкомысленности в тебе много, Серафим, вот чего, — сказала она и медленно пошла к избе.

«Чудное ты существо», — подумал Фролов и побрел домой. Но не напрямик, а вдоль реки, чтобы успокоиться от Настиной печали.

Красота была — красивая, как на картине. Небо в закате, с одной стороны розовое, с другой — синее, почти черное, вроде бы тучи несли грозу. Темнота только коснулась реки, но не пала еще, прикрыла прозрачной пленкой, а не сгустилась, и покуда было далеко видно, аж до того берега.

Кто-то плыл, пыхтел, отдувался. Без труда, с удовольствием плыл. Фролов узнал Анфису. И она его заприметила:

— Ты, солдат?

— Ну?

— Баранки гну! Куда насдобился? Прыгай купаться!

— Обойдусь, — сказал Фролов, но спустился к реке, стал дожидаться Анфису возле ее вещей. Она подплыла, велела Фролову отвернуться, оделась в кустах.

Потом сидела рядом с ним на валуне, отжимала волосы, восхищалась природой и купанием. Волосы у нее были длинные, густые, как лошадиная грива.

— Сберегла? — удивился Фролов.

— Сберегла, — ответила она радостно.

— Смех! Это же на фронте ферма по разводу автоматчиков.

— Кого?

— Ишь ты, не понимает... Ну, вошей...

Она усмехнулась:

— У нас они танкетками звались. Убереглась! Короткую стрижку не люблю. Что за баба без волос?

— Так разве ж ты баба?

— А кто ж я? Мужик?

— Солдат.

— Нутк все одно баба.

Она засмеялась. Тихо как-то засмеялась, томно, с потяготой. Фролов поглядел на ее голые колени. Круглые они были, гладкие, как яблоки. Он посидел, глядя в сторону, поднялся.

— Ладно, с боевым приветом!

— Куда ж? Отдохни, — сказала она. — Ты у меня теперь один тут земляк. Посиди.

— Надоело.

И пошел. Она догнала его.

Розовость уже ушла с неба, река охолодала, загустилась — вот-вот упадет темнота. Они шли, молчали. Фролов смущался, что Анфиса идет рядышком. Близко идет, локтем задевает.

Он отодвинулся.

— Фролов, — сказала она.

— Ну?

— Вопрос задам, ответишь?

— Загадки не загадывай, говори.

Она вскинула на него глаза, усмехнулась. Он ждал, когда ж она задаст свой вопрос, но она не задавала.

— Где ж вопрос-то? — спросил он.

— Раздумала.

И снова они шли молча. Так и до дому дошли.

— Э-эх, — сказала она у ворот, — уж точно так точно: всюду относительность.

— Опять ты с этой хреновиной, — рассердился Фролов, — брешет незнамо что! Слушать противно.

— Истина это, не хреновина, — сказала Анфиса назидательно. — Относительность всюду. Меж людьми, в природе...

— Не разводи агитацию. Не признаю я этого.

— То ж закон природы, чудо-юдо!

— Вот дает! Слышала звон. Сообрази сама, деревня: не может человек быть относительно другого человека. Нет такого закона.

Он махнул рукой, ушел к себе. Но Анфиса не отстала, последовала за ним, примостилась на табурете возле стола.

— Отчего бы это, Фролов? Раньше, до войны, я ни о чем таком не думала, а теперь все думаю, все рассуждаю? — спросила она.

— Разжужжалась, — досадливо проговорил он, снял сапоги, улегся, вскинул ноги на спинку кровати, чтоб кровь отлила, разгуделись они за день. — А что толку от твоих рассуждений? Три копейки им цена, твоим рассуждениям. А свою относительность ты вышиби из башки. Такой ерундовины можно напридумывать сколь угодно. Все живое объединения ищет, стадом ходит, друг к дружке жмется — коровы там, лошади, волки, лисы, любые птицы. И человек — тоже. Закон — чтоб люди вместе жили. Ясно? А ты «человек относительно другого человека».

Анфиса слушала его с ухмылкой, курила, облокотясь о стол, пускала дым в открытое окно.

— И таких я видала. Дите ты, Фролов. Люди-то от страха друг к дружке жмутся, а страх пройдет — и опять врозь.

— Не ври. — Фролов рассердился. — Не таков человек. Не переиначивай. Одно слово — баба, все переиначит.

— Чего ж это я переиначила? Ничего не переиначила. Относительность — закон природы. Старший лейтенант все знал, он зря не говорил, доказательность у него была.

— Интеллигент он, твой старший лейтенант.

— Ты его не позорь, слышь. — Анфиса обиделась. — Не знал его, не обзывай.

— Больно нужно обзывать. И без знакомства чую, каков у него запах, коли такие речи толкал. Не разбирался он в политике, твой старший лейтенант, вот что я тебе скажу.

— Это еще почему?

— А потому — не кумекал, что к чему. Таких разных законов знаешь сколь можно напридумывать? Вагон и маленькую тележку.

— Эк, какой ты веселый! А ну напридумай!

— Пожалуйста. Да что я? Были на свете всякие разные законники. Вот, к примеру, Гитлер-собака тоже решил новый закон природы открыть: дескать, среди людей одни — господа, другие — рабы. Господа командуют, рабам даже шевелить мозгами воспрещено. Фондерпшик из этого закона природы получился. Может, кто и хотел бы отделить человека от человека, но настоящий закон тянет их друг к дружке. Ни войной, ни какой хреновиной не разделишь! Ясно, голова садовая? Потому и у Гитлера не получилось, чтоб, значит, люди и думать не смели. А как это — не думать? Человек, конечно, слаб телом, а вот духом посильнее слона. Его можно искровенить, руки-ноги отсечь, в концлагерь запереть, на коленки даже поставить, а свою собственную думу думать никак нельзя воспретить. И на коленках он что пожелает, то и будет думать. Вроде бы и покорился телом, а мозгами — все свое колесо крутит. Поклоны бьет, а колесо крутит... Вот он, закон природы, настоящий-то. Оттого-то люди шагают и шагают вперед, с самого изначала идут и идут.

— Наговорил ты, Фролов, аж голова распухла, — устало сказала Анфиса. — И все ж, что ни толкуй, человек супротив другого относителен.

Фролов даже крякнул, побагровел от злости:

— Эка дура!

— Не дура, Фролов, — печально сказала она. — Как же не относителен? Ты вот про законы распелся, в облака улетел, а я гляжу на тебя да другое думаю.

— Что ж ты такое думаешь?

— А то: спустился бы ты, дурак-дурачина, на землю да меня бы пожалел, вот Ромка и я, разве не относительность?

Фролов подумал, кивнул:

— В этом деле, что ж, соглашусь, относительность. Однако ж мечта не всегда сбывается. На то она и мечта, будто сон нездешний.

— Вот видишь, — значит, я права. — Анфиса засмеялась с превосходством. — Эх ты, законник. Ну, ну, спокойной ночи.

И ушла. Фролов поворочался на кровати с боку на бок, потом поднялся, схватил двумя пальцами из горшка с цветком Анфисин окурок, выбросил его за окно, да подальше, к забору, чтоб и духом ее мужицким тут не пахло. «Баба, баба — окромя ляжек, ничего бабьего и нету...»

Утром Фролов не сам проснулся, его разбудил крик в соседском дворе. Орал пьяный Ромка, — может, с самого ранья нализался или, наоборот, с вечера не просыхал. Он ломился в избу, кричал, что Анфиса не имеет никакого права выгонять мужа на улицу, что половина дома принадлежит ему. Дверь открылась, и на порог вышла разъяренная Анфиса в синей ночной рубашке, босая, всклокоченная. Она не кричала, она, уперев руки в бока, молча глядела на Ромку, но так глядела, что он оробел, попятился назад.

— Не видать тебе моей избы как своих ушей, — сказала Анфиса. — Ишь, умник, удумал чего. Ступай проспись.

— Ты кто такая? Кто ты такая, спрашиваю, чтобы указывать? Тьфу! Вот ты кто. Пустое место. Гляди-ка, героиня какая фронтовая! Половина избы моя. Тут хочу жить. В своем дому!

— Нету здесь твоего дома. Ни половины нету, ни четверти. Моего деда изба, а ты с какого боку? Иди к Шурке квартируй.

— Не указывай! — заорал Ромка. — Не пустишь по-доброму, судом высужу. Указывает! Я дом берег, покуда ты с солдатней путалась.

— Что? — Анфиса ринулась на него.

Он отскочил, увидел прислоненные к курятнику вилы, схватил их и, взвизгнув, с перекошенным лицом пошел на Анфису. Она метнулась обратно, но дверь в избу была закрыта. Не вовнутрь открывалась, а сюда, наружу, — чтоб открыть, надо было хоть на секунду повернуться к Ромке спиной, но этой секунды у Анфисы не было: Роман шел пригнувшись, держа наперевес вилы. Анфиса прижималась спиной к двери.

Фролов понял, что Анфисино дело — табак, и сиганул во двор в одних трусах. Но Роман уже поднял вилы. Вот оно, мгновение, — со всей силой он бросит их сейчас в Анфису, пригвоздит ее к двери!

— Ну, бей, гад, бей! — крикнула она и пошла навстречу острым зубьям.

— Убью, все одно убью! — завопил протрезвевший Ромка, откинул вилы и почти рухнул на ступени крыльца.

Анфиса, закрыв глаза, стояла над ним.

— Сопля, — наконец, отдышавшись, глухо сказала она. — Баба!

И ушла в избу. Фролов перелез через плетень, подобрал вилы и упрятал их на всякий случай подальше в сарай. Роман глядел на него невидящими глазами, трясся словно в ознобе.

— Эй, Фролов, — крикнула в окно Анфиса, — пощупай: чай, мокрые у него штаны?

Роман, оживший вдруг, как от удара плетью, вскочил. Однако Фролов удержал его.

— Я ей, гадюке, покажу, покажу, — бормотал Ромка, вырываясь из фроловских рук.

— Отпусти его, — сказала Анфиса.

Она вышла на крыльцо. Уже одетая, с вещмешком.

— Ну показывай! Все только обещаешь, а показу никакого нету. Прощай, гражданин хороший, Ушла я. Бери избу, владей, царствуй. Черт с ней! Люди на фронте жизни теряли, а это... барахло это, да залейся ты тут, подавись. Все равно опоганенное место. Руки-ноги есть, наживу...

— Уймись, Анфиса, — жалко сказал Ромка. — Смирись.

— А что ж я? Я смирилась. По-твоему получилось, даже с прибытком, всю избу тебе оставляю. Радуйся...

Она ушла.

Анфиса сняла комнату недалеко от фабрики, стала жить самостоятельно. И на работу оформилась в красильный цех. Ромка снова царил в своем доме один. Но царствие его на этот раз было скучное, унылое. Бабы к нему не ходили. И напивался редко. А когда напивался, то бродил по двору, пел тоскливым голосом: «Умирать нам рановато, есть у нас еще дома дела». Иногда по вечерам посещал Фролова, курил, вздыхал, молчал.

У Фролова жизнь текла без особых происшествий и перемен, если не считать, что последнее время ему немало хлопот доставляла Солдатка. Наступил у нее деликатный период: чуть недоглядел Фролов, пропала Солдатка, пошла искать по окрестностям себе пару. Это закон жизни гнал ее, ибо предназначение всего живущего — в определенное время производить себе подобных. Но пары не было, и Солдатка томилась в желании материнства. Однажды он искал ее два дня. Нашел за десять километров от поселка, в заброшенной колхозной конюшне, где давно выветрился конский запах. Война не только людей посекла, но повырубила и лошадиное племя. Другой раз Фролов разыскал ее в компании старого фабричного мерина в овсах.

— Глупое ты существо, — говорил Фролов, ведя ее домой, — нету в нашем районе тебе жениха, не ищи. Зачем зазря страдать, мучиться? Нету, и все, осознай, одинокая.

Солдатка слушала его, потряхивала головой. Нет ничего скучнее, как слушать нотации, и нет ничего бесполезнее, как читать нотации, — ей надоедали фроловские назидания, она толкала его мордой в спину, упрекая и заигрывая.

— Не балуй, — говорил Фролов, — старая ведь, а ведешь себя как несмышленыш.

И с добродушной укоризной смотрел на нее. Он никогда не выдерживал ее взгляда. Совестливо ему отчего-то вдруг становилось, словно глядел не в глаза зверя, существа безразумного, а в зрачки мудрой твари, страдающей и все понимающей. Фролов был убежден, что лошадь хоть и не человек, но и не зверь, что она видит всю твою хорошесть и плохость, и потому-то, наверно, он безотчетно, без сознательного какого-то намерения вроде бы даже заискивал перед Солдаткой.

Он уважал ее и знал, что Солдатка, несмотря на то что имеет о нем какое-то свое нелестное мнение, тоже уважает его. Фролов не понимал, откуда у животного это чисто людское уважение, чувство, которым обладает совсем не каждый человек, ибо у некоторых как начинается, так и кончается все с уважения к себе одному.

Фролову приятно было иногда порассуждать с самим собой о том, что для установления на земле порядка надо не так уж и много — научиться людям в первую очередь уважать, понимать друг дружку. Тогда не будет ни корысти, ни обмана, не будет драк, убийств, а главное, исчезнут — пропади они пропадом! — войны. Не таким уж пустым человеком был Фролов, чтобы не понять наивность этих размышлений. Но, размышляя в этом направлении, он мягчел душой, словно рассказывал детишкам сказку с хорошим концом. Так уж устроен русский человек: все сказки, сочиненные им, хорошо кончаются. Хороший конец всегда видится русскому человеку. Что б там ни было, а хороший конец — всякому русскому делу венец...

Раз, а то и два раза в месяц Фролову приходилось мотаться в райцентр, вышибать кое-какой материал. До райцентра было не так уж близко, но, впрочем, и не далеко — три часа на поезде или на машине.

Райцентр был невелик — пыльный городишко, мало отличавшийся от поселка, где жил Фролов. Но в райцентре имелось то, что по штату не положено было иметь в поселке, — начальство, которое оделяло фроловский склад своей милостью или немилостью. Иногда весь успех фроловского предприятия зависел от настроения не главного, а второстепенного лица. Второстепенное лицо порою сильнее наивысшего начальника.

Человек, заправлявший материальными складами, был худ, с сиплым голосом, в синем замасленном френче. При разговоре ковырял спичкой в зубах и называл Фролова на «ты». Фролов же был чудак: он недолюбливал, когда его называли на «ты» люди, которым он не мог ответить так же в силу своего подчиненного положения.

Второстепенному лицу, чтобы его задобрить, следовало улыбаться, осведомляться о здоровье деток, жены. Не мешало бы в каждый приезд раздавить с ним полбанки и потравить баланду. Фролов с большим удовольствием сделал бы это, но не делал, потому что не умел, мешала этому фронтовая школа, а там наука одна — не лги, криводушием смерть не обойдешь.

Оттого-то, наверно, второстепенное лицо и не любило Фролова, поигрывало с ним в кошки-мышки, направляло к третьестепенному лицу, а третьестепенное спускало еще дальше. В конце концов Фролов получал свое, но тратил сил, терпения и нервов гораздо больше, чем тратили некоторые другие, кто был и дипломатом и стратегом. Солдат должен быть стратегом. На фронте Фролов был стратегом, но в мирной жизни его военная стратегия давала осечку.

Однажды, выйдя в прескверном настроении от четырехстепенного лица, Фролов, к удивлению своему, повстречался с Настей. Увидеть тут Настю — все равно что луну средь бела дня.

Она, как выяснил Фролов, приезжала в финансовый отдел, уже успела сделать все свои дела и была свободна. Фролов прошелся с ней по улице и, поскольку было обеденное время, а до поезда несколько часов, пригласил Настю посидеть в ресторане, открытом недавно на вокзале. Настя испугалась и даже обиделась, когда Фролов ее пригласил: она никогда не бывала в ресторанах и вообще она не из тех, кто ходит с мужчинами по таким местам. Фролов объяснил ей, что ничего зазорного в этом нет, что посидеть в ресторане имеет право любой человек, любого пола, и тут нельзя усмотреть никакой для него компрометации. Настя стояла на своем, но Фролов заметил, что она колеблется, и усилил натиск. Голод не тетка, не пошла бы Настя в ресторан, если бы была сыта, но она была очень голодна: рано утром схватила кусок хлеба и ничего с той поры не ела. Настин голод стал фроловским союзником, и вдвоем с этим союзником он сокрушил ее сопротивление.

Фролов побывал в заграницах и видел первоклассные пищеблоки — шик, блеск, чистота, порядок, даже кухней не пахнет, и продукты по запаху свежие. Помещение же, куда он вошел с Настей, было похоже на жесткий вагон для курящих пассажиров. Внутренне Фролов заскорбел, боясь, что Настя не захочет тут пребывать, но она, очевидно, была все же заворожена словом «ресторан» и не приметила ни сальных скатертей, ни дыма, ни запаха кухни. Слово «ресторан» звучало для нее таинственно, в нем было обещание беспорочного порока, разрешение куснуть запретного яблока из библейского рая, где когда-то проживали Адам и Ева.

Фролов повел Настю к столику подальше от дверей, чтоб сквозняка не было, чтоб имелось некоторое уединение. Ассортимент был невелик, как в столовке, только одна разница — без карточек и все в тройной цене.

Заказали триста граммов водочки, котлетки с макаронами, бутылочку фруктовой воды, восемь штучек шоколадных конфеток и всю норму хлеба, какую только можно было взять на двоих, чтобы остатки увезти для Настиного деда: Настя так попросила. Эго стоило бешеных денег, но Фролов, к счастью, захватил кое-какую монету, рассчитывая приглядеть себе в райцентре гражданское пальто.

Патефон играл песни артистки Клавдии Шульженко. «Синий платочек» и разные другие. В дыму маячили пьяные. Настя сидела спрятав под стол руки, смиренно опустив глаза: стеснялась.

Фролов пододвинул ей котлетки, спросил:

— С горчицей уважаешь или так?

— С горчицей, — ответила Настя и покраснела отчего-то: никак она не могла отойти от своего смущения.

— Не робей, — сказал Фролов, — где наша не пропадала!— И положил на край ее тарелки ложечку горчицы — он умел, оказывается, ухаживать, — а затем разлил водку.

— Вообще-то я не пью, — неуверенно сказала Настя, — но раз такое дело...

— Вот именно! — воскликнул Фролов. — Раз такое дело... — И торопливо, чтобы не дать Насте времени для колебаний, чокнулся.

Они выпили.

Водка была ядреная, страшенная какая-то была, словно ее гнали из змеиного яда, она сразу окрутила туманом даже привычные ко всякому зелью фроловские мозги, а Настю на какое-то мгновение совсем оглоушила. Настя несколько минут приходила в себя, беспредметно смеясь, забыв о недавнем смущении. Фролов уговорил ее закусить котлеткой, и, закусив, она огляделась вокруг, сказала одобрительно:

— А тут очень даже неплохо...

— Ага, — согласился Фролов, осторожно пододвигая ей и свою порцию котлет.

— А сам-то? — спросила она.

— Кушай, я сыт, Можно еще заказать. Кушай, не стесняйся.

— Я не стесняюсь, я чуть-чуть вот отломлю, а больше не буду... Правда, Серафим, тут очень даже хорошо. А картин-то! Как в музее! Вот ту картину я очень люблю, исключительная... — Настя показала пальчиком в дальний угол, где висела картина, изображающая медведей в лесу.

— Да, замечательная, — подтвердил Фролов.

— А как фамилия художника, знаешь? — спросила Настя.

Фролов знал фамилию художника, но, чтобы доставить Насте приятное, ответил, что не имеет понятия.

— Шишкин! — радостно сообщила Настя.

— Точно! — сказал Фролов. — Вспомнил! У этого художника много про природу.

— Люблю про природу, — сказала Настя. — На рынке как-то продавал один про природу: речка, кувшинки. И рама красивая. Я б купила, да дорого просил.

— За красоту не жалко! Деньги, ведь они что? Голуби, улетят, а красота останется.

— Ага! Я никогда за красоту не жалею. Нельзя же в убогости жить. Коврик купила, знаешь, такой вышитый, заграничный: оправа, значит, олени бегут, слева — замок на горе стоит, а сзади — небо с птицами. Красота, ну не сказать!

— У немцев такие ковры в каждом доме навешаны, — сказал Фролов. — Веришь ли, в спальне, в прихожей, а то и на пол ложат.

— Такую прелесть на пол? — удивилась Настя.

— А им что? Богато живут. У них, понимаешь, что главное? Внешность. Насчет внешнего не придерешься — шик, блеск! Удивление берет! Аккуратненько, чистенько, надраено, выскоблено. А вот с внутренним содержанием плоховато, сплошной компот, мозги набекрень! Это ж надо, как Гитлер их облапошил со своим фашизмом...

Они вели беседу, радуясь, что разговор тек легко и без принуждения, не глупый какой-нибудь, а с умственным уклоном. Фролов говорил, а сам любовался Настей, ее улыбкой, ее мизинчиком, который она оттопыривала, когда кушала, словно настоящая городская женщина. Он был счастлив, что сидит возле своей жар-птицы, ощущает благосклонность в ее взоре, смотрит, как она жует шоколадку. Впервые за все время их знакомства в Настиных глазах проснулся интерес к нему. А ощущение приниженности, какое Фролов испытывал обычно возле нее, на этот раз не посещало его, наоборот, он даже чувствовал некое превосходство, ибо видел полмира, полземли.

Он разлил остатки водки, сказал:

— Насть?

— Ну?

— Сегодня ты мне очень нравишься. А то одна печаль у тебя на уме. Вроде жизни не радуешься.

— Опять ты за свое, — сказала Настя. — Никакой печали нет у меня. А жизни чего радоваться? Тебе, может, весело жить, а мне — не очень. Смыслу нет в такой жизни.

— Как так нету? — удивился Фролов.

— А так, нету, и все! Зачем люди суетятся, будто муравьи, ежели в один распрекрасный день война все изничтожит?

Фролов опечалился.

— Напридумала ты все. Никакой войны больше не будет, эта последняя была. А ежели и будет, так что ж, сидеть, дрожать от страха? Ну ее! Ерундовина! Давай лучше выпьем.

— Давай! — без колебаний согласилась Настя.

Они выпили, посмотрели друг на друга. Фролов расхрабрился, сказал:

— Я, Насть, на следующей неделе снова сюда вернусь. Вот вместе бы, а? Опять посидели бы?

— Ишь какой! — кокетливо сказала она. — Понравилось?

— Угу, — признался он. — Ну как?

— Видно будет... Забалуешь еще тебя... А может, мне наладиться балансовый отчет свезти?

— Ага, наладься. Делов у меня, можно сказать, никаких. Выпишу кровельное железо, и целый день гуляй до упаду. Ну как?

— Я еще погляжу, как вы себя вести будете. — Настя погрозила ему пальчиком и засмеялась. Она так на него посмотрела, что у Фролова на миг дыхание сперло от радости. Она была красива, он любил ее, как никогда, неземной любовью любил. Она засмеялась, и он засмеялся, глупея от восторга. И позвал официанта, велел принести плитку шоколада «Золотой ярлык».

— Серафим!

— Ага.

— Я к тебе просьбу имею. Исполнишь?

— Конечно, все, что захочешь, — сказал он.

— У нас крыша сгнила, вся как есть оборжавела. Дожди начнутся, зальет. Ты про железо помянул. Мне бы листа два завез, а?

Фролов отвел глаза, он удивился такой просьбе.

— Ты это взаправду? — кисло спросил он.

— Ну да, взаправду, — ответила Настя с радостным простодушием, которое всегда обезволивало Фролова. — Весной знаешь сколько натекло? Дед залатал, да надолго ль его залаты? Листа два, нам больше и не надо. Ну, завезешь?

Фролов очень хотел ей угодить. Всей душой он стремился ей угодить, чтобы упрочить начавшееся между ними согласие. Однако он не мог этого сделать даже ради ее любви.

— Не могу, — виновато сказал он. — Было б мое, с пребольшим удовольствием. А так — нет, не могу. Извини.

Она смотрела на него с искренним удивлением, не понимая, шутит он или нет.

— Неужто пожалел? А сказал — что пожелаю,

— Не мое ж, пойми.

Но она не поняла.

— А говоришь «люблю», — сказала она почти с презрением. — Все вы на одну колодку. В словах ваша любовь. А еще желал, чтоб и я тебя полюбила.

— Разве ж в любви главное — корысть? — с тоской спросил Фролов. — Уж коли корысть объявилась, какая тут, понимаешь, любовь. В жизни я ничего чужого не уворовал.

— Какое такое тут воровство? Два листа, а разговору... Не хочешь, так и скажи. По-твоему рассуждать, так и я воровка. Намедни ведерко угля из бани домой снесла. Когда надо, ношу, по надобности. — Она смотрела на него с превосходством, веря в неотразимость своих доводов. — Что ж, выходит, я воровка?

Она засмеялась с вызовом. Но Фролов не принял ее смех, нахмурился, посопел и сказал тихо:

— Выходит, что так...

Настя не ждала этого, она была убеждена в своей правоте. Как же иначе жить, ведь такова жизнь, и иначе не проживешь. Фролов словно ударил ее. Она покраснела, слезы выступили на глазах. Сидела, моргала, испуганно и жалко смотря на Фролова.

— Спасибочко! — наконец воскликнула она. — Век будем помнить ваше угощение, не забудем. Поищите себе чистенькую, не воровку!

И гордой походкой направилась к выходу. Возможно, у нее была мысль, что Фролов окликнет ее, ибо при таком сильном возмущении она немножко медленно шла. Но Фролов, хотя ему и очень было ее жалко, не окликнул.

Он заказал еще сто пятьдесят граммов водки. Опрокинул их одним дыхом, собрал со стола остатки хлеба, конфеты, завернул все в газету и пошел на улицу, внешне, для всех посторонних, улыбаясь, а внутренне страдая и плача как дитя.

Отчего он плакал внутренне? Не оттого, что пьян был или жалел, что обидел Настю. Нет, не только поэтому. Он оттого внутренне плакал и страдал, что вдруг сделал для себя открытие.

Боже ж ты мой, подумал Фролов, а ведь нету никаких жар-птиц! Туман! Люди навыдумывали жар-птиц себе в утешение и для успокоения малых детишек. Нету! Обман зрения, туманность, мечта, и боле ничего! Нельзя ведь жить с порожним сердцем, вот и придумали отвлечение, натолкали в душу, будто в пустую торбу, разных игрушек. Кто что: один — бабу, другой — деньги, третий — власть, хоть чуток, а возвыситься над знакомым, А главное-то не это. Не это главное — не богатство, не власть, не баба, главное-то ведь в другом. Жар-птица улететь может, а главное всегда с человеком останется...

Но что такое главное, в чем оно, Фролов не знал, он знал только, что в другом, не в ублажении себя…

Настю Фролов не решился разыскивать, он даже не знал, поездом она поехала или ухватила на бетонке попутную машину.

Он ехал поездом. Народу было тьма. Поначалу все бросились расхватывать места, расталкивая друг друга, детишек мяли, ругались, а потом, когда поезд тронулся, утолклись, словно крупа в горшке: было вроде с верхом, а растрясло — и уместилось, можно еще досыпать.

Душно было, хоть и сквознячок устроили и окошки пооткрывали. Воздух постепенно стал густеть, и скоро уж ядрено запахло, как в солдатском блиндаже. Фролов никогда не брезговал этим запахом, живой ведь запах, человеком пахло, а сейчас тем более не обращал ни на что внимания: уж очень не по себе ему было от ссоры с Настей. И печально, и горько, и обидно. Он жалел себя, свою столь неудачную в любви судьбу, но и Настю тоже жалел, рисуя в воображении, как она горюет сейчас в одиночестве.

Вагон стучал колесами, гудел паровоз, мелькали телеграфные провода — долгой, длинной казалась Фролову эта не такая уж дальняя трехчасовая дорога. Он думал свои печальные мысли, слушая и не слушая разговоры соседей, видя и не видя все, что происходит в вагоне.

Рядом с ним сидел дед с бороденкой, а напротив — бабка. Оба сухонькие, оба крепенькие, как прутья с предзимней осинки, гни — не уломаешь. Дед на бабку глядел, бабка— на деда, ни словечка не говорили, сидели да глядели, глаза растопырив. Потом им надоело друг в дружку, как в зеркало, глядеться, и дед завел разговор на тихом шепоте:

— Дунь, ты ж не постарела, удивительное дело.

— Ну, будя! — сказала польщенная бабка.

— Истинный бог, может, самую малость. Точь-в-точь как была, оттого я и признал тебя враз...

— А ты, Васенька, уж совсем обсолиднел, — ласково сказала бабка, — был-то на Иоанна Крестителя схож, а ныне-то ну вылитый Николай-угодник, чудотворец,

— Э-эх, — крякнул дед, — с нашей-то встречи сорок годков, почитай, прокатилось, а то б я тебе показал Миколу-чудотворца. — Он нагнулся к ней еще ниже и сказал уж совсем еле слышно: — Я и ноне не такой инвалид!

Бабка зыркнула глазами по сторонам, погрозила кулачком и отвернулась.

В вагон вошел мужичок в шинели, на деревянной ноге, весело крикнул:

— Дорогие братья и сестры, войдите в мое положение! Все я могу, что схотите, одного не могу — бросить пить. Стыдно мне перед вами, дорогие братья и сестры, плохой я человек, алкоголик несчастный, изверг рода человеческого. Не презирайте меня, поскольку я сам себя презираю, а подайте бедному солдатику-пропойце на опохмелку.

Все засмеялись и дружно стали бросать ему в кепку деньги. Фролов дал ему мелочь, не считая. На какой-то остановке в вагон ввалилась ватага ребятишек — грязные, оборванные, и возле них женщина с потерявшим возраст лицом — то ли молода она, то ли уже в годах, не поймешь. Сказала:

— Люди добрые, помогите погорельцам, — и пустила детей собирать по вагону копеечки, сама же присела в проходе на мешок, аккурат у фроловской скамьи, вздохнула:— Вот и едем, вот и едем, а когда еще доедем.

— Далеко ли? — спросила старуха.

— Еще далече. На Волгу-матушку. В город Чебоксары.

— Это что еще за город такой мудреный?

— Чувашский город, — пояснила она, — мы не русские, мы чуваши. На белорусской земле жили, сиротами остались, от Гитлера проклятого натерпелись, а тут вот и новое горюшко изведали: погорели...

Ребята принесли в потных ладонях деньги, отдали ей. Она увязала их в платок, спрятала под платье, где-то меж высоких своих грудей.

— Батюшки родимые, — вдруг вскрикнула она, — а Сашенька где ж? Ой, Сашенька пропал...

— Да и не пропал он вовсе, — сказала девочка лет восьми с хитреньким личиком. — Вон он в тамбуре, папиросу курит.

И действительно: в тамбуре тоненький, желтоголовый, как подсолнух, мальчишка тянул папиросу. Женщина бросилась к нему, вырвала изо рта папиросу, впихнула за шиворот в вагон. Из-за мешка, на котором она только что сидела, высунулся мужичок с ноготок. На маленькой, с кулачок, его головенке болталась огромная кепка. Из носа текла длинная белая струйка. Мужичок утер ладонью эту струйку, сказал ворчливо:

— Ябеда ты, Татка. Я вот сказу, как ты с Колькой селовалась.

Вокруг засмеялись. Фролов спросил:

— Сколько их там у тебя?

— Мой-то один, — ответила женщина. — Мой вот он!

— Угу, это я мамкин, — сказал мужичок с ноготок,

— А этим я тетка, сестры моей детишки, сироты. Да и наш на войне сгинул. Нету у нас никого на всем свете, одинокие.

Фролов вспомнил про хлеб, про шоколад, замотанные в газету, размотал сверток, разделил поровну. И женщине тоже дал долечку шоколадную. Она не стала есть, увернула в бумажку.

Наконец Фролову подошло время выходить. В проходе вдруг стало тесно, колготно, все задвигались, зашумели: объявились контролеры, искали безбилетников. Фролов сунул им свой билет, пролез в тамбур и задохнулся: в тамбуре соседнего вагона сквозь дыру в двери он увидел Настю. Она тоже увидела его, отвернулась и стала протискиваться в сторону от фроловских глаз.

Поезд медленно полз мимо знакомых изб, мимо мест, с которыми Фролов не то чтобы породнился, но к которым привык. Вот промелькнул Настин дом (там во дворе болталась на веревке, как флаг, синяя какая-то тряпка), промелькнул и исчез, а Фролов уже вспоминал день своего приезда в поселок, вспоминал, как из такого же тесного тамбура глядел на этот дом, как прыгнул на ходу, царапая лицо о жесткую траву, прыгнул, чтобы не расставаться со своей мечтой. Он вспомнил это, и ему стало одиноко, тревожно от неотвратимой мысли, что хил он душой, что не хватит у него ни сил, ни желания отлепиться от той, которую посчитал своею жар-птицей. Ум ему говорит одно: «Отлепись, парнище, не по тебе эта мамзель!» — а сердце вещает иное, оно млеет, как кусок сахара в кипятке.

Нет, Фролов не считал себя виноватым перед Настей, но все же, увидев, как, одинокая, обиженная, слишком уж гордая, она торопливо пошла от станции, будто спешила поскорее укрыться от фроловских глаз, он не то чтобы ощутил вину перед нею, но снова пожалел ее. И наверно, увязался бы вслед. Но, слава богу, не увязался по одной случайности, тем самым благодаря этой случайности невольно показал твердость характера, которой в нем, в общем-то, сейчас не было.

А случайность состояла в том, что увидел, как контролеры высаживают из вагона всю компанию, направляющуюся в чувашский город Чебоксары. Ребятишки один за другим покорно вываливались на перрон; видимо, уже привыкли к такой процедуре, не плакали, не сердились, а даже смеялись, будто играли в веселую игру. Это контролеры сердились — два мужика в черных шинелях. А чего, собственно, сердились, и сами небось не знали. Последним вывалился из тамбура мужичок с ноготок, и тут же загудел паровоз, поезд дернулся, залязгал буферами и поехал своей дорогой, дымя черным дымом, как на детских рисунках.

— Привет! — сказал Фролов. — Приехали?

— Угу, — ответил мужичок с ноготок и залихватски плюнул через плечо.

— Ловко, — похвалил Фролов. — Долго учился?

— Угу.

— А меня научишь?

— Угу.

— Звать-то как?

— Кого? — спросил мужичок с ноготок.

— Тебя.

— Меня? А меня — Сенха.

— Как?

— Сенха.

— Вон оно как! Хорошее имя. Значит, будем знакомы, Сенька?

— Не. Сенха. А не Сенка.

— Запутал ты меня. Женька, что ли?

— Угу. — Женька засунул мизинец, весь, сколько возможно, в нос. — А ее — Татка. Татка-лопатка, сопливая сопатка!

— Научись сначала говорить, — сказала Татка. — Вот я скажу, как ты пятак утаил.

— Я тебе сказу! — Женька погрозил ей кулачком.

Фролов увидел, как устраивает под навесом мешок их тетка, вспомнил, что до завтрашнего утра уже не будет никакого поезда, и в голову ему пришла счастливая мысль позвать их всех к себе. Пусть отдохнут, обмоются, пусть ночуют, место всем найдется. И им будет хорошо, и ему, Фролову, неплохо: отвлечется от своей тоски. То, что это была мысль счастливая, Фролов, конечно, не сразу понял, а только потом, позже, ночью понял.

Когда он привел их к себе, уже сумерки спускались, а пока ужинали (Фролов открыл последнюю банку свиной тушенки, спрятанную про запас), пока умывались да стелились, и совсем наступила темнота. Он уложил кого куда: кого к бабке, на ее дырявые перины, кого на печь, кого на свою постель, а сам улегся на полу, по-солдатски: на шинельку, шинелькой же прикрывшись, шинельку под голову положив.

Спал Фролов, по обыкновению, крепко, не просыпаясь, а проснулся на раннем рассвете и лежал в полутьме, в полудреме, слушая, как дышат, посапывают его гости.

С кровати сполз Женька, шатаясь, не открывая глаз, держась за стену, побрел к выходу. Он поскуливал тихо, будто щенок: томила малая нужда. Фролов обхватил его за худые, хрупкие плечи и вывел на крыльцо.

Женька писал, а Фролов поддерживал его, чтоб не упал в полусне. Струйка, которую испускал из себя Женька, ударялась обо что-то металлическое — о старую лопату, наверно, — и звенела тихо и нежно, как пуля в полете.

— Ну, все? — спросил Фролов, не услышав более звона струи.

Женька простонал что-то в ответ и привалился к Фролову теплым, разомлевшим тельцем. Фролов поднял его, понес в избу. Женька лежал на руках Фролова, запрокинув голову; нога его свисала и болталась. Пахло от Женьки потом, теплом и еще чем-то — то ли молоком, то ли хлебом или нагретой землей, а может, деревом, раскрывшим первые листья. Фролов не мог понять, чем это так хорошо пахнет от Женьки, только чувствовал и знал, что чем-то первозданным, святым. Он поцеловал маленькое, теплое, святое Женькино тельце, в шейку поцеловал и уложил его в постель: пусть досматривает сны.

А сам вышел на крыльцо и сел там, привалившись к двери, глядя на светлеющее небо. Вот тут-то и подумал Фролов, что из всех счастливых мыслей, которые когда-либо настигали его, самой счастливой была мысль позвать к себе этих ребятишек.

Вообще время от времени надо прикасаться к чему-то святому, к чему-то незащищенному, беспомощному. И не только для того, чтобы почувствовать свою слабость, но и для того, чтобы вспомнить о собственной силе. Ощущая свою слабость, человек добреет, а доброта — сила сердца.

Так, сидя на крыльце, привалившись к двери, Фролов подремал немного, очнулся от петушиного крика, закурил, стал слушать далекие паровозные гудки. Вот странность какая: по всей окружности на пятьдесят, а то и более километров не было ночью никаких паровозов, а гудки все равно откуда-то неслись и томили своим зовом. Железная дорога, даже пустая, издавала привычные звуки и жила, лишенная жизни. Этот таинственный предрассветный зов железной дороги, рождающийся неизвестно откуда, так, из ничего, из пустоты, был особенно завлекателен и призывен.

Через несколько часов, в десять тридцать по расписанию, примчится настоящий поезд, увезет фроловских гостей, и дым над паровозом станет похож на траурный черный флаг. Они уедут, а он, Фролов, останется тут вымаливать Настину любовь. И по-прежнему будет жить в одиночестве, в непризнании, необласканным, неухоженным. Нет, все ж таки нельзя, чтобы человек держал на привязи другого, как собаку, без всякой надобности! Неверно в этом отношении устроен мир. Может, Фролову хочется тоже уехать куда-нибудь, но он сидит в этом поселке и ждет, все ждет чего-то. Будто чуда. А чудес не бывает.

Фролов пожалел себя, рассердился на себя, растоптал окурок и пошел на речку ловить рыбу.

Пока спали его гости, он все успел: наловил карасей, накопал в бабкином огороде картошку, разжег посреди двора летнюю печку-времянку.

Помогать ему выбрался из избы желтоголовый Сашка, обмыл картошку, натаскал чурок для растопки и попросил:

— Дал бы курнуть, дядь.

— Нашелся куряка! Молоко не обсохло.

— Обсохло, я давно курю. Меня уж не перевоспитаешь. Я самогон даже пил. Но самогон — дрянь дело, противно. А курево — пользительно. Дай!

Фролов вздохнул, бросил ему кисет.

— Ты танкист, дядь? — спросил Сашка.

— Нет. Почему? Пехота.

— Царица полей! — не очень уважительно сказал Сашка. — А мой батяня танкистом был. В танке сгорел. Ты видал, как танки горят?

— Я все видал, — ответил Фролов.

— Я тоже, — сказал Сашка. — Как стог сена, — ух!— полыхают. Только дым черный словно деготь. Страхота! У тебя есть дети?

— Нету.

— Чего ж так?

— Не женился.

— Женись, — посоветовал Сашка, — плохо одному, без бабы.

— Женюсь, — пообещал Фролов.

Сашка затянулся, выпустил дым и, подумав, сказал таким тоном, словно был очень озабочен фроловской судьбой:

— Ты на нашей тетке Марусе женись, она хозяйственная.

На крыльце кто-то засмеялся. Фролов обернулся, увидел тетку Марусю и смутился.

— Сосватал? — весело спросила она.

Фролов не то чтобы не узнавал в ней вчерашнюю усталую, измотанную женщину, потерявшую возраст, а удивлялся ее молодости и даже прелести, отчего-то не замеченной им накануне. У нее были черные, глубокие глаза, пухлые губы и упругие щеки с пушком на скулах.

«А что? — подумал Фролов, отведя глаза от ее лица. — Запросто мог бы жениться. Прокормил бы и ее, и ребятишек, всю ораву. Чай, не без рук, не без ног и умственно не отсталый!»

Она нравилась ему. Вот она ловко умыла ребят у колодца, сама умылась и забелела лицом, а глазами зачернела еще ярче и стала совсем хороша.

Пока детишки уминали карасей и картошку, Фролов побежал за хлебом. Булочная далеко была, одна автобусная остановка, почти километр. Он сумел без очереди отовариться за три дня, чтоб гости его не голодали в дороге, прихватил конфет — карамельки с повидловой начинкой — и когда вернулся, была самая пора отправляться на станцию.

И грустно ему сразу стало, сердце защемило так, словно он провожал в безвозвратную дорогу близкую родню, свою кровь. Они посидели перед дорогой, помолчали, все как положено, и тронулись. Вышли за ворота, пошли гурьбой по улице, и тут вдруг Фролова осенила еще одна счастливая мысль. Он даже усовестился, почему эта мысль не пришла к нему ранее, а только в последний момент.

Фролов приказал всем идти, а сам побежал назад в избу. Он решил облагодетельствовать их окончательно, предоставив возможность спокойно, без хлопот, прямой дорогой добраться до города Чебоксары, до широкой матушки Волги. Такую возможность Фролов мог им предоставить очень даже просто, купив всем билеты до станции назначения. У него еще оставалось триста рублей, им в самый раз хватит, а уж он обойдется до зарплаты. Если подумать, то триста рублей не такие уж большие деньги: вчера в ресторане он оставил почти половину этой суммы.

Фролов вынул из заветного места деньги и догнал гостей.

Он шел по улице, будто глава большого хорошего семейства, держа за руку Женьку и Татку, которые прижимались к нему, как родные, соскучившиеся по отцовской ласке. А чуть сбоку, рядом, вышагивала Мария, словно бы его женка. Породистая, истинно крестьянская баба, тонкая лицом, как икона, крепкая телом, обильная грудями — вся приспособленная к земле и к домашности.

Этой бабе нужна всамделишная работа и в поле и в постели, без дураков. Ей мужик нужен под стать, справный, на козьем клею. Э-эх, там-то, на вольной матушке Волге, Фролов обхарчился бы, вошел бы в тело, выветрился бы из него весь дурной военный дух и стал бы он мирным гражданином у-ух какой крепости!

Фролов шел, будто глава хорошего семейства, обглядывал Марию, млел от теплоты детских рук в своих ладонях, отвечал на их реплики и их смех, а сам бросал взгляды по сторонам, гордясь, что посторонние люди смотрят отовсюду и гадают, куда и с кем насдобился заведующий складом.

А насдобился он не так уж далеко, до станции, не дальше. Это все игра, все шутки мечтательности, одни только вздохи и мучения души. Уедет Мария со своей оравой и вскорости возле вольной Волги-реки позабудет о дядьке Фролове, как о дыме дорожном.

Еще минут тридцать оставалось до поезда, не так много, но для Фролова много, ибо он уже и не знал, о чем еще ему говорить с Марией. Да и она тоже не знала. Словами они уже все сказали, и теперь у них начался другой разговор — взглядами. Такой разговор — взглядами — самый тяжелый, хоть и волнующий: за словом-то можно многое скрыть, а за взглядом ничего не скроешь, во взгляде нет лжи.

— Может, будете в наших краях, заезжайте, очень будем рады, — сказала Мария.

— Куда там: дальняя дорога! — ответил Фролов, а взглядом, сам того не желая, внезапно сказал другое: что нипочем никакая дорога, что не в дороге дело, а в том, нужен ли он будет там хоть одной любезной душе.

— Не очень уж и дальняя дорога, ежели напрямик, и без всякого беспокойства, — сказала Мария, а взглядом прокричала другое: что обязательно он будет там нужен любезной душе, ежели, конечно, любезная душа нужна ему самому.

— Запишу адресок, может, какая случайность случится, — сказал Фролов с безразличной небрежностью, однако Мария поняла его маневр и ответила в тон:

— Ага, запишите на всякий случай. Мы не в Чебоксарах проживаем, а в деревне, на другом берегу. У нас мало дворов, лес сосновый кругом, озера, а в озерах рыбы видимо-невидимо. Там, в деревне, я и выросла, там вот ихний дед проживал, мой батюшка Андриан Николаевич, да помер недавно. Дом-то ныне пустой, без пригляду стоит... Вот и едем, мы ж сироты теперь.

— Стало быть, ты Мария Андриановна?

— Угу.

— Красиво! — одобрил Фролов и обласкал ее взглядом. Она смутилась, ощутив его ласку, а он смутился ее смущением. Они отвернулись друг от друга, постояли так, затаив дыхание, и Фролов направился в кассу оформлять билеты.

Он отбил билеты в плацкартном вагоне до областного города, где им намечалась пересадка на поезд прямого назначения. Остатки денег Фролов сунул Марье в ее испуганную ладонь. Она рассердилась такому благодеянию, но увидела, что своим возражением обидела его, и приняла с благодарностью этот щедрый подарок.

Пришел поезд, поднялась сутолока, толкотня, народ бросился к вагонам. Фролов обцеловал ребятишек, впихнул их в тамбур, подсобил Марье взобраться по ступенькам — он за руку ее поддерживал, как даму.

А потом поезд тронулся. Фролов шагал рядом с вагоном, махал столпившимся у окна ребятишкам, выглядал Марью за их головами, но не видел ее. Видел только мелькание ее платка, она хотела просунуться между ребятами, но они не понимали ее желания и крепче жались носами к стеклу. Поезд разгонялся, и Фролов все быстрее шел, и махал, и выглядывал Марию Андриановну, и по-прежнему видел ее платок, а ее самое не видел.

Но у конца перрона, когда уж некуда было Фролову идти, она наконец просунулась меж ними. Он увидел ее лицо и успокоился.

Фролов подождал, когда пройдет поезд, поглядел ему вслед, перешел железную дорогу и побрел в поле, к лесу. Просто так побрел, ему захотелось в лес, вот он и побрел без всякой цели и без всякого повода, как не рабочий человек, а будто безответственное малое дитя, радуясь бабочкам, травинкам и мошкам...

Это Фролов стал замечать еще на фронте. Бывало, в межбоевой тишине, когда от ожидания сражения и возможной смерти охолодевала душа, вдруг уходил предсмертный страх и начинали зудеть ладони неотлипчивым горячим зудом. Кончики пальцев наливались кровью, кровь пульсировала под кожей, пальцы чесались, но от расчеса зуд не унимался. Этот зуд походил на болезнь, но совсем иного рода болезнь — Фролов научился ее одолевать, давая рукам какую-нибудь работу. Он понял, что этот зуд — зов его рук, уставших от военного труда, от убийства и разрушения. Их нужно было занять иным, каким-либо мирным делом. И тогда Фролов мастерил зажигалки из отстрелянных гильз или сапоги чинил. Но самой утешной работой, в которой Фролов весь забывался, было копание земли. В какой-нибудь деревеньке, где и стояли-то они сутки, не более, было радостью для Фролова выйти с лопатой в заброшенный сад или захиревший огород. Казалось бы, уж чего-чего, а землю копать вдоволь приходилось солдатам! Однако, видать, копанье копанью рознь. Рыть окопы или возделывать огород — разные вещи. Там — злой труд, тут — праздник, отвлечение от военных мыслей.

Этот зуд в пальцах и ныне порою одолевал Фролова, ибо работа на складе была, по его мнению, не настоящая, а бюрократская, придуманная людьми. Когда Фролова мучили печальные мысли или надоедало топтание на складе, он отправлялся с косой в лес. Ему разрешено было косить траву на лесных полянах, учитывая наличность у него в штате лошади Солдатки.

Эта работа у земли была чистой, справедливой, в ней жили правда, добро, истинность. Солдатка паслась, а он косил высокую траву под высоким небом, жарким солнцем, один на всем белом свете. И тоска и радость одолевали его. «Русь моя, земля родная, — думал Фролов, утирая горячий пот, оглядывая неоглядные дали, — как же это я живу и нет от меня тебе пользы». Был бы Фролов сказочником, сложил бы сказку о родной земле; умел бы красками писать, написал бы ее предутреннюю красу; земледельцем бы был, зерно бы бросил и оплодотворил ее. Но он никто, просто житель, не подаривший земле даже себе подобного дитенка. Дурак он, бесполезная складская крыса!..

Значит, слаб он характером. Любовь к Насте, совсем для него никчемушная, эта любовь измучила его своей приниженностью, бессмысленностью, но оторваться от Насти Фролов не мог. Он уж и не хотел бы ее любить, тяжко ему было от этой односторонней сухой любви, но подводила его жалость. Он уж, наверно, и не любил Настю, он жалел ее. Ах, если б он только ее любил, и все, — это было бы полбеды. Но он жалел ее, а это целая беда. Жалость сильнее любви и всяких других чувств.

За что бы, кажется, ему жалеть Настю? Не за что. Не было у нее никакого особого горя и никакого несчастья, а он жалел ее острой жалостью. Впрочем, разве человек знает, за что жалеет животину какую-нибудь — кошку, собаку, дерево, травинку? Не знает. Жалеет, и все. За хрупкость, наверное. Без жалости человек не человек. А уж никакого русского человека и совсем нету без жалости.

Да и вдобавок к тому же Фролов укорялся, что тогда в ресторане отказал Насте насчет кровельного железа. Значит, у нее была своя правда, а он не сумел понять эту ее правду. Однако Фролов знал, что и в другой раз поступил бы так же, — через себя ведь не перескочишь.

Грустно, невесело жилось ему в эти дни. А тут, как назло, начались дожди.

Они начались внезапно, будто поселок в одну темную ночь вдруг провалился в тартарары, в мокрое, склизкое царство. Стало холодно. Тугие дождевые струи, словно металлические прутья, изгибались под напором ветра, стукались друг о друга, звеня, подобно сосулькам. Дороги, заборы, крыши, деревья — все стало рябым, в пятнах луж, в водяных подтеках.

И уж до того было тоскливо, что даже Солдатка стояла в своем закутке печально и обреченно. Она уже не встречала Фролова веселым ржанием, когда он приносил ей пищу. Она смотрела на него мудро, преданно, как собака, и беззвучно клала ему на плечо стареющую голову. Если он запрягал ее, она покорно несла свой долг и тащила по раскисшим улицам тяжелый воз. Дождь впивался в ее шкуру острыми сосульками и застревал там, как занозы. Когда уж очень становилось Солдатке тяжко, она останавливалась, вздыхала и, отдохнув, брела дальше. А потом, после работы, расставив ноги, опустив голову, обсыхала на складе в сухом месте. Дождь выходил из нее долгими часами. От шкуры шел пар. Солдатка стояла вся в тумане, окутанная белым облаком, подобная лошадиному богу.

Фролов сам до такой степени пропитался водой, что разбух. Одежда от влаги отяжелела, стала жестяной. К сапогам налипло по пуду грязи. Фролов страдал от боли в раненой руке, она не принимала сырости, суставы трубили даже во сне. Ездить по утрам на работу в автобусе было неинтересно: отсыревший, пропахший потом и иным людским духом автобус едва плелся. Среди мешков, корзин, ахов, охов, ругани, зубоскальства, толчеи Настя в своей помятой шляпке, которая вымокла, как гриб, вызывала у Фролова странное чувство досады, жалости и вроде даже стыда. Выходя из автобуса, она раскрывала черный зонт и топала по лужам, скользя, косолапя, а Фролов шел рядом или сзади и страдал за нее. Только теперь, в этот многодневный дождь, в эту непогодь, Фролов понял, что Настино несчастье в том, что она вольно или невольно пытается отделиться от людей, что ей скучно с ними, но и без них ей тоже невесело, вот она и не может прибиться ни к какому берегу.

По вечерам Фролов сидел дома в полном одиночестве. Уж до того ему было скучно, уж так некуда было девать себя, что он разорился на три рубля и купил в газетном киоске на станции роман-газету — сочинение о боевом девятнадцатом годе — и читал, завалившись на кровать. В связи с войной он и не помнил, когда последний раз баловался чтением. Ныне же мозги его заматерели: читает, а ум не утруждается, в сон, как в яму, падает.

Иногда дожди прекращались на несколько дней, но потом возобновлялись с новой силой. В один из таких промежуточных дней, когда дождь приутих и только с неохотой брызгал холодной пылью, пропала Солдатка. «Опять пошла кавалера искать!» Фролов сердился: в период дождей накопилась уйма всякой работы, и сейчас бы, в бездождевой день, не сидеть сложа руки, а развезти б по объектам залежавшийся из-за непогоды материал, однако транспорт, изволите ли видеть, отправился на поиски любви. Фролов надеялся, что Солдатка к вечеру вернется. Ну, если не к вечеру, то к утру обязательно. Но она не вернулась ни к вечеру, ни к утру, и Фролов отправился ее искать.

Видели, что она направилась в сторону колхоза «Светлый путь». Опять, наверно, к старым пустым конюшням, куда не раз уже ходила. Почти ненавидя старую свою кобылу, ищущую на склоне лет любви, Фролов шагал по размытой дороге, через поле полегшей пшеницы, через сырой холодный лес. В «Светлом пути» Солдатки не оказалось, не видели ее тут. «Ты в «15 лет Октября» сходи. Скрозь них намедни стадо гнали из эвакуации, и лошадки там были, сказывали, — может, средь них жеребчик есть, может, и твоя там».

Фролов послушался совета и побрел в «15 лет Октября». Однако, если бы он знал, что это так далеко, он, может быть, отложил бы свой поход на следующий день. Поздним вечером приплелся он туда, но Солдатки не нашел. Стадо действительно гнали, но на север куда-то, однако среди коров не было ни одной лошади, так что насчет жеребца это кто-то учудил над ним, распустив «такую мифу».

Фролов пристроился на ночлег у бригадира, квадратного, с железными руками, гудящего как новый барабан, бывшего матроса с гвардейской подводной лодки по фамилии Махно; слух ходил, будто родственник тому самому Махно, но, очевидно, ложный был слух.

Матрос согрел его самогоном, потом демонстрировал свою силу, передвигая с места на место то платяной шкаф, огромный и пузатый, как железнодорожный вагон, то стол, то поднимал вместе со стулом Фролова. Убедившись в его феноменальной силе, Фролов уже с легкостью поверил и в те потрясающей храбрости подвиги, которые совершил на фронте матрос. Фролов тоже хотел было рассказать, как он занял вражеский дзот, но не рассказал, постеснялся.

В разгар беседы Фролов вышел во двор по малой нужде, вышел и вдруг услышал в небе далекий крик незнакомых перелетных птиц. И сразу вспомнил, как однажды, недели две назад, на лесных полянах, занятый покосом, он неожиданно услышал такой же крик этих птиц — неясный, далекий, волнующий. Фролов слушал их, опираясь на косу, с непонятным каким-то томлением, угадывая в этом крике и печаль прощания и смутную радость встречи с грядущим. Солдатка тоже застыла, вскинув голову, как борзая, трепеща телом, вздрагивая губами. И вдруг заржала тихо и призывно, нежно заржала. И сейчас же из-за поля ей ответило такое же тихое, такое же нежное ржанье. Солдатка запрядала ушами, повернула к Фролову голову, словно испрашивая у него разрешения на отлучку или прощаясь с ним, и пошла на тот далекий ласковый зов. «Куда?!» — вскрикнул было Фролов, но Солдатка приостановилась на мгновение, глянула на него с укором, и он махнул рукой. А она, дура старая, легко и весело потрусила через поле, разметав по ветру длинную гриву. Фролов не скоро ее нагнал— возле леса. Бабка да двое мальчишек брели за ржавой, скрипучей жаткой, которую тащил вороной, словно из сказки, жеребчик. Пар валил у него из ноздрей, огонь из очей, он был гладок, упитан, и все у него было на месте, все, что требовалось бедной, истомившейся в одиночестве Солдатке. Но Фролов разлучил их, он безжалостно увел Солдатку от молодого красавца.

И вот сейчас, услышав снова этот трепещущий крик незнакомых птиц, словно возвестивший тогда появление вороного жеребца, Фролов понял, где ему надо искать Солдатку. Не здесь, а там, там, по другую сторону поселка. Там она — он не сомневался.

Распрощавшись с матросом, выпив на посошок последнюю стопку, он отправился в обратную дорогу по хляби и мокряди, охваченный странной дрожью, непонятным каким-то, лихорадочным беспокойством, похожей на пророчество тоской. Он чувствовал, что правильно идет, что ему спешить надо, скорее, быстрее, торопче, будто чей-то призыв толкался ему в сердце. Слава богу, тучи немного разошлись, и сквозь щель между ними, узкую, как замочная скважина, проглядывала бледная луна.

На рассвете он был в поселке, постоял возле склада, покликал на всякий случай Солдатку, но не докликался. Ежели б она вернулась, то бродила бы где-нибудь поблизости, но она не вернулась. Фролов не стал заходить домой. С часок он отдохнул на складе, повесил на воротах объявление «Уехал в район», обмыл сапоги и пошел дальше, туда, где, без сомнения, надеялся найти глупую свою Солдатку.

Предчувствие беды, печаль не оставляли его, он был как в лихорадке. Может быть, лихорадка эта шла от сырого озноба, пропитавшего все его тело, от усталости, а может, и от страха, что случилась с его умной, ласковой, безотказной Солдаткой какая-то беда. И в то же время он понимал, что никакой беды с ней не могло приключиться, что она не впервые уходит из дому и что всякий раз благополучно возвращается, без происшествий.

День поднимался ясный, свежий. В ту скважину меж туч, через которую всю ночь глядела луна, просунулось солнце и раздвинуло тяжелые облака. Стало теплее и спокойнее. Ожили бабочки, зашуршали насекомые, птицы стали перекликаться на разные лады.

К полудню миновав Бредихинский лес, Фролов достиг того места, где явился Солдатке вороной красавчик. Хлеба были сжаты, голое поле щетинилось стерней. Фролов прошел скрозь него, миновал рощицу и увидел внизу деревню. И конный двор он увидел — там за оградой гулял счастливый, самодовольный жеребчик, показывая миру свою красоту и силу. Пар валил из его ноздрей, огонь из очей, пена свисала с горячих губ, он постукивал серебряным копытом о землю, кусал доски забора.

Но Солдатки там не было. «Да, — говорили люди, — прибилась еще позавчора, жеребчик покрыл ее, цельный день потом она толклась здесь, и возле, еще намедни, еще вечерком толклась, и вот, гляди-ка, убёгла куда-то. Бабка Митрофаниха за клюквой ходила, видела сёдня на ранней рани в лесочке, аж возле Скрытни, незнакомую кобылу, по приметам сходную, но далече это».

Далеко не далеко, а идти надо, и Фролов пошел.

Он шел по лесу, звал Солдатку, останавливался, напрягшись, слушая не ушами, а всем телом, не донесется ли знакомое ржание, но ничего не слышал. Он изнемог от голода, усталости, бессонья. И тогда, когда, отчаявшись, решил возвращаться, когда крикнул напоследок безнадежным пустым голосом: «Солдатка!»— неожиданно уловил далекое ржание, опалившее радостью его сердце. «Ах ты, скотина необразованная!» — сказал он и побежал в ту сторону, откуда раздался Солдаткин голос. Потом остановился, и снова крикнул, и опять услышал ее ржание, но уж совсем близко, будто в овражке, за кустами. Она весело ржала, озорно, по-молодому, со счастливой и беззаботной интонацией. Фролов обломал ветку потолще, чтоб проучить старую дуру, чтоб усовестилась она хоть самую малость за то беспокойство, какое доставила ему, и стал продираться сквозь кусты к оврагу. Продрался и увидел ее...

Она лежала на дне оврага в луже крови, с распоротым животом, запрокинув красивую голову на тонкой высокой шее, и радостно смотрела на Фролова застывшими глазами. Еще секунду назад она была жива, но зов фроловский, наверно, уже слышала в памороке, в предсмертном сне. А может, и не слышала, может, при последнем вздохе привиделось ей что-то хорошее, и она радостно заржала и с этой радостью ушла.

Что с ней случилось, Фролов не мог сразу определить. Только позже стало ясно, что нарвалась Солдатка на случайную бомбу, которую сбросил тут в свое время немец и которая тихо лежала с тех пор и ждала так долго Солдатку.

Назад Фролов шел не разбирая дороги, не ощущая окружающего, плелся, будто в бреду. «Глупая ты, глупая, тварь неотесанная, предупреждал ведь тебя», — шептал он, но мысль о том, что ежели б он сразу вспомнил об этом жеребчике, то застал бы Солдатку живой, не давала ему покоя, как неотвязное ощущение своей вины перед нею.

«Ах, война, война, — думал Фролов, — проклятая ты война, не отмыться от тебя, не обчиститься, не уйти от тебя, не убечь. Затаилась вон где, в лесном овраге».

В поселок Фролов вернулся в сумерки. Он надеялся, что как только дотащится до дому, как только бухнется на кровать, так и заснет мертвецким сном, но не заснул. Полежал, переоделся и пошел к Насте. Некуда ему было идти со своей болью, только к ней, на всей земле она одна была самым родным, самым любезным ему человеком. Фролов знал, что нынче он поймет ее и она поймет его, что даже слов не будет нужно, а только взгляд, а только жест, одно лишь движение руки, и он поймет ее, а она его. Мелкие ссоры, жалкие обиды — все это ничего не стоит, ничего не значит. Человек должен быть выше повседневных дрязг. Худо, ежели так, с обидой в сердце, или еще страшнее — со злобой, тебя, дурака, настигнет смерть. А она, матушка, никого не минует — ни дурного, ни хорошего, ни человека, ни зверя.

Настя вышла к нему во двор.

— Ну? — спросила она, глядя мимо.

И, как всегда, Фролов будто бы оробел от ее сухости и отчужденности. Он смотрел в ее надменное лицо, в ее прекрасные, холодные глаза, в которых ему виделись то скорбь, то бездонная ясность. Нет, не робел он, не то это чувство: рядом с нею, возле нее он ощущал себя виновным в чем-то, а в чем — и сам не знал. Фролов не осуждал ее, он считал, что два человека всегда могут, должны, обязательно найдут общий язык, ежели этого хочет хотя бы один из них. И не ее вина, думал Фролов, что они никак не могут найти пути друг к дружке, его это вина.

Она смотрела на него своими прекрасными, усталыми, холодными глазами. Нет, она и не серчала на него, и не презирала его, и не держала на сердце обиду — ничего такого не было, Фролов не только чувствовал это, он знал это. Просто она такой человек, живущий в ином, вроде бы испуганном, притаившемся мире. Вот тайна ее души, которую понял Фролов сейчас. Хоть и не видела Настя войны с глазу на глаз, война охолодила ее сердце. Страх сидит в Насте, безнадежность всей жизни, незащищенность — вот что сидит в ней и будет сидеть до скончания ее земных дней. Нету тут ключика для слабой Настиной души, одним лишь сочувствием надо ее лечить, а уж про себя, дурака, забудь.

Фролов понял это и понял, что, хотя шел сюда за успокоением, никогда не найдет рядом с ней ни покоя, ни забвения: они живут на разных планетах. И все же он сказал:

— Давай поженимся, Настя. Я порожний, и ты без жениха, оба одинокие.

Она усмехнулась:

— Чудак ты, Серафим. Знаешь ведь...

— Полюбишь, — сказал он, твердо зная теперь, что ни с кем не будет она счастлива и спокойна, а у него найдет хоть понимание и жалость: он разгадал ее тайну, которую она сама не знает и которую едва ли разгадает и объяснит кто другой.

— Одни в тебе мечты и вздохи, Серафим, — сказала она печально, — а больше-то ничего и нет. Прости уж меня, не серчай. Ничем не могу тебе помочь.

Она ушла. Он не обиделся и не опечалился, он даже засмеялся своей неудаче и пошел прочь, улыбаясь, будто произошло с ним что-то уж очень веселое.

Было у него в запасе граммов триста самогону. Фролов пришел домой, опрокинул их, закусил огурцом, и его сразу повело. Охмелев, он успокоился душой, сел на крыльце. Увидел в полутьме соседского двора Ромку, сзывающего беспризорных своих кур, и вспомнил об Анфисе и пошел искать ее новое жилье.

Дул ветер, нагоняя тучи, но Фролову было тепло от выпитого самогона, он брел меж притихших засыпающих домов и даже напевал довоенную популярную песню: «Утро красит нежным светом...»

Наконец он разыскал избу, где квартировала Анфиса, не увидел света в окнах, но назад не стал возвращаться, а громко и властно забарабанил кулаками в дверь.

— Ктой-то? — испуганно вскрикнула сонным голосом Анфиса.

— Свои.

— Ктой-то еще?

— Ну я, отпирай!

— Фролов? Чегой-то ты? Вот дурной! — Она открыла дверь, зажгла свет.

Он вошел, щурясь, не глядя на Анфису, потому что вдруг усовестился, что разбудил ее.

— Вот шел, зашел просто так, — сказал он.

— «Просто так, просто так», — проворчала она. — Ну, садись.

Комната, где она жила, была маленькой: кровать, стол — и все, повернуться негде. Анфиса на кровать села, он на стул.

— Как живешь-то? — спросила она.

— Живем — хлеб жуем, воду пьем, — ответил он. — Ты-то как?

— Ничего. Распрекрасно. Вкалываю. Лаком вот вся пропахла, нравится мне, будто духами несет.

— Не скажи. Много в лаке ненатурального запаха, а в духах — цветочки, травка.

Но от нее не лаком пахло. Пахло от нее, как от свежего хлеба, — теплом, сытостью. Сарафан, который она натянула второпях, был мал ей, узок, казалось, вот-вот лопнет по швам.

— Я выпил немного, — сообщил Фролов.

— Вижу! — сказала Анфиса.

Она поправила волосы, подняв белые руки, а он встал со стула, положил ей на грудь свои ладони и опрокинул ее навзничь на подушки. Она мычала, билась под ним, как рыба, но Фролов крепко ее держал, не упускал. Шарил по ее телу руками и прижимался к ней все крепче, все сильнее. Анфиса отпихнула его ногой, задыхаясь, сказала брезгливо:

— Нажрался, кобель? Иди отсюда, вражина... Проваливай!

— Ну, ну, не серчай, — сказал Фролов, криво усмехаясь, и попытался снова обнять ее, но Анфиса вытолкала его во двор.

Он сел на порог, поскуливая, будто бездомный щенок. Пошел дождь, сначала маленький, шумный — прогремел, побрызгал и утих. А за ним скоро пришел ливень— тихий, злой, он окатил Фролова и промочил до нитки. Но Фролов как сидел на пороге, так и продолжал сидеть.

— Ты тут, что ли? — спросила из-за двери Анфиса*

Он промычал что-то в ответ.

— Вот бешеный, — сказала она и открыла дверь. — Иди! Ну, заходи! Захолодаешь, воспаление легких получишь. Ну совсем бешеный!

Он не хотел идти, но она втянула его за шиворот.

— Раздевайся, дурак, сушиться будешь.

Он в самом деле замерз так, что лязгал зубами, и потому покорно разделся, покорно лег на матрас у двери, который она сняла для него со своей кровати, съежился под одеялом, но согреться никак не мог.

Анфиса не спала, ворочалась. И вдруг заплакала, а выплакавшись, сказала грустно:

— Вот она бабья доля. Ну ладно, иди, дурачок, согрею.

Но он не шел. Ему холодно было и уже совсем не хотелось идти к ней.

— Иди, — позвала она, поняла, что он не придет, и сползла с постели, легла рядом с ним.

Она была в одной рубашке. Фролову сразу стало жарко, будто обдало кипятком. Он обхватил ее, вдыхая запах сытого, мягкого ее тела, но вспомнил вдруг Солдатку и словно окаменел весь.

Он и сам не знал, почему вспомнил Солдатку, но вспомнил отчего-то и тут же почувствовал, что ничего не получится у него сейчас с Анфисой. Он и хотел, чтобы вернулась его сила, но она не возвращалась. Ему было стыдно, что опозорился перед бабой, что зазря распалил ее, но Анфиса словно бы поняла его состояние и, успокаивая, ласково погладила по голове.

— Ну, ничего, голубчик, — говорила она, зная, что он уже не совладает с собой, а она ничем ему не поможет. — Эка беда, успокойся, дурачок, козленок глупый, ну, успокойся.

Он уткнулся носом в ее тугую грудь, сказал:

— А Солдатку-то нынче на бомбе разворотило, — заплакал и так, в пьяных слезах, уснул.

А утром проснулся — Анфисы не было, ушла.

На стуле висели его штаны, рубаха, вычищенные от грязи, глаженые. Фролов оделся, пошел домой. Невезучий он какой-то, все у него наперекосяк, не как у людей.

Он вышел на улицу и вдруг понял, что он чужой тут, ненужный человек. У каждого должна быть своя земля и свое место, а его земля, его место не тут. Ему только казалось, что здесь его место, а его место не здесь. На Волге — вот где его место. Здесь он обуза, раздражение, бревно в Настином глазу, а на Волге лучший, жданный человек.

Самое главное — решить. А уж когда решение принято, действовать легко и даже радостно. Фролов подал своему фабричному начальству заявление об уходе с места работы по собственному желанию. Начальство считало Фролова хорошим, исполнительным работником, даже намечало повесить его фотографию на красную доску и потому отпустило Фролова с сожалением, пожав ему руку.

За время проживания в поселке Фролов оброс кое-какими вещами — одеждой. Пальто он себе справил, костюм гражданский — из синего шевиота, стоимостью в семьсот двадцать четыре рубля двадцать шесть копеек, полуботинки коричневые, выходные, а также черные — на каждый день. Правда, все это Фролов не носил, берег, а носил привычную солдатскую форму — гимнастерку, сапоги да шинельку. Это одеяние он и в дорогу надел — прилично и удобно. Гражданскую же справу свою затолкал в чемодан и вещмешок.

Прощаться Фролов ни с кем не стал, поблагодарил бабку Филипповну за ее тихость, ненадоедливость и отправился в путь-дорогу.

Грусти никакой у него не было. Поселковая жизнь, входящие, исходящие и другие всякие бумаги, Солдатка, Настя, Анфиса, фабричное начальство, Ромка — все уже было для него в прошлом, как складный, похожий на достоверность, сон. Фролов уже весь был не в прошлом и не в настоящем, а в тумане будущего.

В Чебоксары Фролов прибыл на третьи сутки. Город ему понравился спокойной простотой и месторасположением над самой Волгой. Люди тут жили нерусские, говорили на своем, тоже благозвучном, чувашском языке. Были они ласковы между собой, душевны с Фроловым. Добрый, тихий, не настырный народ, застенчивый в обхождении, приятный разговором и внешностью. Фролов даже неловкость испытал, общаясь с ними: они знали его язык, а он не знал их языка, хотя приехал жить к ним в страну. «Надо выучить, чтоб ловчее было», — порешил Фролов и сразу же стал заучивать некоторые слова.

После многочасового томления на пристани Фролов дождался наконец катера, набитого всяким людом. Кое-как протолкался на палубу и поплыл, подставив лицо живительному воздуху матушки Волги. Катер перевез его на другой берег и оставил одного.

Он стоял по-над Волгой, глядел вслед уходящему катеру, слушал шуршание в траве под ногами бабочек, жуков, мошек, червей, плескание рыбы в реке, крик птиц в небе, дышал первозданным запахом земли и уверенно думал, что вот оно, его место, предназначенное ему судьбой, отвечающее его желаниям и склонностям.

Он припомнил, как Мария Андриановна объясняла дорогу к ее деревне, сориентировался и смело пошел вдоль берега.

Долго шел. Устал. И когда устал, увидел справа от себя, на высокой горушке, черные от древности, старинной постройки избы. Он поднялся по тропке вверх и сразу же, без подготовки и ожидания, у первой же избы увидел Марию Андриановну. Она стояла посреди двора, намешивала в кадушке жратву свиньям, будто тесто месила, и напевала себе под нос какую-то незнакомую Фролову чувашскую песню.

Фроловские шаги услыхала собака, лохматая дворняга на трех лапах. Она так озлилась, так залилась в лае, что сразу осипла, хотела даже через забор сигануть, но цепь помешала.

Мария Андриановна приподняла глаза от своей работы, узнала Фролова с одного взгляда и закраснелась.

— Наше вам с кисточкой, — сказал Фролов, под вольностью разговора скрывая смущение.

— Кто к нам пожаловал! — воскликнула она радостным голосом, не зная, куда деть обмазанные свинячей едой руки. Вытерла их о подол и протянула Фролову ладонь.

Она провела его в прохладную, чистую избу, где он сразу учуял в здешнем жизненном укладе покой, уютность и домовитость. На высокой белой кровати спал черный ухоженный кот. Мария Андриановна и Фролов остановились посередь этой комнаты, смотрели друг на дружку и улыбались. Фролов видел по ее глазам, по улыбке, что он жданный, желанный гость в этом спокойном и сытом доме. А потом сбежались ребята и обтискали его, а он оделил каждого припасенными специально для этого случая детскими книжками с цветными картинками и шоколадками «Мокко».

К вечеру Мария Андриановна протопила баньку, и Фролов обмылся в ней, выпарил из себя всю прошлую грязь, весь былой пережиток и стал как малое дитя, у которого нет никакого прошлого, а есть безмятежное настоящее и бесконечное, ясное будущее. Разомлев, он выполз из баньки, увидел в горнице стол с белой скатертью, бутылку и разнообразную закуску.

Дети спали в другой комнате, а он один сидел за этим царским столом, пил сладкой нежности самогон — никогда такой не пивал! — и ждал Марию Андриановну, которая сменила его в баньке.

Он уже охмелел чуток, когда она пришла, вся звенящая от чистоты, смущенная, будто девица. Они выпили, взглянули друг на друга, и каждый прочел в глазах другого одну и ту же мысль. Фролов обнял ее, она прижалась к нему, радостно дрожа под его руками. Потом разобрала высокую белую кровать и легла, прикрыв согнутой рукой стыдливое лицо...

Дни летели, как дым, легко и мгновенно, вовлекая Фролова в течение новой жизни. Стояла осень, теплая, прозрачная, сухая, — здесь не было дождей, тех унылых, холодных дождей, которые так недавно пережил Фролов в далеком поселке. Местность эта относилась к мелкому, небольшой силы колхозу: людей мало, а указаний и дел много. Фролов пристроился к земле, к плугу по вольному найму.

В старых, вытертых на коленях портах, в широкой суконной рубахе он выходил каждое утро из дому, провожаемый Марией Андриановной до околицы, и медленно, не веря своему счастью, шел в поле.

Поднимались пары. Земля взвизгивала, когда ножи плуга рассекали ее. Не от боли она взвизгивала, а от благодарности к человеку, готовящему ее к новому материнству. Плуг тащил бычок по имени Гришка, черный шкурой, смирный характером и коричневый выпуклым глазом. Иногда на спину Гришке садился такой же черный ворон, вертел мудрой головой, щелкал клювом и загадочно смотрел на Фролова, а улетая, каркал какое-то тревожное пророчество. В полдень приходили Женька или Татка, а то и оба вместе, приносили в узелке обед. Фролов ел, беседовал с ними и снова становился к плугу, не зная усталости.

Вечером его ждала спокойная, ласковая Мария Андриановна, в легких, золотых руках которой были счастье и уют этого дома. Она и Фролова не скупясь оделяла своим счастьем. Он был как желанное дополнение к ее покою и покою ее большого семейства. Эта мысль, что тут он приятный, любезный человек, но не такой уж необходимый, что он лишь дополнение к уже созданному Марией благополучию, а не источник этого благополучия и что вся здешняя крепкая жизнь, которая утвердилась без него, не развалится, ежели он вдруг, скажем, умрет, — эта мысль иногда мешала Фролову, а больше тут ничего ему не мешало.

В Волге уже не купались — вода загустела, начав холодать. Но Фролов все же рисковал здоровьем и бегал иногда на пустынный берег, нырял в серую, уже мутную реку.

Однажды, искупавшись и одеваясь, он услышал нежное, призывное ржание и замер от знакомости и печали этого лошадиного голоса. И тут же увидел, как вышла из леса каурая кобыла, прошла через луг, высоко поднимая осторожные тонкие ноги, словно брезгливо прикасалась к холодной росистой траве, и исчезла в прибрежных зарослях. Исчезла, и снова Фролов услышал ее ржание, отозвавшееся в его сердце неясным, смутным беспокойством и печалью. Печаль потом ушла от него, а беспокойство осталось, непонятное, ощутимое, как начинающаяся болезнь.

Ни сытость жизни, ни близость к земле, ни услада женского тела не могли утешить это беспокойство, которое вошло в него, как заноза. Поначалу он пытался вытянуть эту занозу, поначалу не хотел пускать в себя то, что минуло, ибо недавнее поселковое прошлое делало его рабом чужой жизни, но заноза все глубже входила в него. Там, в поселке Елкино, осталась слабая сердцем Настя, душу которой обескровила недавняя война. Может, он выдумал Настину тайну? Пусть даже выдумал, но что делать, ежели он осознал свой долг перед слабым человеком, а этот долг не менее важен, чем долг человека перед невспаханной землей.

Глупое, совестливое фроловское сердце, куда-то ты его приведешь?

Загрузка...