Непостижимо быстро случилось все. Еще только разгибали спины чериги, выразив почтение пайцзе и покорность носителю ее, когда с клекотом, напомнившим крик ястреба, распласталась в воздухе серая тень и человек-алмыс возник у юрты ноян-у-нояна. Два вихря вплели в себя дрожащую россыпь солнечных искр, две радуги просвистели разбойничьим свистом и брызнули в стороны звонкими осколками длинных, слегка искривленных мечей.
Вскрикнули оцарапанные, выпрямившиеся быстрее прочих. А человек-алмыс прыгнул вновь – иным черигам почудилось: это дикий кот, прижав уши к голове, бросился на врага, другим: змея, оскалившая ядовитые клыки, – но не достиг Ульджая, налетев с маху на невидимую стену; хрустнуло, резко и сочно, словно кому-то переломили хребет, бритоголовый рухнул на снег, удержался, медленно сделал шаг вперед, упал навзничь, раз или два приподнялся, ловя воздух ртом, перекошенным ненавистью…
И умер.
А когда умер, лицо его утратило непроницаемость и стало вдруг совсем иным: тихим и радостным, словно там, за последним порогом, поджидал его кто-то безмерно дорогой и любимый; губы чуть приподнялись, обнажив ряд сахарно-белых зубов, на щеках проявились непредставимые, совсем детские ямочки – и эта мальчишеская улыбка была еще более непостижимой, а значит – страшной, чем усмиренное ноян-у-нояном смертоносное буйство человека-алмыса.
Не смея раскрыть рта, чериги давились слюной. Увиденное было выше понимания чернокостных, они даже не пытались что-либо понять, разве что самые догадливые закатили глаза, ужасаясь нападению на носителя пайцзы… но и Ульджай, ощущая гулкие удары вдруг взбесившегося сердца, сознавал в этот миг лишь одно: это была смерть. Он ощутил ее всей кожей, едва не распахнутой настежь гудящими смерчами, он почувствовал ее живым мясом, чудом не выпущенным наружу длинными сизыми лезвиями; и, ничего еще не смея понять, он знал уже – спасло чудо. В непостиженье которого равны черная кость с белой, чериг – с нояном.
Чудо! Ведь ниоткуда возникли клинки, из тени, рухнувшей с поднебесья, и надсадно гудящий ветер почти коснулся уже мгновенно покрывшегося испариной лба – и что оставалось? разве что вскинуть бессильные руки, чтобы хоть на миг оттянуть неизбежное…
…но не его рука, а другая – сухая, старческая, знакомая до крика, вся в пятнышках старости и сухих складках дряблой кожи, возникнув ниоткуда, подобно мечам алмыса, приняла на себя сталь. И остановила ее, развеяв гудящие молнии бессмысленным веером звонких блестящих брызг.
Только рука. Явилась, спасла и исчезла.
Я ни о чем не забыл, отец!
– Внимание и повиновение! – крикнул Ульджай, и голос его прозвучал как должно.
Прочно усвоенная привычка подчиняться преодолела растерянность. Чериги затоптались, задвигались, толпа медленно превращалась в неровный строй – один к одному, десяток к десятку, каждый там, где надлежит стоять, и по мере того как строй становился строем, волки, готовые взбеситься, вновь становились баранами, которым можно отдавать приказы. И хотя некоторые все еще шептали заклинания, а кое-кто, в большинстве уйгуры, крестились слева направо, не по-урусски, но это было в порядке вещей, это был всего лишь страх перед силой бунчука, перед его, Ульджая, силой, подкрепленной блеском пайцзы.
Как положено обычаем, выстроились поредевшие джауны; замерли перед ноян-у-нояном. И Тохта, уже вполне пришедший в себя, заглянув в глаза Ульджаю, угадал невысказанную волю и прошел вдоль рядов, коротко и беспощадно хлеща камчой поперек лица тех немногих, кого даже гибель алмыса не убедила в праве Ульджая убивать ноянов.
Все, понял Ульджай, они – мои. Они пойдут на приступ, потому что боятся меня теперь больше лесных мангусов. Я возьму город, отец, если твоя сила поможет мне. Мне немного нужно, пускай только урусское колдовство иссякнет, и я возьму город, отец…
Это не было похвальбой. Почти четыре сотни бойцов стояли в строю, и все они принадлежали ему, полностью и безраздельно, они действительно боялись его теперь, ибо тот, кто голыми руками остановил и умертвил чжурчжэ-алмыса, справится с любой нечистью, обитающей окрест. Руки их были сильны, глаза – метки, оружие – остро, и глядели они на Ульджая бездумно и покорно, как надлежит хорошим черигам; ждали и внимали – кипчаки, туркмены, кара-кырк-кызы, все очески племен, выхваченных из размеренной жизни частым гребнем войны, вся эта пища Сульдэ, все эти буртасы и касоги, аланы, булгары и башкорды; все были – его!
Кроме мэнгу.
Ровным квадратом стояла почти не поредевшая монгольская сотня чуть поодаль от разноязыкого сброда, не вмешиваясь ни во что, но и не выражая готовности подчиниться. Угрюмо молчали жилистые богатуры, держа ладони на рукоятях мечей, а за спинами их, изготовив луки, замерли молодые стрелки, бьющие сокола на взлете в любой глаз на выбор.
И ардан-у-нояны, каждый в первом ряду своего десятка, поставив на согнутые локти ребристые шлемы, разглядывали убийцу своего сотника прищуренными глазами, словно прикидывая, каков на вкус бродяжка-юнец, проливший священную кровь монгола. Если бы не пайцза! о, тогда они знали бы, что следует делать! За меньшее, много меньшее целые города становились пепелищами, и только ветер ныне плачет над костями наглецов, посмевших причинить вред монгольским витязям… а что до взбесившегося чжурчжэ, то в этом мэнгу не видели ни угрозы, ни чуда; кто прошел страну Хань от северных пустынь до Желтой реки, тот разучился удивляться чудесам. Мало ли в чем искусны чжурчжэ? – сабля монгола все равно убедила их в бесполезности сопротивления – всех, даже бритоголовых…
В трех шагах от мэнгу встал истуканом Тохта, перехватив хвосты камчи. Этих нельзя было бить. Если, конечно, жизнь еще не стала обузой.
Так помоги же, отец!
Медленно и спокойно приблизился Ульджай к монголам.
Заложил ладони за кушак. Расправил плечи.
– Внимание и повиновение!
Он еще не знал, что будет говорить. Но знал другое: это мэнгу, и нельзя позволять им уйти. Железным обручем стягивают монгольские сотни разноплеменный сброд, и, лопни обруч, рассыплется и войско; это верно и для всей Орды, и для мельчайшего из алаев. Без поддержки монголов кипчаки и прочие доберутся разве что до стены, возможно, взберутся по лестницам – и не больше; приступ захлебнется в первой же схватке. И тогда… но нет! о нарушении воли отца даже помыслить не сумел Ульджай. Мэнгу необходимы; мало того, что никто из них не посмеет поднять руку на носителя пайцзы – их нужно заставить сражаться! Но прежде того – пусть слышат, слушают и повинуются.
Как это сделать?
Ответ возникает сам собой, это не подсказка, но и не своя выстраданная мысль; это готовое решение, простое и безошибочное, отшлифованное до блеска.
– Если великие люди улуса, богатуры и нояны, те, кто живет теперь, и те, кто будет после нас, не станут крепко держаться закона, то дело улуса прервется и потрясется, и кто будет виновен в том? – задумчиво, словно сам себя спрашивает Ульджай.
Вздрагивают лица монголов. Словами Потрясателя Вселенной говорит убийца-ноян, а в каждом таком изречении – высокий намек и сокровенный смысл. Нельзя не слышать повторяющего Ясу.[81]
Кто виновен? Конечно, нарушивший закон. Кто лучше понимает закон? Разумеется, стоящий выше. Так нет ли скрытой сути в поступке Ульджая, если он, высший, лишил жизни низшего, пусть и мэнгу? Думайте, богатуры, думайте; если слова рыжебородого убийцы – ваш закон, тем хуже для вас; вы обманете сами себя, ведь сила без справедливости – ничто, а вы одна лишь сила, и только она.
Неторопливо подняв руку, Ульджай щелкает пальцами. Он уверен: Тохта поймет, и Тохта понимает без слов. Он спешит в юрту и вскоре бежит обратно, держа за волосы отрезанную голову сотника-монгола. И все это занимает ровно столько мгновений, сколько нужно джауну мэнгу, чтобы усомниться в праве на ненависть.
– Если всадник теряет плеть, – задает новый вопрос Ульджай, – то кто же виноват? Тот ли, кто уронил плеть, или тот, кто, едучи сзади, поднял плеть? Если воин натянул лук и пустил во врага стрелу первым, но стрела летит мимо, кто же виноват, если в ответ пустили стрелу и попали в глаз воину? Кто виноват в смерти воина: сам ли он, имевший первый выстрел, но промахнувшийся, или враг, что выстрелил вторым, но попал?
Окровавленная голова падает к ногам мэнгу, стоящих в первом ряду, и пятнает красным истоптанный бурый снег. Глаза сотника изумленно вытаращены. Он не ждал удара! Но в самом деле, кто же виноват: тот ли, кто приказал убить, или сам сотник, позволивший так поступить с собой? Думайте, думайте, богатуры!
А Ульджай уже не спрашивает. Он бьет в упор – словами Чингиса:
– Достоин вести людей лишь тот, кто не просто бережет их от голода и жажды, нет; достоин бунчука умеющий сам оберечь себя и не забыть о других; тот же, кому не по силам спасти себя, погубит и людей, и оттого недостоин их вести; лучше такому умереть!
Это еще не победа. Но брешь пробита: в глазах волков-мэнгу появляется сомнение. Теперь следует замолчать. Пусть переварят услышанное, пусть поразмыслят над сказанным. Вашим же арканом свяжу я вас. Думайте, хорошенько думайте, богатуры!
Сделать больше не сумел бы никто. Один против сотни мэнгу стоял Ульджай, и каждое слово было ударом, рассекающим панцирь неподчинения. Но удары иссякли, подобно волнам, дробящимся о молчаливые скалы, и теперь оставалось только ждать, а самым важным стало не опустить глаза, устоять под прицелом множества вызывающих взглядов, сливающихся в один полный угрозы прищур.
Разбившись о мертвое молчание рядов, слова обращались против сказавшего их, откатываясь исполненным безнадежности эхом. И ухмылка окровавленной головы, щекой к снегу лежащей у ног, казалось, сделалась шире; мертвый сотник искоса подглядывал за своим погубителем, беззвучно взывая о мести.
Это было страшнее, чем сабельная рубка в открытой степи. Руки, заложенные за кушак, застыли, словно прошитые железным стержнем, и в тело впилась мелкая, резкая, кусачая боль. От жуткого напряжения зашевелились волосы под шапкой; в голове мерно застучало, будто кто-то рвался оттуда на дневной свет, все сильнее и сильнее вбивая в свод черепа маленький острый молоток…
Но и те, кто смотрел в затылок, уже почти смирившиеся, уже вполне подчиненные, тоже отнимали силу, столь необходимую в этот миг. Они ждали – победы, чтобы покориться окончательно, или – поражения, чтобы вцепиться в затылок; эти, за спиной, – не волки, они шакалы, нюхом ощущающие слабость, и если монгол, решившись, ударит в лицо, то эти, полупокорные, нападут скопом, вдавят в грязный снег и растопчут; быть может, они уже сделали бы это, если бы не Тохта; кипчак стоял, широко расставив ноги, меч его был обнажен, а в глазах, ползущих по лицам черигов, читалась смесь предостережения и решимости. Это тоже ощущал, не видя, Ульджай; он сам не мог бы объяснить, отчего уверен в кипчаке, но в объяснении не было нужды…
Прозрачные червячки поплыли перед глазами, вертясь и сплетаясь в помутившемся воздухе. Они норовили укусить зрачки, ослепить – и нельзя было приказать ресницам отогнать назойливых; прямой как стрела взгляд был оружием, единственно надежным, и чего стоит сморгнувшая стрела?..
Когда же веревка воли, натянутая до предела, с ясно различимым шорохом надорвалась, готовая лопнуть подобно изнасилованной неумехой струне, молотобоец пробил наконец дыру, выпуская из головы перешагнувшую рубеж терпения тяжесть.
Стало легко и пусто; ясный шепот услышал Ульджай и узнал голос отца. Он не мог оставить без помощи, он опять рядом; значит, не нужно бояться. Что такое ненависть сотни мэнгу, что такое гнусность разноязыких шакалов перед мудростью отца, познавшего ныне все сути и тайны?..
Шепот втекал сквозь отверстие, он был много гуще смолы и наплывал неостановимо, оседая в нутре черепа от затылка ко лбу; он был настойчив и столь липок, что шапка прилипла к волосам, отделенным от шепота твердой костью.
Отец подсказывал. Это не были слова, скорее – ощущения, не испытанные доселе; они источали сизый дым – Ульджай видел эти зыбкие струйки, словно заглядывая внутрь себя, – свивались в неясные знаки, а молчание монголов становилось невыносимым, и шорох за спиною стал явным, и шумно втянул ноздрями воздух Тохта, сделав шаг назад…
…и тогда все, что слышал, но не мог понять Ульджай, вздыбилось, ударило вперед, через зрачки, расцвело огненным грибом и свело глотку, распялив губы в пронзительном визге:
– Встаньте, павшие богатуры!
В эту ночь воевода все же сумел заснуть. Прилег на лавку, не раздеваясь, и смежил веки, не забыв приказать холопу: не буди! Не было нужды подниматься с рассветом; почти приготовленный костер татарва станет еще украшать и запалит не раньше полудня, вот тогда и будет резон подняться на стену, поглядеть на прощанье бесовские пляски. В чреве бурчало, выпитый сверх меры мед ворочался густым комом; старею, подумал Борис Микулич, раньше разве б ощутил такое после пяти-то чар? Ну шести, без разницы. И еще подумалось: а выстояли ведь, не сдали стен, молодец Борька, орел… но это уже было затуманено, неясно. Не додумав, провалился в тяжелую дрему и почти тотчас очнулся.
За окном выли псы. Заунывный вой метался по проулкам, протяжно жалуясь на кого-то небесам, а когда, истончившись, исчезал, другой пес подтягивал на другом конце детинца, и третий, и пятый взвывали тоскливо, и окно, наспех заткнутое пуховой подушкой, не удерживало режущий ухо, мерзко вскуливающий плач…
– Чертовы дети, – ругнулся Борис Микулич; перекрестил лоб, помянув нечистого. – Зря не сдержался, ночью-то. К чему бы такое? – подумал, прислушиваясь. Знахарки сказывают, коли воет пес белый, так к свадьбе, а коли черный, так к беде, а ежели пегий… нет, не смог припомнить к чему; да и не было надобности: это ж если во сне собака взвыла, так примета верна, а я-то не сплю…
И проснулся.
Ясный день сиял за окном, а над лавкой сгорбился городовой из доверенных и осторожно, но и настойчиво теребил за плечо; грубое лицо дружинника, красное от морозца, было тревожно.
– Прокинься, воевода!
Углядев нешуточную заботу в глазах опытного ратника, Борис Микулич понял: нельзя нежиться. Кряхтя, встал, потянулся, разминаясь. Тотчас возник холоп с лоханью, полил на руки, подал вышитый рушник.
– Ну? – буркнул воевода. Студеная вода чуть уняла тупую боль в затылке, но все равно было гнусно. Оттого и спросил неласково.
– Дак что? Татарва совсем одурела. На стены б не кинулись…
Дубье. Сколько уж лет при воеводе мужик, до старшого дослужился, вместе в степь хаживали некогда, а ума не набрался. Ишь ты, на стены… где ж такое видано, чтоб костер складывали степные попусту? Ни у кого из косоглазых такого не заведено, ни у половцев, ни, опять же, у печенегов былых (дед сказывал); а новые поганцы суть те же, что прежде, ну малость разве позлее. Костер поставили, значит – уходят, примета верная.
– Дубье ты, Платошка, – вслух уже фыркает воевода.
Ратник согласно кивает. Дубье и есть, что ж еще? – чтоб думать умно, на то ты, Микулич, у нас и воевода.
– Дубье, – повторил уже вовсе беззлобно, больше для порядку.
Однако же и проверить не помешает, что стряслось, коль Платошу озаботило. Береженого, известно, и сам Господь бережет…
На ходу бросил в рот жменю кислой капусты, запил рассолом; с лесенки сошел уже ко всему готовый, бодрый, словно бы и помолодел. Ох и день! Как не зима на дворе: солнце вовсю жарит, небо синее, ни ветерка… тоже небось радо небо, что устояли?
Подмигнул светилу, кивнул дружиннику; пошел, наслаждаясь свежестью и теплом.
– Ночью-то как, Платоша? – спросил не оглядываясь.
– Дак что? Стражу трижды проверял, не спал ни единый; поганые тихо стояли. Разве вот псы…
– Что псы? – вздрогнул Борис Микулич.
– Дак… выли, ровно по покойнику…
Проболтавшись ночь на стене, ратник вымотался вконец; он шагал, едва поспевая за скорым на ногу воеводой, и каждое слово давалось не без труда; однако же отвечал быстро и толково.
– Я, Микулич, Карая свово уж и в избу со двора взял, а он-от изнутри на волю рвется…
– Воет?
– Скулит…
– Не сбесился ли?
– Не… – выдыхает ратник, втихую злясь: да что же это в псиные беды так-то вцепляться? – Ладный пес. Да и не всем же сразу беситься…
Закашлялся. Сплюнул.
– Кони опять же по всему детинцу блажили, едва стойла не разнесли…
На том и замолчали. Ничего особого вроде не поведал Платон… ну выли и выли, кто их, псов, разберет?.. а только почудилось в тот миг воеводе недоброе. И, уже взойдя на стену, вглядевшись попристальнее в татарский стан, понял Борис Микулич: так оно и есть! лучше человека псы беду чуют…
Татары разбирали сруб. Криволапые фигурки, отсюда вовсе не страшные, смешные даже, суетились, рассыпаясь на стайки, растягиваясь у взвоза в длинную неровную цепь…
– Платон! Всех на стену! – негромко приказал воевода.
…и многие из них держали в руках выбранные из сруба длинные, тщательно обрубленные жерди – когда стена низка, такие жердины сойдут и за лесенку…
– Смолу! Смолу подтянуть!
…а по заснеженному косогору уже брели к городу вражьи вои, увязая в подтаявших сугробах, и воевода отметил мельком, что само по себе сие странно: не воюют так степные, не отрываются настолько от основных отрядов… и что-то еще неладное было в молчаливом наступлении поганых…
– Тихо идут, – удивленно пробормотал Борис Микулич.
…да, беззвучие! они не подбадривали себя истошным визгом, ставшим привычным уже за время осады, и это тоже удивило, но не тишина была главным несообразием, нет, нечто иное: у татар не было в руках оружия, и щитами они тоже не прикрывались, хотя стена была уже близка и стрелы вот-вот брызнут с нее…
– Ну, молодцы! с Богом!
Загудели тетивы. Десятки стрел полетели со стены; иные, немногие, миновали цель и ушли в снег, но большинство не подвело: острые наконечники вошли в шеи, в груди, в животы наступающих, пробив стеганые тегиляи,[82] но поганые и не думали падать, они шли так же неторопливо, и оперения русских стрел трепетали в такт шагу неуязвимых ворогов…
– Исусе! – в голос выкрикнул Платон.
Стрелки крестились. Уже по второму, а многие и по третьему разу выпустили они стрелы, способные, попав в глаз, повалить и медведя; они теперь и целились в глаза, и попадали, но – без толку… и не было смысла протирать очи – их уже протерли, когда не упал первый едва ли не насквозь пробитый татарин…
– Отца Феодосия сюда! С иконой!
Голос воеводы не дрожал. Сейчас его долгом было ободрить оробевших ратников, и он нашел объяснение необъяснимому; разумеется, колдовство! так что же?.. на то и поп во граде, чтоб нечисть пугать…
– Быстро!
Теперь – иное.
– Лук!
В последний раз Борис Микулич забавлялся лучной стрельбой едва ли не год назад; детская игра – то ли дело с рогатиной на косолапого сходить. Но теперь он сам должен был стрелять – и убить, чтобы робость оставила ратников… ему и самому было страшно сейчас, потому что впервые за прошедшие дни движения татар не были дивно замедленными, словно силы, хранящие город, иссякли или ушли, наскучив баловством… но ратникам знать воеводские страхи не положено уставом.
Гладкая, ровно оструганная стрела легла на кибить.[83]
– И-эх!
Не подвели ни глаз, ни рука. Он специально целился не в этот, первый, молчаливый ряд, он послал стрелу дальше, туда, где уже растягивалась вторая цепь степняков; эти держали в руках мечи и несли осадные жерди – по двое на каждую, и они пока что были слишком далеко для прицела, но потому-то он и выбрал дальнюю цель, что попасть – означало победить страх, а промах извиняла удаленность врага…
Он не ошибся. Татарский ратник замер, словно споткнувшись, взмахнул руками и запрокинулся в снег. Стена взревела. Смущенно ухмыляясь, воевода наложил другую стрелу. Вот ведь вроде и стар, а коли нужно, так можем еще…
– И-эх!
Теперь он бил в этих, молчаливых. И не промахнулся опять. Но, не обращая внимания на впившееся в лоб жало, высокий татарин шел прямо и ровно, неуклонно приближаясь к стене вместе с такими же, как сам, многократно убитыми, вовсе уже похожими на ежей…
Ох и сильно ж татарское колдовство!
– Где монах?
– Нет его, воевода! – кривится испачканный кровью рот Платошки. – Нигде нет!
– В церкви глядел?
– Заперто там! – хрипит Платон и падает на колени. Теперь лишь замечает Борис Микулич: в груди ратника торчит, чуть вздрагивая, черная нерусская стрела.
Это – третий татарский ряд, конный. Медленно, придерживая приплясывающих коньков, движутся они вслед за пешими – теми, кто падает, когда убит, – и, останавливаясь, выпускают стрелы из громадных луков. А на стене уже – с десяток подбитых, не только Платон; лежат навзничь, отбросив в стороны руки, и не хрипят даже…
– Ныне спешит отец Феодосий! – гремит голос воеводы. Не нужно ратникам знать донесенное Платоном, оно и лучше, что достала бедолагу стрела – не напугал бы сверх меры воев.
– С нами крест Божидар и Божия Матерь! – медведем орет Борис Микулич, подбодряя своих.
Но те уж и сами малость оклемались. Поп придет и рассеет чары; первый ряд – не людская забота, пусть молитвенник сражается; иное дело – те, что во втором!.. они умирают, как положено людям, их можно остановить… и ратники выцеливают именно их, но осторожно, пригибаясь тут же за низкое заборольце, чтоб не попасть невзначай на глаза конным степняцким стрелкам…
А над лесом, подъедая понемногу небесную синеву, возникает клубящаяся черная туча; она разрастается на глазах – медленно, но неизбежно, и в недрах ее изредка сверкают, разрубая наплывы тьмы, кривые багряно-белые молнии; мелко вздрогнула стена, словно сама земля дернулась от боли, но такое было вовсе невозможно, и Борис Микулич даже не подумал о том, скорее уж ноги с пьяной ночи подкосились…
Ну, монах, где ж ты?.. проклинал чернеца, глядя на приближающихся врагов, ведь нужен же, нужен! люди ждут! и себя тоже клял, что подпоил черноризого… храпит ныне в дальнем сарае без просыпу… ну где ж ты, монах?
Посланный искать Феодосия ратник исчез; за спиною, в детинце, истошно завопили бабы, взвыли псы – так не бывало раньше, при отбитых приступах; тогда было спокойствие, уверенность была, что победим, а теперь нет уверенности – ничего нет, только страх…
– Не робей, молодцы! бей поганых! отойдут! вот – уже уходят! – надрывается воевода. – Стреляй подальше, молись покруче!
Не нужно напоминать: губы воинов и так шевелятся без остановок; они шепчут обрывки молитв, что запомнились, а кто и не помнит, все равно шепчет, обращаясь к Господу своими словами, немудреными, зато от сердца, – Он услышит!
И услышал! Не потеряв ни единого, дошел до стены первый ряд поганых, и не помогло им здесь ведовство немытых волхвов. Остановились, уткнувшись в обледенелый вал, и заскребли пальцами, пытаясь взобраться, но куда было им, неуклюжим?! – а сверху, дымясь, потекла горячая смола, и они вспыхивали словно факелы, но не метались, вопя, а так и горели, царапая стены… они дошли, но не более того, а шедших за ними уже можно было убивать!
Обжигая лицо, подул ветер. Сначала совсем слабый, он делался резче с каждым мгновением; он нес на себе пожирающую синеву тучу и помогал татарве, подхватывая гудящие стрелы…
И все чаще вскрикивали раненые ратники. Конная сотня подошла уже близко, и опасно стало показаться из-за заборол; реже гудели тетивы русских луков, и не стало возможности прицелиться наверняка. А за спиною потянуло паленым; изредка проносились несомые ветром дымные хвосты и втыкались в крыши, разбрасывая по дереву хлопья оранжевого огня. Теперь этот огонь не угасал, как прежде, а вспыхивал ярко и голодно, мгновенно вгрызаясь во все, чего касался, и даже снег, плотно укрывший скаты, не мог погасить его.
Подставляя друг другу плечи, приставив жерди, на стену карабкалась татарва, прикрытая медленными конными стрелками, и броситься вперед, приподняться, оттолкнуть жердь – означало немедленно встретить смерть, свистящую в воздухе; татарва потеряла многих, едва ли не сотню, но не менее ста было уже и убитых гражан, а остальные метались по стене, пригнувшись, и степные люди уже вскакивали на заборола, занося сабли…
Снова дрогнула земля – сильнее, чем прежде. Нет, это десяток поганцев, подхватив бревно, оставшееся от сожженного в прошлый приступ порока,[84] ударили в ворота – и некому уже было поднести новый котел со смолой… и Борис Микулич отчего-то вспомнил про княжью казну, сохранить которую клялся, но эта мыслишка проскочила и сгинула – самым главным сейчас была стена и раскосые рожи, вырастающие над заборолом. Вот – прямо напротив воеводы вскочил на стену степняк! Звонко столкнулась сабля с воеводским мечом, отскочила, а снова ударить татарину не пришлось: острие прочертило красную полосу по тулупу, и вражина рухнул назад, но на смену ему появился новый, и, убив этого и еще одного, Борис Микулич понял – все, конец! стену не удержать, и город уже пал, хотя сколько-то еще и будет сражаться…
Быстро и страшно темнело, хотя даже и до полудня было неблизко. Ветер хлестал город колючей снежной крупой, взвихряя ползущую тучу, и в ее черном нутре плясали зарева, сливаясь с отблесками занявшихся пожаров. Поганые уже заполонили стену, они бились храбро, и было их больше, чем городовых; трещали под ударами ворота, вопили перепуганные женки, голосила ребятня, ржанье почуявших дым коней и захлебывающееся собачье тявканье сжимали голову ременной петлей, и оставалось одно: отдать стену и всласть нарезаться напоследок с погаными в проулках, нож на нож, в надежде лишь на Господа, коли захочет помочь…
…где ж ты, монах?!
А ратники теряли силы и задор; вот уже, дико тараща глаза, прыгнул со стены в сугроб один, за ним другой… начиналось бегство, которое никак невозможно допускать…
– Отходим! – кричит воевода. – В проулках встретим!
И скатывается по лесенке вниз, в детинец, а вслед за ним, еще пытаясь отбиться, огрызаясь железом, отходят городовые, не боле половины от вышедших с утра. Грохот же все пуще и пуще, воротные бревна отзываются теперь не гулким отстуком, но дребезжащим треском, и конные стрелки, кинув за спину луки, обнажают мечи, выстраиваясь по трое в ряд, чтобы ворваться, как только таран проложит дорогу… а со стены внутрь, впервые с начала боя, визжа, прыгают татары, и Борис Микулич бежит по улочке, мимо изб, мимо терема своего, куда уж никогда не доведется войти, бежит к церкви, подбирая по пути одиночек, не бросивших оружия…
Последний удар! Протяжно хрустнули, распадаясь, воротные створки, конница, взметнув сабли, ринулась в пробой, и вместе с нею, подминая остатки синевы, на детинец упала тьма.
…У всякого страха есть предел, перейдя который перестаешь бояться: белый цветок расцветает в сердце, и, если выдержит оно нестерпимый жар, приходит блаженство тупого безразличия, избавляющего от умения сознавать. Вот почему чериги остались в строю, когда, повинуясь ввинтившемуся в морозную синь воплю нояну-нояна, с почти не вытоптанного наста у самой кромки прибрежных льдин поднялись павшие богатуры.
Один за другим вставали они, отражаясь в замерзших ледышках зрачков тех, кто еще жил, и хрустко разминались, вновь привыкая к покинутым было телам. Пробитые стрелами и рассеченные мечами, пораженные копьями и размозженные палицами, возвращались мертвецы с полпути и, не раскрывая глаз, выстраивались в редкую цепь лицами к косогору. Только сожженные смолой не сумели встать, но и они, почерневшие комки обугленной плоти, судорожно подергивались, царапали снег скрюченными пальцами, и ноги их чуть заметно вздрагивали, не смея не подчиниться приказу.
Беззвучно рухнул один из мэнгу. Лица остальных разом осунулись и посерели, словно присыпанные крупной солью. Только что угрюмо-недоверчивые, монгольские витязи глядели теперь на Ульджая с рабской покорностью. Нельзя ослушаться того, кто властен над смертью! Ведь сам Потрясатель Вселенной, величайший из отживших под луной, хоть и умертвил тысячи тысяч, что само по себе достойно божества, но не смог бы заставить хоть одного из убитых восстать с последнего ложа.
Они были сломлены и раздавлены; теперь из них можно было гнуть луки… и Тохта, потрясенный не менее иных, но почти не испуганный – ибо разве не был он частью Ульджая? – повинуясь безотчетному порыву, шагнул наконец вперед и с невыразимым наслаждением полоснул камчой поперек лица ближайшего мэнгу. Багровый рубец мгновенно взбух на скуле, но широколицый ардан-у-ноян не дрогнул, и глаза его были прозрачно-пусты, а Тохта оглянулся, ловя взгляд Ульджая с безмолвным вопросом: верно ли?.. и Ульджай чуть кивнул, удивившись немного: неужели кипчак научился угадывать даже те пожелания, которые только собираются родиться?..
Все происшедшее походило на горячечный бред, но сердце стучало не громче обычного; не было смысла страшиться и сомневаться: отец, Ульджай чувствовал это, стоял рядом, незримый и готовый в любой миг прийти на помощь, если придется туго… но помощь отца уже не была нужна Ульджаю, потому что без всякого приказа убитые богатуры тронулись с места и пошли вверх по косогору, к деревянной стене, на которой уже возникали, все гуще и гуще, маленькие – отсюда не страшные, скорее даже смешные – фигурки урусов; и когда мертвые двинулись, не оглядываясь на живых, те тоже зашевелились… ни слова не произнес Ульджай, но чериги сами, не мешая друг другу, разбирали жерди из погребального сруба и занимали свои места, вытягивая из ножен засидевшиеся в тепле сабли… а мэнгу распутывали ноги коней, вскакивали в седла и проверяли тетивы луков… все творилось словно само по себе… и вот уже вслед мертвым пошла к стене цепь живых, а чуть погодя стронулись и конные, накладывая на ходу тяжелые черные стрелы…
Подталкивая черигов, заставляя их ускорить шаг, подул ветер, сначала – слегка, потом – все сильней и сильней, это был не просто ветер, это было дыхание победы, потому что урусы на стене – видно было не напрягаясь! – не превратились в мечущиеся сгустки силы, как при прошлых приступах, они были обычными людьми, которых легко и приятно убивать… и огненные стрелы, подхваченные ветром, неслись далеко и быстро, расплескивая там, за стенами, пламя…
Крепчал ветер и гудел, швыряя в лица сидящим на стене урусам хлесткую снежную крупу, она запорошивала глаза, мешая целиться, и стрелы их проходили мимо… лишь немногие из живых черигов падали, а мертвым не страшны были стрелы, потому что никого нельзя убить дважды, и законы войны обходили их, уплативших сполна, стороной… выл ветер и ревел, и на крыльях его ползла с востока на город черная туча, нагоняя бредущие к стене цепи, но пока еще не обгоняя их… и рубил тучу на куски кривой огонь, утопая в сугробах… и снежные смерчи крутились там, где бил в землю небесный клинок. А чериги уже не брели, а бежали; упоение битвы разбудило окаменевшие сердца, и они вспомнили, что непобедимы. Все еще безмолвные, склонив гладкие жерди, мчались они к стене, готовые к схватке… и павшие богатуры, споткнувшись об заледенелый вал, горели в льющемся сверху огненном потоке, но их помощь уже не нужна была живым… а из-под самых ворот полетел размеренный стук, и Ульджай знал: никому уже не остановить наступление его сотен, потому что, когда степняк поверил в победу, его не одолеть…
Проворно всползали на стены чериги, и падали, сраженные, и вопили урусы, подбодряя себя, несчастные обреченные глупцы!.. а стук дерева о дерево становился все резче, и головы урусов все реже возникали над гребнем стены, а когда возникали – монгольские стрелы сметали их; где-то там, на стене, уже был Тохта, он пошел с живыми, и Ульджай дозволил ему, ибо ясно ощущал: кипчаку не суждено умереть… и мэнгу, услышав ломкий хруст бревен, без приказа перестроились из стрелковой цепи в штурмовую змею – вовремя!.. ворота рухнули, и молчаливые всадники устремились к широко распахнутому тараном пролому…
– Урр-рра!
Сметая вставших на пути урусов, ворвалась конница в воротный свод, а со стен прыгали в город чериги, возбужденные боем, звереющие от запаха крови и вида отступающих бородачей…
– Урр-рра!
И тогда содрогнулась земля. Туча, несомая ветром, заволокла город мглой, закрутив и уничтожив ясную синеву, и пришел мрак, но расцвеченный сплетениями огней: небесного – хлещущего снега яростными зигзагами молний, и земного, расцветающего на крышах полыхающих домов; бело-багряные зарева изодрали темень в клочья, а земля ходила ходуном, словно кто-то огромный ворочался далеко под ногами, медленно и неохотно пробуждаясь; рваными хлопьями оседали обрывки тучи, и Ульджай различил – или привиделось в исступлении боя?! – там, высоко, в пересечении сизо-смоляных наплывов, сходятся в безмолвной сече призрачные всадники, разбиваясь один о другого и исчезая в завихрениях снежных смерчей… кони под всадниками бесились, и мэнгу спрыгивали на снег, еще в прыжке отбрасывая саадаки… прошло время стрел, начиналась уличная резня, где бесполезен надежный степной лук… и еще сильней громыхнуло под ногами, но никто не заметил этого; бородатые простоволосые урусы и чериги с налитыми кровью глазами катались по грязной жиже, недавно еще бывшей снегом, убивая друг друга руками, потому что у многих уже сломались клинки… в ярко-красном отблеске промелькнуло перед Ульджаем оскаленное лицо Тохты, кипчак промчался мимо, не заметив ноян-у-нояна, с виска у него свисал клок содранной кожи… но Тохта не чувствовал боли!
Этот день решал для него все; он уже доказал расторопность, и верность, и умение подчиняться – теперь надлежало подать пример храбрости и тем до конца дней привязать к себе сотню; вот почему он пошел в бой, встав в цепь пеших живых, и он не щадил себя ни под стенами, когда рядом свистели урусские стрелы, ни потом, карабкаясь по гнущейся жерди вверх; бородатое лицо возникло над ним, и тяжелый меч просвистел над головой, сбив малахай, а следующий удар поразил того, кто полз за джаун-у-нояном; кошкой извернувшись, кипчак чудом ушел от лезвия, подставил под него саблю, ударом снизу вверх, знакомым не каждому, вспорол тулуп уруса, выпустив кишки из нутра, мимоходом срезал башку безбородому юнцу, кинувшемуся сдуру наперерез, – и, оттолкнувшись от скользких окровавленных досок настила, прыгнул в город… и теперь он бежал по проулкам, ведя за собой огрызки своей сотни, не больше семи черигов, но больше и не нужно было: пусть не все семь уцелеют в этой резне, но кто-то останется, наверняка не менее троих, а этого вполне достаточно, чтоб засвидетельствовать перед сотней, как доблестен ее ноян… и чериги бежали за Тохтой, восхищаясь отвагой своего нояна; схватка, еще одна! бородатая голова летит вверх, отхваченная щегольским ударом кривой сабли, и еще один урус глотает снег, ухватившись за вспоротый живот… смерчи снега туго закручиваются вдоль проулков, вспыхивая в отсветах и угасая, изредка навстречу черигам бегут свои, степные, так же, как и они, залитые кровью… в городах, взявших столько труда и жизней, не берут пленных – такие города умирают навсегда, до последнего скулящего, будь то человек или зверь; только коней позволяет щадить Яса, но кони гибнут в пылающих стойлах, вопя почти человеческими голосами, и коней до боли жалеют чериги, а потому с удвоенной яростью секут урусское мясо, из-за которого так мучительно гибнут благородные длинногривые скакуны…
– Урр-рра! – перекатывается в отблесках пожара.
…и урусы, выныривая из снежной кисеи, подсекают зазевавшихся степняков; им куда лучше известно сплетенье проулков, хоть и невеликое, а запутанное… прыжок, вскрик – кончено!.. и дальше, дальше, перепрыгивая через скорченные тела!.. и Борис Микулич, хрипло дыша, утирает взмокший лоб рукавом, мимолетно вспоминая мягкость домашнего рушника. Воевода не ранен, хотя вымазан с ног до головы, это чужая кровь, татарская, это тех поганцев юшка, что пытались взять воеводскую жизнь… куда им, сосункам!.. и единого удара удержать не могут! Хриплое дыхание рвется из груди. Трудно, ох трудно так-то пахать на старости лет, а что поделать? надо, пускай и в одиночку. Он остался один, совсем один, старый городовой воевода, те, кто был рядом, сгинули куда-то – кто пал в схватке, кто, отстав, затерялся в пуржащих круговертях… и пускай один! так даже лучше выйдет, никого не надо оборонять, как давешнего паренька, который дрался с татарином, ничего толком не умея, и погиб бы, не явись из вьюги Борис Микулич, а после все ж таки погиб, заслонив воеводу от брошенного ножа… один так один, лишь бы весело было, скалится воевода, стараясь набрать сил и не думать о том, что творится кругом; не выходит не думать, не бывало никогда такого, даже в степи половецкой, когда чурки вежи[85] свои защищали; нелюдское нечто в резне, затопившей проулки, и тьма нелюдская, бесовская… и опять вон татарва бежит навстречу! – ну и нечего думать, ишь, разленился, старый черт!
Громадным вепрем кидается воевода вперед, и меч, прорубая снежную кисею, пополам разрезает ближнего поганца… рука второго отлетает прочь, и степняк бежит искать ее, истошно вопя, а прямое лезвие взметается опять, но третий татарин ловко уходит от смерти, присев и отпрыгнув… ан – врешь! не выйдет! воевода посылает дедовский клинок в круговой разгон, и Тохта, шипя сквозь плотно стиснутые зубы, от бедра до груди просекает толстый тулуп, наслаждаясь вспышкой мучительной боли в глазах сивобородого уруса… получай, свинья! тебе не жить, ты ответишь за моих черигов!.. и Борис Микулич, глядя в оскаленную татарскую харю, вдруг понимает, что не ранен, а убит, что эти мгновения муки – последние в жизни… впервые его одолели хитрым ударом… и не удар вовсе виной, просто стар стал я, просто тяжко уже, невмоготу, и земля дрожит… а татарин скалится, довольный; так нет же! и, кинувшись вперед, воевода перехватывает запястье, не позволив добить себя. Меча уже нет, утонул в снежной наверти, да и не поднять, даже если б был, и плевать! всем тяжелым телом падает Борис Микулич на поганого, подминая кряжистого степняка под себя… пальцы сами находят горло, впиваются и давят мертвой хваткой, а перед глазами вспыхивает белый цветок; больно! больно! боль… – и ничего уже не видит Борис Микулич, а придушенный Тохта, давясь кровавой пеной, все пыряет и пыряет ножом обмякшее тело, пробивая дырки в тулупе и не веря еще, что остался жив; чериги, разбежавшиеся по сторонам, помогают встать, взгляды их полны восторга, и кипчак сознает, что не стоит проклинать уруса, напротив, его следовало бы похвалить за то, что сумел наконец до дна напоить черигов верой в джаун-у-нояна… и, прихрамывая на ушибленную ногу, Тохта снова ныряет в пургу, ведя за собой черигов, спешит снова сражаться, чтобы Ульджай после битвы оценил своего кипчака!
…а вокруг полыхало и звенело, и сквозь воронки снега и ветра, мимо пылающих изб, через груды тел шел Ульджай, повинуясь властной руке отца. Крепко сжимая ладонь, вел его никому не видимый Саин-бахши, и те, кто убивал и умирал, не смотрели на ноян-у-нояна; ни о чем не думалось Ульджаю, ему было спокойно и хорошо, и отцовская рука, спасшая трижды за день, была надежнее всего на свете, даже коня и лука, без которых нет степняка… И по вспаханным саблями проулкам вышел Ульджай к странному месту, куда не докатилась резня.
Одиноко и нетронуто высился перед ним храм урусов, и было вокруг него пусто и чисто, словно и ветер, и пламя обошли стороной жилище бородатого бога; тряслась под ногами земля, а оно стояло прямо и нерушимо, и крест наверху не ходил ходуном, как крыши иных домов. И удивился Ульджай: взметается над урусским храмом снежный ураган и кидается в бешенстве, но расшибается вдребезги и оседает на землю мягким нетающим черным пеплом.
– Урр-рра! – глухо долетает из вихря визг Тохты.
Отец отпускает ладонь, слегка подталкивает в спину: иди! – и уходит прочь, оставляя Ульджая одного перед гранью пепельного ковра. Совсем один остается ноян-у-ноян, и на миг в сердце впиваются сосущая тоска, и горечь, и боль, но тут же исчезают; нельзя позволять слабости одержать верх!
…верни справедливости силу, – велел отец; нет, он не бросил меня, он рядом, он смотрит и верит; я не обману, родной мой, я выполню все, что угодно тебе…
И Ульджай всего лишь мгновение или два помедлил у края нетающей мглы, а потом вздохнул полной грудью и понял: пора!
Не колеблясь шагнул на мягкий пепел и сквозь подошвы сапог ощутил, как он горяч. Кто-то незримый звал, манил за собой, и он шел, уже не слыша, как вокруг умирает город.
Вот она, впереди – дверь. Совсем уже близко. Пляшут вокруг блики, но почти не достигают ее; лишь совсем немного света доползает до темных досок, и никак не различить, за что взяться.
Шаг. Еще шаг.
Сама собой распахнулась укрытая тенью дверь…
И полыхнуло в глаза Ульджаю черным огнем.