…Казнить до рассвета запрещает Яса;[45] даже наихудшим из смертных, кроме предавших доверие властелина, позволено в последний раз увидеть солнце. Это мудро, ибо есть у судьи время перерешить, и это милосердно, ибо слишком страшно умирать во мраке.
Поэтому виновных привели к большому костру и велели ждать…
Четыре кипчака и горбоносый широкобородый уйгур сидели на корточках, не охраняемые никем, и лица их были безучастны. Они не просили пощады: рассеченный войлок юрты нояна засвидетельствовал вину. А рядом с обреченными, в назидание, уложили тех, кто умер из-за их нерадивости: вислоусого кипчака с синими пятнами удушья на оскаленном лице, и канглы с шеей, изорванной жутким лесным зверем, и еще одного канглы – на нем не лежала печать смерти, лишь на спине, слева, темнела крохотная запекшаяся дырочка.
Позорная казнь от железа ожидала черигов. Кровь их прольется на снег, и оскверненные тела не лягут на погребальный костер; это было страшнее быстрого взмаха клинков, и все же кипчаки хранили достоинство, хотя лица казались белыми даже в зыбкой предрассветной мгле; и только уйгур быстро и беззвучно шептал нечто, взывая к своему непонятному богу, и в огромных миндалевидных глазах его клочком уходящей ночи замерла тоска.
После суматохи умолк стан. И лишь издалека, из-под ворот города урусов, когда забрезжил первый свет, донесся унылый вой волка. Повисел в зимнем небе и оборвался взвизгом…
И стало светлеть, но солнце не взошло. Скрывшись за тучами, оно шутило со смертниками, оно пряталось от них – а быть может, жалело недостойных и хотело отсрочить конец. Но это было жестоко, потому что ожидание смерти страшнее ее самой. И Ульджай пожалел черигов, приказав не медля сломать им спину; сначала подумал даже удавить тетивой, но слишком велик был проступок, и недопустимо, чтобы иные, любящие поспать в карауле, решили, что им при случае тоже выпадет подобная милость.
Неслыханное милосердие явил ноян! – все понимали это, особенно обреченные; поэтому они, все пятеро, припали к чорокам Ульджая, а потом старший из них, поджарый кривоногий кипчак с уже заметной проседью, громко воззвав к Тэнгри, улегся ничком на вытоптанный смерзшийся снег. Опустившись коленом на спину богатура, десятник ертоулов крепко ухватил его за голову; переплетая пальцы на лбу наказуемого, искоса поглядел на Ульджая и резко дернул.
Хруст. Короткий вскрик.
Несколько мгновений спустя пятеро лежали, скособочившись, странно неподвижные, и только по кончикам пальцев порой пробегала едва заметная дрожь. Тэнгри пожалел своих детей, искупивших вину наказанием: кипчаки лишились чувств, они умирали тихо, и широко раскрытые глаза их бездумно смотрели в низкое серое небо. И только уйгуру не сумел помочь его бессильный, бессмысленный бог: рука десятника дрогнула в рывке, и теперь бородач сипло хрипел, все понимая, но не умея умереть быстро, и по виску его от края ресниц текли крупные слезы.
И вырвалось наконец из-за пелены солнце!
Радуясь совершившейся справедливости, оно раскидало в стороны тучи, выбросило во всю ширину взгляда огромную, ясную, бесконечную синеву; оно отразилось в застывших зрачках наказанных кипчаков и заискрилось в прозрачной слезе упрямо не умирающего уйгура.
А далеко-далеко в синеве, за черным мохом леса, встали уже явные, а до сей поры неразличимые дымы. Много дымов! Не густые выдохи пожарища, а светлые, струящиеся знаки табора.
– Урр-рраа! – ликующе выкрикнул кто-то.
– Уррра!![46] – подхватили чериги.
А на урусской стене загалдели, засвистели бородачи, тоже поняв, о чем говорят дымы над лесом.
Шла подмога…
Но еще долго пришлось ждать, пока из-за речного изгиба выкатилась темная, словно слипшаяся масса конницы. Всадники шли плотно, почти лавою, смешав сотни; густо топорщились пики, двухвостый бунчук развевался над малахаями, и было всадников очень много, не менее четырех сотен.
…Как смогли они поспеть так быстро? не через леса же шли, недоступные степной коннице?..
Вот пролетели всадники словно бы мимо табора, но уже и начиная понемногу разворачиваться, описывая на твердой воде плавный полукруг; вот натягивают поводья, придерживая разбег проворных, хорошо отдохнувших за ночь коней; мелькают высокие кипчакские шапки с вывернутыми и раздвоенными надо лбом полями, войлочные, прошитые красной тесьмой колпаки кара-кырк-кызов и – гораздо реже – мохнатые черные и белые папахи канглы. А в хвосте многоногой, источающей пар змеи…
– О! – не сумел сдержать удивления десятник ертоулов.
…безупречно держа строй, искусно заставляя коней не рваться вперед, скачут, сияя металлическими пластинами брони, воины в шлемах, похожих на вздыбленные языки пламени, и круто изогнутые луки торчат наискось за их спинами.
– О! – с досадливым восхищением восклицает Ульджай.
Сотню мэнгу не пожалел послать великий темник, и двухвостый бунчук тысячника, минган-у-нояна, развевается на ветру, а это значит, что молодой сотник не оправдал доверия и брать упрямый город станет иной, умудренный годами и проверенный десятками битв; сотня мэнгу! – это десятая часть всех их, идущих в тумене Бурундая, не считая немногих рассеянных по джаунам для примера и обучения диких степняков.
Что ж, грустно улыбнулся Ульджай, путь воина не всегда ведет так, как снилось; не в чем упрекать Великого: сотник поймал свою удачу, но не сумел удержать, и вот сейчас этот, под бунчуком, достойный и прославленный, примет покорность юного нояна, выслушает отчет и отдаст распоряжения.
Но отчего так знакомо это лицо?!
И Тохта, на скаку спрыгнув с мохногривого, быстро приближается к Ульджаю; он несет бунчук, несет благоговейно, не склоняя, и голос его почтителен, но без униженности, ибо держащий бунчук греется в его лучах…
– Так говорит Великий: хочу этот город!
Еще не вполне осознавая сущность слов, Ульджай принимает алое древко с двумя конскими хвостами, вьющимися на ветру, из рук Тохты, и кипчак, перестав быть тем, кто держит бунчук, благоговейно падает на колени.
– И еще Великий говорит: вот, возьми; когда привезешь казну урусского хана, сможешь сказать: минган мой!
Радугой рассыпалась в воздухе сладкая весть.
О Бурундай!.. он верит, он знает: я совершу все! и никогда не укушу кормящую руку… мудрый, он проникает в суть!.. да, так и будет: все и всегда по слову его и во славу его! о великий, безмерно щедрый, безбрежно милосердный! о милостивый… да, я возьму город, я брошу казну к ногам твоим, величайший из воителей, лучший из людей!.. о Бурундай!
Сорвав с себя засаленную шапку волчьего меха с пучком истрепанных ветром соколиных перьев на макушке, Ульджай нахлобучил ее на непокрытую голову Тохты.
– Вот, возьми; она уже твоя! Когда сотня твоя первой ворвется на стены города, я поверю, что не ошибся в тебе, Тохта!
И Тохта вминает лицо в пропахший навозом снег, благодаря, и думая уже: кому из десятка отдать свою шапку с пером ястреба? – и ощущая, как щекочет ноздри сладкий запах возросшей власти; в глазах его безмерный восторг… о Ульджай!..
Зашумело вокруг, замелькало, всполошив обжитый табор; быстро, без лишней суеты, но и без проволочек прибывшие отводили коней к табуну, раскатывали юртовые войлоки, раскладывали костры. Только с десяток мэнгу еще стояли, держа в поводу крупноголовых, шумно дышащих лошадок; они образовали полукольцо, окружив высокий, обшитый кожей возок и большие урусские сани, покрытые туго перевязанной ремнями бычьей шкурой.
– Алмыс! – негромко вскрикнул один из ертоулов.
И осекся, подавившись ударом в бок: десятник напомнил, что воину не пристало страшиться даже неведомого. Но это было легкое наказание за малую вину, ибо несдержанный был прав и тот, кто сидел на облучке саней, сжимая поводья, и впрямь казался злым духом.
Слабый юго-западный ветер покалывал щеки, дыхание леденело на губах, а возница был почти обнажен, словно не замечая лютого урусского мороза. Только легкая безрукавка была на нем и широкие белые штаны, схваченные на бедрах синим кушаком и подвязанные у колен, да еще плетеные сандалии, не скрывающие ступней. А на безволосой, с тончайшим желтоватым отливом груди перекрещивались туго натянутые ремни, удерживая за спиною ножны мечей, и узорные рукояти их вырастали из плеч, подобно остовам растерзанных бурей крыльев…
Кто, кроме алмыса, может так? И не позор бояться алмыса!
Но страшен и гнев десятника. Уже не решаясь бояться громко, чериги потупились, украдкой собирая пальцы в щепоть: так можно отогнать злые чары… и десятник, сделав поблажку, не стал замечать робости.
И сам Ульджай ощутил на спине озноб, словно при виде голого тела мороз прокрался под стеганый чапан и впился в кожу своим невидимым жалом. Сотнику доводилось видеть, как замерзают прямо на ходу, в связке, полураздетые пленники; не опустив занесенную ногу, они молча валились на бок, увлекая вместе с собою еще живых… но то не были люди: Тэнгри и сын его, стремительный Сульдэ, отняв свободу, оборвали нити их судеб, и потому взгляд равнодушно скользил по скорченным телам, от самой Рязани устилавшим путь, пройденный ордой.
А этот человек сидел спокойно, глядя в никуда, и на гладкой матовой коже почти не было пупырышек; только длинная косица на бритой до синевы голове смерзлась все же и торчала, словно рог, сверкающий каплями льда…
Неслышно приоткрылась дверца возка. Тихо пискнуло в темном нутре – и бритоголовый исчез. Он не сходил с облучка, не прыгнул, нет, он растворился на мгновение в воздухе и вновь возник уже у повозки.
– Алмыс! – отбросив робость, испуганно выкрикнул ертоул. А десятник непроизвольно кивнул, складывая пальцы в щепоть.
Да, только демону под силу было подобное, и никому, кроме демона, не могли принадлежать такие руки, сплошь покрытые коркой мозолей, – гладких, словно отполированных, но не там, где положено воинам, а, наоборот, сверху. Бугры, похожие на изрытую трещинками кору, темнели на костяшках пальцев, сползали по ребру ладоней, и словно рачьими клешнями оканчивались тонкие жилистые руки.
И страшно сделалось Ульджаю.
А единственный способный усмирить силы тьмы лежал сейчас в беспамятстве и ничем не мог помочь; еще ночью, когда умолк бубен и чериги приволокли из леса труп урусского нояна, Саин-бахши рухнул на войлок. Лицо его сделалось твердым, дыхание почти угасло, и правая рука, сведенная почти до синевы, намертво впилась в круглую рамку говорящей кожи. Тяжелым, похожим на смерть сном спал Саин-бахши вот уже вторую треть дня…
Наполовину скрывшись в темной глубине возка, бритоголовый извлек оттуда высокий, даже на взгляд тяжелый сундук; узкие мышцы веревками вздулись вдоль плеч, когда он ставил ношу на снег, и солнце, ударившись о черно-алую поверхность, отскочило, а золотые драконы, ползущие по лакированной крышке, вдруг ожили, разбуженные живым солнечным огнем: чешуя зашевелилась, усы дрогнули и завились в мелкие кольца.
А вслед за сундуком в клешни демона выпорхнул пушистый сверток. Желтый войлочный сапожок показался из-под блестящего вороха пушистых шкур и золотистого шелка, осторожно прикоснулся к грязно-коричневому снегу; колыхнулись меха, заструились серебристой волной, и, вынырнув из нее, встал у покачивающейся на крученых ремнях повозки старичок – легкий, невесомый, словно парящий над твердью, почти неразличимый в переливах солнечных лучей, нежных отсветах соболиного пуха и матовом блеске шелковых струй.
И в глазах черигов страх сменился почтением.
…Две дюжины дойных кобылиц, или пять боевых, выращенных и обученных коней, или сотня жирных глупых овец – вот цена боевого доспеха. Три к двум меняют знатоки гладкий доспех чжурчжэ на арабскую пластинчатую броню. И две брони из Дамаска отдадут не глядя за плетенную урусским умельцем кольчатую рубаху.
Но всего лишь за три шкурки белой северной лисы отдаст торговец, плача от нежданного счастья, кольчугу…
Не меньше полутумена кобылиц окутывают щуплые стариковские плечи. Но разве приставит Бурундай сотню мэнгу охранять шубу? И разве под силу шубе подчинить алмыса?!
Нет. Любые меха меркнут в тусклом сверкании овальной пластины, висящей поверх шелков. Совсем невелика, чуть больше мужской ладони пайцза,[47] испещренная вязью уйгурских знаков; немногие могут их прочитать, но смысл известен всем дорожащим жизнью: «Бату говорит: этот человек принадлежит Синеве. Оказавший помощь будет поощрен; причинивший ущерб понесет наказание».
Легко, словно на дыхании ветра, плывут к Ульджаю меха.
И столь же легко, отставая ровно на шаг, парит сундук, чуть опираясь на плечо и ладонь бритоголового; чуть покачивается, забавляясь солнечными иглами; медные морды тигров скалятся в нижних углах, а вокруг них, подчеркнуто не покрытые лаком, темнеют края самшитовых досок.
Ветер притих, дивясь невиданному, и бег времени стал медленным. И затаили дыхание чериги.
Но вот, приблизившись, остановились меха. Птичий щебет вылетел из-под круглой шапки – почти неслышный, но человек-алмыс уловил и замер, непостижимо мягко уронив к ноге сундук.
А старец, удостоенный пайцзы, низко поклонился – и сделал шаг, и снова, поклонившись, шагнул, и опять… и так семь раз, пока пушистая оторочка малахая не коснулась чороков нояна.
– Ничтожный и незначительный путник безмерно счастлив предстать перед прославленным воином…
…Но в чем первопричина всего? В борьбе двух начал: Инь, что есть мрак, и Ян, что есть свет. Из безначальной борьбы проистекают пять истинных сущностей мира: вода, огонь, дерево, металл и земля. Неразделимые и неслитные, они замкнуты в единое и вечное кольцо: дерево преодолевает землю, земля – воду, вода – огонь, огонь – металл, а металл преодолевает дерево; малое поглощается большим, большое – наибольшим, наибольшее – меньшим; как женщина, покоряясь мужчине, повелевает им, так и мужчина, повелевая женщиной, подчинен ею. Воистину: конец есть начало, а начало есть конец, и рождение есть смерть, а смерть есть рождение; неполное становится полным, кривое – прямым, пустое – наполненным, юное – дряхлым, а ветхое – новым…
– Не так ли и победа суть поражение, а поражение – суть победа? – нараспев произнес старец, отвечая не Ульджаю, а себе самому на невысказанные мысли. Но увидев – о несдержанность варвара! – изогнутые удивлением брови нояна, добавил:
– Однако пусть великодушный властелин не откажет еще раз повторить рассеянному невежде сущность затруднений…
И снова, в который уже раз, повторяет Ульджай: вот город; стена его низка, и воинов на стене мало, как пищи в желудке пленника; но упорство Урусов невыносимо, и они оскверняют Синеву помощью злых духов – это видели все; спроси любого черига, и тот подтвердит: неведомая сила поддерживает непокорных, многократно укрепив их злобу…
– Почтенный Гуань Мо учит: есть девять видов зла естественного и девять видов зла, проистекающего из Страны Девяти Источников.[48] Вот лица естественного зла: дерзость, гордость, непочтительность, говорливость, гневность, боязливость, уклончивость, надменность, неучтивость. Вот лица зла потустороннего: стучащее и кипящее; пугающее и подманивающее; поющее и ревущее; медлящее, тоскливое и торопливое, – журчит старец. – Прошу указать точные признаки…
Он умолкает. Густые белые брови опускаются на глаза, подчеркивая сосредоточенность внимания, а рука подносит к белому листу, прикрепленному к невысокой подставке, тонкую кисточку.
Нужно отвечать, кратко и ясно. Но как вместить в слова непостижимое? Было: мчались к стенам чериги, и бросали арканы, и, подтягиваясь, карабкались по ремням, отталкиваясь ногами от заснеженной стены; вскакивали на стену чериги, и сабли взлетали над головами, готовые сечь и рубить! – но урусы были везде, их нельзя было заметить: бородачи словно рассыпались на тумены бесформенных сгустков, мечущихся в тусклом свете зимнего дня; только неясное колыхание улавливал глаз, а чериги летели со стены в снег, и многие уже не вставали, а ползли, вопя от боли, а иные так и остались лежать: смутными бугорками после первого, вечернего, приступа и ясно различимые после второго…
Кисть бежит по белому сверху вниз, выводя странные знаки, отличные от уйгурской вязи; легко касается черное белизны и оставляет черточки, перекрестья, двойные и тройные линии, словно испуганная птица пробежала по зимней степи.
А от бронзовой жаровни в виде неведомого зверя, распластавшего перепончатые крылья, медленно накатывает тепло; мягкое тепло без горького дыма, выедающего глаза, без искряных россыпей, больно обжигающих кожу. Пахнет травами, словно вокруг – степь, а не кусачий урусский мороз. И нет в шатре старика ни войлочных кошм, ни седел, на которые так удобно положить голову, засыпая. Раскладная кровать, обтянутая шелком, сложена из бамбуковых прутьев, низенький столик стоит в изголовье, поддерживая светильник зеленого камня, пока еще не зажженный. А сбоку – окованный медью ларь; из него доставал человек-алмыс овощи, испускающие легкий душистый парок.
По кивку старика была наполнена белая миска и протянута Ульджаю, но сотник покачал головой, отказываясь от овечьей пищи, хлопнул в ладоши и приказал: дать мяса!
А ряды черных значков растут; их уже четыре, и старик рисует пятый, дополняя нарисованное прерывистыми линиями; он и не глядит на подставку: пальцы трудятся сами по себе, не нуждаясь в надзоре. И это удивительно, это волшебное самых странных чар; ведь чудесные штрихи высохнут, и оживут, и заговорят, и будут жить отныне и всегда, подсказывая и напоминая; мудрость их будет несравнима с мудростью человека, ибо человек смертей, а знаки эти древнее самих звезд. Это – неподдельное волшебство, и старец кажется Ульджаю настоящим алмысом, куда более могучим, чем тот, полуголый, размахивающий сейчас мечами у входа в шатер на потеху столпившимся черигам.
Глядя на закутанного в желтый шелк отрешенно-сосредоточенного старика, Ульджай склоняет голову, отдавая должное мудрости и даже не смея пытаться угадать: о чем думает старец?
– А цзиньши[49] Мао Линь думает о коллеге Бань Гу и порицает усопшего, ибо, добровольно прервав нить своей бесценной жизни, коллега лишил Поднебесную лучшего из каллиграфов, одного из немногих в совершенстве владевших искусством письма чжуань;[50] эти иероглифы, что на бумаге, покажутся пристойными лишь новичку, и двадцати лет не продержавшему в руках кисть. Они гадки, они уродливы – и нет уже дорогого коллеги Бань Гу, чтобы переписать изящным летучим почерком немудреные мыслишки ученика учеников в воинском деле, недостойного последователя великого Сунь Цзы,[51] чье смешное имя – Мао Линь.
Ах, добрый Бань Гу! Вы сказали: «Поднебесная гибнет, и я не желаю пережить ее…»; Вы сказали так и, уединившись, накинули шелковый шнур на шею, а в предсмертном письме Вашем написано: «…считая Вас другом, не предполагал в сердце друга склонности к измене…»; Вы думали уязвить ничтожного Мао, но были не правы, ибо северный варвар, преступивший пределы Поднебесной, ненадолго сохранит верность диким законам степей. Пришедшие растворятся, приняв традицию и обычай, а власть останется властью, и потому должно служить власти, пусть даже отвратительно потной, тем самым приближая приобщение ее к вершинам разума; а растрепанные духи Севера быстро поймут красоту и пользу прически, поселившись в лаковых покоях Чжуннанхая……[52] Кисточка прерывает бег.
– Осмелюсь задать вопрос высокочтимому командующему, – почти шепчет старец. – Обнаружены ли в округе селения?
Ульджай качает головой:
– Нет, почтенный. Это безлюдные места.
– Весьма прискорбно.
– Но в домах под стенами были взяты пленники! – поторопился добавить Ульджай.
Одобрительный кивок всколыхнул реденькую бородку.
– Похвально. На помощь какого числа местных жителей может рассчитывать глупый неумеха?
Быстро сосчитать и ответить нелегко, но эти глазки не терпят промедлений, они властнее глаз Бурундая. Почти двадцать десятков были взяты с налета; некоторых Урусов убили сразу, в назидание остальным, еще нескольких позже, в подтверждение строгости. Многих ли съел мороз?
– Четыре десятка мужчин, из них половину с бородами, поднимут чериги со снега по первому слову почтенного старца…
На всякий случай Ульджай называет меньше, чем может оказаться; так будет лучше. Но старик разгадывает нехитрую уловку; он щурится, и в улыбке его – одобренье.
– Этого вполне достаточно, могучий. «Пять лепестков сливы» гласят: довольствуясь немногим, обретешь желанное, стремясь к излишнему, утратишь полученное…
Он снимает с подставки говорящий лист и прикалывает другой, пока еще чистый, как невеста в день смотрин. Кисть припадает к тушечнице и пьет, готовясь продолжить благородный труд.
– Ииии-й-яааа! – доносится из-за полога.
И, взбудораженные бессмысленным воплем, вновь подползают грустные мысли. Цзиньши сожалеет о себе, лишенном семьи; город горел, и косматые всадники метались по улицам, и порядок войны предполагал, что девицы Мао, и внучка, и почтенная госпожа супруга станут добычей; так и случилось, и это было невыносимо больно, но и справедливо, ибо война послана в пять стран света могучим Тяньпыном,[53] и не смертным отменить ее; затем и надлежит упорно трудиться, чтобы грабитель прекратил разбой и ощутил себя властью, взимающей налоги… А для этого ему нужно показать, что такое настоящая власть.
– Ииии-й-й-яааа!
Не удержавшись на кончике кисти, черная капля туши упала, запятнав непорочность бумаги.
Длинный ухоженный ноготь приподнялся, слегка щелкнул в гонг, и мгновенно, словно пройдя сквозь полог, в шатре возник клешнерукий.
– Лю, твое пустое тщеславие мешает сосредоточиться и достойно осуждения. Накажи себя…
Не поняв ничего из короткого щебета, Ульджай поразился тьме, павшей на лицо бритоголового.
– Впрочем, не надо. В том, что ты таков, моей вины больше.
И глаза человека-алмыса засияли. Он рухнул ничком, коснулся губами пушистого ковра – и сгинул.
Снаружи, расходясь, недовольно заворчали чериги.
…Да, горе одинокой старости, и вдвойне горько, если не придут на могилу ученики, не воскурят благовония, почтительно радуя наставника успехами в продолжении его дел. Где птенцы моего гнезда? Их нет. Чжу-Семирукий остался навеки в дымных развалинах Учана; Вэй и Хуа легли на плаху, купив жизнью своей жизнь варварского наместника; безвестно сгинул с отрядом во тьме вылазки Тигренок Дэн, а Ван Цаопи, любимейший и неблагодарный, проклял учителя, не пожелав довериться и следовать за ним. И только глупый Лю остался обогреть старость. Было сказано ему: наука возглавлять – не искусство биться, она не терпит небрежных к разуму; избирая путь к совершенству, гляди ввысь. Он же предпочел смотреть вдаль и теперь легко пробивает кулаком речной лед, желая напоить цзиньши студеной водой, но учеником ему уже не быть никогда, только прислужником.
Впрочем, он неукротим и предан…
Набрасывая необходимое, Мао Линь наблюдал сквозь спутанные брови за чеканным лицом Ульджая.
…О варвары северных степей, горе Поднебесной и счастье ее; их юная кровь в дни упадка и слабости разбавляет загустевший багрянец в жилах детей Чжунго[54] и бодрит угасающий дух! Как он ел, этот юный дикарь, как разгрызал белую кость желтыми зубами, неопрятно глотая жир! Он – зверь, и это хорошо, ибо он еще и человек. Лицо варвара отмечено печатью ума и власти; такие, как он, – хорошее приобретение, и спустя век потомки их станут гневно отрицать родство с дурно пахнущими наездниками. Он похож на Ван Цаопи, бедный грязный мальчик, и я не отказал бы ему в уроках победы… Увы! слишком коротка жизнь, и долго еще ждать всходов: только внук внука этого юноши освоит премудрость четырех сокровищ кабинета ученого[55] и, глотая на досуге душистый чай, будет с тревогой смотреть на север…
– Пусть высокочтимый воитель обратит благосклонное внимание…
Лист, исчерченный тушью, лег перед Ульджаем, и сотник недоуменно взял его, с ужасом понимая, что видит еще одно волшебство. На глазах бессмысленные линии сплетались воедино, образуя ясный рисунок, рисунок этот был городом, которого пожелал Бурундай.
Всего лишь черные мазки на полупрозрачной глади, но будто наяву встали невысокие башни, и ворота, и стена, образующая неровный круг; а еще увидел Ульджай обрыв, по которому так трудно наступать, и, увидев, понял вдруг, кому и за что дается пайцза…
– Великий Сунь Цзы завещал: если некая сила мешает взять город штурмом, следует, не вникая в суть помехи, испробовать иные средства…
Цзиньши протянул руку к лаковой шкатулке в изголовье кровати и веером выбросил на ковер перед Ульджаем квадратные ломтики плотной бумаги, очерченные по краям багровой каймой.
– И вот средства, использовать которые предпочтительно…
Ласково, трепетно даже касаясь желтыми, чуть сплюснутыми на кончиках пальцами маслянисто лоснящихся квадратов, выбрал один.
– Вот «облачные ступени». Их достоинства: стремительность и надежность; составленные должным образом, они несут до десятка бойцов. Но… – сожалеющий вздох, – в диких лесах не найти нужного дерева; наскоро же сколоченные, они опаснее для штурмующих, нежели для осажденных. Это испытал на себе взбалмошный Сю Кунфэй в эпоху Дождя и Ветра…
Вздохнув, бросил в ларец. И вслед, покачивая головой, еще с десяток.
– Искусство покорять города необъятно, и сидящий перед великим командующим – всего лишь начинающий обучение юнец, только по ошибке прозванный добрыми друзьями Мао Сокрушитель Твердынь. Но даже и пухлощекому юнцу простительно сожалеть о невозможности применения столь совершенных даров разума, как «черепаха Цу», «пляшущий аист» и «многоногий дракон»…
Теперь всего один белый квадрат остался на ковре.
– И если мнение босоногого бродяжки, лишенного крова, не противно испытанной мудрости многочтимого владыки, бродяжка осмелится предположить, что лучшим из возможных средств остается «ляован»…
Одно лишь слово позволил себе старик прощебетать по-своему и тут же вернулся к хорошему, простому и понятному языку мэнгу:
– «Железный князь», царь штурма! Им легко пробить ворота, потери же при надлежащем стрелковом прикрытии будут незначительны; пострадают разве что помощники из числа местных жителей, но им утешением послужит сознание выполненного долга…
Прищурив глаза, старик полюбовался яркой картинкой. И продолжил:
– По счастью, рассеянный невежда не забыл прихватить с собой все необходимое для устройства ляована.
– Но духи?!
– Шестьдесят полных циклов[56] назад дарован людям Поднебесной «железный князь», – неожиданно твердо и звонко ответил цзиньши. – Даже демоны этих юных лесов почитают седины…
Ошибся Ульджай! Не четыре, а почти шесть десятков пленников пощадил мороз, и не половина из них, а почти все были мужчины, еще способные быть полезными. Ненужная мелюзга перемерла в первые дни – на нее не выделялась еда. Разумеется, не возбранялось делиться варевом, но голод сделал пленных глухими к детскому писку. Только уруски пытались кормить слабосильных, но потому не смогли выжить и сами; чериги же, утолив мужскую потребность, забыли о них, и некому было вступиться, когда, отталкивая от кожаных лоханей слабые руки, голодноглазые бородачи пожирали отнятое у женщин и обгладывали хрящи, зарывшись от жалобных криков в груды ветвей около костра.
Еще на закате был вызван к шатру мудреца Тохта и получил указания; Ульджай кивком подтвердил – и с утра пленники были подняты хлесткими ударами плетей. Пятеро и еще двое не смогли проявить резвости, и Тохта, выхваляясь перед своей сотней, семью ударами сабли освободил себя от обузы, а урусов от необходимости повиноваться. Удары были точны, и сотня признала, что новый джаун-у-ноян искусен в рубке.
А проворных накормили – щедро, вдвое против обычного, пересчитали наново и, разрезав ремни, удерживающие санную поклажу, раздали инструменты, привезенные мудрецом. Из невиданного, светло-серого с прожилками металла сработаны были топоры и пилы, и даже накрепко промерзшие тела деревьев не могли устоять перед ними.
До самых сумерек трудились урусы с похвальным усердием, подсекая указанные старцем стволы, обрубая ветви, протирая дерево до блеска лоскутами удивительной, словно песком посыпанной, шкуры неведомого зверя. А старик, укутанный в меха, поспевал, казалось, всюду, сверяя исполненное с начертанным на белом листе. Он восседал в низком креслице, несомом четырьмя мэнгу, и воины не стыдились рабской работы, ибо несли не бесполезного старца, а пайцзу, которую никому не повесит на грудь хан, не имея на то особой причины. И бритоголовый не отставал от носилок, держась справа и чуть сбоку от седока.
Изредка выглядывая из мехов, старец замечал все. Четырежды чуть приподнимался рукав стеганой шубы, и, на миг выскользнув из уютного тепла, тонкий палец указывал на уруса, работающего, казалось, не хуже прочих. Тотчас бритоголовый возникал перед неусердным, нога вылетала вперед, неуловимо касаясь мохнатой головы самым кончиком сандалии, – и бородач падал, перестав дышать еще раньше, чем затылок вминал в снег разбросанные обрубки ветвей.
Степной закон гласит: пусть подгоняет ленивца страх – и это придумано мудро. Но в первой паутине сумерек, когда топоры утихли, носилки подплыли к прискакавшему на тишину Ульджаю, и рядом с ним Тохта гнал трех светловолосых, похожих, как братья, пленников, исходящих медленным паром.
– Вот те, кто достоин поощрения, – сказал старик. – Пусть благородный господин покажет пример великодушия, вознаградив прилежных свободой…
И это было нарушением закона степей. Но совсем другой закон непререкаемо мерцал в узеньких щелках под космами бровей, и был этот закон намного древнее.
Урусов накормили, как черигов после битвы, одели в теплые тулупы, снабдили едой на три перехода и, вручив поводья, забыли о вернувшихся в жизнь. Только завистливый шепот понесся вслед скрывшимся за стволами счастливцам из толпы, сгрудившейся на прореженной топорами опушке.
Этим, оставшимся, толмач перевел слова мудреца:
– Сказано: честный труд способен прославить и низкое имя. Уважаемые поселяне видели, как вознаграждается усердие и как наказывается нерадивость. Прочим положена пища. Но завтра каждый, кто сумеет отличиться, поедет вслед за теми…
Рукав качнулся в сторону леса.
А у самого берега, высокий, угловатый и невыразимо чужой серому урусскому небу, громоздился ляован, завораживая взгляды странной соразмерной грубостью очертаний. Высокие распорки, соединенные балкой, были намертво скреплены витыми медными веревками, медные же цепи, ввинченные в перекладину, удерживали на весу добела вычищенное бревно с насаженной на торец железной головой барана…
– Ляован готов к исполнению долга, – произнес старец. – Необходимы еще полозья и настил, но это легкий труд, и факелы помогут завершить его ночью. Если отважный и могучий сочтет возможным принять совет, то завтра, когда звезда Тайбо[57] померкнет, следует начинать…
А ночью, когда все уже было готово, в Великой Пустоте промчалась стая небесных псов;[58] они перечеркнули Северный Ковш и скрылись, сбросив огненные хвосты. И это предвещало поражение одному из сражающихся, но разве допустима была мысль, что бородатые духи здешних лесов сумеют противостоять испытанной мудрости Поднебесной?..
…И пополз, расплывчатый в едва забрезжившем рассвете, «железный князь» через твердую воду, влекомый урусскими руками; сперва медленно, потом быстрее двинулся к правому берегу и, споткнувшись, притих, гусеницей взбираясь по взгорку.
Обнадеженные посулом, пленники не жалели усилий, натягивая ременные лямки; двое, надорвавшись, забились с воплями у начала взвоза, и еще один завыл зверем, угодив ногою в полоз, но крики оборвали саблей, а живые упрямо шли вперед, выводя деревянного зверя на простор, приближаясь с каждым рывком к наглухо запертым створкам ворот.
Они шли к смерти, и смерть не стала медлить. Стрелы густо брызнули из-за заборов, вырывая урусов из натужно мычащей толпы, и цзиньши прищурил глаз, соразмеряя число павших с путем, пройденным ляованом. Сам он стоял на открытом месте, не тревожась о стрелах: если и долетят, Лю поймает…
Сразу пятеро бородачей, вскинув руки, рухнули под полозья, и шестой, не выдержав вида смерти, кинулся вспять, бросив лямку, но тут же упал, истыканный десятком стрел. Изготовив луки, у склона стояли стрелки, по грудь укрытые щитами из тонких, плотно пригнанных досок. Лучших мэргэнов[59] отобрали в джаунах по слову старика еще вчера и свели в отдельную полусотню; не мешая друг другу, стояли они цепью, стрелки, расщепляющие при факельном свете удаленный прут, и у каждого в саадаке[60] густились тяжелые башкортские стрелы.
И ударил ляован!
Оттягивая бревно, чериги, укрытые настилом, вбивали бараний лоб в звонкое дерево, и стена содрогалась, а ненужные более бородачи бежали прочь; сверху не стреляли в них, и мэргэны, помня предупреждение мудреца, щадили проявивших усердие. Ставшие свободными, спешили урусы уйти, пока еще не ощущая холода. Но о тулупах ни слова не говорил старик…
Дан! Дан! Дан! – бьет ляован.
Но пришло и прошло время, а ворота стояли неколебимо, и это противоречило учению Сунь Цзы. Урусские же чериги метались по стене, странно неуязвимые, и только трижды сумел отметить цзиньши, как, став на миг отчетливо виден, опрокидывается пойманный стрелой бородач.
К исходу четвертой дневной стражи удары сделались глуше; обе смены черигов растратили силы, а черный дым над воротами стал густым, и с надвратных башенок полилась горящая смола; она вспенивалась и затухала на утоптанном снегу, прикрывавшем настил, но наука предупреждает, что жизнь ляована не дольше жизни покрытия, а снег таял неумолимо, и день еще не кончился, но уже выбросил сумеречные нити, и смола перестала угасать; снопы искр с треском рассыпались по сторонам, желтое пламя, торжествуя, прыгнуло вверх, стекая по бревнам, и в его шелковых лохмотьях извивались, уходя в темнеющее небо, медно-багровые драконы.
И наконец оглушительно громыхнуло, огонь стал огромен и в один миг охватил «железного князя», скрыв его от замерзших в ожидании сигнала всадников; темные фигурки выскочили из костра, покатились по снегу, поползли к склону, но стрелы, летящие сверху, нашли их и швырнули на вспаханный полозьями ляована наст…
Что ж! Любая попытка имеет два исхода, и неудача таит в себе зерно успеха, и путь к жатве лежит через размышление. Кто бы ни бросил вызов – дикари, злые духи, сама судьба, – Мао Линь сумеет дать достойный ответ!
Но у шатра, мешая войти и сосредоточиться, раздувал ноздри мальчишка-сотник, и речь его не была учтивой.
– Ты! Ты! – захлебывался Ульджай.
Что обращать внимание на подобное? Зрелой мудрости должно презреть несдержанность варвара.
– Духи диких лесов не пожелали устлать шелками победный путь господина, – негромко отвечает цзиньши, – и гнев полководца закономерен. Но жалкий неудачник спешит в свою лачугу, чтобы обдумать…
– Ииии! – Из горла юнца вырвался визг, ладонь дрогнула, готовая упасть на рукоять сабли, но пока еще не решаясь.
Вот как? Ну что ж: обороняясь, наступай – учил Сунь Цзы.
– Виновник неудачи оказался недостоин доверия великого хана и готов приподнять рукава,[61] – железным голосом говорит Мао Линь, поглаживая пайцзу. – И все же прошу господина отойти и не пугать благородной яростью моего бедного слугу…
Старик улыбается. Двойной удар – вот как названо такое напоминание в учебниках словесного поединка.
А Ульджай отшатывается.
Что это было? Пайцза ли блеснула, напоминая о гневе Бату, или впрямь – два меча, описав перед носом свистящие круги, вернулись в наспинные ножны? Но сотник явственно ощутил на губах вкус смерти и торопливо отдернул ладонь от сабельной рукояти; а спустя миг с облегчением понял, что непоправимое не случилось, что алмыс стоит, как стоял, безучастный, а уйгурские знаки все еще только предупреждают…
А старик, отвесив церемонный поклон, проходит в шатер, оставив Лю на пороге, сбрасывает жаркую шубу и, лишь немного помедлив, ссыпает в ларец бесценные карточки с багровой каймой по краям. Зеленое нефритовое зеркало укрепляет цзиньши на чернолаковой подставке, три витых свечи цветного воска ставит так, чтобы свечи отражались в полированной глади, и бросает в крохотную курильницу горсть пряно пахнущих лепестков ба-гуа.
Нежный дымок струйкой вьется сквозь мелкую решетку…
…Нельзя не признать очевидного: силы Страны Девяти Источников встали на сторону дикарей и заветы отца побед неприменимы здесь. Но есть иные пути, кроме трудной тропы наук. Со дней первого пушка на щеках Мао Линь чурался гаданий, хотя и не отрицал их бесспорного могущества. Ведь надежда на сверхъестественное ослабляет руку воина и разум воителя. Но если распахнулись Яшмовые Ворота, то стыдно из глупого упрямства не воззвать к помощи священного зверя Цилинь…[62]
Дымок, вначале светлый, стал темнее, приобрел благородный фиолетовый оттенок, пощекотал ноздри тягучим сладковатым ароматом – и сущее подернулось пеленой, открыв сокровенное; стало труднее дышать, и три свечи превратились в сто, и в тысячу, и слились воедино, образовав медленно вращающееся кольцо, а сквозь мелькание огоньков из нефритового озера вынырнул зверь Цилинь.
Четыре глаза имел он, как и указано в «Да юань дао», и два из них, темные, лучились весельем, а два светлых источали печаль; по два зрачка было в каждом из глаз, и пять зрачков глядели благосклонно, а два – сурово, а еще один устремлялся в неведомое, и витой рог во лбу светился у стража Яшмовых Ворот, и был свет подобен сиянию перламутра, похищенного некогда у драконов смельчаком Юэ.
– …Цилинь, о Цилинь, – не раскрывая глаз, прошептал цзиньши, – вот позвал тебя мельчайший из мелких, недостойный трех сфер чистоты; нет для тебя скрытого во мраке, и нет для тебя недоступного в свете, и некому, кроме тебя, доверить сомнения, снедающие сердце; но разве может мудрость Чжунго отступить перед дикой силой варварской тьмы?.. и потому приоткрой Врата, о Цилинь, позволь тем, кто уже впитал свежесть девяти струй, помочь трижды ничтожному…
Лохматыми клубами пыхнула жаровня, и расплывчатые тени окружили старца, омывая зелень нефрита и просачиваясь сквозь едва уловимые разводы божественного камня; легкий дым растекся по зеркалу… и вместо ушедшего зверя Цилинь проглядывали другие: вот внучка… она бежит, растянув розовый ротик в неслышном крике, бежит от чего-то страшного, но цзиньши не может разглядеть преследователя… вот на мгновенье выглянул из пелены Тигренок Дэн и почтительно кивнул, едва не задев наставника оперением торчащей из глаза стрелы… вот Чжу-Семирукий; он не замечает учителя, боевой молот в его правой руке, и сразу от восьми мэнгу отбивается Чжу… и это на одного больше, чем по силам ему одолеть…
– Нет! нет! – вздрагивает редкая бородка, – не вас, незабвенные, хочет видеть несчастный старик; о зверь Цилинь! пошли того, чья мудрость способна дать совет!..
И еще один клубок дыма взлетает с курильницы…
С прозрачным звоном раскалывается надвое зеркало, и в сизых разводах возникает из трещины в нефрите фигура, плохо различимая среди струящегося шелка халата.
– Вы звали меня, досточтимый друг? – незнакомым, пришепетывающим голосом спрашивает Бань Гу, и лицо его расплывается, колеблется в мареве жаровни и пластах благовонного дыма.
И следует спешить, пользуясь милостью зверя Цилинь!.. но вопросы повисают на устах, они стерлись, выцвели… а Бань Гу тянет и тянет шею, словно журавль, и зубы у него остроконечные, лисьи, и серый мох прорастает сквозь дряблые складки студенистой кожи… он стоит на месте, но и приближается, раздваиваясь и снова сплетаясь воедино…
– Не бойтесь, коллега… я пришел помочь… – шипит Бань. Гу, но это вовсе не Бань Гу; шкура на нем вместо халата, и глаза мертвые, пустые…
– Я помогу… – шелестит ужас, и цзиньши знает: это не ложь, не ложь!.. но в груди становится горячо. Старик раздирает одежду, пытаясь выкрикнуть одно, только одно слово, самое важное… но воздуха не хватает, и нет сил вздохнуть; и все же воля еще не изменила Мао Сокрушителю Твердынь, и одной волей, ничем иным, он заставляет голос звучать:
– Лю…
Это не крик, это лепет ребенка, но на зов врывается в шатер человек, не знающий боли; глянцево-сизая морда оборотня обращается к бритоголовому, но раньше, чем Лю успевает оценить опасность, руки его совершают привычное: сверху и снизу два меча рассекают воздух звонкими молниями, мягко коснувшись статуэтки-дракона… и фарфоровая голова, срезанная наискось, тихо сползает на ковер, а сквозь прорубленный кончиком лезвия полог тянет свежим дыханием зимы…
И Лю вновь наносит удар, но клинки проходят сквозь неясное колебание светлеющего дыма, и пряно пахнет в шатре недогоревшими лепестками ба-гуа…
– Наставник!
Рухнув на колени, алмыс приподнял седую старческую голову, прижал ухо к груди слева… и заскулил тоненько, встряхивая тающей косицей; а из многогранного осколка нефритового озерка вдруг выглянул сказочный зверь Цилинь, но цзиньши уже ничего не видел…