По английским портам идет молва: найдено верное средство от цинги. Юнги и молодые матросы, еще не ходившие за океан, рады: судьба избавляет их от болезни, уносящей на тот свет едва ли не меньше мореплавателей, нежели уносят кораблекрушения.
А морские волки — те лишь ухмыляются. В плимутской таверне краснолицый шкипер, отставив кружку с ромом, бурчит:
— Хотят уберечь нашего брата от этой штуки… Так я и поверил лекарям и химикам — сто чертей им в зубы! Кошельки набивают! Сходил бы кто-нибудь из этой братии хоть разок со мной на шхуне в Новую Голландию… Мертвый штиль — вот что пострашнее любой бури. Паруса провисят недель шесть, как бабьи тряпки на веревках, — и десны сгнили. Никакое снадобье не поможет, хоть сама пречистая дева Мария его приготовляй!..
Шкипер берется за трубку, обнажая на мгновение беззубый рот. И поди разбери — то ли от цинги выпали у морского волка зубы, то ли в пьяной драке он их потерял…
А толки подтверждаются. Лондонское Королевское общество присуждает одному из своих членов высшую премию за изобретение содовой воды. По мнению ученого собрания, эта вода и должна предохранить мореплавателей от цинги. Как видно, и сам изобретатель содовой воды, проповедник из Лидса, Джозеф Пристли, тоже в этом убежден. Иначе он вряд ли принял бы награду. Доктор Пристли скромен, честен, совестлив…
Содовую воду мы пьем и по сей день. Но от цинги она никогда никого не избавляла. Болезнь еще долго продолжала изводить мореплавателей — пока не дознались, что вызывается она недостатком одного из витаминов в пище. Не скоро еще были оценены ломоносовские настойки из хвои и морошки, которые он советовал пить зимовщикам и мореплавателям. Впрочем, русских моряков спасало от цинги нередко и другое средство — кислая капуста, которую они брали с собой в бочках, отправляясь в далекие плавания. Землепроходцы же русские, открывавшие неведомые края на азиатском севере, иногда оберегались от опасного недуга, поедая сырую оленину и медвежатину…
Все же Королевское общество присудило доктору Пристли премию не зря: получение содовой воды явилось немаловажным событием для тогдашней химий. Но прославился Джозеф Пристли, многие годы своей жизни посвятивший изучению газов, не содовой водой. Ему принадлежат два других открытия, сыгравших огромную роль в развитии физиологии растений и химии: он получил кислород и он первый наблюдал, как зеленые растения очищают воздух.
Пристли по образованию не был ни ботаником, ни химиком. Но подобно многим ученым XVIII века он занимался и химией, и ботаникой, и философией, и физикой, и историей, и грамматикой.
Лидс, близ которого в 1733 году родился Пристли, уже в те времена известен был как город ткачей. Владел ткацкой мастерской и отец Джозефа. Семи лет от роду мальчик лишился матери, и спустя некоторое время его взяла к себе на воспитание бездетная состоятельная тетка.
Еще на школьной скамье Джозеф с жадностью набросился на философию, логику, математику, языки. Потом его приняли в духовную академию, где готовили диссидентских священников.
Диссидент (в переводе с латинского — «несогласный, противоречащий») — это раскольник, отступник, не признающий узаконений господствующей церкви. В средние века диссидентов просто-напросто отправляли на костер. Во времена Пристли их терпели, но относились к ним настороженно, а часто и враждебно. Правоверные англичане считали, что религия Пристли мало чем отличается от безбожия. А известный американский естествоиспытатель Вениамин Франклин, друживший с Пристли, говорил:
— Люблю я этого честного еретика доктора Пристли. Вообще все еретики, которых я знал, были добродетельнейшими людьми. Кроме того, отступники отличаются храбростью, иначе они не рисковали бы проповедовать свою ересь.
В чем же заключалась «ересь» доктора Пристли? Он отстаивал политическую свободу, веротерпимость. Он горячо приветствовал Великую Французскую революцию. И в конце концов в «свободной» Англии он жестоко поплатился за свое свободолюбие.
Но это потом… Сейчас Джозеф Пристли еще молод, полон сил, полон веры в человека и до самозабвения предан науке.
После окончания академии Пристли стал проповедником в маленьком городке близ Лидса. Он открыл школу, и оказалось, что у него есть учительский талант — дети доверились ему. Он составил учебник английской грамматики, и эта книга прожила долгую жизнь.
Пристли мечтал о путешествиях. Один лишь вид чужих стран, звуки незнакомой речи, говорил он, должны пробуждать новые идеи. Но пока приходилось довольствоваться познанием чужих языков по книгам. И тут Пристли весьма преуспел: помимо греческого и латыни, помимо французского, итальянского и немецкого, он постиг древнееврейский, арабский, ассирийский и халдейский языки.
Его пригласили преподавателем в духовную академию. В тот период он познакомился с Вениамином Франклином и другими известными учеными. Вскоре, по совету Франклина, Пристли написал и выпустил в свет «Историю электричества». Это была научно-популярная книга, в которой Пристли живо и ярко рассказал об электрических явлениях. Ими тогда усиленно занимались многие ученые, в том числе и Франклин, создавший первую теорию электрических явлений.
Сам Пристли никаких открытий в области электричества не сделал. Но рассказать непосвященному просто, достоверно о самых сложных явлениях, открываемых наукой, ввести читателя в мир новых идей, пробудить в нем трепетный, жадный интерес к непознанному — разве же это не творчество?!
Подобными или иными соображениями руководствовалось Королевское общество — не так уж теперь это важно, — но за «Историю электричества» оно приняло Джозефа Пристли в число своих членов. Было это в 1766 году.
А спустя год Пристли, оставив место преподавателя духовной академии, вернулся в родной город, устроил маленькую химическую лабораторию и занялся изучением газов. Тут провел он шесть лет, тут получил и содовую воду, тут сделал одно из двух важнейших своих открытий. Жил он в те годы на скудные доходы проповедника диссидентской часовни. Его лаборатория была обставлена так бедно, что приборы, которыми он пользовался, вызвали бы улыбку не только у современного, но и у любого тогдашнего химика. Для нагрева Пристли пользовался то свечой, то зажигательным стеклом, а то и камином, если сосуд был велик.
Пристли поставил перед собой на первый взгляд простую цель — найти способ очистки воздуха, испорченного горением. Что он только не проделывал с порцией непригодного воздуха, заключенной под колпаком: освещал ярким светом, нагревал, охлаждал, сжимал, разреживал; он даже клал в сосуд с испорченным воздухом перегной. Ничто не помогало; воздух не очищался — свеча в нем гасла, мышь, посаженная под колпак, весьма скоро погибала.
Однажды — это было летом 1771 года — ученый поместил под стеклянный колпак, где был заключен испорченный воздух, растение — мяту в горшочке. Пристли не очень ясно представлял, для чего он это делает. Он ведь хорошо знал, что растениям, как и животным, нужен чистый воздух. И если мышь погибла под колпаком, где заключен испорченный воздух, то и с растением должно произойти то же.
И все-таки он это сделал — поставил горшочек с мятой под колпак. Бывает с человеком, что он, отчаявшись, перед тем как совсем уже отступиться от задуманного, прибегает к такому средству, которое сам же в глубине души считает заведомо непригодным: «Не подходит, не лезет, знаю, а все ж таки попробую, — пропади оно пропадом!..»
Быть может, Пристли рассуждал и так? Быть может… Ведь ученый, описывая свои опыты, обычно излагает только факты, о том же, что творилось у него в душе, мы можем лишь догадываться.
Устроив мяту под стеклянным колпаком, Пристли занялся другими делами, решив на время забыть обо всем этом. Лишь спустя неделю, уверенный в том, что мята уже увяла и пожелтела, он подошел к сосуду. И что же — растение выглядело прекрасно, не обнаруживая никаких признаков увядания. Пристли не поверил глазам своим. Уж не попадает ли свежий воздух под сосуд? Нет, все исправно. Прошла еще неделя, другая, третья… Мята жила, росла еще лучше, чем на свежем воздухе, несмотря на то, что сидела в маленьком горшочке.
Пристли понял, что это открытие, и, оставив все другие дела, стал продолжать удивительный опыт. Соблюдая все предосторожности, чтобы не впустить под колпак порцию наружного воздуха, ученый ввел в сосуд горящую свечу. И свеча не гасла, а продолжала гореть ровным спокойным пламенем. Теперь очередь была за мышью. Выживет ли она? Удалив свечу, Пристли посадил под колпак белого мышонка. Прошел день, другой, третий. Мышонок бегал, поедал корм и время от времени недоверчиво принюхивался к мяте, остро пахнущей пряными маслами.
Теперь у Пристли уже не оставалось никаких сомнений в том, что растения каким-то образом исправляют воздух, делая его вновь пригодным для дыхания. Конечно, ученый не мог не заметить и того, что, исправляя воздух, растение при этом само не становится «жертвой», не отравляется продуктами сгорания свечи, а, наоборот, обнаруживает все признаки усиленного роста. Но этому факту Пристли не придал большого значения. И понятно почему. Ведь он много месяцев подряд искал средство для исправления воздуха. И вот оно найдено! Это и поглотило внимание ученого… Все остальное отошло на задний план, казалось второстепенным.
Прежде чем обнародовать свое открытие, добросовестный Пристли повторил опыт и только после этого выступил с сообщением в Королевском обществе. Он говорил:
— Мне посчастливилось случайно напасть на метод исправления воздуха, испорченного горением, и открыть, по крайней мере, один из исправителей, которыми природа пользуется для этой цели. Это растительность.
Ученое собрание потрясено. Какое удивительное явление природы подглядел этот проповедник из Лидса! Да, это вам не содовая водица, джентльмены!..
И Королевское общество присуждает Пристли редчайшую награду — Большую золотую медаль. Президент общества, вручая награду, взволнованно говорит:
— Отныне мы знаем, что от дуба в лесу до былинки в поле все растения вносят свою долю в поддержание необходимой для всего животного мира чистоты воздуха!..
И вот уже о Пристли заговорили в лондонских гостиных. Некая богатая дама, вдова известного судовладельца, наслушавшись рассказов об опытах проповедника из Лидса, решает испытать на себе действие вновь открытого очистителя воздуха. Возвратясь около полуночи со званого обеда домой, она велит дворецкому тотчас перенести из зимнего сада в ее спальню, которая никогда не проветривается, пять самых больших кадок с тропическими растениями. А наутро вдова просыпается мучимая головной болью и посылает за доктором. Оправившись от недуга, дама спешит с визитами к знакомым и уверяет всех, что этот еретик Пристли плут и обманщик, возможно, наученный самим нечистым. Ведь она, поддавшись нашептываниям сатаны, едва не умерла. Но зато теперь она знает доподлинно, что растения не очищают, а портят воздух!..
В Швеции в те годы жил аптекарский ученик Карл Вильгельм Шееле. Был он на восемь лет моложе Пристли и несравненно беднее весьма небогатого проповедника из Лидса. Карл Шееле и не стремился к обогащению. Он знал одну лишь страсть — химические опыты. Им он посвящал весь свой досуг. Тонкая наблюдательность и неистощимое упорство сочетались у Шееле с умением мастерски вести опыты, умением, которое он развил в себе, просиживая ночи в каморке за колбами и ретортами. Шееле при жизни был мало известен, хотя сделал много важных открытий в химии. Но время верно оценивает истинные таланты. Имя Карла Вильгельма Шееле стоит ныне в ряду выдающихся химиков.
Узнав об удивительных опытах Пристли с мятой, Шееле решил повторить их и проверить. Ему это не стоило большого труда — химик он был лучший, чем Пристли. Вскоре Шееле обнародовал результат. Вывод шведского химика был краток и полностью совпадал с мнением лондонской вдовы: растения не улучшают воздух, а делают его не пригодным для дыхания.
Два добросовестнейших исследователя пришли к противоположным выводам: Пристли доказывает, что растения исправляют воздух, Шееле — что портят. Подобные расхождения в науке вовсе не редкость. Обычно время решает, кто прав, кто вел опыты точнее, кто не ошибся в выводах. А вот спор Шееле с Пристли время разрешило по-иному…
Но прежде — еще об одном, не менее важном открытии, которое Пристли удалось сделать спустя три года после первого.
В 1773 году Пристли оставил свою часовню. Некий лорд Шельберн пригласил его к себе на службу в качестве литературного секретаря. Пристли принял предложение без колебаний: секретарские обязанности отнимали, как он знал, немного времени, но зато ученый получал в свое распоряжение хорошую лабораторию и огромную библиотеку. И была еще надежда — совершить с лордом путешествие по Европе.
В своей новой лаборатории Пристли продолжал изучение различных газов. Вот он занялся пробиркой, содержащей красную окись ртути. Навел на пробирку с помощью зажигательного стекла пучок солнечных лучей. Под действием тепла окись ртути разложилась, выделив какой-то газ. Что же это за газ? Свеча в нем горит необычно ярко… Теперь мыши. Их две. Пристли сажает их под колпак, где заключен таинственный газ. Зверьки проявляют большое оживление, они чувствуют себя лучше, чем в обычном, чистом воздухе. Тогда Пристли решается сам подышать этим газом. О, какие удивительные ощущения: дышится необычайно легко, газ бодрит, прибавляет силы.
— Кто знает, — восклицал потом Пристли, рассказывая об этих ощущениях, — через некоторое время этот чистый воздух, может быть, сделается модным предметом роскоши. До сего времени им наслаждались только две мыши да я.
Пристли не догадывался, что, разлагая окись ртути, открыл он не «предмет роскоши», а газ, поддерживающий жизнь во всех ее проявлениях; газ, без которого немыслимы ни дыхание, ни горение, ни гниение; газ, составляющий пятую часть воздушного океана Земли, входящий в состав воды, горных пород, почвы. В пробирке Пристли выделился тот самый газ, который в наши дни помогает летчикам достигать заоблачных высот, космонавтам высаживаться на Луну, водолазам и подводным охотникам — работать на дне морей; газ, восстанавливающий дыхание и кровообращение у тяжело больных.
Не догадывался Пристли и о том, что он, в сущности, уже имел дело с этим газом в 1771 году. Ведь мята, с помощью которой он сумел очистить под колпаком испорченный воздух, выделяла тот же самый газ, который Пристли получил, нагревая окись ртути.
Короче говоря, Пристли открыл газ, который был потом назван кислородом. И то, что ученый в те дни не сумел понять связь между двумя своими открытиями, совсем не удивительно. Самый сильный ум, вторгшись в неизведанную область, не всегда может разом охватить и связать открытые им новые явления.
Несколько раньше, нагревая в своей аптеке азотнокислый магний, добыл кислород и Карл Шееле. Но безвестный аптекарский ученик смог опубликовать сообщение об этом лишь в 1777 году, и Пристли сделал свое открытие совершенно самостоятельно, ничего не зная о работе шведа.
В ту эпоху была еще в ходу теория флогистона. Пристли являлся ярым ее сторонником. Он верил в существование флогистона — «материи горючести», придуманной химиками в конце XVII века.
И, обнаружив, что вновь открытый им газ хорошо поддерживает горение, Пристли назвал его «дефлогистированным воздухом».
В том же 1774 году, когда был добыт неизвестный газ, лорд Шельберн со своим секретарем отправился в путешествие по Европе. В Париже Пристли прежде всего посетил Антуана Лавуазье и рассказал ему о своих опытах с «дефлогистированным воздухом». Лавуазье с большим вниманием отнесся к работам Пристли. Французский химик в то время изучал состав и свойства воздуха. И незадолго до встречи с Пристли Лавуазье удалось доказать, что воздух является смесью газов, а не элементом, как предполагали раньше.
Повторив опыты Пристли и дополнив их новыми, очень тонкими и точными для того времени, Лавуазье неопровержимо установил, что газ, добытый английским ученым, никакой не «дефлогистированный воздух», а одна из составных частей воздуха. Лавуазье назвал вновь открытый газ кислотвором, или кислородом, полагая, что он входит в состав всех кислот. Тут-то знаменитый химик как раз ошибся — не всякая кислота, как мы знаем, содержит кислород. Но это уже другой разговор… Во всяком случае, название, являющееся плодом недоразумения, за газом сохранилось. Лавуазье доказал, что при горении кислород не выделяется, а, наоборот, соединяется с телом и что никакой особой «материи горючести», якобы превращающейся в тепло и свет, не существует. Этим была окончательно опровергнута теория флогистона, которой нанес сокрушительный удар еще Михаил Васильевич Ломоносов.
А Джозеф Пристли, своими опытами проложивший дорогу новой химии, по-прежнему оставался приверженцем отжившей теории. И до конца жизни флогистон тяжелой гирей провисит у него на ногах, мешая ученому двигаться вперед, правильно оценивать его же собственные открытия…
Теперь вернемся к спору Шееле с Пристли по поводу роли растений в «исправлении» воздуха. Памятуя о возражениях шведского химика, Пристли решил еще раз повторить те опыты, которые он проводил в 1771 году в Лидсе. Ему удалось сделать это не скоро, в 1778 году. И тут выявились совсем уже неожиданные вещи, которые привели Пристли в большое смятение.
Пристли вел свои повторные опыты не в лаборатории, а в саду. И довольно скоро ученый убедился, что на этот раз подопытные растения упорно подтверждают выводы Шееле — не улучшают, а ухудшают воздух!!!
Он подолгу стоит возле стеклянных сосудов с водой, где разместил растения. Эти растения кажутся ему упрямыми созданиями, не желающими подтвердить его правоту… Вдруг он замечает в одном из сосудов какой-то зеленый налет, отлагающийся на стенках. Утреннее солнце, поднявшись над деревьями, щедро освещает сад. И на поверхности воды — в том сосуде, где Пристли заметил зеленый налет, возникают крохотные пузырьки. На другой день и налет и пузырьки наблюдаются уже во всех сосудах. Пристли с глубоким изумлением убеждается, что налета становится все больше и больше. Можно подумать, что это странное зеленое вещество обладает способностью расти! Что же касается пузырьков на поверхности воды, то Пристли устанавливает, что это тот самый «дефлогистрированный воздух», с которым он уже имел дело не раз.
Но откуда выделяются пузырьки? Из зеленого налета? А быть может, из воды, освещенной и нагретой солнцем? Не растительного ли происхождения эта странная зелень? По-видимому, да. Надо проверить. Пристли обращается к микроскопу. Увы, нет! В зеленом веществе не наблюдается ничего такого, что присуще растительным тканям — ни ячеек, ни трубок, ни волокон. Какая-то полупрозрачная масса — и только.
Самые неожиданные предположения приходят Пристли в голову. Быть может, эта зелень — минеральное вещество и оно как раз и является причиной искажения опытов? Не будь его, удалось бы, возможно, вторично доказать, вопреки утверждениям Шееле, что растения исправляют воздух.
Уже ночь. Он долго еще сидит перед микроскопом, откинувшись на спинку стула. Потом с усилием встает и направляется в спальню…
…Вернитесь, доктор Пристли, вернитесь! Присядьте еще раз к микроскопу. Еще шаг, один только шаг — и ваше открытие завершено. Подумайте… Вы не обнаружили в зеленом налете клеток — тех ячеек, трубок, волокон, которые впервые наблюдались, как вы знаете, в XVII веке Робертом Гуком, а потом Неемией Грю и Марчелло Мальпиги. Но разве нельзя представить себе растение, состоящее из одной ячейки, из одной клетки? Вы не раз видели на морском берегу скопления водорослей, выброшенных штормами. Так вот в сосудах, которые стоят у вас в саду, тоже разрослись водоросли, но микроскопические, одноклеточные. И конечно, вы были правы, когда вначале предположили, что именно эти растительные организмы и выделяют пузырьки «дефлогистированного воздуха» — по-нашему, кислорода. Но потом вы отвлеклись, мысль ушла в сторону. Вами овладели сомнения… Не останавливайтесь на полпути, доктор Пристли! Еще шаг, один только шаг, и удачливый голландец Ян Ингенхауз, уже спешащий из Вены в Лондон, не сможет опередить вас. И не одолеет вас потом щемящая тоска, и яд подозрений не разъест вашу душу.
…Нет, нет. Пристли стоит недвижно — худой, костистый, длиннолицый, — сцепив пальцы. Он глядит на нас, самодовольно поучающих его, печально и чуть насмешливо. Легкие пути в науке — не для него, как бы говорит он нам. Он сказал однажды кому-то из своих друзей, что научные исследования можно сравнить с охотой: опытный охотник, прекрасно знающий лес, часто уходит из него после томительного блуждания с пустыми руками, а только что вошедшему туда случайному прохожему попадается дичь…
Через два года Пристли все же придет к убеждению, что зеленая материя — растительного происхождения. Но тут произойдут события, которые помешают ему развить свои работы. И еще долгие годы одноклеточные водоросли будут называть «пристлевой материей».
А пока что он обуреваем тяжелыми сомнениями. Правильно ли он семь лет назад вел опыты с мятой? Почему теперь получается так, что прав Шееле? И, уже колеблясь, он говорит:
— В целом я считаю вероятным, что заросли здоровых растений, живущих в естественных для них условиях, оказывают оздоровляющее действие на воздух…
Много различных догадок выскажут ученые следующих поколений по поводу неудачи повторных опытов Пристли. Одно станет ясным довольно скоро: ни Пристли, ни Шееле не выяснили, при каких условиях растение исправляет и при каких портит воздух.
Мучимый сомнениями, неудовлетворенный собой, Пристли вскоре после этих повторных опытов оставляет службу у лорда и переезжает в Бирмингем. Ему, по-видимому, хотелось поселиться в этом городе навсегда.
Почему именно Бирмингем? Конечно, не диссидентская часовня, где Пристли предоставили место проповедника, привлекла ученого. Бирмингем слыл тогда крупным научным центром Англии, там жило и работало много ученых. Но был и другой Бирмингем — город злобных обывателей, мещан, религиозных фанатиков, ненавидевших все новое. Поначалу Пристли об этом Бирмингеме ничего не знал. Его интересовала наука.
Существовало в ту пору в Бирмингеме «Лунное общество». Никакой мистики, никакой чертовщины за этим названием не скрывалось. Члены общества не гадали при луне, не вызывали духов, не влезали по ночам на колокольни, не составляли гороскопов. «Лунное общество» объединяло серьезных ученых-естествоиспытателей. А дали ему столь необычное название потому, что его участники собирались для заслушивания научных докладов раз в месяц, в понедельник, предшествующий новолунию.
Пристли вступил в «Лунное общество». На одном из заседаний он изложил свои взгляды. Он сказал:
— Нам нет дела до политических и религиозных принципов каждого из нас. Нами движет общая любовь к науке. Этой любви достаточно, на наш взгляд, чтобы объединить всех без различия лиц — христиан, евреев, магометан, язычников, монархистов и республиканцев.
…Так думаете вы, доктор Пристли, вы, исполненный доверчивости и простодушия. Не так думают те бирмингемцы, которых вы еще не знаете, которые пока что вежливо раскланиваются с вами при встрече…
Прошло десять лет. В «Лунном обществе» Пристли стал самым влиятельным человеком. Научный авторитет «еретика из Лидса» был так высок, что Пристли увлекал за собой людей даже тогда, когда проповедовал ошибочные, уже опровергнутые теории. Под его воздействием, например, все члены «Лунного общества» стали приверженцами флогистона.
Все эти годы Пристли занимался и политической деятельностью. За время пребывания в Бирмингеме он, помимо научных трудов, написал 30 статей на политические темы. Мог ли он, поборник свободы и справедливости, стоять в стороне, когда в мире развертывались такие события! До Бирмингема дошла весть о революции во Франции, и Пристли объявил себя сторонником восставших. Он вступил в члены вновь созданного общества «Друзей французской революции». Это-то и привело в дикую, животную ярость бирмингемских обывателей.
Наступило 14 июля 1791 года — вторая годовщина взятия Бастилии. Друзья французской революции отмечали этот праздник как день торжества разума, день победы сил прогресса над реакцией.
По-своему отметили день взятия Бастилии бирмингемские мракобесы. Пристли просматривал у себя в кабинете очередную статью о французской революции, которую он только что дописал. В это время встревоженный слуга доложил, что на дом ученого готовится нападение: поблизости уже собралась толпа, вооруженная палками, ножами. Надо немедленно уходить. Пристли с женой и двумя детьми едва успел перейти к соседям, как толпа окружила его дом. Все, что произошло потом, Пристли наблюдал через окно, и до конца жизни картина погрома не изгладилась из его памяти.
Кто был в толпе? Сынки фабрикантов, лавочники, мясники, да и просто наемные убийцы, которые за два шиллинга и кружку эля готовы кому угодно всадить нож в спину. Пристли видел, как срывали двери и били окна в его доме, как выбрасывали из разгромленной лаборатории осколки битой посуды и приборов, как пускали по ветру клочки рукописей и растаскивали вещи.
Вот так же за сто лет до того громили в маленьком городке Кортичелли виллу Марчелло Мальпиги. Вы помните? Но нет, здесь дело похуже. Тогда старый Мальпиги встретил бандитов лицом к лицу и они его все же не тронули. А тут Пристли слышит дикие выкрики: «Куда девался проклятый еретик — вешать его!», «Мы проломим башку Джозефу Пристли!» Молодчики, совершившие налет на виллу Мальпиги, действовали «по всем правилам» разбоя — в масках, под покровом ночи. Они боялись быть пойманными либо узнанными. Эти же, бирмингемские, никого не боятся, они пришли, как хозяева, среди бела дня и, конечно, без масок. И поблизости — ни одного полисмена. Покончив с домом Пристли, они еще разгромят часовню диссидентов и дома друзей «еретика из Лидса». И никто им не помешает. Никто. О, власти умеют делать вид, что не замечают погрома. Потом они выразят свое сочувствие жертве, попытаются даже наказать виновных…
Ну, а пока доктору Пристли, известному всей Европе ученому, члену Королевского общества, почетному члену Петербургской Академии наук и других академий — доктору Пристли, у которого разом уничтожили лабораторию, рукописи, библиотеку, приходится бежать из Бирмингема в Лондон. Но что же это? Он думал, что в столице найдет сочувствие, участие. Нет. Ему не хотят сдавать квартиру, многие из прежних друзей сторонятся его. Боятся мести бирмингемских громил? А некоторые, быть может, заодно с ними? Некоторые же рассуждают просто: «Подальше надо держаться от этого беспокойного диссидента, навлекающего на себя гнев почтенных людей».
Где они, джентльмены из Королевского общества, столь приветливо принимавшие в свою семью автора «Истории электричества», с таким единодушием присуждавшие ему почетные награды за его открытия? Где они, лорды и леди, покровители и покровительницы талантов?.. Пустота вокруг Пристли. Он одинок. И шестидесятилетний ученый решается покинуть родину. Сыновья его уже в Америке. Заняв денег на дорогу, он отправляется туда и сам.
Нью-Йорк. Ему оказывают хороший прием. Через две недели — он в Филадельфии. Там ему предлагают кафедру, но он отказывается и переезжает на жительство в маленький городок. Он чувствует себя изгнанником, он здесь чужой, хотя вокруг говорят на его родном языке. Не скоро он находит в себе силы, чтобы снова заняться наукой. Лишь в 1797 году ему удается оборудовать лабораторию. Шесть лет, прошедших со времени бирмингемского погрома, потеряны зря. А жить остается немного…
Пристли умер уже в новом веке, в 1804 году. Смерть застигла его за работой Из рук выпала корректура — листы его последней работы: «Защита учения о флогистоне». Защита теории, которую сам Пристли опроверг своими опытами и которую мир стал уже забывать.
В Вене гуляла оспа. Императрицу Марию Терезию все сильнее охватывал страх. Она припомнила сложенную в Германии еще в средние века поговорку: «Оспа, как любовь, не щадит никого». Да, эта болезнь едва ли не хуже чумы. Та промчится бурей — и все стихает. Оспа же разгуливает не спеша, но от нее только в Европе ежегодно гибнет больше полумиллиона людей. Немало коронованных особ унесла в могилу оспа: королева английская Анна, малолетний российский император Петр Второй, герцог Бургундский с женой и сыном — это только за последнее полустолетие. Да и сама Мария Терезия принуждена накладывать на лицо лишний слой белил, чтобы скрыть следы перенесенной ею оспы. Ее министр Кауниц даже запретил в присутствии императрицы произносить название этой отвратительной болезни.
За себя Мария Терезия теперь не боится — дважды оспой не болеют. Но императрица произвела на свет, милостью божьей, шестнадцать человек детей. Надо уберечь их — ведь столько веков Габсбурги поставляли королевским дворам Европы невест и женихов! И Мария Терезия повелевает своему посланнику в Лондоне графу Сейлеру спешно приискать и направить в Вену хорошего оспопрививателя…
Граф Сейлер, получив приказ императрицы, обратился за советом к сэру Джону Принглю, личному врачу английского короля Георга III. Прингль представил и отрекомендовал Сейлеру своего друга — искусного лекаря и оспопрививателя Яна Ингенхауза, голландца, практиковавшего в Лондоне.
В ту эпоху оспопрививание было тонкой рискованной операцией, требовавшей от врача большого искусства и осмотрительности. Делалось так: здоровому прививали натуральную оспу, взятую от больного; врач старался подыскать больного в легкой форме, чтобы и тот, которому прививали болезнь, легко перенеся ее, становился невосприимчивым к оспе. Но при таком способе (его назвали инокуляцией) у прививаемого, особенно если врач был недостаточно опытен, могла развиться и тяжелая форма оспы. Лишь в самом конце XVIII века английский врач Эдуард Дженнер предложил прививать коровью оспу, которая во всех случаях легко переносится людьми и делает их невосприимчивыми к натуральной оспе. Способ Дженнера применяется доныне.
А пока инокулятор Ян Ингенхауз мчится в закрытой карете через Францию, через германские земли, держа путь на юго-восток. В Вене ждут его с нетерпением.
В эти же дни другая карета уносит другого знаменитого инокулятора, Димсделя, в Петербург. Той же осенью 1768 года Димсдель привьет оспу Екатерине Второй, решившей «подать собою пример», а затем и ее наследнику Павлу…
Карета Ингенхауза уже на австрийской земле. Голландец рассеянно глядит в окно: аккуратные городки, селения и леса, каких не увидишь на его густонаселенной родине.
Что ждет его в Вене? Деньги, почет. Нужды он не знал и до того. Отец его был преуспевающим дельцом в Северном Брабанте. Ян любил отца, но презирал коммерцию.
Он увлекся науками. Он учился в Лувене и в Лондоне, в Париже и Эдинбурге. В двадцать два года Ян стал доктором медицины и завел практику в своем родном городе Бреда. Молодой доктор обладал веселым нравом, умел держать себя в обществе. Если еще к этому добавить лекарский талант Ингенхауза, то удивительно ли, что Ян приобрел вскоре множество пациентов.
После смерти отца он уехал в Лондон, куда уже давно приглашал его Джон Прингль, впоследствии ставший президентом Королевского общества. Они познакомились, когда Прингль в качестве военного врача находился с английскими войсками во Фландрии. Почтенный доктор, оставивший в Англии профессорскую кафедру, и юноша, почти мальчик, подружились. Ян с малых лет отличался этой способностью — располагать к себе людей. Впоследствии Прингль неизменно покровительствовал своему другу…
Вена. Ингенхауза принимают как долгожданного гостя. Его помещают в замке. Первые прививки оспы на редкость удачны. Юные принцессы и принцы переносят болезнь легко, императрица довольна. Ингенхауз становится своим человеком при дворе. Он личный врач императрицы. Он обласкан, задарен. Он легко покоряет венский свет своим остроумием, своей веселостью. Чего еще надо тщеславному человеку?
Так проходит лет десять. Ингенхаузу уже под пятьдесят. И вдруг этот баловень судьбы, казалось, прижившийся навек при австрийском дворе, покидает и замок, и должность придворного врача, и самую Вену. Ингенхауз мчится в Лондон…
Старые английские друзья Ингенхауза обрадовались его возвращению. Он все такой же незлобивый острослов и весельчак, этот всеевропейский бродяга, которому не сидится ни в родной Фландрии, ни в Англии, ни в веселой Австрии. Его наперебой приглашают в богатые дома. Он желанный гость и в гостиных Лондона и в замках аристократов.
У лорда Шельберна он встречался несколько раз с Джозефом Пристли. Лорд потом сказал Пристли:
— Я считал Бентама самым добродушным человеком на свете, пока не встретил этого доктора Ингенхауза. Не понимаю одного: почему он покинул венский двор? С его лучезарным характером он, без сомнения, отлично уживался там со всеми.
— Со мной он говорит только о науке, — осторожно отозвался Пристли. — Его увлекают мои работы по очищению воздуха растениями.
— Но ведь науками можно заниматься с успехом и в Вене, — заметил лорд.
Пристли промолчал.
Разговор этот происходил весной 1779 года. Вскоре после того Ингенхауз пропал. Он вообще обладал удивительной способностью внезапно появляться и также внезапно исчезать.
Осенью все разъяснилось: Ингенхауз, уединившись, писал все лето научную книгу. Она спешно была издана в Лондоне в конце того же года и так поразила ученый мир, что ее сразу перевели с английского на французский и немецкий языки, а затем и на родной язык автора — голландский.
Случается иногда, что ученый трактат вызывает среди широкой публики не меньше толков, чем модный роман. Так было с книгой Ингенхауза. Ее быстро раскупили. Но не всем она понравилась.
Джозефу Пристли достаточно было пробежать название книги («Опыты с растениями, открывшие их сильную способность очищать воздух на солнечном свету и портить ночью и в тени, с приложением точного метода испытания атмосферного воздуха на целебные свойства»), чтобы прийти в смятение. По мере того как Пристли углублялся в книгу, в нем нарастало чувство раздражения и горечи. Дойдя до конца, ученый почувствовал себя просто-напросто обворованным. Вот он, тот случайный прохожий, который наткнулся на дичь, едва вступив в лес, в то время как опытный охотник, проплутав в чаще весь день, вернулся с пустыми руками. И добро бы, этот прохожий сам настрелял дичи. Нет, он подобрал птицу, подстреленную другим, тем, кто ушел из лесу ни с чем!
Так вот зачем прискакал из Вены этот придворный шаркун, любезник и острослов. Вот для чего искал он встречи с ним, Пристли, для чего так неотвязно выспрашивал об опытах по очищению воздуха растениями. Как ловко, на лету, сумел он подхватить не им подбитую дичь. Он обнародовал то, что так мучительно, раздираемый сомнениями, вынашивал многие годы другой. Стоило ему, Пристли, приостановиться в раздумье и нерешительности близ сосуда с зеленым налетом, как венский оспопрививатель, подбирая на ходу чужие мысли, вприпрыжку обогнал его и, наградив улыбкой, промчался дальше, высматривая, где еще что плохо лежит.
Он удачлив, этот голландец. Ведь он не ввязывается в радикальную политику и не впадает в церковную ересь. У него такой милый характер, он со всеми в ладу. Как ему не преуспеть!
— Одно и то же солнце светило нам обоим, он только опередил меня в печати, чего я, при таких же условиях, не сделал бы. — В такой форме выразил свои чувства сдержанный Пристли.
Подозрения Пристли огорчили Ингенхауза. Но, казалось, не более того. Голландец не выказал ни гнева, ни возмущения, ни даже обиды. Он, как и прежде, продолжал отзываться о Пристли с уважением, всячески подчеркивая его научные заслуги. Но незлобивость противника только усиливала раздражение Пристли. Смирение голландца ведь могло быть и наигранным. Пристли до самой своей смерти (он пережил Ингенхауза на пять лет) так и не изменил отношения к голландцу.
Досталось Ингенхаузу и от потомков Споры вокруг его имени не утихали больше столетия. Слишком подозрительной казалась та легкость, с которой голландец делал свои открытия. Ловкий, удачливый делец — таким он представлялся многим ученым.
Был ли он на самом деле случайным прохожим в науке?
Уединившись летом 1779 года в деревне близ Лондона, Ингенхауз не сразу сел писать книгу. Велев слуге убрать подальше дорогой камзол, парик и парадные башмаки, он засучил рукава и принялся за опыты с растениями.
И вот перед нами другой Ингенхауз. Он трудится с рассвета до поздней ночи. Десять, сто, двести… Пятьсот опытов за лето.
Он начал с того места, где приостановился осторожный в выводах, строгий к себе Пристли.
Опыт за опытом. Молчаливый слуга приносит ему крепчайший кофе. Он наскоро делает несколько глотков — и опять за работу. Он торопится. Куда же? Обогнать Пристли? Да, быть может. Кому же не хочется быть первым?
Но даже и тому, кто начисто лишен тщеславия, можно ли не спешить, можно ли не прийти в лихорадочное волнение, соприкоснувшись с удивительной тайной, которую хранят деревья, кусты, травы — весь зеленый океан планеты Земля! Так поэт бессонной ночью, перемарывая листок за листком, спешит зарифмовать и положить на бумагу найденную после долгих раздумий мысль; так пейзажист торопится запечатлеть на холсте неожиданно, по-новому освещенную рощу.
Пристли открыл поразительную способность растений очищать воздух. Шееле эту способность отрицает, утверждая прямо противоположное: не очищают, а портят. Кто же прав?
У Ингенхауза отличная память. Она подсказывает ему, что лет двадцать пять назад он в Женеве (где только не побывал вездесущий голландец) познакомился с Шарлем Бонне. Прелюбопытный человек — этот Бонне. Получил юридическое образование, но занялся зоологией, ботаникой, философией. В его рассуждениях молодой Ингенхауз обнаруживал причудливое переплетение верных мыслей с наивными предрассудками. Бонне всерьез убеждал Ингенхауза, что растения обладают способностью ощущать.
Но сейчас Ингенхаузу нужно другое. Помнится, Бонне пытался выяснить, какую роль играют в жизни растений листья. Порывшись в своей библиотеке, Ингенхауз нашел и книгу Бонне, посвященную этой проблеме, изданную в Женеве в 1754 году. Вот… Описание тех самых опытов, о которых женевец говорил Ингенхаузу вскользь, не придавая им особого значения. Бонне, погружая зеленые листья в воду, заметил, что на свету при этом обильно выделяются пузырьки воздуха. Бонне решил, что это чисто физическое явление, никак не связанное с жизнедеятельностью растений. Да и мог ли он предположить иное? Ведь в те годы наука, в сущности, ничего не знала о газах. Теперь же, после работ Пристли и Лавуазье, все это выглядит по-иному. Прежде всего, надо заняться проверкой опытов Бонне. У Ингенхауза хорошие руки, руки искусного хирурга, и он умеет ставить опыты просто, убедительно, в том варианте, который дает неопровержимый ответ.
Вот он поместил зеленую ветку элодеи — водяной чумы — в стеклянный сосуд с водой, прикрыл опрокинутой воронкой, а на шейку воронки надел пробирку.
На солнечном свету из среза ветки в пробирку устремились пузырьки. Через несколько часов, когда их собралось много, Ингенхауз приподнял пробирку и сунул в нее тлеющую лучинку. Она вспыхнула ярким пламенем. Значит, зеленая ветка на свету выделяет не просто воздух, как думал Бонне, а животворный газ, который открыли почти в одно время Шееле и Пристли. Лавуазье назвал потом этот газ кислородом и доказал, что он является составной частью воздуха.
Десятки раз, в самых разных вариантах, повторяет Ингенхауз свой опыт. Сомнений не остается: зеленые части растения обладают способностью выделять на свету кислород. Ну, а незеленые части? Еще десятки опытов — с одревеснелыми побегами, со свежесрезанными кусочками корней. Нет, никаких пузырьков.
Все это на свету. Ну, а во тьме или в полутьме? Ингенхауз вносит банку с зеленой веткой в полутемный сарай — пузырьки не возникают. Он пробует заменить солнечный свет сильной лампой. Пузырьки есть. Он замечает и то, что пузырьки выделяются с большой равномерностью, и то, что число их меняется в зависимости от силы освещения.
Быть может, все-гаки не только свет, но и сильное тепло вызывает образование пузырьков? Ингенхауз велит слуге натопить камин. Стоит жаркое лето, но молчаливый слуга, приученный ничему не удивляться, тащит к очагу дрова. В сумерках, не зажигая огня, Ингенхауз помещает перед камином растение. Нет, никаких пузырьков — тепловые лучи не вызывают очищения воздуха растениями.
Итак, исправляют воздух, выделяя кислород, только зеленые части растения и только на свету. Во тьме и при скудном освещении все части растения — зеленые и незеленые — лишь портят воздух.
Теперь ясно, кто прав в споре Шееле — Пристли. Оба! Пристли ставил свои первые опыты с мятой на дневном свету — и растение исправно очищало воздух под колпаком. Шееле работал по ночам, в каморке при аптеке, пользуясь свечным огарком, и, при всем своем отточенном умении ставить опыты, мог получить лишь прямо противоположное тому, что наблюдал Пристли.
Да, удивительные вещи открылись везучему голландцу, засевшему в деревне близ Лондона. Дальше, дальше…
Лихорадочное волнение охватывает Ингенхауза. Он на пороге зеленого лабиринта. А как хочется проникнуть в его манящую глубину, где так странно, так таинственно перемежаются тень и свет! Время отступило. Короткий сон, чашечка кофе. И опять — зеленая ветвь в сосуде. Ученый замечает смену дня и ночи лишь потому, что ему требуются для опытов утреннее и полуденное солнце, тень и полумрак.
Почему не удались достопочтенному Пристли его повторные опыты, которые он ставил в 1778 году, чтобы опровергнуть Шееле? Ведь Пристли работал в саду, при ярчайшем солнце. Ингенхауз пробует добыть кислород на зеленой ветви в жаркий полдень, на солнце. Пузырьков в пробирке почти нет! Значит, слишком сильный свет, как и полумрак, неблагоприятно влияет на очищение воздуха растениями. А дальше? Дальше Ингенхауз не может проникнуть. Дальше в лабиринте — мрак. Он знает, что растения дышат, следовательно, как-то ухудшают воздух. Но он убежден, что дышат они только во тьме, а на свету процесс дыхания сменяется процессом выделения кислорода. Он не может допустить, что дыхание и другой, прямо противоположный процесс, в результате которого выделяется кислород, идут вместе. И на ярком солнце, когда растение перегрето, дыхание усиливается, а выделение кислорода уменьшается. Но это станет понятным еще не скоро…
Опыты завершены. Не давая себе ни дня передышки, Ингенхауз садится за книгу. Несмотря на крайнюю поспешность, он излагает свои мысли ясно и последовательно. Едва только книга вышла в свет, как ее автора приняли в члены Королевского общества. Недруги Ингенхауза потом говорили, что голландцу помог Прингль. Но Джон Прингль, которому перевалило за семьдесят, уже с год как покинул пост президента Королевского общества, уйдя на покой…
Извлечены из сундука и дорогой камзол, и парик, и парадные башмаки. Ингенхауз принимает поздравления, наносит визиты, рассыпая остроты и любезности. Это прощальные визиты. Он объявляет всем, что возвращается в Вену.
— Ах, господин Ингенхауз, да вы просто Летучий голландец! — восклицает одна старая дама, которую он знает много лет. — Из Вены в Лондон, из Лондона в Вену… Для чего же вы приезжали на такой короткий срок? Ведь вашу книгу, о которой я столько слышу, вы могли написать и в Вене.
Ингенхауз отшучивается:
— Лондонский туман, миледи, сгущает не только воздух, но и мысль, поэтому я предпочел работать здесь.
И опять, пересекая наискось Европу, мчится карета. Деревушки, поля, виноградники… Это Франция, пока еще подвластная королю. Еще подняты горделиво мосты, ведущие в родовые замки аристократов. Еще долгих восемь лет до штурма Бастилии.
Рассеянно поглядывает в окно кареты Ингенхауз. Он чуть усмехается — припомнилась старая дама, назвавшая его Летучим голландцем… Почтеннейшая леди! Не мог ведь ваш хорошо воспитанный друг при гостях пускаться в скучные объяснения: что занятие науками требует отрешенности и уединения; что венский двор, с его шумными увеселениями, наименее подходящее для таких занятий место; что в Вене ни таких приборов, ни таких книг, как в Лондоне, не сыщешь. Вот ваш друг Ингенхауз и прискакал в Англию. Почему скачет он теперь обратно в Вену? Да потому, что нет у него ни родового замка, ни суконной фабрики, и надо ему послужить еще денег ради у Марии Терезии. Недруги могут истолковать его внезапные приезды по-своему. Они скажут… Да мало ли что могут сказать недруги!..
Ингенхауз поднимает отяжелевшие веки. Он задремал. Карета едет уже по германской земле…
Еще девять лет прожил Ингенхауз в Вене. Врачевал при дворе, урывками ставил опыты по физике, химии, ботанике. Издал книгу «Дыхание растений». А доживать свои дни вернулся все-таки в Англию. Тот самый лорд, у которого Джозеф Пристли служил когда-то секретарем, предоставил Ингенхаузу кров в своем поместье. Там ученый и умер в 1799 году.
Ингенхауз занял свое место в истории науки как один из первооткрывателей тайны зеленого листа.
Как-то весною 1780 года к Шарлю Бонне, философу и натуралисту, уединившемуся под старость в поместье на берегу Женевского озера, приехал его друг и ученик Жан Сенебье. Всегда ровный и сдержанный, Сенебье на этот раз казался взволнованным: завзятый книголюб, он мял и теребил привезенную с собой книгу.
Бонне увел друга в дальний угол сада.
— Вы чем-то огорчены, мой милый? — спросил гостя хозяин, когда они уселись на скамью.
Сенебье протянул старику измятую книжицу парижского издания.
— Постойте-ка, — сказал Бонне, разглядывая обложку, — я ведь знавал этого голландца… Да, да, — бормотал философ, листая книгу под самым носом, — он приходил ко мне. Скор и ловок, ничего не скажешь. Опередил и достопочтенного Пристли и вас, мой друг. Вы ведь лет десять занимаетесь этой же проблемой?
— Больше, — выдавил из себя Сенебье, который все еще не мог прийти в себя.
— А когда сдадите свой труд в печать?
— Мне понадобится еще года два.
Бонне опять сунулся носом в книгу, словно пытаясь что-то вынюхать между строк.
— Какого же вы мнения о работе этого Ингенхауза? — спросил он наконец, откладывая книгу.
— Он клевещет на растительное царство! — Сенебье даже привскочил. — Но у него можно найти много верных суждений и некоторые его опыты убеждают. Разумеется, я в своих мемуарах скажу о том, что мне нравится и что не нравится в его работе.
— У вас, мне кажется, есть несомненное преимущество перед Ингенхаузом, — заметил после паузы Бонне. — Вы ведь давно изучаете свойства света, а голландец, сколько я мог заметить, не так уж много внимания уделяет этому.
— О, да! — воодушевился Сенебье. — Мне всегда представлялось, что не может же свет, излучаемый солнцем на землю, растрачиваться без пользы для нашей планеты, служа исключительно только для того, чтобы живые существа могли различать друг друга. Неужели потоки света проникают к нам только затем, чтобы раздражать сетчатку наших глаз?!
Бонне чуть улыбнулся: ну вот, посаженный на любимого конька, его друг совсем успокоился. Милый, добрейший Сенебье любит пышные выражения. Недаром же он в молодости брал уроки декламации.
Сенебье заторопился с отъездом: его ждала работа. Не будь он библиотекарем, Ингенхауз вряд ли опередил бы его в печати. Для научных занятий у Сенебье оставалось не так уж много времени. Три года ушло на приведение книг в порядок, составление каталога и справочника для читателей. Потом он принялся за разборку рукописей, хранящихся в библиотеке. Какие драгоценные манускрипты удалось ему обнаружить в этих залежах!
Нет, он не жалеет, что семь лет назад променял тихое место приходского священника на беспокойную должность городского библиотекаря Женевы…
Отец Жана, занимавшийся торговлей, хотел, чтобы его сын стал ловким, предприимчивым дельцом, одним из тех женевцев, о которых некий французский герцог сказал: «Если вы увидите женевца выбрасывающимся из окна, не раздумывая, бросайтесь за ним — не останетесь в накладе».
Но Жана привлекала другая Женева: город философов и естествоиспытателей; город искусных часовщиков и ювелиров, которые не только знали в совершенстве свое ремесло, но любили поспорить о мироздании и о свободе личности, о причинах войн и о способах питания растений. Об этих женевцах Жан Жак Руссо, их земляк, писал, что если с французским часовщиком можно говорить только о часах, то с женевским — о чем угодно.
Жана Сенебье привлекали и философия, и литература, и история, а больше всего — естествознание. Болезни людей, процесс дыхания, свет и жизнь — за что он только не брался. В ту эпоху еще многие считали, что один человек способен объять науку во всем ее многообразии. А Сенебье вдобавок занимался не только науками.
Достигнув совершеннолетия, он отправился в Париж. Но вовсе не затем, чтобы поразвлечься в веселых кварталах и приобрести, вместе с модной одеждой, этакий столичный лоск. Он просиживал целые дни в парижских библиотеках, изучая редкие книги. Случайно он познакомился с известным парижским драматическим актером Бризаром и стал брать у него уроки декламации. Бризар уверил себя, что этот прекрасно сложенный юноша, с его открытым простодушным лицом, самой природой создан для подмостков. Актер заставлял Жана без конца повторять длинные монологи из классических трагедий и часами бился, добиваясь от ученика ясности и простоты выражения. Если бы знал Бризар, что Жан вовсе не помышляет о сцене, что уроки декламации для него — лишь отвлечение, отдых, то, наверное, с бранью прогнал бы юношу.
Возвратясь в Женеву, Сенебье решил попробовать свои силы не на сцене и даже не в науке, а в литературе, написав «Назидательные сказки». Жанр этот был тогда модным, и сказки перевели на немецкий язык (родным языком Сенебье, как и большинства женевцев, был французский).
Литературный труд в те времена не считался профессией. Сенебье предстояло выбрать род занятий. Пройдя курс обучения, он в 1765 году, двадцати трех лет от роду, был посвящен в сан пастора. Еще через несколько лет ему дали приход.
Прослужил он в своем приходе четыре года и все это время усиленно вел ботанические наблюдения. Один из его биографов благочестиво замечает, что Сенебье «при помощи своих знаний естествоиспытателя укреплял любовь к творцу в душах своих прихожан». Возможно… Но как только в Женеве освободилось место библиотекаря, Сенебье не колеблясь покинул свой приход…
Библиотека отнимает куда больше времени, чем приход, но он продолжает свои наблюдения и опыты с прежним упорством.
Еще и еще раз он повторяет давнишние опыты своего учителя Бонне с листьями, погруженными в воду. И так же, как Ингенхауз, приходит к иным выводам, нежели Бонне, который считал, что пузырьки воздуха выделяются из воды, а не из листа. Не сговариваясь, ничего друг о друге не зная, Ингенхауз в деревушке под Лондоном и Сенебье в Женеве доказали одно и то же: пузырьки воздуха выделяются на свету самими листьями, и воздух этот — очищенный.
Сенебье пошел и дальше. Он дознался, что пузырьки выходят из глубины зеленой ткани, из мякоти, которую женевец назвал зеленой паренхимой. И еще: помещая зеленые растения в прокипяченную воду, Сенебье убедился, что в этом случае они пузырьков не выделяют; если же насытить воду углекислым газом, то на свету сразу начнется выделение очищенного воздуха, то есть кислорода; и пузырьков будет выделяться тем больше, чем богаче вода углекислым газом.
Ингенхауз, как и Пристли, все свое внимание уделял очистительной, гигиенической роли растений. Сенебье же заметил, что растение не просто очищает воздух на свету без всякой для себя пользы, а и само нуждается в продуктах испорченного воздуха. Женевец заключил, что листья каким-то образом перерабатывают один газ в другой. Очевидно, «неподвижный воздух» (углекислый газ) листья превращают в очищенный, а горючее начало отлагается в растении. Значит, очищение воздуха сочетается с процессом питания растений.
Вещество растения, рассуждает Сенебье, должно происходить из окружающей среды. Но из какой части этой среды — из почвы, из воды, из воздуха? Что не из почвы — это доказал еще Ван-Гельмонт, поставивший опыт с ивой. Что не из воды, как думал тот же Ван-Гельмонт, так это доказывается тем, что в воде растворено ничтожное количество твердого вещества, а также тем, что кактусы, например, и некоторые другие растения могут долго выносить жесточайшую засуху. Остается воздух, — вернее, углекислый газ, содержащийся в нем. И понятно, почему растительность может развиваться на бесплодных каменистых почвах (мы помним, что эти мысли развивал лет за тридцать до Сенебье Михаил Васильевич Ломоносов). Становится понятным, почему два растения, из которых одно выращено в почве, а другое в воде, не отличаются друг от друга по своему составу: оба черпают пищу на свету из одного и того же источника — воздуха.
Много времени посвятил Сенебье разгадке роли света в природе. Но уровень науки того времени не позволяет ему тут выйти за пределы догадок. И мысль его все время возвращается к растениям. Как действуют на них световые лучи?
Он проводит часы у своих колоколов, впоследствии получивших большую известность. Нет, это, разумеется, не церковные колокола. Колокола Сенебье — стеклянные. Это колпаки с двойными стенками.
Сенебье устанавливает на свету три колокола: в одном между стенок налита простая вода, в другом — красная жидкость, а в третьем — синяя. Под каждый колокол Сенебье помещает сосуд с растениями, опущенными в воду. Вода насыщена углекислым газом. Таким образом, свет падает на растения, пройдя предварительно через различно окрашенные жидкости. Ученому хочется узнать, под каким колоколом из растения выделится больше всего кислорода. А быть может, под всеми колоколами выделится одинаковое число пузырьков?
Оказывается, что больше всего кислорода под тем колоколом, где налита прозрачная вода, меньше всего — под тем, где налита синяя жидкость, сильно преломляющая световые лучи. И Сенебье заключает, что разложение углекислого газа и выделение кислорода идет быстрее всего под влиянием менее преломляемых лучей света.
В 1782 году, спустя три года после опубликования книжки Ингенхауза, вышла в свет та самая работа Сенебье, о которой он говорил с Бонне в саду на берегу Женевского озера. Это был трехтомный трактат под названием «Физико-химические мемуары о влиянии солнечного света на изменение тел трех царств природы и, в особенности, царства растений». И почти сразу же в печати разгорелся острый спор между автором трактата и Ингенхаузом, который еще года за два до того вновь обосновался при венском дворе в качестве лейб-медика.
Сенебье в своем трактате упрекнул Ингенхауза в том, что тот клевещет на растительное царство, утверждая, будто растения ночью отравляют воздух.
Ингенхауз откликнулся незамедлительно. Но учтивый и сдержанный с Пристли, тут он пустил в ход ядовитейшую иронию. Быть может, потому, что Пристли знала вся Европа, а с безвестным женевским библиотекарем можно было и не церемониться?
Клевета на растительное царство!.. Его коллега излишне чувствителен. Наука имеет дело не с эмоциями, а с фактами. Он, Ингенхауз, доказал, что растения очищают воздух только на свету, а в темноте отравляют его.
Спор между Ингенхаузом и Сенебье давно разрешен наукой. Как это случается иногда, оба оказались и правы и неправы. Ингенхауз явно преувеличивал, доказывая, что растения ночью выделяют чуть ли не яды. Ведь углекислый газ не является отравляющим веществом. И мы же помним, что сумасбродная лондонская вдова, которая, наслушавшись рассказов об опытах Пристли, велела заставить свою спальню на ночь кадками с крупными растениями, отнюдь не скончалась. Сенебье, в свою очередь, не принял во внимание, что растения в темноте не выделяют кислород, а лишь поглощают его, уже тем самым несколько ухудшая состав воздуха (лондонская вдова наутро пробудилась все же с головной болью).
Сенебье продолжал заниматься ботаникой до конца своей жизни. Он по-прежнему проводил много времени у своих колоколов, пытаясь разгадать свойства световых лучей. Впоследствии Пирам Декандоль, крупный женевский ботаник, говорил, что Сенебье тратил слишком много времени на повторение одних и тех же опытов, которые заведомо не могли дать точного ответа на поставленные вопросы. Но, быть может, в ходе этих опытов у Сенебье и рождались те удивительные догадки, которые нашли подтверждение десятилетия спустя?
Вот он в том же саду на берегу Женевского озера, волнуясь, убеждает старого Бонне:
— Если растения не могут существовать без света, то не вынуждены ли мы признать присутствие света в нашей пище, в нашем топливе?! Дерево, которым мы пользуемся для наших очагов, дает нам зимою тепло, огонь, который оно похитило у солнца. Это свет потухший, но всегда готовый вспыхнуть вновь!..
На пороге нового века, в 1800 году, Сенебье выпустил в свет «Физиологию растений». Применительно к растениям Сенебье первый употребил этот термин — «физиология».
Спустя 60 лет после смерти Сенебье, в 1869 году, на улицах Женевы появился однажды высокий худощавый молодой человек с крохотной бородкой, едва покрывающей подбородок, довольно густыми усами и огромными, очень выразительными глазами. Стоял теплый весенний день, и приезжий неторопливо бродил по городу, разглядывая достопримечательности, которые знал прежде лишь по книгам.
Он полюбовался островком Жан Жака Руссо… Походил по кварталам Сен-Жерве, где трудились знаменитые часовщики. Провел несколько часов в оранжереях Ботанического сада. С благоговением полистал в университетской библиотеке рукописи Вольтера и Руссо. Наконец, уже под вечер, набрел на книжную лавку и попросил, чтобы ему дали посмотреть сочинения женевских ботаников.
Старый букинист с длинной седой бородой сдвинул на лоб громадные очки в медной оправе и пытливо взглянул на покупателя, в котором признал иностранца, хотя тот свободно изъяснялся по-французски. Из темной своей каморки старик торопливо принялся выносить на свет объемистые тома в плотных переплетах. Он был уверен, что заполучил покупателя. Бережливые женевцы, да и французы, которых он считал почти соотечественниками, не часто приобретали книги. Укладывая тома на прилавок, старик любовно бормотал: «Мои Бонне, мои Сенебье, мои Соссюры, мои Декандоли…»
Молодой человек долго листал и перекладывал тяжелые книги. Он колебался: денег было мало. Вдруг улыбка осветила его лицо. Он припомнил, как его отец говаривал ему: «На книгах да на цветах, братец ты мой, никто еще не разорялся — это не карты и не вино».
Молодой человек решился наконец. Он отложил пятитомную «Физиологию растений» Сенебье и два томика Руссо, которым зачитывался чуть ли не с детских лет. Подумав, прибавил к покупке мемуары Пирама Декандоля. Расплатившись, достал визитную карточку и, надписав на ней название женевской гостиницы, вручил букинисту с просьбой доставить книги, если возможно, сегодня же.
— Ти-мирь-язефф… — с трудом выговаривая непривычно для него звучащую фамилию, прочел старик. — О, вы, русские, знаете толк в книгах!
На другой день Климент Аркадьевич Тимирязев увез свои покупки из Женевы в Гейдельберг, где он, молодой кандидат наук, работал в лаборатории знаменитого немецкого физика Бунзена. В Женеву Тимирязев приехал, воспользовавшись весенним перерывом в занятиях.
Тимирязев всю жизнь проявлял глубокий интерес к трудам Сенебье и к его личности как ученого. Он собирал книги женевца и отыскал даже неизданную его рукопись, чем очень гордился. Тимирязев видел в Сенебье своего единомышленника, одного из провозвестников тех идей, которые сам Климент Аркадьевич разрабатывал и отстаивал с таким блеском…
А колокол Сенебье и доныне применяется для опытов с цветными жидкостями.
Как быть полному сил любознательному юноше, если отец велит ему остаться у подножия горы, а сам отправляется на штурм ее вершины? Бурно протестовать? Предаться безысходному отчаянию? Устремиться к снежной шапке Монблана другой дорогой, чтобы там, в вышине, встретить отца торжествующим победителем?
Никола Теодор не сделал ни того, ни другого, ни третьего: он ведь де Соссюр, а в их старинном знатном лотарингском роду сдержанность всегда была основой поведения. Теодор молчаливо проводил отца и его спутников до первой кручи. Впереди отряда шел, поигрывая длинной палкой с железным наконечником, юный горец Жак Бальма, за ним — отец со своим слугой. Следом вытянулись в цепочку восемнадцать горцев, несших съестные припасы, меха, одеяла, приборы, дрова, солому для подстилки на ночлеге.
В деревушке Шамони, откуда вышел отряд Ораса Бенедикта Соссюра, у подзорной трубы застыли жена Ораса и две ее сестры. Теодор в трубу не смотрел, ему было некогда. Проводив отца, он разложил на просушку альпийские растения, собранные в долине Шамони для гербария, потом занялся наблюдениями, которые ему поручил вести Соссюр-старший.
За год до того Жак Бальма первым взошел на вершину Монблана. Спустившись в долину, Бальма после недолгого отдыха отправился в Женеву к Орасу Бенедикту Соссюру — геологу, минералогу, физику, математику, ботанику, — которого не раз водил в Альпы, и рассказал, как все было…
Они пошли вдвоем с доктором из Шамони. Он очень устал, этот доктор, и последний подъем брал на четвереньках. На самой вершине доктор тоже не смог встать на ноги, лежал, завернувшись в одеяло. Поэтому из Шамони в подзорную трубу разглядели только одного Жака. Когда они спустились вниз, то спутник Жака несколько дней ничего не видел. И у Жака очень болели глаза, а лица у обоих сильно распухли и губы покрылись болячками.
— Зато теперь я знаю верную дорогу на вершину! — закончил Бальма свой рассказ.
Орас Бенедикт тогда же решил следующим летом взойти на Монблан вместе с Жаком. Вот уже четверть века ученый вынашивает эту мечту, и теперь, когда есть надежный проводник, он ее осуществит. Орас Бенедикт взглянул на сына, жадно слушавшего рассказ Бальма. Нет, пожалуй, он не возьмет Теодора на вершину. Да, не хочется подвергать юношу риску. И не только это… Но пока он ничего сыну не скажет.
И вот спустя год они идут к вершине Монблана: двадцатилетний Жак впереди, за ним, не отставая — сорокасемилетний Орас Бенедикт Соссюр.
Еще 46 лет проходит Бальма по этим горам, указывая путь ученым и охотникам, искателям приключений и праздным туристам; а на сорок седьмом оступится на краю пропасти, и тщетно односельчане будут искать его тело. В историю покорения горных вершин Жак Бальма, с легкой руки Дюма-отца, войдет как «Колумб Монблана».
Орас Бенедикт Соссюр умрет в своем доме, дожив до старости, достигнув известности как первый исследователь Альп и первый ученый, взошедший на Монблан.
А Теодор Соссюр, который сейчас терпеливо берет пробы воздуха в долине, прожив долгую, очень долгую жизнь, так и не дойдет до макушки Монблана…
На третьи сутки после выхода отряда Ораса Бенедикта из Шамони в долине взвился громадный флаг. Соссюр, достигший со своими людьми вершины, разглядел флаг и понял, что они видимы снизу. Отряд пробыл на вершине пять часов. Кружилась голова, подташнивало и совсем не хотелось есть. Но Орас Бенедикт ни на минуту не прерывал работы. С помощью прибора, установленного в палатке на столике, он определил высоту Монблана и убедился, что достиг высочайшей вершины Европы.
В следующем, 1788 году Орас Бенедикт и Теодор, сопровождаемые тем же Жаком, провели семнадцать дней в Ущелье Гигантов, на высоте около трех с половиной тысяч метров. Орас Бенедикт собирал образцы минералов, Теодор определял координаты и плотность воздуха на разных высотах.
Теодор трудился неторопливо и тщательно. Ни ветер, ни снегопад не могли заставить его остановиться на полпути. Он научился у отца доверять в науке только фактам, благоразумно воздерживаясь от идей, теорий, не подкрепленных опытом.
В те годы Теодор, подобно отцу, занимался по преимуществу физикой, химией, минералогией. Потом его все больше стали увлекать работы Пристли и Сенебье, которого он знал. Быть может, сказалось и влияние деда, Никола Соссюра, умершего в 1790 году, когда Теодору уже исполнилось 23 года. Соссюр-дед был выдающимся агрономом и оставил ряд прекрасных исследований. Дед считал агрономию нужнейшей для человечества наукой и не ошибся в этом.
Теодор Соссюр агрономом не стал, хотя и посвятил жизнь исследованию растений. Работы его не носили прикладного характера. Это была «чистая» наука, физиология растений, едва только народившаяся. И не так еще скоро обратится к ней за помощью земледелец.
Теодор продвигался в науке медленно, не так, как отец, который уже в двадцать лет стал профессором математики, а через год — и профессором философии. Только в 1797 году Теодор Соссюр издал работу о роли углекислого газа в жизни растений. За этот труд его избрали членом-корреспондентом Французской Академии наук.
Орас Бенедикт был еще жив. Поздравляя сына, он сказал:
— Я знал, что твой Монблан здесь, внизу!..
Теодор сдержанно улыбнулся и промолчал. Быть может, он подумал, что его Монблан, заключенный в пробирку, потруднее одолеть, чем ту вершину Альп, которую отец взял десять лет назад? Но говорить такие вещи было бы неделикатно…
Теодор Соссюр продолжает свои опыты с растениями. Он ищет ответа на те же вопросы, которые волновали его предшественников. Но он ставит эти вопросы более определенно и, мастерски пользуясь новейшими достижениями химии, находит более точные ответы.
Один из его старых школьных товарищей, легкодум и острослов, наблюдая за работой Теодора, сказал ему как-то со смехом:
— Вот если бы деревца хватали куски, жевали, чавкали, отрыгивали, испражнялись, тогда ты легко мог бы понять, чем и как питаются растения! А так ты на свои анализы потратишь всю жизнь и ничего нового не откроешь. Пойдем лучше выпьем чего-нибудь!
Теодор брезгливо морщится, припоминая эту болтовню. Он все больше и больше отдаляется от прежних товарищей.
Перед ним лежат три сосновые ветки: одна срезана с дерева, выросшего в горах, другая — с дерева, выросшего на песчаной равнине, третья — с сосенки, растущей в болотной низине. Он сжег дотла, до золы одну ветку, за ней другую, третью. Золу от каждой ветки аккуратно взвешивает, а затем подвергает химическому анализу. Потом он сжигает кукурузный початок, потом — несколько колосьев овса, ячменя, потом — колосья пшеницы в разные периоды ее роста. 79 анализов — сложных, точных, требующих бесконечного числа взвешиваний.
До него в науке никто изучением золы растений не занимался. Что же он-то в ней нашел? Нашел те вещества, которые растение извлекает из почвы с помощью корней и без которых не может расти, развиваться. Узнал, что наиболее богаты золой растущие молодые побеги; что состав золы зависит от места, на котором произрастают дерево, куст или трава, от возраста и вида растения. Как пригодились эти первые сведения, добытые Соссюром, потом, когда закладывались основы науки об удобрениях!..
Опыты поглощают его целиком. Уж на что женевцы трудолюбивый народ, но даже они поражаются терпению и упорству Соссюра. А он сдержанно и просто говорит:
— В естественной истории только факты приводят нас к истине. Остается одно — добывать факты.
Изучение золы — небольшая часть его широко задуманного исследования. Больше всего размышляет он над опытами Пристли. Ингенхауз и Сенебье повторили эти опыты, воспользовавшись отчасти методами Шарля Бонне. Теодор Соссюр хорошо знал и самого старика Бонне, которому приходился внучатым племянником, и его труды. Да, Ингенхаузу и Сенебье удалось доказать, что не сама вода, как думал дядюшка Бонне, а листья, погруженные в воду, выделяют пузырьки кислорода, поглощая при этом углекислый газ. Но сколько поглощается углекислого газа и сколько выделяется кислорода?
Простой вопрос — сколько? Соссюр упорно ставит его всякий раз, когда принимается что-либо изучать. Весы, градуированная колба или пробирка — как много они могут подсказать, если почаще и умело, терпеливо ими пользоваться, не позволяя себе увлекаться домыслами.
Соссюр решает повторить опыты Пристли, Ингенхауза и Сенебье. Повторить, но с прибавлением этого простенького вопроса — сколько?
Он прибегает к помощи эвдиометра — прибора, который придуман был его отцом. Это градуированная стеклянная трубка, запаянная сверху, а нижним открытым концом погруженная в чашечку со ртутью, надежно изолирующую содержимое трубки от окружающей атмосферы.
Соссюр поместил в эвдиометр побег мяты и впустил туда строго определенное количество воздуха с добавлением тоже строго определенного количества углекислого газа. После этого он выставил прибор на солнечный свет, а через несколько дней, точно зная состав газов в сосуде, узнал, сколько углекислого газа поглотило растение и сколько выделило при этом кислорода.
Он, конечно, не ограничился одним опытом. В эвдиометр попали и барвинок и многие другие зеленые растения.
Соссюр был убежден, что в воздухе растение находит достаточно углерода для увеличения своего веса. Тут ему пришлось поправить своего земляка Жана Сенебье, который считал, что листья получают углекислый газ, содержащий нужный растению углерод, из почвы с помощью корней. Соссюр показал, что листья берут углекислый газ только из атмосферы. Много раз на протяжении последующих полутора веков это утверждение проверялось и правота Соссюра ни разу не вызвала сомнений. Да, зеленый лист поглощает углекислый газ только из атмосферы, корни заняты другим делом. И вдруг в середине XX столетия физиологи растений дознались, что правы оба женевца: часть углерода растение добывает все-таки из почвы с помощью корней…
Еще вот что показали Соссюру весы: растение прибавляет в весе больше, чем весит углерод поглощаемого листьями углекислого газа; да, углерод составляет основную часть веса растения, но откуда же берется остальное? Из почвы? Исследование золы показало, что из почвы растение получает часть (очень небольшую по весу) необходимых ему веществ. Но не хватает еще каких-то весовых частей. Они в воде, которую добывают корни.
Так Соссюр, шаг за шагом распутывая с помощью опытов сложнейший узел проблем, доказал, что растения получают все свои элементы «из троякой среды», как потом выразился Тимирязев: из почвы, воды и воздуха.
В 1804 году вышла в свет книга Теодора Соссюра — «Химические исследования растений», где излагались результаты многолетних опытов женевца.
Все в ней было ново, в этой небольшой по объему книжке: и скромное короткое название, и точный суховатый язык, и отсутствие каких-либо суждений, не подкрепленных фактами. Но главное, что было ново, — приемы, методы исследования. Жизнь растения исследовалась не умозрительно, а с помощью новейших для того времени методов химии, физики. И это уже были методы науки нового, XIX столетия.
В ту пору, когда Соссюр вел свои опыты, повсеместно господствовала гумусовая теория питания растений, выдвинутая немецким агрономом — Альбрехтом Даниелем Тэером. Тэер доказывал, что основным источником питания растений служит гумус, то есть перегной. Теория Тэера казалась неопровержимой: любой земледелец на собственном опыте убеждался, что урожай тем выше, чем больше навоза внесено в почву. И вот является ученый, который пытается уверить мир, что главную массу необходимых ему веществ растение черпает не из почвы, а из воздуха.
Были во времена Соссюра и такие натуралисты, которые еще придерживались водной теории питания растений, берущей свое начало от Ван-Гельмонта. Утверждалось, что некая «жизненная сила» будто бы сотворяет из воды и воздуха все необходимое растению. По поводу таких идей Соссюр говорил, что они так же мало основательны, как идея алхимиков о добывании золота из веществ, которые его совершенно не содержат.
Казалось, что книга Соссюра «Химические исследования растений» навсегда опровергла старые теории и средневековые предрассудки. Ведь опыты Соссюра были настолько просты, ясны, убедительны, что в них нельзя было не поверить.
Но вот прошло почти сорок лет со дня выхода «Химических исследований растений». И однажды престарелый Соссюр, давно уже живший затворником в деревне, перелистывая новые труды по естествознанию, присланные ему из Женевы, с изумлением прочел: «Вполне установлено, что растения не питаются углекислым газом атмосферы своими зелеными листьями».
Это писал не случайный человек, не «ловец бабочек», как именовал натуралистов-любителей Соссюра, а крупный немецкий ботаник. Соссюр грустно усмехнулся, прочитав эти строки. Ему припомнился отец, который взошел на Монблан и так гордился этим. Ну, а он, Теодор, достиг ли своей вершины? Едва ли… Где она, в науке, эта вершина? Кто ее видит?
Трехмачтовый голландский корабль «Ява» шел из Роттердама в Индонезию. Северное море встретило судно крепким ветром. Матросы проворно брали рифы, изредка косясь на широколицего молодого человека, упорно торчащего наверху без дела в такую дурную погоду. Цепляется одной рукой за штормовой леер, а другой очки придерживает — спал бы лучше внизу. Чувствует и молодой человек, что пора уходить — не любит он попадать в смешные положения. Но не оторваться ему от белых гребней, с которых ветер срывает пену и стелет, и стелет ее белыми полосами по склону волны…
Все идет и так и совсем не так, как виделось в мечтах этому очкастому — сыну аптекаря из Хейльбронна Роберту Майеру. В гимназические годы он жадно глотал книги о великих путешествиях: кто этим не переболел! Что с того, что от Хейльбронна до моря сотни миль.
Крылья воображения легки и быстры, на них можно унестись и в глубины Азии, и в Новый Свет, и на острова Зеленого Мыса, и в Индонезию… А наутро, придя в класс, получаешь свое «плохо» или «весьма умеренно» по-латыни и греческому.
Привлекало ли Роберта что-нибудь, кроме дальних стран? Да, физика, химия, математика, родной язык. Он часами копался в приборах и реактивах, которыми полна была задняя комната отцовской аптеки. Насмотревшись на мельницы и фабрики — их много было на реке Неккар близ Хейльбронна, — он мастерил водяные колеса, пытаясь пристроить к ним нечто вроде вечного двигателя. Он много читал, и речь его была свободна, образна. Писал он ясно, легко. А в классе шел последним или предпоследним учеником из-за древних языков. Потом отец, по каким-то причинам, перевел Роберта из гимназии в духовную семинарию. Окончив ее, Роберт поступил в Тюбингенский университет, на медицинское отделение, вопреки своим неладам с латынью.
С Майером нелегко было сдружиться, он редко с кем сходился близко. Многих отпугивала необычность его суждений.
В университете Роберт вступил в студенческий кружок «Вестфалия» — обычный студенческий кружок, где произносились горячие речи о свободе личности, где пили пиво и вели споры о мироздании. Но власти боялись и тени свободомыслия — участников кружка, на всякий случай, усадили в тюрьму. Майер применил единственно доступный в тюремной камере способ борьбы с произволом: отказался принимать пищу. На пятый день врач предупредил тюремное начальство, что студенту угрожает голодная смерть. Майера выпустили, отдав под домашний арест, а затем выгнали вон из университета…
Тюбингенские профессора едва ли сердечнее полицейских. Майер еще натерпится от них. Они даже мертвого не оставят его в покое, когда полиция уже и думать о нем забудет…
Майер уехал доучиваться в Мюнхен, но тамошний университет ему не понравился, и он перебрался в Вену, где и закончил курс медицины. Экзамены он сдавал все же в Тюбингене, куда ему разрешили вернуться в начале 1838 года. Чтобы получить врачебный диплом, надо было еще защитить диссертацию.
И вот Майер — дипломированный врач. Но не хочет он быть жалким докторишкой у себя на родине, где столько конкурентов, где надо изворачиваться, прикидываться всезнающим, благомыслящим, чтобы к тебе шли обыватели. Чего же он хочет, этот Роберт, столь не похожий на других? Попасть на Яву — вот, оказывается, чего он хочет!
Родители негодуют. Отец — потому, что не терпит легкомыслия, мать — потому, что боится кораблекрушений и тропической лихорадки (откуда ей знать, что климат на Яве благодатный?).
Роберт настоял на своем; он отправился в Гаагу и, сдав экзамен, нанялся судовым врачом на «Яву», которая снаряжалась в Индонезию. Но отплытие, по причине какой-то неисправности на судне, задержалось на полгода. Майер провел эти месяцы в Париже, совершенствуясь в хирургии. Он подружился в Париже со своим земляком математиком Бауром. У обоих было мало денег, и они сняли комнату на двоих. Долгие вечера проходили в спорах. Баура ставили в тупик смелые суждения Майера, расходившиеся с понятиями математика, привыкшего к строгой логике.
В начале 1840 года «Ява» вышла в море. Капитан судна принял молодого доктора с едва скрытым пренебрежением и в пути не удостаивал даже взгляда. Офицеры настроились на такой же лад: можно ли принимать всерьез юнца, который не умеет еще ходить по палубе. Да и не нужен он пока никому как врач: все здоровы. За общим столом в кают-компании доктора беззастенчиво обносят. Майер аккуратно отмечает в своем дневнике те дни, когда он уходит от стола сытым. Их очень немного, таких дней. Свежее мясо бывает весьма редко, эти скупердяи забили трюм бочками с дешевой солониной, а живности на борту — всего четыре свиньи.
Хорошо, что Майер запасся книгами. Они да море, ежечасно меняющее свой лик, заставляют забыть и о пустоватом желудке и о хамстве капитана.
Иногда ему удается поговорить со старым штурманом, который знает много удивительных вещей. Но и тот, выпив лишний стаканчик, любит подшутить над новичком.
Темным звездным вечером Майер, стоя на палубе у поручней, любуется свечением моря. Молочно-белое ровное сияние разлито по всему океану, а кое-где вдруг возникают красноватые и фиолетовые огни.
— Эй, доктор, — с ворчливым благодушием окликает Майера штурман, — все любуетесь морскими фонарями? А знаете, откуда они? Где вам знать? Это черти освещают дорогу морскому царю! Да, да, я-то уж знаю, я раз сам видел, как он скакал на своей колеснице!..
Майер озадаченно молчит, прикидывая, сколько надо выпить крепчайшего голландского джина, чтобы увидеть такое зрелище.
А штурман, как это бывает с пьяными, уже заговорил совсем о другом…
Через сто дней после выхода из Роттердама «Ява» бросила якорь на рейде в Батавии. Майер разглядывал лежавший перед ним остров. Он был лучше, прекраснее сказочного, этот остров, прекраснее той Явы, которая грезилась еще хейлброннскому гимназисту, сыну аптекаря.
Майер намеревался, пока судно грузится, объездить всю Яву, побывать и на соседней Суматре. Внезапно занемог один матрос. Майер отворил больному кровь.
Но что это? Он ведь вскрыл матросу, как и полагается, вену. А в чашечку, подставленную доктором, вытекает алая, светлая, а не темная кровь. Не задел ли он случайно артерию? Нет, тогда кровь ударила бы фонтанчиком. Медленно, в раздумье, забинтовывает он предплечье, еще раз проверяет пульс у больного и уходит.
Через день — еще один больной матрос: залихорадило. Потом еще двое. Опять кровопускания, и каждый раз из вены вытекает алая кровь. Что за наваждение! Можно подумать, что артерии и вены поменялись местами.
Майер съезжает на берег и первым делом отыскивает голландского врача, который много лет живет на Яве. Волнуясь, сбивчиво, Майер делится своими ошеломляющими наблюдениями. Быть может, он ошибся? Быть может, в здешнем климате глаз непривычного человека путает оттенки цвета?
— Нет, вы не ошиблись, — спокойно и немного иронически говорит голландец. — Это именно так. Под тропиками венозная кровь у всех нас светлеет.
— А как же у туземцев?
Яванский доктор чуть улыбнулся наивности вопроса.
— Попробуйте привезти малайца в Голландию. Вы убедитесь, что и у него кровь потемнеет, станет такой же, как у любого европейца. Здесь же у всех венозная кровь одинаково светла…
— Но почему? — горячо восклицает Майер.
— Если бы алая венозная кровь отличала лишь туземцев, — продолжает голландец, словно не слыша вопроса, — то, пожалуй, наша колониальная администрация извлекла бы из этого немалую пользу. Различие в цвете крови легко ведь можно истолковать как доказательство превосходства белой расы! Но, как видите, этим аргументом воспользоваться нельзя. Ничего, выискивают другие…
— Почему, почему в тропиках венозная кровь светлеет? — повторяет, словно в забытьи, Майер, не слушая собеседника.
Спокойный иронический голландец, наконец, теряет терпение.
— Простите, юный мой коллега, но такие бесконечные «почему?» мы обычно слышим от детей. Наше дело — лечить людей и получать за это деньги… Не угодно ли чашечку кофе? Или прохладительного?..
Майер обращается к другому врачу. И тому все эти штуки известны, но и он не желает ломать себе голову. Свойство климата — вот и все.
Судно долго грузилось на рейде. В темных провалах трюмов исчезали тюки хлопка и шерсти, мешки риса, кофе, сахара — все то, что неторопливо и основательно, со знанием дела выколачивали из этой райской страны нидерландские купцы.
Больные поправились, и Майер был свободен. Но он почти все время проводил на судне. Казалось, что Ява вдруг наскучила ему. Таким оставался он и на обратном пути — отрешенным от окружающего. Путевой дневник (наивные, восторженные, немного сентиментальные записи) обрывается. Капитан и офицеры стали его замечать, пытаются вести с ним беседы, но теперь уже он их не видит, он смотрит куда-то сквозь них, отвечает односложно и невпопад. Что бы ни подали к столу — солонину или свежую баранину, черепаховый суп или ананасы, — ему это безразлично. Он наскоро проглатывает свою порцию и спешит вниз.
Штурман, приятель Майера, иногда заглядывает к нему в каюту. Хочет излить душу перед доктором, который чем-то полюбился этому морскому волку. Быть может, старого плута и выпивоху мучит совесть? Быть может, он решил признаться, что не видал никогда морского царя? Но, посидев немного, штурман уходит ни с чем, покачивая головой. Малый умом не тронулся ли: все пишет, да зачеркивает, да рвет бумагу, да опять пишет. А то примется бегать по каюте — от иллюминатора к двери, от двери к иллюминатору, — ну, словно львенок в клетке.
Майер потом сам признавался, что все эти недели жил как в лихорадке. Никогда дотоле он не был в таком состоянии.
Эта алая венозная кровь… Не в ней уже теперь дело. Он нашел причину изменения цвета крови, нашел без помощи яванских врачей, страдающих леностью мысли. Тут ведь все довольно просто. В жарком климате кровь окисляется меньше, чем в умеренном. В умеренном климате окисление усиливается и венозная кровь темнеет.
Можно бы ограничиться этим маленьким открытием и напечатать в каком-нибудь медицинском журнале заметку о любопытных наблюдениях судового врача в тропиках.
Но мысль Майера, получив изначальный толчок, не хочет останавливаться.
Организм тратит в тропиках меньше теплоты, нежели в умеренном климате. Теплота — это сила (так называли в ту пору энергию). Но разве она возникает из ничего? Нет, она может быть скрыта в веществе, эта сила. Мы ищем, из чего образовалась вода, и находим — из водорода и кислорода; при горении исчезает уголь, и мы находим, что он обратился в углекислый газ. Ну, а движение, теплота, свет — разве они не могут переходить друг в друга? Разве сила не может принимать скрытую неподвижную форму?
Ах, как жалеет теперь Майер, что в Тюбингенском университете, когда он там учился, не было профессора физики. Как нужен был бы ему сейчас и Баур с его математическими познаниями!
Но вот, наконец, и Голландия. Майер наспех собирает свои пожитки. Он прощается с морем и с моряками. Нет, он больше не пойдет в рейс судовым врачом. Он спешит домой и там продолжает писать, вычислять, ставить опыты…
Профессор Поггендорф, редактор «Анналов физики и химии» разбирал очередную почту журнала. Что такое?.. «О количественном и качественном определении сил. Сочинение Юлиуса Роберта Майера, доктора медицины и хирургии, практического врача в Хейльбронне». Посмотрим… Э, конечно, вздор несусветный; он и не нюхал физики, этот докторишка. Куча ошибок. К чертям! Ох, эти всезнайки!..
Статью отыскали в бумагах Поггендорфа и опубликовали ровно через сорок лет после ее написания — в 1881 году. Ни редактора «Анналов», ни самого Майера тогда уже не было в живых. В одном Поггендорф оказался прав — рукопись молодого доктора содержала фактические ошибки. Но мелкие погрешности встали перед глазами почтенного профессора частоколом. И не смог он через этот частокол разглядеть, что перед ним — формулировка закона сохранения и превращения энергии, всеобщего закона природы, познание которого двинет вперед все естественные науки…
Не дождавшись ответа от Поггендорфа, Майер пишет новую работу — «Замечания о силах неживой природы». Он не сомневается, что открыл не известный науке закон. Теперь он формулирует этот закон более четко, подкрепляя его примерами. Сила (энергия, как мы теперь говорим) так же неразрушима, как и вещество, доказывает Майер. Ничто не происходит из ничего. Ничто не превращается в ничто. Сила может принимать скрытую неподвижную форму. Различные формы сил — теплота, электричество, химические процессы — превращаются друг в друга. Превращаются, преобразуются, но не исчезают.
Майер работает в одиночку, и ему очень трудно. Он обращается к ученым, но те его не понимают, мысли его слишком необычны, смелы. Майер пишет Бауру, который все еще в Париже. Роберт излагает открытый им закон, просит совета, поддержки. Баур молчит. Второе письмо. Опять молчание. Да, Баур деликатен, он не может прямо сказать другу: Роберт, это ерунда…
Вторая статья Майера попала в хорошие руки — к знаменитому химику Юстусу Либиху, который редактировал «Анналы химии и фармации». Либих статью напечатал почти сразу, в 1842 году, и послал автору ободряющее письмо, в котором советовал продолжать работу.
В том же году Майер женился. Знать бы ему, что эта милая воспитанная девушка, которую он бережно ведет к алтарю, и ее отец, почтенный торговец Клосс, и ее неисчислимая родня, — знать бы ему, что все они станут злейшими его врагами и вкупе с тюбингенской профессурой изломают, исковеркают его жизнь!
В жестокие тиски попал великодушный, незлобивый Роберт Майер: с одной стороны — обыватели, наделенные учеными званиями, с другой — просто обыватели, жена и ее родня. Чего же, собственно, добивались они от Майера? Чтобы он стал «нормальным» человеком, филистером, чтобы думал и жил, как все, чтобы отказался от научных открытий. Он не сдавался. Но он не был борцом, он умел только мыслить — широко и захватывающе смело. И в конце концов они его свалили…
Немецкое слово «филистер» заключает в себе довольно сложное понятие. Филистерство — не просто мещанство, не просто тихая обывательщина, обволакивающая человека тиной безмыслия. Филистерство — явление еще более страшное. Это и лицемерие, и косность, и самодовольство, мещанское самодовольство без конца и края. Филистер не позволит себе усомниться в своей правоте. Он воинствен, он первым нападает на каждого, кто выйдет за пределы привычных понятий. Филистер нередко образован, умен, начитан — природа отказывает ему лишь в таланте. Нередко он занимает высокий пост. Но тем он опаснее. Филистерство многолико и живуче. Веками оно, как мертвая тень, крадется следом за живой мыслью. И нередко случается, что тень гасит мысль в самом зародыше…
Берегитесь, Майер, берегитесь филистеров! Но Майер слишком занят, чтобы остерегаться…
Обе группы филистеров, душащих Роберта Майера, подогревают друг друга. Дома считают его ненормальным — ведь почтенные ученые говорят, что его идеи — бред; а в профессорские круги проползают подхватываемые с ликованием слушки о том, что хейльброннский доктор выживает из ума и жить с ним в одном доме становится невозможно.
А мысль Майера устремляется дальше. Сформулировав закон сохранения и превращения энергии, Майер, словно волшебную палочку, прикладывает его к разным явлениям неживой и живой природы. И поразительные вещи открываются перед ним.
Спустя два года после женитьбы тридцатилетний Майер закончил статью «Органическое движение в его связи с обменом веществ». Применяя открытый им закон, Майер в этой работе сокрушил виталистов, считавших, что в живых организмах содержится «жизненная сила» — особое, нематериальное начало. Сторонники «жизненной силы», говорил Майер, восстают против духа прогресса, проявляющегося в современном естествознании, и возвращаются к прежнему хаосу самой необузданной фантазии.
Таких идей филистеры не могли простить.
В этой же статье Майер обращается к растениям. Они давно занимали его ум. А во время путешествия он окунулся в густой, жаркий, пряный океан тропической растительности Индонезии. Его живое воображение было потрясено этим буйным разгулом зеленой стихии.
Его не покидала мысль о какой-то особенной роли растений в жизни Земли. Майер знал работы Соссюра и его предшественников, знал, что растения на свету усваивают углекислый газ воздуха, который служит для них источником питания. Да, на свету, только на свету… Но что же происходит с лучом, упавшим на зеленый лист? Ясно, что свет не может исчезнуть бесследно в растении. «В растении имеет место лишь превращение, а не нарождение вещества… Растения и силу могут только видоизменять, а не создавать». Свет — это сила. Во что же обращается в зеленом листе сила, энергия луча? В химическую энергию. «Природа поставила себе задачей перехватить на лету притекающий на Землю свет и превратить эту подвижнейшую из сил в твердую форму, сложив ее в запас. Для достижения этой цели она покрыла земную кору организмами, которые, живя, поглощают солнечный свет… Этими организмами являются растения. Мир растений образует резервуар, в котором закрепляются и накопляются в целях их использования быстро летящие солнечные лучи…»
Растение слагает лучи в запас?! Майер слишком строг к себе, чтобы считать это доказанным. Это лишь догадка, которую надо подкрепить опытами. И какая радость ждет ученого, который сумеет поставить такие опыты, требующие больших познаний, таланта, терпения и времени, времени, времени!
Словно видя перед собой того человека, который возьмется разгадать эту тайну, Майер взволнованно говорит ему:
— Прежде всего возникает вопрос: тот свет, который падает на живые растения, действительно ли он получает иное потребление, чем тот свет, который падает на мертвые тела?!
Несколько позже соотечественник Майера Герман Гельмгольц, тоже врач по образованию, тоже посвятивший себя физике и тоже, независимо ни от кого, одним из первых сформулировавший закон сохранения и превращения энергии, — Герман Гельмгольц пришел к такой же догадке.
…Еще при жизни Майера и Гельмгольца нашелся в России ученый, который поставил своей целью дать «всесторонний экспериментальный ответ» на вопрос, поставленный двумя немцами, и, потратив на это полстолетия, добился блистательнейших результатов, обессмертивших его имя. Этим ученым, который решил доказать и доказал «солнечный источник жизни», был Климент Аркадьевич Тимирязев. Свою книгу — «Солнце, жизнь и хлорофилл» — он посвятил великим германским ученым — Роберту Майеру и Герману Гельмгольцу…
Статью «Органическое движение» Майер послал Либиху, с такой охотой напечатавшему предыдущую его работу. Но тут последовал неожиданный отказ. Либих даже не сам, а через своего ассистента передал Майеру, что «Анналы» загружены химическими работами, и посоветовал обратиться к Поггендорфу.
Ну, с Поггендорфом Майер уже имел дело… Надо полагать, что Либих этого не знал и вовсе не желал обидеть Майера. Просто Либих, видимо, решил, что работа, в которой идет речь о приложении закона физики к органическому миру, больше подходит для «Анналов физики».
Но что же Майеру делать? Он выпускает в свет «Органическое движение» отдельной книжечкой на собственные средства.
Филистеры от науки подняли вой. Новая работа Майера вывела их из себя.
Некий Пфафф, профессор физики и химии, вопил:
— Существуют вечные, неизменные силы, которые из ничего порождают движение, не меняясь при этом сами!..
Дома не лучше. Торговец Клосс убеждает свою дочь:
— Твой Роберт сумасброд, если не хуже. Ему дали должность главного хирурга города, у него богатая практика, а он, кажется, задумал лишить себя всего этого и пустить семью по миру. Все здравомыслящие ученые говорят, что эта книжечка, которую он издал у Дрекслера, — чушь, бред. Нет, ты должна его образумить, это в конце концов твой долг.
Сжав руки на груди, фрау Майер вечером повторяет все это мужу, — в смягченной форме, конечно. От себя она добавляет: не пристало ему, врачу с дипломом, брать уроки физики и математики. Конечно, Баур его друг, но если в городе узнают, что доктор учится, как гимназист, то его перестанут уважать и он потеряет практику.
Так это продолжается изо дня в день — нападки профессуры, упреки и наставления жены и ее близких.
Он продолжал работать. Вышла его книга о происхождении солнечной теплоты. А вскоре, в начале 1849 года, на него обрушилась «Аугсбургская всеобщая газета», отражавшая взгляды реакционных тюбингенских профессоров. Приват-доцент Зейфер, автор статьи, не стеснялся в выражениях: Майер малосведущий дилетант, невежда, он не сделал никаких открытий; вообще не следует доверять таким фантазерам.
Майер пишет опровержение: его ославили, оклеветали, да еще на всю страну, ведь аугсбургская газета расходится по всей Германии. Письмо Майера не печатают. Он настаивает — снова отказ.
Он затравлен. Дома жена перестает стесняться. Он запирается у себя наверху. Он расхаживает по комнате часами, отпуская по адресу газеты и профессоров крепкие словечки на простонародном швабском диалекте. Словечки слышны внизу. Фрау Майер прижимает к себе сына и переглядывается с родными: этот безумец бог знает чему научит дитя…
Темной осенней ночью 1850 года в доме Майеров, наверху, с треском распахнулась оконная рама и вслед за тем донесся глухой стук: доктор Роберт Майер решил покинуть навсегда опостылевший ему мир, выбросившись в припадке отчаяния на мостовую.
Он не умер, он прожил после того еще 28 лет. Осталась только хромота.
Фрау Майер стала проявлять заботу о своем муже. Она меньше донимала его упреками и мягко, хотя очень настойчиво, убеждала полечиться. Он, наконец, дал согласие. И вот Майер в Виннентале, в клинике доктора фон Целлера. Фон Целлер ласков, шутит с коллегой. Да, он читал работы Майера, они очень интересны.
— Значит, вы настаиваете, что лучи солнца могут складываться в растении про запас? — с улыбкой спрашивает Целлер.
— Это же совершенно очевидно, это вытекает из закона, который мне удалось сформулировать! — горячо восклицает Майер.
Фон Целлер приглашает Майера с той же улыбкой в палату… P-раз… Дверь захлопывается, снаружи щелкает замок, и Майер оказывается один в камере для буйно помешанных. О, здесь в окно не выскочишь, оно забрано решеткой.
Что же это — западня? Ему не приходит даже в голову, что это все подстроено родней жены. Ведь его отвезли в Гэппинген, в водолечебницу, а уже тамошние врачи уговорили его показаться Целлеру.
Майер стучит в дверь. Молчание. Кулаки не помогают, — бьет ногами. Врываются два здоровенных служителя, у одного в руках веревка.
— Что здесь происходит? — возмущается Майер. — Вызовите из Хейльбронна мою жену; она засвидетельствует, что я здоров…
Но его хватают и привязывают к стулу.
Так проходит неделя, месяц, другой, третий. У него на теле — раны и ссадины от веревки и стула. Фрау Майер не появляется. Лишь иногда, в сопровождении служителей, заходит фон Целлер. Он с той же неизменной улыбкой, как бы мимоходом спрашивает: продолжает ли доктор Майер настаивать на том, что он открыл всеобщий закон природы. Продолжает… Дверь камеры захлопывается, щелкает замок.
Сомнений быть не может: фон Целлер считает, что Майер болен манией величия. Сам Целлер пришел к такому убеждению, или статьи тюбингенских профессоров привели его к этому выводу?..
Смирительные рубашки, смирительные стулья и кровать… Рубцы от веревок, истязания! И это медицина!
Через год фон Целлер выпустил свою жертву. Через год! Пациент не отказался, правда, от своих идей, но истязатель с врачебным дипломом был опытен в своем деле, он видел, что человек сломлен, раздавлен. И это было так.
После целлеровского «лечения» требовался отдых, и Майера отправили в Швейцарию. Потом он вернулся домой и уединился в своей комнате наверху. Он никуда не выходил, ни с кем не переписывался. Он не перечил жене, изредка принимая, по ее настоянию, больных. Он стал иногда выпивать, стал говорить, что верит в бога и считает себя христианином; он, своим открытием совершивший революционный переворот в естествознании, неодобрительно отозвался о «Происхождении видов» Дарвина. Какая услада для фрау Майер и всего семейства Клосс!
Так прошло пятнадцать лет. Он написал за эти годы небольшую статейку «О лихорадке». Клоссы ее одобрили…
О нем стали забывать. Его заживо похоронили. Либих, выступая в Мюнхене в 1858 году с речью в ученом собрании, сообщил с горечью, что первооткрыватель закона, составляющего основу современного естествознания, доктор Роберт Майер, нашел раннюю смерть в сумасшедшем доме. Весть эта попала в газеты. Потом поместили где-то на задворках, мелким шрифтом, опровержение, но оно прошло незамеченным, и профессор Поггендорф — редактор «Анналов физики» — в биографическом словаре, который он издавал, тоже тиснул заметку о докторе Роберте Майере, родившемся там-то, тогда-то, умершем тогда-то, авторе таких-то работ. Не смог лишь Поггендорф упомянуть ту статью Майера, которую похоронил в своих бумагах: рассеянный профессор начисто забыл о ней.
Между тем мир заговорил о хейльброннском докторе. Его избрали членом Парижской Академии наук и почетным доктором швейцарского общества естествоиспытателей. Лондонское Королевское общество присудило ему золотую медаль. А он по-прежнему жил в Хейльбронне под надзором Клоссов, в густой стоячей атмосфере мещанского недоброжелательства. Изредка он выходил на прогулку — в скромном сюртуке, в круглой шляпе, опираясь на палку.
В 1869 году его уговорили принять участие в съезде немецких естествоиспытателей, созванном в Инсбруке. Он выступил с речью, в которой высказал удивительные мысли, понятые по-настоящему много лет спустя. На миг явился перед ученым миром прежний Майер. Но и этот миг не прошел для него безнаказанно. Некий Карл Фогт, комментируя в газете инсбрукскую речь Майера, намекнул, что такие вещи может высказывать лишь человек, выпущенный из сумасшедшего дома!..
И умирал он трудно. Зимой 1878 года у него образовалась опухоль на руке.
— Это опасно, Роберт? — встревоженно спросила жена.
— Это значит, что в королевстве датском попахивает гнилью, — с усмешкой ответил Майер, цитируя Шекспира.
— Ах, Роберт, ты всегда был так жесток!.. — Она стиснула руки, и на глазах ее показались слезы.
Вскоре у него, в добавление к опухоли, сделалось воспаление легких, от которого он и умер.
Канцлер Тюбингенского университета, профессор Рюмелин после смерти Майера поместил о нем статью в той же аугсбургской газете, которая довела в свое время хейльброннского доктора до попытки самоубийства. Рюмелин с профессорской обстоятельностью доказывал, что все работы Майера, написанные им после пребывания в лечебнице для душевнобольных, не имеют ценности, поскольку являются плодом нездорового воображения. Ну, а то, что написано до пребывания в лечебнице? То следует тоже взять под сомнение, заявляет Рюмелин. Ведь известно, что еще в студенческие годы Майер проявлял признаки ненормальности.
Откуда Рюмелин позаимствовал все эти измышления? А он, оказывается, был близким родственником торговца Клосса…
Через несколько лет после смерти Роберта Майера хейльброннцы поставили своему земляку памятник перед ратушей. Приличия — прежде всего!
В ставку Симона Боливара, вождя креолов, поднявших восстание против испанского владычества, заявился с письмом от натуралиста и путешественника Гумбольдта молодой парижанин.
Боливар — худой, затянутый в генеральский мундир с высоким воротником, доходящим почти до бакенбард — принял юношу стоя. Пробежал письмо. Быстро заговорил на хорошем французском языке:
— Другу не отказывают в просьбе, а Гумбольдт старый наш друг. Но право же, месье Буссенго, мне гораздо легче предложить вам офицерский чин, нежели должность горного инженера. Ведь мы воюем уже больше десяти лет… О, я понимаю ваши колебания — юный возраст, отсутствие военных знаний… У нас есть генералы помоложе вас, и они сражаются прекрасно. Борцу за свободу ни юность, ни старость, ни болезни не помеха! Под нашими знаменами дерутся разных возрастов англичане, шведы, русские, немцы, французы. Как видите, мы уже перешагнули через Анды. Нам осталось выгнать испанцев из Перу — и южноамериканский континент свободен! Если вы на нашей стороне…
— Генерал, — запальчиво перебил юноша, — не разделяя ваши идеи, разве я стоял бы перед вами?!
— Прекрасно! — Боливар впервые за время беседы улыбнулся. — Я заверяю вас, что офицерский мундир не помешает вам вести научные наблюдения. Мы не все время в бою.
Так двадцатилетний Жан Батист Буссенго, выпускник французской горной школы, пересекший океан, чтобы заняться изучением природы Южной Америки, стал участником освободительной борьбы народов этого материка.
Буссенго пробыл в войсках Боливара шесть лет. Но генерал не обманул юношу: у француза находилось время и для несения офицерской службы и для научных занятий. Войска шли вперед, и перед Буссенго открывались все новые и новые картины природы. Он с восторгом писал Гумбольдту, который жил в то время в Париже:
«Я устраиваю свои лаборатории в кратерах вулканов!»
Буссенго изучал климат, растения и почвы Анд; подвергал анализу газы, извергаемые вулканами. Он приучил себя работать в любой обстановке, невзирая ни на какую усталость.
Возвратясь в 1828 году на родину, Буссенго обнаружил, что он известен, — правда, не воинскими подвигами, хотя служил он честно, а научными трудами; статьи, которые Буссенго посылал из Америки во французские журналы, исправно печатались и хорошо были приняты учеными.
Много раз потом Буссенго обращался к научным наблюдениям, накопленным в Южной Америке. И служба в войсках Боливара не прошла для него бесследно: на всю жизнь хватило ему крепкой республиканской закваски, которую он получил в армии свободы.
Буссенго провел несколько лет в Лионе, где занимал университетскую кафедру химии. Но ни чистая химия, ни геология, которую он изучал в высшей школе, не стали делом его жизни. Буссенго заложил основы новой науки — агрономической химии, рождавшейся на стыке ботаники, химии и агрономии.
Жана Буссенго все больше и больше увлекают проблемы питания растений: тут еще очень много неясного, неразгаданного. Он обращается к ученым, своим современникам, и к трудам ботаников прошлых времен, но либо получает неполные ответы на занимающие его вопросы, либо не получает вовсе никакого ответа. У кого же спрашивать? У самого растения, — решает Буссенго.
Выпытывать тайны у растений… Для этого ученому надо работать не только в лаборатории, но и в поле, в саду, в огороде. Лаборатория у Буссенго уже была, а вот своей земли он не имел.
Помогла судьба. Он познакомился с мадемуазель Лебель и полюбил эту девушку. Вскоре она стала его женой. Она была дочерью землевладельца и получила в приданое поместье в Эльзасе — на востоке Франции, близ прусской границы. Мадам Буссенго предоставила своему мужу право вести хозяйство, как он хочет. И он принялся за дело с большой энергией. Но его интересовали не доходы от земледелия.
В течение нескольких десятилетий Буссенго ставил на эльзасских землях агрохимические опыты. Здесь он мог задавать растению вопросы и в поле и в лаборатории: мог сжигать часть урожая, чтобы исследовать золу; мог вводить интересовавшие его севообороты; мог вносить разные дозы удобрений и потом проверять их действие. Одним словом, никому дотоле не известное эльзасское поместье стало первой в мире сельскохозяйственной опытной станцией.
В Эльзасе Буссенго проводил лето. Зимой он читал лекции и ставил опыты сначала в Лионе, а затем в Париже, где в течение полувека заведовал кафедрой агрономии в Консерватории искусств и ремесел.
Большую часть своей жизни Буссенго выпытывал у растений, откуда они берут и как используют углерод и азот.
Еще на рубеже XVIII и XIX столетий Сенебье и Соссюр дознались, что растения черпают углерод из воздуха, разлагая своими зелеными частями на свету углекислый газ. Но опыты женевцев не всех убедили. Соссюр сам невольно посеял сомнение в правильности своих выводов. Вот как это произошло.
Соссюр (это его особая заслуга) первым в истории науки определил, сколько углекислого газа содержится в атмосфере. Много лет спустя, когда стали применять более совершенные способы газового анализа, выяснилось, что Соссюр чуть-чуть ошибся: атмосфера Земли содержит по объему не одну сотую процента углекислого газа, как он считал, а три сотых. Но не в этой неточности дело. Одна сотая или три сотых доли процента — все равно углекислого газа, содержащего углерод, в атмосфере ничтожно мало. А ведь углерод составляет почти половину сухого веса растения. Как же можно утверждать, что необозримый океан земной растительности черпает этот важнейший для живого организма элемент из воздуха? Способны ли зеленые растения улавливать и разлагать рассеянные в воздухе молекулы углекислого газа? Нет, скорее прав Тэер, создатель гумусовой теории: растения черпают углерод только из перегноя. Но позвольте, ведь Соссюр доказал, что растения улавливают своими листьями и разлагают углекислый газ… Да, доказал, а вы забыли, что он ставил опыты в закрытых сосудах, где концентрация углекислого газа была гораздо больше, чем в обычном воздухе. А вы докажите-ка, что листья могут улавливать углекислый газ прямо из атмосферы!
Так рассуждали многие ученые. Буссенго хорошо знал и ценил работы Соссюра. Но, верный своему правилу, решил спросить у самого растения, кто прав — женевец или его противники.
Наступил 1840 год; год для науки знаменательный. В том году вышла книга немецкого химика Юстуса Либиха — «Органическая химия в приложении к земледелию и физиологии». Либих в этой книге горячо защищал теорию о воздушном питании растений. Он доказывал, что именно из атмосферы берут растения углерод для созидания органических веществ.
В том же 1840 году Роберт Майер на Яве проводил свои наблюдения, которые привели к открытию закона сохранения и превращения энергии.
И в том же году Буссенго поставил в парижской лаборатории свой опыт с виноградной лозой.
…Большой стеклянный шар с тремя отверстиями. Через нижнее отверстие внутрь шара пропущена виноградная ветка с зелеными листьями. Она не срезана с лозы, которая растет тут же, под окном. Стало быть, ветка находится в нормальных условиях, получая воду и минеральные соли от материнского растения. К одному из боковых отверстий, проделанных в шаре, подведен аспиратор — прибор, засасывающий воздух: второе боковое отверстие соединено с системой коленчатых трубок, в которые помещены кусочки едкой щелочи.
Как это действует? Все устройство выставлено на солнце. Аспиратор медленно протягивает струю наружного воздуха через шар. Буссенго заранее определил, сколько содержится в воздухе углекислого газа, и знает, стало быть, сколько этого газа попадет в шар. Остается узнать, сколько углекислого газа разложит ветка и сколько его выйдет из шара. Для этого и служат трубки с едкой щелочью, которая жадно поглощает углекислый газ. Если кусочки щелочи хоть сколько-нибудь прибавят в весе, то может это произойти лишь за счет углекислого газа, пропущенного через шар и не усвоенного листьями виноградной лозы. Весьма хлопотливый опыт. Но зато ответ выйдет верный. Лоза принуждена открыть — может или не может она улавливать и разлагать, выделяя кислород, те ничтожные доли углекислого газа, которые содержатся в атмосфере.
Чтобы уж совершенно быть уверенным в себе, Буссенго попросил своего друга, известного химика Дюма, поставить рядом, в той же лаборатории, подобный же опыт.
И вот стоят рядом на свету два одинаковых прибора. Оба показывают: из шара выходит воздух, почти начисто лишенный примеси углекислого газа, на долю едкой щелочи достаются лишь какие-то ничтожные следы этого газа.
Проходит день, другой. Вернувшись как-то после завтрака в лабораторию, Буссенго и Дюма вдруг обнаруживают нечто непостижимое: у обоих ветки, заключенные в шары, вместо того чтобы разлагать углекислый газ, вдруг стали выделять его! Да, да, это ясно обнаруживается взвешиванием трубок с едкой щелочью.
Ученые растеряны. Проверяют свои записи, которые каждый ведет отдельно. Да, ветки в обоих шарах словно сговорились между собой. Буссенго и Дюма заменяют трубки с едкой щелочью, и дело сразу налаживается — растения в шарах снова разлагают углекислый газ. На другой, на третий день все повторяется: утром приборы работают нормально, а когда друзья возвращаются с завтрака, то оказывается, что опять началось выделение углекислого газа.
— Кажется, мы с вами попали в такую же ловушку, в какую угодил лет шестьдесят назад достопочтенный Джозеф Пристли, — пробормотал Дюма.
Буссенго молчит. Ему тоже пришла на ум эта история… Да, у Пристли на таком же ярком свету растение, вместо того чтобы очищать воздух, вдруг стало ухудшать его. Растерянный Пристли так и не смог тогда объяснить, в чем тут дело. Так неужели же теперь, в середине XIX столетия… Да тут, в лаборатории, нет прямого солнечного света.
Громкий хохот сзади. Буссенго и Дюма оборачиваются. Перед ними Реньо, физик, работающий по соседству. Он обнимает их за плечи, заглядывает каждому в глаза.
— Не сердитесь, это я подшутил над вами; растения ведут себя хорошо. Я выделял углекислый газ, а не они!.. Когда вы завтракали, я подходил к вашим приборам и немного дышал в них. Мне хотелось убедиться, что вы не шарлатаните, не колдуете. Теперь я вижу, что ваши приборы в самом деле могут улавливать самые ничтожные количества углекислого газа…
Много лет спустя Буссенго, посмеиваясь, расскажет эту историю молодому Тимирязеву, который приедет в Париж слушать лекции прославленного французского ученого…
После опыта с виноградной лозой, поставленного Буссенго, стало уже невозможно отрицать, что воздух служит источником углерода для растений.
Буссенго пытается поглубже проникнуть в лабиринт зеленого листа. Ученый продвигается осмотрительно. По складу ума он схож с Соссюром: так же, как и женевец, Буссенго старательно избегает обобщений, не подкрепленных достоверными, не вызывающими тени сомнения опытами.
Зеленые части растения разлагают углекислый газ и выделяют кислород только на свету. Это доказано. Теперь продвинемся в глубь лабиринта еще на шаг. Вот первый луч света скользнул по зеленому листу. Как скоро после этого начнет действовать таинственная «химическая фабрика», скрытая внутри листа? Сразу или с некоторым промедлением станет выделяться кислород?.. Луч померк. И опять-таки сразу или не сразу прекратится с наступлением темноты выделение кислорода?
Буссенго ставит для выяснения этих вопросов опыт. В стеклянную трубку, содержащую углекислый газ и азот, помещены зеленый лист и фосфорная палочка. Палочка выдает появление кислорода: в темноте фосфор, при наличии кислорода, светится, на свету же различимы белые пары. Ученый выдерживает трубку в темной комнате до тех пор, пока фосфор, поглотив весь кислород, не перестает светиться. Тогда прибор выносится на свет. И тотчас в трубке появляются белые пары — «фабрика» внутри листа начала действовать мгновенно, выделяя кислород. Трубка убирается снова в темноту. Свечение фосфора не возникает. Значит, разложение углекислого газа и выделение кислорода прекратилось в темноте столь же мгновенно, как и началось на свету.
Свои опыты, во всей их сложности, Буссенго воспроизводил перед студентами в ходе лекций. Если еще к этому прибавить блестящий лекторский дар ученого, живость его ума, любовь к острой шутке, то не удивительно, что аудитория у Буссенго всегда бывала битком набита.
Когда подрос сын, Буссенго сделал его своим помощником. Ученый приучал молодого человека ставить трудные опыты и не прощал ему малейших промахов. Студенты, чтобы не путать отца с сыном, стали называть старшего «Большим Буссенго».
Однажды на лекции отца молодой Буссенго во время сложного опыта пренебрег точностью, прикинув что-то на глазок. Опыт никак не удавался, цифры не сходились. Выяснив причину, старый Буссенго, лукаво улыбаясь, показал аудитории на своего помощника:
— Рекомендую — это мой сын Жозеф; вообще говоря, дельный химик, но у него возникают нередко странные идеи; сейчас он вообразил, например, что у него в глазу весы!..
Буссенго прожил 85 лет. То были бурные для Франции годы. Одна за другой следовали войны. На глазах Буссенго его родина стала империей, потом королевством, потом республикой, потом снова империей и, наконец, снова республикой. Наполеон I, Людовик XVIII, Карл X, Луи Филипп Орлеанский, Наполеон III… Императоры, короли, президенты — скольких правителей он пережил! С одним из них судьба столкнула ученого.
Когда во Франции грянула революция 1848 года, покончившая с монархией Луи Филиппа, то убежденного республиканца Буссенго избрали депутатом Национального Собрания, а затем и членом Государственного Совета. Но республика, вторая по счету, просуществовала недолго. В 1852 году племяннику Наполеона I Луи Бонапарту удалось провозгласить себя императором. Новый правитель присвоил себе титул Наполеона III. Началась расправа с приверженцами республики. Тысячи людей угодили в тюрьмы, тысячи оказались в изгнании. Одним из изгнанников был великий поэт и романист Виктор Гюго, ровесник Жана Буссенго. Гюго окрестил Луи Бонапарта, силившегося во всем подражать своему дяде, «Наполеоном маленьким». Карл Маркс в своей обличительной книге «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» назвал нового самодержца Франции посредственным и смешным персонажем. Мнящий себя орлом Луи Бонапарт больше походит на ворону, — говорил Маркс.
Как все посредственные неумные правители, Наполеон маленький был недоверчив и мстителен. Буссенго, приверженец Боливара, поднявшего восстание против испанской короны, казался французскому диктатору особенно опасным человеком. Луи Бонапарт, конечно, изгнал ученого из Государственного Совета.
Но Буссенго оставался в Париже. По-прежнему он каждое утро в один и тот же час выходил из своего дома на Королевской площади и отправлялся читать лекции. И популярность его ничуть не уменьшилась, а скорее возросла. На его лекции набивалось еще больше народа.
Наполеон маленький решил изгнать Большого Буссенго также из науки. Это было уже не так легко, как лишить ученого депутатского мандата. Буссенго к тому времени стал академиком, его знала вся Европа, а Наполеон III так любил изображать себя покровителем искусства и наук; он даже сам пробовал свои силы в литературе. Да, не легко отлучить ученого от науки, составляющей смысл всей его жизни, но Луи Бонапарт и тут во многом преуспел, — у него были дельные советчики и пособники.
Буссенго читал лекции в нескольких научных учреждениях. Одной кафедры он лишился еще в ту пору, когда Луи Бонапарт, будучи президентом Франции, только примерял императорскую корону. Тогда Луи Бонапарту, в одной из прогулок верхом, приглянулись великолепные леса и луга в окрестностях Версаля. Кому все это принадлежит? Версальскому агрономическому институту, одному из лучших сельскохозяйственных учебных заведений Европы. Среди профессоров института — крупнейшие ученые, в том числе и Жан Буссенго.
— Какие прелестные места для охоты! — мечтательно произносит президент.
И через некоторое время Версальский агрономический институт упраздняется. Все его угодья «покровитель наук» Луи Бонапарт объявляет своим охотничьим заповедником. Ну, при упразднении Версальского института Буссенго пострадал, можно считать, случайно. Потом было хуже. По приказу Луи Бонапарта ученый-республиканец лишился кафедры в Ботаническом институте. Оставалась только Консерватория искусств и ремесел. Вскоре велено было удалить Буссенго и оттуда. К счастью, товарищи Буссенго по Консерватории оказались людьми не робкими. Они заявили, что если Буссенго лишат кафедры, то и они все, профессора и преподаватели, разделят его участь.
Луи Бонапарт и его приспешники, встретив дружный отпор, отступили. Отступили, но не отступились. Правда, кафедра в Консерватории искусств и ремесел так и оставалась за Буссенго до конца его жизни. Но приверженцы Наполеона III применили другие способы…
Еще в период странствий по Южной Америке у Буссенго зародился интерес к проблеме азотного питания растений. Продвигаясь вдоль Тихого океана по холмистым перуанским равнинам, отряд республиканцев, в котором служил Буссенго, как-то встал лагерем вблизи небольшого поместья. Буссенго сменил офицерские доспехи на полевую сумку ученого и отправился на экскурсию. Дорогу ему преградило кукурузное поле. Он остановился, задрав голову, чтобы разглядеть початки: густой темно-зеленый лес; в нем можно упрятать весь их конный отряд. Но не растения сами по себе изумили француза — он видывал хорошую кукурузу и в Европе. Там она вырастала на тучных, веками удобрявшихся почвах. А тут, — он нагнулся и набрал горсть земли, — да это и не почва вовсе, а бесплодный песок, — пальцы не ощущают ни одного комочка.
Подошел хозяин поля — смуглолицый креол в шляпе с громадными полями. Он осматривал участок, видимо собираясь начать уборку.
— Как вам это удается? — спросил Буссенго, кивнув на кукурузу и продолжая разминать песок на ладони.
— Гуано! — коротко ответил земледелец, вынимая изо рта трубку.
Вот оно что! Буссенго уже слышал, что поля, заправленные высохшим птичьим пометом, который называют гуано, дают неслыханный урожай.
Залежи гуано скапливались в Южной Америке веками. На островах вблизи побережья гнездились миллионы, если не десятки миллионов морских птиц, питающихся рыбой: пеликаны, бакланы, олуши. Толщина слоя гуано в некоторых местах чуть ли не превышала высоту самих скалистых островков, на которых разместились шумные птичьи базары.
Буссенго с помощью химического анализа дознался, что птичий помет очень богат азотом. Очевидно, этот элемент, вносимый в почву с удобрением, и вызывает такой буйный рост растений. Молодой ученый написал статью «На залежах гуано» и послал ее во Францию, где она была опубликована еще до возвращения Буссенго на родину.
Впоследствии страна Перу пережила настоящую «гуано-лихорадку», подобную калифорнийской «золотой лихорадке». Пользуясь почти даровым трудом индейцев, разного рода дельцы стали добывать и вывозить гуано миллионами тонн в страны Америки и Европы, наживая громадные барыши. А те, кто раскапывал и грузил на суда птичий помет, быстро чахли и погибали, отравленные едкой, удушливой пылью.
Из-за гуано возникла даже война. Испанцы, выгнанные народом из Южной Америки, попробовали захватить птичьи базары на островках, дававшие неслыханную прибыль. Но гуано-война была проиграна испанцами…
Все эти события происходили, когда Буссенго уже работал на родине, возвращаясь вновь и вновь — на опытных полях и в лаборатории — к судьбе азота в растении.
Буссенго доказал, что растения не могут обходиться без азота и что этот элемент является важнейшей составной частью удобрений. В ту пору, когда Буссенго начинал свои исследования, некоторые ученые думали, что азота в растении вообще нет, что он содержится лишь в животных организмах.
Но откуда и как получают растения нужный им азот? Ведь ясно, что они берут его не только из удобрений, вносимых человеком. Спросим у растения, сказал Буссенго и, обосновавшись в Бехельбронне, принялся за полевые опыты. Они показали, что в урожае растений азота больше, чем его внесено с навозом. И еще: бобовые растения (клевер, люцерна, горох) дают большую прибавку азота, чем небобовые. Пшеница, скажем, посеянная после клевера, растет лучше и обнаруживает большую, чем обычно, прибавку азота.
Ответ напрашивался сам собою: добавочный азот происходит из воздуха. Ведь зеленый лист, это доказал сам Буссенго, способен улавливать углекислый газ, рассеянный в воздухе в ничтожных долях. Тем легче растению черпать азот, в котором оно буквально купается: со времен Лавуазье известно, что атмосфера Земли содержит по объему около восьмидесяти процентов азота. Азота в воздухе в 2600 раз больше, чем углерода. Так неужели же растению трудно без всякой помощи извне снабдить себя этим элементом?!
Подобным образом рассуждал — и, казалось, вполне логично рассуждал — создатель теории минерального питания растений — Юстус Либих. Он считал, что незачем вносить в почву азот. В удобрениях важны минеральные соли; их содержит зола. Либих даже изобрел и запатентовал удобрение, в котором содержались только фосфор и калий.
Буссенго в одной из своих лекций так отвечал немецкому химику:
— Если прав Либих, то мы все, землепашцы, большие простаки: мы задаем себе работу, вывозя зимой навоз в поле, а наши упряжки стоят нам дорого. Раз только одни минеральные вещества навоза полезны, то давайте сожжем наш навоз, и одной ручной тележки хватит, чтобы вывезти золу. Но вот я удобрил тридцать квадратных метров бедной глинистой почвы навозом и получил удовлетворительный урожай. Рядом, на такой же площади, я рассыпал золу, полученную от такого же количества навоза, и почва заметно не удобрилась.
Буссенго понимал, что азот растений происходит частично из атмосферы. Но у него не было доказательств, что растение способно само брать чистый азот из воздуха. Он только был уверен, что азот нелегко дается растению и что вносить этот элемент с удобрениями абсолютно необходимо.
В начале пятидесятых годов, как раз в то бурное время, когда власть во Франции досталась Наполеону маленькому, Буссенго вел крайне сложные опыты в своей парижской лаборатории. Он выращивал фасоль, люпин, кресс-салат и овес в замкнутой атмосфере, под стеклянными колпаками, в прокаленном толченом кирпиче, удобренном лишь золой. Воздух, подаваемый растениям, пропускался через склянки с кислотой, поглощающей аммиак. Буссенго принял, таким образом, все меры к тому, чтобы растения имели в своем распоряжении только чистый молекулярный азот. Будут ли они усваивать его, как усваивают углекислый газ?
И растения отвечали Буссенго:
— Нет!
Он бился три года, поставив за это время 16 опытов. И ни одно из четырех растений, даже фасоль и люпин, принадлежащие к бобовым, «не притронулись» к чистому азоту. Между тем все растения обнаруживали явные признаки азотного голодания (ведь они смогли использовать лишь тот азот, который заключен был в семенах), вырастая под своими колпаками карликовыми и хилыми. Выходило, что гигантский океан азота, омывающий наземные растения, совершенно им недоступен!
Буссенго попал в трудное положение. Он переживал настоящую драму, драму исследователя, зашедшего в тупик. Его парижские лабораторные опыты противоречили эльзасским полевым опытам, которые он ставил за тринадцать лет до того. Ведь там, в Бехельбронне, растения, особенно бобовые, внятно отвечали ему, что они пользуются азотом воздуха. Здесь они это упорно и начисто отрицали.
Быть может, в эльзасские или парижские опыты вкралась ошибка? Нет, Буссенго работал чисто. Его опыты потом повторялись в разных странах несколькими поколениями ученых. Многое дополнялось, иногда пересматривались выводы — наука не стоит на месте. Но никто не смог упрекнуть Буссенго в том, что он неточно поставил какой-либо опыт. К. А. Тимирязев говорил впоследствии, что если Буссенго задавал какой-нибудь вопрос природе, то после него переспрашивать уже не приходилось. А если кто и переспрашивал, то неизменно получал тот же ответ.
Но вернемся к началу пятидесятых годов прошлого века. В самый трудный момент, когда Буссенго, мучимый сомнениями, искал выхода из тупика, явился на сцену молодой парижский агроном Жорж Вилль. Он выступил с ошеломляющим заявлением: опыты почтенного академика Жана Батиста Буссенго неверны, растения отлично усваивают азот воздуха; он, Вилль, доказал это своими лабораторными экспериментами.
Положение Буссенго стало еще более сложным. Жорж Вилль бросал тень на репутацию маститого ученого, который известен был как безошибочный экспериментатор. Но если бы это оказался только научный спор! Тут к чистому молекулярному азоту примешались грязные политические интрижки.
Жорж Вилль по какой-то причине пользовался особым покровительством Наполеона маленького, который усиленно проталкивал своего любимчика в науку. Поговаривали, что Вилль — внебрачный сын Луи Бонапарта. Быть может, Виллю намекнули, что неплохо бы опорочить Буссенго? Быть может, он сам решил угодить Бонапарту? Мы этого не знаем. Но даже если Жорж Вилль просто заблуждался, то все равно его опыты пришлись как нельзя больше по вкусу Наполеону маленькому и его клике. Поколебать научный авторитет закоренелого республиканца — да об этом можно было лишь мечтать!
Буссенго, поставив еще несколько серий опытов, легко доказал свою правоту — Вилль просто неумело работал. Но молодой агроном настаивал на своем: растения способны усваивать азот атмосферы. Тогда Французская Академия наук, членом которой состоял Буссенго, назначила комиссию в составе шести академиков, которая должна была определить, кто прав в этом споре — Буссенго или Вилль.
Комиссия пришла к выводу, что прав… Жорж Вилль! Можно ли предположить, что академики вынесли такое решение в угоду Луи Бонапарту и его клике? Вряд ли. Все объяснилось проще. Буссенго все свои опыты ставил собственными руками. Почтенная же комиссия из академиков поручила проверку сложнейших опытов, требующих большого искусства и терпения, химику Клоезу. Клоезу было недосуг, он часто отлучался из Парижа. Химик возложил уход за подопытными растениями на лабораторного служителя. Тот исправно делал все, как ему было велено. Но рядом с дистиллированной водой, которой поливались растения, беззаботный служитель выпаривал какой-то аммиачный раствор. Понятно, что азот из аммиака опадал в воду, а потом и в растения. Как тут было не подтвердиться опытам Жоржа Вилля!
Луи Бонапарт и его приспешники возликовали: наконец-то удалось побить ненавистного республиканца, да как побить — руками самих ученых!
Но Буссенго нисколько не поколебался в своей правоте. Гораздо больше, чем нападки бонапартовцев, его мучило то, что он никак не мог дознаться, почему его собственные опыты противоречивы, хотя и безошибочны.
Он продолжал поиски, махнув рукой на Жоржа Вилля, на всех его покровителей и единомышленников. Если растения не могут сами усваивать азот из воздуха — рассуждал Буссенго — то, может быть, этим свойством обладает почва? Он поместил несколько порций почвы в большие стеклянные баллоны, заранее определив, сколько азота содержится в воздухе под баллоном и в почве. Запаянные колбы простояли в лаборатории Буссенго 11 лет: ученый обладал достаточным запасом терпения! Он вскрыл сосуды в 1871 году, когда Луи Бонапарт уже был низвергнут. Выяснилось, что почва не взяла из баллонов ни грамма азота.
Буссенго так и не удалось полностью раскрыть тайну азота в растениях, хотя опыты француза были безупречны и он стоял на верном пути. Он расчистил поле деятельности для следующих поколений, которые и довели дело до конца. Мы теперь знаем, что высшие растения действительно сами не способны использовать молекулярный азот воздуха. Мы знаем, что чаще всего посевы испытывают недостаток именно в азотистой пище, хотя над каждым гектаром почвы находится в атмосфере около 80 тысяч тонн азота и этого хватило бы растениям более чем на миллион лет.
В 1886 году, за год до смерти Буссенго, науке удалось дознаться, что бактерии, живущие в клубеньках на корнях гороха, бобов, вики, клевера и других бобовых, обладают способностью усваивать азот атмосферы, делая его доступным для высших растений. Потом были открыты и другие бактерии, обитающие уже не в клубеньках бобовых, а просто в почве, но занятые тем же — улавливанием, связыванием атмосферного азота.
Постепенно раскрылась картина сожительства, содружества бактерий-азотособирателей и высших зеленых растений: бактерии «приготовляют» для растений в почве азотистую пищу, получая взамен от растений сахар и минеральные соединения. Чем плодороднее почва, тем лучше в ней развиваются и бактерии-азотособиратели.
Стало ясно, почему растения в Эльзасе отвечали Буссенго: «Да, мы пользуемся азотом воздуха», а в Париже на тот же вопрос говорили: «Нет!». Парижские опыты были стерильны, Буссенго прокаливал толченый кирпич, а воздух пропускал через склянки с кислотой. Ученый не мог знать, что, принимая все эти меры для удаления азотистых соединений из воздуха и почвы (ему нужен был для опыта лишь чистый молекулярный азот), он тем самым убивает начисто все микроорганизмы. Он ведь и не подозревал, что существуют бактерии-азотособиратели. В эльзасских опытах бактерии могли свободно развиваться, и, пользуясь их услугами, растение говорило: «Да, беру азот из воздуха!» Опыты Жоржа Вилля, вероятно, легче было воспроизвести, так как молодой агроном вряд ли мог создать такую стерильную обстановку, как Буссенго. Возможно, что подопытные растения Вилля пользовались услугами бактерий-азотособирателей, и опять выходило — «да!»
Растение, как и вообще природа, ничего не утаивает. Спрошенное правильно, оно отвечает. Но оно «не расположено» давать пояснения. Буссенго спрашивать умел и получал верные ответы. Одного не знал он: допытываться надо было не только у самого растения, но и у его невидимых и никому в ту пору неведомых сожителей.
Разведывая пути, по которым азот попадает в растение, Буссенго пережил двойную драму: как исследователь, оказавшийся в тупике, и как республиканец, злобно преследуемый бонапартистской кликой. И вся эта «азотная травля» была еще не последним ударом, нанесенным ученому Второй империей.
В 1870 году Луи Бонапарт втянул Францию в войну с Пруссией. Известно, чем это кончилось: под Седаном французская армия была разгромлена и сам Бонапарт, театрально воскликнув: «Мне не удалось найти смерть!» — сдался пруссакам в плен.
Вместе со всеми французами Буссенго тяжело переживал позор Франции. К общему национальному бедствию прибавилась и личная потеря. Пруссия, на правах победителя, отторгнула от Франции Эльзас, который оставался в составе Германской империи до конца первой мировой войны. Буссенго лишился опытной станции, которую создавал больше тридцати лет, лишился возможности продолжать полевые опыты. Осталась у него только маленькая парижская лаборатория.
Вскоре умерла жена Буссенго.
Уже после всех этих бедствий, в 1877 году, к Буссенго приехал Климент Аркадьевич Тимирязев. Француз высоко ценил работы русского ученого, который за семь лет до того слушал лекции Буссенго, и принял его, как старого друга. Но это была уже тень прежнего доброго подвижного старика. Лишь топорщились задорно, напоминая о далеких временах Боливара, седые бакенбарды и мелькала иногда в глазах усмешка, вечная усмешка парижанина.
— Растения каким-то образом исправляют воздух, испорченный дыханием животных, — осторожно, в раздумье, заключил Джозеф Пристли.
— Да, исправляют, но только зелеными своими частями и только на свету! — подхватил Ян Ингенхауз.
— И тот газ, который делает воздух непригодным, служит растению пищей, — добавил Жан Сенебье.
— На свету растения разлагают углекислый газ, добывая из него нужный им углерод и выделяя кислород, — дознался Теодор Соссюр. — И в этом процессе участвует вода, подаваемая в лист корнями.
— А солнечный луч, проникший внутрь листа, отлагается там в запас, — предположил Роберт Майер.
— Зеленый лист обладает способностью улавливать и разлагать те ничтожные доли углекислого газа, которые содержатся в атмосфере, — доказал Жан Буссенго.
— Лист выделяет приблизительно столько же кислорода, сколько поглотил углекислого газа; выделение кислорода начинается, как только луч света попадает на лист, и прекращается так же мгновенно, едва лишь попадает в темноту…
Итак, доказана способность растений приготовлять себе на свету пищу из углекислого газа и воды. Но самый процесс приготовления этой пищи остается неразгаданным.
Тайна зеленого листа привлекает к себе все большее и большее число ученых. И в первых рядах этой армии исследователей мы теперь неизменно видим наших русских ученых.