Его мучила жажда.
После заседания в диване Александр-воевода в старании утвердить весьма странный для этих мест обычай, который пытался ввести, впрочем без особого успеха, еще Василий-воевода Лупу, пригласил бояр в малую трапезную на чашку кофе. Расселись за столом, приняли из рук стольников фарфоровые чашечки, но к горькому напитку, занесенному в их край бесерменами, приложились лишь чуть-чуть. Бояре были обеспокоены, ибо не было божьего дня, чтобы их молодой князь Александр, которому не стукнуло еще и двадцати, капризный и горячий нравом, чего-нибудь не натворил. На днях, к примеру, пригласив приближенных прогуляться, в открытом поле приказал сейменам снять с их коней уздечки, а затем по-разбойничьи свистнуть и выпалить залпом в воздух из пищалей, отчего все попадали наземь, наломав себе бока. Не ведали люди, рассказывает о том времени летописец, какую напасть принесет им завтрашний день. Тем не менее, все старались глядеть бодро и весело, чтобы, не приведи господь, воевода не приметил их неудовольствия и не затаил зла.
У Николая, сына боярина Гавриила из Милешт, совсем пересохло в горле. Он спросил у слуги стакан воды, еще один, но жажда не проходила, и боярину казалось уже — сейчас у него вконец иссохнут язык и небо, так что он просто задохнется.
Только он, да еще старый ворник Верхней Земли Тома Кантакузино, восседали за столом безмолвно, будто и не боялись вызвать неудовольствия его величества. Такими уж были оба. Николая порой охватывала хандра, и он на долгие часы замыкался в себе, в раздумье взирая на мир словно из дальней дали. Кантакузино же не вмешивался в разговоры, не желая быть втянутым с кем-либо в спор, — ни с господарем, ни с боярами. Зато пуще всех языков болтали Санду Бухуш, гетман, да Дан Ионашку, великий ворник Нижней Земли. Оба развлекали, что было мочи, молодого князя, помня о том, что в добром настроении господарь всегда щедр.
Еще до полудня в диван привели в оковах казначея Алеку Стырчу; Милеску знал его человеком рассудительным, смышленым, деловым. Бухуш и Ионашку обвинили его — будто он не раз, тайком, переставлял межевые камни на границах своих владений, захватывая их земли. Великий логофет Раковицэ Чехан, покопавшись в старинных записях, нашел, что границы действительно нарушены, как и показывали жалобщики; созвал стариков, и они присягнули, возложив, по обычаю, на головы щепоть родной землицы, что казначей и вправду позарился на чужое. Но и за это не было бы Стырче беды. Уплатил бы положенную виру, внес бы глобу волами, установленную для нарушителей чужих владений, и на том бы дело кончилось. Но его обвинили также в воровстве. Однажды ночью из государственной казны, из-под пудовых замков и аршинных засовов, пропал ларец с драгоценностями. Назавтра же следы привели к одной из казначеевых усадеб, к старому сараю, к развалу пакли на горище. Григоре Паладе, сосед боярина, поклялся на евангелии, что слышал шум во дворе у Стырчи в ту самую ночь. А при свете утренней звезды своими глазами видел, как люди Стырчи с натугой волокли что-то тяжелое с телеги.
Приведенный в диван, Алеку Стырча лобызал распятие, в три ручья рыдал, бился о пол челом, кричал криком, что знать ни о чем не знает и ведать не ведает, что ни к чему ему были ни чужая земля, ни золото да каменья. Милеску и не сомневался в том, что боярин не лжет. Было также ясно, что гетман и ворник Нижней Земли сговорились погубить боярина, не скупясь на взятки и великому логофету, и сельчанам-свидетелям, и самому Паладе. Сами подбросими на чердак сарая драгоценности в ларце, сами и привели к ним назавтра армашей воеводы. Спафарий бил князю челом — отложить разбирательство, чтобы еще раз проверить записи, показания свидетелей, а также обстоятельства, при которых Стырча якобы совершил такое преступление. О том же просил святой отец митрополит, однако не послушался воевода, пришел в ярость и закричал:
— Кому же мне верить — стольким честным людям, поклявшимся богом, или одному лотру?.. Снять с него голову! Сей же час и казнить! Чтоб и другим неповадно было! Аминь!
Оставалась единственная надежда — что великий армаш Павел Стынкэ не станет торопиться с исполнением, а между тем найдется еще кто-нибудь, кто может замолвить веское слово за несчастного осужденного.
«А Стырча-то ведь вдовец, — неожиданно вспомнил спафарий Милеску. — К тому же бездетен. Да и близких родичей у него нет Заступиться за него и вовсе некому. Вот оно что, вот в чем всему причина, — догадался он наконец, пытаясь совладать с мучительной жаждой. — Боярин сгинет — и вотчины его станут выморочными. И господарь сможет отдать их, кому пожелает. Не потому ли так ластятся к нему нынче Ионашку и Бухуш?».
Действительно, посчитав, что дело их на мази, в сотый раз повторив, что Александр-воевода — мудрейший из мудрых, что он — разумнейший, всемилостивейший и всесправедливейший из всех господарей, сколько бы ни княжило испокон веков на Молдове, Бухуш и Ионашку откровенно признались, чего им хочется.
— Государь! — сладким голосом пропел Санду Бухуш. — Владения вора Стырчи, по обычаю старины, поскольку законных наследников у него нет, отходят под руку твоего величества...
— Так что твое величество вольно одарить ими вернейших бояр своей милости, княже... — добавил Дан Ионашку.
И тут же, по левую руку воеводы, степенно откликнулся Чехан-логофет:
— Государь! Верность господину по делам видна. Много добрых и славных дел на пользу твоему величеству неустанно свершают сии бояре — его милость гетман Бухуш и его милость ворник Ионашку. Воздай им за верность, государь, добром осужденного тобою вора — вотчинами и пожитками. Каждому — по половине.
«Задрали волки овцу и делят уже добычу!» — вздохнул про себя Николай Милеску.
Допив кофе, Александр-воевода по-детски почмокал губами, поставил на стол чашечку и горделиво, свысока окинул взором своих советников. Князь от рождения был болезнен и хил. Волосы его были редки, как пшеница по засухе. Мелкие, редкие зубы тоже свидетельствовали о том, что бог не послал сей земле крепкого здоровьем государя. Но его маленьких глаз хищной птицы боялись, как отравленных стрел.
— Аферим! — по-турецки одобрил он предложение Чехана. — Посему и быть. Твоей милости, логофет, и надлежит составить дарственные листы — в пользу сих достойных наших слуг.
— Государь! — вмешался тут Милеску. — Послушай доброго совета, не спеши с этим делом!
— Это еще почему? — удивился воевода не столько мысли, сколько дерзости своего спафария.
— Достояние живого человека не годится раздаривать.
Господарь в раздражении вскочил на ноги.
— Стырча еще жив? — спросил он. — Не ошибаешься ли ты, спафарий!
В толпе сановников подле двери маячил также великий армаш.
— Стынкэ! — обратился к нему князь. — Где Балаур?
Балаур — дракон — было прозвище палача при дворе воеводы. Если оно было названо, значит — кого-то ждала неминуемая казнь.
— Пойдемте же, бояре! — распорядился Александр, вставая.
Во дворе сразу заиграл метерхане — турецкий оркестр в составе пятидесяти барабанов, пятидесяти цимбал, шести гобоев и других инструментов, издававших оглушительные звуки. Это был еще один каприз нынешнего властителя: при каждом выходе из дворца метерхане должен был встречать его музыкой, а он, если мелодия ему понравилась, рукой великого казначея бросал мехтербаши, начальнику музыкантов, кошелек с золотыми. В тот летний день, 20 июля, в храмовый праздник святого Ильи, музыка заиграла так, что все чуть не оглохли. Его величество предстал под синью небесной с превеликой торжественностью, в высокой куке, сверкавшей жемчугом, в кафтане, шитом алмазами и золотыми позументами, с княжеской булавой в правой руке. За ним следовали приближенные в драгоценных нарядах, в высоких гуджуманах с алым верхом, изукрашенных серебром и золотом.
На внешнем дворе, на ровном, хорошо утоптанном месте, возле приготевленной плахи стоял уже, опираясь на топор, Балаур, ожидавший знака великого армаша. Страхолюдному верзиле никогда не пришло бы и в голову спросить, виновна ли отдаваемая ему на расправу жертва, его делом было приводить в исполнение приговоры дивана, его делом и хлебом. Тем временем, брошенный наземь обреченный проклинал день и час своего появления на божий свет. Павел Стынкэ, бравый воин, обнажил саблю — просто так, на всякий случай, и замер на страже по правую руку осужденного. Поодаль стояли его армаши, за ними — сеймены, драбанты, пестрая толпа придворной челяди. Все замерли в ожидании урочного мгновения, неизменно наступающего, когда человек рождается или же когда прощается с жизнью.
Едва оркестр умолк, сыграв очередной пассаж, Александр-воевода наклонил булаву.
Павел Стынкэ коротко бросил:
— Давай!
Это был приказ подползти поближе к плахе. Стырча забился в своих узах, в бессилии застонал.
«Неужто ему не хочется пить?» — подумал Милеску. И тут же понял, какой задал себе нелепый, несуразный вопрос. И, сознавая, что не в силах ни помочь, ни облегчить его страдания, возмущенно подумал, испытывая гнев уже против самого Стырчи: «Ведь он-то лучше всех знает, что стал жертвой зависти, злобы, человеческой алчности. Почему же он не воспротивится, не возмутится? Ведь ему уже нечего терять... Почему лежит, вот так, подобно бессловесной овце, ожидая, когда его прикончат?.. Разве не писал Публий Овидий Назон в своих «Метаморфозах», славя Природу, покончившую с Хаосом:
И между тем, как, склонясь, остальные животные в землю
Смотрят, высокое дал он лицо человеку и прямо
В небо глядеть повелел, подымая к созвездиям очи...
И вдруг, словно подслушав его мысли, Алеку Стырча перестал стонать, встал с трудом на ноги, с достоинством поднял голову, тряхнув копной волос, чтобы сбросить застрявший в них мусор, и слезы, сбегавшие еще по щекам. Затем четко молвил, обращаясь к князю:
— Государь! Пощады и сострадания мне, вижу, не будет. Оболгали и погубили меня злые псы, коих твоя милость приблизила к себе. Ухожу прежде времени из этого мира; ухожу до срока невиновным, и буду пред господом свидетельствовать, что нет на мне вины. Хочу сказать еще тебе, Николай спафарий! Только твоя милость сумел меня понять, твоя милость единственный не поверил, что я был способен на воровство... Помнишь чудесный вечер, когда мы с тобой беседовали под старым орехом в Милештах? Помнишь, о чем говорили, размышляя о мироздании?.. Когда-нибудь всего этого не станет: и солнца, и земли... Не станет и нас самих... Что же останется тогда?
Чернявый Балаур лишних речей нелюбил. Потеряв терпение, он ударил осужденного палицей в висок, опрокинув его головой к плахе. Не успела в испуге пискнуть птица на заборе княжьего двора, как топор палача взлетел, рухнул вниз и голова казначея, словно даже с облегчением отделившись от тела, откатилась в сторону. Туловище казненного забилось в судорогах, затем раскинулось в луже крови, успокоившись навсегда.
Позвав за собой спафария, воевода удалился в свои потайные покои. Слуга принял у князя оружие и куку. Камерарий снял с него кафтан, отягченный побрякушками, накинул на плечи легкий суконный халат.
Надменно тряхнув жидкими кудрями, с удовлетворением раздувая щеки, князь развалился в кресле под голубым бархатом, прибитым позолоченными гвоздями.
— Что же так опечалило твою милость, спафарий? — лениво зевнул господарь. — Разве сердца льва источает слезы от простого взмаха топора?
Большой разницы в возрасте между ними не было, возраст не помешал им некогда стать друзьями. Александр-воевода любил спафария — красивого и умного, умело игравшего в карты, но также ловко владевшего саблей, луком, копьем и пистолью, отличного товарища на охоте, но более всего ценного своими советами — политическими, государственными, философскими. Согласно моде и велению времени, красноречивым ритором и ученым мужем считался тот, кто умело расцвечивал свою речь именами мифических героев, знаменитых царей, королей и философов. Милеску выпаливал такие имена играючи — словно сельская ворожея, раскидывающая между пальцами зерна фасоли, — так основательно заучил их и к месту вспоминал. Он с легкостью декламировал, к примеру, стихи Гомера или Публия Виргилия Маро — на греческом, латыни или старославянском языке, рассказывал о делах царя Соломона, сына Давидова, непринужденно переходя от синтагм Матвея Властариса, византийца, к воззрениям Аристотеля и Платона, к столь опасным для христианского учения астрономическим наблюдениям итальянского еретика Галилео Галилея, насчет которого по свету бродили слухи один невероятнее другого. В спорах спафарий был непобедим, поучения его — неисчерпаемы. И все-таки Александр ценил его, в сущности, не более, чем хорошо обученного пса, послушно и мастерски исполняющего приказания господина, но рискующего подвергнуться тягчайшему наказанию, если попытается освободиться от своего ошейника. Милеску это знал, но виду не подавал.
— Государь! — отвечал спафарий, опускаясь в другое кресло и поигрывая колодой карт, не выказывая, однако, намерения приступить к их раздаче. — Властитель любой страны воплощает собою символ — simbolum совершенной справедливости и любви. Более того. У нас, молдаван, и за телесным недостатком принято усматривать скрытый нравственный, внутренний порок. Поэтому, по строгому правилу, завешанному предками, владеть престолом у нас никоим образом не могут хромец, безрукий, косоглазый, человек с вырезанными ноздрями, либо отмеченный любым другим неприглядным знаком... А значит — ничто, совершаемое государем нашим не может быть учинено по ошибке или в силу недоразумения. Зачем же мне печалиться и к чему лить слезы?
— Вот как, этакий ты хитрец! — самодовольно усмехнулся воевода. Он, божий избранник, наряженный в княжеский кафтан самим султаном Оттоманской Порты; помазанный святой миррой рукою митрополита Земли Молдавской в храме святого Николая, — он, конечно, ошибаться не мог. — С виду, конечно, ты улыбаешься, а в душе, наверно, все еще сомневаешься. Знаю, знаю тебя давно! Не напрасно ведь ты требовал, чтобы я не торопился, не без умысла советовал отложить казнь этого негодяя...
— Прости, государь, за упрямство друга, говорящего с тобой искренне. Ведь он признается в том, что подсказывает ему сердце, чему научили его посланцы минувших веков...
— Ну, ну, не ходи вокруг да около...
— Человек, государь, сие господне чудо, рождается на свет, дабы прожить жизнь: увидеть и возрадоваться красоте мира, слушать, обонять, воспринимать сущее всеми дарованными ему чувствами. Лишение человека жизни волею другого смертного противно разуму человеческому и завету создателя.
— Гм, — беззлобно хмыкнул вдруг господарь, — тогда скажи-ка: как развязал гордиев узел Александр Македонский? Не мечом ли?
Милеску скрипнул зубами.
Когда он был еще мальцом, отец, боярин Гавриил из Милешт, по настоянию господаря Василия Лупу решился отдать его в учение, дело для того времени еще редкое. Василий-воевода, по прозвищу Албанец, в своих делах весьма прилежный и предприимчивый, к тому же беспримерный дипломат, был ниспослан молдаванам не только для того, чтобы хоть немного вытащить их из трясины нищеты, но также для просвещения их и привлечения их к земле новых друзей за рубежами, — друзей, без которых ни одна страна не вступала еще на путь истинного процветания. Он обеспечил своей земле немалой ценой оплаченный мир и благоволение со стороны султана, великого визиря Порты и крымского хана, а с гетманом Украины даже породнился. Обратился с посланиями дружбы к царю Московской державы, к кесарю Германской империи, к королям Франции и Англии, к дожу Венеции, к властителям других народов и стран. Принял, щедро одарил и обласкал верховных пастырей православных патриархий — Константинопольской, Иерусалимской, Антиохийской, Охридской и Пештской, дружно объявивших его за это выдающимся защитником православной веры. Словно в обетованную землю в Молдавию начали со всех сторон стекаться известные грамматики, учителя, отцы церкви, изографы, зодчие, негоцианты, мастеровые.
Тот же князь Василий «волею отца, воспомоществованием сына и свершением святого духа» построил храм, посвятив его «трем святителям и вселенским наставникам Василию Великому, Григорию Богослову и Иоанну Хрисостому», а затем неподалеку от собора, на Чеботарской улице, на собственные средства откупил от бывшего комиса Михая Фуртунэ участок под дом, где построил и открыл училище, впоследствии названное Господарским. Не жалея собственной мошны, пригласил на щедрое жалованье преподавателей из Москвы, из Киева, Львова, Константинополя, из Падуи и других мест. Во всем этом более прочих ему помогал митрополит Киевский Петр Могила, приславший много ученых мужей, среди которых был также опытный наставник в искусстве риторики Софроний Почацкий, бывший в прошлом ректором Киевской академии. Именно под его рукой оказался тогда Николай Милеску. Совсем уже седой, с острым взором старого лиса, Почацкий сразу разглядел у юного боярчонка великую склонность к учению и большую сообразительность. Он стал учить его и наставлять на ум, словно собственного сына, дав ему вначале немного созреть и как следует приобщиться к предметам, которые тогда преподавали, — грамматике, церковно-славянскому, латыни и греческому, арифметике, геометрии, астрономии, музыке, к догматам православной церкви, и приложил впоследствии все усилия для того, чтобы господарь и боярин Гавриил не поскупились на денежки, послали юношу в патриаршье училище в Константинополь, одно из самых видных высших учебных заведений того времени. «Одним ученым потом будет у нас больше!» — хихикали иные. «Может он стать, конечно, и священником, — возражал им густым басом Почацкий, который, не греша ни строгостью, ни упрямством, тем не менее не терпел, когда его мнением пренебрегали. — Но мне это кажется маловероятным: слишком уж этот парень забрасывает учителей вопросами, слишком многое хочет узнать. Все это не свойственно человеку, склонному принять сан. Перед нами птичка более высокого полета, — продолжал Почацкий, и подчеркивал, перефразируя наставника, который, если верить Плутарху, некогда напророчил младенцу Фемистоклю: — из этого птенца получится либо что-то очень хорошее, либо очень плохое. Такому не суждено оставаться середнячком... Так что помяните мое слово: настанет время, когда он будет соперничать с самыми славными мудрецами мира!».
Этому, разумеется, никто не верил. Боярин Гавриил поохал, порылся в ларцах с казной, посадил сынка в возок и, благословив, отправил в столицу турецкого царства, понадеявшись все-таки в глубине души, что не бросает свои деньги прямо в Мраморное море, что предсказания Софрония Почацкого когда-нибудь да сбудутся. Вместе с золотыми монетами и самоцветами в шкатулке черного дерева, врученной ему родителем, боярчонок повез письма Почацкого к патриарху Кириллу Лукарису, к друзьям Софрония из патриаршьего училища — Иоанну Кариофилису, ректору, Габриэлю Бласиосу, философу, а также к иноку Досифею Мораиту, из рода Нотариев, которому было суждено занять впоследствии патриарший престол. И повез он еще с собой незапятнанную душу, словно цветок, пересаженный вдруг из малого, тесного садочка в другой, негаданно прекрасный и обширный сад, испещренный, однако, неимоверно запутанными и коварными тропками. Оттуда, с залива Золотого Рога, с берегов Босфора, из города, основанного прославленным римским императором Константином в честь богини Тюхе, его душе предстояло полететь вперед — через моря, страны и материки, через века и тысячелетия. Истинный христианин меж истинными христианами, он усердно осваивал схоластическое учение о боге и святой троице, о воплощении, об ангелах и высшем блаженстве, о грехе, о семи таинствах, о покаянии, о вере, надежде и любви, о церкви, за этим также — об истине, о почитании икон и мощей, о литургии и многом другом, что был обязан вбивать себе в голову каждый юный школяр. Напрасно попытавшись познать Играющего вселенными как мячом (о том его предупреждали и наставники), ибо один господь способен познать собственное слово, простые же смертные чем больше будут стараться его понять, тем лучше уразумеют, что слово божье вовек непознаваемо для слабого ума; убедившись в тщете этой попытки, Николай обратился к вещам, более доступным его разуму, усерднее всего — к истории, философии, литературе. Любознательный от природы, он мало-помалу обнаружил, что с древнейших времен среди разных племен и народов рождались дерзновенные, мудрые люди, которые, преступив догматы веры, ее предписания и мифы, задавали себе тот же самый вопрос, который задавал себе и он, хотя неосознанно и несмело: «Кто мы? Каковы? Почему существуем и откуда мы? Да и вправду ли существуем?» Либо: «Что видим мы? Зачем видим? Почему видим и слышим?» Либо: «Как мы живем? Как должны бы жить? Что должны сделать для того, чтобы жить лучше? Что значит, однако, лучше жить?». Человечество, в лице особо избранных своих сынов, всегда пыталось объяснить существование свое и окружающего мира, докопаться до сущности вещей, до Истины. За пять лет, проведенных им в Константинополе, великое множество свечей истаяло над разнообразнейшими книгами, пергаменами и свитками, подобранными для него учителями или запрещенными ими, сиречь — писаниями еретиков. Философы и мыслители разного толка, великие и малые толкователи истории, летописцы, поэты, книжные стратеги, составители законов, чья мысль когда-то блеснула под солнцем яркой искрой, несли на алтарь познания теории, идеи, гипотезы. Разобраться во всем этом было нелегко, но ум юноши продолжал с жадностью впитывать и впитывать знания, и домой, в Яссы, он приезжал, обремененный ими, словно всезнающий старостью. Отправившись к Золотому Рогу, унося в душе небольшой мирок малых городов и сел, тех людей, которых успел повидать, и тех слов, которые успел услышать, он возвращался, нагруженный целой вселенной, которую сам для себя и воздвиг, вдохновенно и кропотливо, вселенной, тысячекратно более обширной и тысячекратно также обогащенной. Возвращался в окружении множества мудрых советников — эллинов, римлян, франков, египтян и иных, которые, — каждый со своей колокольни и из собственной эпохи чаще осуждая, опровергая друг друга, искажая и проклиная, чем соглашаясь друг с другом, — в изобилии награждали его наставлениями, поучениями и максимами. Среди них были Фалес из Милета, Анаксимандр из того же города, Гераклит из Эфеса с их теориями о четырех стихиях или элементах, которые, по их убеждению, лежали в основе всего сущего, — о воде, воздухе, огне и земле. В их числе также были Пифагор с острова Самос и его последователи, из которых одни твердили о значении чисел в строении вселенной, а другие — о переселении души человека после смерти в тела других существ... Среди них были Симплиций, Секст Эмпирик, Гален, Диоген Лаерций, излагавшие ему воззрения Демокрита об атомах, о бесконечности, вселенной и, избави нас от этого боже, об уничтожении или гибели души. Были еще Ксенофонт из Кротона, Эмпедокл из Сицилии, Сократ, Великий Платон с его теориями об идеях и государстве, неутомимый и неодолимый Аристотель, еретик Эпикур...
И тут же теснились Полибий, Гомер, Гораций, Овидий, Проперций, Тибулл, Тит Ливий. С разных сторон к нему поспешали также Соломон, Феодорит, Клавдин, Зонара, Еджинхард, Иисус Сирах, Дионисий Ареопагит, Эрми, царь Египта, и другие гении минувших времен. И не было им числа. И тени их осеняли его, просвещая. Из ими созданного мира, с их высот, впитывая волнения и думы, которыми человечество жило год за годом и век за веком до его рождения, глядел теперь спафарий Николай Милеску и на свою страну, и на ее бояр, и на Александра-воеводу.
— Радуюсь, государь, — ответил он господарю, — что история всегда в почете у его величества. С древнейших времен почитавший предшествовавших ему — не только единокровных, но также иноплеменных — достойным мужем по заслугам почитался и сам.
Похвала тоже бывает со смыслом, похвалу тоже следует верно понять. Слова спафария были лишь дипломатической уверткой, чтобы не сказать прямо о том, что пример из жизни Александра Македонского никак не подходит к осуждению Стырчи.
Александр, казалось, спустился на мгновение с высоты своего величия, взглянув на собеседника внимательно. Разум князя не был утомлен чересчур усердным учением. Поэтому, завладев престолом Молдавии путем отправки множества кошелей с золотом в бездонные карманы великой Порты, — князь посвятил себя исключительно двум заботам. Первая сводилась к тому, чтобы Николай Милеску не обыгрывал его в карты. У них в ходу было несколько видов игры, но ему больше всех была по душе одна, называвшаяся по-французски «L’enteree», и другая, привезенная кем-то из Киева; последнюю иногда называли «В королей», порой же «Хлопцы, есть!», ибо тот, кому удавалось подряд семь взяток, становился королем и, если ему предлагали снять карты; мог от этого с полным правом отказаться, произнеся невесть как вошедшие в обычай слова «Хлопцы, есть!». Второй же заботой господаря было обезопасить себя от измены бояр. Предательство, обман, заговоры и опалы тянулись неразрывной чередой, и он не отходил вечером ко сну и не просыпался по утрам, не думая: кто сегодня попытается его отравить, кто постарается выдать его врагам или донесет на него Порте.
В тот день настроение князя было слишком хорошим, чтобы он уловил, заметил хоть тень печали и неприязни в глазах своего ближайшего советника, услышал в его речах отдаленную угрозу своему венцу. Князь потребовал трубку. Прикоп-чубукчий мгновенно принес ее, уже раскуренную. Это была трубка из черешневого дерева, длиной в шесть локтей, с искусной инкрустацией и янтарным мундштуком. Он затянулся, выпустил уголком губ тонкие струйки дыма и кивнул слуге, чтобы тот дал гостю насладиться тем же изысканным ароматом. Милеску не терпел и запаха табака, но трубку принял: чего не сделаешь ради удовольствия своего господина!
— История, боярин Милеску, это то, о чем болтают старики, — заметил воевода. — Многому в ней можно верить, многое же просто выдумки, детские сказки.
Сильные мира сего не жалуют тех, кто поправляет их или противоречит им. Поэтому, притворившись согласным, Милеску продолжал свою мысль:
— История также — ряд полезнейших поучений для рода человеческого, государь. Можно еще сказать, что она — зеркало жизни человечества, души человека, закалявшейся в бесчисленных испытаниях на протяжении веков. Наблюдая с ее помощью за делами властителей и полководцев, видишь, словно в зеркале, как трудились они и благодаря чему побеждали. И мудрый, узнавая и взвешивая это на весах собственной души, всегда будет знать, чего ему избегать и чему — следовать, как остерегать от ошибок других людей.
— Ух ты! — поморщился воевода. — Сколько мороки для разума и чего ради? Изучать историю — терзать зря мозги! Чтобы хорошо управлять государством, чтобы справляться с боярами, мне достаточно и небольшой науки.
— Истинно, государь. Но, чтобы усвоить и эту, малую, приходится познать весьма глубокие источники. Точно так же, как пчела, собирающая нектар из глубины каждого лугового цветка. Если чье-нибудь мнение тебе кажется верным, учти его, но иди в своем поиске еще дальше: может быть, у другого найдешь еще более верное. Иного пути к совершенству нет. Рядом с ученым и мудрым всегда может оказаться другой, еще более мудрый и ученый.
— Неисповедимы и мнози пути твои, господи! — воскликнул Александр, окутываясь дымом. — Слушаешь порой такого, как твоя милость, и не можешь понять: либо его одолели видения, либо он, не в силах чинить добрых дел руками, болтает почем зря языком... Балаур, взмах топора — и вот уже Стырча на голову стал короче. И так будет укорочен всякий, кто ни посмеет вякнуть, — без всякой философии, безо всяких историй!.. С чего, впрочем, твоя милость спафарий, все пьешь ты воду да пьешь? Обед только начали готовить: чувствуешь, как запахло жареным?..
Робкий, щуплый, безобразный слуга с широким родимым пятном под левым глазом принес графин холодной колодезной воды. Налил спафарию стакан. Милеску выпил, кивнул, чтобы тот наполнил снова, опять выпил, но от жажды не избавился. Веселье, охватившее воеводу, казалось, лишь распаляло ее.
Молодой боярин, облачась в кафтан великого спафария, стал другом князя в надежде по-братски воздействовать на господаря словом разума, засеять родные нивы семенами правды. Если замысел Платона — будто государством должны править философы — пока не мог исполниться, пусть при князе Земли Молдавской будет хотя бы один мыслящий, честный советник. Волны Днестра прилежно сбегали к морю, дни и недели непрерывной чередой вливались в дырявую Сарсаилову торбу, исчезая в ней без следа, а государь по-прежнему проводил время в развлечениях и пирах. Небывалый голод поразил между тем страну. Дошло то того, что крестьяне выкапывали корни папоротника, размалывали их и ели вместо хлеба. Это и породило прозвище нового князя — Папорот-воевода. Свирепствовала чума, безжалостно косившая людей. Татары налетали, когда ни хотели, на пограничные волости, грабя, убивая, сжигая все на своем пути, уводя жителей в рабство, и некому было их остановить. На святого Георгия да на святого Димитрия турки неизменно опустошали казну, не оставляя княжеству ни полушки на расходы, ни хлеба, ни платья, ничего. Бояре и исправники в свою очередь растаскивали все, что еще оставалось стране и ее людям. Купцы-иноземцы скупали скот, хлеб, воск, рыбу, вино и прочее по бросовым ценам, продавая затем в Константинополе, в городах Европы и в других местах в четыре, в пять раз дороже. Господарское училище при монастыре Трех Святителей было закрыто, учителя разбежались кто куда, ибо некому было их защищать и кормить.
Буря противоречивых чувств охватила Николая Милеску. Он терял друга. Спафарий представил вдруг, как отъезжали от двора Санду Бухуш и Дан Ионашку. Забрались в свои роскошные коляски и, торжествуя, направились к одному из них, скорее всего — к усадьбе Бухуша, до которой было ближе. И там, со смехом подталкивая друг друга локтями, выпили за удачу, ибо погубили более слабого и завладели его добром. Позвали, наверно, и соседей, чтобы веселье было полнее, и лаутаров-цыган, и пехливанов-борцов, и ярмарочных шутов. Пройдешь в этот час по улице Святой Пятницы и подумаешь — верно у Бухуша свадьба, либо крестины, либо праздник храма. А здесь, перед дворцом господаря, еще валялось в пыли тело Алеку Стырчи. Только с наступлением ночи дозволялось его забрать. Слуги казненного в растерянности мечутся по городу и округе, пытаясь найти кого-нибудь из его друзей, кто взялся бы устроить похороны по христианскому обычаю. Но остались ли у Стырчи друзья? Кто поднимет из праха тело, обмоет его, поставит свечу, вознесет за него молитву о прощении грехов?
В памяти спафария вихрем проносились давнишние образы. Когда Николай был еще ребенком, проказливым несмышленышем, в усадьбе отца, боярина Гавриила из Милешт, в осенний день нескольким батракам велели зарезать бычка. Это было крупное, упитанное, красивое животное, с крепкими, хотя лишь наполовину отросшими, но довольно острыми рогами. Бычка хворостиной загнали в низину. Стреножили его вначале спереди, затем — сзади. Ловко затянули веревкой путы. Бычок повалился на землю с глухим ударом. Крепкие парни, числом шестеро, торопливо на него уселись, один из них ударил об землю голову бычка, вонзив в нее нижний рог. Трудились при этом так усердно, о чем-то переговариваясь, что не заметили даже, что рядом, дивясь и ужасаясь, застыло совсем еще юное существо, открывающее для себя мир. Из ноздрей поваленного животного вырывалось тяжелое дыхание, показалась пена. Оно не могло встать, не могло отбиваться, не могло и реветь — морда тоже была стянута петлей. Весь ужас, все стремление к жизни сосредоточилось в единственном глазу, том, который находился сверху. Этот глаз пылал, казалось, он кричал что-то тысячеголосым криком. Когда в глотку быка вонзился нож, из его прозрачной глубины, казалось, взметнулся рой пламенных всполохов. Потом, мало-помалу, этот глаз погас. Затуманился. Тело несколько раз дернулось в судорогах и тоже успокоилось. Так же, как недавно расслабилось тело Стырчи после того, как его «окоротил» палач.
«Что случилось с ним в ту минуту? — спрашивал себя Милеску. — Почему эта картина неотступно столько лет преследует меня? Почему именно сегодня всплыла в памяти? Если у животных, как говорят, нет души, кто был тот дух, который всколыхнул его, потряс и затем погрузил в покой? Может, это тот огонь, о котором говорит Гераклит? Либо животные тоже наделены душой, подобно Стырче, подобно мне, подобно Александру-воеводе, подобно этому жалкому слуге, старающемуся не упустить мгновение, в которое надо налить мне еще стакан воды, как и те верзилы, которые следят за нами сейчас из-за занавесок, либо как тот диван-эффенди, который только что показался на миг в дверях, в стремлении не упустить любой двусмысленный жест молдавского бея, о котором можно тут же донести Порте?..»
И между тем, как, склонясь, остальные животные в землю
Смотрят, высокое дал он лицо человеку и прямо
В небо глядеть повелел, подымая к созвездиям очи...
Александр-воевода в воображаемом ореоле славы горделиво усмехался. Стены комнаты были узки для княжьих плеч, дворцовые потолки — низки для его монаршьего чела. Ему показалось, что спафарий умолк потому, что не мог ничего возразить на его мудрые слова об «укорачивании» бояр.
«Гордыня и безмерная роскошь, — думал между тем Милеску, — таковы два смертных греха, которые вознесли на песчаных фундаментах царства и царей, чтобы после мгновенно их сгубить, смешать с прахом. В тот самый час, когда родился Александр Македонский, грек Герострат, чтобы хоть чем-нибудь прославить свое имя, поджег храм Артемиды в Эфесе. Едва выросши из пеленок, Александр почувствовал уже, как тесно для него детское платье. И когда он, еще ребенком, укротил жеребца Буцефала, отец, царь Филипп, крикнул ему: «Ищи себе царство по силам, сын мой, Македония для тебя слишком мала!» Возвратившись из Греции, император Нерон повелел разрушить стены — ворота Рима, как ему показалось, были слишком узки для него и 888 венков, которые достались ему на состязаниях с поэтами и певцами на Олимпийских играх. Чтобы поразить воображение иноземных послов, византийский император Константин Великий приказал поставить по бокам его трона золотых львов, издававших грозное рычание при появлении гостей. А после трех земных поклонов, подняв снова глаза, посол с удивлением видел, что император и его престол уже не на обычном месте, а вознеслись под самые своды зала... Вот этого, верно, и не хватает нашему воеводе — такого подъемного трона!» — подумал спафарий.
— Эх, великий государь, добрый совет оставил нам Иисус Сирах: «Спасайся от греха, как от жала змеи, едва приблизишься, будешь им ужален», — сказал он господарю, все еще лелея в душе надежду, что сумеет повлиять на него, смягчить его нрав. — Как же уберечься нам от соблазнов, если не следовать славным примерам выдающихся мужей мира?
— Любое поучение лишь тогда что-нибудь да стоит, спафарий, когда приносит явную пользу. Воду пьют, дабы утолить жажду. Еду поглощают, чтобы унять голод. Есть ли в притчах твоей милости пример несомненной пользы, извлеченной кем-либо из чтения историй минувших времен? Можешь ли ты его привести?
Слова князя, поленившегося даже вынуть изо рта мундштук, прозвучали шепеляво и неясно. Милеску взглянул на него искоса.
«Какими успехами мог бы похвастать учитель Софроний Почацкий, — вздохнул он горько, — будь у него учеником его величество? Сколько ни рассказывал я ему с тех пор, как ни настаивал на ум, сколько ни толковал, ни показывал на пальцах, — до хрипа, до сухости в горле, — что из всего этого до него дошло? Как писал Софокл в трагедии «Эдип-царь»:
...Богов принудить
Никто не в силах против воли их...
Наверно, я тоже не в силах что-нибудь для него сделать». — И вдруг подумал: «А ведь Молдавия покоряется этому человеку, страшится его! А сам я? Что делал я, когда Дракон убивал Алеку Стырчу? Что со мной происходило тогда? Дрожал? Да нет, я просто оцепенел. И ужас мой, возможно, был еще больше, чем смертный ужас Стырчи!.. Господи-боже, что это мне приходит в голову? Недаром, верно, сказано в евангелии: «Униженный — да возвысится! Возвысившийся — да будет унижен!».
Николай выпил еще глоток. Жажда все не оставляла его. Воеводе ответил в тон:
— Могу, государь. Примеров не так уж мало... Но не об этом только речь. Речь идет о нашей потребности узнавать, исследовать, познавать все больше и глубже, омывая душу животворной водой познания, очищая ее и обогащая. Человек, наделенный пытливым умом, шагает по жизни с открытыми глазами; его чувства неизменно бодрствуют, и это его возвышает.... Что касается примеров, — изволь, государь, им нет числа. Как писал Цицерон, Лукулл, полководец Рима, не отличался особым искусством в воинских делах. И все-таки выступил против Митридата, царя Понта. Изучая историю прежних времен, он стал таким искусным командующим, что наголову разбил войска Митридата. Селим Первый, султан турецкий, прочитав сочинения Цезаря, покорил большую часть Азии и Африки. Птоломей Филадельф, царь Египта...
Александр-воевода зевнул — с наслаждением, протяжно.
— Все басни, басни... — пробормотал он. — Сказки!.. Мудрость, которой я следую, проста: пока сам не обожжешь пальцев, не узнаешь, что такое горящий уголь, не наберешься ума. Не понюхаешь цветка — не будешь знать, как он пахнет.
— И это достойно, государь. При том, однако: познать жемчужину дано ювелиру, а не кузнецу. Не разумеющий ценности алмаза, случается, может его затоптать...
— Ох, боярин Николай, гляжу на тебя порой и диву даюсь: на кой черт люди придумывают такую уйму загадок и присказок, зачем ломают головы над их разгадкой? Разве мало им для полного счастья доброго застолья, красивой и страстной женщины, веселой охоты на кабанов или косуль? По мне, философия более всего напоминает густой и дремучий лес с протоптанными в дебрях несчетными, запутанными тропинками, устеленными гнилой листвой. Среди них, может, есть также тропка, по которой можно выбраться на свет божий; остальные же неизменно заводят путника в трясины и пропасти, Где он, тот ловкач и храбрец, который может указать нам, какая из этих дорожек — единственно верная?
Милеску вернул трубку чубукчию, давая тем понять, что пора брать в руки карты. Глотнул воды из стакана. Стояла по-прежнему духота.
Возбуждение, овладевшее им, не имело ясной причины. Николаю было известно, что многие бояре ненавидят господаря и втайне ведут под него подкоп — надеясь кто на турок, кто на татар, кто на мунтян, кто на ляхов, у которых как раз жил в изгнании претендент на престол Молдавии Константин Басараб Старый. У Николая не было зла на князя. Его любовь и дружба к господарю были искренними, и только развитие событий, неспособность его величества держать как подобает кормило страны все более усиливали в нем разочарование.
...Отвергнуть друга преданного — значит лишиться драгоценнейшего в жизни...
Откуда столько жестокости у человека еще молодого, еще не испробовавшего, в сущности, всей горечи жизни? Откуда у него столько равнодушия к страданиям своего народа? Откуда — равнодушие к будущности страны? С таким характером — не лучше бы ему забраться куда-нибудь в глушь, в отдаленную вотчину? А там веселиться и пировать, сколько душе угодно! Может, сам господь бог совершил ошибку, возведя его на престол? Либо он ниспослан боярам во испытание? Либо во испытание ему, великому спафарию Николаю Милеску?..
Что значит в таких обстоятельствах сохранить верность? Кому он обязан ее хранить?
— Истинно, государь, — отвечал он между тем. — Философия — занятие нелегкое. Ибо учений в ней много, и целой жизни не хватит, чтобы узнать, какое — верное. Но каждый, тем не менее, находит в ней путь — сообразно своим стремлениям и склонностям...
— Как же при всем том обрести мудрость?
— Дойдя до понимания того, что каждый миг с любым из живущих может произойти все, что угодно судьбе.
— Вот как! Тогда я уже мудрец! — мальчишеским, визгливым смехом засмеялся господарь. — А вот и Петря-капитан. Приблизься, храбрый воин, да расскажи нам, что с твоей милостью стряслось? С кем сразился, кого победил?
Сердце спафария неистово забилось — вести, с которыми прибыл капитан, были не столько для ушей воеводы, сколько для его собственных. Петря, с покрытым синяками и ссадинами лицом, преклонил колена, поцеловал воеводе руку. Выпрямившись, доложил:
— Государь! Съездил я, как было велено, в Рашковскую крепость, взяв с собою двух моих слуг, Андрея и Ивана. Пыркэлабом в крепости, поставлен некий казак по имени Почекайло. Стучались в железные ворота, кричали. Стража вызвала пыркэлаба. Почекайло ужинал и вышел к нам только час спустя. Завидев меня и узнав, он выпятил грудь, встопорщил усы, сунул руки под пестрый пояс и спросил: «Чего тебе от меня надо?» Тут я ему и сказал, что от него самого мне ничего не надо — ни травинки и ни шерстинки. Прошу допустить меня к ее величеству княгине Руксанде, дочери его величества воеводы Василе Лупу, которая была замужем за Тимушем, сыном ихнего гетмана Хмельницкого. Привез-де княгине письмо от его величества господаря Молдавии. Ибо после гибели пана Тимуша родной дочери Василия-воеводы незачем оставаться в Рашкове или Чигирине, а приличнее пребывать в своей земле, в наследственной вотчине, среди родных и друзей. Таковы-де просьба и повеление государя нашего, Александра-воеводы. Почекайло на это отвечал: «Эй, ты! Богдан Хмельницкий пожаловал госпоже Руксанде крепость Рашков в приданое. Так что здесь ее милость у себя дома. А вашему князю Александру лучше бы нас не пугать, мы ему не холопы и его повелений не слушаем!». А еще насчет государыни Руксанды сказал, что ее высочеству некогда выходить ко мне из дворца. У ее милости два близнеца-сына, и ее милость как раз теперь с ними занимается — учит их грамоте. «Потерплю, — отвечал я, — пока учение подойдет к концу». — «Можешь ждать, — взъярился он, — только и после учения ее милость тебя не примет: в это время ее милость советуется со своим портным». — «Потерплю, — говорю, — пока портной не сделает своего дела». — «Терпи себе на здоровье! Только после разговоров ее милости с портным панычи побегут на майдан, где я буду обучать их верховой езде; ее милость в это время самолично за ним наблюдает. После этого стемнеет. А наутро панна Руксанда пойдет в церковь поклониться святым образам... Так что уж лучше отдай мне письмо — я его и вручу ее милости. Княгиня прочтет, разберется и даст ответ. Либо бросит лист вашего князя в огонь», — осклабился этот нечестивец. Тут мы поспорили, стали друг друга честить, хотя и не так, чтобы очень. Наконец, увидев, что толку мало, отдал я ему лист твоего величества и стал ждать до наступления темноты. К вечеру гляжу — Почекайло идет по двору и кричит мне издалека: «Эй ты! Давай отсюда убирайся! Листок-то ваш давно превратился в золу. А посмеешь еще заявиться — разобью тебе голову и вырву ноги!» И пошел по своим делам. Тут на меня из-за угла налетела шайка бездельников с камнями да дубинами. Едва унес я, государь, оттуда ноги...
— Тебя избили и прогнали? — воскликнул государь.
— Прогнали и забросали камнями, государь, — заныл капитан Петря. — Живого места на мне не осталось!
— Слышишь, спафарий? — передернулся в своем кресле господарь. Казалось, он лишь теперь по-настоящему проснулся.
— Слышу, господарь, тихо сказал Милеску. Это он посоветовал князю затребовать у казаков Руксанду; если же те заупрямятся, вырвать ее силой из их рук.
— Боже, боже! Разбойники-казаки захватили и держат в неволе дочь Василия-воеводы как рабу! Ах, проклятые! Какая жизнь ждет сей цветок, сорванный и унесенный из родного сада в пустыню! Ну, боярин Николай, каков нынче путь, который советует нам избрать философия твоей милости? Кто подаст нам руку помощи?
Мудрость философов редко скачет в одной упряжи с заблуждениями молодости. Но Милеску решительно отвечал:
— Да поможет нам бог войны, славный Марс, государь!
— Добро! — загорелся господарь. — Пойдем же, возьмем крепость, заберем, кого хотим забрать, и вернемся обратно. Капитан Петря! В Рашкове ты, наверно, хорошенько осмотрел все, что следовало?
— Все осмотрел, государь, — кивнул воин, забывший уже недавние неприятности, — и стены, и ворота. Стены — слабые, ворота охраняют вполглаза.
— Войска в крепости много?
— Войска в Рашкове считай что и нету, государь. В Чигирине и других местах у казаков стоят отряды, а у этого Почекайло воинских людей — всего-то ничего, горсточка. Может, сотня и наберется, может, менее того. Пушек на стенах и вовсе нет.
— Отлично! Капитан Петря, в следующий же понедельник мы эту крепость обязательно возьмем! Выбери две сотни драбантов и триста сейменов. Как только сядем на коней — мы с его милостью спафарием и боярами, — выступить также им, в полном вооружении, со всем походным снаряжением.
— Будет исполнено, государь, — низко склонился капитан, пятясь к двери.
Безобразный слуга, с такой старательностью наполнявший водой стакан спафария, неслышно, как кошка, подошел по персидскому ковру, озабоченно доложил:
— Государь! Там, под лестницей мается слуга его милости великого спафария, Илие Кырлан.
— На что жалуется?
— Ни на что, государь. Доставил, говорит, недобрые вести великдму спафарию.
Милеску вздохнул. Воевода знаком велел ему оставаться на месте.
— Веди сюда Кырлана, — приказал.
Илие Кырлан был здоровенным парнем, мордатым и бровастым, на вид всегда благодушнейшим и счастливейшим из смертных. Он никогда не выходил из себя, не бранился, никогда не спешил. Либо в силу особой ловкости, либо неслыханной везучести, только этот парень, куда бы его ни посылали и что бы ни поручали, всегда пробирался, куда нужно, и возвращался с удачей. При Милеску он был с детских лет. Спафарий мог на него положиться всегда и во всем и знал, что он не издаст ни единой жалобы без основательной на то причины. Вот почему он так обеспокоился, услышав, что Кырлан принялся вдруг его искать.
Обычно слуги редко входили в покои господаря, поэтому Илие Кырлан, едва переступив порог, повалился на колени и уперся лбом в ковер.
— Государь приказывает тебе встать, Илие, — сказал спафарий, — велит тебе говорить. Какие у тебя для меня вести?
В глазах слуги блеснули слезы.
— Прискакал человек из усадьбы, из Милешт, — проговорил он. — Господин наш... Боярин Гавриил... при смерти... Брат твоей милости, боярин Апостол, просит приехать, пока не поздно...
— Государь... — повернулся к воеводе спафарий.
— Скачи, боярин, спеши, — сказал Александр, помедлив лишь мгновение и не без сожаления взглянув на колоду карт, оставшуюся на столе. — Мы знаем честного боярина нашего Гавриила, болезнь его милости безмерно опечалила нас. Передай его милости пожелания скорейшего выздоровления. А не успеешь вернуться до выступления в Рашков, догонишь нас в пути. И мы разделаемся с теми, кто держит в неволе княгиню Руксанду!
Убедившись, что сын нашел приют под княжеским крылом, боярин Гавриил вынес мудрое решение. «Боярин Николай! — сказал он. — Получишь от меня, что пожелаешь и сколько пожелаешь, только не плетись у жизни в хвосте. Чтобы земля полнилась твоею славой. Чтобы и деревья встречали всюду тебя поклонами, а поля на твоем пути полнились цветами, восхищаясь тобой. Один есть Николай Милеску — ученый муж; один есть на свете отец его — боярин Гавриил, и никому на свете не сравниться с ними — ни статью, ни мудростью, ни богатством. Ради этого я растил тебя, тратил золото на тебя несчетно. Ныне ты в роду нашем — первый, взобравшийся на такую высоту, и пусть завидуют нам глупцы!»
Такими словами очертил боярин будущность сына. Чтобы где бы ни оказался, кафтан на нем был кафтаном, сапоги — сапогами, а шапка — шапкой, чтобы все блистало на нем и сверкало. Чтобы куда ни ехать молодому боярину, от дому ли на улице Горячей ко дворцу, по Милештскому ли тракту к другим городам и весям, — беспременно раскатывать ему в рыдване из Беча, на тонких рессорах, с красными козлами, с лепной кровлей, с золочеными рейками снаружи и бархатными занавесками на веницианских оконцах, с упряжкой горячих скакунов и восемью конными челядинцами позади. Челяди же неизменно быть в чистом платье с галунами и позументами, да чтобы при добрых саблях, пищалях и пороховницах, ибо по одежде слуг встречают и господина, — да чтобы к тому же чепраки на конях и поводья да прочая сбруя сверкали золотыми бляхами, бахромой и шитьем. Николай кисло усмехался: не было у молодого боярина склонности к украшениям и роскоши. Но из слова родителя выйти не смел. «Суета сует!» — думал он про себя. И все-таки разъезжал при параде, предписанном отцом, с блистательной свитой, с истинно княжеской пышностью. И, как нередко случается, (ибо то, что сладко, даже если нам известно, что в сладости этой — яд, день за днем, прилипая к пальцам, начинает быть нам по вкусу,) с течением времени Николай вдруг заметил, что советы боярина Гавриила не так уж, в сущности, и плохи. А дружба с князем, для всех остальных — далеким, как звезды в небе, вливала в душу толику удовлетворения. Роскошь княжеского двора, музыка, приемы, беседы с вельможами страны и иноземными дипломатами возвышали его над очень многими, незаметно внушая, что только так и никак иначе может быть он кем-то значительным, персоной. «Суета сует, говорил он себе снова, — прах и всяческий тлен!» Но опять с тайным наслаждением взирал свысока на прочих, кланявшихся ему земно и пресмыкавшихся перед ним, — бояр, мазылов, резешей, всякого рода торговцев, купцов и мастеровых, бедняков, сипольщиков, нищенствующих монахов или калик перехожих. Он чувствовал себя порой так, словно попал в позолоченный капкан; иногда — будто его заключили в стальной и тесный, безмерно тяжелый для души и тела панцирь, который, однако, он не решался сбросить, словно боясь, что враги пронзят его своими стрелами, как только он окажется без доспехов.
«Что труднее всего на свете? — спрашивал он себя. И отвечал словами просвещенных древних наставников мира: — Познать самого себя».
«Есть ли в мире нечто, труднее этого? — спрашивал снова дух, вещая из бесконечности. — Есть, — отвечал тоже он, — это — совладеть с собою самим».
...За стенами дворца духота опалила, словно он вступил под свод раскаленного очага. Внутреннее напряжения не спадало — от бесед с воеводой, от известий из Рашкова, от тревожного сообщения из Милешт. Изуродованное тело Стырчи все еще лежало в пыли, под тучей мух. Четверо армашей охраняли его с безразличием каменных столпов. И над ними, над неутихающей суетой двора, казалось, еще звучали последние слова, устами мученика вымолвленные: «Ухожу до срока невиновным, и буду перед господом свидетельствовать, что нет на мне вины...»
На пути спафарию повстречался мрачный с виду Григоре Паладе.
— Прознал от твоих слуг, боярин, о черной птице, вскружившей над Милештами, — сказал тот проникновенно, преданно глядя в глаза. — Помню боярина Гавриила — рослого и бородатого, могучего и щедрого мужа. И более всего, признаться, меня всегда удивляла его телесная мощь; даже в ту пору, когда, как говорят, и сам я раздался в плечах вдвое против его милости, его сила не переставала меня изумлять... Прошу тебя, Николай, дозволь проводить твою милость до Милешт, дозволь быть с тобой рядом в трудный час.
Милеску взглянул на него с удивлением, даже с презрением. Но спорить было некогда — Николай кивнул в сторону рыдвана, приглашая боярина с собой. Возок Паладе тронулся следом за ними по шляху.
Дело было спешное, но кортеж выезжал из престольного града поистине черепашьим шагом. Великий боярин — поучал сына его милость Гавриил Милештский, — никогда не торопится, — даже к смертному одру собственного отца. Дома в Яссах (и боярские, крытые черепицами или дранкой, и простого торгового люда под крышами из соломы, камыша или глины), подражая их владельцам, отгородились от улиц и друг от друга толстыми стенами, плетнями из жердей, заборами из досок, разнообразнейшими конюшнями, сараями, навесами, птичниками, коровниками, свинарниками, и с подозрением взирали друг на друга поверх всех этих сооружений. Заборы и ворота вытянулись до самых кровель, чтобы ни волки, ни иные звери не могли их одолеть. Но кроме четвероногих разбойников вокруг оставалось достаточно двуногих, куда более опасных. И хотя каждый двор неусыпно сторожили могучие псы, днем и ночью оглашавшие окрестность вселяющим ужас воем, калики, лотры и всякий бродячий люд непрестанно, как тараканы, проникали во владения рачительных хозяев, воруя и грабя.
«Да, были бы у нас только волки! — со вздохом подумал спафарий. — Были бы только мелочные воришки, перекатная голь...»
На перекрестке, возле узкого майдана с большущей свалкой, показалась телега с двумя клячами. Завидев боярский конвой, крестьянин-возница хлестнул их поводьями. Испуганные лошади, задрав морды и путаясь ногами, бросились в сторону пустыря, колеса попали в яму, повозка опрокинулась, вывалив жену крестьянина, а на жену — все, что там было. Ошарашенный мужик одной рукой отчаянно тянул вожжи, а другой старался помочь подруге высвободиться из-под свалившихся на нее тряпок. И в то же самое время изо всех сил сгибал спину, чтобы отдать надлежащий низкий поклон проезжавшим высоким господам.
Боярский поезд проследовал мимо, не удостоив вниманием этих бедняг.
Только когда выехали на Васлуйский шлях, и город остался вдалеке, словно разворошенный муравейник, — лишь тогда кучерам дозволили погнать лошадей, как им давно хотелось. Окованные железом колеса с веселым рокотом покатились по укатанной летней дороге, люди оживились. Григоре Паладе положил на колени поношенную кушму, утер платком шею и лоб, икая и ерзая, — огромнейший человечище, ширококостный и тяжкий, не ведал худшего времени года, чем разгар лета. Зеленые глаза навыкате чуть не вылезали из орбит, придавая ему сходство с большой болотной лягушкой.
— Ох, я сейчас задохнусь! О, я сейчас задохнусь!.. — не переставая вздыхал Паладе.
Когда его величество Василий-воевода Лупу основал господарское училище под благолепной сенью Трех Святителей, среди первых его питомцев был и Паладе. Но книжная грамота никак не приставала к нему, как ореху не прилипнуть вовек к стенке. С трудом удавалось ему нацарапать несколько букв, сосчитать до десяти. Учитель арифметики, посвистывая над головой непутевого вишневою тростью, задался целью любой ценой вбить в его мозги Пифагорову таблицу. Но все было напрасно. Со сложением он кое-как справлялся, с вычитанием и делением — тоже, хотя с еще большим трудом. Зато умножение не поддавалось ему никак. Однажды, рассердившись, наставник задумал его проучить. Пригнул, держа за загривок книзу, пока голова провинившегося не оказалась между ногами, и как следует стегнул несколько раз по мягкому месту, от которого, по его расчетам, знание арифметики просто было обязано вознестись прямехонько к черепушке. Паладе вначале терпел, наконец, не выдержав, взметнулся вдруг кверху вместе со своим благодетелем. Хорошенько его встряхнул, отступая к порогу, словно хотел выбить пыль схоластики, уронил на пол и кинулся бежать. На том его учение и закончилось. После этой выходки к нему и пристало прозвище «Лошадка». Паладе в свое время женился, округлил свою вотчину, некоторое время околачивался при дворе на разных мелких должностях; в ряд с состоятельными боярами он не встал, высокого сана при господаре не добился, отчего и испытывал постоянное недовольство, завидуя и оговаривая всех подряд.
Спафарий Николай долго молчал, охваченный невеселыми думами. Как неодолимые весенние потоки, они уносили его то к телу Стырчи, тщетно ожидавшему могильщика, то к ненадежности времени и слабосилию воеводы Молдавии, то к стране, терзаемой нищетой и недородом, то к княжне Руксанде, которую он уже целую вечность не видел, но которая неизменно жила в его душе, будто ангел бессмертия, то, наконец, к его собственной судьбе, к смыслу жизни, к тому, что делал и хотел, что должен был бы делать. Его считали великим книжником. А как полагал он сам? Ведь он лучше всех понимал, как недостаточно полученное им образование. Люди видят только внешнее — словно блеск воды на поверхности озера, раскинувшегося в долине среди молодых лесов; ему же хочется побольше узнать, поглубже во все вникнуть, чтобы не осталось ни капли, им не познанной, ни пылинки, не рассмотренной им на свет. Люди полагают, что сан спафария принес ему счастье. А сам он? Уж он-то понимает, что это — одна суета, как и многое другое, чего ему удалось добиться, что душа его на этом успокоиться не может, что ей нужно хоть немного покоя — для чтения и познания, для того, чтобы он мог писать. И истинное наслаждение для него — именно в этом, а не в бесплодной роскоши двора, не в шумных его торжествах и охотничьих забавах. Для чего, к примеру, люди изучают геометрию? Потому что искусство это стародавнее, по свидетельству Иосифа Флавия, изобретенное еще Авраамом, и ключи от математики скрыты в его неисчерпаемых недрах. Оно и побуждает нас к исследованию, раскрывая доказательства истины, что полезно и в делах житейских, помогая при измерении земли и неба, воздуха и вод, всего, что обладает размерами. Ею руководствуются астрологи, географы и даже богословы, так как не будь ее линий, треугольников, квадратов и прочих геометрических фигур, нельзя было бы представить, к примеру, параболу о Ноевом ковчеге или о Соломоновом храме из Ветхого завета и многого, многого другого. Вот для чего люди изучают геометрию. Но в первую очередь и прежде всего — потому, что находят в этом особое наслаждение, ибо искусство это близко их душе и таит для них ни с чем не сравнимую сладость. То же самое — с любым другим делом, требующим дружной работы, разума и духа, с любым иным из свободных художеств, будь то грамматика, риторика, диалектика, логика, будь то музыка или астрология. Кто делает что-нибудь по принуждению, тот самого себя по доброй воле терзает и карает... Не так давно, съездив в Нямецкий монастырь, спафарий поговорил с тамошними монахами, полистал книги, пергаменты и свитки в кованых сундуках в сумраке прохладных келий, послушал повести былых времен. Но более всего тронула его легенда о чудотворной иконе «пресвятой владычицы нашей богородицы девы Марии». Образ перешел к князю Александру Доброму из рук властителя Константинополя Иоанна Палеолога, посетившего в тот год Землю Молдавскую. «И спросил тогда Иоанн Палеолог, император, Александра-воеводу, какому царству или королевству тот подвластен; и ответствовал гос подарь, что володеет землей своей, ограждая ее мечом от любого из соседей». И сказал ему Палеолог: «Подобных мест, наделенных всей красой и благами мира, и любовью к земле своей не доводилось никогда нам видеть, ни слышать не приходилось о таких...». Так почему бы ему, Милеску, не написать книги о тех славных временах? Или начатый им перевод эллинского трактата под названием «Книга, а в ней — множество полезных вопросов для многих дел нашей веры»? Никак не найдет Николай времени, чтобы его закончить. Да и многое другое сумел бы, наверное, написать, перевести и истолковать, выпади ему хоть капля покоя, не отвлекай его от истинного дела суета высокой должности с ее обманчивым почетом и выгодами... Но если бы их не стало?.. Кто обратил бы еще на него внимание?.. Кому понадобились бы его труды?.. Кто бросил бы на него хотя бы взгляд, какой стала бы его цена в глазах родичей, всего боярства?.. И что сказал бы тогда отец?.. Кто снял хотя бы шапку перед ним, низвергнутым в ничтожество?..
Что же есть тогда грамотей и книжник? Человек, наделенный множеством друзей и мудрых советчиков. Такие у него имеются, это Ксенофонт, Демокрит, Цицерон, Платон, Аристотель, Пиндар, Софокл... Все верно, он сумел усвоить бесчисленные суждения философов, писателей, прославленных в веках царей. Но в итоге, чтобы правильно прожить жизнь и верно, честно вести себя в ней, нужно иметь также собственное мнение обо всем... А если его у тебя нет?..
— Ох и духота! Ну и душно! — неустанно бормотал между тем Лошадка. — Ох-ох, я-то глаголю да глаголю, а твоя милость все глядит куда-то да глядит, до меня твоей-то милостии дела нет...
«Да ведь он о чем-то, кажется, говорит!» — спохватился Милеску.
— Говори, твоя милость, боярин Григоре, говори... Куда бы я ни глядел — слух мой для тебя открыт...
— А я-то думаю, и вполуха не слушаешь... Не слушаешь ты меня, не спорь... Ибо, кто есть я и кто — твоя милость? Я — боярин второй руки, невесть кто, подуй — и нет меня. Твоя же милость — великий спафарий, вкушаешь кофий на фарфоре, сидишь за столом воеводы... Я-то думал — старые друзья для твоей милости что-нибудь да значат...
— Значат, боярин Григоре, не сумлевайся.
— Меня, твоя милость, не обманешь...
— Может, у твоей милости есть челобитие для князя?
— Разве нынче об этом речь, боярин Николай?.. думалось мне недавно — годы-то идут, мы стареем, и чем больше стареем, тем дальше друг от друга уходим: твоя-то милость все вверх да вверх, ого, высоко забралась, тогда как я — во что однажды плюхнулся, в том поныне и болтаюсь...
Милеску напрасно пытался догадаться, куда тот метит и что его гнетет. Но в памяти всплыла поговорка старого пасечника. «Если на исповеди — лиса, береги гусей!» И он вдруг спросил:
— Детские годы Алеку Стырча, казначей, и твоя милость провели вместе?
— Конечно, — не совсем уверенно промолвил Паладе.
— И вы были соседями?
— Конечно, друг-боярин Николай...
— И вотчины ваши рядом лежали?
— Да...
— И по праздникам друг к другу ездили, во здравие вздымали чаши?
— Конечно, так... Как велит обычай, издревле...
— А сегодия?.. Сегодня ты отрекся от любви, что была между вами прежде, и предал его?
— Не предавал я Алеку, боярин Николай, клянусь богом! Признался только господарю, что учуял в ту ночь...
— Ну что ж, недаром говорит мудрый царь Соломон: посеявший зло пожнет лихо. А Иисус Сирах к тому добавляет: что бы ты ни делал, помни о конце!
— Молю, боярин, не кляни меня так жестоко... Человек я смиренный и честный...
Милеску, однако, вспомнились строки из «Антигоны»:
...Ведь нет у смертных ничего на свете,
Что хуже денег. Города они
Крушат, из дому выгоняют граждан,
И учат благородные сердца
Бесстыдные поступки совершать,
И указуют людям, как злодейства
Творить, толкая их к делам безбожным...
Григоре Паладе, не слышавший о Софокле, которого как раз пытался перевести на молдавский язык Милеску, в душевной простоте подумал, что спафарий повторяет какой-нибудь псалом.
— Великий и сильный никогда еще не миловал малого и слабого, — пробубнил он плаксиво. — Таков уж закон.
— Стырче милости уже не нужны...
— Стырче-то... Так уж было суждено. Помилуй его господь! Когда государь, Александр-воевода, после дивана снял перстень с руки и вручил Иордаке Кантакузино, чтобы тот отдал его мне, всевышний творец послал мне в том знамение, что дела мои достойны благословения, и час уже недалек, когда мне будет уделено местечко где-нибудь поблизости от твоей милости...
— Если выроешь еще кому-нибудь яму? По одежке протягивай ножки, боярин!
— А ты жесток, спафарий, жесток... Ох и жарища нынче, ох и жарища!
Дорога была дальней, копыта добрых коней усердно взметали пыль, мысли путников блуждали неведомо какими тропками. «Что есть истина? — Истина есть Господне Слово. — А что гласит Слово Господа? Слово Господа возглашает Истину». Почему в памяти всплывают эти путаные обрывки чьей-то мудрости?.. Почему соскальзывают к нему по солнечным лучам со странным сиянием, проникая в душу, наполняя ее небывалым светом?.. Почему неизменно держатся в памяти, возвращая его к минувшим годам, к милым сердцу незабвенным веснам?
Как каждый добрый наставник, Софроний Почацкий, радовался удачам своих воспитанников по училищу, не упуская ни одного случая показать их думным боярам или самому воеводе и притом похвалить. Однажды (как раз когда юного Николая начали терзать различные сомнения: «что есть Истина? Что есть Господне Слово?»), зайдя в школу при храме Трех Святителей по своим делам, его величество князь Василий Лупу обратился к Почацкому с вопросом: «Кто из сих господских отроков более прочих усерден в буквосложении? » — «Николай, сын Гавриила», — отвечал Почацкий. Поглядев на строчки, нацарапанные на табличке, господарь их одобрил. «Кто из отроков усерднее всех в словесности?» — спросил затем воевода. «Николай, сын Гавриила», — отвечал снова Софроний Почацкий и велел питомцу продекламировать латинские стихи Виргилия и Овидия и греческие — Гомера. И с удивлением, и с великим удовольствием слушал юного Николая господарь. А после повелел старику-наставнику: «Приведешь отрока ко двору, пусть послушает его государыня!». И Почацкий повиновался. Вначале привел ученика, словно говорящую куклу, для развлечения Екатерины-черкешенки и обеих княжон, Марии и Руксанды, дочерей покойной княгини Тудоски. Затем, по необходимости — в качестве канцелярского писца, для переписки бумаг, для составления под диктовку писем. А впоследствии также — как помощника самого Почацкого, приглашенного воеводой давать уроки княжеским дочерям. Николай был еще подростком, и никто не мог вообразить, что в те дни, когда он сидел рядом с учителем за лаковым столиком, среди стен, украшенных коврами, гобеленами и образами, среди диванов, устланных мехами, стульев, обитых бархатом, серебряными гвоздями, докучая нежным княжеским отпрыскам правилами латинской или славянской грамматики, силлогизмами или биографиями по Плутарху, — никто не смог заподозрить, что его душу охватывают все большее смущение и волнение, что в ней разгорается яркое пламя. Да и сам Николай не понимал еще, что с ним происходит. Чувствовал лишь, как это было необычно, возвышенно и прекрасно. И этот трепет впервые его охватил при чтении отрывка из «Метаморфоз»:
Не было моря, земли и над всем распростертого неба, —
Лик был природы един на всей широте мирозданья, —
Хаосом звали его. Нечлененной и грубой громадой,
Бременем косным он был, — и только, — где собраны были
Связанных слабо вещей семена разносущные вкупе,
Миру Титан никакой тогда не давал еще света,
И не наращивала рогов новоявленных Феба,
И не висела Земля, обтекаемая током воздушным,
Собственный вес потеряв и по длинным земным океанам
Рук в то время своих не простерла еще Амфридита...
Их было трое. В середине сидела прекрасная княгиня Екатерина, высватанная для своего государя в далеких Кавказских горах постельником Енаке Катарджи. По ее правую руку — княжна Мария, с удлиненным, бледным личиком, выданная позднее замуж за Януша Радзивилла, палатина Литвы. Слева идела Руксанда. Она была еще дитя, примерно одного возраста с ним, в шитой жемчугом шапочке и длинном платье, глядела немного исподлобья, отчего казалась сердитой. Не поздоровалась с ним, не пошевелилась, даже не улыбнулась ему. И все-таки он сразу заметил — в ней было что-то необычное. Такое чудо встречалось ему только один раз в жизни: в ту весну, когда кормилица, поддерживая, направляла его первые шаги по тропинке, поросшей едва проклюнувшейся травкой, во дворе их усадьбы в Милештах. Он остановился перед вишней в цвету (это он понял гораздо позже — что то была вишня и что она цвела), под облаком лепестков, раскачивающихся в лучах солнца; в этом белом облаке с протяжной песней роились пчелы, кружили причудливыми кругами мушки, над ними с ветки на ветку со щебетом перескакивал воробей, весело извещая собратьев на других деревьях о появлении человеческого птенца, который, едва научившись ходить, уже очарован прелестью природы. А он продолжал смотреть — с таким изумлением, так широко распахнув глазки, что бедная кормилица испугалась, — не сглазил ли кто ребенка?
Вот так же тогда в княжеском дворце, не зная еще почему, — он видел одну Руксанду.
Когда стихи отзвучали, Руксанда медленно, очень медленно подняла глаза. Ее карие очи блестели от слез: может быть от обиды, испытанной до его прихода, может — под впечатлением услышанного. Казалось, весь первозданный хаос — до прояснения и упорядочения сущего — собрался в этих вздрагивающих слезинках, — со всеми вселенскими битвами, враждой, вспышками пламени, смешением света и тьмы. И под конец — долгое прояснение: на ее губах затрепетала улыбка, словно в благодарность за стихотворение. Княгиня Екатерина промолвила несколько слов — он их не слышал, но смысл сказанного остался в нем все в том же хаосе, бушевавшем в душе.
Дамы поднялись и удалились. Для него удалялась она одна — княжна Руксанда с гибким станом, с покатыми прелестными плечиками. Ее плечи особенно запомнились ему; ее искал он потом неустанно в покоях его величества, во дворцах и храмах в стольном городе и, по воле судьбы, в самом логове султана, в Царьграде, а после ее замужества — в свинцовых далях востока.
Но хмурой он видел ее только в тот первый день. В других случаях, когда Почацкий приводил его с собой (учителю досаждала старость, он быстро уставал, но упорно старался, чтобы дочери его величества воеводы усвоили все, что он для них наметил), княжна встречала его весело, порой даже игриво, требуя, чтобы он рассказывал ей различные истории и читал стихи. И он, едва учитель оставлял их хотя бы на минуту, с жаром говорил с ней о богах и древних героях, о девяти музах — Клио, Талии, Евтерпе, Мельпомене, Терпсихоре, Эрато, Полигимнии, Каллиопе и Урании, о семи чудесах света — египетских пирамидах, Фаросском столпе, храме Артемиды в Эфесе, гробнице Мавзола, о колоссе, стоящем в Родосе, об обители богов на Олимпе, лабиринте на острове Крит и о многом еще другом на свете, великом и малом.
Как набирают воду разбитым или бездонным сосудом, так воспринималось учение старшей из княжеских дочерей, Марией. Чем затверживать какой-либо текст или решать задачку по арифметике, — уж лучше бы ее заставили вертеть мельничный жернов. И однажды, чтобы получше объяснить Марии то, что Руксанда усвоила с обычной легкостью, Софроний Почацкий пересадил ее из-за столика в середине комнаты за другой, стоявший в стороне. Его питомец остался с Руксандой, читая из четвероевангелия. Николай склонился над страницами со старославянскими письменами, но шептать стал совсем иное. Руксанда засмеялась в ответ — тихо и радостно.
— И увидел свет Дафнис в горах Сицилии, — шептал ученик по Диодору, — в прекрасных долинах, среди обильных плодами дерев, среди прозрачных источников. Его матерью была нимфа, отцом же — славный бог Гермес, покровитель пастбищ и стад, дорог и торговли, сын Зевса и Майи. Был он хорош собой и, взрастая, избалованный нимфами, прекрасно играл на свирели. Сама Артемида, богиня луны, сам Приап, бог плодородия и любви, оберегали его и оказывали ему покровительство. Он был богат, пас свои стада и пел песни с утра до вечера. И однажды влюбленная нимфа предсказала ему: «Если полюбишь кого-нибудь, кроме меня, сразу и ослепнешь». В ответ Дафнис поклялся, что будет любить ее одну. Прошло некоторое время, и в него влюбилась царская дочь. Опоила его обманом любовным зельем, затуманила его сознание, и он ее полюбил. И бедный юноша ослеп...
Княжна Руксанда вдруг опечалилась. Коснулась нежными пальцами его руки, поднялась и ушла. Ни сам он, ни Софроний Почацкий не могли понять, что с ней произошло. Но легкое прикосновение ее пальцев они чувствовали и теперь...
Это была их последняя встреча в том году. Почацкий не брал его больше с собой ко двору, а боярин Гавриил посадил вскоре в возок и показал дорогу на Царьград, откуда ему следовало возвратиться уже зрелым мужчиной.
Судьба сулила ему, однако, встретить ее даже там, во владениях огарян. Однажды в доме капукехаи, именуемом также Богдан-сараем, возникло необычное волнение. Во всех разговорах повторялась новость: ждали прибытия княжны Руксанды. Опасаясь измены со стороны молдавского бея, османы потребовали одного из его детей в заложники. Не имея совершеннолетнего сына, Василий-воевода отправил в Стамбул дочь. Воспитанник патриаршьего училища Николай сказался больным. Кружил днем, бродил ночами по пыльным проулкам вокруг Богдан-сарая, вокруг Куру-Чишме, по берегам Босфора, ибо не было еще известно, где остановится заветная карета с тем бесценным сокровищем. И, как частенько случается, — ибо чем усерднее ищешь, тем труднее найти, — княжеский экипаж прибыл под вечер, и Николай подоспел лишь тогда, когда княжна из него вышла и, окруженная служанками, подходила ко дворцу. Он узнал ее только по плечам — более угадав, чем увидев их под шалью, которой она была укутана до самых глаз. Неделями и месяцами после этого Николай пытался повидать ее во время прогулки, и все — понапрасну. Княжна попала под опеку султанши-матери валиде Киосем и устрашающего владыки внутренних покоев сераля, главного евнуха кызлар-аги. Теперь его терзал страх: не попусти господь, чтобы властитель Молдавии изменил тому, кто счастливее и сиятельнее дневного светила в небе; султан отдаст приказ, и сановный палач сераля прибудет к заложнице с черным шнурком, которым было уже удавлено столько опальных... Но шнурок, может быть, используется только для княжичей. А для девушки? Неужто турки решились бы погубить такую красавицу?
Дорога далека и вся в ухабах, кони несутся вскачь, думы летят необузданной чередой. Из почти незаметной тучки выпал невесомый дождик. Редкие капельки разлетелись по воздуху, дробясь, рассыпаясь, как сказал бы Демокрит, на атомы. И вот, дождя не стало, тогда как атомы продолжают роиться, неисчислимо и бессчетно. Скачут кони-атомы, мчатся возницы-атомы, вертятся колеса-атомы. И потоком несчетных атомов текут слова Григоре Паладе:
— Как полагает твоя милость, спафарий, во сколько золотых обошлась его величеству Александру-воеводе джубе?
— Примерно в тысячу.
— Так думает твоя милость, или ты его спрашивал?
— Спрашивал.
— И что он тебе ответил?..
...Пока он справлялся с учебой в патриаршьем училище, по Яссам бродили слухи, более неуемные, чем комариные стаи над Бахлуйским озером. Особенно настойчиво говорили о том, что Василий-воевода вызволил княжну Руксанду из османского плена, чтобы выдать за Сигизмунда, сына Георгия Ракоци, семиградского воеводы. Другие полагали, что он отдаст ее в жены ляху, князю Вишневецкому, третьи — будто назначена уже свадьба с москвитином, боярином Никитиным. Были также болтуны, которые утверждали, что господарь обменялся письмами с Эль-агаси Буджакским, чтобы породниться с ним, а через того — с крымским ханом. Возвратившись из Константинополя и без промедления облачившись в мантию придворного грамматика, Милеску услышал еще более невероятную новость: будто княжну осмелился посватать казак с Днепровских порогов по имени Тимуш или Тимофей, и воевода дал уже согласие принять сватов. Господи боже! Казаки, конечно, великие храбрецы; молдаване не однажды братались с ними, выступая вместе против турок, татар или других племен, супротив иных претендентов на престол своей земли, иных разбойников. Но слыхано ли дело, чтобы из одной чаши пили владетельный князь, помазанник божий, и простой мужик, казачий атаман?..
Тимуш приходится родным сыном Переяславскому гетману Украины, Богдану Хмельницкому. Гетман Хмель тоже не был благородного корня, а из простых. Знающие люди утверждали, что до недавних пор этот Хмель был слугой у польского каштеляна, стирал ему белье и чистил сапоги. Потом поднял полки казаков, и, пролив много крови, подчинил себе запорожские степи. Вот кто такой этот Хмель, вот кого Василий-воевода избрал для себя родичем. И ведь не молод уже государь; никто не скажет, что кто-нибудь сумел бы обмануть его или соблазнить лукавыми речами; слава богу, был он мужем достойным, скипетр земли своей держал твердо, бросал порой даже вызов властителям сопредельных государств. «Политика! — со значением поднимали палец иные мудрецы. — В политике, возлюбленные братья православные, в дружбу и свойство вступают не так, как у нас, от вотчины к вотчине, где нынче ты мне друг, а завтра — наоборот. Поставленный всевышним взвешивать судьбы народов не должен видеть — как мы с вами — лишь вершину ближайшего холма; его обязанность — различать все, что за холмом и дальше, и на том строить расчет!»
Но что увидел его величество воевода по ту сторону холма, этого никто так и не смог взять в толк. Хотя многие утверждали, будто Богдан Хмель и учен предостаточно, и в воинских делах искусен. Что до шляхтича Чаплинского, Чигиринского старосты, — уж вовсе неправда, будто Хмель ему чистил сапоги. У Хмеля было хозяйство и дом в другом селе, в Субботове. Дурной Чаплинский, злой насильник, дождался, когда Хмель устроил охоту на вепря, напал на его дом, ограбил его и похитил красавицу-жену. Так что у Хмеля был повод не оставаться в дураках. Он поднял на ноги казачество, был избран гетманом. Да и хитер этот Хмель предостаточно. Стакнулся с крымским ханом и перекопским мурзой, отправил к царю московскому Алексею Михайловичу посольство с челобитием — принять под свою руку Украину навечно. Когда же паны всполошились — растоптать Хмеля копытами коней, он не дрогнул. Схватил шляхту за пояс и грохнул ее как следует об землю. Развеял по ветру даже войско круля Яна Казимира. Ну, ладно: политика, дипломатия, войны — все вертится по своим законам, не каждому это по уму. Но был слух — сын Хмеля Тимуш отвратен ликом, рябой да и нравом злобен... Достойно ли его величества отдать за такого родную дочь?
Люди знали однако: если воевода отрезал, — аминь, так оно уже и будет. И начали готовиться к помолвке и свадьбе. Резали скот, пересчитывали бочки, примеряли наряды, шапки, шали и украшения. Вот-вот со всей своей свитой должен был заявиться Тимуш для смотрин с княжной. Николай Милеску жил словно во сне, полном черных призраков. Все казалось ему ненастоящим — суета, разговоры, музыка... Могло ли такое случиться — чтобы княжна Руксанда вышла не за него, Милеску, а за какого-то чужака? Разве это не противу христианских законов? Остается единственная надежда: чтобы на торжественной помолвке, то есть на первой встрече с тем, кто навязывается ей в женихи, Руксанда не устрашилась и отвергла его. Если же она убоится отцовского проклятия, если не осмелится воспротивиться его воле? Он должен ее найти, шепнуть ей на ушко хоть пару слов. Но как мог он встретиться с нею наедине, среди толпы придворных, неустанно сновавших вокруг? Тем более, что Николаю не выпадало минуты роздыха — великий логофет Георге Штефан Чаурул отдавал ему на переписку все новые бумаги, более — письма, которыми его величество извещал властителей народов и племен — князей, догов, герцогов, графов и баронов — о близившемся событии и приглашал их на свадьбу. А Руксанда сидела взаперти на женской половине дворца, которую, по примеру бесермен, иные молдаване тоже называли уже «гаремом»...
И все-таки однажды утром, когда логофет послал его с каким-то поручением к княгине, он увидел княжну, стоявшую на коленях перед окованным золотом образом пречистой девы...
Николай опустился на колени перед образом рядом с Руксандой. Княжна улыбнулась ему — как старому другу, как брату. И продолжала шептать молитву. И он сказал — словно сочувствуя, словно желая защитить ее от несчастья:
— Выходишь за Тимуша?
Она бросила ему молниеносный взгляд: казалось, в ту минуту княжна еле сдерживала смех. И ответила:
— Пойди ты к отцу, посватай меня.
Николай окаменел: кто он, чтобы осмелиться просить ее руки?..
Что может ударить больнее, чем насмешка той, кого любишь?
И в тот же миг, так же мгновенно, она разразилась слезами. И съежилась, словно охваченная смертной судорогой. Все рушилось вокруг, гибло, рассыпалось в прах, и он сразу ее простил: чего стоила ее невольная насмешка, его страдание в сравнении с неизвестностью и испытаниями, которые ожидали ее?
Когда она немного успокоилась и вытерла слезы платочком, он наклонился и поцеловал ей руку. Руксанда не отняла ее, не посмотрела на него свысока. Несмело коснувшись пальцами его виска, княжна прошептала:
— Что поделаешь?.. Отец призвал меня к себе и сказал: «Княжна! Всемилостивый господь в неисповедимом своем провидении послал нам сватов от такого-то и такого-то... И мы с княгиней нашей Екатериной спрашиваем тебя: по своей ли воле пойдешь за Тимуша, противу ли воли?» Хороший вопрос, не правда ли, — по воле или против нее? «Горе мне, государь и отец, — ответила я, — как могу решать в таком деле я, мало разумеющая в делах политики?.. И что могу ответить: если не видела этого человека даже краешком глаза?» — «Ты его увидишь», — сказал отец. Ничего не поделаешь, такова судьба наша, дочерей княжьих, быть унесенными волнами жизни за тридевять морей и земель, — ибо державные интересы безмерно выше всего прочего на свете. Но всякое может быть, — вздохнула она опять. — Порой может встретиться человек достойный, способный и понравиться... Если и не сразу, полюбишь после... Привыкнешь к его семье, земле, языку, обычаям, — и все это станет тебе близким... Он будет миловать тебя, оберегать; ты родишь ему деток... В мире все в свое время обретает ясность, Николай, устраивается... Может, там суждено мне найти счастье?..
Пытливо взглянув опять на икону, княжна добавила шепотом:
— Отец сзывает гостей на свадьбу... Завтра мой суженый будет здесь... Все пропало, все пропало...
— Все пропало? — отозвался он.
— Разве не так? Если нет, скажи, как мне быть?
— Знала бы ты, как тяжко мне сейчас... Сказать, что думаю, — преступление; не сказать — преступление вдвойне...
— Почему?
— Потому что я тебя люблю... И если посоветую отвергнуть Тимуша, ты подумаешь, что делаю это ради себя. Если же не скажу такого, — не уберегу тебя от злой доли.
— От злой доли? — она, казалось, не понимала значения этих слов. И, помедлив, решительно потребовала: — Говори.
— Завещано свыше: жизнь человека принадлежит человеку самому — ему и всевышнему творцу. Сегодня я еще недостоин просить тебя у государя нашего в жены. Ни я, ни отец мой, боярин Гавриил. Но завтра смогу на это решиться.
— Настанет ли когда-нибудь это завтра? — вздохнула княжна.
— С другой же стороны, обычай земли нашей не дозволяет родителям принуждать детей к браку противу их воли.
— Даже воеводе?
— Даже самому воеводе.
Княжна с сожалением улыбнулась.
— Отец приглашает гостей на свадьбу, — повторила она.
— Если на помолвке ты скажешь «нет», Тимуш отправится восвояси с позором.
— Если он будет мне противен, я скажу «нет».
— Князь будет просить тебя одуматься.
— Буду повторять: нет и нет!
— Князь пригрозит тебе суровой карой.
— Буду стоять на своем.
— Государь станет морить тебя голодом в темнице.
— Я скажу ему: умру молодой, но согласия не дам.
Ее покатые плечи напряглись, как перед смертным боем. И в потоке слез, пролившемся снова из ее глаз, опять отразился безмерный хаос, царивший до начала времен — до отделения земли от небес, воды от суши, до прояснения сущего, разделения света и тени. Богородица в ореоле славы с любовью кормила грудью младенца.
Затем состоялись смотрины.
Господарь восседал в кресле. На нем была пурпурная мантия, расшитая золотыми пчелками. По одной стороне зала, опираясь на посохи, расселись на стульях бояре в праздничном платье. Вдоль другой стены заняла места свита жениха — полковники и кошевые, одни — старые и насупленные, другие — молодые, с виду задиристые. Воевода приветствовал их словами: «Добро пожаловать, дорогие гости!». Прибывшие ответили поклоном. Затем все сели, только Тимуш оставался на ногах. Обменялись обрывками фраз, расцвеченными улыбками, знаками вежливости и поклонами; а более всего слов было сказано великим логофетом Георге Штефаном и старостой-дружкой Тимуша Виховским, бодрым старцем с длинными, закрученными усами.
— Пусть войдет дочь наша Руксанда! — повелел, наконец, государь.
Двери широко распахнулись. Меж выстроившихся по обе стороны двери апродов в зал скорее вплыла, чем вступила княжна. Руксанда была в сиреневом платье, перетянутом поясом в золоте и рубинах, в шапочке с диадемой, жемчужном ожерелье и сережках с драгоценными камнями. Возле приготовленного для нее кресла она остановилась. Княжна выглядела настоящей, уверенной в себе владычицей. Даже внушавший всем страх Василе-воевода Лупу ждал ее слова. Умная княжеская дочь понимала значение происходившего, помнила настоятельные советы старших — как ей себя вести, какие церемониальные правила соблюдать, как отвечать на вопросы, имея в виду, что благовоспитанная и благородная девица на смотрины должна явиться с робостью и страхом. Собралась было опуститься в кресло. Но тут что-то произошло. Руксанда тряхнула головой, обвела взглядом молдавских бояр и казачьих сватов, смотревших на нее с серьезной решимостью неподатливых негоциантов; наконец, кинув в сторону остававшегося стоять незнакомца, обратилась к воеводе:
— Это он?
Вопрос был столь неожиданным, но задан с такой благожелательностью и простотой, что все боярство качнулось с ропотом восхищения.
Василе-воевода вначале воззрился на Руксанду с удивлением, с некоторым даже испугом: ему довелось уже слышать, что иные девицы позволяют себе на смотринах неожиданные выходки, но такое не должно ведь было непременно случиться с княжеским чадом, тем более — его родной дочерью. Тем не менее, князь со снисходительностью любящего отца ответил в том же тоне, не предусмотренном никаким ритуалом:
— Это он.
Княжна повернулась всем гибким станом к молодому человеку. Юноша был не весьма высок, зато крепок, широкоплеч, смугл и усат, с лицом, немного тронутым оспой. На нем был кирпично-красный кунтуш, алые шаровары, сафьяновые сапоги и роскошная мантия рубинового цвета, очень шедшая ему и придававшая ему вид сказочного принца. Тимуш глядел на княжну неотрывно, будто боясь, что она убежит.
Оценивающе оглядев его с головы до ног, Руксанда, к изумлению бояр, заговорила снова:
— Хотелось бы услышать его речь. Если она соответствует его виду, не думаю, чтобы он пришелся мне по душе.
— О княжна! — прозвучал проникновенно и отчетливо голос Тимуша. — Я приехал просить руки, но также сердце твоей милости. Я твою милость люблю... Как идет твоей милости сия шапочка с диадемой; только я, вместо бриллиантов, охотнее надел бы тебе венок из цветов...
— Разве он был бы мне более к лицу? — удивилась княжна.
— Да! Венок, который подарил бы тебе я...
— Разве простой цветок так же ценен в твоих глазах, как алмаз?
— Он дороже всех алмазов мира, о княжна! Ибо алмазы — для гордыни нашей, цветы же всегда были для души...
Господарю и его советникам, гостям с Украины и всем присутствующим опять открылась древняя истина: у молодых — особый, свой язык, и по-своему они мыслят, редко соблюдая установленные старшими предписания и правила. Что у них также — собственные правила игры.
— Прошу прощения, только твоя милость, — великий лжец, — рассердилась вдруг княжна.
— Это я — лжец? — расширил глаза Тимуш. — О княжна, любовь моя! Есть, наверно, за мной в жизни сей разные грехи, за них — отвечу судье всевышнему. Но лжецом не был я никогда — как не был ни трусом, ни бесчестным...
— Нет у меня веры к твоей милости, — упорствовала между тем Руксанда. — Ты сказал, что любишь меня...
— Сказал, княжна, — загорелся снова Тимуш. — И буду то повторять до скончания дней моих: я люблю твою милость больше жизни!
Княжна с укором покачала головой:
— Как же можно полюбить вот так, нежданно-негаданно? Ведь до сего часа твоя милость знал разве что мое имя. Или это — тайна ваших степей, некое чудо? Как можно питать любовь к кому-то, кого не приходилось ни разу видеть?
— О княжна! Я видел уже твою милость!
— Когда же? Где?
Гул прошел по рядам сановников двух стран. Николай Милеску, стиснутый в толпе апродов у дверей, затрепетал: он еще не терял надежды, что эти двое вот-вот поссорятся, и помолвка окончательно расстроится.
— О княжна! — страстно воскликнул Тимуш. — Послушай, я расскажу твоей милости сказку.
— С прекрасными витязями и драконами?
— С самыми разными божьими созданиями...
— Расскажи — если она не долга и не навеет на меня скуку.
— Ты не успеешь заскучать, — пообещал казак. — В один июньский день некоей царской дочери захотелось прогуляться. Она выехала в своей карете из города, покатила среди виноградников. Когда они кончились, царевна приказала Павлу Стынкэ, великому армашу ехать все прямо да прямо, ибо воздух был свеж и окрестности — прекрасны...
— И перед тем приоткрыла туфелькой дверцу кареты...
— Да. И высунула наружу кончик носика...
— Правильно: это была я. До сих пор — ни слова неправды.
— Не будет и дальше, княжна. Когда царская карета приблизилась к опушке леса, из кустов выскочило вдруг четверо бродяг...
— Верно, четверо негодяев действительно выскочили из лесу, — подтвердила Руксанда. — Они были в лохмотьях, чем-то вымазаны, а один — с рожками... И тот, с рожками, был босой...
— При царевне была стража, шестеро воинов, а с Павлом Стынкэ семь, и все — при саблях, кинжалах и арапниках. Бродяги размахивали над головами длинными палицами. Кони захрапели. Воины захлопали арапниками, оборванцы стали дразнить их дубинами. Тогда стража набросилась на них с саблями, клинки ударились о палицы. Двое воинов свалились с коней. Когда же солдаты откатились в сторону, сражаясь с тремя из тех бродяг, четвертый, который с рогами, одним прыжком оказался у кареты. Открыл дверцу и начал строить царевне рожки. На ее крики мгновенно примчался Павел Стынкэ. Но не догнал негодного, ибо тот успел ускользнуть, дважды перекувыркнувшись через голову, в ближайший овраг... О, княжна! Ведь это был я!
— Господи! — ужаснулась княжна, не сомневаясь уже в подлинности рассказа жениха. — Ведь ты был бос, а там сплошные колючки!
— И мне от них тогда здорово досталось! — рассмеялся казак. — Мамочка родная, ну и колючки растут у вас, на земле Молдавской! И другого такого хватает зелья — репейников, терновников, крапивы... Ведь мы тогда добирались верхом только до границы, а оттуда — пешком да пешком, чтобы нас не узнали, не подняли тревоги. Здорово мне досталось тогда, но ничего, раны давно зажили.
— И слава богу, что зажили, — тихо проговорила княжна.
Улыбка с ее уст вдруг исчезла. Руксанда повернулась и вышла.
Присутствующие онемели. Грома с ясного неба, землетрясения еще можно было ждать, такого же — никогда. Тимуш бросил через плечо быстрый взгляд на своих спутников, те сидели, словно ошпаренные.
Василе-воевода Лупу погладил кудрявую бородку — серьезный, спокойный, будто ничего такого и не стряслось. Кашлянул, о чем-то думая, в кулак. Остро взглянул на гетмана Гавриила, своего брата:
— Сделай милость, гетман... Доставь нам добрую весть...
Гетман вышел и тут же вернулся. Вернулся с важностью великого глашатая, постукивая по полу посохом.
— Ее величество княжна сказала «да», государь, — объявил он и поклонился, вначале — господарю, затем — гостям.
При въезде в Милешты поезд спафария замедлил ход. Дневное светило отправилось на отдых, и, пользуясь его отсутствием, прохладная истома охватила мир. Сгущавшийся сумрак навевал тоску безнадежности; но боги севера обдували пространства легким, ласковым ветерком — утешением судьбы, преходящей, переменчивой, безразличной.
— Зажечь факелы! — приказал спафарий.
Челядь торопливо засуетилась, заторопилась во все стороны. И вскоре процессия выстроилась в порядке, установленном еще в Яссах. Цыгане-рабы вели коней под уздцы. Верховые стражники ехали с факелами — впереди и по обочинам. Илие Кырлан, тоже верхом, трубил в рог — дабы в усадьбе слышали, что пора открывать главные ворота... И для того же, чтобы ведомо было всем: от стольного града прибыл спафарий Николай сын Гавриила из Милешт.
— Вот это дивно! — тяжело дышал в рыдване Григоре Паладе. — Диво дивное!
Крашеные врата усадьбы боярина Гавриила давно распахнули створки, чтобы принять прибывших издалече. Батраки, окончив дневные дела, в полудреме клевали носами по углам, готовые вскочить по первому знаку боярыни Теодоры, боярина Апостола или вэтава Негру, зоркие глаза следили за вершиной холма на отрезке выбегавшей из мрака дороги, по которой с минуты на минуту должен был появиться спафарий. Разговаривали шепотом либо знаками, чтобы не дай бог не потревожить старого господина. Боярин Гавриил отходил, но оставался по-прежнему нервным и раздражительным. Почуяв, что силы на исходе и близок час, от коего никому не уйти, боярин повелел вэтаву Негру раздобыть белого голубя, посадить его в проволочную клетку и вволю кормить. Когда же наступит его последний миг, сыну Апостолу надлежало выпустить птицу на волю — чтобы она указала отлетающей душе дорогу к небу. Но это было не все. Боярин взглянул на потолок и с ужасом выдохнул: «Как же пробьется дух мой сквозь этакую древесную твердь? Вынесите-ка меня в придвор!». Боярыня Теодора, его безответная супруга, возразила было, что и двери, и окна в доме всегда открыты... Боярин же — ни в какую: вынесите вместе с ложем на воздух, и все тут! Боярина вынесли, стоял еще день. Вечером собрались было отнести обратно в комнаты — ни за что! Пускай его укроют кожухами, чтобы спать на воле, под стражей двух царских яблонь, за завесами дикого винограда. Никто ведь не может знать, когда душа отлетит к вечности, — среди ночи или, может, на заре... С тех пор старик не покидает придвора. Здесь он ест, здесь спит, здесь и читает ему отец Нектарий из святой книги. Еще накануне мысль его оставалась ясной. Но после полудня старец смутился разумом: страшная ведьма с цепом не отходит от него ни на минуту. Впадает в беспамятство, долгими часами даже не пошевелится... Приходит в себя, узнает одного, другого — и замирает опять... Еды, питья и прочего уже не приемлет — до мирского ему и дела нет. Боярыня Теодора не от ходила от изголовья. Женщины, что помоложе, чутко подремывали вокруг. Всюду неугасимо горели свечи — в покоях, на кухнях, в конюшнях, на запорах ворот. Три свечи мерцали и в канделябре за стеклом, в комнате, где ветер не мог их погасить.
Княжьи слуги прибыли, наконец, под вереницей огней. Боярыня Теодора встретила сына молча, посредине двора. Слегка прижала его к груди, затем передала в мощные объятия брата Апостола.
— Отходит батюшка наш, отходит... — шепнул спафарию брат.
Николая по очереди обняли родичи, стеная и плача, каждый на свой лад. Раньше ему и в голову не пришло бы, наверное, как много у него родни.
Боярин Гавриил боролся со смертью. Лежа среди перин, покрытый кожухами, с неровно освещенным факелом лицом, он казался мучеником, давно расквитавшимся с земными долгами и с чистой совестью готовым вступить в бессмертие. Для него уже было ясно, мирской хаос потихоньку уходил в небытие, сущее все более сводилось к единому, безраздельному смыслу. Николай наклонился и благоговейно поцеловал его в лоб.
...Много есть чудес на свете,
Человек — из всех чудесней...
— И ноги-то у него уже остыли, — вздохнула боярыня Теодора.
«Неужто ему не хочется пить?» — некстати подумал вдруг Николай, но, заметив, что мысли его разбегаются, сказал:
— Когда отец придет в себя, позовите. — И пошел со двора прочь.
Мать догнала его, все еще в заботах о земном:
— Ты не голоден? Я напекла тех саралий, которые ты любишь, смазала их топленым маслом и завернула в зольники — чтобы были горячими и свежими...
— После, мама. Спущусь-ка покамест вниз...
В долу, пониже сада, под корнями ивы журчал источник. На его бережке отшумели детские игры Николая. И каждый раз, возвращаясь к родительскому очагу, он спешил сюда, вкусить его целительной прохлады. К этому живому глазку земли он направился и теперь, Илие Кырлан следовал за ним с горящим факелом.
Николай выпил воды из деревянного сосуда, окованного узкими обручами и снабженного ручкой. Жажда вроде бы оставила его, но горечь под самым нёбом не проходила. Как и сомнения, вопросы, несогласие в душе. Ко всему, накопившемуся за день, прибавился образ отца, прикованного к смертному одру, на краю бездонной неизвестности.
«Что все-таки надобно человеку? — думал он, усаживаясь на сухое корневище, глядя на очертания деревьев и слушая нескончаемые трели невидимой ночной птицы. — Чтобы достичь той внутренней гармонии, о которой твердит Демокрит, достаточно малой толики покоя. Пристанище муз — вершина горы... Судьба пожелала возвысить меня до сана великого спафария, — служить как нашему воеводе, так и царьградским евнухам. Наделила меня богатством, обильными землями, которые отец оставит мне в наследство. Благодарю тебя, господи, за многие милости, коими меня награждаешь!.. А если я вдруг оставлю обязанности спафария, откажусь служить стамбульским гадымбам? Ежели удалюсь, скажем, в какую-либо из своих вотчин, чтобы жить в ней схимником, читать, писать? Чтобы перевести с греческого на язык моего народа Библию, сей всечеловеческий шедевр, в котором собран наш многотысячелетний духовный опыт? Перевести Геродота, Платона, Софокла... Или открыть школу, учить боярских детей грамоте, дабы страна моя обрела услады и пользу просвещения?.. Да, это могло бы стать для меня надлежащим местом и смыслом бытия, — лишь благодаря просвещению возвышаются народы по ходу своей истории... Допустим... Но кто понесет тогда саблю и куку его величества воеводы? Кто будет заботиться о судьбах страны? Григоре Паладе и многие другие, ему подобные? Господи боже, направь меня, укажи мне верную стезю!
Зеленая муха опустилась на мокрую глину — попить водицы. Попила, утолила жажду. Однако лапки насекомого прилипли к глине, увязли. С отчаянным жужжанием муха старалась освободиться. Но крылышки все более намокали, тяжелели. И вот уже рядом — пузатый, огромный паук. Николай тихонько дунул, и паука — словно не бывало. Он осторожно освободил муху из западни. На его ладони насекомое стало чистить лапки от тины, зажужжало, чтобы прийти в себя, взлетело, описав два-три круга в пространстве, освещенном факелом. Затем снова опустилось на руку, которой было спасено, и с усердием вонзило хоботок в кожу, дабы подкрепиться каплей живой крови... Прихлопнутая другой рукой ужаленного, муха упала в струящийся под ивой ручей, и вода унесла ее во тьму.
— Хи-хи-хи! — засмеялся тут, как проказливый гном, Илие Кырлан, прислонившийся к стволу дерева. — Чертова муха!
— Таковы повадки тварей бессмысленных, — обронил спафарий.
— Господине, — начал Илие, осмелев. — Дозволь бить челом.
— Чего тебе?
— В селе у меня, господине, зазноба...
— И она тебе нравится, Илие?
— Нравится, твои милость.. Но из-за моих поездок ко двору воеводы она перестала мне верить.. Все ноет да ноет: ежели я на ней не женюсь, она меня бросит и пойдет за другого.
— Ты тоже найдешь себе другую, Илие...
— Мне такой уже не найти, мне по душе пришлась она, господине. Дозволь жениться.
— Добро, Илие. На той неделе ударим на Рашков, возьмем крепость, тогда и женишься.
— Девки-то — народ капризный, господине. Начнет снова канючить — и все, либо ты женишься, либо она от тебя улизнет. Дозволь, государь-боярин, жениться завтра же...
— После боя.
Илие Кырлан бормотал еще что-то под нос, но спафария унесли уже вдаль иные думы.
Небо нынче ясное. Луна еще не взошла. Мерцают звезды. Но что там, за ними?.. Что есть бог? Эмпидокл-философ полагает, что бог есть круг, середина которого — повсюду, края же — нигде нет. А что есть человек?.. Где теперь душа Стырчи? Хорош он был или плох, — где же его душа? Может быть, кочует в бесконечности? Или, если верить Пифагору, переселилась для новой жизни в дерево, в какого-нибудь зверя, птицу, насекомое?.. Как уже тогда, — добрый день, государь щенок, добрый день, государь муравей, как ваше здоровье, достопочтимые господа дуб, вяз, ель, приветствую тебя, уважаемый волк, либо лев, либо тигр, либо хорек...
...Не было моря, земли и над всем распростертого неба,
Лик был природы един на всей широте мирозданья,
Хаосом звали его...
А сегодня — разве сегодня хаос перестал существовать? Либо выход из хаоса продолжается? Что все-таки есть там, вдали, — дальше звезд, дальше солнца?.. В каком месте во вселенной нахожусь на самом деле я?
Слуги Алеку Стырчи, наверно, завернули оцепеневший труп своего господина в льняное полотно, приложив также узелок с тем, что палач недавно от него отделил. Со стонами и вздохами уложили его в телегу, повели лошадей к дому. Там омыли, натянули на него новое платье и туфли, положили в гроб. И молятся, наверно, за его душу. Но где же она, та душа? Где теперь душа того бычка, которого зарезали некогда на его глазах слуги? Куда белый голубь позовет за собой отцовскую душу? Куда поведут другие голуби душу матери, мою, княжны Руксанды...
...И между тем как склонясь остальные животные в землю
Смотрят, — высокое дал он лицо человеку и прямо
В небо глядеть повелел, подымая к созвездиям очи...
Небо, звезды, бог, хаос, и все это — в непрерывном движении, как учил Гераклит.... По ту же сторону планет и звезд, согласно Левкиппу, есть другие планеты и звезды, иные миры. И за теми мирами — другие и еще другие, и так — до бесконечности, без границ...
Сумеет ли кто-нибудь познать звезды? Сумеет ли кто-нибудь познать душу человека?
— Господине, дозволь мне жениться завтра, — по-прежнему докучал Илие Кырлан.
Среди звезд спафарию привиделся образ Руксанды...
В ту пору, давно, на четвертый день после помолвки, в воскресенье состоялась высочайшая свадьба. Николаю все еще не верилось, что Руксанда выходила замуж по своей воле. «Она стала жертвой интриг, какой-то прихоти его величества Василия-воеводы, жестокого своего отца», — думал он.
Он поехал со всем свадебным поездом на венчание, в церковь святого Николая. Потом отправились к столам, ломившимся от блюд с редкостными яствами, бесчисленных графинов и кувшинов... Свершалась несправедливость, свершалось страшное дело — и он не мог ему помешать. Он блуждал среди того изначального хаоса — до отделения вод от суши — в напрасных поисках хотя бы единственного луча света. Свадьба состоялась поистине царская. Не было числа гостям — из Молдавии и из-за ее рубежей. Не было числа оркестрам. В палатах веселилось боярство, на улицах и площадях — простолюдины. Город сотрясался от криков радости, плясок, танцев, гиканья, столпотворения, драк, выстрелов из пищалей и пистолей. Праздновали рождение новой семьи, стало быть, жизнь продолжается, мир продлится — через грядущие столетия, через тысячелетия... Что нам Александр Македонский с его славой? Что нам Ликург или Солон, или Демосфен?.. Какое нам дело до Сатурна, Юпитера, Марса, Меркурия? Кто были Эмпидокл, Аристотель? И сам Платон с его мудростью и всеми теориями, для коих и многих жизней мало, чтобы полностью их усвоить? Кому все это надобно, когда сама жизнь возрождается и обновляется...
А невеста была хороша несравненно. И все-таки, — в те минуты, когда его преосвященство митрополит водил вокруг престола, и когда она проходила вместе с Тимушем сквозь ряды придворных, когда сидела на пиру среди раскрасневшихся боярынь и боярышень — стан ее выдавал напряжение, лицо выглядело окаменевшим, губы — чужими...
— Господине, дозволь ожениться завтра же...
...По исполнении всех обрядов стародавнего молдавского ритуала, торжеством и всяческими действиями, молодых проводили на отдых за стены монастыря Фрумоаса, в архондарик; тяжелые ворота зазвенели за ними запорами. Три дня и три ночи, бродил он потом, как пришибленный. В продолжавшихся, затихавших и снова вспыхивавших свадебных празднествах не участвовал. Дома, на улице Горячей, сон к нему не шел. В канцелярии перо не попадало в чернильницу, чернила растекались по пальцам, буквы не выписывались и не выстраивались благолепно и ровно, как прежде. Время от времени среди бела дня или в разгар ночи он прибредал, как безумный, к Фрумоаса, прислонялся где-нибудь в углу и в безмолвном страдании глядел на крепкие стены: С себялюбием любого влюбленного проклинал оскорбление, нанесенное ему судьбой. И, как любой влюбленный, восставал против злой доли, которую судьба, как ему казалось, судила также его возлюбленной. Ждал ее появления — заплаканной, исхудалой, несчастной.
И вдруг — неожиданность. Едва он прибыл однажды утром ко двору, как раздался крик:
— Едут! Молодые едут!
Вместе с другими придворными Николай кинулся к двери — посмотреть. К ступенькам парадного подъезда приближалась карета, запряженная шестеркой, сверкавшей золотом и серебром. Внутри, держась за руки, веселые и счастливые восседали Руксанда и Тимуш. Оба — в шапках, украшенных одинаковыми бриллиантовыми эгретками и страусиными перьями. Оба надели плащи одинакового цвета, оба улыбались во славе. Взор Николая был прикован к Руксанде: ни следа слез, ни знака раскаяния, сожаления или грусти. Руксанда была счастлива!
Первым спрыгнул на землю Тимуш. Легко и ловко подхватил женушку за талию, поставил ее на землю. Оба низко поклонились господарю, поцеловав ему руку, затем, — государыне, князь и княгиня поцеловали их в лоб...
В ту же минуту Николай убежал. Убежал как от убийственной насмешки судьбы.
— Господине, дозволь ожениться назавтра...
Подобно тому, как человеческий разум не был в силах разгадать тайн звездоносного неба, так и он не мог понять Руксанду, — ни тогда, ни позднее.
Через год после отъезда на Украину Тимуш был убит вражеской пулей. Овдовев, Руксанда перебралась из Чигирина в Рашков. Василий-воевода Лупу многократно слал дочери письма и нарочных — всячески призывал Руксанду домой, в родительскую вотчину. Княжна не соглашалась, земля ее супруга, родина ее близнецов будет ее землей, она сохранит ей навеки верность. Писал ей также он, Николай. Ему не было даже ответа. После низложения Василе Лупу, преданного своим логофетом Георге Штефаном, после его отъезда в изгнание Николай стал писать ей все чаще, с возрастающей страстью, моля стать его женой. Это был неустанный полет в одном направлении, — месяцами, годами...
«Навряд ли госпожа разбирает листы твоей милости, хозяин, — решался порой подать голос Илие Кырлан. — Может, она не все буквы разбирает?.. Письмо-то — не живое слово, доступное к разумению, располагающее к ответу...»
Стиснув зубы, Николай садился за новое послание.
«Есть кто-то в Рашкове, кто не выпускает оттуда и не разрешает ей поддерживать связь с родиной. Но кто? Ночему препятствует? — размышлял он. — Пыркэлаб Почекайло? Какой-нибудь шляхтич? Или сам гетман...»
Однажды, играя в карты с господарем Александром, наслаждаясь охлажденным щербетом и баклавой, он напомнил его величеству о дочери Василия-воеводы Лупу, пребывающей в неволе в Рашкове. И воевода послал капитана Петрю — ей на помощь...
— Дозволь, господине, ожениться...
Илие Кырлан в этот день был решительно невыносим.
— Не закроешь рот, Илие, — придется тебе о том горько пожалеть.
— Пусть будет так, хозяин. Лучше вытерплю добрую взбучку, чем покинет меня полюбовница. Дозволь жениться, твоя милость...
Николай еле сдерживался. И был уже готов отвесить слуге здоровенную затрещину, когда в круг света от факела вступил Апостол.
— Довольно, братец, размышлений, — ласково привлек он его к груди. Для него бесконечные раздумья, как и чтения брата, были не более чем чудачеством, даже признаком лености. — Пойдем в дом, матушкины-то саралии вскорости остынут.... Приехали гости, друзья отцовы. Требуют тебя...
— Пришел ли в себя батюшка?
— Нет еще. Еле дышит...
Николай смочил губы в деревянной кружке, которую крестьяне называли будоешем, и двинулся по узкой тропинке вслед за братом.
Был восьмой час. Но милештская усадьба не спала. В придворье горел факел, в кухнях и на скотных дворах — фонари. Боярыня Теодора и другие женщины ее возраста не отходили от умирающего, то и дело ощупывая ему руки, ноги и лоб, поминутно качая головами в знак великой печали. Слышались возня у очагов и у погребов: при таких обстоятельствах приезжающих тоже следовало должным образом принять и угостить.
В удобной и теплой гостиной шла беседа между старым ворником Томой Кантакузино, великим постельником Ионом Караджей, камерарием Василе Джялалэу и Григоре Паладе, полагавшим, что место ему тоже среди первых сановников страны. Все были старыми товарищами боярина Гавриила, Кантакузино вместе с ним участвовал в походах Василе-воеводы Лупу, из которых иные оказались счастливыми, иные же, — как и бывает на войне, менее удачными. Угощались овощной яхнией, приправленной мелко нарезанным перцем, и вспоминали разные случаи из жизни того, кому с часу на час надлежало предстать перед вратами рая. Когда Николай-спафарий присоединился к ним, слуги достали из зольников несравненные образцы кулинарного искусства боярыни Теодоры. Их милости оценили соблазнительный вид заветных яств, попробовали и отметили их качества протяжными стонами наслаждения.
Тома Кантакузино успел уже выйти из возраста псалмопевца, принять на плечи весомый груз более чем семи десятков зим. Десница боярина отяжелела, брови раскустились, морщины на лбу изогнулись будто от непрестанного раздражения. Боярин ел, пил, но всегда выглядел недовольным, злым и заспанным, далеким от всего, что происходило вокруг. Поэтому все были удивлены, когда он, утерев руки рушником, произнес:
— Думы ваших милостей мне весьма по душе...
Караджя, Паладе и Джялалэу обменялись многозначительными взглядами. Николай, ожидая пояснения, тянул пиво из хрустального бокала. Апостол продолжал неторопливо и равнодушно жевать с выражением человека, ни за что не желающего лезть ни в какую политику. Его гораздо больше беспокоило, что на свиней напала чума и они дохнут десятками.
— Его величество Александр-воевода доведет нас всех до беды, — сказал, наконец, великий постельник, объясняя, о чем речь, — унижение и ограбление боярства — сколько можно все это терпеть? Сколько можно терпеть насилие и надругательство?
Теперь все взоры обратились к Николаю, даже Тома Кантакузино, казавшийся совсем разморенным, смотрел на него с ожиданием. Все знали, что, Николай у воеводы — в фаворе, но знали также, что образованному Милеску не по душе замашки Александра, его тирания, жадность и мотовство. И все-таки опасались, что ему не достанет смелости повернуть оружие против божьего помазанника. И собрались все в его отчем доме только для того, чтобы их не вынюхала какая-либо ищейка господаря: будто прибыли проститься с товарищем и дальним родичем. Но дело было не только в этом. У спафария, несмотря на молодость, были широкие связи во всех уездах Молдавии, в серале султана, у патриаршьего престола, во многих столицах мира, христианских и поганских. К тому же давно шел слух о том, что у него завязались тайные связи с вдовою Тимуша, княжной Руксандой, дочерью Василия Лупу, что он просит ее руки; кому же выпадет удача породниться с этим славным владетельным домом, может вскоре и сам заполучить в свои руки княжескую куку и булаву. Даже о выступлении Александра-воеводы в поход на Рашков нельзя еще сказать, не затеял ли это сам спафарий.
Николай раздумывал. Он еще раньше угадал, что бояре что-то задумали. О том же, что существует заговор, тем более — что к участию в нем будут склонять его самого, спафарий не подозревал. Точнее, он не успел об этом даже подумать.
— Я дал клятву верностиего величеству, — сдержанно молвил он.
— Все мы давали ему клятву, — тут же ответил постельник, самоуверенно поглаживая крашеную бороду.
— Все целовали полу его кафтана, — добавил Лошадка.
А Василе Джялалэу издал вздох, шедший, казалось, из самой глубины его чрева:
— Бедняга Алеку Стырча тоже присягал ему на верность.
Тома Кантакузино подобрался, словно еж, оставаясь с виду в полудреме. Апостол в уме подсчитывал павших кнуров.
— Молдаване испокон веков сварливы, завистливы и задиристы, — спокойно проговорил спафарий. — Хотя не одни молдаване, конечно, таковы. Вот вы затеяли сговор против господаря, знаки власти которого мне доверено нести, — повысил он несколько голос. — И надеетесь при том, что я не передам ваших слов его величеству?.. Прошу, угощайтесь, осушайте кубки, не стесняйтесь!..
— Спасибо на добром слове, твоя милость боярин Николай, — проронил постельник, завидев в самой угрозе знаки того, что спафарий вскорости перейдет на их бережок. — Такие вкусные вещи жарятся и варятся только на кухнях ее милости, боярыни Теодоры, очень уж она в том искусна. Напитки же, подобные этим, лишь в погребах его милости боярина Гавриила настаиваются, да продлит его дни господь и дарует ему здоровье!.. А твой пример насчет греческого царя, боярин, не про нас, нечего и думать. Первейшая наша дума, боярин Николай, — о Земле нашей Молдавской...
— Страна содержится в порядке.
— Ну, это как сказать...
— Молдаване, друг Николай, — миролюбиво заметил Паладе, — еще от предков переняли мудрую истину: повинную голову меч не сечет. И научились ее беречь. Молчат и терпят, молчат и прозябают. Когда же лопнет, наконец, у нас терпелка?
— Какие вы все стали храбрые! И какое мне дело до ваших затей!
— Есть до них дело и у твоей милости, спафарий, — заверил его Ион Караджя. — Если занялся пламенем дом соседа, лей немедля воду и на свою крышу.
— Возможно, — кивнул вдруг Николай. — Только не кажется ли вам, что мы пишем вилами по воде и поем песни для глухих?
— У моря волны считаем, — вздохнул Тома Кантакузино, и все с удивлением на него посмотрели: дремота — дремотой, а боярин-то не упустил из разговора ни слова.
— Чего вы от меня хотите? — прямо спросил спафарий. — Откройтесь без боязни. Вы все мне друзья, я никого из вас не выдам. И если смогу, помогу. Говорите же!
— Кхе! — глухо кашлянул Ион Караджя, не ожидавший такого резкого поворота. Уж он-то думал, такие книгочеи никогда не признают откровенно, что думают, а колеблются, выкручиваются, бродят вокруг да около. — Мы и рта не раскрывали бы, боярин Николай, не будь уверены в дружбе и любви твоей милости. Слишком уж остра и опасна сабля, висящая над нашими головами, да не первый день...
— И еще просим: постарайся нам поверить, — подчеркнул Григоре Паладе. — Задуманное нами — на общее благо, не из корысти на то решились.
— Не сомневаюсь, — с насмешливой улыбкой согласился Николай, уж слишком было подозрительно такое у человека, который в тот же самый день давал ложную клятву в диване. — Хотя уж больно ваши милости изволите хитрить. Но это можно понять... Некий муж, тяжко испытанный судьбой, говорил: скользок лед, скользок глинистый и тинистый склон, скользка слава по великой похвальбе, скользка женская верность... Дорожка же, на которую вы вступили, более скользка, чем все, о чем он говорил...
— Нужда, боярин, и не на такую заведет, — заметил Василе Джялалэу, пытаясь справиться с куриной ножкой.
— Так вот что мы думаем, — сказал Ион Караджя. — Безумства Александра-воеводы ведут страну к несчастью. Жалобы достигли уже Порты. У султана же и визиря за нас голова не болит. Насыть их золотом — и на все им будет плевать. Для твоей милости, спафарий, это не новость. Теперь повернемся к Ляшской земле. Там живут уже несколько лет в изгнаньи Константин-воевода Басараб старый, не оставивший мечты вернуться на наш престол. Король, каштеляны и казаки дают ему войско. Дай ему бояре только знак — и завтра он будет у нас, помилует верных, восстановит для всех справедливость.
— Александр-воевода не дремлет, — перебил спафарий. — Его наемники наготове всегда.
— И то истина, — кивнул постельник. — Сия стена еще крепка...
— Не хочет ли твоя милость добавить, как сказал некий афинский стратег: «Где не пройдет львиная грива, проскользнет лисий хвост»?
— Именно. Коварство проклято богом, как и лицемерие, как любая вражда. Но господь простит нас, ибо не ради зла старания наши совершаются, но во благо. В понедельник Александр-воевода двинет войско на Рашков. Хочет осадить крепость, взять ее и вывезти на родину дочь господаря Василия Лупу...
— О возвращении которой печется не столько сам Александр, сколько кое-кто другой, — поспешил раскрыть подоплеку дела Паладе.
Николай притворялся, что не понимает, удивленный и несколько возмущенный в душе тем, что тайна, так долго согревавшая его душу, перестала быть его безраздельным достоянием.
— Так что мы, — продолжал постельник, полоснув Паладе косым взглядом, — так что мы посоветовались и решили оповестить ляхов о грядущих движениях воеводы. Как только эта весть прибудет, Басараб сядет на коня. Нанесет под Рашковом внезапный удар и раздавит того, кто для нас — словно кость в горле, как парша. Помоги нам в этом деле, спафарий!
«Суета сует и всяческая суета, — терзался между тем Николай. Интриги, вражда, амбиции... И все-таки с мнением этих людей следует считаться. Во-первых, об их замыслах знают, конечно, и другие вельможи. Во-вторых, — за ними, особенно за Кантакузино и Руссетом, стоит не менее половины молдавского боярства, по родству либо по дружбе. С ними легко упасть, легко, однако, им возвыситься!»
— Чем же я могу помочь? — спросил Николай. — Посадите, кого хотите, в седло — и дело сделано. Лишь бы не схватили его до времени княжеские шпионы.
— Этого мало, твоя милость спафарий. Севший в седло, должен обладать доказательством своих полномочий.
— Листом?
— Листом за надлежащей подписью. Разумно и благолепно писанным, чтобы радовал глаз.
— А в этом деле у нас самолучший мастер — твоя милость, — вставил свое слово Джялалэу. — Ибо мы, с нашей-то грамотой...
— Твою-то милость, — осклабился Лошадка, — даже его преосвященство митрополит в том искусстве не превзойдет...
Спафарий сглотнул колючий ком: знает лиса, чего ради хвалит ворона. Горло вновь пересохло от жажды. Ни вода, ни пиво, ни вино не могли ее унять; в груди словно поселилась горсть пылающих угольев. Он несколько раз глотнул из бокала, помедлил, будто пробовал качество напитка. Трое бояр следили за ним со стесненным дыханием. Тома Кантакузино опять подремывал.
— Знайте же, друзья, — молвил наконец спафарий, посмотрев на каждого по очереди, — знайте же, что лист составляют из слов; слова же рождаются не иначе как в сердце пишущего.
Взгляды собеседников стали еще напряженнее. Обещание, что он не выдаст, не давало еще уверенности, что их головам ничто не грозит И также не означало, что он одобрит в конце концов их план либо, что важнее, не предпримет чего-нибудь, дабы его расстроить. Тлеющий огонь опять оживил Ион Караджя:
— Твоя милость спафарий! Если в сердце твоем сомнение, открой его смело нам!
При всем отвращении к интригам, подкопам, изменам и иной низменной суете, при всем презрении ко всем, кто присягает своему господину и тут же строит против него козни, при всем неверии в удачу нападения изгнанников на господарское войско под Рашковом, Николай Милеску почувствовал, как силен соблазн такой игры на счастье, азартной и без правил, к тому же — и без ясной цели, но притягательной, как сияющий мираж. Если же ты вступил в круг, не пляши в нем лениво, мельча и пугаясь, а стремись к чему-то прочному, овладей положением, подчини себе обстоятельства и возвысься над ними. Если вступаешь в игру — пусть твоя ставка будет крупной.
— Александр-воевода — государь слабый, — сказал он, и присутствующие оживились. — И место ему — не золотое кресло, а обычная усадьба, чтобы надзирать над рабами своими, либо изгнанье. В Молдове есть надежные, достойные мужи, способные вырвать родину из болота нищеты, избавить ее от бесерменского ига... И все-таки... Может и живет, хоронясь, в Польше Константин Басараб Старый. Может, платит добрыми злотыми. И есть у него, может быть, войско. Если все пойдет, как задумано, нападение на Александра-воеводу под Рашковом, может, будет успешным, Александра он разобьет... Только я бы не стал спешить.
— Почему же? — удивился Караджя.
— У Брута, римского военачальника, был советник по имени Ателлий. Однажды на военном совете, в канун битвы Ателлий предложил отложить ее до следующей весны. «Какая от этого польза — ждать еще целый год?» — спросил Брут. «Проживем на год больше!» — ответил Ателлий.
— Твоя милость сомневается в победе Басараба? — взволновался Паладе.
— Пожалуй, нет. Как ни крут господарь Александр, лишись он помощи некоторых ближних, — меня, вас, других еще — не так уж трудно его свалить. Лысого остричь легче... Другое меня тревожит, бояре, ваши милости. Представим, к примеру, что в доме прогнила балка. Снимаем ее и выбрасываем. Но зачем ставить на ее место другую, не менее гнилую?
Паладе и Джялалэу в недоумении выпучили глаза: смысл параболы показался им слишком темным. Зато Ион Караджя хитро ухмыльнулся: если уж спафарий начал торг, значит — дело пойдет; спафярию невдомек, однако, что они, Караджя и Кантакузино, не выдали еще всех своих замыслов. Кантакузино нервно зашевелился в кресле, отдуваясь: какой теперь прок был в параболах?
— Не так уж прогнила та балка, — еще раз осторожно коснулся пламени Ион Караджя.
— Величие воителя, твоя милость постельник, не в блеске его шлема, а в искусности клинка. Какую милость окажет мне Басараб, если он в годы своего княжения враждовал с отцом и глядел на него всегда свысока, как барбос на щенка?
Разговор, наконец, пошел в открытую. И, словно завершив свой отдых, Тома Кантакузино вдруг проснулся. Все морщины на его лице заиграли, в бегающих глазах боярина сверкнул огонь.
— Ого, вижу я, молодые бояре, без зрелого разума старца вам с делом не справиться. Кто солгал тебе, спафарий, будто страна желает видеть на престоле Константина Басараба Старого? Если кто-то тебе сказал такое, не верь ему, ибо не знает, что болтает. Как уже сказала твоя милость, в Молдове полно, как в улье пчел, достойных мужей, которые избавят ее и от нищеты, и от иноземного господства. И одним из сих мужей вполне может, по-моему, быть твоя милость. Ненавистный Александр-воевода может быть уничтожен нами или попросту изгнан с помощью наемников, набранных в Венгрии, не в этом беда. Беда наша в том, что ни страна, ни турок не любит самозванцев — без султанского фирмана престол наш, увы, словно лист на ветру. Но тут для нас открывается добрая возможность: воевода сам сует голову в петлю. Так что, по-моему, написать Басарабу твоя милость должен. Старые счеты надобно забыть. Доставку письма доверить боярину Джялалэу, он у ляхов уже бывал. Есть у него для этого и особая сумка. Где твоя сумка, боярин Василе?
— Со мною, боярин Тома.
— Покажи-ка!
Василе Джялалэу вытащил из-под стола палку. Толщиною с руку, длиной — почти в два фута, прямую, с неснятой корой — простую палку, годную лишь на то, чтобы отгонять собак. Повертев ее промеж пальцев, боярин вынул пробку. Палка была внутри пуста.
— Отличная штука, не правда ли? — усмехнулся Тома Кантакузино. — Боярин Василий смастерил самолично, своим инструментом. Завтра он попадет к Басарабу. Князь обрадуется. Соберет своих людей. Сядет на коня. Затаится возле крепости. Князь — старый волк, зайца чует издалека, добычу берет мертвой хваткой... До сих пор все ясно?
— Ясно, — отвечал спафарий, все более соблазняемый мыслью, что у игры, в которую он вступал, большое будущее.
— Теперь — что делать твоей милости, спафарий? Твоя милость не пойдет в воеводой на Рашков: ныне ты там, где должен быть, и не без причины. И торопиться не должен. Во вторник тоже не уезжай. Поедешь аж в среду. Проедешь через Яссы, столицу. Поднимешь шум — будто на его величество воеводу напали ляхи. Либо татары. Прикажешь воинам в городе седлать коней. Возьмешь не пять сотен, возьмешь тысячу. Найдется в Яссах тысяча сабель?
— Думаю, найдется.
— Возьмешь их и поскачешь на Басараба, который к тому времени уже справится с Александром. Твоя милость освободит из плена княжну Руксанду, дочь Василия Лупу. А мы, бояре, будем ждать тебя с любовью, чтобы возвести на престол, дабы ты нас миловал. Страна полюбит тебя. Турок станет тебя превозносить, ибо ты накажешь изменившего ему Басараба; султан пришлет тебе фирман... Чернила, бумага, перо у тебя имеются? Садись и пиши!
— Мне нужно еще подумать, — проговорил спафарий. — Ляжем пока спать, третьи уже петухи...
С этими словами спафарий учтиво поклонился боярам и, сопровождаемый братом Апостолом, отправился на отдых в боковую комнату. Апостол не мог забыть собственных забот. Неустанно бормотал:
— Говорят, в неких низинах растет целебный корень. Зовется Татиновой травой, а еще — боярской. Исцеляет ото всех болезней людей и животных. Для людей хороша при желудочных хворях. Для свиней лучше всего — от брынки... Дал бы бог, чтобы так оно и было. Чертовы свиньи дохнут сплошь да рядом...
Николай в молчании разделся. Забравшись под одеяло, Апостол придвинул к ложу канделябр с восковыми свечами и прошептал ласково, как бывало порой в детстве:
— Послушай-ка, братец, что скажу тебе на ушко...
— Слушаю, бэдицэ.
— Слушай внимательно. Ты у нас в школе учился. Меня отец в учение не отдавал. Простофилею остался. Послушай же меня, простофилю, слово дурня может и в самую точку попасть: не лезь, брат, в государственные те дела, не поддавайся на уговоры тех безмозглых. Домашние-то прикидки на базаре сбываются редко. И скажу тебе, братец, еще: есть у тебя кусок хлеба — вот и ешь его спокойненько и занимайся своим делом. А этих — остерегайся, особенно же — Паладе. Не нравится что-то мне, как он на тебя глядит, не нравится...
Николай устало зевнул:
— Оставь, бэдицэ, не расстраивайся. Ничего плохого не случится.
Наутро его разбудила боярыня Теодора:
— Вставай скорее, сынок. Пришел в себя отец твой, боярин, совсем умом пояснился. Тебя спрашивает. Поднимайся, будешь с ним говорить, не то опять отойдет в беспамятство. Боже, боже, ноги-то у него — чистый лед... Боже, боже, отходит боярин наш, отходит...
В листве дикого винограда над придвором всесильное солнце развесило вечные огни. Легкий ветер раскачивал их, шелестя. Бодро чирикали воробьи. Ласточки хлопотали вокруг гнезд, устроенных под карнизом и верхней притолокой дверей. Во дворе суетились работники, голосила мелкая домашняя живность, мычала скотина. Жизнь продолжалась в привычном ритме, со всем, что обычно несла, хорошим и плохим. Боярин Гавриил с трудом переводил взор от солнечных бликов в листве к белому голубю в проволочной клетке, от верной своей супруги к четверым боярам-гостям. Слова слетали с его уст с трудом, губы пересохли, щеки ввалились. Боярин, казалось, примирился уже с неизбежным и безмятежно ждал своего часа. И только когда в дверях появился сын Николай, веки его затрепетали, на глазах выступили слезы, губы задрожали. Боярыня Теодора, Апостол, бояре-гости и прочие, кто был при нем, пошептавшись, отошли в сторонку, во двор.
Николай с непокрытой головой преклонил колена возле ложа, поцеловал увядшую отцовскую руку.
— Прости, отец, в чем грешен пред твоей милостью.
Старик еле слышно вздохнул.
— Бог простит всех нас, сын, — проговорил он шепотом. — Присядь-ка на стул... На нем сидит уже несколько дней твоя матушка. Кормит меня с ложечки, вся извелась... Все вижу, все понимаю. Тяжко ей, бедной. Да чем могу помочь? Так оно в старости: навалится — не отпустит...
— Ты выздоровеешь, отец.
— Гм, выздоровею... Вот он, голубь-то, готов к полету... Ваше дело теперь — нести дальше ношу, ту, которую мы несли доднесь...
Боярин задыхался. Силы оставляли его совсем. Каждое слово доставалось ему с трудом, словно приходилось вырывать его из бездны...
— Я всю жизнь трудился... Добывал, копил... Умножил наследство втрое... Вам оставляю все, сыны... Вотчины, села, виноградники, мельницы...
— Целую руку, отец...
— Целуй... Да прислушайся к тому, чем недоволен тобой, в чем моя обида...
— Брани меня, отец, брани...
— Оно и придется, хотя бы напоследок, ведь ты у меня сызмальства был любимцем... Брата твоего, боярина Апостола, хотел видеть добрым, всеми уважаемым хозяином. Таков он ныне и есть — обзавелся семейством, домами, пожитками... Ты же с одной стороны хоть и порадовал отца, с другой — огорчил... Когда родила тебя боярыня Теодора, вынес я тебя, по обычаю, в сад, положил на сырую, вскопанную землю. Так признавали у нас от века законных сынов. Земля-то рождает нас, земля наделяет счастьем, землица-мать и прибирает нас обратно, дает вечный приют... Хотел видеть тебя мужем истинным — красивым, сильным мужем ты вправду и стал. Хотел видеть тебя богатым — таков ты ныне воистину, и новые богатства, с божьей помощью, обретешь. Хотел видеть тебя ученым — с большими затратами, но и в поте трудов твоих стал ты образованным. Хотел видеть тебя женатым на дочери славного рода...
Николай виновато вздохнул: ему шел двадцать пятый год, а он еще не был женат.
— Не женился... — продолжал речь старик. — Хотел видеть тебя среди вельмож его величества, посвятил тебя служению земле нашей, дабы избавил ты ее от нескончаемых бед. На плечах твоих ныне — кафтан великого спафария; да не полна моя радость, ибо не поднял ты секиры, дабы истребить змия...
— Я подниму секиру, отец.
— Сверши это, сын. Честной боярин, мой друг Тома Кантакузино говорил мне о близком выступлении Александра-воеводы под Рашков; рассказал о задумке бояр — насчет беглого князя, Константина Басараба...
— Обдумаю сие, отец.
— Обдумать надобно, конечно, только особенно колебаться не следует. Дошел до меня также слух... будто ты... будто есть у тебя склонность к княжне Руксанде... В деле сем тоже не надо колебаться да раздумывать... Это путь... к самой верхушке холма...
Веки боярина опустились, отяжелев. Губы еще шевелились, но слов уже нельзя было разобрать.
Боярин уходил в небытие.
Замкнувшись в своей печали, спафарий прошел по саду, спустился к источнику в долине. Никого вокруг не видел, ни на чьи поклоны не отвечал. В усадьбу возвратился поздно, по-прежнему мрачный.
— Где Илие Кырлан? — спросил он вдруг. — Позвать Илие Кырлана!
Кырлан не отвечал. Вместо него примчался другой слуга, Стан.
— Где же Илие?
— Не знаю, господине.
— А в комнатах?
— Нет его там, господине. И на конюшне нет. Ни его, ни коня.
«Недобрый знак?» — подумал спафарий.
— Ларец-то мой с принадлежностью — на месте?
— На месте, хозяин. Перо, бумага, чернильница.
— Неси все сюда!
«Куда мог деваться Кырлан?».
Четверть часа спустя он сидел за письмом к Константину Басарабу Старому, пребывавшему в Польше.
Василе Джялалэу со слугой уехали к полудню, в простых суманах и на невидных конях — чтобы не бросаться в глаза. Кантакузино, Караджя и Паладе сотворили крестное знамение у изголовья умирающего, поцеловали распятие в руке отца Нектария и поспешили каждый по своим делам, к своим вотчинам. Боярин Гавриил, как ни слаб, протянет еще невесть сколько времени, когда же наступят его последние мгновения, Апостол разошлет гонцов, и они сумеют вовремя прибыть, чтобы поставить ему по свечке. Старик все еще корчился в агонии. Изредка приоткрывал глаза, но не узнавал уже никого. Белый голубь метался в своей клетке, просясь на волю.
В тени старой яблони в саду Николай Милеску читал на греческом истории Геродота о войнах эллинов и персов, книгу, которую хотел переложить на молдавский язык. Взор боярина скользил по буквам и строчкам, но мысли блуждали далеко, в беспорядке и растерянности.
«Суета сует и всяческая суета...».
Что делает он сегодня?.. Что должен был бы делать?.. Где в самом деле таится слово истины? В согласии ли дела его с семью великими благодетелями христианской морали — «мудростью во смирении, отказом от суетной гордыни, неприятием стяжания, постом, очищением, долготерпением и всетерпимостью»?
Умирает отец.
Умрем мы все.
Но в чем истинный выход из хаоса?
Что стал бы делать он, взойдя на княжий престол? Изгнал бы из дивана злых, ненавистных, бестолковых бояр? Заменил бы их другими — более разумными, образованными? Открыл бы вновь училище при храме Трех Святителей, пригласил бы учителей, открыл бы также другие школы? Укрепил бы союзы с христианскими державами?
Умирает отец.
Если письмо, доверенное барину Джялалэу, попадет в руки воеводы, тот «окоротит» его на голову в единый миг. Камень брошен, однако, с горы: вернуть его обратно невозможно.
Веет ветер среди ветвей. Ветер пытается задуть пламя. Пламя хочет высушить землю. Земля стремится поглотить воду. Вода хотела бы остановить ветер. Стихии неустанно борются друг с другом. Почему? Кто, с каких вершин велит им это? Вышло ли им воистину такое повеление, или все на свете происходит само собой?
Если воевода узнает о письме, непременно «окоротит» спафария.
Умирает отец. Плачет мать.
Где же слово правды, о злочестивый?
Слово правды с трудом пробивает себе путь к юдоли света.
«Куда же запропастился Илие Кырлан?».
— Стан, ты искал как следует Кырлана?
— Как следует, хозяин.
— Почему же не говоришь, что с ним стряслось?
— Твоя милость не спрашивала.
— Говори же!
— У Кырлана в селе была зазноба... С нею он давеча и сбежал. С нею и с ее мамашей. Развалюха-то их пуста. Даже кошку — и ту увезли.
— Куда же они подались?
— Этого никто не ведает, господине. Может, Илие подаст о себе весть, может — и нет. Если нет, увидим его на морковкино заговенье...
Вначале был Хаос... Вначале ли?..
Отец уже едва дышит...
Почему до сих пор нет вестей от Джялалэу?
Во власти своего горя, в беспокойствии перед ожидавшей его неизвестностью Николай прождал до понедельника. В понедельник после полудня прибыл нарочный от Томы Кантакузино: его величество Александр-воевода выступил из города с некоторым числом воинских людей, гетманом Санду Бухушем, ворником Даном Ионашку и логофетом Раковицей Чеханом, и направился к Рашковской крепости; зверь, можно сказать, уже на аркане. Весь вторник шел дождь. Николай провел его среди родных, у изголовья отца. Около двух часов ночи спафарий вдруг вскочил, как ужаленный, и велел спешно запрягать самых крепких и сытых жеребцов. Брата Апостола, пытавшегося остановить и успокоить его, — «Эге-ге, братишка, не торопись, не в добрый час тебя к ним несет!» — оттолкнул с дороги локтем. Рыдван птицей вылетел со двора. Вера в успех с небывалой силой охватила Николая; он не успел даже подумать, что вначале следует разузнать, почему Джялалэу молчит. Николай устремился к своей любви, к ждущей его славе. Летевшие к столице по его приказу впереди люди трубили в рога, барабанили в двери, вопили, сеяли страх:
— Хватайте сабли! Заряжайте пищали и пистоли! Готовьте луки и стрелы! Его величество Александр-воевода в опасности!
В четверг к обеду собранные им отряды остановились у подножья холма, называемого Медвежьим рогом. Дурашливый шутник-пастух рассказал, что у медведей порой тоже вырастают рога. Спафарий расхохотался, но смех его был недолгим. Посланный им в разведку капитан Дрождие появился вдруг на горячем чалом коне и весело крикнул издалека:
— Спафарий, твоя милость! Никакой опасности нет!
Охваченный растерянностью, Милеску велел ему приблизиться.
— Я пробрался к тому месту, по велению твоей милости, как кошка или лиса, ползком. Стал высматривать — не видно ли чамбулов татар, полков ляхов или казаков. Прислушался — неслышно ли выстрелов, звона сабель. Поглядываю вокруг — невидно ли скошенных в битве войск, раскиданных трупов, ибо молва вещала — окружили будто нашего воеводу и его людей враги и толкут, как в ступе. Добираюсь до Днестра, до брода. Вот она, вода-то, вот и крепость за нею. Пониже крепости — молдавское войско в полном порядке. А вот и его величество воевода перед своим шатром, с боярами. Поскольку те не были татары, к чему мне скрываться? Один из тех, что на берегу, узнал меня, стал звать. Перебрался я через Днестр, поклонился его величеству и рассказал о твоей милости — что прослышал ты недоброе, спешишь на помощь. Обрадовался государь безмерно, заговорил: «Едет мой верный великий спафарий, так что скоро пойдем на приступ. Готовьте лестницы! Отправляйся, капитан Дрождие, и передай нашему другу Николю, что мы ждем его сюда поскорее, пускай не медлит!»
От сильной жажды у спафария огнем горели язык и губы. От веселых речей капитана Дрождие — кругом шла голова.
«Суета, все суета...».
Он почувствовал себя вдруг негодяем, от которого все отвернулись. Что стряслось? Как он сюда попал, для чего? И, конечно, куда подевался Василе Джялалэу? Где Константин Басараб Старый с наемниками?
Так много вопросов — и ни единого ответа!
Что сделал бы Брут, направляясь к сенату с кинжалом под плащом, если бы узнал, что Цезарь что-то заподозрил?
Почуяв, что дело плохо, волк обращается в бегство, исчезает в чаще и изливает злобу, скуля. А человек? Человек всегда надеется, что не все еще пропало, и если по одной дорожке к цели ему не пройти, он еще доберется до нее по другой.
Александр-воевода у шатров совещался о чем-то с Бухушем, Ионашку и Чеханом. Слуги неподалеку держали под уздцы их коней. Бояре попроще толпились у другого шатра, в некотором отдалении. Среди них вертелся также Григоре Паладе.
«Лошадка? Как он сюда попал?»
Великий армаш Павел Стынкэ что-то объяснял капитанам сейменов и драбантов, время от времени прокалывая воздух обнаженным клинком в направлении крепости. Воины выстроились как-то необычно: в трех шагах друг от друга, положив руки на луки седел, лицом к Рашкову. Этот строй был не для боя, так они стояли обычно по торжественным дням, когда господарь делал им смотр, когда князь собирался наградить их либо вынести им порицание. Необычным казалось также поведение казаков. Между зубцами на стенах стояли лучники и копейщики. В амбразуре башни поблескивало жерло орудия. Из других торчали стволы пищалей. Створки ворот были широко распахнуты. Два отряда по двадцать пять всадников с бердышами выехали из них и выстроились по обе стороны въезда.
Удивленный столь мирной картиной, Николай Милеску по лицам господаря и бояр старался прочитать ответ на первый и главнейший вопрос: не попался ли в их руки Джялалэу. В отличном настроении господарь и бояре обсуждали совсем другой вопрос.
— В самый раз твоя милость и поспела, спафарий, — встретил его Александр-воевода. — Мы с их милостями Бухушем, Ионашку и Чеханом как раз не могли решить, кого назначить посланцем к казакам.
— Взять крепость будет трудно, — пояснил Санду Бухуш. — Без пушек нам с ней не справиться.
— Почекайло-пыркэлаб, — вставил Дан Ионашку, — послал глашатая вызвать на разговор капитана Петрю; у них с капитаном-то свои дела, — прыснул ворник, вспомнив недавние злоключения капитана. — Государь дозволил его выслушать. «Ежели не дрожит у него сердце, как у зайчишики в кустах, — крикнул глашатай, — пускай выедет капитан Петря на тот курган, на коем каждому видать большой камень с четырьмя углами. Иван Почекайло хочет сказать ему пару слов от ея милости панны Руксанды». Государь повелел ему ехать. «Вы, упертые молдаване! — сказал Почекайло Петре на вершине холма. — Вы себе вбили в головы, что наша панна вас не слушает, ибо мы ей в том препятствуем. Глупцы! Ее, а не наша воля — жить в этом месте, среди нас. А мы только служим ей — и будем служить, как только сможем, до смерти. И если вы мне все-таки не верите, в восьмой час дня панна выйдет одна по воле своей на это самое место, где стоим мы сейчас. А вам, упертым молдаванам, надлежит выслать к ея милости посланца, дабы с нею он поговорил. Только — одного. Доверенного боярина вашего монарха». Все это, слово в слово, сказал казак Почекайло нашему человеку, капитану Петре... Вот и ломаем мы тут головы: кто из нас искуснее всех в речах, чтобы повести переговоры с женщиной?
— Нечего больше и головы ломать, — решил воевода. — Посланцем будет его милость спафарий. Его-то милость и в речах искусен, и сердцем чист.
Милеску взглянул в его бледное лицо. Воевода тоже был человек, он не хотел его губить, не желал ему смерти. Укоров совести Милеску не чувствовал; он примчался сюда, чтобы сразиться с ляхами над свежей могилой князя. Но, при всем этом, его грызло чувство собственного ничтожества и непотребства; теперь он никак не мог понять, что толкнуло его дать согласие написать Басарабу то злополучное письмо. Не чистая ли то нелепость? Не абсурд ли?
«Суета сует и всяческая суета...».
«Отец мой на смертном-то одре...».
«Куда все-таки подевался Джялалэу?»
Но сказать что-нибудь господарю Николай так и не успел.
В открытых вратах крепости появились три молодые женщины. На средней был длинный бархатный кунтуш молдавского покроя и шапочка со страусиным пером. На двух других — узорчатые сорочки, цветастые юбки и косынки, завязанные под подбородком; это были, судя по всему, служанки. За воротами обе остановились, госпожа двинулась дальше, пока не миновала ряды воинов с алебардами. Здесь она замедлила шаг, ожидая ответного движения со стороны молдавского стана. Опасаясь какого-либо коварства, новые воины вышли из стены крепости.
От шатра, над которым развевалось знамя с головой зубра, выступил спафарий Николай Милеску — величественный, во цвете молодости и красоты. Перед ним расстилался покатый склон, поросший густой травой, бурьяном, потоптанным копытами. Со всех сторон — благословенная ширь, ясный свет. Лишь время от времени сдержанно покашливал кто-нибудь из воинов, ржала лошадь, издавала трели птица, доносилось жужжание шмеля. В вышине с голодным карканьем кружил черный ворон.
Николай шагал неспешно, просторы, однако, расступались перед ним с противоестественной быстротой. По такому важному случаю солнце, приостановив извечные блуждания, осыпало его с вышины стрелами лучей, отрезая спафария и от господаря, и от войска, и от бояр, и от всей родной земли. Все более и более далекими казались ему крепость, фигурки между бойницами, ряды казаков. В те минуты солнце вело его к тому четкому рубежу, на котором человек может быть только собою самим. Уводило от матери, отца, от родных, друзей и сообщников, от многочисленных поэтов всех времен, от философов, полководцев, прославленных законодателей, господарей, царей, императоров, — направляя к тому, в чем судьба одного его, человека, что судила ему вся вселенная, все предшествовавшие ему бесчисленные поколения. К своей судьбе гордо шел Николай-спафарий в безумном слиянии дерзости и любви, страха и надежды.
А навстречу ему шла Руксанда.
Они не успели еще дойти до камня в четыре грани, когда черный ворон из поднебесья разразился над ними свирепым карканьем. И в ту же минуту из крепости вырвался всадник. Пригнувшись к конской гриве, он во весь опор проскакал в нескольких шагах от Милеску, вручил что-то господарю Молдавии, торопливо ему что-то пояснил, а затем, так же мгновенно, исчез в воротах.
«Что это? Какой дипломатический ход?».
Руксанда недвижно возвышалась на месте встречи, вперив в него суровый взор. Княжна была красавицей в год их первой встречи, во время его учения в патриаршьем училище. Невыразимо прекрасной была она в наряде невесты об руку с Тимушем. И теперь, по прошествии нескольких лет, Руксанда была по-прежнему ослепительна. Все те же живые, ясные глаза, все тот же белый лик, строгий, как у античных статуй, все та же чарующая, высокая грудь, все та же совершенная симметрия фигуры. Только в разлете бровей появилась тень.
— Здравствуй, княжна! — сказал спафарий, преклонив колено и протягивая к ней руку. После легкого колебания, она протянула свою. Николай коснулся тонких пальцев, поцеловал их с благоговением. Ее рука была холодна.
— Встань, спафарий, — молвила она, голос тоже был прежним, разве что чуть более резким. — Два войска смотрят на тебя, две державы. Прими во внимание: я уже не прежняя княжеская дочь. Я панна Руксанда Хмельницкая.
— Прости меня, панна Руксанда, — ответил Николай, еще раз содрогнувшись перед ее равнодушной красотой. — Для меня ты осталась, кем и была, — княжною Руксандой, которую я любил и люблю поныне.
— Дафнис страшится слепоты? — отозвалась она с колкой усмешкой.
— Обо всем, что на уме у меня да на сердце, твоей милости мною неоднократно писано, княжна и панна, — проговорил спафарий. — Все, что душа твоя пожелает, мною тебе обещано, чего пожелает твоя милость, тебе и ныне сулю: дворцы и земли, золото и драгоценности.
— Письма твоей милости были лживы, спафарий, и потому сгорели в огне.
— Опомнись, княжна! Опомнись, о панна Руксанда! Где же в мире есть душа, более преданная тебе! Где сыщется муж, чья любовь более беспредельна, кто признавался бы тебе в ней так искренне и прямо! Печальны и долги были для меня годы разлуки. Жестока кара за любовь, поселившуюся в моей груди. Положи конец отчуждению нашему друг от друга, княжна, моей нескончаемой каре. Вернись на родину, встань со мною пред алтарем, пред божьим пастырем. И да проклянет меня проклятьем страшным всевышний, если в моих словах есть хоть капля неправды!
— Почему ты не пришел босым? — спросила она вдруг.
— Княжна...
— К великой, к истинной любви своей человек приходит пешком, спафарий, приходит босым!
Пешком и босым пришел взглянуть на нее когда-то Тимуш.
— О княжна! К своей великой любви каждый приходит как может. Вся моя жизнь, все мое достояние — у твоих ног. Поверь же мне!
— Вот как, — нахмурилась она. — Вернуться в свою страну?.. К чему?.. Чтобы видеть, как вы едите друг друга поедом? Как друг на друга доносите? Как друг друга предаете и продаете?.. Поверить тебе, вот как!.. Когда-то, давно, я могла бы тебе поверить, сама призналась бы тебе в чем-то ярком, что рождалось тогда в душе... Как же верить тебе теперь, коварный, пришедший за мной с целым войском? И не ради блага моего, с совсем иной целью: погубить Александра-воеводу, а затем, взяв меня в жены, возвыситься до престола? Разве не разгадала я твои козни?
— О чем ты говоришь, княжна?
— Хорошо, задам тебе загадку. Что гласит народная поговорка, где всегда рвется нить?
— Там, где тонко. Не могу, однако, понять...
— Сейчас поймешь, — сказала она жестко. — Однажды вечером в Милештах несколько бояр сговорились погубить Александра-воеводу рукою Константина Басараба Старого. Но кто составит письмо к Басарабу от бояр, призовет его? — прикидывали они, ощупывая ту нить, нащупывая, где она тоньше. Так добрались и до твоей милости; ты и стал тем тонким местом, которое не выдержало. Ты и написал Басарабу. Василий Джялалэу, камерарий, заключил письмо в просверленную палку и отправился в путь. Но вы не знали, что один из тех бояр-заговорщиков мне друг, и иногда, в память моего покойного батюшки, служит мне разные службы...
— Кто это?
— Некий боярин. Ты узнаешь вскоре его имя, но не от меня. Сей боярин всем клянется в дружбе, со всеми братается, а после всех и продает, если только может сделать это с выгодой для себя. Теперь ему показалось, что можно одним выстрелом двух зайцев добыть. Не сообщив ничего господарю, он послал кратчайшим путем эту весть мне и Почекайло. Иван Почекайло раскинул сеть и выловил ту палку с хитрым запором. Джялалэу и его слуга не дались живыми, бросились оба в омут и утонули.
В поднебесье ворон с испуганным карканьем в последний раз вскружил над ними и улетел.
«Кто же предатель? Кто бы это мог быть?»
— Панна и княжна! Содержимое палки было очень опасно!
— Милеску! — рассердилась она. — Величайшая опасность и величайшее зло — не в потайном футляре, не в таком послании, как твое. Самая страшная опасность всегда затаена в ваших непотребных душах, в жадности вашей, зависти, лицемерии, гордыне вашей! Не имея ни к кому пристрастия, в доброте душевной поначалу я не хотела огорчать Александра-воеводу. Однако затем поразмыслив и глубоко ненавидя ложь, коварство и прочие мерзости, памятуя к тому же беды, причиненные отцу его трижды проклятым логофетом Штефаном, коий развеял дом наш по миру, а его загнал в могилу, увидев Александра-воеводу под этой крепостью в его осином гнезде, повелела я одному из сотников вручить его высочеству эту палку. Ты видел только что, как он проскакал мимо — туда и обратно.
«Воевода теперь меня окоротит!»
Перед Николаем стояло холодное мраморное изваяние.
— Как бы то ни было, тебе я не лгал, — с трудом проговорил он. Я тебя всегда любил.
— Ступай же, о Дафнис, к своему господину с отчетом о своем посольстве, — сказала она, словно не расслышав. — Да хранит тебя бог во здравии и благополучии!
Она повернулась и пошла к своим служанкам и казакам.
Милеску пережил несколько мгновений внезапного головокружительного возбуждения. Он оказался в ловушке. Бежать? Но куда? К оврагам, что справа, к холмам, что слева? Воинов со всех сторон — частокол, целый лес. Наконец, как мог он просто удрать, будучи, как-никак, послом? Послом своего государя, ожидающего его на виду у войск двух стран! Посол отдает жизнь за честь своего государя, но не спасается бегством!
Обратный путь показался ему неизмеримо долгим, безмерно тяжким. Невыносим был и зной. У спафария подгибались колени. Ни воеводы, ни бояр уже не было перед княжеским шатром, когда он до него дошел. Только великий армаш Павел Стынкэ сразу последовал за ним, не отставая ни на шаг.
«Конечно! Я пропал!»
И тут из-за спины Стынки, из-за армашей вырвался его новый слуга, Стан.
— Боже мой, хозяин! Боже мой, хозяин! — запричитал он. — Боярин Гавриил преставился... Пока боярин Апостол не выпустил голубя, его милость повторял твое имя... Что будет с нами, что будет теперь с нами без старого-то боярина, без его милости Гавриила?..
Николай глядел на него, словно сквозь сито.
«А меня, меня при нем не было...»
Парусиновая полость, закрывавшая вход в шатер, поднялась. Следом за ним — упала. Железные клещи схватили его, заломили руки за спину, бросили наземь. Александр-воевода грозно высился в середине помещения; в одной руке у него была грамота с призывом к Константину Басарабу («Какой прекрасный почерк!..»), в другой булава. Слева от него, в тени, маячил Григоре Паладе.
— Удачно ли было посольство твоей милости, Милеску? — осклабился князь.
— Государь... — еле выдохнул Николай, словно раздавленный навалившейся скалой.
— Спафарий Паладе! — продолжал воевода, торжествуя. — Чьи стихи читал нам с тобою сей лжец, замазывая глаза?
— Софокловы, государь, — сладким голосом отозвался тот.
— Вот как, Софокловы! Прочту-ка и я ему из Софокла:
Нам честного лишь время обнаружит, —
Довольно дня, чтобы подлого узнать!..
— Эй, Балаур!
Из глубины шатра выступил палач, обнаженный до пояса великан.
— Обработай-ка ему нос! — крикнул воевода. — Дабы впредь не задирал его чересчур высоко!
Балаур потянул из-за пояса свой нож.
— Нет! — остановил его господарь. — Он — боярин. Стало быть, достоин благородного клинка!
Князь вынул из ножен, украшенных самоцветами, свой кинжал и подал Балауру. Палач с поклоном принял оружие и двинулся, как привидение, на осужденного. И не моргнул даже, когда брызнула кровь.
Минуту спустя из шатра почти выполз человек, превращенный в ничто. Слуги прикрыли ему лицо какой-то тряпкой... Помогли сесть в седло. Переправили через Днестр и повезли по дороге, ведущей неведомо куда.
«Позор!».
Отныне ему не придется хлопотать — ни о княжении, ни о спафарии, ни о другой государственной должности. Он мог продать свою долю в вотчине. Мог укрыться в любом уголке, заняться тем, о чем всегда мечтал, — философией, науками. Исследовать... Писать. Читать. Призвать на помощь старинных и добрых своих советников — Гомера, Овидия, Виргилия, Горация, либо многих иных, разбросанных судьбой по разным столетиям, различным материкам. Может быть, за годы их долгой дружбы он не заметил, не сумел перенять у них чего-то самого важного? Как не сумел заполучить самого главного от отца и матери, от мудрости родной земли? И разве не ошибся Софокл, сказав:
И назвать счастливым можно, без сомненья, лишь того,
Кто достиг предела жизни, в ней несчастий не познав?..
«Позор!»
Захлебываясь в собственной крови, терзаемый болью, проклиная судьбу, Николай пытался осознать, настанет ли для него еще завтрашний день. Думал о будущем с отвращением, с ужасом. Через позор, страдания и утраты человек выходит к иным берегам. В позоре, в страдании познает самого себя. И, страдая, находит истинных советчиков на жизненном пути, узнает, наконец, как уберечь себя от зла, кому следует верить, а кому нет. А может — что и вовсе не следует верить никому.
Наступала пора мудрости.
в которой появляются обленившийся боярин и усердный слуга, затем все узнают о похищении боярышни.
Ион Котоман был боярином с причудами. Если он, к примеру, чему-то радовался, ему казалось, что все вокруг тоже должны радоваться. Если же душа боярина чего-то желала, он был уверен, что нет на свете человека, который, зная, чего он хочет, не бросился бы со всех ног исполнять его желания. Боярин мирно коротал время в своей усадьбе в Лапушне, возносил хвалу всевышнему за милостивое продление своих дней и к тем шестидесяти годам, которыми была уже нагружена сума его жизни, охотно прибавил бы столько же.
Ион Котоман был также всецело доволен своими сыновьями Григоре и Петрей. В положенное время женил обоих на родовитых девицах. Отрезал каждому от собственной вотчины землю — сады, виноградники, пастбища, выделил скот и все прочее, что требовалось для доброго хозяйства. И порой, наезжая к отпрыскам, убеждался, что добро они свое умножают исправно и стойко выдерживают натиск напастей, насылаемых недобрым временем, засухи, разбойников и татарских набегов. Ободрив несколькими словами сынов, боярин возвращался восвояси, возрадовавшись душой.
Была также у Котомана дочка Настасия. Послал ее бог отцу довольно поздно, в том возрасте, когда услады молодости начинают забываться степенными мужами, охотнее лелеющими в эти годы внучат. Но Иона Котомана это не опечалило. Боярин, напротив, закатил небывалый пир, справив кумэтрию на добрую сотню кумовей, супругу же свою, Ангелину, обещал за такой подарок до скончания живота неизменно носить на руках, то есть держать в беспримерном почете. Боярышня росла, словно роза в саду, не встречая ни в чем отказа и являя, к тому же, примерное послушание и покорность родительской воле. Не было за все время ни разу такого, чтобы Котоманова дочь недоброе слово вымолвила, из дому без ведома старших отлучилась, скоромного в постный день попробовала или другой неприличный ее званию поступок совершила. О красоте же ее синих глаз прошла слава по всей Нижней да Верхней Земле Молдовы, так что добрые молодцы садились в седло и стекались со всех сторон просить ее руки. А один, прибывший из самого Киева, с Украины, три дня неотступно простоял у ее порога, требуя ее себе в жены. Боярин Ион не дозволял дочери показываться тем добрым молодцам иначе, чем на несколько мгновений, сколько требовалось воробью чтобы долететь до гнездышка под карнизом кровли и вложить в желто-пушистые клювики птенцов по свежему червячку. А гостей брал под руки, подводил к горячим коням, помогал садиться в седла, желая им доброго пути до самого дому и сообщая каждому, что с радостью назвал бы его зятем— годика три, четыре, а лучше пять спустя. При этих словах на устах боярышни мелькала лукавая усмешка, боярышня мгновенно исчезала за дверью, тогда как высокородный отец возвращался к своим заветным мечтам — о том, как бы породниться с одним из самых богатых среди молдавских бояр, которого успел уже приметить, хотя никому в этом еще не признавался.
И была еще у Иона Котомана известная всем причуда. Не мог стерпеть боярин Ион, чтобы кто-нибудь посмел ему возразить, воспротивиться ему хоть словом, хоть делом, чтобы дерзнул не исполнить беспрекословно любое его решение. Не вынося любого неповиновения, но время от времени все-таки на него наталкиваясь, боярин был не прочь дать выход гневу, пуская в ход кулаки. Но и это не было бы достойно удивления, не будь притом еще одного обстоятельства. У боярина была привычка — перед расправой командовать: «целуй руку!» Повеление требовало немедленного исполнения. И осознавший свой проступок виновный, преклонив колени, прикладывался губами к деснице господина и тут же получал назначенную ему долю побоев.
В то июньское утро лета 1711 от Христова рождества нрав боярина проявился с еще одной стороны.
Пламенный властитель неба возносил в тот час огненное свое чело к высшим сводам мирозданья. После ночной прохлады травы вяли от зноя, и листья болезненно морщились, словно старились на глазах и собирались заплакать от жалости к самим себе. Поднимавшаяся с рассветом на усадьбе суета несколько улеглась. Одни слуги отправились на работу в поле, другие погнали скотину на выпас в степь. Оставшиеся на хозяйстве трудились, не очень-то гомоня. А Ион Котоман в своей каморе почивал. Во цвете лет боярин, бывало, гулял недели напролет. И не было в ту пору свадьбы — ни в городе, ни в окрестных селах, — чтобы на ней не сплясал с завидной лихостью боярин Ион. Не обходились без него также кумэтрии, престольные праздники и иные увеселения. Боярин охотно жаловал к друзьям и знакомым, и те с неменьшей охотой приезжали в гости к хлебосольному Котоману. Жизнь баловала боярина, и ему в голову тогда не могло прийти, что настанут для него когда-нибудь и более спокойные времена. Ион Котоман не заметил даже, когда межа пятидесятипятилетия оказалась у него за плечами.
С тех пор увеселения пошли на убыль, стали все более редкими. Боярин не так часто уже выезжал со двора, все реже — верхом, все чаще — в удобном возке. И полнел, хотя хуже себя от этого не чувствовал. Зато на него все чаще нападала лень, все больше сладким казался сон. Он и ныне появлялся на свадьбах и иных празднествах; но прежнего зычного голоса боярина Иона на них уже не звучало. И все-таки приглашений старинных и новых друзей Ион Котоман не отклонял, ибо, как часто напоминала супруга Ангелина, в доме боярина была девица на выданье, и, если он начнет отворачиваться от людей, люди могут, что будет совсем некстати, поступить таким же образом и с ним.
Под окном рос орех. Между его ветвями играл теплый ветер. Игривый ветер влетал в полуоткрытое окно, лаская старику щеки. Приносил аромат цветов, воркование голубей. К воркованию порой примешивался свист воробьиных крыльев, и Ион Котоман что-то сердито бормотал и ворочался, словно от великой досады. Слуги несколько раз подходили, крадучись, к двери, но разбудить его не решались.
Внезапно двор вздрогнул от конского топота. Умолкли птицы в листве ореха. Звеня шпорами, будто за ним гнались черти, вбежал старший сын Иона Котомана, Григоре:
— Где отец? — во всю мочь заорал он.
Испуганные слуги боязливо закивали в сторону каморы. Григоре распахнул дверь и ворвался внутрь. Увидев родителя, волнуемого химерами беспокойных сновидений, Григоре затопал ногами:
— Вставай скорее, батюшка!
— Напали татары? — пробормотал старик, с трудом переваливаясь на другой бок.
— При чем татары! Дело гораздо хуже!
— Волки?
Григоре не стал медлить. Зацепив двумя пальцами край одеяла, он отбросил его в самый угол, крича:
— Да проснись же ты, наконец, мне вовсе не до шуток!
Ион Котоман вскочил как ошпаренный:
— Это что за шутки, боярин Григоре? Целуй руку!
— А пускай ее тебе целуют другие!
Ион Котоман часто-часто заморгал ресницами. Либо свет окончательно перевернулся, либо сам он сошел с ума. Как могли сорваться с языка его сына этакие дерзкие словеса? Но тут боярин увидел вдруг, что Григоре вырос в мужика с грудью Сфармэ-Пятрэ и руками Стрымбэ-Лемне[104]. Высокий, плечистый, могучий. Его это отпрыск или не его? Он растил его с пеленок, пичкал его всевозможной премудростью, какая только требовалась боярчонку того времени, женил, часто ездил к нему на новое хозяйство. Но лишь теперь заметил, сколько в сыне было неуемной силы. К тому же, сын был вооружен. На поясе у него сверкали сабля, кинжал и пистоли.
— Что стряслось? — спросил Ион Котоман.
Григоре тоже несколько пришел в себя. Но продолжал с прежней яростью:
— Позапирались здесь все, начнись потоп — вы и не услышите. Не изволишь ли сказать мне, где Настасия?.. Ее нигде нет! Нынче ночью ее похитили!
Старик надвинулся на могучую грудь сына.
— Что такое ты сказал? А ну, повтори!
— Я сказал, батюшка, кто-то похитил Настасию.
— Кто похитил? Каким образом?!
— Понятия не имею. Знаю только, что ее нигде нет, и никто не может ее найти!
Глаза Иона Котомана сверкнули. Тело вновь обрело прежнюю живость и силу, которые, казалось, оставили его вместе с утраченной молодостью. Повернувшись к сеням, боярин загремел:
— Эй, вы, живо! Сапоги, платье, оружие!
Когда все требуемое доставили, боярин, торопливо одеваясь, вновь окрысился на сына:
— Твоя-то милость еще здесь? Не гонишься еще за злодеем? Ума не хватило, что ли, послать за мною кого-нибудь другого?
— По следам за вором спешит уже брат Петря.
— Вот оно как! Значит, есть уже и следы! В городе, здесь, в ином ли месте?
— Были бы в городе — нашли бы мы его давно и бросили к ногам твоей милости на твой суд. Это, видать, нездешний.
— А что говорят слуги? Собаки-то голоса не подали?
— В том-то и загвоздка. Не шелохнулося ни листка, не залаял ни один пес, пока не развиднелось как следует. Когда же стало светло, двинулся я было к Архипу ковалю, надо было кой о чем договориться. У Архипа-то, как твоя милость знает, язык без костей, текут с него всякие байки, как с мельничного колеса вода. Не стукнет ни разу молотом, коли десятка слов перед тем не скажет. И вот, сгибая и разгибая на наковальне подковы, Архип мне и поведал, что учуял своим прокопченным носом, будто на окраине города в ту ночь воровское дело свершилось. Услышал ночью возню и конский топот пониже кузни, со стороны оврага. Только выйти из дома, поглядеть — побоялся. По его догадкам, ночью была похищена девица. Вот и все, что он сказал. Я пропустил было мимо ушей его болтовню, без него хватало забот. И зашел после кузни на усадьбу за граблями. Спросил о них одного, другого, спросил матушку...
— Грабли-то на погребе лежали, — вставил Ион Котоман, натягивая сапог.
— Никто этого не знал. Тогда я послал матушку разбудить Настасию: кто-то мне сказал, что видел накануне ее с ними в руках. И тотчас мать вернулась, белая как стена, не в силах вымолвить слова. Бросился я в светелку, схватил за горло кормилицу. Та тоже поначалу слова не вымолвила. Наконец сказала — только что-де проснулась, а в руке у нее — цветок. Кто и для чего оставил его не может и вообразить. И куда делась сестра — не ведает До сих пор нянюшка всегда просыпалась раньше Настасии, а нынче — словно кто-то околдовал ее, мертвым сном спала. Не слушая более, погнал я слугу Антона поднимать спешно брата. А сам снова бросился к ковалю — чтобы подробнее выведать о ночном происшествии. Расспрашивал его и так и этак и, пока подоспел Петря, выяснил, что воров было несколько, что уходили они Ганчештским шляхом. Туда и вели следы копыт... Так что я не стал медлить. Послал Петрю в сторону Ганчешт и поспешил сюда, за твоей милостью. Прикажешь подать рыдван?
— Что за погоня в таратайке, боярин Григоре? Седлать пегого жеребца! И привести ко мне чертову няньку!
Кормилица боярышни была старушкой, иссохшей телом и крохотной ростом. Скорчившись у порога, она жалобно захныкала. Боярин тем временем застегнул последние пуговицы и надевал пояс.
— Говори, карга! — прикрикнул он.
— Убей меня, государь-боярин, вели бросить в лес на съедение зверям, — проговорила старуха. — Спала я всю ночь, как бесчувственная скотина спала. Господи-боже, скажи, в чем грех мой, за что покидаешь меня в беде?..
— С господом после разочтешься... Вспомни лучше, не признавалась ли тебе когда боярышня в чем-то тайном? Не слышала ли из ее уст чьего-либо имени?
— Боярышни-то юные, господине, о многом болтают. Знаешь ли, чему верить, чему — нет?
— Не сводила ли она с кем-нибудь знакомства?
— Господь с тобой, государь! Разве я не тебе сказала бы, коли что пронюхала?
— Целуй руку!
Кормилица потянулась к нему и униженно облобызала руку хозяина. Ион Котоман отпихнул ее в угол сеней и вышел.
в которой разумные отправляются на поиски неразумных, после чего всем становится ясно, кто девичий вор и куда он скрылся.
На веранде, притененной виноградом, с восточной стороны охраняемой ветвистым орехом, Ион Котоман задержался и окинул взором усадебные службы, пристройки и крепкие плетни.
— Каким дьяволом ее отсюда сумели вывести? И она ведь — не птичье перышко, чтобы вылететь по воздуху, и они — не бесплотные духи, проходящие сквозь стены!
— Может, она сама? — несмело предположил Григоре.
Старый боярин сердито запыхтел и легко сбежал по ступеням вниз. Во дворе ждали уже оседланные кони. У седел свисали десаги с харчами, колчаны со стрелами, набитые огненным зельем пороховницы. Двадцать боярских дружинников, отобранных Григоре, ждали знака выступать. Десятеро ушли уже в погоню вместе с Петрей. Так что всего их было тридцать вооруженных слуг да трое бояр. По меркам Григоре, с такой силой можно было расправиться не только с похитителями девиц, но и с целым войском. Боярыня Ангелина причитала на призбе. Ион Котоман на ходу прикоснулся к ее плечу:
— Брось, Ангелина, не терзайся... Никуда им от нас не уйти...
Когда боярин вдел ногу в стремя, остальные были уже в седле. Пришпорив коней, все вынеслись за ворота.
Отряд мчался во весь опор, пока не взобрался на вершину холма. Затем спустились по зеленому склону, проехали рысью по дороге, притененной лесом. Бояре хмуро безмолвствовали. Молчала и дружина. Все привыкли к опасностям на охоте, где не раз приходилось вступать в схватку с кабанами, медведями и волками, в иных же случаях с татарами, турками или лотрами, с лазутчиками недругов из-за рубежей страны. И оставались все время начеку — нельзя было знать, из-за какого дерева может выскочить ворог, чтобы свалить с коня доброго человека. В лесу росли вековые дубы. Между ними грабы, буки и клены. На редколесье теснились кусты шиповника, орешника и терновника. В их переплетавшихся, раскачиваемых ветром ветвях вспыхивали лучи непреходящего дневного светила. Отовсюду доносился гомон птиц, жужжание летучего племени букашек.
— Дело, верно, готовилось давно, — проговорил наконец Ион Котоман.
Григоре встряхнул уздечку коня. Качнул головой:
— Сговорились, конечно, загодя...
Следующий обмен замечаниями состоялся только за другим холмом, стоявшим на их пути. Молчание нарушил снова старший:
— Хорошенькое будет дело, боярин Григоре, если придется нам таким манером скакать до самого Красного моря...
И младший ответствовал:
— У нас с Петрей был уговор — он должен оставлять на пути особые метки или кого-то из своих людей...
Близ развилки дорог показалась лошадь. Держась за ее узду, на обочине во все стороны раскачивался растрепанный, растерзанный бедолага. Парня сразу назвали по имени: это был Костэкел Дрымбэ, слуга и давний приятель Петри Котомана. Признав своего, обрадовались. Приблизившись же и спешившись, опечалились. Костэкел Дрымбэ, весь в крови, боролся со смертью, хрипя и призывая на помощь небо. Поблизости валялся растерзанный турок, на которого с удивлением воззрились подъехавшие.
Едва к раненому подошел Григоре, тот ввалился лицом в траву. И все увидели костяную рукоять кинжала, всаженного ему в спину под лопатку, среди потеков запекшейся крови. Стиснув зубы, Григоре повернул пострадавшего лицом кверху, приказал одному из слуг отвязать от пояса флягу. Но Костэкел Дрымбэ и без возлияния раскрыл глаза, проговорив с вымученной, виноватой улыбкой:
— Воды, братцы, водицы...
Когда страдальцу смочили губы, он с той же виноватой улыбкой отыскал взглядом старого боярина и сказал:
— Прости, господине. Не уберегся я. Ничего, и это пройдет... — Костэкел помедлил, будто в раздумье, затем продолжал: — Измучил меня голод, твоя милость боярин, очень хочется попробовать ломтик сала.
— Есть у кого, бре, сало? — спросил Ион Котоман.
— В этом ли нуждается он теперь? — негромко отозвался кто-то из дружины. — Нет у нас сала, не взяли... Есть хлеб, брынза, копченая зайчатина...
— Не хочу я хлеба, не хочется мне ни брынзы, ни зайчатины, — простонал снова раненый. — Дайте хоть ломтик сала...
Ион Котоман подумал о том, что ясность сознания к раненому уже не вернется. Боярин отошел под сень стоявшего у обочины дуба, гадая, куда направились похитители и их преследователи. Но услышал лишь соловьиные трели и жалобы далекого флуера, игравшего где-то в глубине полей.
Костэкел Дрымбэ, как ни был слаб, понимал его отчаяние и боль. Собрав все силы, он заговорил отчетливо и ясно:
— Эти места известны мне сызмальства. И я попросил его милость Петрю дозволить мне отделиться, попробовать обойти беглецев. Боярин Петря дозволил, придав мне в помощь Михаила Доминте. Так что мы оба, Доминте и я, помчались по низинам, по тайным тропам, по дебрям леса — в обход. Как добрались до поляны, поросшей земляникой и орешником, затаились. И не поверили глазам. По шляху, невдалеке от нас, торопливо скакала малая чета турок. Их было восемь, вместе с главарем. Но среди них был еще один всадник, девятый. И в нем мы узнали нашу боярышню, Настасию.
— Ты бредишь, парень! — крикнул Ион Котоман. — Как могла оказаться среди басурман наша дочь?
— Да нет, говорю, что видел, хозяин, — заверил его Костэкел. — Не я один ее приметил, видел и Михаил Доминте. Боярышня не была связана. На ней была пелеринка с капюшоном, она сама держала поводья и время от времени переговаривалась с главным из чалмоносцев. И вовсе не казывалась при том печальной. Мы следовали некоторое время рядом. Пока не пришла в голову шальная думка — познакомиться с одним из гололобых поближе, в зарослях. Я забросил аркан. Михаил же Доминте принялся стрелять и кричать, словно нас было не менее сотни. Пойманный мною покатился в чащу. Остальные не бросились к нему на помощь, не пытались его защитить; помчались вперед, как ветер. Пока мы как следует связали язычника, подоспел и боярин Петря. Его милость забрал Михаила с собой, а мне приказал оставаться на развилке, дожидаться вашей милости с этим вот подарком. Устроился я на травке отдохнуть и, видимо, задремал. О турке не очень-то думал. А он, проклятый, верно, крутился, вертелся, пока не ослабли узлы, и вот что со мной учинил... Наверно, Доминте связал его некрепко, а я — не доглядел... Только мне, хоть и с ножом в ране, удалось свалить поганца, добраться зубами до горла... Очень уж болела у меня, братцы, спина... Теперь уже не болит. Так что и это пройдет... Только хочется есть. Неужто никто не захватил в дорогу хоть ломтика сала?
Ион Котоман изменившимся голосом прикрикнул на слуг:
— Пошарьте в котомках! Не слышите? — человек голоден! — и в нетерпении склонился над Костэкелом: — Куда же направился Петря?
Раненый выпил немного воды, все еще пытаясь улыбнуться, ободрить себя:
— Боярин Петря вырезал ножичком крест во лбу у поганого, и тот сказал, как кличут ихнего. главного. Это Али-ага. И еще признался, что дорога их лежит не на Ганчешты, а к Кагулу. В эту же сторону басурмане подались, дабы запутать следы и сбить с толку погоню. Чтобы мы, значит, искали их в ганчештской стороне, на шляху к Бендерам, тогда как они в другую сторону поскачут.... И повернули назад, вон по той дороге...
Правая рука Костэкела поднялась и слабо махнула на юго-запад. Все обернулись в ту сторону, пытаясь разглядеть сплетение тропок под пологом зелени. Когда снова взглянули на раненого, его голова бессильно свесилась с колена Григоре. Бедняги не было уже среди живых.
Тогда выбрали самого старого, умного коня. Устроили в его седле усопшего, поставили на дорогу к Лапушне и велели осторожно идти к дому. Заботиться о покойнике было некогда. Когда утихомирят иных, чересчур горячих, когда расколотят им черепушки, смягчатся, может, душой и они, поставят в изголовья павших по свечке.
В яром сиянии летнего солнца всадники продолжали споро пробираться сквозь другие леса, пересекли другие равнины, поднимаясь и спускаясь с холма на холм.
Земля Молдовы с упорством дьшала под зноем того засушливого года. Осень выдалась холодной и сухой. Снег зимой выпал скудно. Едва его набрасывало чуть на поля, как тут же растапливало оттепелями, за которыми опять шли морозы. Весна тоже выдалась с причудами. Едва свершилось таинство цветения подснежников, как небеса потемнели, брюхатые тучи, казалось, вот-вот завесят землю пологами дождей. Но, промучавшись две недели, так и не нашли в себе силы одарить достаточной влагой сей заброшенный уголок вселенной. И, заложив за пояса полы, тучи убрались за горизонт; более они не возвращались. Крестьянам — ничего не поделаешь — пришлось сеять посуху. Взойдет, не взойдет — свое дело они сделали. Всходы получились редкими и слабыми. Скудным, значит, быть и урожаю — хлебам и пшену; пустовать, стало, быть, и житницам. С огорчением, устало глядел Ион Котоман на крестьян, трудившихся на виноградниках, пасших скот на лугах, собиравших в стога сено, хлопотавших на пасеках и пастушьих станах. Весь свой срок, сколько ему отпущено, человек добывает — пищу для тела и доброту для пропитания души. И тем живет. Прекращает добывать это — и оставляет сей мир. С этой мыслью Ион Котоман смягчился сердщем и вспомнил боярышню Настасию. Едва завидев дочь, заслышав ее голос, боярин чувствовал, как в нем растут и крепнут силы, как молодеет он душой. Насколько она была ему дорога, настолько и оставалась до сих пор хорошей дочерью. Порой она с такой любовью приникала к его груди, нашептывая такие нежные слова, что вызывала удивление и у него, и у боярыни Ангелины. Ни сам он, ни боярыня не могли на нее надышаться, неустанно баловали подарками — драгоценностями и нарядами. Готовили ей приданое, какого, по, изысканности и богатству, не бывало еще в молдавских пределах. Иногда боярин представлял себе дочь в сверкающем свадебном венце, в золотых и серебряных нитях брачного убора, окруженной сотнями гостей. И себя — горделиво выступающим, повелевающим челядью, откупоривающей все новые и новые бочки, угощающей народные толпы... И вот, нашелся наглец, осмелившийся ее похитить! Поймать его, растоптать, смешать с прахом!
Некоторое время спустя Григоре сказал:
— А мне-Али-ага знаком...
— Как это?! — вздрогнул старый боярин.
— Прошлым летом он провел три дня на моей усадьбе в Лапушне. Задержался по делам пыркэлабии. Выглядел человеком вполне достойным.
Ион Котоман скрипнул зубами:
— Достойным — язычник и вор?
Они пересекли низину, заросшую ивами. В конце ее сбились в кучу. Отряд уперся в болото со скошенным камышом. Все тропы обрывались здесь, в грязи и тине.
— Отсюда до змеиного царства, верно, рукой подать, — проворчал Ион Котоман. — Готовьте булавы, мои Фэт-Фрумосы!
— Не торопись, батюшка, — остановил его Григоре. — Не может не быть здесь какого-нибудь прохода.
И тут прибавил им бодрости громкий клич, донесшийся из-за зарослей. Кто-то размахивал над ними кушмой, зовя к себе. Смело пришпорили коней; голос принадлежал самому Михаилу Доминте, оставленному в этом месте Петрей, чтобы рассказать им, как идут дела, и указать дорогу. Забрали его с собой и снова щелкнули плетями...
Глядя вдаль, Григоре заметил:
— По-моему, батюшка, Али-ага учинил это из-за того, что был вынужден поспешить. Ежели события бы его не торопили, не подставил бы голову под топор.
— Значит, те слухи не напрасны?
— Не напрасны, отец.
— Ох-ох и ох, край наш бедный, склони ниже голову и терпи! А твоей милости, сын мой, от души советую: не лезь в дела чертовой политики. Обманчивы нынче времена, обманчивы и люди.
— Так-то оно так, батюшка. Но избавить Землю Молдавскую от поганского ига мы должны.
— Должны. Но как?
— Вчера в пыркэлабию примчался гонец с листом из столицы. Его высочество Думитрашку-воевода Кантемир, коего бояре земли нашей отуреченным почитали, собирает против поганых войско. Велел подниматься, становиться под стяги каждому молдаванину — боярину и слуге, мастеровому и простолюдину. Ибо двести лет страдает земля наша под игом османским. Час избавления от рабства настал.
— А осталась ли у его высочества воеводы Думитрашку хоть капля здравого смысла?
— Его-то милость учился грамоте у славных наставников.
— Турок-то не учениями бьется, а оружием. Поднимается со всею силой визирь — сотрет, одним пальцем сотрет Кантемира с лица земли.
— Его высочество призвал в помощь русских. Со своим начальником, с бригадиром Кропотом, они перешли уже границу. А вскорости к нам ждут самого царя Петра...
— Ну, это уже другое дело! — кивнул Ион Котоман.
А Григорий добавил:
— Мы с братом Петрей посоветовались и решили — просить у твоей милости благословения записаться в войско.
Тем временем перебрались через высохший ручей. Объехали почти безводный пруд, в котором ловили сетью рыбу несколько мальчишек. И вдруг почудилось, будто в ушах защекотало звуками рога. Остановившись, все напрягли слух. Звуки шли от лесочка, притулившегося под плешивым холмом. Кто-то подавал им знак. Верно что-то стряслось там с Петрей, и он просил помощи.
в которой устроен большой костер для наказания виновных, хотя и это не помогло делу.
По редколесью ехали еще с полчаса. Странная тропа заставляла отряд петлять, как в погоне за лисицей, — то вверх, то вниз, то через яму, то вокруг кочки. В конце концов выехали на пригорок, откуда открывалась красивая местность. Позади оставались пространства с чахлыми, редкими деревьями. По склону ниже раскинулись худосочные пастбища с немногими — там и сям — кустами, — редкими пятнами тени. Под пятой долины между глинистыми осыпями извивалась заброшенная дорога. За осыпями простиралась равнина, уходившая до самых глубин Буджака. Вдалеке над степью трепетала стая птиц.
Ион Котоман придержал своего пегого и окинул взором простор. Откуда же доносились звуки рога?
— Вот они! — вскинулся вдруг Григоре. И, сказав, сорвался тут же с места. Ион Котоман, весь отряд мгновенно поспешили за ним, стараясь разобраться, что стряслось с теми, кто укрывался среди осыпей и подавал им знаки, означавшие, что головы теперь лучше поберечь.
Сразу же за спуском перед ними возник опасный овраг. Не разворотивший землю, как все овраги, в одном только направлении. Вначале рыло чудища копало вправо, затем, — влево... Потом — вернулось к тому углублению, в котором зародилось. Образовало нечто вроде острова, который и окружило, и продолжило свой труд — уничтожение поля, — извергая из своего чрева бесчисленные отростки. На том островке, неведомо когда и ради какой потребности, человеческою рукой была воздвигнута небольшая постройка, подобная крепостной башенке. На высоте двух локтей над фундаментом поднималась закругленная стенка из камней, скрепленных раствором. Из стены вырастали толстые каменные столбы. Между столбами были укреплены дубовые бревна. Строение имело узкую дверь и бойницы для обороны; и это подало Иону Котоману мысль, что его соорудили неведомые пастухи — чтобы укрываться в нем от врагов.
Из-под обрыва Петря крикнул:
— Прыгайте, батюшка, сюда!
— На кой ляд вы попрятались, бре, как крысы в норы? — выпятил грудь старый боярин.
Вместо ответа из строения со свистом вылетела стрела, — прямо в глаз Михаила Доминте. Услышав вопль, изданный Доминте, люди Котомана мгновенно вывалились из седел и скатились в овраг. Боярин, однако, сошел с коня степенно, не выказывая ни тени страха. И грозно взглянул на сынов и на слуг, старавшихся унять крики своего товарища. Но, в то время как он выпячивал грудь, словно был выкован из стали и ни стрела, ни пуля не могли бы его сразить, Григоре ухватил отца и увлек с собой вниз, в обрыв.
— Это что такое, детки? Посмели спихнуть отца как мешок? Целуйте руку!
Но Петря ответствовал с усмешкой:
— На войне, батюшка, домашние привычки надо отставить...
Дух изумления снова горячо ударил в глаза боярина. Петря тоже не был уже для него прежним дитятей! Господи-боже, когда столько силы успело вселиться в размах его плеч? И как он того до сих пор не замечал?
Подождав, пока отец успокоится, Петря приступил к объяснениям.
— Перед болотом в конце ивняка Али-ага и его османы ненадолго растерялись, не находя прохода, и мы их там чуть не накрыли. Побежали дальше по редколесью, лишь бы оторваться от нас. Мы не стали их преследовать; обошли по кустарникам и вышли им навстречу. Стали стрелять из ружей, так что они поджали хвосты. Сошли с коней и заперлись вот в этой развалюхе. У Али-аги осталось пятеро янычар. Отличных стрелков, как на подбор. Четырех парней у меня уже убили.
— Прошу твоей милости прощения, боярин Ион, — донесся тут из бойницы в крепостце приятный голос. — Твою милость мы не стрелять. Мы согласны — твоя милость выходить из оврага.
— А кто ты есть, бре, по какому праву распоряжаешься в чужой земле?
— Я есть Али-ага, сын Хасана-паши, двоюродный брат и челеби светлейшего визиря.
— Вот так штука! И чего ради не станешь стрелять в меня из своей пушки?
— Так приказала мне боярышня Настасия.
Ион Котоман с досады плюнул.
— Не она ли похитила тебя, басурмана, так что может тебе приказывать?
— Так оно есть по правде, твоя милость боярин. Она похитить мое сердце.
— В своем ли ты уме, негодяй? Сотворил злое дело, за которое по законам Молдовы полагается смерть, и еще шутишь и смеешься? Поглядим, что ты запоешь, когда мои орлы возьмутся как следует и раскатают по бревнышку эту хижину!
Слуги тем временем окружили со всех сторон остров, выкапывая в обрыве ступени или подкладывая камни. И, едва боярин поднял палец, долина вздрогнула от их боевого клича. Перебравшись через обрывистые края, бросились на штурм. Но тут из укрепления выпалили ружья. Затем, пока их перезаряжали, вылетели стрелы. А вместе со стрелами были сброшены малые бочонки, обернутые фитилями, которые начали шипеть, распространяя вокруг смрадный и черный дым. Орлы Иона Котомана отступили, роняя слезы и заходясь кашлем. Шестеро из них бились в последних смертных судорогах.
— Прошу простить, боярин Ион, — раздался снова голос Али-аги, когда дым рассеялся. — Восточный поговорка так гласит: кабы не волки, коза дошла бы до самой Мекки... Мы не хотеть проливать кровь напрасно. Я не есть враг твоя милость, твоя милость не мой враг. Я не украсть девица. Девица ехать сама, по доброй воле. Я любить Настасия, и Настасия любить меня.
Ион Котоман не мог прийти в себя от изумления. Казалось, голос преступника начинал ему нравиться.
— Сказкам не верил и не верю, — отвечал боярин. — И не поверю впредь.
— Верь мне, твоя милость. Если твоя милость дозволить, я называть тебя сей же час отец, по здешнему обычаю.
— Назовешь, а как же! Едва ухвачу тебя за ворот!
— Почему такой сердитый, твоя милость отец? Я жениться на боярышне, не увозить в рабство. Я поступать честно.
— Вот тебе на! — воскликнул старик. — Только с Мухаммедовым отродьем я еще не роднился!
Тут вмешался Григоре:
— Ты, Али-ага, не просто безумец, безумец ты дважды. Не удушим тебя мы — удушат ваши же кадии и хаджи, ибо ты. нарушил ваш закон, именуемый кораном!
— Я не спорить, боярин Григоре. Ведаю, что меня ждет. И боярышня ведает. Зацвести повсюду злотравье вражды, зависти и наветов. Только, как твоя милость сказать, безумец я вдвойне, ибо уверовал в бога, коему имя — любовь. В том признаюсь хаджиям и кадиям нашим. То скажу родителю моему Хасану-паше. А увижу, что желают учинить надо мной расправу, убегу и от них. И пойдем мы с боярышней Настасией в большой и великий мир, как летит, куда глядят очи, орел в степи, не ведая законов и рубежей. Подадимся к Кахетии и Персии, оттуда же — либо к Азии, либо к Авзонии. Будем странствовать, пока не найдется место, где люди дадут нам покой.
— Богат ты речами, да беден рассудком, Али-ага, — укорил его уже потише боярин Петря. — Как же вам жить и хозяйствовать вместе, — тебе — язычнику, ей — христианке?
— Мне так думается, что ежели будем в согласии мы с нею, придут насчет нас в согласие и те всевышние, недаром ведь они — боги!.. Ибо, когда мы с нею пробовать от яблока сладости, они не вмешаться и негневаться!
Летний зной между тем стал нестерпимым. Раскаленное полуденное солнце объяло всю землю Молдовы удушающим пламенем. Скованные жарою ветры недвижно лежали по ту сторону холмов. Ион Котоман обмахивался гуджуманом у висков, в напрасной надежде добыть хотя бы каплю прохлады. Сыны Иона держались более стойко. Надвинули кушмы на самые брови и только изредка подбирали полами кафтанов струящийся с них пот. Слуги молча развалились, словно на печи, тяжело дыша в ожидании разрешения господского спора.
— Бре, Али-ага! — крикнул старик. — Если ты, такой храбрый, дозволь боярышне выйти наружу, хочу сказать ей пару слов.
— Это можно, твоя милость отец Ион. Ты подняться по камням, на коих стоять изволишь, и подойти, как близко пожелать. Если боярышня хотеть возвратиться домой с твоей милостью, я ее не удерживать.
Ион Котоман надел снова свой гуджуман. Оперся одной рукой о плечо Григоре, другой — о выступ камня. И, поддерживаемый с тылу Петрей, ступил наконец на место, охраняемое осажденными, строго посматривая вокруг. Младшие бояре и слуги вытянули шеи, чтобы видеть все и слышать, держа оружие наготове, чтобы, почуяв с той стороны малейшее коварство, мгновенно вскочить и утащить обратно боярина.
С негромким скрипом сосновая дверь приоткрылась, и показалась Настасия. На ней было длинное платье из голубого шелка и головной платок, туго повязанный сзади, под затылком, как делают занятые женщины, чтобы волосы не мешали в работе, падая налицо. Боярину Котоману опять впору стало перекреститься: вроде — его дитя, и вроде — не его! Вложив все свое огорчение в зубовный скрежет, боярин проговорил:
— Скажи мне, дочка, правда ли все, что услышали мы от Али-аги?
— Правда, батюшка, — отвечала боярышня, гордо выпрямившись.
Боярин-отен помедлил, колеблясь, все еще мучимый вопросом: его это дочь или чужая девица?
— И правда ли, дочка, что ты сама, этой ночью, уехала, не понуждаемая к тому поганым?
— Да, батюшка...
— Значит, подтверждается еще одно: ты свела с ним знакомство давно?
— Мы знаем друг друга с того лета, когда Али-ага побывал в Лапушне.
— И ты встречалась с ним тайно?
— Да, батюшка.
— И не устрашились, что попадетесь вы мне и сдеру я с вас шкуры заживо?
— Мы боялись, отец. Только были всегда осторожны. Повстречались однажды в саду. И еще два раза — под стогами, что возле рощи. Али-ага не злой и не вор. Хотел пойти к твоей милости, посватать меня. Но пришла весть о большой войне его высочества Кантемира-воеводы с османским царством, и мы решили бежать. Сватов от Али-аги ты все равно не принял бы.
— Не принял бы, — согласился боярин. — Кто же помог тебе в непотребных твоих ухищрениях?
— Верный слуга нашего дома, отец. Я поклялась не выдавать его, пока он жив. Но только что увидела, что его сразила стрела. Это был Михаил Доминте. Ты уж на него не гневайся.
— Тогда скажи, — продолжал, еще сдерживаясь, Ион Котоман, — разве не дал я тебе всего, чего ты желала? Питал, одевал, дарил украшения? Не возил тебя в гости и на гуляния? Не готовил тебе царского приданого?
— Да, батюшка. Все это твоя милость мне дала. Благодарность тебе и поклон. Только я хотела получить что-то и сама. Иметь также свою тайну, мою собственную. Если у человека нет ничего своего, батюшка, значит — жизнь прожита им напрасно.
Ион Котоман надолго завозился с шальным шмелем, с жужжанием запутавшимся в его бороде. Изгнав наконец насекомое, боярин проговорил сквозь зубы:
— Боярышня Настасия, неужто тебе невдомек, что, совершив сей необдуманный поступок с твоим турком, ты выставила нас перед целым светом на посмешище?
Лицо девушки казалось каменным. Из раздолья полей донесся взволнованный голос перепела; она его не расслышала. Воробьиная пара влетела и завозилась в соломе, устилавшей кровлю, щебеча и трепеща крылышками, затем поднялась и поплыла по раскаленному воздуху к недалеким кустам; боярышня не заметила и их.
— И ты не пожалела матери, отца, братьев? — продолжал Ион Котоман; боярин сроду не ронял таких тяжких слов, каждое, казалось, отрывалось от его существа вместе с кусочком сердца.
— Есть на свете сила, батюшка, превыше каждого из нас.
— Какая же это сила, дочка?
— Не скажу, что познала ее сполна, — с тем же упорством в голосе отвечала Настасия. — Только она всего сильнее!
Старик сделал два шага, словно в страшном сне. Наставия не пошевелилась.
— Боярышня Наставия, — сказал отец как в последнем усилии. — Бесконечно мое страданье от того, что ты пошла по пути неблагодарности и лжи. И все-таки, прояви ты сейчас благоразумие, я мог бы простить. Склонись и целуй отцову руку, целуй руку родителя, которому ты все еще дорога.
— Мое благоразумие у меня не отнять, батюшка, — возразила она с прежней стойкостью. — Но руку твою целовать не стану — пока она не благословит обоих нас.
Терпение старика окончилось. Голос боярина зазвучал глухо.
— Чем видеть тебя в чужой вере, лучше я тебя убью.
Боярин молниеносно выхватил из-за пояса кинжал. Кровь бросилась в глаза ему, как у быка. Бескрайние просторы собрались вдруг со всех сторон света, сбегаясь в единую точку на платье неблагодарной, куда он нацелил удар. Но тут же сомкнувшись, разошлись, отступили. Отступили и угасли за корявой дверью укрепления, куда скрылась его дочь.
— Это не есть хорошо, твоя милость отец-боярин, — послышался из бойницы голос Али-аги. — Кто играть кинжалом, тот ошибаться.
Ион Котоман споткнулся и зашатался. Рука с клинком бессильно упала. К сынам боярин вернулся, как в тумане, словно все злодейство мира навалилось на него, старика.
Некоторое время все провели в размышлении.
— Сейчас пощекочем их по-другому, если уж им так чешется! — вздыбился Григоре. — Мой совет — навалиться всем на эту халупу и повалить ее плечами!
Боярин Петря, однако, не привык торопиться в делах.
— Чего мы добились, — спросил он, — в первое нападение?
— Тогда было одно, теперь — другое! Тогда мы оба понадеялись на этих дурней, — Григоре кивнул в сторону дружины, — а они испугались струйки дыма и драпанули в овраг. Надо нам, братец, вдвоем подняться и кликнуть клич — и от храбрости басурманина не останется и следа!
— А я говорю, твоя милость братец, спешить не следует. Они ведь целятся из укрытия. Пощелкают нас всех, как мух.
— Нашел на кого молиться!
— Не надо спешить, — по-прежнему упорствовал Петря. — Дождемся темноты и приблизимся к ним незаметно.
Боярин-отец расхаживал взад-вперед, как потерянный. Слуги, уязвленные укором Григоре, пытались надумать, как можно было бы атаковать, при такой страшной вони от горючих баклажек.
— Дозвольте молвить слово на вашем высоком совете, ваши милости, — попросил вдруг дружинник Антон, плечистый и могучий, трезвого ума мужик. — По моему разумению, поганые сильны, пока отсиживаются за вот этими бревнами. На открытом месте они — слабее ягненка. Так что давайте запалим их берлогу! Всякая тварь от огня бежит!
Младшие Котоманы взглянули друг на друга в полном удивлении — как такое не пришло до сих пор в голову им самим. Старик тоже застыл на месте, и в его глазах мелькнул проблеск надежды.
— Высеки-ка огонь! — приказал он Антону.
Пока Антон усердно бил по огниву кресалом, подбирая трутом искристые пучки, другие слуги стали собирать в кучи сухие дикие травы и хворост. И вскоре затрепетали голубые огоньки, вознесшие к небу серые клубы дыма.
— Бре, Али-ага! — крикнул Григоре. — Мой тебе совет — выходи наружу один! Поскольку ты подбил на побег девицу, но и она в том не без вины, мы тебя малость поучим, и можешь убираться поздорову ко всем чертям! Янычар твоих и вовсе не тронем — пускай садятся на коней и улепетывают хоть в тартарары! Но будешь упрямиться — зажарим тебя как перепелку и разорвем на части, как последнего мерзавца!
Осажденные не отвечали.
Григоре вынул из костра пылающую головню и бросил ее на кровлю башенки. С другой стороны на солому закинули еще несколько горящих коряг.
— А теперь, ребята, — шепнул своим Петря, — оставьте луки и ружья. Готовьте арканы. Подручных вора брать не будем — нет на свете позорнее дела для воина, чем бегство. А главного надо схватить — кое о чем поговорить с ним придется...
Все прислонились к обрыву и стали ждать.
Подул ветерок с севера. Над кровлей повалил черный дым. Показался золотистый язычок пламени, то опадавший, то снова взлетавший к небу. Пригибаясь, он ухватывал клешнями все новые пучки соломы, выпрямляясь — вырастал в размерах и мощи. Несколько минут спустя укрепление беглецов пылало как факел посреди равнины, приправляя дневной зной острым запахом гари.
Первый янычарин выскочил из левой бойницы, свалился вниз головой и соскользнул в овраг. Ухватился за другой край, царапая ногтями глину, и стал удирать по иссушенному суховеями полю, исходя кашлем и клянясь своему аллаху, что ни в чем не повинен и кары такой не заслужил. Второй аскер был высок и толст. Он высадил загораживающий окно кол и только после этого смог выбраться из огня. И помчался с жалобными воплями следом за товарищем, падая и поднимаясь. Трое турок выпрыгнули из задних окошек. Увидев, в каком страхе они драпают, Ион Котоман усмехнулся в усы. Сыны боярина хохотали. Слуги свистели и улюлюкали, как на заячьем гоне.
От кровли пламя спустилось ниже и охватило дерево стен. Бревна шипели и трещали под острыми зубами огня.
Али-ага и Настасия не показывались. Отпрыски Иона Котомана застыли с отвисшими челюстями, чуя, как кожа у них покрывается мурашками. Старый боярин уперся бородою в грудь, все более хмурясь. Стоявшие в напряжении с арканами слуги расслабились. Вязать, казалось им, уже будет некого.
— Небось, задохнулись в дыму, — прошептал кто-то.
— Теперь им уже не выбраться...
— Уперлись, и все тут...
Григоре взобрался выше и с некоторой тревогой позвал:
— Али-ага! Ты меня слышишь? Али-ага!
Оттуда, за шумом пламени, не слышалось отклика. Петря крикнул снова, уже громче:
— Настасия! Не дури, сестренка, бросай к чертям своего турка! Спасайся сама!
Огонь между тем основательно охватил башенку, спеша ее пожрать. Предчувствуя беду, Ион Котоман внезапно заорал:
— Ломайте дверь!
Ударили палицами, камнями. Запоры разлетелись на куски. Из открывшегося проема вырвались вихри дыма. Не колеблясь более, Григоре и Петря бросились в открывшееся пекло. Запыхавшись, вытащили обоих грешников за порог. Слуги торопливо посыпали их дымящуюся одежду песком, обрызгали водой из фляжек, чтобы сбить пламя, затем оттащили подальше, на траву.
Ни Али-ага, ни Настасия не шевелились. Старик приблизился и опустился на колени в их головах. По лицу девушки, усыпанному сажей, разлился покой умиротворения. Платок на ней развязался, и волосы рассыпались вольно, покрывая частью зеленый ковер дерна, частью — безжизненные виски. С того самого дня, когда она появилась на свет, отец не спускал с нее глаз. Видел ее радостной, видел — плачущей; теперь он видел ее мертвой.
Рядом с нею лежал незнакомый юноша в турецком платье. Он был смугл, красив и, как свидетельствовало его сложение, довольно силен. Что принудило его оставить родину, преступить ее законы, обречь себя на такой жалкий конец?
Ион Котоман вздрогнул. Поднес тыльную сторону ладони к ноздрям дочери. Не сказав ни слова, повернулся к молодому человеку. Отняв руку от его носа, заметил дымящийся край чалмы; ухватив его пальцами, загасил. И, поднявшись на ноги, прошептал, словно возвращаясь из дальнего далека:
— Они живы.
— Вот чертовщина! — отозвался Петря. — Мы нашли их обнявшимися, едва оторвали друг от друга. Бедняжки!
А Григоре встрепенулся:
— Что скажешь теперь, турчонок-молодчик, наездился-наскакался? Легкая тебе выпала смерть — за все, что успел натворить!
Лезвие его кинжала сверкнуло на солнце. Во исполнение обещанного, девичьего вора следовало обезглавить, разрубить на куски, чтобы даже имя его навсегда стерлось из людской памяти. Но, когда он собирался рассечь ему горло, Ион Котоман перехватил его руку и оттолкнул.
— Этого не будет, — решил боярин.
И велел:
— Привести их коней!
Кони — их и турецкие — вместе паслись в низинке. Расторопные дружинники подогнали их поближе, поймали двоих и привели к старику. Ион Котоман похлопал их по холкам, по лбу, огладил по гривам, словно спрашивал, слушаются ли всадника, словно отдавая им тайный наказ. Проверил застежки удил. Тяжело повернулся к лежащим. К великому изумлению сынов и челяди, — склонился, прислушался к дыханию. Затем, ухватив за плечи Али-агу, крикнул собравшимся вокруг:
— Взялись!
Григоре дерзнул:
— Что ты собираешься сделать, батюшка?
— Давай, без разговоров, — прикрикнул родитель, не глядя на сына.
Подняли Али-агу в седло, уложили, как могли. Подняли и устроили Настасию.
— Они скоро оклемаются, — пояснил старый боярин. Подобрав поводья обоих коней, он связал их в один узел. Встряхнув его, повел стройных скакунов за собой. Довел их до ровного места и отпустил. И, выпрямившись, проводил их долгим, неотступным взглядом. Может быть, боярин вспомнил собственную молодость. Может, думал о супруге Ангелине, которая ждала его, словно ангела с неба, готовясь встретить со слезами и жалобами. А может думал о веселой свадьбе с весельем и музыкой, с застольем и щедрыми дарами. Он смотрел вслед коням, уносившим на себе юных грешников, провожая взором все дальше и дальше, в степную ширь, где вдали трепетала стая птиц, где простор смыкался с простором.
Старший сын все еще топтался, не в силах сдержать ярость:
— Куда ты отправил сестру нашу, батюшка, с этим басурманом?
После долгого молчания отец отозвался негромко:
— Благоволи принять к сведению, боярин Григоре, что Али-ага отныне — не басурманин.