I



Отсюда выходишь, точно с крестьянского двора. Сразу за воротами открывается обыкновеннейший деревенский пейзаж — скупая земля, политая человеческим потом.

По обеим сторонам каменистой дороги — массивные тумбы из мягкого известняка. Источенные, изношенные временем, они стоят, точно быки подъемного моста. Но моста нет, а вместо рва — узенькая канавка. И колеи, и обочины дороги имеют жалкий, заброшенный вид. Все безлико, серо, нельзя определить ни времени, ни места. Что сейчас, весна или зима? Да, сейчас март…

Даниель Лавердон не чувствовал земли под ногами. Все кончилось, но ему казалось, что недостает еще какой-то последней подписи, завершающего росчерка, после которого можно будет наконец перевернуть страницу. Лопатками он ощущал чей-то безразличный взгляд. Ему не надо было оборачиваться, чтобы убедиться в этом. Ржавый замок проскрежетал и глухо стукнул. Есть! Ворота Центральной тюрьмы остались позади. Он с облегчением засмеялся. Тяжелая, полуприкрытая створка защищала его от любопытных взглядов надзирателей.

Вот сейчас, за первым поворотом, они перестанут его видеть. Оборвется эта последняя связь. За ним разведут мост. Он снова нервно засмеялся, подумав о дураках, которым говорят: «Дверь тюрьмы захлопнулась за ним…» Или они где-то вычитывают это и верят, что так оно и случается, когда попадаешь в ящик. Какими идиотами бывают люди! Готовы верить в любую вонючую чепуху! Семь лет назад он не услышал, как захлопнулась за ним дверь тюрьмы. Не услышал по той простой причине, что тюремный автофургон, въезжая во двор, тарахтел изо всех сил. Позади было двести сорок четыре километра пути. Они сидели в узеньких стальных клетках, по двое, с кандалами на руках и ногах. Кандалы, а не легонькие браслеты. Тюремное начальство умеет по-своему обласкать вечников. Да, тогда им было наплевать на пейзажи. Да и на все остальное им было наплевать. Ни думать, ни слушать они не могли. Видеть сквозь щели тюремного фургона может только свежий, не выжатый допросами и судом человек. Догадываться, где ты едешь, по слуху? Нет, когда тебя охватывает отвращение ко всему на свете, как это было с ними, тогда ты ничего не услышишь, разве только шум крови, бьющей в виски. И хорошо, что он есть, этот шум. Как-никак, развлечение…

Эти размышления вызвали в Даниеле приятное чувство собственного превосходства. Губы его слегка растянулись. Не улыбкой, нет. Просто лицо стало чуточку мягче. Как и всякий заключенный, он считал дни, отделявшие его от выхода на свободу. «Дело прекращено»… Этот термин сам по себе отгонял всякую мысль о свободе. Теперь, когда это свершилось, никакого удовлетворения Даниель не испытывал и сам удивлялся этому. Он на свободе. А ведь входя в эту клетку, он знал, что выйдет из нее не иначе, как ногами вперед.

Даниель приостановился, несколько растерянный. Конечно, он и не ждал, что за ним приедут на машине. Конечно, нет, но… Он стоял один на пустынной дороге. Ни одной полицейской морды вокруг. Никаких дел, не известно, чем заполнить время. Пачка денег в заднем кармане брюк, где обычно носят пистолет. На первое время хватит. Может быть, он просто в отпуске? Сколько лет не было у него отпуска? Лет девять? Нет, Служба Безопасности замела его быстро. Его схватили вскоре после того, как он вернулся из Германии. Значит, отдыхал он раньше, когда еще служил в дарнановской милиции. Сорок третий год. Бог мой, уже одиннадцать лет! Тогда ему было девятнадцать. Будем считать, что настоящая работа началась после отъезда из Франции. Ему только-только стукнуло двадцать. «А сейчас? Тридцать, дружочек мой, полных тридцать. Свое тридцатилетие ты отпраздновал за решеткой».

Он вздрогнул, услышав чьи-то шаги, и остановился, с трудом затормозив разгон своего восьмидесятикилограммового тела. Нет, никто не угрожал ему. Перед ним стоял жилистый, сморщенный старикашка. Он замер, разинув рот, но ничуть не испугавшись. Ну и пасть! Старик, видимо, родился до появления зубных врачей на земле. По его изумленному виду Даниель понял, что говорил сам с собой вслух. Поколебавшись секунду, он решил не бить старика и умилился своему великодушию. Он ограничился тем, что пожал плечами, сплюнул на щебень дороги и прошел мимо. Сплюнул просто так, по привычке. В тюрьме грубость считалась хорошим тоном, обязательным, как всякий хороший тон. Отойдя от старика, Даниель на мгновение испытал угрызение совести. Конечно, старику можно было дать в ухо, чтобы он не разевал пасть, но…

Даниель вступал в другой мир. Теперь он был в отпуске и мог позволить себе прощать мелкие обиды. Не надо карать этих уважаемых граждан слишком строго. Пусть попривыкнут, пусть поймут, кто он такой. Дадим им время.

Он чувствовал себя необыкновенно легким, Даниель Лавердон. Лишенным корней, невесомым, готовым улететь при малейшем дуновении. Он поежился. Свежий ветерок ранней весны был здесь ни при чем. Это там, в стенах Центральной, Даниель вздрагивал от него. Может, дело в одежде? Его жалкий костюм восемь лет пролежал на складе, перетянутый веревкой, как колбаса, а рубашку ему перешили из тюремной. Надо быть уж очень тонкокожим или, наоборот, ко всему привыкшей старой клячей, чтобы уловить разницу. Он вздрогнул не от ветра.

Впрочем, здоровье Даниеля Лавердона ничуть не расшаталось. У него нет ни малокровия, ни лишнего жира, ни атрофии мышц, ни даже истощения нервной системы. Никаких болезней. Он уплыл к свободе легко, как отвязавшаяся лодка. Лодка… Он подумал о контрабанде, об ослепительном средиземноморском солнце, о девушках в набедренных повязках бикини. С ними было много смеха, с этими бикини. Мало кто умел с ними обращаться. Их принесли с собой американцы. Что там еще нового на свободе? Здоровенные груди Риты Хейворт да какая-то там атомная бомба. Женщины. На свободе есть женщины. Он плывет по течению, но килевой качки ему не миновать.

Костюмчик выглядел не так уж плохо. Однако ощущение какой-то неловкости не покидало Даниеля. Когда вещь не носишь столько лет, чувствуешь себя в ней ряженым. Подумав, он понял, что дело в обуви, которая никак не вязалась с остальным. На нем были желтые, остроносые, по-сутенерски щеголеватые туфли. Они были куплены в Марселе, в сорок пятом. Воспоминания не из приятных. Даниель тупо смотрел себе на ноги. Ясно, что выходишь в том барахле, в котором ты был, когда тебя замели. Но почему же тогда костюм его не раздражал?

Он опять посмотрел на слишком острые носы туфель. Любая обувь покажется нелепой, когда протопаешь семь лет в деревянных сабо. Ровно 2677 дней — рекорд сидевших по делу лондонского радио побит. Семь лет и почти четыре месяца. В середине ноября сорок шестого он стал номером, № 3019. Это был огромный, черно-желтый номер, оравший с его куртки. А куртка? Не куртка, а какой-то бюстгальтер. Впрочем при его росте… Он хихикнул. А вот размер обуви у него не так уж велик, всего 44.

Семь лет в сабо! Если бы все сабо сохранились, они могли бы рассказать историю его жизни в заключении. Сначала ему попались новенькие, шероховатые, очень большие. Ноги в них болтались и болели. Он вспомнил бесконечные часы «левой-правой» под командой того поганого старосты, который сам когда-то путался с людьми из Сопротивления. Лавердона он ненавидел и донимал чем только мог. Потом эта пара сабо стала совсем гладкой, точно отполированной. Когда пришла пора ее сменить, коммунистов уже не было в правительстве и военным преступникам стало полегче. Вторая пара была такой же нескладной, но ее обработали изнутри напильником и пемзой. Третью ему сделали по блату в тюремной мастерской, и она пришлась ему почти по ноге. А там пошли совсем легкие, их он вскоре даже перестал замечать.

Штаны на нем, были, пожалуй, хуже тех, что он оставил товарищам. Складка на них исчезла, на коленях отвисли мешки. А оставил он хороший комбинезон с четырьмя карманами. Два были прилажены в пахах — очень удобно, если надо что-нибудь припрятать — и два на коленях. А эти штаны просто ни к черту не годились… Он опять усмехнулся, припомнив, что больше всего мучило его в тюрьме. Это был его арестантский халат. Он был ему чересчур широк и, как полагается по тюремным правилам, без карманов, кроме того, он был слишком короток и еле достигал середины икр. Даниель очень высок, вот и все. Он не сгорбился в тюрьме, не согнулся. Даниель Лавердон никогда не падал духом.

Еще сегодня утром в канцелярии писарь достал его старые документы, посмотрел на фото и удивился:

— С ума сойти, как мало вы изменились!

Даниель сейчас же принял тон бывалого парня.

— Семь лет — это сущие пустяки, пикник.

Писарь пожал плечами. Он-то провел здесь двадцать восемь лет, больше, чем самый старый из заключенных. Тот сидел с тридцать первого за то, что тяжело ранил сыщика. Теперь он тихонько дотягивал свой двадцать пятый год. Стукач-доброволец, он подрабатывал на табак, отправляя в карцер разных бедняг, нарушивших «правила внутреннего распорядка». Ему платили сдельно, совершенно так же, как сыщиков оплачивают по числу произведенных арестов. Только подешевле.

— Мало изменился!..

Тут Даниель заметил, что опять думает вслух, и перепугался. Уж не свихнулся ли он малость в тюрьме?.. Черт возьми, он даже и не поглядел на нее снаружи!.. Даниель обернулся и увидел, что успел отойти далеко. Отсюда видна была только внешняя стена, больше ничего. Его окружали деревья. На обочине дороги указатель-стрелка: «Ров расстрелянных, 1,5 км». Даниель нахмурился. В свое время они работали чище. Они тоже расстреливали этих «коко», этих коммунистов. Но потом они их, голубчиков, сжигали. Это было гораздо умнее. Именно поэтому сейчас никто не приносит цветов на могилку Даниеля Лавердона. На этот раз он вышел живым.

Живым, здоровым и сильным. И как раз вовремя. Он потер руки. Теперь все было здесь, в этих руках.

Дорога незаметно привела его в деревушку. Прежде всего надо посмотреть, не ушла ли машина булочника. Булочник недорого возьмет, чтобы отвезти его вместе с хлебом на железнодорожную станцию. Начали попадаться люди. Они окидывали Лавердона беглым взглядом и тотчас же устанавливали: еще один освобожденный. Здесь к ним привыкли. И ничего удивительного. Наверное, в такой деревушке живут одни легавые, жены легавых и дочери легавых. А как он мечтал о женщинах в тюрьме! О женщинах и о белом вине — сухом, прохладном, которое пьешь долгими, блаженными глотками… На воле тюремные мечтания всегда кажутся нелепыми, это известно. Сам себе кажешься идиотом. Зачем ему вино? Сейчас он и так пьян. Его предупреждали: ты опьянеешь от воздуха, от свежего ветра. Так оно и есть. Но это не опасно. Опьянение быстро пройдет. А сейчас лицо его горит и кровь лихорадочно стучит в висках…

Совсем рядом раздался визг тормозов и коротенький, робкий гудок. Он обернулся. Оказывается, он загородил дорогу маленькому автомобильчику. Совсем малышка, с крохотным капотом и большим ветровым стеклом. Лавердон расхохотался, точно встретил знакомого. Так вот она какая, эта новая малолитражка! О ней медвежатник Боб прожужжал ему все уши. Взломщик сейфов по основной специальности, Боб был отчаянным автомобилистом. Он не мог говорить ни о чем другом.

Даниель расхохотался еще громче, разглядев, что за рулем сидит кюре. Да-да, настоящий кюре, еще не старый, краснолицый, важный, исполненный достоинства.

Даниель проворно наклонился к окну водителя.

— Отец, не подбросите ли меня до Труа?

Не отвечая, аббат нагнулся, открыл противоположную дверцу и жестом показал Даниелю, чтобы он обошел машину.

Согнувшись в три погибели, Даниель протиснул в дверцу свои сто восемьдесят четыре сантиметра. Оказавшись на сиденье, он выпрямился и очень удивился, что голова его не касается крыши. Теперь рассмеялся аббат, весело и добродушно. Даниель искоса посмотрел на него. У аббата была совсем не глупая, славная рожа. Ничуть не похож на святошу. Скорее даже продувной, если судить по лукавым морщинкам возле живых черных глаз и тонкого рта. Аристократ в сутане. В Баварии в сорок четвертом Даниель знавал такого попа. Он почувствовал к нему доверие.

Автомобильчик весело бежал по пустынной дороге.

— Куда вы пойдете в Труа? — спросил аббат.

— Не беспокойтесь, адресок имеется! — засмеялся Лавердон.

— Дело ваше, — сказал аббат.

Лавердон уловил в его голосе оттенок неодобрения и решил, что «адресок» был понят неправильно. Серьезным тоном он добавил:

— Не для глупостей. Это — важное дело, отец…

Надо ли называть его «отец мой»? В конце концов поп не был его духовником, а школьное изучение катехизиса не оставило в памяти Даниеля заметных следов.

— Надо разобраться, что к чему, господин аббат.

«Господин аббат» прозвучало легко, без всякого напряжения. Помолчав, аббат заговорил:

— Я не собираюсь проповедовать вам пост и воздержание, но… никогда не следует терять голову. Деньги у вас есть?

Лавердон помахал пачкой тысячефранковых бумажек.

— Знаете, господин аббат, еще там, в тюрьме, я дал себе клятву: как только выйду — устрою, кутеж… Ну, и вот… Сам не знаю, зачем я вам это рассказываю…

— Я понимаю вас, друг мой.

— Вряд ли! — живо возразил Даниель.

Аббат медленно повел рукой:

— Я знаю, как действует длительное заключение на нервную систему, и радуюсь вашему благоразумию, сын мой.

— Я был старостой участка, — проговорил Лавердон. — Знаете, что такое конура? Ну, карцер?

— Знаю, — сказал аббат.

Даниель вспомнил Деде, своего помощника по участку. В ночь перед его освобождением Деде ревел в три ручья. Полночи Даниель объяснял мальчишке, что старостой вместо него будет парикмахер Фернан, совсем неплохой парень. Правда, Фернан слишком поспешно нажимал гашетку — так его приучили в ударном батальоне. Он и попал сюда за то, что застрелил заключенного в исправительной тюрьме. Однако с товарищами Фернан был очень мил. Привязчив, как большой пес, и способен на тонкие чувства. В ту ночь Лавердон не сразу понял, что творится с Деде. Мальчишка ревел не только потому, что уходил Даниель. Его бесило, что он, Деде, превратился здесь в мебель, в какой-то довесок к должности старосты, который передается вместе с должностью. И все-таки Деде жалел о его уходе. Он любил Даниеля.

Деде был хороший парнишка. В Центральную он угодил за то, что чересчур поверил кинематографу. С двумя такими же мальчишками он организовал нападение на инкассатора. Смешнее всего было то, что этим щенкам действительно удалось взять несколько «кирпичей», несколько миллионов в банковской упаковке. К сожалению, не все прошло гладко. Прикрывая отступление, Деде стрелял и ранил какого-то болвана, пытавшегося их задержать. А после оказалось, что номера купюр переписаны, и Деде засыпался при попытке разменять деньги. У парня и прежде была нелегкая жизнь. Он работал на фабрике, и заработка его не хватало на приличные штаны. Лилиан, его подружка, еще раньше сделала открытие. Она установила, что девчонка в восемнадцать лет может зарабатывать деньги без особого труда. Самая обычная история. Отец Деде не вернулся из плена. Мать была убита шальной пулей на улице в день парижского восстания. Деде чуть ли не с рождения крутился вокруг черного рынка. Отмену продовольственных карточек он принял как конец света. Тогда мадемуазель Лилиан надоумила его, как добывать деньги. В Центральную Деде прибыл гордым, как молодой петушок. Он размахивал своими пятью годами каторжной тюрьмы, словно визитной карточкой. Его воспитанием занялся Бадэр, в прошлом — комиссар дарнановской особой бригады, бывший старостой до Лавердона…

Молчание затянулось. Машина бежала по безлюдному шоссе. Хороший маршрут для влюбленных или для размышлений.

— А знаете, — сказал Лавердон, — я ведь неверующий. Мне случалось ходить к мессе, но только тогда, когда это было выгодно…

— Знаю, — устало ответил аббат. — Конечно, знаю. Когда-то я был тюремным священником.

Даниелю хотелось, чтобы аббат разговорился, но тот умолк. Внезапно, воспользовавшись тем, что машина выехала на прямую дорогу, аббат повернулся к Лавердону и посмотрел ему в глаза. Взгляд этот был так пристален, точно аббат сквозь голову Лавердона пытался рассмотреть, что делается в придорожном лесу. Что ему было нужно? На шоссе показалась телега, и аббату пришлось отвести глаза.

— Вы не похожи на уголовника. Могу я спросить, за что…

— За сотрудничество с врагом. Так сказали на суде.

— Не надо гневаться, сын мой.

Лавердон изумленно взглянул на аббата. Он и не думал гневаться. Сволочь пришла к власти во Франции. Вот и все. Сволочь использовала нашествие англичан и американцев в сорок четвертом. Когда-нибудь все будет поставлено на место, все снизу доверху. С чего это он болтает о гневе, этот попик? Почему все говорят с ним, как с ненормальным? Опять воспоминания нахлынули на него. В сорок шестом на заседании военного трибунала председательствовал какой-то штафирка в черной шапочке. Он тоже спрашивал: «Скажите, подсудимый Лавердон, почему вы так возненавидели мадемуазель Метивье?»

Даниель ответил ему терпеливо и чистосердечно:

— Она не хотела сказать нам, где спрятан радиопередатчик ее отца!

Тот сладенько захихикал.

— И это вас до такой степени рассердило?

Даниель растерялся и захохотал. Сквозь глухой рокот зала он расслышал отчаянный, умоляющий шепот своего адвоката: «Да!.. Да!.. Говорите „да“».

Но Даниель разнервничался и отчеканил чистую правду:

— Да нет же, господин председатель, я и не думал сердиться!

Тот наклонился вперед с просветленным лицом человека, записывающего очко в свою пользу.

— Тогда скажите нам, Лавердон, почему вы истязали ее так беспощадно.

Даниель ответил, не раздумывая:

— Я же говорю вам, она знала, где передатчик!

Наступило молчание, такое плотное, что его можно было резать ножом. Даниель почувствовал недоброе напряжение зала, и у него вырвался вопль:

— Она была самой младшей в банде, она была женщина, а мы очень торопились… Поставьте себя на мое место, господин председатель!..

Но туг председатель заорал, как зарезанный. Он категорически отказывался ставить себя на его место. Адвокаты истицы, размахивая рукавами мантий, точно вороны крыльями, выкрикивали по его адресу всякие слова. Сама Метивье поднялась на своих костылях, трясла седыми патлами и визжала, чтобы его расстреляли немедленно. Адвокат Лавердона во все горло требовал психической экспертизы. Вот это был хай! Когда шум улегся, Даниель вспомнил, что на тюремном жаргоне адвокаты зовутся «слюнявыми». Здорово сказано!

С тех пор прошло почти восемь лет. Нет, Даниель ни на кого не сердился. Он убивал, когда приходилось, но без малейшей ярости. Топя Метивье в ванне, он не испытывал никакого удовольствия. Ему просто нужно было знать, где спрятан передатчик. А та коммунистка, которую они изнасиловали. Она была бы теперь старухой, если бы осталась жива. Просто-напросто люди делают вид, будто ничего не понимают, и председатель, и адвокаты наверняка побывали на войне. Да и этот кюре, по всей вероятности, тоже. Будто судьи не знают, что имеют дело с беднягами, прошедшими через лапы легавых? Так чего же прикидываться святыми? Видимо, этого добивалась та сволочь, что добралась до власти. Иначе какой смысл закрывать глаза? Если хочешь поддерживать порядок, разбираться в средствах не приходится. Он, Лавердон, лишь выполнял свою работу. Полезную, необходимую работу. Такую, где сердиться нельзя, где нужно сохранять полное хладнокровие…

Аббат, по-видимому, не хотел нарушать размышлений Даниеля. Лишь когда тот поднял голову, аббат опять принялся за свои вкрадчивые вопросы.

— Есть у вас семья, сын мой?

— Нет… Автомобильная катастрофа в сорок втором…

— Ах так. Понятно. — сказал аббат.

В его тоне Лавердону послышалась нотка снисходительности, и он обозлился. Ни черта он не понимает, этот аббат! Мсье Лавердон старший потерял ногу под Верденом. Пенсии по инвалидности не хватало, жена его держала лавочку-закусочную в Кукурд, между Роанн и Сент-Этьеном, на 7-й национальной магистрали. У отца Даниеля был брат, моложе его десятью годами. В сарае, пристроенном к лавочке, он открыл мастерскую по вулканизации автопокрышек. Дело пошло. В тридцать девятом его мобилизовали. Уходя, он оставил мастерскую на старшего брата. Великое Бегство обеспечило папаше Лавердону небольшое состояние.

В тот год Даниель рассчитывал получать награды в роаннском коллеже. Разгром превратил его в чернорабочего и мальчика на побегушках. Ему только что исполнилось шестнадцать лет. Неистребимо отвращение подростка, вынужденного прислуживать и получать чаевые от автомобилистов. Шумным, непрерывным потоком удирали они по Голубой дороге на юг, платя за все втридорога.

У старика хватило ума правильно поместить свои деньги. Он ловко создал запасы всего того, что исчезало, что становилось редкостью. В марте сорок первого, когда по карточкам не давали почти ничего, в доме Лавердонов отпраздновали первый миллион. Через три недели пришло извещение о смерти дяди, убитого при попытке бежать из немецкого концлагеря. Покойник так и не успел обвенчаться с женщиной, с которой жил.

Папаша Лавердон увидел в гибели брата два положительных момента: возможность не отчитываться по мастерской и возможность заявить во всеуслышание, что эту проходимку он и знать не хочет. Та имела наглость рассердиться. В качестве аргументов она выставила шестимесячного младенца и пачку писем, из которых явствовало, что отец признавал ребенка. Тогда Лавердон старший припомнил, что брат встретил эту особу на празднике, организованном коммунистами. Как только Гитлер напал на Советский Союз, дамочка оказалась в концлагере, а ее отпрыск был передан общественной благотворительности. Тогда же господин Жозеф Лавердон был назначен командиром Легиона бывших фронтовиков и начал всерьез подумывать о политической карьере.

Очень скоро Даниель стал одним из тех молодых людей, о которых говорили на модных курортах — Руайа, Шательгюйон, Виши. Он числился студентом лицея в Клермон-Ферране (его отец только что купил в этом городе большое кафе), но предпочитал показываться там не слишком часто. Его видели в компании политических деятелей, любивших окружать себя «новой молодежью». Он лелеял смутную надежду на теплое местечко в одном из министерств. Папаша Лавердон уже видел сына в красивой форме начальника отряда «Французской молодежи».

В лицее, однако, господствовало вредное направление. Несмотря на высокие связи Даниеля, его дважды срезали на экзаменах. Вишистский журналист разразился громовой статьей, бичующей преподавателей, зараженных коммунистическим духом, но статья не залечила ран, нанесенных самолюбию Даниеля. Мечтая о мести, он остался на первом курсе на второй год. Через три месяца снежной ночью Жозеф Лавердон расплющил свой мощный «Ситроен» о поломанный грузовик, с потушенными фарами стоявший на дороге. Он возвращался с банкета, на котором председательствовал адмирал Дарлан. В виде исключения на этот раз с ним была жена: банкет носил официальный характер.

Чтобы вытащить трупы, пришлось резать кузов автогеном. Даниель прибыл к месту происшествия на рассвете и упал в обморок. Этого обморока он никогда не мог себе простить.

Его жег стыд. В отместку самому себе он не стал соблюдать траура и пустился в безудержный разгул. К концу сорок второго года у него не было ни гроша. Нотариус известил его, что задолженность уже превышает сумму, которую он должен получить по достижении совершеннолетия. Он ограбил еврея в Канне, выдал несколько необеспеченных чеков, но все это были лишь кратковременные отсрочки. Со смертью отца денежный источник безнадежно иссяк. Еще до получения повестки, приглашавшей его явиться в полицию, Даниель сделал серьезный шаг. Он вступил добровольцем в милицию, только что созданную Дарнаном по немецкому образцу. Он не видел другого способа сохранить вопреки всему то, что определяется досадным англицизмом: свой «стэндинг»…

Все это Даниель выложил аббату без запинки. Он ничего не пропускал и не прикрашивал, подсознательная потребность в исповеди руководила им. На минуту он испугался дремавших в нем воспоминаний, но тут же успокоил себя. Возможно ведь, что аббату понравится как раз то, чего он так стыдился. Он покосился на аббата. Тот спокойно ожидал, когда Даниель окончит свой рассказ. Затем сказал, не отрывая глаз от шоссе:

— Печально, сын мой, что у вас нет семьи. Однако не судите строго своих родителей. Простите им!

— Да нет же! — воскликнул Даниель. — Папаша был славный парень. Такой ловкач и умница… — голос его дрогнул.

По лицу аббата скользнуло неудовольствие. Он упорно смотрел на дорогу, но было заметно, что мысли его заняты рассказом Даниеля. Даниель воспринял это как легкую бестактность. Ведь кюре совсем не походил на ханжу, а отец и вправду был молодчина. Он любил пожить в свое удовольствие и не любил, когда ему мешали. Зато он все понимал гораздо лучше, чем мать. Когда Даниель сделал ребенка одной девчушке из бюро Мишлэна, в Клермон-Ферране, мамаша решила, что все пропало. Она требовала, чтобы Даниель немедленно записался в организацию «Французская молодежь», другого выхода она не видела. А родитель без звука отсчитал нужную сумму. Больше того, он дал еще и адрес клиники, где не будет никаких историй. Это проливало некоторый свет на папашины привычки.

В первый раз за много лет Даниель думал о своих родителях. Все-таки они были славные люди, особенно отец. Интересно, что делал бы сейчас старик, будь он жив? Во-первых, он никогда не позволил бы закатать Даниеля в тюрьму, это уже наверняка. Жозеф Лавердон был бы по меньшей мере депутатом и принадлежал бы к той же партии, что и министр юстиции. Для Даниеля все французы делились на две части. На одной стороне — порядочные люди. На другой — всякая сволочь. Сюда входили коммунисты, голодранцы, североафриканцы и евреи. Да где-то посредине были еще МРП.[1] Коммунисты — это враги. МРП — предатели. Даниель не знал, почему именно они предатели, но ему столько раз приходилось слышать это в тюрьме. Однако МРП обладали властью помилования, так что…

Даниель успел прочесть на мелькнувшем указателе: «Труа, 14 км». Чтобы сгладить неприятное впечатление, он сказал:

— А знаете, господин аббат, мой отец ходил к мессе каждое воскресенье…

Кюре не сдержал улыбки.

— Я спрашивал вас не об этом, сын мой. Очень хорошо, конечно, что вы так любите своих родителей…

Голос кюре замер. Было похоже, что аббат не намерен продолжать беседу. Лавердон все время чувствовал, что допустил ошибку. По правде говоря, он слушал аббата с удовольствием. Кроме того, ему хотелось быть любезным, чтобы как-то отблагодарить аббата за бесплатную доставку в Труа.

Он спросил:

— И долго вы работали в тюрьме?

Аббата передернуло. Даниель сообразил, что слово «работали» не вполне уместно, но поправляться было поздно. Ясно, за последние десять лет его словарь несколько сократился. А попу нечего жеманничать.

— Да, в свое время, — уклончиво сказал аббат.

Он умолк надолго и снова напустил на себя вид всепонимающего исповедника. Ну, если он думает произвести впечатление на Даниеля…

— В то время я стремился оказать помощь людям, которых тогдашнее правительство бросало в тюрьмы…

— Тогдашнее правительство… Сволочи! — зарычал Лавердон.

— Простите им. Они же вам простили.

Даниель совсем растерялся. Что он должен прощать? Кому? Мерзавцам, которые прошли через его руки? Из них немногие остались в живых. Этой Метивье? Да она не успеет наплодить ублюдков… Пусть лучше сожрет свое свидетельство о рождении. Теперь уж он до нее доберется. Скоро будет чистка, настоящая, самая последняя. Без дураков на этот раз, без сентиментов. И чего хочет добиться этот кюре своим прощением? Помешать ему, Даниелю? Защитить своих дружков? Ну, нет!

— Всех их надо прикончить! Всех до одного! — И Лавердон обеими руками сделал движение, точно бил из огнемета. Долгими тюремными ночами мечтал он о такой минуте. Могучий поток огня вылетает из его рук — и тела, которых он коснулся, мгновенно становятся кучами пепла. Легкое дуновение — и они рассыпаются в прах. Да, огнемет — хорошая, беспощадная штука… Даниель посмотрел на аббата с высоты своего роста. У того была кислая, недовольная морда.

— Все они — враги христианской цивилизации! — с издевкой произнес Лавердон. — Как вьеты. Всех их пора в расход. Всех вьетов надо уничтожить, об этом я читал у главного бухгалтера тюрьмы. Этот тип засыпался на арасских бонах, вы, наверное, слыхали об этом. Он получал газеты, там прямо было написано — истребить всех вьетов…

Вам не следует думать об убийствах, сын мой.

Я о них не думаю, господин аббат. Я мог завербоваться в Корею, но не захотел. Впрочем, этого вам не понять…

— Почему? Вы страдали. Вам достаточно одной войны.

— Вы почти угадали, господин аббат, но не совсем. Под конец я угодил в немецкий иностранный легион СС. Я проделал все отступление с немцами от Одера до Берлина, а русские так вцепились нам в задницу, извините за выражение… Когда наверху, в штабе, фрицы решали удержать какую-нибудь позицию, нас ставили туда. А настоящие эсэсовцы, немцы, расстреливали нас, чтобы мы не бежали. Иногда случалось контратаковать. Это делалось для газет, для коммюнике верховного командования… Вместе с нами в атаку шли эсэсовские танкетки, но, конечно, не впереди, соображаете? Немцы уверяли, будто русские расстреливают пленных на месте. Кое-кто сомневался, и немцам приходилось сводить концы с концами. Газеты писали, что мы — отборные части, войска элита…

— Забудьте об этом!

Слова аббата прозвучали, как приказ. Может быть, ему неприятно слушать? Тем хуже для него. Даниель открыл было рот, но снова закрыл его. Нет, лучше помолчать. Все это слишком сложно, да и не привык он объяснять. Осенью сорок четвертого года его часть использовалась для карательных экспедиций против польских партизан. Было приказано широко применять огнеметы. То, что оставалось после их работы, должно было заставить призадуматься живых. А уж о девках нечего и говорить…

Неплохое было времечко. Они имели дело не столько с партизанами, сколько с населением, помогавшим партизанам. А потом их перебросили на охрану немецких тылов, тут им пришлось столкнуться с настоящими партизанами. Это было похуже. В январе, когда русские после двухдневного адского обстрела прорвали фронт на Одере, легион побежал на запад. На взгляд немецкого командования, он бежал слишком быстро. К ним примчался оберштурмфюрер СС и объяснил, что личное дело каждого сбежавшего будет оставлено русским. «Русские считают участие в карательных экспедициях военным преступлением. Повторяю: военным преступлением. За это они вешают». Стук люка — куик! — и веревка врезается в шею… Впрочем, эсэсовец сражается за своего фюрера до самой смерти. Так что же лучше: быть расстрелянным или повешенным? К несчастью, господин оберштурмфюрер в тот же день поймал шальную пулю в затылок и умер за честь легиона. Но это не решало вопроса.

Даниель не очень-то верил в эти россказни. Вокруг них жужжала всякая пакость, готовая уложить хоть легион ради спасения своей драгоценной шкуры. Отвратительная накипь долгих военных неудач, сметенная в кучу надвигающимся разгромом. В эти последние дни они даже не пытались задуматься над тем, что их ждет. Легионеры стали обращаться с немками, как со всеми прочими бабами. Лишь огромное количество трипперов заставило их образумиться. Казалось, войне не будет конца, как змее, закусившей собственный хвост. Но в один прекрасный день русские нажали еще разок — и все развалилось. Во Фленсбурге, столице несуществующей империи, воцарился адмирал Дениц, а легионеры занялись своими делами. Лавердон заколол кинжалом французского сержанта подходящего роста. Новая форма и документы превратили его в торжествующего победителя. При проверках он всегда стрелял первым. Победитель быстро вспомнил прежние приемы, и, если французы их не понимали, всегда находился американец, готовый оценить его искусство по достоинству. Лучше всего было возвращаться через Испанию. Для этого было достаточно попасть в конвой военнопленных, эвакуируемых в Швейцарию. Однако следовало поторапливаться, пока оккупационные власти не успели навести порядок.

Вдвоем с приятелем, владевшим несколькими барами на юге, Даниель добрался до Марселя. Там они остановились. Даниель быстро научился получать удовольствие от игры в шары и померанцевой настойки, он уже подумывал о том, чтобы надолго и на свои средства обосноваться за стойкой. А там, глядишь, подвернется возможность удрать в Аргентину… Но не вышло. Хозяин одного из кабаков, где дружок Даниеля имел приличную долю, решил, что лучшего времени для сведения счетов не придумаешь. Деликатно и умело он продал приятелей полиции. Дружок Даниеля был человек довольно нервный. При аресте он вытащил свой пистолет системы «Люгер», и его пристрелили на месте. Даниеля взяли в постели, так что он и шелохнуться не успел. Шпики заявили, что девчонка, спавшая с ним в ту ночь, несовершеннолетняя. В антропометрическом кабинете все выяснилось. Поднялся адский шум: сенсационная поимка крупного военного преступника! Полицейский комиссар утопал в блаженстве…

Скверное воспоминание. Как и тот обморок при взгляде на папашу, искупившего свои грехи. Не надо думать об этом. Не надо. Аббат теперь не отрывал глаз от дороги, руки его судорожно сжимали баранку. «Труа, 8 км».

Лавердону вдруг захотелось пофорсить.

— Знаете, господин аббат, я ничего не собираюсь забывать. Да, хорошее было время. Но сейчас, понимаете ли, я берегу себя для настоящего дела.

— Вы хотите сказать, что готовы начать все сначала?

— А что? Нам жилось неплохо. Скучать не приходилось. Но такое не повторяется…

Аббат вздохнул. Он ожидал продолжения исповеди. Даниель почувствовал, что кюре начинает действовать ему на нервы. Но в конце концов до Труа оставалось семь километров. Не стоило жаловаться, не стоило быть чересчур требовательным. Ведь столько ребят, причем самых крепких, не сумели выпутаться…

Аббат, очевидно, продолжал размышлять. Наконец он сказал небрежным тоном:

— В общем, вы ни о чем не жалеете.

— Конечно, жалею. Как и все, я жалею, что дал себя замести. Посадить, если вам так больше нравится…

— У вас не было другого выхода!

Каждое слово аббата падало, как топор. Даниель сделал над собой усилие и сказал мягко и бесстрастно:

— Выход был. Надо было в сорок четвертом году пролезть в Первую французскую армию, добить немцев, заработать нашивки и сразу же перебраться в Индокитай. Ребята, которые это сообразили, отделались сущими пустяками…

Даниель задумался. Скажем, Филипп Ревельон, старинный товарищ, подкармливавший Даниеля посылками в тюрьме… Он же прислал и деньги, которые Даниель показывал аббату… Так этот Филипп Ревельон вообще не сидел в тюрьме. Когда-то, в первые дни их дружбы, Даниель прозвал Филиппа Бебе. У него тогда и в самом деле была хорошенькая мордочка. Когда они обделывали свое первое дело на черном рынке, Филиппу понадобилась кличка, и прозвище стало кличкой — Бебе. Сначала Даниель не очень доверял этому высокому парню с девичьим лицом, изящному и хрупкому. Однажды Мардолен, милицейский шофер, позволил себе пошутить над Ревельоном. Он уверял, что Ревельона надо звать не Бебе, как его звал Даниель, а Фифи, раз его имя Филипп…

— В честь Петэна или в честь ФФИ?[2] — спросил Бебе.

И раньше, чем эта здоровенная скотина Мардолен успел ответить, он получил великолепную, первоклассную трепку. Еще никогда ни один дарнановский молодец не получал такой трепки от другого… За смелость и ловкость Даниель обожал Бебе. Однако во всем, что касалось войны, Бебе был чрезвычайно осторожен. Порой эта осторожность граничила с членовредительством: лучше самому всадить себе пулю, чем получить ее от кого-нибудь другого. Бебе моментально снюхался с немцами, но и порвал с ними при первой возможности, не слишком выбирая средства. Что ж, на этом он ничего не проиграл. А Дуйон, бывший в милиции начальником отряда, как и Лавердон? Вернувшись из Индокитая, он отделался несколькими месяцами, самое большее годом…

Аббат молчал. Лавердон сказал поучающе:

— Сделай и я так — все было бы в порядке. Когда правительство замело всю шпану и отправило ее на Рейн, и я мог бы не менять фамилии. Вполне можно было обойтись без фальшивых документов!

Аббат отодвинул это предположение новым вопросом:

— А что вы собираетесь делать теперь?

Долго же он пережевывал! Даниель окинул его наглым взглядом.

— Собираюсь пожить, господин аббат. Думается мне, в марте должно быть неплохо в Канне. Или на Капри. Солнышко, девчонки начинают смуглеть… Уж не знаю, сможете ли вы меня понять… Во всяком случае, деньги у меня есть!

Вот он и заткнул ему клюв, этому мужлану. Даниелю показалось, что на губах аббата мелькнула тонкая улыбка. Та самая поповская улыбка, которую почти нельзя уловить. Он сердито посмотрел на аббата и вспомнил рассказ одного бывшего попа, сидевшего с ним в Центральной. Тот-то сидел не по политическому делу… Он рассказывал, что и среди священников были такие, что путались с коммунистами. Что делать, разложение проникло повсюду, даже в клир. Даниель недоверчиво взглянул на своего спутника. Пожалуй, этот братец слишком молод и слишком красив, чтобы быть честным, истинно верующим католиком. Даниель захохотал. Неверующий кюре!

Однако он ничего не сказал, только засмеялся еще громче. Как, черт возьми, их называли, этих типов, которых Рим лишил сана? Забыл. По правде говоря, в тюрьме это его не очень-то волновало.

Они въехали в пригород. Замелькали дома — маленькие, приземистые, грязные. Даниель вздрогнул, представив себе людей, которые живут в таких курятниках всю жизнь… Страшное дело. Вроде тех историй, что рассказывал ему по вечерам мальчонка Деде. Ба, не стоит об этом думать! Скверно то, что денег, которыми он только что хвастался перед аббатом, было совсем немного. Лавердон с тревогой подумал о дороговизне. В тюрьме ему наговорили, что ни к чему нельзя подступиться. Девка — и не первого сорта — берет будто бы пять тысяч. Даже учитывая склонность тюремной публики к преувеличениям, приходилось признать, что с десятью тысячами далеко не уедешь. А у него даже их не было, полных десяти тысяч. Это американцы со своими проклятыми долларами так безобразно вздули цены. Пожалуй, стоит порасспросить о ценах попа. Нет, лучше не надо. Ведь до Труа остается всего несколько минут. Серьезного разговора все равно не выйдет.

Они проехали мимо высокого забора, заклеенного сверху донизу пестрыми афишами. На одной оборванец в берете держал ворох газет. Даниель прочел заголовки: «Юманите», «Леттр Франсэз», еще какие-то… Газеты были сложены гармошкой. Крупными буквами было написано: ОБЕЩАНИЯ СОБИРАЮТСЯ ЛОПАТОЙ.[3] Ниже: Слова Жака Дюкло, музыка… Какая-то русская фамилия на «ов». Разобрать ее Даниель не успел. Он наклонился к аббату:

— Это против коммунистов?

— Что именно?

— Вот эти афиши на стенах?

— Ах, да, — рассеянно ответил аббат. — Ничего особенного, это лозунги Жан-Поль Давида. Они вам что-нибудь напомнили?

Опять эта тонкая ироническая улыбка. Даниель проворчал:

— Сволочь.

— Возможно. Но так ничего не изменишь. Я думал, вы это поняли.

— То есть? — Даниель был готов обозлиться.

— Я сказал, что не следует возрождать времена Петэна. Скоро вы сами это увидите.

Лавердон стиснул зубы. Этот гусь считает своим долгом читать ему мораль. Он тоже не без греха, этот попик. И что тут удивительного, когда евреи в правительстве… Лавердон пожал плечами. Все же лучше сохранять вежливость, раз его бесплатно привезли в Труа. Теперь надо во всем разобраться. Такие афиши на стенах — хороший признак. Значит, возвращаются добрые старые времена. Черт с ней, с этой сутаной, ну что она ему может сделать?.. Впрочем, нет. Пожалуй, не стоит показывать попу, куда он едет. Мало ли что, береженого бог бережет. Конечно, такие афиши — это прекрасно, но чересчур доверяться им тоже не следует…

Слева открылась большая площадь, и Даниель сказал, что приехал. Кюре скромно улыбнулся.

— Желаю вам счастья. Постарайтесь употребить во благо вашу свободу.

Можете быть спокойны, господин аббат.

Даниель колебался. Надо ли пожать ему руку? Он наклонился и проговорил очень быстро, заговорщически подмигнув:

— По сути, господин аббат, мы с вами всегда были по одну сторону баррикады. Возможно, встретимся опять, когда начнется потасовка. Ваше дело — успокаивать людей, а мое — идти вперед, бросаться в атаку…

Аббат опять улыбнулся и порозовел, как мальчик из церковного хора, которого похвалили.

— Quis tulerit Gracchos de seditione quaerentes? Вы, надеюсь, не совсем забыли латынь?

— О, конечно! — Даниеля осенило: — Кто потерпел бы, чтобы Гракхи жаловались на мятеж?

— Кто потерпит, — поправил аббат.

— Правильно, кто потерпит… Вот видите, мы с вами сразу поняли друг друга!

Даниель внезапно расчувствовался. Школьная латынь блеснула из темных недр памяти и взволновала его. Он был невероятно горд. Это было, как франкмасонский знак. Он не сомневался теперь, что они с кюре в одном лагере. Знак не может обмануть его. Кюре — тоже посвященный, он его товарищ. Действительно, разве сволочь может «пожаловаться на мятеж»? Скоро, очень скоро они возьмутся за бунтовщиков сорок четвертого года! «Кто потерпел бы…», нет, «кто потерпит…» Он с жаром пожал руку аббата.

— Эту культуру мы обязаны защищать!

— Поразмыслите над тем, что я вам сказал: мятежники не имеют права жаловаться на мятеж…

Машина ушла. Даниель остался на улице, бесконечно довольный собой. Гракхи — это плебс, сволочь. Нет, кюре — просто молодчина. Впервые за все утро Даниель почувствовал, что он действительно свободен и уверен в себе. Его заставили вести скотскую жизнь, но теперь с этим покончено. Внезапно он понял, что потерял безвозвратно десять лучших лет. И только теперь пережитое заключение причинило ему острую боль.

* * *

По адресу, присланному Бебе, он прибыл в двенадцатом часу. Ехать пришлось далеко, в предместье. Большой, ветхий дом стоял особняком в тихом переулке.

Множество закрытых ставен и жалюзи делали его похожим на монастырь. С шофером такси Даниель расплатился снисходительно. Он только что вышел из парикмахерской. Массаж освежил лицо, кожа стала мягкой и шелковистой. Какое блаженство!

Оказывается, он потолстел — старый пиджак не застегивался на нем. Нейлоновая рубашка, которую он успел купить, давала чудесное ощущение прохлады и комфорта. Он позвонил. Дверь открыла неприветливая особа без возраста, нечто среднее между ханжой и жандармом. Она назвала Даниеля по фамилии и повела за собой. Они вошли в мрачно-торжественную гостиную. Стены были увешаны портретами военных в мундирах прошлого столетия. Было темновато, уныло и неуютно, как на мебельном складе. Пахло мастикой. Через минуту влетела пышная дама с очень белой кожей и очень черными волосами. Ей было около сорока, но признаваться в этом она, видимо, не собиралась.

Звали ее мадам Рувэйр. Она сейчас же поправилась: Мирейль Рувэйр! — и Даниель понял, что это деликатный намек на вдовство.

Видя некоторое замешательство гостя, она охотно уточнила:

— Мой муж скончался пять лет назад. Он был начальником полиции, и в него бросили ручную гранату…

Даниель подумал, не издевается ли она над ним, но она уже рассказывала дальше. Она говорила о дочери, воспитание которой лежит на ней, дочь родилась так рано, она сама еще была девочкой… Ах, сегодня она чуть с ума не сошла от беспокойства: она ожидала мсье Лавердона гораздо раньше… Дама говорила с пафосом и легким провансальским акцентом, растягивая окончания слов. Массивная грудь вздымалась от вздохов. На ней был расшитый блестками черный пеньюар, подчеркивающий молочную белизну крепкой шеи. Даниель слушал ее рассеянно. Он размышлял о том, что по случаю выхода из тюрьмы… Почему-то они оказались совсем рядом. Они почти касались друг друга. Внезапно Даниель посмотрел ей в лицо и обеими руками спустил пеньюар с плеч на полные руки. Он повторил то самое точное и грубое движение, которым скручивал пленников в былые времена.

Загрузка...