4 декабря 1943 года в 18.00 во всех частях Московского военного округа была объявлена боевая тревога. С аэродромов поднялись в воздух десятки истребителей, «яков» и «лавочкиных», припали к прокаленному морозом металлу расчеты зенитных установок, ранние зимние сумерки прорезали сотни прожекторов. На улицы высыпали усиленные патрули, а подмосковные шоссе были блокированы танками и войсками НКВД.
Никто не знал причины тревоги. Москва уже начала забывать о бомбежках, рвущие душу сирены воздушной тревоги умолкли, казалось бы, навсегда, а звуки артиллерийских выстрелов не пугали, а радовали сердца — это были звуки победных салютов. Орел, Белгород, Харьков, Смоленск, Витебск, Могилев, Новороссийск, Киев. Вечернее небо над Москвой расцвечивалось разноцветными огненными шарами, а красные флажки, которыми отмечалась линия фронта не только в штабах, но и в квартирах многих москвичей, уверенно подвигались к границе.
Особенное напряжение царило на центральном командном пункте ПВО. Здесь тоже никто не знал о причинах тревоги. Знал только один человек — командующий войсками ПВО генерал-полковник Громадин. Но он молчал.
В 20.03 операторы РУС, радиолокационных станций обнаружения, доложили о приближении с юго-востока трех военно-транспортных самолетов в сопровождении истребителей. При подходе к Москве они разделились, один ушел в направлении Кубинки, а два других совершили посадку на аэродроме в Чкаловской. Едва заглохли мощные двигатели, тут же погасли все аэродромные огни, и в полной темноте, лишь при свете фар, к трапам подкатили черные бронированные «ЗиСы», по три к каждому самолету. Приняв в свои салоны пассажиров, они устремились к Москве. Три из них въехали на территорию Кремля, а остальные направились в Кунцево. Возле Ближней дачи Сталина «ЗиС», следовавший в середине колонны, вышел вперед и первым въехал во двор Ближней. Генерал Власик, начальник кремлевской охраны, отпихнул офицеров от машины и сам открыл заднюю дверцу.
— С возвращением, Иосиф Виссарионович!
Сталин вернулся из Тегерана в Москву.
Генерал-полковник Громадин выслушал сообщение по ВЧ и приказал:
— Отбой!
Истребители вернулись на аэродромы базирования, с шоссе исчезли танки и грузовые фургоны с частями НКВД, погасли прожектора.
В 21.00 над Москвой майским громом прокатились артиллерийские залпы салюта, низкие звезды померкли от россыпи разноцветных огней.
В этот день Красная Армия взяла Керчь.
Началось освобождение Крыма.
Недаром говорится: в гостях хорошо, а дома лучше. Недаром. Признак старости? Шестьдесят четыре года — какая старость? Для мужчины, грузина — старость? Возраст мудрости. А мудрость и суета — вещи несовместимые.
Поездка в Тегеран была суетной, но необходимой. Сталин был доволен тем, как она прошла. И был доволен, что она закончилась. Неудобство было не во внешних условиях. Нет, в другом. Впервые за очень много лет он оказался в непривычном для себя положении. В положении равного. Это царапнуло.
Равного с кем?
Уинстон Леонард Спенсер Черчилль. Сын Рандольфа Генри Спенсера, третьего сына герцога Мальборо. Английский бульдог. Ленин о нем сказал: величайший ненавистник Советской России.
Франклин Делано Рузвельт. ФДР, как его называли в своем кругу. Не из герцогов, но и не из нищих горийских сапожников. Зять президента Теодора Рузвельта. Сам президент США, избранный на третий срок — небывалый в истории Америки случай. Большой демократ. С 1921 года прикован к инвалидной коляске, полиомиелит. И поди ж ты. Великий человек. Истинно великий.
Равным среди таких быть вроде и не зазорно. Но это как для кого.
Черчилль и Рузвельт словно бы привезли с собой в декабрьский, промозглый по-осеннему Тегеран отсвет своих Пиккадилли и Уолл-стритов. Сталин был совершенно равнодушен ко всем заграницам, но тут вдруг поманило. Увидеть Лондон. Увидеть Нью-Йорк. Так, как он увидит Берлин. А он уже знал, как его увидит. Он прилетит на огромной стальной птице, выйдет на площадку самолетного трапа и будет с нее смотреть на Берлин. Он будет в белоснежном кителе с золотыми маршальскими погонами и с единственной наградой на груди — Звездой Героя Советского Союза. Он еще не Герой Советского Союза? Ну, до конца войны есть время. Может быть, товарищи все же решат, что товарищ Сталин достоин этой награды?
Да, вот так он и будет смотреть на Берлин.
И только так стоит — на Лондон и Вашингтон.
Или на Нью-Йорк.
Сталин отогнал от себя эту короткую быструю мысль. Но запомнил.
Искушение вызова.
На другое утро после возвращения из Тегерана Сталин надел старые подшитые валенки и телогрейку и вышел убирать снег с аллей вокруг Ближней дачи. Он часто это делал. Летом просто гулял, осенью сгребал листья, а зимой убирал снег. День был морозный, солнечный. Над Москвой стелились дымы и пар от теплоэлектростанций. На еловых ветках искрился снег.
Хорошо дома, хорошо. В гостях хорошо, а дома намного лучше.
Через неделю он приказал Поскребышеву собрать членов Политбюро на внеочередное заседание. Поскребышев кивнул, но из кабинета не выходил. Сталин взглянул на него: в чем дело?
Поскребышев напомнил:
— Повестка.
— Да, повестка… В повестке будет только один вопрос: обсуждение киносценария украинского режиссера Александра Довженко.
Поскребышев вышел.
Заседание Политбюро состоялось в кабинете Сталина. Пока подходили Маленков, Молотов, Каганович, Берия, Микоян, Жданов, специально вызванный из Киева Хрущев и другие участники заседания, Сталин прохаживался по ковру, попыхивал трубкой, молчаливым кивком здоровался с входившими. Поскребышев доложил: присутствуют столько-то членов и кандидатов в члены Политбюро, такие-то находятся в качестве представителей Ставки в штабах фронтов. Сталин подошел к письменному столу, оставил трубку в хрустальной пепельнице, взял какую-то папку и занял место в торце стола для совещаний. Обвел взглядом присутствующих. Взгляд был тяжелый, с бешеной желтизной. В кабинете мгновенно установилась абсолютная тишина.
Сталин заговорил. Он говорил негромко, резко, короткими фразами. С заметным грузинским акцентом, усиливавшимся у него в минуты гнева. Таким его давно не видели. Таким он был только в первые месяцы войны.
Ему стало известно, что кинорежиссер Довженко написал новый сценарий. Мы хорошо знаем кинорежиссера Довженко. Его кинофильмы любит советский народ. За кинофильм «Щорс» мы дали кинорежиссеру Довженко Сталинскую премию 1-й степени, хотя для этого нам пришлось увеличить количество Сталинских премий в области литературы и искусства, определенных решением правительства. Мы пошли на это. Талантливое произведение должно получить награду. Решение правительства изменить нетрудно, создать талантливое произведение гораздо трудней. Мы рады творческой плодовитости талантливого кинорежиссера. Мы приветствуем его желание создать яркий кинофильм о подвиге советского народа, спасающего весь мир от коричневой фашистской чумы. Мы были бы рады, прочитав сценарий, поздравить его с успехом.
Товарищ Ленин сказал: «Из всех искусств для нас важнейшим является искусство кино». Режиссер Довженко помнит эти слова. Режиссер Довженко хорошо понимает, что кино — это политика. Поэтому он решил прочитать сценарий товарищу Хрущеву. Товарищ Хрущев является первым секретарем Центрального Комитета партии Украины и членом Политбюро. Кинорежиссер Довженко вправе был рассчитывать на его советы. Товарищу Хрущеву сценарий понравился. Я не спрашиваю товарища Хрущева, сколько горилки он выпил перед тем, как начать слушать сценарий. Это личное дело товарища Хрущева. Товарищ Хрущев не обязан разбираться в искусстве. Но он обязан разбираться в политике. Потому что, если он не разбирается в политике, он занимает не свое место. Поэтому только количеством выпитой им горилки я могу объяснить высокую оценку, которую дал товарищ Хрущев сценарию режиссера Довженко. В противном случае придется предположить, что товарищ Хрущев одобрил сценарий, который мог быть написан по заказу министра просвещения и пропаганды Германии доктора Йозефа Пауля Геббельса.
Сталин замолчал. Стало слышно, как бьют кремлевские куранты. Раньше их никто не слышал. На Хрущева не смотрели. И он ни на кого не смотрел. Сидел, уставившись в графин на зеленом сукне стола. Вода в графине чуть пузырилась. В графины наливали нарзан. Сидел, боясь шевельнуться. Знал: нужно молчать, терпеть. Не дай Бог пытаться оправдываться. Молчал. Терпел. Хотя больше всего на свете хотелось посмотреть. Не на Сталина. На Берию. Нельзя. Продолжал терпеть.
Сталин вновь заговорил. Так же негромко, с тем же клокочущим, как лава в вулкане, гневом.
Возможно, товарищи члены и кандидаты в члены Политбюро сидят сейчас и думают: а не сошел ли товарищ Сталин с ума? Он созывает Политбюро для обсуждения киносценария в то время, когда идет тяжелая война. Когда победа видна, но она видна еще очень слабо. Как солнце, которое еще скрыто глубоко за горизонтом. Когда приближение восхода можно только угадать по едва заметно посветлевшему небу. Не забыл ли товарищ Сталин об этом? Нет, он не забыл. Но он помнит и другое. То, что должны помнить все.
Какое оружие фашистской Германии является самым опасным для нас? «Мессершмитты»? Нет. Советские летчики на советских самолетах научились сбивать фашистские «мессершмитты». «Тигры» и «пантеры»? Нет. Советские артиллеристы получили пушки, которые легко пробивают их броню, эти пушки они образно назвали «зверобоями». Что сильнее самолетов и танков? Идеология. Фашистская пропаганда пыталась и пытается разжечь ненависть советского народа к коммунистам. Эти попытки изначально были обречены на полный провал. Фашистская пропаганда пытается разрушить краеугольный камень, лежащий в основании Советского Союза, — великую идею пролетарского интернационализма. Фашистская пропаганда пытается вбить клин между советскими народами, пытается играть на самых низменных чувствах — чувствах национализма. И мы должны признать, что это иногда удается. Во время оккупации Калмыкии и кавказских республик немцы соблазняли проживающие там народы идеей отделения от России, идеей национальной независимости. И многие поддались этому ядовитому искусу, перешли на сторону оккупантов, обернули оружие против Красной Армии. Ингуши. Чеченцы. Калмыки. Балканцы. А крымские татары подарили Гитлеру белого коня, на котором он должен был въехать в Москву. Что это значит? Это значит, что мы проиграли это идеологическое сражение.
Но не на карликовые кавказские республики нацелено ядовитое жало доктора Геббельса. Вот если бы ему удалось поссорить русских с украинцами, если бы ему удалось вырвать сорокамиллионный народ Украины из семьи братских народов СССР — вот это была бы настоящая победа Гитлера. Это было бы наше самое страшное поражение. Почву для такого поражения и готовит сценарий кинорежиссера Довженко.
Сталин помолчал и добавил:
— Который одобрил товарищ Хрущев.
Он раскрыл папку. В ней были машинописные страницы, исчерканные красным карандашом. Взял одну из них. Процитировал:
— «У вашего народа есть абсолютная ахиллесова пята: люди лишены умения прощать друг другу свои разногласия. Они уже двадцать пять лет живут негативными лозунгами — отрицаниями Бога, собственности, семьи, дружбы. Верность — коммунистической партии. Любовь — только к коммунистической родине. Дружба — только дружба народов…» Это говорит отрицательный герой, немецкий офицер. Что ему отвечает положительный герой? Да ничего не отвечает! Нет, он говорит правильные слова. Но такие слова хороши в газетной передовице, а не в художественном произведении. Формально — ответ. А по сути? Идеологическая капитуляция!.. Идем дальше. «Это вы — свободные люди? Не смешите, у меня на губе трещинка. Вы не просто рабы, вы хуже рабов. Раб знает о своем рабстве и всегда готов к восстанию или к побегу. А вы? Вы восхваляете свое рабство на митингах и партсобраниях, вы воспеваете его, вы им гордитесь!» Это говорит другой отрицательный герой, бендеровец. Что отвечает ему положительный герой? Он говорит: «Молчи, я застрелю тебя, как собаку!» Это хороший ответ. Но он хорош для подчиненных товарища Берии, а не для положительного героя художественного кинофильма!.. Интересный прием придумал режиссер Довженко. В уста отрицательных персонажей он вкладывает волнующие его самого мысли, а положительных героев заставляет говорить языком газетных передовиц. Не удивительно, что товарищ Хрущев попался на эту уловку. Он решил: раз положительные герои говорят правильные слова — значит, все в порядке. Хитрый прием. Но партию не перехитришь!
Он снова умолк. Полистал сценарий. Шелест страниц был оглушительным. Под грузным Маленковым скрипнуло кресло. Сталин вскинулся:
— Товарищ Маленков хочет что-то сказать?
— Нет, товарищ Сталин. Я вас внимательно слушаю.
Сталин вернулся к сценарию. Пробегал взглядом отчеркнутые места. Мрачно хмыкал. Листал дальше. Вслух не читал. Но казалось, что с каждой перевернутой страницей тяжелеет свинцовый гнет доказанных обвинений. Перед последней страницей Сталин задержался. Прочитал вслух:
— «На каких бы фронтах мы ни бились, мы бьемся за Украину. За единственный сорокамиллионный народ, не нашедший себя в столетиях человеческой жизни. За народ растерзанный, расщепленный…»
Закрыл папку. Тут же открыл. Бережно, аккуратно подровнял страницы. Снова закрыл. Спросил:
— О каком народе идет речь? Какой народ растерзан и расщеплен? Какой народ не нашел себя в столетиях человеческой жизни? Может быть, речь одет о евреях? О цыганах?
Обвел взглядом присутствующих, ожидая ответа. Не дождался. Ответил сам:
— Нет, речь идет об украинском народе. О великом украинском народе, нашедшем себя в братском единении со всеми народами Советского Союза. Нет отдельной Украины! Не существует! И никогда не будет существовать! Биться за СССР — это и значит биться за Украину. Биться за Украину — это означает биться за СССР! Тот, кто этого не понимает, — объективно вредитель. Тот, кто упорствует в непонимании, — откровенный враг!
Это был приговор.
Сталин помолчал, словно бы остывая. Презрительно бросил:
— Режиссер Довженко пытается критиковать генеральную линию нашей партии. Да кто он такой? Что он имеет за душой, чтобы критиковать партию? Стоит напечатать его сценарий, как все советские люди разделают его так, что от него останется одно мокрое место! Даже мокрого места не останется! Ничего не останется!
Сталин продолжал. Он надеется, что теперь всем понятно, почему товарищ Сталин вынес этот вопрос на заседание Политбюро в столь неподходящее, как кому-то могло показаться, время. Если у кого-то остались неясности по существу поднятой проблемы, товарищ Сталин готов внести полную ясность. Чтобы к этому больше не возвращаться. Товарищ Сталин просит задавать вопросы.
Вопросов не было.
Товарищ Сталин полагает, что обсуждения не требуется. Но если кто-то хочет выступить, Политбюро со всем вниманием выслушает выступление.
Вскочил Хрущев. Как будто кинулся в воду с борта горящего парохода:
— Разрешите мне?.. Товарищ Сталин, вы совершенно правильно указали мне на допущенную мною грубейшую политическую ошибку. Да, я расслабился и потерял бдительность. Не проявил. Хотя обязан был проявить. Иезуитский прием, использованный Довженко, ввел меня в заблуждение. В Промакадемии, где я учился, не обучали, к сожалению, анализу художественных произведений. Я привык видеть в словах их прямой смысл, поэтому оказался безоружным перед идеологической диверсией режиссера Довженко…
Сталин перебил:
— Вы, вероятно, никогда не писали стихов?
— Никак нет, товарищ Сталин. Никогда.
— Это и чувствуется.
— Я глубоко осознаю свою ошибку. Я прошу дать мне возможность ее исправить. Я обещаю мобилизовать все свои силы, чтобы не допускать подобных ошибок в будущем.
Сталин снова перебил:
— Начнете писать стихи?
Хрущев понял, что самое страшное миновало. Теперь можно было рискнуть сыграть в дурачка. В бравого солдата Швейка. Это иногда помогало. Хрущев рискнул:
— Я всегда добросовестно, не жалея сил, выполнял все задания партии. Если партия прикажет, я буду писать стихи.
По лицам присутствующих пробежали усмешки. Лишь Молотов продолжал сидеть с каменно-неподвижным лицом. Ему было не смешно.
Сталин хмыкнул — но уже без гнева, а даже вроде бы только с язвительностью.
— Мы представляем, какие стихи сможет написать товарищ Хрущев. Поэтому мы не будем подвергать такому испытанию его умственные способности. Мы только хотим напомнить товарищу Хрущеву, что ему не следует брать на себя решение вопросов, в которых он разбирается, как свинья в апельсинах.
— Я все понял, товарищ Сталин.
— Что именно вы поняли?
— Я понял, что борьба с любыми проявлениями национализма не менее важна, чем борьба с фашизмом на полях сражений.
— Более важна! — уточнил Сталин. — Садитесь. Я надеюсь, что это поняли не только вы. Если больше нет желающих выступить, все свободны. Товарищ Берия, задержитесь. Нам нужно кое-что обсудить.
У Хрущева стали ватными ноги.
Сталин подошел к письменному столу. Раскуривая трубку, смотрел, как выходят из кабинета члены Политбюро.
Выплыл Маленков.
С озабоченным видом вышел Жданов.
Помешкал, собирая бумаги, Каганович. Ждал, что Сталин его остановит. Не дождался. А делового предлога остаться самому не нашел. Вышел.
Выскользнул Микоян. Юркнул. Сталину нравился анекдот, который про него рассказали. Начался дождь. Микоян отдает свой зонт Маленкову. «А как же вы, Анастас Иванович?» — «Не беспокойтесь за меня, я между струйками, между струйками». «Между струйками». Берия этот анекдот рассказал. У него хорошее чувство юмора.
Кабинет опустел. Только Молотов стоял у стола, что-то записывал. Какая-то важная мысль пришла. Да Хрущев продолжал сидеть на своем месте.
— Я вас не задерживаю, товарищ Хрущев, — напомнил Сталин. — А вы, Вячеслав Михайлович, останьтесь.
Хрущев выкатился колобком. Обрадовался. Раз остался не только Берия, значит, посчитал, пронесло. Катись, колобок, катись.
Берия и Молотов стояли, ждали. На жирном лице Берии гуляла плотоядная усмешка. Молотов держался как на дипломатическом приеме.
Сталин опустился в свое рабочее кресло. На сиденье кресла лежала сафьяновая подушечка. Чтобы сидеть повыше. Кивнул:
— Берите стулья, присаживайтесь.
Перед его письменным столом не было приставного столика с креслами для посетителей. Он любил, чтобы пространство перед ним было открытым. Поэтому посетители докладывали ему стоя. Иногда он разрешал взять от стола стул и сесть. Знал: это ценилось.
Пока Молотов и Берия усаживались, он молча курил. Ход в одной партии был сделан. Теперь нужно было сделать ход на другой доске. Но сразу трудно было переключиться. Поэтому он спросил:
— Ну, а тебе, Лаврентий, все ясно?
— Почти.
— Что тебе неясно? С Хрущевым?
— Нет. С ним ясно все.
— Что?
— Ничего.
— Правильно. С кем же тебе не все ясно?
— С Довженко. Будем сажать? Или как?
Сталин объяснил Молотову:
— На языке Лаврентия Павловича «или как» означает расстрелять. У него всегда только два варианта. Поэтому он никогда не смог бы работать дипломатом.
— Лаврентий Павлович очень хороший дипломат, — возразил Молотов.
Сталин оставил его слова без ответа.
— Скажи, Лаврентий, что труднее: сделать хороший истребитель или хороший кинофильм?
— Истребитель, конечно.
— Неправильно! Хороший кинофильм, который будут смотреть миллионы советских людей, ничуть не менее важен, чем хороший истребитель. И сделать его не легче. А может быть, даже труднее. Поэтому мы должны ценить художников не меньше, чем конструкторов и ученых. Умеем мы их ценить? Нет, ни черта не умеем!.. — Он повернулся к Молотову, будто ища у него сочувствия. — Приходит ко мне на днях… не буду называть фамилию. Жалуется… Писателей ему поручили, на писателей мне жалуется. Фадеев пьет. Федин с тремя живет. Ничего не пишут, а если пишут, не то. Анекдоты про меня, видите ли, рассказывают. Что я ему мог ответить? Я ответил ему: «Других писателей я вам дать не могу». Нет их у меня. И других кинорежиссеров нет. И других композиторов. Поэтому, Лаврентий, по отношению к Довженко никаких «или как». И никаких «будем сажать». Не будем. Пусть работает. Пусть осознает свои ошибки. Он еще создаст прекрасные киноленты, которые будут радовать советский народ. А пока хватит с него того, что товарищ Хрущев проведет с ним разъяснительную работу.
Сталин помолчал, прочистил трубку, продул ее и сменил тон:
— Перейдем к делу. Я ознакомился с отчетом о поездке делегации Еврейского антифашистского комитета в Америку, Мексику, Канаду и Великобританию. Отзывы по вашей линии, Вячеслав Михайлович?
— В высшей степени положительные. Имя Михоэлса до сих пор не сходит со страниц американских и английских газет. После одной из его шуток репортажи о боевых действиях англичан в Северной Африке идут под заголовками: «Восьмая симфония Монтгомери развивается крещендо». Или «ма нон троппо» — не слишком быстро.
— После какой шутки? — заинтересовался Сталин.
— Михоэлса спросил корреспондент «Санди таймс», какая симфония ему больше нравится: Седьмая Шостаковича или Девятая Бетховена. Он ответил: Восьмая Монтгомери. Маршал Монтгомери командует Восьмой армией.
— Это я знаю, — кивнул Сталин.
— Мы выпустили в прессу информацию о том, что во время поездки Михоэлса в фонд Красной Армии было собрано тридцать два миллиона долларов, — продолжал Молотов. — В Америке это стало сенсацией, попало на первые полосы всех крупнейших газет. Заголовки были: «Америка проголосовала „за“». Получился очень эффектный опрос общественного мнения. Полагаю, это укрепило позиции президента Рузвельта. Американцы любят конкретные цифры. А тридцать два миллиона — цифра очень конкретная. И очень убедительная.
— Отзывы по твоей линии, Лаврентий?
— Хорошие. Мы получили шифровку из Вашингтона. Уже после отъезда Михоэлса и Фефера из США в Вашингтоне состоялась встреча крупных промышленников и финансистов-евреев. Обсуждался вопрос о Крыме. Организовал встречу председатель Американской торговой палаты Эрик Джонстон. Присутствовали двенадцать человек. Среди них — один из помощников госсекретаря, Джеймс Карриган. Обсуждение стенографировалось. Разговор был конкретный. Предварительно были сделаны экономические проработки. Общая сумма капиталовложений в обустройство Крыма — около десяти миллиардов долларов.
— Десять миллиардов? — переспросил Сталин. — А сколько США выделили нам по ленд-лизу?
Ответил Молотов:
— Согласно закону, принятому конгрессом США одиннадцатого марта сорок первого года, кредит на поставку военной техники, оборудования и продовольствия составляет: Великобритании — 30 миллиардов 269 миллионов долларов, Франции — 1 миллиард 400 миллионов, Советскому Союзу — 9 миллиардов 800 миллионов долларов.
— Значит, 9 миллиардов 800 миллионов они дают нам на войну с Германией, а десять миллиардов хотят выделить на Крым? Очень интересно. На что же они хотят потратить эти деньги?
— Все материалы этого совещания у нас есть. И проработки. И стенограмма обсуждения. Приказать привезти? — спросил Берия.
— Потом. Сейчас — в общих чертах.
— Эти десять миллиардов — не государственные ассигнования, а частный капитал.
— Это я понимаю.
— Основные направления: гидромелиорация степного Крыма, землеустройство, дорожное строительство, жилье, реконструкция морских портов, судоверфей. Добыча йода и брома в Саки. Химическая промышленность на базе Сиваша. Расширение добычи газа в районе Джанкоя. Строительство международного курортного комплекса на Южном Берегу. Международный детский бальнеологический центр в Евпатории. Рыбопереработка. Пищевая промышленность. И много чего другого. Они называют этот проект «Калифорния в Крыму».
— Масштабный проект, — заметил Молотов.
— По их прикидкам, капиталовложения окупятся за восемь-девять лет. После этого Крым будет давать до двух миллиардов долларов в год чистой прибыли. Расчеты ориентировочные, но им можно верить, — добавил Берия. — Эти евреи умеют считать деньги.
— А мы, по-твоему, не умеем? — спросил Сталин. — Председатель Госплана товарищ Вознесенский не умеет, по-твоему, считать деньги?
— Вознесенский считает народные деньги. А евреи — свои. Есть разница.
Сталин нахмурился. Это была дерзость. Берия не смутился. Сидел на приставленном к письменному столу Сталина стуле, вольно положив ногу на ногу, поблескивал стекляшками пенсне, маленькими на его жирном лице. Он хорошо знал Сталина. Пока человек был ему нужен, он мог позволить себе в разговоре любые вольности. Взрывы бешенства или грозная мрачность, от которой цепенели высшие должностные лица, — это было чистой воды актерство. Как ни юли в разговоре, как ни просчитывай каждое слово и даже каждую интонацию, Сталин, если ему было нужно, всегда умел находить повод для своего олимпийского гнева. Когда же знал, что без этого человека обойтись не сможет, то легко проглатывал любые дерзости. Даже хамство. Жуков однажды послал его едва ли не прямым текстом. И что? Ничего.
Берия хорошо помнил этот случай. Он произошел в первые дни войны. Сталин и Берия приехали в Наркомат обороны. Сталин с порога рыкнул на Тимошенко, тогда наркома обороны: почему не докладываете о положении под Минском? Тот растерялся: не готовы докладывать. Вмешался Жуков: разрешите нам продолжать работу, обстановка на фронтах критическая, командующие ждут директив. Сталин вскинулся: значит, мы вам мешаем? «Да, мешаете». Сталин повернулся и молча вышел. Берия решил тогда: Жукову конец. Он ошибся. На другой день Сталин назначил Жукова начальником Генштаба. Тогда Берия и понял до конца логику Сталина: он никогда ничего не делает сгоряча. Он может изобразить, что его решение вызвано гневом. На самом же деле: расчетом. Только расчетом. Исключительно расчетом. Но в расчет берется не все. В расчет никогда не берутся прошлые заслуги. Они даже усугубляют. И сильно усугубляют. В расчет берется только полезность человека сегодня, сейчас. И завтра. Вот это и есть главное. Поэтому Берия был спокоен. Он нужен. В его руках — огромный, отлаженный, как мотор истребителя, аппарат госбезопасности. В его руках — атомный проект, главный козырь Сталина в завтрашней игре. И пока этот проект не завершен, Берия может позволять себе любые вольности. Не просто сидеть нога на ногу, но даже и дрыгать ляжкой. Сталина это ужасно раздражало. Даже орал: «Прекрати эту еврейскую тряску!» Ну, прекратил, прекратил, зачем так нервничать? И снова дрыгал.
Так что с ним, Берией, было все ясно. А вот с Молотовым не все. Нужность Молотова — вопрос. И он знает это. Поэтому и сидит истуканом. Весь внимание. Ноль эмоций. Деловит. Точен. Нужен. Пока нужен. Сколько будет длиться это «пока»?
У Молотова было два уязвимых места. Как в сценарии этого Довженко: ахиллесовы пяты. Первая: жена, Полина Жемчужина. Сталин свирепел от одного упоминания о ней. Не мог, видно, забыть, что она была последней, кто разговаривал с Надеждой перед тем ночным выстрелом. Не мог простить, что не успокоила, как обещала. Не остановила палец, нажавший на курок злополучного вальтера. Впрочем, насчет пальца, который нажал на курок, это еще как сказать. Не сказать, Боже упаси. Как подумать. Пополз было ядовитый слушок. Берии доносили. Не сам ли Сталин нажал этот курок. А мог. Пришел ночью с той пьянки у Ворошиловых, начал выяснять отношения. Слово за слово. Оба бешеные. Горячая грузинская кровь. Горячая цыганская кровь. Недаром оказалось, что в ту ночь он был не в Кремле, а на Ближней, и туда ему вроде бы позвонили, сообщили о самоубийстве Надежды. А он не на Ближней был, в Кремле. Это точно. Остальное — темна вода в облаках. Слухи, конечно, пресекли, рты захлопнули. Прислугу, что знала, где он был в ту ночь, соответственно. Забыли. Не было ничего. Но сам-то не забыл. Павлушу Аллилуева, подарившего сестре вальтер, убрал. Всех Аллилуевых, весь их род, харчил неспешно, как корова сено. «Горе тому, кто станет жертвой столь медленных челюстей». Кто это сказал? Вот память стала. Ну, неважно, больше не скажет. Вообще ничего. Из Аллилуевых едва ли четверть осталась. Из Сванидзе, родственников первой жены, матери несчастного Якова, никого не осталось. Почему-то воспылал вообще к женам. Жену старика Калинина, «всесоюзного старосты», посадил. Жену своего верного Поскребышева посадил. Калинин плакал мутными старческими слезами, просил за нее. Поскребышев даже и не пытался просить. А вот Жемчужину почему-то не трогал. Очень бы хотелось знать почему. Очень. Тут тоже был, конечно, какой-то расчет. Какой?
Второй ахиллесовой пятой Молотова были прошлые заслуги. И немалые. С 1906 года в партии. Старая гвардия. Ну, например… Странно. А что например? Берия, если бы он сошел с ума и вздумал хвастаться своими заслугами, с ходу назвал бы: ликвидация Троцкого, например. А Молотов?.. А ведь ничего. Верный соратник. И все? И все. Ну это же надо! Да это же, черт побери… Это только одно означает: что он раньше Берии раскусил характер Сталина. Намного раньше. Вот это да!
Берия даже перестал дрыгать ногой и с уважением посмотрел на Молотова.
Сталин между тем поднялся из-за стола и заходил по ковру. Медленно. Бесшумно. Как постаревший, но все еще сильный тигр. Коротенький, правда. Все-таки коротенький он. Тигр, но коротенький. Коротенький, но тигр. И опасный, как тигр.
Приостановился.
— Два миллиарда долларов в год — это большие деньги?
— Очень большие, — подтвердил Молотов. — Какой процент нашего национального дохода — это может точно сказать Вознесенский.
Перевел взгляд на Берию.
— Информация достоверна?
— Получена от Брауна. Это Хейфец.
— Источник?
— Помощник госсекретаря Карриган.
— Деньги?
— Мальчики.
Сталина передернуло от отвращения.
— Вот пидорас! Кто провел вербовку?
— Браун.
— Шустрый еврейчик. Очень шустрый. Ты уверен, что эту информацию нам не подсунули?
— Судя по всему, нет. В стенограмме об этом сказано. Участники обсуждения договорились держать все в тайне. Они предоставят нам расчеты, когда переговоры о Крыме выйдут на государственный уровень. Они надеются, что эти расчеты произведут на нас сильное впечатление.
— А они произведут?
Берия только пожал плечами:
— Они уже произвели.
Это тоже была дерзость. Но Сталин даже не обратил на нее внимания.
— Да, произвели, — согласился он. — Крым. Лакомый кусочек. А мы сами можем получать от Крыма по два миллиарда долларов в год?
— Для этого нужно сначала вложить десять миллиардов, — напомнил Берия.
— Лакомый кусочек, очень лакомый, — повторил Сталин. — Неожиданно повернулся к Молотову: — Ваше отношение к Крымской еврейской республике?
— Наркомат иностранных дел еще не выработал свою позицию по этому вопросу.
— Кстати. Я слышал, что ГОСЕТ давно уже вернулся из Ташкента и дает спектакли в Москве. Почему Полина Семеновна не посещает свой любимый театр? Она охладела к нему? И к великому артисту Михоэлсу?
— Она очень устает на работе.
— Это нехорошо, Вячеслав. Женщина — не рабочая лошадь. Женщине нужны праздники. Пусть она ходит в ГОСЕТ. А то может создаться впечатление, что еврейский театр подвергается обструкции. Нужно ли нам, чтобы создалось такое впечатление? Нет, не нужно.
— Я понял, Иосиф Виссарионович.
— Вот и хорошо. Кто, кроме нас троих, знает, что идея создания Калифорнии в Крыму исходит из Кремля?
— Только Михоэлс, — ответил Берия.
— А этот второй, Пфеффер?
— Фефер. Нет, он не знает.
— Хейфец?
— Тоже.
— Литвинов?
— Наверняка догадывается. Но точно не знает.
— Лозовский?
— Насчет Лозовского…
— Может знать, — вмешался Молотов. — Он дружен с Михоэлсом. Михоэлс мог сказать. Тем более что Лозовский мой заместитель.
— Что ж, пусть знает и Лозовский. А больше об этом не должен знать никто. А догадываться могут о чем угодно. Тебе, Вячеслав. Пригласи Михоэлса. Поблагодари за работу. И за еврейские шубы, кстати. Пусть передаст нашу благодарность этим меховщикам. В разговоре дай понять, что в настоящее время обращение еврейской общественности к правительству с просьбой о создании еврейской республики в Крыму было бы вполне уместно. Намекни. И только. Если он такой умный, сам все поймет. Поймет?
— Поймет.
— Можно набросать им примерный текст, — предложил Берия.
Сталин укоризненно покачал головой:
— Лаврентий! У них же в комитете — писатели, академики! Неужели ты думаешь, что они не смогут написать обращение? Такое, какое нужно. Смогут. А если что-то будет не так, Лозовский подредактирует. Теперь тебе, Лаврентий. Нужно позаботиться, чтобы наши американские друзья получили информацию о том, что рассмотрение вопроса о Крыме вышло на правительственный уровень. Чтобы они сами ее получили. Не без труда. У ФБР есть источник в правительстве?
— В нашем? — переспросил Берия.
— Не в американском же!
— Если бы такой источник был, меня следовало бы немедленно расстрелять.
— Нет, значит? Плоховато, значит, работает ФБР?
— Можно передать эту информацию через Михоэлса. Ему они доверяют.
— Нет, — возразил Сталин. — Он нужен нам чистым. Поищи другой канал. Не спеши, время есть. Большие дела быстро не делаются. Канал должен быть абсолютно достоверным для американцев. Если такого канала нет, организуй.
— Попытаюсь.
— Попытайся, попытайся. Как ты сам любишь говорить: попытка не пытка. — Сталин неожиданно пришел в хорошее расположение духа. Предложил: — А почему бы нам, друзья мои, не поехать ко мне и не поужинать? А то все дела, дела!.. — Не дожидаясь согласия, вызвал Поскребышева. Приказал: — Позвони на Ближнюю, предупреди. Приедем ужинать. Пригласи всех. Как обычно.
— Хрущева?
— А почему нет? Конечно, пригласи и Никиту Сергеевича. Казачка спляшет. Это у него очень хорошо получается!..
С Ближней дачи Молотов вернулся домой только под утро. Услышав грохот стульев в гостиной, Полина Семеновна вышла из спальни и прошла на кухню. Пока Молотов блевал в ванной, насильно выворачивая из себя несметные количества красного вина «Киндзмараули» и грузинского коньяка, которыми обильно, под тосты, потчевал своих гостей Сталин, заварила в большую чашку разнотравья пополам с краснодарским чаем. Молотов мог выпить много, внешне не пьянея, но потом жестоко страдал от головной боли. Только горячий настой и помогал.
Молотов появился из ванной бледный, с косо сидящим на носу пенсне. Галстук съехал на сторону, была залита красным рубашка. Молча выпил настой. Жестом попросил еще. Пока Полина Семеновна заваривала новую порцию, неподвижно сидел на кухонном табурете, страдал. После второй чашки чуть полегчало. Двинулся в спальню, на ходу стаскивая галстук. С порога повернулся.
— Ты вот что. В ГОСЕТ — пойди. Нужно ходить. Так что ходи, ходи.
Скрылся в спальне. Скрипнула панцирная сетка — рухнул на кровать.
Жемчужина опустилась на край стула.
«Царица небесная. Рахиль-заступница. Да за что же нам эта мука?!.»
Полина Семеновна была воинствующей атеисткой. Своей рукой шмаляла из маузера попов и раввинов. Она не знала ни одной молитвы. Она не умела молиться. Но иногда хотелось. И в последнее время — все чаще.
Тихо в Кремле. Лишь цокают внизу по брусчатке подковки на сапогах патрулей.
«Рахиль-заступница…»
Не складывались слова в молитву. Вместо молитвы память подсовывала лишь слова песни ее лихой боевой молодости:
Долой, долой монахов,
Раввинов и попов!
Мы на небо залезем,
Разгоним всех богов!
Как там Шут говорит в «Короле Лире»? «Эта ночь сделает всех нас сумасшедшими».
Всех нас. Всех. Всех!..
«ЕВРЕЙСКИЙ АНТИФАШИСТСКИЙ КОМИТЕТ СССР
г. Москва, ул. Кропоткинская, 10
ПРЕДСЕДАТЕЛЮ СОВЕТА НАРОДНЫХ КОМИССАРОВ СССР
товарищу СТАЛИНУ И. В.
Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!
В ходе Отечественной войны возник ряд вопросов, связанных с жизнью и устройством еврейских масс Советского Союза. До войны в СССР было до пяти миллионов евреев, в том числе приблизительно полтора миллиона евреев в западных областях Украины, Белоруссии, Прибалтики, Бессарабии, Буковины, а также из Польши. Возвращение еврейского населения, эвакуированного в глубь страны, в места их прежнего проживания не разрешит в полном объеме проблему устройства еврейского населения в СССР в послевоенный период.
Необходимо признать, что опыт Биробиджана вследствие ряда причин, в первую очередь недостаточной мобилизованности всех возможностей, а также ввиду крайней его отдаленности от места нахождения основных еврейских масс, не дал должного эффекта. Но невзирая на все трудности, еврейская автономная область стала одной из самых передовых областей в Дальневосточном крае, что доказывает способность еврейских масс строить свою советскую государственность. Еще более эта способность проявлена в развитии созданных национальных еврейских районов в Крыму.
В силу вышеизложенного мы считали бы целесообразным создание еврейской советской республики в одной из областей, где это по политическим причинам возможно. Нам кажется, что одной из наиболее подходящих областей явилась бы территория Крыма, которая в наибольшей степени соответствует требованиям как в отношении вместительности для переселения, так и вследствие успешного опыта развития там еврейских районов.
Создание еврейской советской республики раз навсегда разрешило бы по-большевистски, в духе ленинско-сталинской национальной политики, проблему государственно-правового положения еврейского народа и дальнейшего развития его вековой культуры. Эту проблему никто не в состоянии был разрешить на протяжении многих столетий, и она может быть разрешена только в нашей великой социалистической стране.
Такое решение проблемы перестало бы давать пищу различным сионистским козням о возможности разрешения „еврейского вопроса“ только в Палестине, которая будто бы является единственно подходящей страной для еврейской государственности.
Идея создания еврейской советской республики пользуется исключительной популярностью среди широчайших еврейских масс Советского Союза и среди лучших представителей братских народов.
В строительстве еврейской советской республики оказали бы нам неоценимую помощь и еврейские народные массы всех стран мира, где бы они ни находились.
Исходя из вышеизложенного, мы предлагаем:
1. Создать еврейскую советскую социалистическую республику на территории Крыма.
2. Заблаговременно, до освобождения Крыма, создать правительственную комиссию с целью разработки этого вопроса.
Надеемся, что Вы уделите должное внимание этому вопросу, от которого зависит судьба целого народа.
В последний раз дзинькнул звоночек «Ундервуда». Эпштейн извлек из пишущей машинки закладку, разложил листки по экземплярам. Новенькую, только раз использованную копирку бережно вложил в картонную папку. Копирка была ценностью. Бумага тоже была ценностью. Все было ценностью, но копирка особенно.
Михоэлс, Фефер и главный врач Боткинской больницы, член президиума ЕАК Борис Абрамович Шимелиович взяли по экземпляру, углубились в чтение. Эпштейн пересел от машинки за свой письменный стол, сбросил на пол ворох бумаг и оттисков газетных полос «Эйникайта», на освободившееся место положил первый экземпляр обращения и принялся ощупывать взглядом каждую букву, каждое слово.
Текст обсуждали три дня, собачились из-за каждой запятой, по сто раз так и сяк вертели каждую фразу. Текст уже сидел в памяти, как «отченаш», как лозунг, который видишь по десять раз на дню, но смысла не понимаешь. Глаз замылился. Теперь нужно было все забыть, прочитать как бы заново.
Так старался читать текст Эпштейн. Так старались его читать Михоэлс, Фефер и Шимелиович.
Кроме них, в кабинете ответственного секретаря ЕАК не было никого. И все три дня никого не впускали. Заходила только секретарша, приносила крепкий чай и черный кофе для Михоэлса.
Михоэлс первым закончил чтение. Снял очки в тяжелой роговой оправе, вечно сползавшие на кончик его орлино-утиного носа, сунул их в нагрудный карман пиджака. Прохромал, опираясь на черную трость с резной ручкой, к столу Эпштейна, положил листки, вернулся на прежнее место, к мутному окну. Закурил «Казбек». Ждал, когда все дочитают. Дочитали. Повернулись к Михоэлсу. Смотрели. Эпштейн — как на цензора Главлита. Шимелиович — как на нового пациента с неизвестной болезнью. Фефер — с высоты своего роста словно бы снисходительно. Но на самом деле не снисходительно. Нет, как угодно, но только не снисходительно. Не тот был момент.
Михоэлс поскреб лысину. Жест был актерским, крупным. Это у него уже было в крови. Это был не жест — поступок. Акт. На публике каждое его движение было актом.
Как у Сталина.
— Вспомнился анекдот, — проговорил Михоэлс. Помолчал, словно раздумывая, стоит ли рассказывать. Решил — стоит. И продолжал: — Сидят: мальчик, его репетитор и отец мальчика. Учитель спрашивает: «Скажи, деточка, сколько будет трижды пять?» Мальчик быстро говорит: «Шестнадцать». Смотрит на репетитора. «Нет? Сто. Нет? Сорок четыре. Шестьдесят. Восемнадцать. Двадцать шесть. Девяносто один. Двести. Тоже нет?» Репетитор убит. А отец — в полном восторге. «Не угадал, конечно. Но зато как вертелся!..»
Никто не улыбнулся.
— На этом вопросе многие уже вертелись, — продолжал Михоэлс. — Пришла и наша очередь… Что я могу сказать?.. Текст-то жалкий, друзья мои. Я даже по-другому скажу: холуйский.
Шимелиович насупился. Первый вариант обращения писал он. Как большой специалист в области писания отношений, ходатайств и других казенных бумаг. За два с половиной десятка лет в качестве главврача Боткинской набил руку. И хотя от его первоначального текста почти ничего не осталось, он почувствовал себя уязвленным.
— Не делайте морду лица колодкой, — попросил Михоэлс. — Вы ни при чем. И никто из нас ни при чем. Если бы этот текст писали Перец, Галкин и Квитко, он был бы в сути своей таким же. Река сама выбирает русло. Мы три дня пытались пустить нашу реку туда и сюда. Вот наша река и нашла русло. Можно по-другому сказать. Когда мы работаем в театре над пьесой, мы стремимся, чтобы слова роли полностью соответствовали характеру героя. Вы, Ицик, замечательно выступили на Первом съезде Союза писателей. Насчет горбатых людей. Напомните, как вы сказали.
Фефер помедлил, раздумывая над тем, нет ли здесь скрытой насмешки. Вроде бы не было. Процитировал самого себя:
— «Изломанных, разбитых, угнетенных и придавленных людей, которые стояли в центре еврейской дооктябрьской литературы, в советской литературе больше нет. Эти горбатые люди исчезли из нашей жизни…» По-вашему, я был не прав?
— Боже сохрани. Правы, конечно. В советской литературе этих горбатых людей нет. А в жизни… Извините, Ицик, но в жизни они есть. Мы и есть эти горбатые люди. А этот текст — наша роль.
— Что будем делать? — спросил Эпштейн.
Михоэлс пожал плечами:
— В Америке говорят: «Шоу должно продолжаться». Что бы ни случилось. Сломал ногу артист или даже умер. Представление должно продолжаться. Что нам делать? Играть свою роль. Нравится она нам или не нравится — это наша роль. Вот и будем ее играть в меру наших способностей. А если занесет не туда — режиссер нас поправит… Когда обещал приехать Лозовский?
Эпштейн извлек карманные часы.
— В два. Сейчас уже четверть третьего. — Со щелчком закрыл крышку часов. Поинтересовался: — А он — режиссер?
— Он?.. Нет. Скажем так — ассистент режиссера.
— Вон его машина, — кивнул на окно Шимелиович.
— Почти точен, — прокомментировал Эпштейн.
— Картина вторая, явление пятое, — заметил Михоэлс. — Дверь открывается. Входит Лозовский. Те же и Лозовский…
Вошел Лозовский, почти полностью заполнив своей фигурой дверной пролет — в двухпудовом черном пальто с каракулевым воротником, в каракулевой шапке «пирожком».
— Прошу извинить. Задержался. Готовили вечерню сводку Совинформбюро.
Пожал руки присутствующим.
— Что в сводке? — поинтересовался Михоэлс.
— Вечером узнаете.
— Но сводка хорошая?
— Да, хорошая.
— Салют будет? — спросил Шимелиович.
— Обязательно.
— Это замечательно. Когда салют, у больных падает температура и стабилизируется давление. Салют — прекрасное терапевтическое средство.
— Разве салют виден из Боткинской? — удивился Лозовский.
— Его же передают по радио.
Лозовский расстегнул пальто, снял шапку, пригладил густые волосы. Эпштейн уступил ему свое место за столом. Не снимая пальто, Лозовский сел, придвинул к себе листки обращения. Прочитал раз, бегло. Второй — внимательно. Третий — очень внимательно. Заметил:
— Длинно.
— Всего неполные две страницы, — возразил Шимелиович.
— Все равно длинно. Длинных бумаг никто не читает. Максимум — страница.
— Шахно, дайте Соломону Абрамовичу свое стило, — обратился Михоэлс с Эпштейну. — Пусть он изложит еврейский вопрос на одной странице. А мы на это посмотрим.
Но Лозовский не расположен был к шуткам. Он извлек из кармана толстый «Паркер» с золотым пером. Перечеркнул обращение.
— Не Сталину. На имя первого заместителя предсовнаркома товарища Молотова…
Скользнул острием пера над печатными строчками.
— «Возвращение еврейского населения… в места их прежнего проживания не разрешит в полном объеме проблему…» Неясно. Почему — не разрешит? Откуда эвакуированы — туда и вернулись.
— Куда? — спросил Эпштейн. — Все разрушено. Особенно в Западной Белоруссии. Деревни и города сожжены. Ни крыши над головой, ни работы. А там и до эвакуации была жуткая перенаселенность.
— Так надо и написать.
— А я что вам говорил? — вступился Шимелиович. — У меня так и было. А вы все — лишнее! Не лишнее!
— Как у вас было?
— Сейчас скажу… — Шимелиович порылся в черновиках. — Вот, нашел. После слов «в местах их прежнего проживания» надо добавить: «с разрушенными или полностью уничтоженными во время оккупации домами, с уничтоженными заводами, фабриками и хозяйственными промыслами, особенно в Могилевской и Витебской областях». И далее по тексту: «не разрешит».
Лозовский поморщился:
— Длинно.
— Но точно.
— Ну, допустим. Давайте текст.
Вписал добавление. Вновь заскользил золотым перышком вдоль строчек. Прочитал вполголоса:
— «Такое решение проблемы перестало бы давать пищу различным сионистским козням о возможности разрешения „еврейского вопроса“ только в Палестине…» Вы действительно так думаете?
— А это имеет значение? — спросил Эпштейн.
— Ни малейшего. Мне просто интересно.
— А черт его знает, что я действительно думаю. И по этому вопросу. И по многим другим. И думаю ли вообще.
— Спасибо за откровенность.
Лозовский усмехнулся и вычеркнул весь абзац.
— Правильно, — одобрил Михоэлс. — Чем говенная роль короче, тем лучше. Актеры в старину говорили: «Вымаранного не освищут».
— «Заблаговременно, до освобождения Крыма, создать правительственную комиссию», — прочитал Лозовский.
— А здесь-то вас что смущает? — удивился Шимелиович.
— Слово «правительственную». А если депутатскую? Или с широким участием общественности? Лучше, пожалуй, так: «полномочную». А еще лучше: «представительную». Да, это точней.
— Опять перепечатывать, — подосадовал Эпштейн, разглядывая исчерканные страницы.
— Я об этом побеспокоюсь, — пообещал Лозовский. — Здесь все экземпляры?
— Да, все четыре.
— Вы сами печатали?
— Не машинистку же звать. Завтра вся Москва об этом будет болтать. Оно нам надо?
— Правильно, оно нам не надо. Где копирка?
— Соломон Абрамович! — запротестовал Эпштейн. — На ней же всего раз печатали!
— Поэтому я ее и забираю. Подошлите ко мне курьера — дам вам копирки.
— Вот за это спасибо! — обрадовался Эпштейн. — А хорошей бумаги не дадите?
— Бумаги не дам. Сами пишем на газетной.
— Письмо нужно обсудить на президиуме комитета, — напомнил Фефер.
— В самом деле, — подтвердил Эпштейн. — На какой день собирать президиум?
— Мы это решим чуть позже. — Лозовский собрал экземпляры и копирку в папку, поднялся. — А пока договор прежний: никому ничего. Соломон Михайлович, вы домой или в театр?
— Домой, сегодня нет репетиций.
— Пойдемте, подвезу.
— Спасибо, как-нибудь дохромаю, — отказался Михоэлс.
— Еще нахромаетесь. — Лозовский повернулся к Шимелиовичу: — Вам, конечно, в больницу? Одевайтесь, подброшу.
— Буду очень признателен.
Когда за Лозовским и Шимелиовичем закрылась дверь, Эпштейн постоял у окна, поглядел, как от тротуара отъехал черный трофейный «опель-капитан» Лозовского, и обернулся к Феферу:
— Вам не кажется, Зорин, что нас слегка поимели и удалили со сцены?
— Не очень-то и хотелось! — буркнул Фефер и вдруг замер. — Вы сказали — Зорин. Вы помните мои ранние стихи?
— Стихи? Я вообще стихов не люблю. Я их не читаю, а только вычитываю.
— Но…
— Свяжитесь в Павлом. Сообщите ему то, свидетелем чего вы сегодня были.
— А почему бы вам самому…
— Вы не поняли, что я сказал?
— Извините. Слушаюсь!..
Высадили Шимелиовича у подъезда административного корпуса Боткинской, через главный вход выехали на «ленинградку» и тут встали. Вся проезжая часть была дочерна вытоптана от снега и заполнена серой людской массой — гнали немецких пленных. Начало колонны скрылось за Белорусским вокзалом, а конца не было видно. С боков колонны шли румяные красноармейцы в белых дубленых полушубках, с винтовками и автоматами ППШ, некоторые — с овчарками на поводках. На одного красноармейца приходилось не меньше сотни пленных, но конвоиры не проявляли никакой озабоченности: куда они денутся. Немцы были в кургузых шинельках с поднятыми воротниками, в пилотках с опущенными на уши крыльями. Серые потухшие лица, тупая покорность движений, втянутые в рукава пальцы.
В Москве к пленным уже привыкли. Раньше посмотреть на фрицев сбегались. Теперь смотрели мельком, не останавливаясь, разве что какая-нибудь бабулька горестно поглядит, перекрестится и побредет дальше с тощей кошелкой.
— Разворачивайтесь, не переждем, — приказал Лозовский шоферу. — Соломон Михайлович, у тебя дома кто-нибудь есть?
— Дома? Нет, никого, — ответил Михоэлс, отрывая взгляд от колонны пленных. — Тягостное все-таки зрелище!.. Ася на службе, девочки в школе, они во вторую смену. А что?
— Поедем-ка мы к тебе в гости, не возражаешь? Водка у тебя есть?
— Где? — не понял Михоэлс.
— Ну, в буфете, в столе. Я не знаю, где ты водку держишь.
— Соломон Абрамович! — изумился Михоэлс. — Вы что, издеваетесь? Где я держу водку! Где держат водку нормальные люди? Внутри себя. А в буфете она выдыхается.
— А если закупорена?
— Все равно не держится.
Шофер засмеялся:
— Это вы правильно сказали, товарищ Михоэлс. Не держится, проклятая, как ты ее ни затыкай!
— Откуда вы меня знаете?
— Да кто же вас не знает? Вы в кинокартине «Цирк» играли! Вас и товарища Зускина. Я еще аккурат перед войной видел, как вы представляли Лира, а он шута. Очень натурально. Он даже, извиняюсь, лучше. Жене тоже понравилось. Она меня испилила: достань билет. Ну, попросил, дали.
— Вы не похожи на еврея.
— А я и не еврей.
— А жена?
— Тоже русская. А что?
— Но мы же играем на идише.
— Иди ты! То есть да ну?.. А верно, сначала было не очень понятно. А потом нормально, все понимали. В натуре!
Михоэлс обернулся к Лозовскому, сидевшему рядом с ним на заднем сиденье, глянул снизу:
— Так вот, Соломон Абрамович! Верно сказано: искусство — оно всегда доходит!
— Закуски у тебя тоже, наверно, нет? — вернул разговор Лозовский в деловое русло.
— Закуска, может, и есть. Но зачем закуска, если нечего закусывать? По карточкам я уже все выбрал.
— На Грановского, в распределитель, — бросил Лозовский водителю.
Пока Михоэлс грел на коммунальной кухне чайник и заваривал кофе, Лозовский скинул пиджак, распустил галстук, подвернул рукава и начал хозяйничать. Резал извлеченную из увесистого пакета сырокопченую колбасу, вскрывал жестянки с американской тушенкой «второй фронт», с гренландской селедкой в винном соусе, с французскими маслинами, с копчеными языками, стеклянные банки с маринованными груздями и компотами из персиков и ананасов. В пайке оказалась даже банка с черной икрой «кавиар». Открыл и ее. Разложил все на клеенке с вытертыми углами и поблекшим зеленоватым рисунком в формалистическом стиле, а в центр стола водрузил литровую бутылку польской отборной водки. Заглянул в буфет. До войны, помнил, здесь красовался набор красного александрийского хрусталя в полсотни предметов: от рюмашек с наперсток до полулитровых фужеров с графскими вензелями. Теперь сиротливо жалась в углу дюжина стограммовых граненых стопарей. Уплыл в комиссионку хрусталь. Ладно, дело наживное. Нашел стопарям место среди закусок и оживленно потер ладони по-мужицки больших белых холеных рук.
Появился Михоэлс с кофейником. Увидев такой стол, застеснялся, засуетился: ну зачем, право, ни к чему совсем. Неожиданно попросил:
— Соломон Абрамович, давай не будем икрой закусывать, а?
— Почему? — удивился Лозовский.
— Да ну ее!.. Ну, давай Асе и девчонкам оставим, а? Они и забыли уже, как она выглядит. — Повторил, заглядывая снизу, просительно: — А?
Лозовский молча обнял его, прижал голову к груди — лысина Михоэлса оказалась как раз под его бородой. Потом налил доверху стопари.
— За тебя, Соломон.
— И за тебя, Соломон.
— И за наше нелегкое время!
Выпили. Повторили. Закурили. Лозовский — «Герцеговину Флор», Михоэлс — «Казбек».
Лозовский кивнул:
— А теперь рассказывай.
— О чем?
— Молотов. Со всеми подробностями. Где он тебя принял?
— В своем кабинете. В Кремле.
— Ты раньше бывал в его кабинете?
— Откуда?
— Почему же ты уверен, что это был его кабинет?
— Здрасьте! А чей?
— Какой он?
— Кабинет? Большой. Ленин над столом. Три очень высоких окна.
— Что за окнами? Не обратил внимания?
— Обратил. Колокольня Ивана Великого.
— Правильно. Значит, его кабинет.
— Не понимаю. Мог быть — не его?
— Мог. Кабинет для совещаний. Гостиная для приемов. Которые не прослушиваются.
— Ты хочешь сказать… Второй человек в стране! Кто может прослушивать его разговоры?!
— Будем считать этот вопрос риторическим. Для нас сейчас важно другое. Он принял тебя в своем кабинете, потому что хотел, чтобы о вашем разговоре стало известно. Как говорят немцы: бухштеблих, вертлих. Буквально. Мне придется удовольствоваться твоим пересказом.
— Минуточку! — попросил Михоэлс. — Значит, твой кабинет в Совинформбюро…
— Или да. Или нет. Я предпочитаю не рисковать.
— И твое гостевание у меня, значит…
— Значит.
— Понятно. Но можно было обойтись и без этого роскошества в стиле книги о вкусной и здоровой пище.
Лозовский взглянул на него, как профессор на тупого студента.
— Соломон Михайлович! Тебе сколько лет?
— Пятьдесят три.
— Неужели? А ведешь себя, будто тебе всего пятьдесят два. А мне, друг мой, шестьдесят пять. И я прекрасно знаю, как отвечу на вопрос, который, не исключено, мне зададут: «Гражданин Лозовский, о чем вы вели переговоры с гражданином Михоэлсом у него не квартире 15 февраля 1944 года во второй половине дня?» «Гражданин следователь, в указанное вами время я с гражданином Михоэлсом не вел никаких переговоров, а пил водку „Выборову“. — Лозовский налил стопарь и выплеснул водку в рот. Подцепил вилкой гриб, отправил следом. — И закусывал при этом груздями маринованными производства… — он взглянул на этикетку банки, — производства артели „Красный луч“ Вологодского облпотребсоюза». И это будет святая правда.
— Это будет наглая ложь, — возразил Михоэлс. — Потому что вы, гражданин Лозовский, жрали водку «Выборову» в преступном одиночестве. Даже из вежливости не налив своему сообщнику Михоэлсу. В чем вышеупомянутый Михоэлс со злорадством уличит вас на очной ставке.
Лозовский наполнил стопари.
— Ваше здоровье, гражданин Михоэлс!
— Ваше здоровье, гражданин Лозовский!.. Выходит, шофер. А мне он показался очень милым молодым человеком.
— А он и есть милый молодой человек. Только он плохо кончит. Слишком много болтает.
— Не понял.
— Он же расшифровался перед тобой в полминуты. Все равно что предъявил удостоверение лейтенанта госбезопасности. Опять не понял? Чтобы говорить с тобой, нужно иметь буйволиное терпение. Он похож на театрала, которые записываются в очередь и неделями отмечаются, чтобы попасть в ГОСЕТ?
— Нет, не похож. Но он сам сказал: он попросил билет и ему дали.
— У кого он попросил билет? Кто ему дал? Ты? Твой администратор?
Михоэлс потянулся к бутылке, но Лозовский прикрыл рукой свой стопарь:
— Мне хватит. Мне еще сегодня работать.
— Тогда и мне хватит. В отличие от некоторых я никогда не пью водку в одиночку. Я считаю это высшим проявлением эгоизма. Тебе не кажется, Соломон Абрамович, что ты живешь в каком-то, скажем так, странном мире?
— А тебе кажется, что ты живешь в другом мире? Приступай. О своих встречах в Америке ты очень хорошо рассказывал в Доме литераторов и в ЦДРИ, мне передавали. Теперь так же образно и обстоятельно расскажи о своей встрече в Кремле. Какую машину за тобой прислали?
— Черный «ЗиС». В ней был военный. С четырьмя шпалами. Полковник?.. Сопроводил меня. Передал в приемной другому, в полувоенном, без знаков различия. Помощники Молотова Ветрову. Он сказал: «Товарищ Молотов вас сейчас примет». Пригласил войти в кабинет. Я вошел. Молотов вышел из-за стола, ждал меня на ковровой дорожке. Все это было похоже на процедуру вручения верительных грамот.
— Дальше.
— Я вручил верительные грамоты.
— Ты можешь без шуток?
— Ты же просил рассказывать образно. Пожал руку. Пригласил сесть. Там у него такой инкрустированный столик и два кресла. Ну, сели, то да се.
— Что — то? И что — се?
— Сказал, что не смог, к сожалению, встретиться со мной сразу после нашего возвращения из поездки. Спросил, не болит ли нога. Предложил лечь в «кремлевку». Я сказал: может быть, после победы. Сказал: мы очень высоко оцениваем результаты вашей поездки.
— «Мы»?
— Да, мы. Не сказал, кого он имеет в виду, а я не стал спрашивать. Потом сказал, что товарищ Сталин просил при случае передать его благодарность нью-йоркским меховщикам за шубу. И его, Молотова, благодарность. «Мы ценим этот трогательный знак внимания». Я ответил, что не знаю, когда этот случай представится, но обязательно передам. Я позволил себе спросить, понравилась ли товарищу Сталину шуба. Молотов ответил, что, по мнению товарища Сталина, американские скорняки путают понятия «большой» и «великий».
— Не понимаю. В чем тут соль?
— Мерку для шубы Сталина снимали с Фефера.
Лозовский нахмурился, соображая, а потом громко, раскатисто захохотал. От восторга даже хлопал себя по ляжкам. Отсмеявшись, предупредил:
— Ты только никому больше об этом не рассказывай. Дальше.
— Спросил, идут ли в среде московской интеллигенции разговоры о возможности создания еврейской республики в Крыму. Я ответил: да. Тема номер три после сводок Совинформбюро и погоды. Поинтересовался, как еврейская общественность относится к этой идее. Я сказал то, что есть: с опаской. Он попросил объяснить почему. Я объяснил. Если русскому сказать, что его облигация выиграла сто тысяч, он сразу побежит в сберкассу. А еврей сядет и начнет думать, что бы это могло означать.
— Он засмеялся? Улыбнулся?
— Нет. У меня создалось впечатление, что в этот день ему было не до смеха. А может, не весь день, а только во время нашего разговора. Потом он спросил: не возникала ли у московской еврейской интеллигенции мысль обратиться в правительство с просьбой о создании Крымской еврейской республики. Я поинтересовался: а она должна возникнуть? Он ответил, что спросил только то, что спросил. Я сказал, что не могу говорить за всю еврейскую интеллигенцию, но у меня самого эта мысль возникла. Он спросил: когда? Я ответил: только что.
— Еще раз, — попросил Лозовский. — Значит, он спросил, не возникала ли у московской еврейской интеллигенции мысль…
— Да. Обратиться в правительство с просьбой о Крыме.
— И ты ответил, что у тебя эта мысль возникла. Что он на это сказал?
Михоэлс пожал плечами:
— Ты будешь смеяться, но ничего. Сидел и молчал. И смотрел на меня. Просто смотрел. Молча. Спокойно. С интересом. Ну, вот как ты сейчас на меня смотришь.
— Выжидающе?
— Пожалуй. Да, выжидающе.
— И чего он дождался?
— Я спросил: если мысль, которая возникла у меня, возникнет и у других, кто должен обратиться в правительство?
— Что он ответил?
— Он сказал, что, насколько ему известно, в СССР есть только одна общественная организация, представляющая интересы советских евреев. Еврейский антифашистский комитет. Я спросил, кому правильнее будет адресовать обращение. Он ответил, что является официальным лицом и не имеет права давать никаких указаний общественным организациям.
— Что было дальше?
— Практически ничего. Он еще раз поблагодарил за поездку и пожелал творческих успехов.
— Значит, Молотов не сам сказал об обращении, а заставил это сделать тебя?
— Получается так. Но я не понимаю смысла этой дипломатии. Перед поездкой в Америку он сам заговорил о Крыме. И дал понять, чтобы я не делал из этого секрета.
— Тогда была неофициальная встреча. И импульс был адресован американцам. Сейчас он хочет создать впечатление, что вся инициатива идет от самих евреев. Зачем-то ему это надо. Не знаю зачем. Логика у него очень извилистая. Как русло Куры.
— Куры? — удивился Михоэлс. — Молотов, насколько я знаю, из Вятки.
Лозовский только рукой махнул:
— Какая Вятка? Какой Молотов? Мы все время говорим не о Молотове, а о Сталине!.. Как возник в этом деле Шимелиович?
— По чистой случайности. Он привез статью для «Эйникайта» о Боткинской больнице. Мы как раз сидели у Эпштейна, обсуждали, как лучше составить обращение. Я решил, что его совет не помешает. Он человек опытный. И свой — член президиума комитета. Это было ошибкой?
— Кто может заранее сказать, что ошибка, а что не ошибка!
— Все равно нам не удастся держать обращение в секрете. Его нужно обсудить и одобрить на президиуме ЕАК. А это значит, что на следующий день об этом будет говорить вся Москва.
— Налей-ка мне кофе, — попросил Лозовский. Взял из рук Михоэлса фаянсовую чашку с отбитой ручкой, сделал глоток. — Желудевый?
— Пополам с цикорием. Где сейчас в Москве найдешь настоящий кофе!
Лозовский поставил чашку на стол и решительно произнес:
— Вы не будете обсуждать обращение на президиуме.
— Но позволь…
— Есть подписи: председатель президиума, заместитель председателя, ответственный секретарь. Этого достаточно. Пока. А там видно будет.
— Объяснишь?
— Попробую. Кто входит в президиум?
— Ты всех их прекрасно знаешь.
— А ты повтори. Начни с себя.
— Ну, Михоэлс.
— Соломон Михайлович. Народный артист СССР, кавалер ордена Ленина. Рост — низкий. Телосложение — крепкое. Плечи — опущенные. Шея — короткая. Лоб — высокий. Брови — дугообразные, широкие.
— Что это за поэма в прозе? — удивился Михоэлс.
— Словесный портрет.
— По такому портрету в жизни никого не поймаешь.
— По такому портрету никого и не ловят. Его составляют, когда арестованного привозят в тюрьму.
— А ты откуда знаешь?
— Сиживал-с.
— У нас?
— Бог миловал. Еще в царской тюрьме. Но эта практика сохранилась и в наших тюрьмах. В том числе и во внутренней тюрьме Лубянки.
— К чему ты мне это рассказал?
— Не понял? — спросил Лозовский. — Тогда продолжай список президиума.
— Борис Абрамович Шимелиович.
— Профессор, главный врач Боткинской больницы, крупнейшей и лучшей в стране.
— Вениамин Зускин.
— Народный артист РСФСР. Лучший актер ГОСЕТа. Не считая тебя.
— Считая.
— Еще?
— Лина Соломоновна Штерн.
— Академик, директор Института физиологии Академии наук СССР, лауреат Сталинской премии.
— Перец Маркиш. Самуил Галкин. Лев Квитко. Давид Гофштейн.
— Лучшие еврейские поэты.
— Давид Бергельсон.
— Лучший еврейский прозаик… Продолжать? Или сам все понял?
— Что я должен понять? — спросил Михоэлс. — Что в президиуме комитета весь цвет еврейской интеллигенции? Я давно это знаю.
— И я это знаю. Так вот давай их побережем.
Михоэлс нахмурился.
— Что ты этим хочешь сказать?
Лозовский оглядел просторную, заставленную книжными шкафами и кроватями комнату. На одной из стен висела карта СССР. По западной границе теснились красные бумажные флажки на булавочных иголках. Лозовский тяжело поднялся, подошел к карте. Кивнул Михоэлсу:
— Иди сюда… Кстати, эти флажки можешь переставить. Этот и этот.
— Да ну? — обрадовался Михоэлс. — Еще чуть, значит, и будет Брест и Одесса! А Крым?
— Дойдет очередь и до Крыма, совсем недолго осталось. Посмотри-ка внимательно на Крым. Что ты видишь?
— А что я должен видеть? Черное море. Крым. Всесоюзная здравница.
— Крым не только всесоюзная здравница. Это еще и плацдарм. Турция. Ближний Восток. Балканы. Босфор. Выход в Адриатику. Севастополь, база Черноморского флота. И все это отдать евреям?
Михоэлс напряженно всмотрелся в хмурое лицо Лозовского.
— Соломон Абрамович… ты понимаешь, что ты сказал?
Лозовский не ответил.
— Нет. Этого не может быть.
— Может.
— Значит, по-твоему, Крым — ловушка? Вся эта история с еврейской республикой — западня?.. Соломон Абрамович, ты просто сошел с ума. Хотя по твоему виду не скажешь. Но ведь на сумасшедших не обязательно написано, что они сумасшедшие?
Лозовский вернулся за стол, наполнил стопки, чокнулся с Михоэлсом и поставил нетронутую стопку на клеенку.
— Как ты думаешь, Соломон Михайлович, зачем я сегодня к тебе пришел?
— Выпить водки.
— Нет.
— Поделиться тревогой.
— Нет.
— Тогда не знаю. Зачем?
— Чтобы ты меня разубедил. Чтобы ты доказал, что я не прав. Что я сошел с ума. Ну? Разубеди меня! Или хотя бы попробуй!
— Крым — западня. Допустим. Какая?
— Мы об этом можем только гадать.
— Это может быть картой в его игре с Западом.
— Может, — согласился Лозовский.
— Почему мы должны обязательно предполагать самое худшее?
— Потому что мы евреи.
— Нас пять миллионов в Советском Союзе. И еще двадцать по всему миру.
— Сколько у нас дивизий?
— Каких дивизий? — не понял Михоэлс.
— Папа римский однажды выразил ему протест. По поводу разрушения костелов в Западной Украине. Он спросил: «Папа римский? А сколько у него дивизий?»
— Мы не должны лезть в эту ловушку. Мы просто не пошлем никакого обращения. Давай экземпляры. Сожжем их в ванне вместе с копиркой. И забудем об этом. Ничего не было!
Лозовский покачал головой:
— Пошлем. В шахматах есть термин: цугцванг. Вынужденный ход. Ему нужно это обращение. Он его получит. У нас нет выбора.
— Что же делать?
Лозовский усмехнулся:
— Это ты у меня спрашиваешь?
— А у кого мне спросить? Ты — старший товарищ. Очень большой начальник. Член ЦК. Я не спрашиваю у тебя, кто виноват. Я спрашиваю всего лишь: что делать?
— А как сам бы ответил?
На лице Михоэлса появилась растерянная улыбка.
— Не знаю… Жить. Делать, что в наших силах. Верить, что если Всевышний решит послать нам испытание, то даст и силы его выдержать. И надеяться на лучшее.
— Не разубедил ты меня, Соломон Михайлович. Но слегка успокоил. Может, все действительно не так плохо? Будем надеяться. Вот за эту надежду давай и выпьем!..
В длинном коридоре, глядя, как Лозовский влезает в свое бронебойное пальто, Михоэлс спросил:
— По Москве слух. Про Довженко. Это правда?
— Да.
— Взяли?
— Вроде нет.
— Он в Москве?
— Да, у родственников. Хочешь позвонить?
— Что значит хочу или не хочу?
Заперев за гостем дверь, Михоэлс прохромал в комнату, отыскал пухлую телефонную книжку. Вернувшись в коридор, при свете тусклой лампочки на четырехметровой высоте потолка нашел нужную страницу и набрал номер. Ответил женский голос:
— Алло!
— Могу я поговорить с Александром Петровичем Довженко?
Замер, вжав в ухо черный эбонит телефонной трубки. Услышал мужской голос:
— Да. Кто это?
Сказал:
— Здравствуйте, Саша. Это Михоэлс…
Когда Анастасия Павловна вернулась со службы, она застала мужа с безучастным видом сидящего на табуретке возле телефонного аппарата.
— Что-то случилось?
Он покачал головой:
— Нет.
— Кому ты звонил?
— Довженко.
— Он… ответил?
— Да.
— Слава тебе, Господи. Что ты ему сказал?
— Что я мог ему сказать? Сказал, что просто подаю голос.
— Слава тебе, Господи, — повторила Анастасия Павловна. — Ты голодный? Я сейчас разогрею макароны.
— Не нужно. Приходил в гости Лозовский, принес кучу еды.
— Приходил — в гости — Лозовский?
— Чего тут удивительного?
— Он не был у нас с тридцать девятого года. С того дня, когда мы обмывали твой орден Ленина.
— Вот и объяснение. Соскучился и заехал. Сказал, что сегодня будет салют.
— И это все, что он сказал?
— Ну, он много чего говорил. Но это — главное. Самое главное. Салют — праздник. А даже маленький праздник сегодня главней всех завтрашних бед. Даже больших. Разве это не так?
Вечером они стояли у окна и смотрели, как низкое февральское небо расцвечивается огнями салюта.
Анастасия Михоэлс-Потоцкая. Последняя из древнего рода польских князей. Русая. Курносая. Некрасивая. Прекрасная.
И маленький местечковый еврей с огромной лысиной и задумчиво оттопыренной нижней губой.
Они смотрели на салют и думали о будущем.
Будущее было ярким, как огни салюта.
И тревожным, как ночь.