В субботу, когда опять похолодало, Питер сел в местный пригородный экспресс «Паоли» на Мейн-Лайн. Накануне в три часа дня Робинсону был вынесен обвинительный приговор – он был признан виновным в убийстве первой степени. Старшина присяжных, менеджер из страховой компании, зачитала вердикт: «Виновен». Разумеется, Питер, как и Морган, знали это заранее. Да и догадаться можно было, глядя, как входят в полупустой зал присяжные; они избегали смотреть Робинсону в лицо, смотреть на его странные гримасы, в которых теперь появилось что-то жалкое. Вместо этого они старались сохранить вид строгой объективности, выработанной в изоляции и сохраненной до вынесения приговора. В то время как Робинсону-младшему зачитывали приговор, его старший брат маячил в задних рядах. Питер позволил себе кинуть на него долгий значительный взгляд. Родные Джуди Уоррен, услышав приговор, ахнули и, переглянувшись, захлопали – удовлетворенно и с облегчением, но радость их, если говорить откровенно, была не столь уж чистой, потому что момент этот как бы подтвердил окончательно гибель их Джуди. Робинсон, чей рассудок, возможно, впервые за время процесса и у всех на глазах, прояснился, внезапно потупился и закрыл глаза.
Толпа внизу постепенно рассосалась, но на выходе на Питера налетели репортеры. Они стали допытываться у него, как подвигается дело Уитлока и про второй арест Каротерса. Получил ли Питер новые доказательства причастности Каротерса к убийствам? Репортеры не отставали, и он воспользовался случаем прокомментировать приговор Робинсону. Наутро одна из газет поместила об этом короткое сообщение. Он надеялся, что Дженис это прочла.
А в пятницу после всего он мог бы уйти пораньше, но он все-таки зашел в офис, и Мелисса тут же сообщила ему, что звонила какая-то миссис Бэнкс. Фамилия эта ничего ему не говорила. «Она не объяснила, зачем звонит, сказала только, что хочет поговорить с вами. Номера она не оставила».
Мелисса глядела на него с ожиданием, что было необычно, так как она не имела ни резона, ни права знать причины тех или иных звонков.
– Вы что-то хотите мне сказать? – спокойно осведомился он.
В ответ она лишь покачала головой.
Откинувшись в кресле, он ехал в экспрессе «Паоли», за всю свою жизнь, наверное, в тысячный раз, если не больше, не глядя, когда поезд проехал сортировочную возле Тридцатой стрит, он чувствовал, как длинный пассажирский вагон стукается о деревянную платформу на каждой станции, как замирает монотонный перестук колес под сиденьями и, качнувшись, поезд останавливается. Кондуктор объявляет станцию, немногие субботние пассажиры из пригорода покидают вагон. А поезд опять устремляется вперед, проносится мимо домов и безлистых деревьев, спеша замедлить ход, когда кондуктор выкрикивает следующую станцию, и все это было точно так же, как и во времена детства Питера, когда он, маленький, ездил с мамой в город, возможно, за подарками к Рождеству, с ним была тогда большая сумка, а мама рылась в сумочке, ища билеты, которые кондуктор штемпелевал, проделывая в них дырочки и поглядывая на часы, прикрепленные к его поясу золотой цепочкой. По будням поезд этот был полон учащихся частных школ в формах, а также находившихся уже на верхней ступени этой же лестницы адвокатов и бизнесменов – румяных, голубоглазых, седоватых; и так продолжалось лет пятьдесят или семьдесят пять. Пассажиры эти обычно читали «Уолл-стрит Джорнал», здоровались друг с другом, расспрашивали о работе, семье. Примерно к десяти годам он понял, почему толстоногие негритянки с пластиковыми пакетами, в которых была рабочая одежда и туфли на низких каблуках, ехали этим поездом в город, а мужчины в костюмах от «Братьев Брукс» в то же самое время отправлялись из города. А был период, когда по утрам поезд этот заполнялся почти одними мужчинами и кондукторы, примерные их ровесники и вечные члены профсоюза пенсильванской «Сентрал компани», здоровались с ними, расспрашивали, что дома и как поживают домашние; а было это двадцать лет назад.
Дед Питера полвека проездил этим поездом – высоко держа голову в несгибаемом воротничке отутюженной рубашки, с билетом, заткнутым за ремешок часов, дед был исполнен гордости и презрения, как человек, ставший свидетелем последних судорог цивилизации. Пылко веря в Господа Бога, он сохранил мало веры в человека и человеческую природу. Утратил ли он эту веру путем собственного опыта или же так он понял ход истории, Питер не знал. Предки деда жили в Пенсильвании лет триста. Когда Уильям Пенн составлял свод законов для колонии, названной собственным его именем, и получил в дар от Карла II обширные лесные угодья, предки деда корчевали пни на своих полях. В годы, когда Бенджамин Франклин, этот неисправимый холостяк, реабилитировал пожилых женщин, рекомендовав жениться на тех из них, кто был еще способен к деторождению, прадед прадеда исследовал Западную Пенсильванию, бывшую тогда чуть ли не рубежом исследованных земель, и финансировал ее освоение. Утопия Пенна, его видение города, построенного в глуши, но богатого и процветающего, города, основанного на началах терпимости, сразу же пришло в противоречие с неисправимостью человеческой натуры; во время Революции предки деда уже видели вокруг себя унылые картины запустения, город, пахнущий конской мочой и человеческим дерьмом, город, где среди болотистой жижи рылись собаки, свиньи и куры в поисках гнилых овощей, рыбьих голов, выброшенных кишок забитых животных, тухлых устриц, где на торгах продавали черных детей, закованных в наручники, детей, молившихся на африканских диалектах, куда приплывали корабли с грузом шелка, риса, чая, и чьи матросы, едва сойдя на берег, тут же мешались в барах с проститутками, пьяницами, бродягами и ворами, город, где создатели Конституции, чья жизнь вертелась вокруг Законодательного Собрания, видели и сырой застенок, обитатели которого тянули руки из своих зарешеченных нор, моля дать им палку, плача, вопя и изливая в песнях свои страдания. А потом, уже после Гражданской войны и перед концом столетия, в великий и благословенный «золотой век» электричества, трамваев, пишущих машинок и универмагов, на свет явился дед Питера, родившись сыном банкира, в то время, когда ссуды выдавались под смешные проценты – под три процента в год. Как истое дитя Филадельфии, дед Питера собирал на булыжных мостовых конский навоз для семейного огорода на заднем дворе. Вырос он человеком суровым и строгих правил, однако не настолько строгих, чтобы не трахнуть свою невесту до свадьбы, как о том поговаривали. Он стал известным в городе адвокатом. Глядя из окна и вовлеченный в калейдоскоп воспоминаний, Питер думал о том, как ездил в этом поезде, останавливавшемся на тех же станциях, его дед до самого конца пятидесятых, когда играл в гольф президент Айк, родители Питера зачинали двух своих сыновей, Америка дремала, усыпленная счастливыми видениями абсолютного и все растущего благосостояния, мерцающий черно-белый глазок телевизора появлялся во все большем количестве домов, французы еще верили в то, что смогут удержать в своем подчинении Вьетнам, а Элвис Пресли еще не красил волос и не травился наркотиками; Мэрилин Монро была тогда одной из многих красоток кинозвезд, а не идолом, с чьей смертью не могли примириться и сорок лет спустя, Джон Кеннеди был просто молодым сенатором, а Рейган – не первой свежести киногероем, толкаемым в политику «Дженерал электрик», – в период, когда все это происходило, дед его уже превратился в одышливого курильщика сигар, загонявшего себя в гроб непосильной работой. Ко времени знакомства с ним Питера это был старейшина парламента, богач, неохотно расстававшийся с деньгами, но тем не менее субсидировавший различные квакерские организации, которые помогали лекарствами Северному Вьетнаму и учреждали рабочие лагеря для студентов из городских гетто. Факт, что в это же самое время дед голосовал за политиков, чей курс был прямо противоположен идеям всех этих активистов, его нисколько не тревожил, потому что он представлял собою странную смесь прогрессиста в вопросах социальных, моральных и идеологических и глубокого консерватора там, где дело касалось экономики – и личной, и общенациональной. Филадельфия 1990-х вызывала у него глубокое омерзение. Великий в прошлом город не мог больше содержать в приличном состоянии свои службы, учебные заведения его выпускали толпы безграмотных, деньги уходили на строительство диковинного вида небоскребов из стекла. А царящие в городе наркомания и беспримерное насилие стоили семи лет жизни его внуку; от такого насилия не было защищено даже семейство мэра. Вспомнив о последнем, Питер вспомнил, что в понедельник должны прийти результаты анализа крови с пальто Каротерса. Даже несколько брызг крови Джонетты на этом пальто его бы устроили.
Мимо пролетали станции, и Питер вспоминал их последовательность по озорной строчке, давным-давно придуманной студентками колледжа Брин Мор: «Не (Нарберт) Мечтай (Мерион) О (Овербрук) Беби (Брин Мор) Раньше (Розмонт) Времени (Винвуд)». Каждую неделю молодая мать или отец убивают новорожденных, будучи не в силах совладать с раздражением при звуках их плача и разряжая стрессы таким вот противоестественным образом. «Ребенок, – как заявил однажды в суде детектив Нельсон, – самая удобная мишень». Тогда, помнится, разбиралось дело об убийстве младенца мужского пола, найденного мусорщиком в северной части города. Ребенок, засунутый в картонку из-под виски, превратился в кусок льда. Каждый год сотня новорожденных в городе погибает при таинственных обстоятельствах. Это стало уже нормой.
Он глядел, как входят и выходят люди, рассеянно отмечая про себя хорошеньких женщин, помня о том, что планов на вечер у него нет. Он скучал по частым вечеринкам, которые посещал вместе с Дженис, по самым лучшим ночам с ней, которые бывали после таких шумных вечеринок, после общения, улыбок, шуток, которыми они обменивались с другими, такими же, как они, парами, после нарочитой доверительности споров о политике, городских новостях, проблемах бездомных. А потом они ехали в машине домой, раздевались, и Дженис сетовала на запах сигарет, которым пропахли ее волосы, а он чистил зубы, досадуя, что чересчур налегал на жирные коктейльные сосиски или чипсы с соусом из авокадо; они ложились в постель и лежали, весело перемывая косточки другим парам, обсуждая, кто что сказал, гадая, счастлива ли в браке та или иная пара, а если несчастлива, то почему и что делает счастливых счастливыми и что мешает счастью несчастливых. И так длилось годами – в его сознании все эти вечеринки слились воедино в характерные раскаты смеха вперемешку с музыкой, в то, как лежали они потом ночью в спасительном и уютном коконе наивной уверенности, что их-то брак гармоничнее и счастливее множества других. Куда ни глянь, крутом столько несчастных, столько людей, кажется, просто неспособных счастливо любить, и то, что они с Дженис были тогда счастливы, рождало в них чувство исключительности, особой привилегированности. Нередко Дженис, обнимая его, говорила: «Ну, с нами-то такого не произойдет. Верно?»
Но потом произошло – начались привычные ссоры и постепенная переоценка самого понятия счастья; теперь счастьем они считали уже не блаженство и удовлетворение, а передышку в ссорах. Потом – как часть процесса естественной порчи – пришло уже и настоящее несчастье: жалкое и постоянное ожидание следующей стычки. Он замечал, как яростно орудует она вантузом в раковине, или слышал ее подчеркнуто-страдальческий вздох и мог с уверенностью, с какой знал собственное имя, сказать, что не пройдет и часа, как любая, кажущаяся безобидной тема разговора ввергнет их в пучину спора с применением всего возможного инструментария: словесный выпад, возражение, возражение с контрвыпадом, первое оскорбление, ответный град оскорблений, насмешка над взглядами противоположной стороны, отстаивание собственных взглядов, обвинение под видом возражения, хитроумный допуск собственной вины в качестве извинения, обвинение как лекарственное средство, извинение как средство обезоружить и гневное отвержение этого извинения и гнев пополам с горечью вплоть до саморазрушительной ненависти, такой, что заставляла его ложиться на спину, чтобы колющая боль стихла и не разорвала ему грудь. Но и тогда он продолжал махать сжатыми кулаками в воздухе, пока слезы не высыхали на его щеках. А Дженис, чьей первой реакцией всегда было убежать, слонялась по кафе на Саут-стрит, стараясь сохранять бодрый вид, гневно вышагивала по улице, мечтая каким-то чудесным образом наладить свою жизнь, виня себя за видимую нелюбовь к ней мужа, а также за глупость ее неустойчивого положения, а после в утешение и одновременно в наказание себе съедая что-нибудь тошнотворно сладкое. Спустя некоторое время, возможно, и через несколько часов она вдруг возвращалась, и он, стоя перед ней, ругал себя, надеясь, что она его пожалеет и простит. Но Дженис, несмотря на всю свою профессиональную выучку, прощала не сразу. Весь опыт отроческих лет научил ее видеть в перемирии лишь маневр со стороны агрессора, и, возможно, в этом она была недалека от истины. Так что счастье примирения не было прочным, а походило на слабый, неверный и все более тусклый огонек, постоянно убывающий свет привязанности и симпатии. Они перестали заниматься любовью каждую ночь, любви они теперь предавались раз в несколько недель. Во время таких засушливых периодов он выходил из положения, мастурбируя по утрам в ванной – несколько яростных мыльных подергиваний с последующим смывом улик в сток ванной. В такие дни, как стало ему ясно, он лучше мог сконцентрироваться на работе. Потом вдруг Дженис выпивала рюмку-другую и являлась, поблескивая губами, со смыкающимися веками, всем видом своим вызывая его на авансы, наслаждаясь смешением реальности с ностальгией по прошлому. Тогда ночь их бывала данью прошлому и вызовом настоящему и залогом более лучезарного будущего – они целовались, сжимая друг друга в объятиях в темноте, шепча друг другу самые сокровенные тайны, открывая подспудные источники любви, уверенные, что только они одни могут любить друг друга и любимы, утопая в пряном и сладострастном смешении тел и простынь, дыхания и мрака, страхов и радости. Он знал достаточное число женщин, чтобы понимать, что с женой ему лучше, чем с кем бы то ни было.
Вот и его станция. Он ступил на платформу, и в ноздри ему ударил и долго еще оставался в них угольный запах от тормозов. Поезд отъехал, и плиты платформы осветились холодными послеполуденными лучами солнца.
Его мать стояла на краю пригородной парковки. Она была все такой же – крепкобедрой шестидесятилетней женщиной в шерстяном пальто и спортивных туфлях, женщиной, сотни раз подвозившей сюда и отвозившей мужа, сыновей, родственников, сослуживцев мужа, друзей и посторонних.
– Привет, мам!
Он обнял ее, но объятие из-за толстых пальто на них обоих получилось слабым. Лицо матери и успокоило его, и одновременно вызвало боль – ведь это маму он больше всего хотел порадовать в детстве, ведь это мама была первой его большой любовью, утерянной с годами и вновь мучительно отвоеванной, когда он стал взрослым. При каждой новой встрече она казалась ему все более хрупкой. В один прекрасный день лет через десять ему придется взять на себя заботу о ней, и, помня об этой перспективе и беспокоясь о предстоящей операции, он оценивающе взглянул ей в лицо. Глаза матери остались ясными и блестели, но в целом она сдала – с возрастом щеки ее осунулись, кожа под подбородком обвисла, волосы, некогда густые и темные, как у него теперь, были коротко острижены и превратились в бесформенную и безликую сероватую массу, такую же, как и у многих других пятидесяти– или шестидесятилетних женщин, раз и навсегда решивших, что черная краска на волосах выглядит нестерпимо искусственно, и потому прекративших маскировать седину.
Она чувствовала на себе его внимательный и отстраненный взгляд и понимала, что он ее разглядывает, и он понимал, что она это понимает, – мать и сын слишком хорошо знали друг друга, и она заговорила, чтобы нарушить молчание:
– Что ж, очень кстати. А я уже почти потеряла надежду.
Эта ласковая жалоба приободрила его. Они сидели в родительской машине, которая с тех пор, как сыновья разъехались, перестала вечно курсировать на станцию.
– Мне так жаль матерей этих убитых – чернокожего студента из Пенна и его девушки. Ты, наверное, жутко устал от всего этого. Не знаю, как ты ухитряешься отдыхать, Питер.
– А я и не отдыхаю, мам. Просто медленно разваливаюсь на части.
Она наморщила губы в молчаливом неодобрении.
– Папа сказал, что Эд Коэн говорил ему, будто Демократическая партия взяла на заметку твою кандидатуру. Папа говорит, им нравится твоя платформа.
– Стоять на страже закона и правопорядка – дело беспроигрышное, вот и все. – Эдди Коэн, функционер местного отделения Демократической партии, человек шумный и беспокойный, был давним другом семьи, всегда охотно привечаемый родителями Питера и приглашаемый ими на Рождество. Иной раз Питер задавал себе вопрос, не перекинулся ли Эдди к республиканскому большинству. – Так что о какой платформе можно тут говорить?
– Об этом тебе лучше спросить у него. А меня интересует, почему ты взялся за это кошмарное, действительно кошмарное дело. Ведь юноша этот был такой спокойный. Говорили, что он был в числе лучших студентов-биологов. У тебя хоть есть предположения, кто мог совершить такое?
– Мне не оставили выбора. Приказали взяться за это, и все.
– Выбор есть всегда, Питер, и ты это знаешь. – Она нашла в сумочке ключи и завела мотор, как всегда чрезмерно газуя. – Вчера видела тебя в шестичасовых новостях. Ты так морщил лоб.
– Наверное, пытался сделать умный вид, мама.
– Обычно ты так делаешь от испуга.
– Пытаюсь сделать умный вид?
– Я умолкаю, Питер. Но ты всегда морщишь лоб, когда беспокоишься.
Поглядев через плечо, он увидел на заднем сиденье пятидесятифунтовые мешки с дерном и землей для рассады.
– Что, папа это купил по случаю?
– Нет, это его купили по случаю.
Отец принадлежал к тем доброхотам и энтузиастам, которые с радостью возделали бы земли всей Восточной Пенсильвании, будь у них такая возможность. Как многие мужчины его возраста – за шестьдесят, – он отчаялся понять проблемы современной жизни, с головой уйдя в исполненные символической значимости, но приятные занятия, как то: неукоснительное подстригание живых изгородей или выращивание каждым летом ровных рядов отличных томатов.
– Вот и хорошо. Я помогу ему с мешками.
Ему очень не хотелось услышать от матери вопрос, который она легко могла ему задать. Лучше перевести разговор на другую тему.
– Мама, мне папа сказал тогда по телефону, что тебе предстоит операция.
– О, зачем только он сказал это тебе! Такая мелочь!
– Не надо стесняться, мама. Я не такое еще привык выслушивать.
– Некоторые мои подруги уже перенесли подобное.
– Ты анализы уже сделала?
– Давай не будем в это углубляться.
– Но я хочу знать, мама! Мне надо это знать.
– Анализы сделаны. Утром в понедельник операция.
– Я хочу знать, не боишься ли ты.
– Не говори глупостей, – оборвала его мать. – Я больше боялась, когда папу оперировали по поводу грыжи два года назад. А в общем, это все дела обычные для стариков, вроде меня и папы.
Она сказала это, не глядя на него и не улыбнувшись, из чего можно было заключить, что слова эти не просто легкий сарказм, а что она сердится, возможно, из-за того, что он так долго не виделся с ней. Какое право он имеет претендовать на то, чтобы мать делилась с ним своими чувствами! Годами она подавляла их, жертвуя собой ради детей, и, только став старше, он это по-настоящему оценил – мать, как он это понял, принадлежала к числу умных и высокоученых женщин, взрощенных пятидесятыми годами, женщин, которые имели большие возможности в жизни и знали это, но не знали, почему возможности эти развеялись в прах. Конечно, она в конце концов попыталась компенсировать это работой, выполняемой ею с неустанным рвением, и они с Бобби испытали на своей шкуре и ее раздражение от необходимости заботиться о них, и ее чувство вины за то, что ей не удавалось заботиться о них в полной мере. Детство их было безалаберным, и присутствие в нем матери они ощущали как бы пунктиром. Он не мог избавиться от подозрения, что неудовлетворенность матери также сыграла свою роль в том, что ребенком он рос трудным. Двенадцати лет, когда вместе с волосками на лобке у него выросла и возможность доставлять окружающим неприятности, что он и понял, Питер вбежал однажды в дом, крича, будто Бобби попал под машину. Мать, редко терявшая самообладание, тут выронила из рук противень и кинулась за дверь, оставив на ее стекле жирные пятна. Он наблюдал, как с полными слез глазами мечется мать на улице, ища распластанное тело своего младшенького, наблюдал, в каком она волнении и горе. А потом мать услышала мерное чпоканье теннисного мяча Бобби о стенку гаража, и когда она обратила свой взгляд на Питера, лицо ее все еще выражало ужас. Пороть его за эту выходку не было необходимости: достаточно было впечатления, которое произвел на него тогда этот материнский взгляд, и позднее он даже хотел, чтобы его наказали, и наказали сурово. А отсутствие наказания, как он чувствовал, означало, что и простили его не до конца. И все же почему ему требовались эти постоянные испытания материнской любви, зачем ему нужно было видеть ее реакцию? Он всегда умел угадывать слабости матери, понимая ее уязвимость гораздо лучше, чем понимал это Бобби. Их отношения с матерью были жестче и прямей, чем отношения ее с Бобби. Бобби мог рассердиться на нее, вспылить, Питер же научился проявлять по отношению к матери настоящую жестокость. Пятнадцати лет он, танцуя на кухне, как наркоман, какой-то бешеный танец, выкрикивал: «Ненавижу тебя! Терпеть не могу! Лучше б ты умерла!» В шестнадцать лет он сообщил ей, что считает ее никудышной матерью и не хочет, чтобы она приходила на баскетбольную площадку смотреть его игру; в семнадцать, в день его поступления в колледж, он заставил мать развернуться и уехать сразу же после ее прибытия, не дав ей насладиться моментом (и это в то время, когда другие матери делали вещи, которые его мать никогда бы себе не позволила, – расстилали чистую бумагу в ящиках письменных столов или прыскали ароматизаторами в спальнях); когда ему было девятнадцать, он не пришел на встречу с ней в ресторан, в котором они договорились вместе поужинать, предпочтя ей свидание с какой-то первокурсницей, имени которой он потом и не помнил, и зная, что мать специально приехала в город ради него и сидит в ресторане, терпеливо поглядывая на часы. Что ж удивляться, виновато думал он, что теперь она отвергает его утешения?
– Что же мне, выпытывать у тебя правду или притворимся, что никакой операции нет и не будет?
– Зачем поднимать из-за этого шум?
– Ты, кажется, просто не желаешь признать, насколько это серьезно, мама, мое внимание разрушает заботливо выстроенную тобой версию происходящего. Да, мама? Это так?
Он увидел, что она заморгала.
– Зачем ты давишь на меня?
– Потому что я тебя знаю. Ты моя мама. И я знаю, что будет. Бобби в Аризоне. Папа при всей своей озабоченности совершенно не способен разбираться в чувствах и обсуждать страхи. Значит, вопросы предстоит задавать мне. Правда? Вытащить все на поверхность, обсудить, рассмотреть преимущественный вариант, применить профессиональные навыки, для того чтобы разговорить собственную мать.
– О, Питер… – Она и смеялась, и плакала. – Папа ведь пытался. – Теплое чувство к отцу выразилось в улыбке вкупе с мелкими морщинками возле глаз.
– Но испугался.
– Он стал прибирать в доме, бедняга. Доктор сказал, что не исключена последующая депрессия, возможен даже остаточный шок. Нет, какой шок? Он об остаточной заторможенности говорил. А это совсем другое дело.
Наступил предел, дальше которого продолжать данный разговор он не мог. Машина ехала, оставляя позади то, что было некогда просторами полей исконной сельской Пенсильвании, теперь безнадежно испорченными застройкой: маленькими, похожими на собачьи конуры домишками и большими кондоминиумами и тому подобное. Еще недавно плодородная земля, возделываемая, как того требует наука – с применением севооборота и контурной вспашки, земля, на которой лишь изредка, на большом расстоянии друг от друга, попадались фермерские усадьбы, была раскроена и перекроена на участки при малюсеньких, в три комнатушки, но претенциозных особнячках или нелепо торчавших на холмах высотных зданиях, издали напоминавших какие-то геометрические фигуры. Загородная застройка была глупой, беспорядочной и безобразной. Давние шоссейные дороги за последние двадцать лет, то есть на его памяти, совершенно изменили свой облик, превратившись в высокотехнические скоростные коридоры, со всех сторон теснимые фаст-фудами и парковками различных контор. Лицо Питера, пока он ехал, сохраняло выражение разочарованности и отвращения, потому что, проносясь мимо этих клочков разрытой бульдозерами голой земли, украшенной лишь красными флажками разметки, полощущимися на ветру, и оврагами, где в воде плавал мусор: какие-то крышки, пенопластовые коробки из-под бургеров и вообще всяческие отходы, он вспомнил и о собственных своих потерях. Задворки Мэйн-Лайн он разглядывал с грустным чувством, потому что знал их с детства. Они проехали мимо немногих еще сохранившихся в целости усадеб, миновали несколько поворотов, потом, свернув, увидели дом, где в свое время прятали от британцев Декларацию независимости, и стали приближаться к родительскому дому Питера. Он вдыхал сырой лесистый запах, исходивший от густых зарослей вдоль дороги, и наслаждался теплом внутри машины. Один из мешков с дерном прохудился, и он чувствовал, как пахнет рыхлый чернозем.
Они поставили машину возле большого двухэтажного дома, купленного родителями ровно двадцать лет назад, когда они переехали из города, приобретя в придачу к дому акр земли с дюжиной рослых вязов и красных дубов и лужайкой, достаточной для того, чтобы окрестные мальчишки могли гонять на ней в американский футбол. Мать прошла в дом, а он ненадолго задержался снаружи. Лужайка перед домом была куском вселенной, который они с Бобби знали лучше, чем какое-либо другое место на земле. Бессчетное количество раз он косил здесь траву, запомнил, где она лучше и гуще, где лужайка поросла подорожником, где траву глушил клевер, где газонокосилку следовало приподнимать. Был период, когда они с Бобби нещадно замусоривали кусты теннисными мячами и сломанными ракетками, обувью «Фрисби», перчатками для полевых игроков в крикете, спущенными футбольными мячами, теннисными тапочками, инструментами, которые отец потом долго и безуспешно разыскивал, игрушечными машинками, частями от велосипеда, лыжами и утащенной у матери кухонной утварью. Особым местом был и неровный квадрат заднего двора. Сколько раз Питер находил там кофейные чашечки, брошенные отцом, когда они с Бобби громко звали его из-за дома: «Папа, посмотри!», отрывая от глубокомысленных раздумий насчет того, что следует сделать еще на огороде, или прочих отцовских забот, пока неведомых Питеру, однако которые он еще не утратил надежды когда-нибудь узнать.
Съев в кухне сандвич, Питер отправился в кабинет к отцу, которого застал за складыванием газет в аккуратные стопки.
– Газеты сортируешь, папа?
Отец неодобрительно покачал головой.
– Вчера вечером я прошелся по дому и насчитал тысяч тридцать каких-то обрывков и клочков. Просто безумие! Мы копим всякую дрянь, Питер, мама особенно тут отличается. – Отец выдвинул ящик стола, где были собраны бечевки, старые марки, огрызки карандашей, мелкие монетки, резинки и выцветшие и растрескавшиеся семейные фотографии. Отец, все еще сохранивший овал лица и вихор волос надо лбом, запечатленные на этих древних снимках, захлопнул ящик. – В одном только ящике чего только нет!
– Что это ты там обо мне говорил? – поинтересовалась из столовой мать.
– Говорил, – крикнул в ответ отец, – что дом этот следует передать историческому обществу, чтобы в свое время этнографы по нему могли восстановить картину захламленного жилища американца конца двадцатого века!
Мать вошла в кабинет.
– Вчера вечером, – сказала она Питеру, – папа, видимо, несколько перебрав, предложил избавиться от половины всех вещей в доме. Я сказала ему…
– Вполне разумное предложение, – добродушно прервал ее отец. – На чердаке я обнаружил детскую одежду тридцатилетней давности! Такое скопидомство уже на грани извращения. Я же не древний египтянин, чтобы забирать это все с собой в гроб!
– Я сказала ему, что прежде, чем выбрасывать письма, которые я слала ему из Франции, когда мне было двадцать два, пусть расстанется с письмами от своих подружек из колледжа, – поддразнила отца мать. – В колледже он был влюблен в одну толстушку. Особенно, видно, в ее формы.
– Твоя мама очень ревнивая женщина, Питер. С годами я научился извлекать из этого пользу.
– И вовсе я не ревнива. Просто притворяюсь.
– Конечно. Женщин тянет на мужчин с гнильцой.
Мать осклабилась. Питеру нравилось это подтрунивание. Зачем они это делают? Чтобы ободрить его или прогоняя собственные страхи? Вот уж не думал, что придется им испытать такое. Он надеялся, что они благополучно и в добром здравии протянут еще лет тридцать. Все шансы были, что отец начнет сдавать лишь лет в семьдесят пять, а мать доживет и до девяноста, постепенно теряя подвижность от остеопороза и артрита, какими страдала и ее мать. Удаление матки к тому же способствует этим недугам, как и прочим, включая и ослабление половой функции.
– Кстати, о женщинах и мужчинах с гнильцой, – сказал он, гоня от себя мысли насчет любовной жизни родителей. – Мне очень жаль, что я приехал один, без Дженис. Она сегодня очень занята.
– Я уже тысячу лет с ней не разговаривала, – рассеянно отвечала мать. – Я соскучилась.
– Могу попросить ее тебе позвонить.
Они перешли в кухню, чтобы помыть посуду после обеда. Некогда широкоплечий, как Бобби, отец теперь ссохся, и одежда висела на нем. Время, конечно, не щадит никого, даже таких порядочных и надежных мужчин, как его отец, давно уже пришедший к выводу, что бурные страсти не для него, и отдававший предпочтение более мирным и безопасным жизненным ценностям. Однако и в его жизни страсть все-таки присутствовала. Питеру вспомнилось летнее утро, когда он, шестилетний, зашел в комнату родителей. Отец, совершенно голый, стоя возле кровати, крутил в окне кондиционер. Мать сонно потянулась к отцу и лениво шлепнула его по голым ягодицам. Она тоже была голой, и на секунду из-под одеяла показалась ее голая грудь. Мать откинулась обратно на подушки и с улыбкой сказала отцу: «Все равно весь жар от тебя». И тут Питер, визжа, кинулся в постель к родителям.
Когда посуда была вымыта, они с отцом вышли на веранду, где на книжных полках красовались спортивные награды Питера времен его студенчества.
– Ты когда-нибудь задумывался о том, как могла бы сложиться твоя жизнь при других обстоятельствах?
Отец кивнул:
– Об этом каждый задумывается.
– И ты?
Жизнь отца всегда казалась упорядоченной, идущей в соответствии с логикой собственных его привычек.
– В день, когда я познакомился с твоей матерью, мне надо было поездом ехать в Нью-Йорк. Поезд опаздывал, и я пошел в кафетерий купить себе пончик. А было это на станции возле Тридцатой стрит в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году.
– Кажется, ты когда-то упоминал вскользь об этой истории.
– Я дал буфетчице банкноту в двадцать долларов, а она дала мне сдачу с десяти. В то время покупать пончик, меняя двадцать долларов, было даже большей дикостью, чем теперь разменивать для этого пятьдесят. Я понимал, что опаздываю, но для поездки мне нужен был каждый цент. Я сказал ей, что она обсчиталась, и она направилась к кассе проверять чеки. Вышел заведующий, я объяснил ему, в чем дело, но он мне не поверил. Я волновался, что опоздаю, но волновался и о деньгах тоже. От женщины было мало толку. Это была иммигрантка из Европы, и беспокоила ее, по всей видимости, лишь перспектива потерять работу. Заведующий знал, что я спешу на поезд. У него были в скверном состоянии зубы, и, вероятно, в деньгах он нуждался не меньше моего. Он порылся в ящике с чеками и заявил, что двадцатки там нет. Тут объявили в последний раз, что поезд отходит. В глубине ящика я заметил двадцатку и указал ему на нее, но он лишь покачал головой. Думаешь, я стал с ним спорить? Нет. Я сломя голову кинулся по платформе, вскочил в поезд и сел, оказавшись рядом с твоей матерью. Через полчаса я был влюблен в нее. Я так всегда и говорю: потерял десять долларов, зато обрел жену.
– Мама рассказывала, как ты однажды заявил ей, что мог бы быть счастлив не только с ней.
Отец помолчал.
– Я сказал так потому, что, по-моему, это правда. Но правда эта относится ко всем, и к ней в том числе. – Отец посчитал тему исчерпанной. – Мама рассказала тебе о моем разговоре с Эдди Коэном?
– Что же он в конце концов сказал?
– Он расспрашивал меня о твоих политических пристрастиях. Думаю, он видел тебя недавно по телевизору. Я ответил, что в точности не знаю.
– Мама говорила, что они одобряют мою платформу.
– По словам Эдди, в своей профессиональной деятельности ты строго следуешь букве закона. А там, где надо, насколько я могу судить, ты проявляешь либерализм. Мы проговорили с ним минуту-другую. Он сказал, что позвонит тебе.
Питер прикинул, снизит ли его политический вес история с Дженис. Разумеется, снизит. И как характеризует его то, что ему не наплевать на это обстоятельство?
Отец разглядывал растения за стеклом веранды.
– Тебя что-то тревожит, Питер?
Он прикрыл глаза, затем вновь открыл их.
– У нас с Дженис сейчас трудный период, папа. – Поделиться сперва с отцом ему казалось легче. – Она захотела жить отдельно.
– Жить отдельно? – Отец сдвинул на лоб очки, чтобы ослабить давление дужек.
– Надеюсь, это временно.
– Есть основания считать иначе?
Наступившая тишина тяготила Питера, но рассказать об адвокатах, готовящих бумаги для развода, он не мог.
– Не знаю, насколько серьезно она настроена. Полагаю, что довольно серьезно. Я не могу сейчас нагружать этим маму… Хотел поговорить об этом с тобой.
Они помолчали.
– Я хочу, чтобы Дженис вернулась, чтобы мы получили шанс попробовать снова. Мне кажется, это возможно.
Отец задрал ноги в носках на диванный валик. Самые серьезные вещи он всегда обдумывал лежа.
– Мы с мамой беспокоились. Мы же не слепые. А с тобой было непросто, начиная с твоих пятнадцати лет. Ничего нет утомительнее, чем постоянная вражда.
– Меня это тоже утомляет.
В комнате воцарилось молчание.
– Не говори маме до операции, – проронил Питер. Но отец и сам знал, что к чему и что главное.
– Я так уже и решил, – сказал он. – Позволь только спросить. Она съехала от тебя из-за кого-нибудь другого?
– Нет.
– Хорошо.
– Конечно, за это время другой мог уже и появиться.
– Вполне возможно. – То, что отец так легко согласился с предположением, будто Дженис могла быть неверна мужу, Питера покоробило. – Ты хочешь, чтобы она вернулась, сынок?
– Да.
– Тогда отправляйся и скажи ей об этом, – твердо заявил отец, хотя глаза его, как показалось Питеру, увлажнились. – Она прекрасная женщина, Питер. И за нее стоит побороться. Побороться в полном смысле этого слова и всеми доступными средствами.
Что скажет Маструд? А, наплевать! Отец, так ли иначе, знает его лучше.
– Да, я собираюсь этого так не оставить. Хочу все исправить и наладить.
– Только отправляйся к ней, когда с собой разберешься. Она ведь тебя не забыла. Наладь сперва свою жизнь. Будь перед собой честен и погляди правде в глаза. Взвесь все «за» и «против». И не пытайся говорить с ней, пока не будешь готов к разговору. Дай себе время.
– Сколько времени?
– На это ответить я не могу. Столько, сколько потребуется.
Позже, когда родители отправились за покупками, Питер стал рыскать по дому, как делал всегда, возвращаясь в него, рыскать в поисках неуловимой отгадки, ответа на вопрос, кто они на самом деле и что удерживает их вместе. В сочиненном им совместно с Дженис мифологическом жизнеописании у него, в отличие от нее, детство было абсолютно счастливое. Но абсолютно счастливого детства не бывает, и, несмотря на всю видимую безмятежность и блаженство его былой жизни за городом, в минуты откровенности с собой, когда четкость воспоминаний пересиливала желание забыть, ему вспоминалось, как годами он, приходя домой, находил на кухне записку с инструкцией, как и что разогреть.
Сойдя со школьного автобуса, он подходил к дому, вынимал ключ из коробки из-под завтрака, отпирал боковую дверь и заставал в доме одну лишь тишину и полное отсутствие родителей. Нет, конечно, Бобби был рядом, но чаще всего он находился на улице с приятелями. К двенадцати годам Питер вполне освоился на кухне – мог приготовить полный обед, знал, как сунуть в духовку курицу, приготовить салат, накрыть на стол, сварить рис – словом, сделать что угодно. Иногда, особенно когда он стал постарше, они, садясь за стол, ели обед, целиком приготовленный Питером, в то время как мать сидела где-нибудь в автомобильной пробке. Кончилось все это тем, что свою досаду Питер стал вымещать на Бобби. Несколько раз между братьями происходили ужасные драки. Однажды даже они дрались на заднем дворе кухонными ножами. В другой раз, убегая от гонявшегося за ним по всей прачечной Бобби, Питер резко распахнул стеклянную дверь. Захлопываясь, дверь стукнула Бобби как раз тогда, когда он в азарте погони уперся ладонью в стекло. Рука Бобби прошибла дверь, брызнули осколки. Питер успокаивал испуганного брата; он велел ему лечь. Из кисти Бобби хлестала кровь, в кожу впились микроскопические острые как кинжал кусочки стекла. Питер туго перевязал предплечье Бобби бельевой веревкой. Он вызвал «скорую», четко отбарабанил адрес и как проехать, продолжая держать руку Бобби повыше в воздухе. Когда медицинская помощь прибыла, артериальное кровотечение почти прекратилось. До родителей больничные медики так и не дозвонились.
Потом жизнь омрачили частная школа и честолюбивые стремления. Считалось, что у него нет причин не быть круглым отличником. Мать настояла на том, чтобы он изучал латынь, курс был рассчитан на три года, и потекли вечера, наполненные зубрежкой – мать проверяла его знания склонений и спряжений: атаbо, amabis, amabit, amabimus, amdbunt. «А теперь аблативус абсолютус!» – говорила она, заглядывая в учебник. И он уныло повиновался, путая увлеченность с желанием отличиться. Наверное, дорога в юристы началась для него уже тогда, в седьмом классе. Отца по вечерам обычно не было дома, и Питер научился засыпать при свете в ожидании отца и слышал, как он возвращается, тяжело поднимается по лестнице и выключает свет. «В прошлом месяце счет за электричество опять достиг астрономических размеров, – жаловался отец. – Мальчикам следует научиться гасить за собой свет». Питеру казалось, что он помнит время, когда отец с матерью, склонившись над ним, целовали его на ночь, и он не понимал, почему это вдруг прекратилось.
Годы спустя Дженис вернула ему родителей. Он стал проще, не таким ершистым. Мама – тогда это им казалось совершенно непостижимым – вдруг передала молодоженам фамильное серебро и посуду, до последнего цента оплатила все расходы по свадьбе. Он оценил щедрость и доброту матери и полюбил ее вновь за то, что она приняла Дженис. Несколько лет понадобилось ему на то, чтобы наладить отношения с родителями, как бы вернуться домой. Теперь они часто беседовали вчетвером, и он чувствовал, что родители его понимают, по крайней мере отчасти, насколько им это было доступно. А еще он видел, что их любовь к Дженис помогала той залечить раны, оставленные в ней ее сиротским детством, и таким образом понял и оценил, еще когда ему не исполнилось и тридцати, целительную силу семьи. Начало смеркаться. Он тихо прикрыл дверь кабинета и позвонил Дженис. Отец был прав, Питер должен вновь поставить ее перед необходимостью решать, должен сказать ей, как сильно он ее любит, как хочет быть с ней, но он ошибается, советуя выждать. Тут уж, решил Питер, самому ему лучше знать. Гудок, она сняла трубку, и он подумал, уж не с Джоном ли Эпплом она там сейчас.
– Дженис, прежде всего прости меня за то, что я заявился тогда к тебе в твой новый дом. Это было глупо и больше не повторится.
– Я знала, что ты меня разыщешь.
Она произнесла это мягко, и это было хорошим предзнаменованием. Это означало, что насчет дневника она не догадалась. Догадайся она, что он прочитал о Джоне Эппле, и для Питера все было бы кончено.
– Это непростительно, Дженис. Но я просто…
– Я рада, что ты позвонил, Питер.
– Я скучаю по тебе. Некстати говорить это сейчас, но не могу не сказать. Я скучаю по нам. – Признается ли она о Джоне Эппле? – Иногда я так хочу все вернуть, исправить.
– Иногда, – отозвалась она негромко, и голос ее дрогнул в доверительности, большей, чем та, на которую он мог даже рассчитывать, – я мечтаю о том, чтобы мы опять были вместе. Не просто вместе, а вместе навечно. Чтобы ты опять был совсем близко, рядом.
– Я очень хочу быть с тобой рядом, Дженис… Ведь ты единственная, которую я…
– Послушай, – радостно встрепенулась она, – давай поужинаем сегодня вместе!
– Где?
Там, где они всегда праздновали годовщины. В тихом сумраке безупречно элегантного и умопомрачительно дорогого ресторана. Там, где официанты-французы, выстроившись по стенам, не сводят с посетителя глаз, заставляя его чувствовать себя ужасно неуклюжим и ужасно невоспитанным. Но Питеру нравилась праздничная символика этого места, и, как всякий поднаторевший в судебных процессах юрист, он знал, в какой момент выгодно уступить. Он ответил согласием и вызвался заказать столик.
Позже, уже перед тем, как уезжать, он спросил мать, не даст ли она ему одну-две лампочки.
– Конечно, – ответила мать.
– Вообще-то мне надо даже больше, чем одну-две, мама.
– Бери, сколько надо. – Она улыбнулась.
Он поцеловал ее, ухватив обеими руками за плечи, так, чтобы глядеть ей прямо в глаза.
– В понедельник утром увидимся, мама. Когда пройдет эта гадость, которую все наотрез отказываются обсуждать из одного только страха, в чем боятся признаться кому бы то ни было, даже самому себе.
Мать ласково глядела на него увлажнившимися глазами.
– Это несправедливо. – Она улыбнулась сквозь слезы. – И ты это знаешь.
Шагая от метро к Деланси-стрит с карманами пальто, набитыми электрическими лампочками, он верил, что благие надежды его оправданны. Он убрал в гостиной и на кухне, сменил на новые перегоревшие лампочки на обоих этажах, испытывая искреннее удовольствие оттого, что возвращает жизнь в обычную колею. Если Дженис вернется, ей будет приятно, что в доме порядок; она поймет тогда, что он желал ее возвращения не в качестве прихода уборщицы, что было абсолютной правдой. Опять накопилась почта, так что пришлось заняться и этим – он положил на письменный стол счета, выбросил бумажный мусор. Пришло письмо от Фила Маструда, в котором он вкратце описывал предпринимаемые им шаги; к письму был приложен ксерокопированный листок:
«Дорогой Клиент!
Вы переживаете нелегкий период. Но все образуется. За годы практики я скопил ряд афоризмов, которые, несмотря на то, что могут показаться вам пошлыми или плоскими, на самом деле несут в себе немалую долю истины. Я рассылаю их клиентам в надежде, что они им могут пригодиться. Если вы найдете их полезными – хорошо, если же нет – выбросьте их в мусорную корзину!
С почтением,
Ваги Фил Маструд, консультант по вопросам права
Вечные истины
1. Здрасьте пожалуйста!
2. Все ясно как апельсин.
3. Никуда не денешься, да и деваться некуда.
4. Все мы смертны, а смерть – штука долгая.
5. Все проходит.
6. Всего не ухватишь.
7. Приобретая, приходится чем-то жертвовать.
8. Лишь то, что отдал, – твое.
9. Зачем упускать то, что само плывет в руки?
10. Жизнь не всегда справедлива. Добродетель часто не вознаграждается, а за несчастьем необязательно следует счастье.
11. Но тем не менее обязанность твоя – стараться делать как лучше.
12. Вселенная – это хаос, любой порядок в ней – от нас.
13. В этом мире нам мало что подвластно.
14. На всех не угодишь.
15. Силы или слабости у нас всех примерно поровну.
16. Нет людей без изъяна. А встретишь героя – протри глаза: может быть, ты просто умаляешь себя.
17. Все – лгуны, обманщики и притворщики (да и ты в том числе, и уж конечно я).
18. Прогресс – это иллюзия.
19. Зло можно оттеснить, но не искоренить, а любые притязания на последнее лишь осложняют ситуацию.
20. И все же надо биться, притязая на это вновь и вновь.
21. В конечном счете человек одинок.
22. Мы обречены жить в двусмысленном мире неполной свободы, неполной власти, неполного знания; в основе всех важнейших решений – неполная информация.
23. Но мы в ответе за все, что делаем. Любые извинения не пройдут, бежать можно, спрятаться – никогда.
24. Важнейшие битвы те, что внутри.
25. Поступай как знаешь и не бойся последствий».
Недрогнувшей рукой Питер выбросил в корзину Вечные истины, оставив прочую почту на столе в холле. Потом, как спортсмен перед важным матчем, он заставил себя лечь и полтора часика подремать. Проснувшись, он побрился и осмотрел свое лицо в зеркале: не обрюзг ли, не выглядит ли утомленным? Он принял душ, прикончив шампунь Дженис, и вышел из ванной разгоряченным и расслабленным. В спальне он впервые за этот день прослушал сообщения на автоответчике:
– Питер? Это Кассандра. Сейчас пятница, и я считаю, что самое время немного развлечься. А ты как считаешь? – Голос Кассандры казался более кокетливым, чем следовало. Она что, видит в сексе средство вроде наркотика, прибегая к нему, как другие к пилюлям? Была в этом какая-то неумеренность, оголтелость; голодная она, что ли? Чего-то ей явно не хватает. Когда она шептала той ночью ему на ухо непристойности, он прикидывал, помнит ли она на самом деле, кто именно оседлал ее сейчас в постели. Она была из тех редких баб, которые начинают постанывать, когда партнер еще только входит в комнату.
– К тебе трудно дозвониться, – продолжал голос Кассандры, – а мне пора на совещание, которое продлится до конца дня, так что я решила оставить сообщение. Тут у нас в воскресенье намечается вечеринка, я тоже приглашена, и мне сказали, что я могу привести… – Ну, смелее! Неймется, а духу не хватает? – подумал он. – Привести тебя. Ладно, еще поговорим сегодня.
Нет, не поговорим, подумал он. Сегодня я приеду домой с женой! Он стер сообщения. Уничтожил все следы Кассандры, все до одного окурки. Пропылесосил ковер на случай, если на нем ненароком отпечатался след дамского каблука; ему было известно, что женщины замечают вещи, на которые мужчины обратить внимание не способны, и, подумав про это, он вспомнил о колпачке, который Кассандра оставила в пакетике наверху. Пакетик ссохся и затвердел. Он вымыл колпачок и вернул его на прежнее место. Постелил свежее постельное белье и выстирал старое – вдруг Дженис унюхает что-нибудь. Он распахнул окна и проветрил помещение, впустив туда морозный воздух. Заглянул под кровать – не завалились ли туда какие-нибудь трусики или чулки. Проверил, вымыла ли Кассандра посуду. Вымыла. Столовые приборы были аккуратно разложены по отделениям: ножи к ножам, вилки к вилкам, ложки отдельно. Он перемешал приборы: Дженис известно, что он сует их как попало. Делая в прошлый раз тосты, Кассандра потом завернула хлеб в целлофан, Долой. Он вторично пропылесосил спальню, облазил ее всю на четвереньках в поисках – чего? – зубной пасты марки, которой они никогда не пользовались, какого-нибудь чужого волоска, чужой заколки. Женщины такие приметливые. Он стер отпечатки пальцев со всех гладких поверхностей, хотя, конечно, никаких отпечатков там не было и быть не могло. Какая-нибудь сережка, какой-нибудь карандаш для бровей – и вся игра насмарку. Нет, тут нужна хорошая команда детективов, как та, которой требуется сейчас обнаружить лишь пятнышко крови Джонетты Генри на пальто Вэймана Каротерса. Только и всего.
Покончив с уборкой, он начал соображать, что надеть. Дженис нравилось, когда он бывал в лучшем виде, поэтому он достал свой самый последний новый костюм, синий, купленный Дженис на предпоследнее Рождество, свежую рубашку и красный галстук. Если он возьмет свой «форд», они окажутся в двух разных машинах, что никак их не сблизит. Но если же он подъедет на такси, сама собой возникнет идея – ей потом подвезти его. Он проверил бумажник – он воспользуется чеками «Америкен экспресс», – убедился, что свет горит, запер переднюю дверь и вышел.
К тому времени, когда такси довезло его и он вышел под навесом у входа в ресторан, он успел прийти к заключению, что выложить полторы сотни долларов за ужин просто смешно, если не преступно. Потом он увидел Дженис. Она ждала его внутри, одетая в облегающее синее платье, которое, как она знала, ему нравилось, и с жемчужным ожерельем на шее – подарком его матери. Она надела новые туфли и сделала высокую прическу, убрав волосы во «французскую косичку».
– За ужин плачу я, – предупредил он, когда они вошли.
Глаза Дженис игриво поблескивали. Ему пришло в голову, не из-за Джона ли Эппла такая игривость? Но такому настроению можно было дать двоякое объяснение, представлявшее как бы две стороны медали. Сторона первая: Дженис весела и задорна, потому что восхищение Эппла придало ей уверенности и в отношениях с Питером, однако – и это вторая сторона – возможно было и иное объяснение: с Эпплом дело не заладилось, отсюда и большая покладистость с Питером.
Они заказали ужин и бутылку вина. Он рассказал ей о предстоящей операции. С грустной улыбкой Дженис заметила:
– Она мне послана вместо матери.
– Знаю. И всегда это знал.
– Мы вместе выбирали мне свадебное платье. Платье было…
– Длинное, до полу, – храбро прервал ее Питер, – с открытыми плечами, кружевное, на спине маленькие крючочки, шесть штук. Его еще пришлось немного выпустить в груди. – Он тронул рюмку. – А все вместе – платье и переделка – обошлось в пятьсот шестьдесят шесть долларов, рейгановских, курса восемьдесят третьего года.
Дженис смущенно отвела глаза:
– Ты знаешь обо мне вещи, которые, кроме тебя, никто в мире не знает.
– Разумеется! – воскликнул он, чувствуя, что тут у него есть шанс блеснуть. – Я знаю, что у тебя имеются три пломбы и какие именно зубы пломбированы, хоть это и не самая приятная деталь. Знаю, что в шестилетнем возрасте ты прокатилась в цирке на верблюде. А когда тебе стукнуло пятнадцать и тебе подарили велосипед, тебя сбила машина и за рулем была толстая пятидесятилетняя тетка, которая ужасно кричала. Я знаю, что после этого левая лодыжка у тебя болит к плохой погоде. Спишь ты на животе, и это давняя привычка. И конечно же в возрасте трех лет ты не преминула пописать в кошачий лоток…
– В качестве эксперимента.
Дженис принялась за еду, а Питер сделал знак официанту, чтобы тот принес вторую бутылку.
– Я знаю, что ты способна чуть ли не в узел завязать вишневую веточку в мараскиновом коктейле с помощью одних только зубов и языка – умение, которым немногие могут похвастаться. Что еще? Что так и осталось невыясненным, почему у твоей мамы не совпали даты в метрике и на водительской лицензии. Знаю, что ты водишь машину лучше меня и лучше большинства мужчин. Знаю…
– Питер, мне не нравится, как ты вычислил мое местопребывание. – Тон ее теперь изменился, похоже, начинаются упреки. – Разнюхивать и выслеживать – это низко.
– Я в отчаянном положении, Дженис. – Сказано это было не в шутку, а вполне серьезно.
– Что ты там делал? Прошел в комнату и прочел дневник?
– В комнату прошел, а на дневник времени не хватило.
– А если б хватило? – допытывалась она.
– Возможно, и прочел бы, – со смехом отвечал он.
– В общем, я здорово разозлилась. Как и мой адвокат.
– Берджер предсказывал мне злобного адвоката.
– Берджер всегда меня недолюбливал.
– Неправда, – с набитым ртом отозвался Питер.
– Он говорил, что такие женщины, как я, мужчинам нравятся, но их не любят.
– А мне ты и нравишься, и я тебя люблю.
Замечание это она восприняла хладнокровно.
– Ведь так часто мужчин тянет к женщинам сильным, к тем, кого надо постоянно завоевывать. А если женщина просто порядочная и любящая, мужчине с ней скучно, быстро надоедает. Я это и на работе сколько раз видела. Типичная ловушка. Что бы там такие женщины ни говорили, они всегда возвращаются к своему обидчику. Или выбирают другого такого же. Ведь других они не знают. – Она скосила глаза и постучала себя по лбу. – Вся их вселенная вращается именно вокруг этого центра.
Они молча ели. Он раздумывал о том, можно ли еще как-то поправить настроение этого вечера. Дженис, как он заметил, опять с удовольствием налегала на вино, смакуя его губами и языком; после горячего он заказал на десерт третью бутылку, и она улыбнулась ему – молча и заговорщически.
– Ну, что? – Глаза ее блестели, а голос вновь стал нежным, ласковым.
– Не могу решить. Разрываюсь пополам: с одной стороны, хочется увезти тебя домой на ночь, а с другой – страшно – как бы чего не вышло.
– У меня такое же чувство.
Они посмотрели друг другу в глаза.
– У тебя кто-то есть? – решился Питер.
– Ревнуешь? – Дженис взяла в рот кусочек шоколадного торта.
– Конечно, – спокойно согласился он.
– Слишком мало времени прошло. Ты меня в этом смысле знаешь.
Он пробурчал что-то утвердительное, удивляясь легкости, с какой они лгали друг другу, но не огорчались этой легкости.
– А у тебя? Тебе ведь невтерпеж становится очень быстро.
– Так уж и невтерпеж.
– Конечно! – поддразнила она и, высунув кончик языка, облизнула нижнюю губу.
Питера качнуло вперед. Казалось, голова плохо держится на шее. Он увидел, что и Дженис абсолютно пьяная.
– Я схожу с ума от любви к тебе, и ты это знаешь.
– Ну а до какой степени сходишь с ума?
– Моя любовь к тебе измеряется громадными пятидесятипятилитровыми бочками.
Она засмеялась с притворным неодобрением.
– Нет, серьезно. Я храню ее на складе возле реки. У меня там есть знакомый грузчик, он и ворочает эти бочки сутки напролет, а склад буквально забит ими до самого потолка. Ряды и ряды этих бочек.
– А как зовут грузчика? Скажи, уж если на то пошло.
– Джо Купидон. У него голубые глаза, а на груди вытатуированы розы, целый розовый куст. – Это была внешность реального человека, насильника, которого они судили несколько лет назад, но Дженис этого не знала. – Он настоящий качок и очень подходит для такой работы.
– Хватит. Уже не смешно. Ты издеваешься надо мной.
– Хватит, значит, хватит, – быстро согласился он, желая сгладить неловкость.
Они помолчали.
– Можешь не отвечать мне сейчас, – начал он, – но подумай над тем, что я сейчас скажу. – Выпитое вино воодушевляло и вселяло надежду. – Предлагаю тебе следующее: ты возвращаешься, я бросаю работу…
– Это в середине важного процесса?
– Да, и не сомневайся в этом. Мы отправляемся куда-нибудь, в любое место, куда ни пожелаем. Я нахожу себе какую-нибудь спокойную работу, работу от сих до сих, с твердым рабочим графиком, и мы обзаводимся детьми. У нас есть еще на это лет пять, Дженис. Из тебя выйдет великолепная мать, я всегда тебе это говорил. Нам надо столько всего переменить, и я так хотел бы попробовать еще раз. Я что хочу сказать, Дженис, ей-богу, мы ведь уже столько лет вместе, в тебе вся моя жизнь, ведь ты понимаешь, да? Мы же выросли вместе, потому что, когда все это началось, мы же были детьми. Скажу тебе со всей откровенностью: я не могу все это вычеркнуть, выбросить. Никто не способен выбросить все и со всем расстаться, любой психиатр тебе это скажет. Я немножко сошел с катушек без тебя, Дженис. Я такое делаю…
– А что ты делаешь? – с тревогой спросила она. Он вспомнил неподвижное голое тело Джонетты Генри. Почему он его вспомнил, лучше не вникать.
– И что мы будем делать? – спросила Дженис.
– Позволь мне сказать все, что я собирался сказать. – По ее тону Питер понимал, что это возможно. – Я хочу, чтобы ты подумала о возвращении. Все будет как я и сказал. Я найду другую работу, мы уедем из города или останемся – как ты захочешь. Ты сможешь завести детей, целый выводок. Черт возьми, разве мы не можем себе этого позволить? Да можем, сколько угодно! Разве не надоело тебе возиться с чужими проблемами? Мне – так точно надоело! И, надеюсь, не такой я человек, чтобы складывать лапки, а потом бежать разводиться при первом же осложнении!
– Я всегда представляла тебя с маленькой темноволосой дочкой на руках, – счастливым голосом заговорила Дженис, прервав его. – Я столько раз представляла себе подобные картины!
– Вот и продолжай представлять, – ласково заметил он. – Картины хорошие, почему бы и не попредставлять.
– Ты дал официанту чаевые? – спросила она.
– Тридцать процентов.
– Ну, Питер! – весело упрекнула его Дженис.
– Хороший был вечер. Я благодарен официанту.
Она протянула ему ключи от машины:
– Поведешь ты.
В ее «субару», лицензия на которую была скопирована с компьютерных данных каких-то организаций, относящихся к ведению Винни, он включил печку и, порывшись в дисках, извлек старую запись Джеймса Тейлора и поставил ее. Нежный голос Бэби Джеймса мурлыкал про любовь, страдания и верность. Он ехал медленно, понимая, что сильно пьян: ведь стараниями Дженис они с ней прикончили и третью бутылку. Можно было легко заработать «прокол», а газеты уж конечно не упустили бы такого случая – видный городской чиновник задержан пьяным за рулем, – подобными скандалами с официальными лицами пресса не пренебрегает. Он зорко следил за светофорами на Маркет-стрит. Возле вентиляционных решеток маячили массивные фигуры, темные силуэты четко выделялись на фоне ярко подсвеченных входов в государственные учреждения. Не страшно, плевать, пусть убираются в преисподнюю или в свои пропахшие мочой крысиные норы в подземке, что, собственно, одно и то же. Сегодня он добрый и мягкий. И Дженис держит его за свободную руку.
– Эй! – предостерегающе пробормотала она. Не сводя глаз с полицейской машины в двух кварталах впереди от них, он притормозил. Дженис ткнулась лбом ему в плечо. – И почему только я тебя люблю?
– Так уж получилось, – пьяным голосом отозвался он. – Любишь, потому что любишь.
– Может быть, сейчас я неверно поступаю?
– Нет, – сказал он. – Положа руку на сердце я так не думаю. И я просто счастлив, что ты поступаешь именно так.
Он свернул с Маркет-стрит. Шины зашуршали по булыжникам – звук, говоривший о том, что они дома. Под фонарем через дом от них была свободная парковка.
– Люблю эту улицу, – прошептала Дженис и грустно покачала головой, – и всегда любила, еще прежде, чем мы сюда переехали.
– Ну, вот мы и дома.
Он увидел в ее глазах страх – страх и доверие. Такой же страх он нередко замечал на лицах родственников убитых, страх, что разрушенный мир уже не склеить, и доверие к тому, кто, может быть, чем-то ободрит, предложит что-то, способное помочь.
– Ты меня любишь? – спросила она.
– Да, Дженис, да.
Он потянулся к дверце.
– Погоди! – шепнула она. – Посидим здесь минутку.
Он прижал ее к себе и проворчал что-то нежное, щекоча ей дыханием бровь.
– Хм? – вопросительно сказала она.
Он поцеловал ее в нос и ласково провел языком по его кончику. Она сонно улыбнулась. Он был рад, что они благополучно добрались до дома.
– Хочу еще, – будто в полудреме сказала она и, взяв его руку, положила ее себе на грудь.
Он повиновался, затем поцеловал ее в лоб, покрыл нежными поцелуями щеки и, опять чмокнув в нос, стал целовать губы крепкими, откровенными поцелуями, а потом уткнулся в нежное место у нее за ухом. Он не имел ничего против, если бы она уснула и до секса дело бы так и не дошло: только бы обнимать ее, держать в своих объятиях. Только этого он и хотел. Усни она в их постели, и он бы знал, что Господь не отвернулся от него. При всей нелепости и, может быть, высокопарности этой мысли она была искренней. Может быть, он вновь начнет посещать квакерские собрания, просто в знак благодарности. Дженис уснет, а он свернется рядом с ней калачиком, прижмется к ней и вспомнит, кто он есть на этом свете.
– Сейчас здесь холодно, слишком холодно, чтобы дамам спать на улице, – шепнул он, кутая ее в шарф. Они заперли машину и направились к темному дому. Дженис провела пальцем по железной ограде, взбегавшей вверх вместе с гранитными ступенями крыльца.
– Ты уверен, что любишь меня? – спросила она. – Уверен, что хочешь?
– Да.
Войдя, Дженис полусонно поднялась по лестнице и оттуда через холл прошла по коридору.
– Чисто! – сказала она.
Он шел за ней, не мешая ей держаться за стену.
– О господи!
Когда оба они очутились в ванной, она улыбнулась:
– Вам здесь не место, мистер… сэр!
Она сунулась в ящик под раковиной, нашла там свой старый колпачок и противозачаточный гель. Какой-то частью сознания, чем-то в самой его глубине Питер стыдливо порадовался, что положил колпачок на место. Было ли это с его стороны коварством? Разумеется.
– Пригодится, – сказала Дженис.
– Брось это, – сказал он. – Не надо.
– Нет? – Ее взгляд затуманился, а губы радостно дрогнули.
– Ведь лучше поздно, чем никогда, верно?
Они обнялись, она поцеловала его, и он ощутил во рту вкус вина с ее языка.
– Я люблю тебя, Питер Скаттергуд, и хочу быть твоей женой, всегда и навечно. А теперь убирайся, чтобы я могла сделать то, что мне надо сделать!
Прежде чем уйти, он покосился в зеркало в ванной, и то, что отражалось там, было прекрасно до неправдоподобия: его жена в его объятиях, длинные шелковистые темные волосы струятся между его пальцами, ее нос уткнулся в шерсть его костюма, на их щеках был румянец волнения, а еще там отражались собственные его глаза – широко распахнутые, своим сиянием спорящие с ярким светом в ванной. И разве не чудесно будет заниматься любовью, зная, что от этого может родиться ребенок? Наконец-то после тысячи тысяч их совокуплений это произойдет с ощущением возможного чуда. Как эротична такая возможность!
– Ладно, – прошептал он, еще теснее прижимая ее к себе, – пойду проверю дверь, включу отопление и свет. Я мигом!
А потом, когда он неверными шагами, словно обкурившийся, спустился вниз, ему не понравилось, как щелкнул замок на входной двери, и он вдруг вспомнил, что, проходя на лестницу мимо спальни, видел, что дверь закрыта. А минуту назад она была открыта.
Взволнованный мыслью о чьем-то непонятном вторжении, внезапно покрывшись испариной, Питер стал карабкаться по лестнице вверх, но выпитое вино кидало его от стены к стене. Он упал ничком и нелепо пополз на четвереньках, пока не добрался до верхней ступени лестницы. Увиденное заставило его замереть на месте: Дженис голая стояла перед дверью спальни, взявшись рукой за дверную ручку, стояла вся сияющая под мягким светом светильника, плечи и грудь ее золотились, соски съежились, возможно, от холода. Она стояла такая безмерно близкая ему. Он знал ее всю, знал каждую ее черточку. Вид ее наготы показался ему самой естественной и прекрасной картиной в мире.
– Моего халата нет…
Она выпятила губу в шутливо-горестной гримасе и тут же улыбнулась ему. Он не мог вымолвить ни слова, потому что знал эту улыбку и долгие недели жаждал ее – она означала, что совместная их жизнь – это драгоценность, принадлежащая только им двоим, что Дженис прощает его, прощает их обоих, что самые светлые ее надежды живы и возрождаются вновь. Она повернула дверную ручку и вошла в спальню.
Обнаженная женщина, вышедшая из спальни и захлопнувшая за собой дверь пять секунд спустя, казалось, была оскорблена сильнее всяких слов. Она лишь выпрямилась и взглянула в лицо мужа глазами, исполненными не гнева, нет, хотя, без сомнения, гнев должен был прийти потом, гнев, еще им не виданный, но чистейшего недоумения и жестокого шока. Губы ее были плотно сжаты, глаза расширены. Питеру тяжело сдавило череп – словно две сильных руки ухватили его за голову и не отпускали. Он сделал неловкий шаг к ней, шаркнув ногами по ступеням.
– Нет! – выдохнула она и выставила перед собой руки, веля ему не приближаться. И не желая его утешить.
Ни он, ни она не проронили ни слова.
Дженис удалилась в ванную. Он услышал приглушенные прерывистые звуки и опустился на ковер, догадавшись о том, что увидела Дженис. Появилась она уже в платье, с какой-то одеждой в руках, трезвая как стеклышко и ледяная. Мелькнули, легко касаясь пола, ее сверкающие глянцем лодочки. Она быстро сбежала по лестнице и, подхватив в гостиной сумку и пальто, выскользнула из двери, в которую, не прошло еще и десяти минут, как вошла. Взревел мотор, и автомобиль сорвался с места.
Вскоре Питер встал и, шатаясь, прошел в спальню. В носу защипало от сигаретного дыма. Уже одного этого было достаточно, чтобы Дженис все поняла. В комнате было темно, лишь над кроватью посверкивал красный огонек.
– Похоже, я все испортила, – донесся до него беспощадный голос Кассандры. Питер мало что соображал, он был оглушен своей виной, очевидной и не требующей ни доказательств, ни признаний.
– Пожалуйста, – пробормотал он тихо, упавшим голосом, – пожалуйста, уйди!