Часть вторая Не болей

1

— Ну что, герой, готов? — спросила тетя Таня, втолкнув в палату звякающую тележку.

— Что опять-то? — проворчал я, покорно переворачиваясь на живот и чуть приспуская штаны. — Только что ведь делали.

— Это было для здоровья. А теперь для радости, — назидательно сказала санитарка, поднимая шприц, до половины наполненный жидким чаем.

— Витамины, — тоскливо протянул я, утыкаясь лицом в подушку.

— Ну да, витамины, а что здесь такого страшного? — проворковала тетя Таня, подкрадываясь.

Ага, не знает она, что витамины самые больнючие — будто не иголку, а тупую палку в тело втыкают, причем не в задницу, а в поясницу куда-то, и начинают медленно, внатяг проворачивать. Чтобы туловище с таза сбросить, как статую с постамента.

Вот я и лежал, чтобы не распасться. Мордой в подушку. Ну и еще чтобы никто не видел, что ресницы мокрыми становятся. Неудобно. Я тут самый старший. Хотя выглядел, говорят, моложе — поэтому меня сюда и привезли. В ДРКБ, детскую республиканскую клиническую больницу. Она недалеко от аэропорта, поэтому сюда везут и самых тяжелых детишек со всей республики, и левых подростков, валяющихся в зале прилета.

Аэропорт я почти и не помнил. То есть помнил, как бежал и ехал туда, и страшно боялся опоздать. А еще сильнее боялся удариться в воспоминания про поход к Лехе. Не ударился, к счастью. Но перед глазами стояла сероватая картинка, как затемненная анимированная гифка: я переступаю через три пары ног, подхожу к раковине на кухне и долго-долго мою руки и кухонный нож. Я знал, что все сделал правильно, я знал, что врачи приехали быстро, я знал, что у Лехи и его родителей все будет нормально. Но картинку с глаз согнать не мог.

Опоздал не я, а как раз самолет Зульфии, сказали — на час, а получилось сильно больше. И я вот это сильно большее время провел, прислонившись к стене. Свободных мест не было. Вернее были, но пассажиры ставили на них сумки и чемоданы, чтобы им удобнее было локти расставлять, и чтобы я не сел — именно на меня смотрели настороженно и свирепо. А я бы все равно сел, да сил не было до кресел дойти — то ли засыпал стоя, то ли сознание терял, падая головой в кухонную раковину из гифки. Руки тряслись, в горле было смешное ощущение остановившейся вдруг карусели.

Самолет наконец приземлился, а дальше я толком ничего не запомнил. Обрывочно — надпись на табло о том, что рейс из Шарма сел, толпа разом прошла и стало пусто, и по пустоте между загорелой Зульфией и выходом мечется загорелый Равиль, который очень долго не замечает меня, а потом не узнает меня, а потом не понимает, что я ему говорю, а я и сам себя не понимаю, но говорю, кажется, очень долго, и сам себя не понимаю, отчего начинаю злиться и немного пугаться, и это чувство растет и растет, до комка где-то в затылке, а потом комок наваливается на глаза белым-пребелым и спрашивает: «Ну что, герой, очнулся?»

Юсуп Баширович сказал, что меня нашли лежащим без сознания на входе в зал прилета. Думали, бомжонок спит, затем решили, что я умудрился от родителей-пассажиров отстать, принялись по аэропорту объявлять — видимо, «Граждане пассажиры, никто не выронил спящего мальчика?», как-то так. Когда милиционеры и работники аэропорта, которые меня нашли, убедились, что разбудить не получается, они засомневались, сплю я или тихонечко помираю. Вызвали врача, он сказал, что вроде не помираю и никакой птичий грипп с тараканьим бешенством, кажися, не таю, но явно нуждаюсь в госпитализации.

К счастью, документы из кармана я так и не вынул. Не знаю, что бы со мной стало без них. Может, лежать оставили бы, а может, подняли бы на ноги и быстро отбежали. Но у меня с собой были и медицинская страховка, и паспорт, стало быть, я мог считаться человеком, имеющим право на лечение и жизнь — это Юсуп Баширович сказал с улыбкой, которая меня немножко напугала, хотя я и понимал, что он улыбается совсем не в мой адрес. И меня привезли в ДРКБ, где поставили кучу диагнозов и уколов, но милосердно не стали будить. Так что я дрых пятнадцать часов и пришел в себя на следующий вечер — вчера, в смысле. И с тех пор просился на волю. А меня не пускали.

— Ты, брат, что думаешь? — поинтересовался Юсуп Баширович, зашедший в палату через полчаса, когда я уже перестал безнадежно ругаться и оглаживать больные места, а ходил вдоль кровати, чтобы разогнать ненужный шишак, мешавший сидеть. — Ты, брат, думаешь, мне так интересно человека вылечить для того, чтобы он через два дня на носилочках вернулся?

— Да с чего на носилочках-то? — возмутился я.

— Ну, скажем, так, обычно ты сюда именно на носилочках приезжаешь, — напомнил Юсуп Баширович очень серьезно.

Я хотел указать, что «однажды» и «обычно» довольно разные вещи, вздохнул и осторожно потрогал место укола.

— Болит? — осведомился Юсуп Баширович.

— А типа не должно, — буркнул я. — Юсуп Баширыч, а сколько мне лежать еще?

— Ну смотри. У тебя наше любимое ОРВИ — на самом деле сильная простуда, вызванная сильным переохлаждением. И это ерунда, дома прекрасно лечится, и даже без уколов. Но еще в комплексе букет всякого непонятного — гематомы, ссадины, проникающее ранение мышц спины, острый травматический ларингит плюс крайнее истощение организма на фоне сильного переутомления, причем, как сказали, на грани нервного спазма. У подростков такого в принципе не бывает, разве что у тех, которые, я не знаю, войну прошли или в тайге месяц выживали. Ты точно в тайге месяц не выживал?

Я вздохнул. Это у Юсупа Башировича шутка такая была, уже любимая, и отвечать на нее было необязательно — тем более, искренно и громко кричать «Что вы, да ничего подобного!» А я, между прочим, в первый раз чуть было так не выступил.

Что они, со всей своей медициной и образованием, понимают в подростках и в том, чего у подростков в принципе не бывает. И, кстати, тоже мне, стандартного подростка нашли. Хороши у них стандарты, хочу я сказать. Но не скажу, конечно.

Юсуп Баширович опять взялся пугать непредсказуемыми последствиями, галлюцинациями и утерей контроля, немедля попробовал хитро раскрутить меня на подробный искренний рассказ про гематомы и проникающее ранение. Ага. Сейчас на тему родных и близких съедет. Так и есть.

Врачи искренне мучились оттого, что не могли вытащить из меня устраивающие их объяснения и найти концы, которые смогут завязать красивым бантиком. И никак они не соглашались поверить, что Дилькины документы остались при мне случайно. Все пытались отыскать Дильку или дозвониться по нашему квартирному телефону, оптимисты.

Я еще во время первого разговора, который был вполне допросом, кстати, всё более-менее по-честному рассказал: что родители в больнице, и дед тоже, а Дилька у Гули-апы, но телефон ее я сроду не помнил, ведь номер у меня в аппарате записан, а аппарат накрылся, и адрес не помнил, только как идти — но все равно найти можно, если захочется. Они так покивали и в сотый раз начали выспрашивать, чего я в аэропорту делал и почему такой умученный да весь в синяках да ссадинах. Ладно хоть про железнодорожный транспорт не спрашивали. А я напоминать не дурак.

Веселый такой вечер в гестапо получился — прими укольчик и ответь на несколько вопросов, пока следующий укольчик готовится. А сегодня всё успокоилось, кроме Юсупа Башировича, который, впрочем, заходил эдак издалека и ненавязчиво: «А если выпишем — куда пойдешь, раз родители в больнице — а в какой, говоришь, в БСМП? Точно, в РКБ, да-да, ну-ну». Ну глупость какая-то, честное слово.

Впрочем, я и глупостями заниматься был почти рад. Юсуп Баширович был дядька неплохой, веселый и молодой, хоть и лысый, говорить с ним было интересно, а сболтнуть лишнее я уже не боялся — понял вчера, что язык за рамки не уползает. А и сболтну — ничего страшного. Я больной истощенный подросток, склонный к галлюцинациям, так что нефиг тут глазки таращить. Не спорьте, говорите шепотом и уходите, сочувственно переглядываясь.

К тому же такой треп спасал от скуки, которая с утра нарушалась уколами и невкусным завтраком (рисовая каша комками и мутный бурый чай, буэ). Палата была на четверых, а больных в ней был один я. Здоровых, если что, тоже не было. Тетя Таня говорила, что это мне так повезло — обычно в весенние каникулы детки особенно охотно хватают пневмонии с фолликулярными ангинами. Палаты забиваются с горкой, так что пацанам постарше, моего возраста, приходится кровати в коридоре ставить. Но сейчас год был какой-то нетипичный, пациентов остро не хватало. На все отделение приходилось всего три заполненных палаты — одна была забита мелкими пацанами, две девчонками самого поганого возраста. Я раньше думал, что самый поганый возраст у девчонок — двенадцать лет, потом — четырнадцать, а теперь подозреваю, что любой. У этих возраст колебался от восьми до тринадцати, и мое подозрение подтверждал изо всех сил.

Заняться нечем, поговорить не с кем. Самое обидное, что я думать почти не мог. В башке была ватная тупость и запах подгорелой молочной каши. А едва я пытался припомнить, что не успел, и прикинуть, что дальше делать, и вообще, и с Дилькой, и с родителями и домом, — виски схватывал неприятно острый обруч, концы которого уходили к затылку, медленно и мучительно.

Я поэтому, кстати, не особо рыпался насчет освобождения. Полежу немножко, каникулы, кстати, себе продлю. Заслужил, поди, подумал я с отвращением, и пошел к сестре-хозяйке клянчить вилку.

Сестра-хозяйка занимала дальнюю комнату за туалетами. Сейчас она ее не занимала. Всего там было полно — ведер, тряпок, шкафов и полок, — а сестры не было. Я на всякий случай еще раз громко постучал в косяк, вошел и огляделся. Вилок не видать. Зато куртку мою видать — висит на крючке у окна, вся такая ожидающая.

Я почему-то страшно обрадовался. Подошел, потрогал рукав. Куртка была вычищена, если присмотреться, следы от щетки заметны. Сильно это не помогло, но все равно спасибо. Я осмотрелся, но остальной одежды не нашел — ни штанов с кофтой, ни белья, ни кроссовок. Ладно, пусть полиции послужат, подумал я, не понимая, почему хожу по кругу и все время возвращаюсь к окну. Ничего в нем не было особенного — пластиковая рама, грязноватое стекло, внизу больничный дворик, огражденный зеленой оградой, а за ней — здоровенный корпус с надписью «РКБ». Без «Д».

Республиканская клиническая. Не детская. Взрослая больница, в которой сейчас лежат мои родители и дед.

2

Мама плакала.

Я, пока шел, к чему угодно был готов. Мама могла лежать в койке, вся в бинтах почему-то, и неподвижно смотреть в потолок. Мама могла оказаться здоровой и нормальной — и вышагивать по коридору, наводя порядок и строя всех подряд — да, это она могла. Мама могла, и это пугало больше всего, сидеть под стулом или стоять посреди палаты, раскинув руки… Тут я споткнулся, чуть не вылетел из тапок и решил больше о таком не думать. И так внутри было холодней, чем снаружи. Снаружи-то я не мерз, только голые щиколотки ветром обдувало, да сквозь тонкие подошвы тапок ощущалось, какой холодный асфальт и особенно грязь — это когда я на скользкие пятна все-таки наступал. Нормальный врач или медсестра кабы меня засекли, устроили бы кровавую баню с химической санобработкой. И за то, что из больницы выскочил, и за то, что почти неодетый, и за то, что так на заляпанных подошвах во взрослую больницу и вперся. Но я тапки оттер как мог, о бордюр на улице и о тряпку на входе, так что сверху ничего не было заметно. И заметных следов за мной не оставалось. В любом случае, во дворе меня никто не засек, а внутри не обратил внимания — тут таких, в синих робах, немало, рост у меня нормальный, а куртку я упихнул в пакет, предусмотрительно свистнутый в том же кабинетике сестры-хозяйки.

В вестибюле я почти потерялся, но вовремя сообразил, что главное не задавать вопросов и не попадаться на глаза врачам и охранникам. Посидел на скамеечке напротив здоровенной схемы, изучил все, отдыхая заодно — тяжело в тапках по мерзлой грязи бегать, отмел все отделения, в которых моих явно быть не могло — хирургия там всякая, ЛОР, гинекология и все такое. Некоторых слов, вроде «перинатальный», я не знал, поэтому наметил непонятные центры и отделения как мишень второй очереди. Дождался, пока важный охранник в очередной раз выйдет курить, и не спеша прошел к лестнице.

В интенсивной терапии мамы с папой не было — двери во все палаты были открыты, не спрячешься. А в отделении какой-то там хирургии, с цифиркой «один» меня чуть не застукали. Мама нашлась в третьей палате отделения неврологии, это на седьмом этаже, сразу за большим холлом с телевизором, из которого через равные промежутки времени неслись аплодисменты, прерывавшие пронзительный голос, не понять, мужской или женский. Вокруг сидел десяток старушек и тетенек в пестрых халатах, а по углам жались несколько пожилых дядек в спортивных штанах и футболках или клетчатых рубашках.

Мама была не старая и не пугающая. Мама не сидела под стулом и не торчала пугалом посреди палаты. Мама просто плакала, сидя на краешке кровати. Тихо и горько, как маленькая девочка.

— Мам, ты чего? — спросил я, входя в палату.

Мама поспешно отвернулась от двери, пряча лицо. И тут же развернулась обратно, щуря заплаканные глаза.

— Наиль? — прошептала она.

— Да, мам, привет, — подтвердил я неуверенно. Не понимал я ее взгляда, размытого и нетвердого какого-то.

Мама вскочила и бросилась ко мне. Я попятился, но выскочить не успел. Мама налетела, обняла так, что больно стало, особенно спину, оторвалась, быстро осмотрела, смешно, как собака обнюхивает — и принялась целовать мне щеки, лоб и виски, тоже очень быстро. Мама была в домашнем халате. От нее пахло лекарствами, шампунем и зубной пастой — и больше ничем.

Я бормотал с облегчением и неловкостью, стараясь держать мешок с курткой на отлете:

— Мам… Ну мам, ну чего ты… Ну хватит…

Устроила, в самом деле. Спасибо хоть палата пустая — все телик смотрят, поди.

Мама не слышала, продолжала целовать, тискать и разглядывать в упор. Сроду такого не было. А может, и было. С Дилькой-то она по первости примерно так себя и вела. Значит, и мне в молодости доставалось, а я не запомнил по техническим причинам.

Наконец мама успокоилась, усадила меня к себе на кровать и загремела в поисках угощения. Угощать ей было почти нечем. На тумбочке рядом с кроватью лежали крупно общипанный батон да пачка салфеток. Еще икеевская кружка стояла — кажется, с обычной водой. Как в поговорке прямо, на хлебе и воде мама живет.

Это потому что я ишак. Остальные тумбочки были заставлены баночками и пакетами с едой, а я родителям принести еды ни догадался, ни успел. Защитничек и заботничек.

Еды дома особо и не было, но какая разница.

Я с трудом удержал маму от забега в столовую или к соседкам, у которых она собиралась выклянчить что-нибудь вкусненькое, поклялся, что ни есть, ни пить не хочу и чувствую себя прекрасно. А ты-то мам, как?

Тут она пришла в себя и стала спрашивать. И мне пришлось повертеться. Допрашивать мама умела. Про меня, про Дильку, про что мы ели и пили, и где, и сколько, и как сейчас, и что болит, и зачем босиком, и почему без них.

Она ничего не помнила. То есть совсем ничего. Ни жути, что творилась с ними последнюю неделю, ни приезда däw äti, ни нашего ухода. Даже поездка в деревню у нее из головы вытерлась. То есть когда я спросил, мама с трудом вспомнила, что ездили на похороны, нет, на семь дней, а вы оставались, вы оставались с… Она неуверенно посмотрела на меня, уставилась в потолок и растерянно сообщила:

— Ну не бывает же так.

При этом аквапарк, на который мы набежали полжизни назад, в прошлые выходные, мама помнила. И как в школу вызвали, помнила. Чокнутые какие-то — два раза звонили, приходите, говорят, обязательно, Таисия Федоровна лично вызывает, очень важный вопрос. Мы пришли, а там охранник этот полудебильный, Фанис, да-да, Фагим, никого в дверь не пускает. Таисия Федоровна срочно уехала, говорит, нет никого, давай, до свиданья. Ну да, никого — Босенковы тоже. Вадим разозлился так, да и я, в общем… Мы еще договорились до Федоровны дозвониться, чтобы объяснилась, когда домой вместе…

Мама замолчала, прищуренно глядя вниз и вбок. Вспоминала. Не надо бы, чтобы вспомнила, сообразил я и поспешно рассказал, как Фагим устраивал засаду на курильщиков за гаражами. А сам будто, не знаю, мешок муки с плеч сбросил, да еще сапоги с налипшими грязевыми гирями. В школе чисто, выходит. Спешить некуда, бояться нечего. Это счастье и таски.

Мама над историей про Фагима хохотала, как в первый раз. А может, и впрямь начисто ее забыла. Дальше скомканные обрывки шли: папа вроде приболел, позднее ему лучше стало, она по этому поводу наготовила всего — и раз, здесь очнулась. Всё болит, сама страшная и дохлая, вас нет, а отец и свекор…

Мама заплакала — вернее, просто замолчала растерянно, а из глаз потекло.

Я поспешно сказал:

— Мам, а можно я батон попробую? Не-не, не надо нож, не ищи, я все, отломил уже.

Я действительно оторвал кусок, помаленьку выщипывал зубами и жевал, пока мякиш не растворялся в сладкий сиропчик, а сгрызание тоненькой корки оставил на второе. Так было чуть интересней. Есть не хотелось, да и батон был средней резиновости. Мама одобрительно наблюдала за мной. А я наблюдал за ней — за тем, как она потихоньку отщипывает и заглатывает кусочек, и другой, и третий. Мама заморгала, посмотрела на очередной лоскуток с мякишем у себя в руке, поспешно положила его на тумбочку и смущенно захихикала.

— Наиль, ну вот ужас какой-то, жру и жру. Батон вкусный такой, что ли, как в детстве. Вкусный же, скажи?

Я неопределенно повел бровями. Обычный батон, ни разу не эротичный, в гипермаркетах выпечка в сто раз вкусней. Мама продолжала щебетать:

— Надо узнать, какой хлебозавод, и на будущее там… Хотя я вообще жру с утра, честно говоря, будто год не ела. Все подряд, ужас. Как уж Юнус-абый, дядька твой буинский, говорит — ikmäk ubırı (Обжора, дармоед (дословно — хлебный убыр) (тат.)).

Я поперхнулся и мучительно закашлял. Мама заметалась вокруг, хлопая меня по спине и подсовывая под нос кружку. Я замахал руками, отдышался и находчиво спросил, дурак:

— Мам, — сказал я. — А где папа и däw äti?

Рот у мамы скривился, она поспешно прикрыла его рукой и замотала головой так, что волосы закрыли лицо. Я вздрогнул и торопливо продолжил, стараясь разжать кулаки, которые стиснулись до бесчувствия:

— Мам, они же тут, в этом отделении лежат?

Мама торопливо закивала, глядя на меня поверх пальцев. Волосы у нее убрались по бокам, кроме прядки, которая, намокла и прилипла к худой щеке. Это было нестрашно, но очень тяжело. Невыносимо.

Мама невнятно сказала из-под ладони:

— Наиль, они такие… Такие…

Я осторожно забрал у нее кружку, вернул ее на тумбочку, встал, стараясь не морщиться и не держаться за поясницу и ниже, и бодро сообщил:

— Да я сам пойду, вот и посмотрю. Какая палата?

— Нет, — сказала мама. — Нет. Я сейчас, тоже, сейчас уже.

Она вытерлась и тихонечко высморкалась, виновато глядя на меня, извела на это кучу салфеток, которые поспешно запихнула в карман.

— Мам, там мусорка есть, — сказал я, показывая на здоровенный бачок с педалькой, который стоял у двери, под висевшим на стене зеркалом.

Мама, прищурившись, осмотрелась, решительно подошла к мусорке, долго гремела крышкой, но все-таки справилась. И тут до меня дошло, что мама близорукая. Опять. А у нее здесь ни линз, ни очков. Она еще и поэтому страдает.

— Мам, а там внизу аптека есть, может, линзы… — начал я и замолчал.

Мама меня не слушала. Она наконец заметила зеркало и поправляла перед ним волосы — деловито, как утром перед уходом на работу. Провела сквозь пряди пятерней вместо расчески, попробовала убрать волосы в одну сторону, в другую, наклонила голову в одну сторону, в другую, выпятила подбородок, улыбнулась и поделала губами совсем как Дилька, когда та пытается не заплакать. Я заморгал, а мама наотмашь, с треском, закрыла лицо руками и зарыдала.

Я подскочил к ней, уперся лбом в сильно дергающееся плечо и забормотал:

— Мам, ну ты что, ну всё хорошо, всё уже, всё, я обещаю…

Мама тонко пропела сквозь ладони:

— Наиль. Я такая страшная.

— Мам! — возмущенно сказал я, выпрямляясь.

Мама часто закивала, будто этот мой вопль ее окончательно убедил, сказала тихо и спокойно:

— Дохлая, старая и страшная.

И всхлипнула.

— Мам, ты что, дура, что ли! — почти заорал я.

Не была она страшной. Мама, конечно, не мисс мира сейчас, худая, усталая и, как это, изможденная, лицо в красных пятнах и нос блестит — но это сама виновата, зачем рыдать-то столько. И она, конечно, не выглядела красивущей, как неделю назад, когда вся эта жуть начиналась. Ну и слава богу. На фиг нам такая красота. И ей тем более.

Я маме всего этого говорить не стал. Не самоубийца еще. Я, как папа научил в свое время, повторял одно и то же, но не тупо, разными словами — ну, насколько мог, понятно: ты красивая, ты похудела, ты отлично выглядишь, тут зеркало кривое и неправильное, мы тебя любим, все, очень, ты теперь изящная такая, и волосы интересные, и ты да, мам, похудела — я говорил, да? — но это правда, вот. Папа говорил, что женщины отличаются от мужчин многим, а в особенности тем, что любят, чтобы все было приятно и одинаково. Нормальный мужчина, например, двадцать новых песен послушает, а женщина за то же время двадцать раз послушает одну, любимую. И не факт, что в выигрыше будет мужчина, сказал тогда папа, и я, подумав, согласился.

На двадцать раз меня не хватило бы, синонимы кончились, когда мама всхлипнула последний раз, хлопнула меня влажной ладонью по башке, обозвала балбесом и пошла за новыми салфетками. Теперь она управилась гораздо быстрее. Скомкала салфетки, рванула к двери, чуть не сшибив меня с ног, попутно чмокнула в щеку, серьезно сказав: «Спасибо, сынок», лихо, в два грохочущих движения, управилась с мусоркой и вышла в коридор, не взглянув в зеркало.

Папа с däw äti оказались рядом, через дверь. Кроме них в палате тоже никого не было — похоже, клетчатые дедки сползлись к телику именно отсюда. А папа с däw äti лежали так, словно и ползать не умели, — одинаково скорчившись, прикрыв рукой голову и почти целиком накрывшись простыней. Но когда мы вошли, папа заворочался, попытался рассмотреть нас, не поднимая головы, и, наверное, увидел, потому что резко сел, засиял и потянулся к нам обеими руками. Голова у него была выбрита, и в ряду зубов чернела большая дырка. Куда зубы-то делись, растерянно подумал я и споткнулся об эту мысль, но папа сиял и тянулся, так что я поскорее подошел и обнял его. Папа был уже не мокрым и не горячим, и пахло от него мылом и лекарствами. Но худой страшно — остро торчали лопатки, а ладони казались неправдоподобно крупными, как лопаты на тонком черенке.

Обниматься папа никогда не любил. Сейчас тоже. Он быстро отстранился, но перед этим на секунду замер, уткнувшись колючей головой мне в шею. Я не хотел, но скосился на папину макушку. На темени был кривой заросший рубец, похожий на перечеркнутый смайлик.

Папа мягко оттолкнул меня и теперь с восторгом рассматривал. Он был в робе типа моей, поношенной и черной, но тоже гигантской. Видимо, нормальные размеры в принципе не шьются. А если шьются, выдаются великанам. Чтобы нам не так обидно было. Шея и запястья у папы выглядели тоненькими, и он казался почти ребенком. Стареньким таким, с лучистыми глазами и лучистыми морщинами на все лицо.

Папа похлопал ладошкой по кровати и попытался выбраться из-под простыни мимо мамы — она уже подошла и рассеяно гладила его по лысине. Мама сказала: «Сиди-сиди». Я заметил, что папа без штанов, отвернулся, не глядя поправил простыню и бодро спросил:

— Забрили, да, пап? Как ты, нормально?

Раздался неприятный звук. Я вздрогнул, мама тоже, хотя оба сообразили, что это дед скулит, сжав седую голову. А папа не обратил внимания. Он опять засиял и сделал губами так, будто пытался выдуть пузырь из жвачки выдуть. Пузыря не вышло, папа вдохнул и сделал так же еще, неловко засмеялся и замычал, с досадой хлопая ладонью по колену. Вдруг закивал, задрал голову и показал кулак с оттопыренным большим пальцем. Торжественно так.

Он говорить не может, понял я с ужасом. Онемел. И оглох тоже, что ли? Нет вроде. А немые только мычать могут?

Мысли бренчали у меня в башке медью в забытой копилке, а я, покосившись на маму, которая снова застыла с пальцами на скомканных губах, уже громко и весело вещал. Что-то. Про то, какой папа прикольный и хитрый, с работы сбежал и под одеялом прячется, а еще и замаскировался на всю голову, можно на рыбалку удрать, или, наоборот, явиться на работу и сюрприз устроить всем, кто не узнает — а не узнает никто…

Я запнулся, набирая воздух для следующей серии — в поединке, в том числе словесном, надо работать сериями. Но папа успел первым. Он скривил лицо и сказал:

— Ха!

Смеется, неуверенно решил я и посмотрел на маму. Она отвернулась. Но раз хакать так может, значит, не немой? Папа задергал руками, чтобы я не отворачивался, скривился еще сильнее, выставил напряженные ладони перед собой и довольно четко произнес:

— Ха-ува ю?

По-собачьи наклонил голову, прислушался к эху, которого и в помине не было, для верности ткнул в мою сторону сведенными пальцами и повторил:

— Ю.

Я наконец сообразил. Ох как мне полегчало, когда я сообразил.

— Fine, thank you. But you, dad, как уж это, how are you feeling? (Хорошо, спасибо. Ты-то, пап… как себя чувствуешь? (англ.)) — спросил я, стараясь, чтобы улыбка не помешала говорить громко и отчетливо.

— Ныт су гуд ха пасыб… пасыббыу, быт ыттс оу-ки (Бывает и лучше, но нормально (искаж. англ.)), — ответил папа, запнувшись, но почти разборчиво.

Это бред, говорить с родным отцом на языке, который оба почти не знаем. Ладно, для простых вещей нам слов хватит, ими и обойдемся пока. Простые вещи и есть главные.

Мама смотрела на нас распахнутыми глазами, и они сверкали — слезами и надеждой.

— Наиль, — громко прошептала она, — ты понимаешь, что он говорит?

— Ayeah, sure (Ага, конечно (англ.)), — сказал я по-рэперски, развеселившись.

Папа закивал и повторил. Вернее, не повторил.

— Äye, şul, — сказал он. — Şulay şul (Да, так. Именно так (тат.)).

— Ästägfirulla (Господи, прости (араб.)), — сообщила мама каменным тоном.

Папа закивал еще чаще, как собачка с автомобильной панельки после резкого торможения, и быстро-быстро заговорил по-татарски, запинаясь на самых простых словах, зато запросто выговаривая длинные. Ничего не понимаю, говорил он, голова то болит, то улетает, и вот здесь — он показал на сердце — то пусто, то давит, а сказать ничего не могу, чушь какая-то получается, как у пьяного, ну вы сами видели, сынок, сынок, ты как, что за синяки у тебя, я убью всех, кто тебя обидел, вот немного в себя приду, встану и убью. Никто не обидел, пап, ты что, отвечал я, это тренировка все, Ильдарик шнуровкой попал. Вот Ильдарика и убью, говорил папа, прямо с размаха как шибану, подскочивши, это ты меня плохо знаешь еще.

А я папу хорошо знал на самом-то деле, и про татарский папин тоже знал — что он как правописание у Винни-Пуха, хороший, но хромает. Папино выражение, естественно. И сроду он так быстро и бегло не говорил, да еще с деепричастными оборотами, хотя на них половина татарских выражений построена — мы говорим не «передай», например, а «взяв, дай».

И маме скажи, чтобы не плакала, слезы режут лицо, а лицо моей женщины подобно небесному сиянию, продолжил папа, и слова его становились короче и колючей. И мои тоже, когда я говорил, что довольно слез и слов, отец, пора вставать и делать.

И тут застонал däw äti — не скуляще, как раньше, а низко и коротко. Позвал. Сейчас, дед, сказал я, взял обеими руками отцову ладонь, подержал и, чуть поклонившись, отпустил. Отец уже не дергался, не кивал и не улыбался. Он смотрел на меня спокойно и почти строго — а глаза сияли. Как раньше.

— Наиль, — сказала мама жалобно, но я поднял руку, показывая, что сейчас-сейчас, подошел к däw äti и опустился на колено.

Он так и лежал, накрыв голову рукой, но я видел, что дед слышит и ждет. Что говорить, я не знал. Сказалось само, словами, которые сам я никогда не слышал и понимал кажое слово только после того, как произносил его:

— Tünlä yorup kündüz sevnür, kiçigdä evlänip ulğadu sevnür (Идущий ночью отдохнет днем, заведший семью молодым взрослеет в радости (др. — тюрк.)).

Däw äti снял ладонь с виска, потянулся и, не открывая глаз, вяло потрепал меня по лохмам. И, кажется, улыбнулся. В уголке век у него сверкнуло и начало набухать.

Я сделал вид, что заинтересовался чем-то в окне. Нельзя смотреть, как мужчины плачут.

— Наиль, — повторила мама. — Наиль, ты почему… Ты откуда все это знаешь?

Я встал, подошел к маме и объяснил, рассматривая папу, торжественно и важно устраивающегося на подушке:

— Мам, ну мы ж сколько татарский учим. Выучил.

— Так нельзя выучить. И потом, это не татарский.

Я открыл рот, а врач открыл дверь. Невысокий рыжеватый дядька в белом халате, молодой такой, вошел, уставился на нас и сказал неприятным тоном:

— Ага. Это что за делегация? Ну-ка брысь.

— Борис Иванович, вы знаете… — начала мама.

— Измайлова, ну вы же разумная женщина, я же вам все объяснил — ну зачем обострять-то на ровном?..

Врач замолчал, переводя взгляд с папы на däw äti и обратно. Быстро подошел к папе и наклонился, разглядывая его лицо — пристально и нагло, как игрушку какую-то. Папа улыбнулся — уже не по-детски, а тоже почти как раньше, иронически эдак, и пробормотал несколько тактов.

— Что-что? — спросил врач.

Папа похлопал его по рукаву и вроде подмигнул мне. Я-то разобрал, что папа строчку из любимой песенки сказал — All in all is all we all are (В общем, это всё, что мы собой представляем (англ.)). Глупость, а ему нравится.

— Ага, — сказал Борис Иванович и прошагал к däw äti.

Взял его руку, подержал и отпустил. Рука застыла в воздухе и аккуратно вернулась на седой висок.

— Ага, — повторил врач, уставившись куда-то себе на нос. Подумал, стремительно развернулся и спросил меня:

— Тебя как зовут?

— Наиль это, мой сын, — торопливо сказала мама. Она все еще боялась, что нас будут ругать и наказывать.

— Наиль, значит. Знаешь что, Наиль…

— Гад ты, Наиль, вот что! — рявкнула Гуля-апа с порога.

3

— Мы тебе бубновый туз на спину нашьем, — пообещал Юсуп Баширович. — Знаешь, для чего?

Я пожал плечами и предположил:

— Ну, видимо, всему отделению по карте на спину нашьете, а потом у всех кожу со спины срежете. Будет подарочная колода.

Юсуп Баширович моргнул, но тут же насупился еще страшнее. Да не очень меня все эти свирепости пугали. Перебор с ними сегодня. А пугаться и виноватиться я еще на стадии Гуля-апы устал. Не устанешь тут.

Как она орала. На меня так сроду не орали, даже мама. И тем более при маме не орали. Попробовали бы. Дольше трех секунд проба вряд ли протянется.

А тут мама сама чуть не заорала, кажется. Не заорала и у Гуля-апы громкость убавила в момент. Ну, как в момент, с поправкой на особенности женского голосового аппарата. За минуту где-то. Затем послушала клокотанье Гуля-апы, посмотрела на меня грустно так и с укоризной, и сказала:

— Наиль, в самом деле. Ты что ж пропал так. Все же волновались.

Это, значит, зря я так пропал. Надо было по-другому пропасть. Навсегда, например.

Обиднее всего было, что я и впрямь накосячил. Надо было Гуля-апе еще вчера позвонить. Хоть от медсестры, хоть мобильный на минутку у кого угодно попросить. Не пожалели бы, наверное. Мало ли, что номера не знаю. Узнать — на раз-два. Тем более, что у тети Лены ноутбук с интернетом в палате.

Не позвонил. И Гуля-апа меня искала почти три дня. Как пришла вечером с голубцами к нам в квартиру, не нашла никого (в этом месте у меня в памяти что-то шелохнулось, но я не успел сообразить и быстро отвлекся), часа два просидела на скамейке у подъезда, набирая мой номер, вернулась все-таки домой, а к семи утра прибежала к нам — и снова никого не нашла. Дальше пошла классика — морги, больницы, все такое, только у нас про это всегда с шуточками говорили, а Гуля-апа — со слезами.

Стыдно было, чего там. Я стыдился, пока Юсуп Баширович не сказал: «Пойдем». Я даже спрашивать не стал, куда. Ничего это не изменит. Приведут — увижу.

Привели — увидел. Широкий кабинет с непрозрачным окном, у стены здоровая такая штука: толстенное кольцо с лепестками внутри, торцом к лепесткам слегка вогнутый лежак, на язык смахивает. Все такое белоснежное, что холодно, а на самом деле температура нормальная, комнатная.

Полная тетка в светло-зеленом халате внимательно меня осмотрела, вполголоса переговорила с Юсупом Башировичем и сказала мне:

— Ложись, головой вот сюда.

Я молча стряхнул тапки и лег.

— Дыши ровно, глаза закрой и не открывай, пока я не скажу. Понял?

Я кивнул.

— Ты понял? — повторила тетка громче.

Я кивнул посильнее, аж затылком стукнулся. Юсуп Баширович, кажется, что-то зашептал, тетка недовольно буркнула в ответ. Щелкнула дверь, стало темнее, под затылком и лопатками зажужжало. Усыпляюще так. А я спать не хотел. Просто лениво было и расслаблено. Мимо лица медленно, успокаивающе, поползли светлые полосы, ощутимые даже сквозь веки.

Меня везли мимо гигантских жалюзей, за которыми тепло лучился желтый свет, как в светофоре — приготовиться. А я уже готовый, осталось посолить и добавить майонез или кетчуп по вкусу. Между кетчупом и майонезом выбирал кто-то за моей спиной — я его почти видел самым краем глаза, как прядь отросших на виске волос, почти, почти.

Я разом, опаляюще понял, что светлые полосы — это не жалюзи, это пустота между плоской чернотой зрачков и пастей. Они тоже готовы, а я жду. Нет.

— Наиль! Наиль, что случилось? Лежи спокойно! — громыхнуло в ушах, и упала тьма.

Сердце колотилось, руки и ноги пылали. Я завертел головой и осторожно повел пальцами, пытаясь понять, где я и зачем, и тот же голос, громкий, но теперь узнаваемый, гаркнул:

— Наиль, замри, пожалуйста, уже всё!

Зажужжало сильнее, у ног и живота вспыхнул свет, и лежак выполз из бочки, скрытой внутри толстого кольца, в которое, оказывается, меня успели впихнуть. Дверь распахнулась, Юсуп Баширович вбежал, стремительно меня общупал, велел сесть, взял за запястье и засыпал глупыми вопросами: как зовут, сколько пальцев, как себя чувствуешь, боишься ли темноты и замкнутых пространств.

— Простите, — пробормотал я. Было стыдно.

— При чем тут простите? — раздраженно сказал Юсуп Баширович, не отрываясь от часов. — Ты скажи, у тебя часто такие приступы страха бывают?

— Да нет вроде, — ответил я вяло.

Приступов страха у меня было немерено, и случались они, как правило, в темноте, но не из-за темноты. Объяснять связанные с этим тонкости, тем более врачам, я не собирался.

— Как следует… — завел было Юсуп Баширович, но динамик под потолком громко и очень спокойно сказал голосом толстой тетки:

— Юсуп Баширович, на секундочку. Срочно.

Юсуп Баширович оглянулся на непрозрачное окно, велел: «Сиди спокойно, я сейчас» и вышел. Из динамика донеслось клацание дверного замка, голос толстой тетки неспокойно начал: «Юсуп, смотри результаты, я такого сроду…» Динамик щелкнул и замолчал.

Я успел отдышаться, соскучиться, попытался вспомнить сон, накрывший меня внутри бочки, ничего не вспомнил, зыркнул в сторону окна и сел по-турецки, а ладони сунул подмышки. Озяб что-то.

Юсуп Баширович вернулся очень сосредоточенный и вместе с теткой, которая, прятал руку за спиной. Юсуп Баширович сказал:

— Наиль, верх сними, пожалуйста.

— Опять укол, что ли? — тоскливо спросил я, заглядывая тетке за спину.

— Ну почему сразу укол? — заворковала тетка.

Юсуп Баширович бегло оглянулся на нее и твердо объяснил:

— Это контрастное вещество, Наиль, извини, без него невозможно. Надо повторить томографию, хотя…

Он замолчал и показал рукой, чтобы я снимал куртку. Я вздохнул и подчинился. Шприц был здоровенным, лекарства в нем было полно, и вводилось оно бесконечно долго. Зато в руку, а не в задницу — такое я терпел легко, тем более, что сообразил отвернуться.

Меня заставили встать и на пару придирчиво осмотрели — ощупали руки, ноги, позвоночник, водили по ребрам холодными пальцами, отлепили марлевую повязку с дырки над лопаткой и в восемнадцатый раз интересовались, откуда и зачем, да еще докопались на тему «А у тебя всегда болячки так быстро заживают?» Потом сказали, что в этот раз надо устроиться на лежаке без штанов. Я, вцепившись в поясок, буркнул, что у меня трусов нет. Юсуп Баширович объяснил, что это и хорошо, и заверил, что они выйдут и подсматривать не будут — а ты, главное, пальцем вот сюда надави, если дурно станет. Когда это мне дурно было, уточнил я оскорблено. В общем, если не по себе станет, сигналь, сказал Юсуп Баширович, нацепил мне на указательный палец здоровенную серую штуку, смесь наперстка с прищепкой, и вышел.

Я лег, дождался, пока погаснет свет, стащил штаны, огляделся напоследок, поеживаясь, закрыл глаза и поехал. Съездил без приключений: полосы перед глазами мелькали, жужжание доставало, но спать не хотелось, и никаких снов не было. Выехал, поспешно оделся, подвергся очередному двойному досмотру. Озадаченный Юсуп Баширович пошептался с озадаченной теткой — я разобрал отдельные слова: «глюк», «наводка от соматики», «целесообразен повтор». Мы попрощались с теткой, и Юсуп Баширович отвел меня в палату. По пути он несколько раз собирался о чем-то спросить, но так и не собрался. Довел меня до койки, приказал отдыхать и ушел.

Вечерняя порция уколов оказалась особенно больнючей — то ли совпало так, то ли тетя Таня, которая теперь было подчеркнуто молчаливой, решила воспитывать меня с противоположной стороны. Мне показалось, что уколы она ставила не обычными шприцами, а старинным трехгранным штыком. С зазубринами. И ушла молча, зато грохнув дверью. А я лежал еще какое-то время, промаргиваясь и ощущая, как горячий осьминог, влезший мне в бедро, вежливо распускает щупальца к пояснице и колену. Когда горячее онемение раскинулось совсем широко и стало невыносимым, я осторожно, кряхтя и замирая в глупых позах, встал и пошел разгуливаться.

Коридор, к счастью, был пустым, а то я в кого-нибудь впилился бы, верняк. Нога волоклась как лом, прямой и острый внизу: то скользила по полу, то цеплялась намертво. И боль то волнами ходила, то стукала по заднице, словно ребро подъездной двери. Надо было передохнуть, но это как-то западло — и я хромал дальше в сторону заката. Героический всадник в конце пафосного фильма. Старался не держаться за штаны — подумают, что обкакался, — но руку по-ковбойски нес рядом с поясницей, чтобы быстро и крепко схватиться. Типа захват боль удержит.

То ли это помогло, то ли привыкнуть успел, но к закату, полыхавшему в окне, которым кончался коридор, я вышел уже почти нормальной походочкой. Небрежно развернулся для обратного похода и споткнулся взглядом об особенно яркую полосу в багровом небе. И весь споткнулся. Лом с хрустом вывернулся и просадил поясницу. Я зашатался, тихо мыча и жмурясь, и понял, что сейчас грохнусь, причем, может быть, башкой в стекло или о батарею. Не вижу ни фига. По уму надо было присесть, чтобы высоту падения убрать, но поди сядь тут, когда вместо одной ноги лом, а вместо другой сопля. Еще по уму надо было глаза раскрыть, чтобы видеть, падаю ли я уже и куда — с закрытыми глазами этого не ощущалось, карусель была вместо башки. Тогда все слезы увидят. Да и плевать.

Я открыл глаза, торопливо пожмурился, чтобы стряхнуть мокрую занавеску, и обнаружил, что не грохнулся, а довольно прочно стою спиной к окну, и никто моих позорных кульбитов не наблюдает. Кроме темной фигурки в противоположном конце коридора. Разглядеть ее я не успел — фигурка развернулась и ушла на лестничную площадку, свет с которой осветил ее вспышкой. Девчонка или молодая тетка. В отделении у нас таких не было. Правда, одежда показалась странно знакомой — синий спортивный костюм, старомодный такой, в обтяжку. Во дебил косоногий, костюмы у него знакомые, подумал я мрачно, осторожно сделал шаг, другой — и напоролся на бабусек, которые толпой вывалились из шестой палаты.

Они чуть меня не сшибли — это теперь не самое сложное дело, — обогнули с разных сторон, хмуро поглядывая, и брызнули было куда-то по своим бабусьим делам. Но шагов через пять остановились и зашептались с дико таинственным видом. При этом косились на меня такой лютой украдкой, что я решил скрыться от греха. Но назад идти было глупо, да и не скроешься там, а вперед — некуда. Тощие девчонки, — ну хорошо, три тощие, а одна квадратная, — умудрились растянуться во всю ширину коридора, не обойти. Я качнулся вправо, влево — и они вместе со мной. Спецназ на демонстрации, елки зеленые. Мне стало смешно, поэтому я нахмурился и хмуро спросил:

— Ну?

— Наильчик, а Наильчик, — вкрадчиво начала Лилька, кудрявая щекастая мадама из второй, кажется, палаты.

Она была на пару лет помладше меня и на пару весовых категорий посерьезней. Розовые лосины на ней блестели и как только не лопались. Бр-р.

— Ну? — повторил я, хмурясь уже всерьез.

— Ты ведь один в палате, да ведь? — продолжила Лилька тем же тоном.

Я сказал:

— Мала`я, ты в уме? — и попытался пройти дальше.

Лилька вытаращилась возмущенно, остальные мамзели прыснули. То есть это они, наверное, думали, что прыснули, а на самом деле заржали.

Тут я резко от них устал — и ушел бы, опрокинув парочку, если понадобилось. Но тут вступила Ильсияшка — самая серьезная, да и симпотная из всей компании. Некрупная, черноволосая и с отчаянно синими глазами. Она сказала тихо и ясно:

— Наиль, ты ведь не трус?

4

— Все готовы? — спросила Лилька, обводя палату суровым взглядом.

Девчонки одновременно кивнули, точно их за нос дернули. Ильсияр не кивнула, она сосредоточенно смотрела перед собой. На меня Лилька внимания не обращала, но я, как порядочный, сидел тихо и не ржал. Мое дело маленькое — я на хату выставился и теперь должен наслаждаться халявным зрелищем. Зрелище ожидалось то ли глупое, то ли никакое вообще — но все равно интересней потолка, который я выучил наизусть — и сам потолок, и форму пятен света, падающего из коридора.

Пиковую даму придумала Лилька. Вернее, не придумала, а услышала от какой-то своей старшей родственницы. Водится, короче, в ДРКБ такой вот то ли призрак, то ли дух. Бродит никем не видимый по коридорам и палатам. Но его может увидеть группа храбрых ребят, если соберется поздно вечером в палате с зеркалом, скажет нужные слова — и не будет ржать при этом. Если заржет — всем худо будет.

— А если не заржет? — спросил, конечно, я.

Лилька двинула круглым плечом и раздраженно сказала:

— Тогда придет.

— И?

— И все, — отрезала она.

— Не, что будет-то? — не унимался я. — Она вам что, выписку сделает, или сокровища подарит, или арию споет, про это, про три карты?

— Какую арию? — спросила Камилла, отвлекшись от вафли.

— О господи, — сказал я.

И подумал: да пусть. Что мне, жалко, что ли. Хотя зачем это все — я так и не понял. Ну зачем?

Да не зачем, а отчего. От скуки. Тоскливо девчонкам, все каникулы в больничке провалялись. Еда невкусная, уколы больнючие, спать все время заставляют, интернет кусочками и развлечений минус ноль. А одноклассницы все по курортам, базам отдыха, да просто по улицам сайгачат. Вот встретятся они после каникул, начнут хвастаться — а Лилька что сможет рассказать?

А теперь, пожалуй, сможет. По-любому. Первая часть рассказа уже есть: как мы, короче, с девками, решили Пиковую даму вызвать, а в наших палатах, короче, дуры нашлись, стали орать, что не разрешат, а там пацан был один, короче, Наиль, так себе, с ушами, но ничего — и мы к нему ломанулись, он один в палате. Ну и дальше, короче…

Сейчас будет дальше. Понятно, что ничего не будет, но сам процесс подготовки Лилька выстроила так, что на семь потрясающих рассказов хватит. Даже мне интересно было. Я слышал про такую дурь, Леха что-то рассказывал, и Ренатик — как вечером все вызывали Пиковую даму, или Кровавую Мэри, или Пьяного ежика, или Матерного гномика. Последний вызывался самым простым способом, мы его время от времени до сих пор в беседах использовали — чтобы, как сказал бы папа, указать на неуместность дальнейшего присутствия собеседника. Гномик, правда, не приходил, а собеседник за такие слова мог и в пятак вписать, но когда это удерживало кого-нибудь от красивого выступления.

А серьезную подготовку я видел впервые. Этими вещами в лагерях занимаются и в больницах, от нечего делать. А я в лагерях и не был, если сборы от секции не считать — но там ни поспать и пожрать времени не оставалось, а с тенями полагалось драться, а не почтительно бояться их. И в больничках раньше не лежал. Я ж здоровый. Ну, гайморит хронический, но он не в счет, если не собираешься из носа кусочек выдергивать. Я не собирался. В самый первый раз меня положить хотели, когда температура за тридцать девять поднялась, так я велел обломиться. Дома пострадаю. Крику было, ой, но выстоял. И мама сказала, что пусть дома, все равно она тогда с Дилькой еще сидела. Вот с тех пор я и обходился домашним режимом. Пока остальные Пиковых дам вызывали, балбесы. Ну и ладно, мне не жалко. Ни палаты, ни простынь, ни зеркала, висевшего возле двери.

Когда девчонки сняли зеркало с гвоздя и потащили простыни с кроватей, я малость напрягся. Решил, что они готовят обстановочку, как на похоронах — там принято зеркала завешивать, я у соседей видел в прошлом году, когда Фирдавис-бабай умер. Оказалось, нет. Девчонки просто обернулись в простыни, как малютки-привидения из Вазастана. Кому-то простыней не досталось, они сунулись ко мне, увидели фигу, выпятили подбородки и злобно отступили, чтобы отобрать добычу у подружек поудачливей да помельче. Лилька шикнула, народ успокоился, почти беззвучно сдвинул три кровати вокруг тумбочки и расселся наблюдать. Лилька сосредоточенно мазюкала по зеркалу бурой помадой. У кого стырила, интересно, подумал я сочувственно: зеркало было небольшим, с Лилькино лицо — ну или с два моих, — а рисунок она задумала явно развесистый и подробный. Сейчас увидим — а пока лучше такую занятую специалистку не отвлекать. Без меня есть кому отвлечь.

— Может, лучше Сладкоежку? — пискнула белобрысая конопатая Настька, единственная на этаже, что странно.

На нее шикнули. Мне стало совсем смешно. Сладкоежку. Вот балбесы. Во-первых, Сладкоежка здесь уже была — Камилла как раз, весь матрас крошками засыпала уже, не забыть бы наехать, чтобы собрала. Во-вторых, не знаете вы настоящих страхов, молодежь. А знали бы — так не подумали бы вызывать. Вот я знаю, например, подумал я и вкратце, без подробностей, представил себе, кого бы вызывал — и как бы вся детвора хором поседела. И аж хихикнул.

Настька не унималась:

— А может, Песочного человека или Матершинника?

— Будете орать, Матершинник сам придет, — пообещала Лилька, хмуро полюбовалась на зеркало и поставила его на тумбочку.

Девчонки ринулись смотреть — с треском лбов и оханьем. Я дождался, пока все насладятся и отпадут от зрелища, вытянул шею и нормально все раглядел в щель между белыми спинами. Сперва не сообразил, что это за поля для крестиков-ноликов. Еще и мелькавшие отражения здорово сбивали. Потом понял: Лилька кривовато, но похоже нарисовала лестницу — в боковой проекции, или как уж это называется.

— А чего семь ступеней-то? — разочарованно спросила Настька.

— А сколько надо? — поинтересовалась Лилька с раздражением.

— Ну, десять.

— Десять не влезет, — отрезала Лилька, но опять взяла зеркало, прицельно всмотрелась и потянулась к рисунку чем-то белым.

— Не надо, — сказал я резко и неожиданно для себя.

Все вздрогнули. Лилька обернулась и объяснила, нервно улыбаясь:

— Наильчик, я же не простыней, а салфеткой, вот, смотри.

— Не надо десять.

— Почему? — удивилась Лилька.

Я дернул плечом, потому что сам не знал, почему, и веско повторил:

— Не надо десять, я сказал. Семь нормально.

— Тогда надо не помадой, а кровью, мне говорили, — вредным голосом сообщила Настька.

— Не надо кровь, — сказал я еще резче.

— Да у меня вот, я сегодня стукнулась, об батарейку прямо, могу прямо расцарапать, — торопливо заговорила мелкая девчонка, имени которой я не знал. Ее-то кто спрашивал.

У меня в глазах потемнело, голову и горло стиснул кто-то сильный и игривый, и я, стараясь не орать, повторил сквозь зубы:

— Не надо кровь, я сказал.

Девчонки затихли, глядя на меня, и поспешно отвернулись. Я обнаружил, что сижу в позе обезьяны, готовой к прыжку, со скрипом и усилием расслабился, расцепил зубы и сказал:

— Нельзя так, девчонки. Это же кровь.

Девчонки постарше переглянулись и, кажется, хихикнули, дуры. Лилька забурчала, но зеркало поставила, раздраженно отобрала очередную вафлю у Камиллы, а на злобно шепчущую Настьку цыкнула. Правильно. Пусть помнят, под чьей крышей сидят.

Я отошел от нечаянного психа и, чтобы разрядить обстановку, спросил:

— А дальше что? Все за руки и хором «Пиковая дама, появись», да?

Лилька посмотрела на меня презрительно и сказала:

— Короче, давай я буду объяснять, а остальные слушать, а?

— О-о, — протянул я и откинулся на подушку.

И, кажется, задремал. Не Лильку же слушать. Да и день был сегодня нервный, организм, видать, переутомился, вот и соскакивал в оффлайн-режим.

Заметный кусок действия я заспал. Голову унесло быстрой водой, на поверхности почти неуловимо мелькали картинки: я бреду в тапках по холоду, мама плачет, папа сияет, дед стонет, врач ругается, из шприца струйка салютиком вверх, спичка ширкнула, яркий свет наезжает на голову и полосами ползет вниз, как изрезанный белый войлок, и сразу темно и шепот, девчонки свет выключили и бормочут что-то, дурочки, синяя фигурка прошла и остановилась, вглядываясь, пахнет свечкой, Дилька распахнула рот, оттуда выпал треугольный кусок, как из ледяного арбуза, не хочу больше, а вода бежит, играя бликами, за которым почти не видны ребра багровой лестницы, и алое пятно, зацепившееся за ступеньку, мутно шевелится, лишь иногда взыгрывая на поверхности красным лоскутом. Красным рукавом. Красной кофты.

Я распахнул глаза, силой, дуром, вздохом удерживая себя от вопля, вскакивания и набивания кому-нибудь чего-нибудь. Удержался, молодец, даже сетка не скрипнула.

В палате было темно, но пучок девчонок золотисто подсвечивался изнутри, и вместе со слабым сиянием к потоку поднималось бормотание. Ну правильно, свечку зажгли и талдычат: «Пиковая дама, появись. Пиковая дама, появись. Пик…»

— Стирается! — громко прошептал кто-то, и ликующе запел почти вслух:

— Пиковая да!..

По палате метнулся порыв ветра, вспыхнул свет и по ушам ударил страшный громовой голос:

— Пиковая нет!

Я сам чуть не завопил, честно говоря. А девчонки взвизгнули, конечно, густо так, но коротко — и бросились было врассыпную, но запутались в простынях и кроватях.

Тетя Таня, стоявшая в двери, понаблюдала за открывшимися красотами с очень серьезным видом, подождала, пока последняя из хора, Настька, раскроет глаза и более-менее успокоится, и сказала:

— Так. Ну-ка, все привидения, быстро порядок наводим и по койкам пошли. А то сейчас сама вам такую Пиковую даму изображу — до лета на животах лежать будете.

Пока девчонки собирались, двигали кровати, сикось-накось накидывали простыни, прятали огарок тонкой желтой свечки, обтирали зеркало и бочком протискивались в коридор мимо тети Тани, тетя Таня упорно смотрела на меня. А я, не вынимая затекших уже рук из-под головы, упорно смотрел в потолок — в точку над умывальником. Во-первых, мне было смешно. Во-вторых, дремотно. В-третьих, иначе я не удержался бы от рассматривания фигурки за шкафом.

За шкафом была девчонка в синей олимпийке поверх коричневого сатинового халатика, отлично сливавшегося с полировкой шкафа. Моих лет или постарше, — хотя кто их, дылд, сейчас разберет. Как и когда она умудрилась там спрятаться, я не понял. Сам еле ее заметил краем глаза, да и то потому, что она знак подала: потихоньку приложила ладонь ко рту. То ли просила не сдавать, то ли воздушный поцелуй послала, дура. Но я сроду никого не сдавал.

Я не заметил ее среди остальных девчонок — да там поди заметь, такая толпа ввалилась. Синяя олимпийка подсказывала, что это может быть наблюдательница, которая следила за моими кривыми шатаниями по коридору. Сейчас все выясним — зачем следила, чего хочет, что за прятки устроила.

Ничего я не выяснил.

Когда Лилька повесила оттертое зеркало на место, закусила трофейную вафлю и, не глядя на меня, последней вышла в коридор, тетя Таня, которой на сей раз пришлось посторониться, отвела наконец свинцовый взор, которым упиралась в меня, как палкой, пообещала: «Завтра побеседуем, спи пока», щелкнула выключателем и стукнула дверью.

Я закрыл глаза, чтобы поскорее привыкнуть к наплывающей темноте, дождался, пока стихнут шаги с хлопками дверей, и этаж накроет ватно-марлевая тишина, и спросил:

— Ну и чего хотела, красавица?

Не спросил, на самом-то деле — на губы мне легла теплая ладонь. Девчонка уже стояла возле меня — а я и не услышал ничего, и только теперь почуял запах, сенной почему-то. Духи, что ли, такие, старательно подумал я, стараясь перекричать мыслями сорвавшееся сердце, которое заколотилось оглушительно и везде.

Темнота оказалась глухая, перед глазами плыли неровные пятна. И голова была как сэндвич — снизу мои ладони, сверху ее, между — ликующий ужас. Я заворочался, чтобы освободить руки, встряхнуть голову, прикрыться, наконец, а то растопырился вдруг, стыдоба — и чуть не провалился под тихий скрип пружин. Она села рядом со мной. Вернее, не села и не рядом.

Ты что, хотел спросить я в панике, не трогай там — и тут почувствовал, что сам уже накрыл руками, и лбом, и грудью и всем остальным, и это совсем страшно — и счастливо.

Кожа у нее была как теплая вода.

Что было потом, я не помню. А что помню, не скажу.

5

Солнышко слепило, искрилось и раздергивалось, как гармошка из лампочек. Это веселило и почему-то пугало. Было за этим сиянием что-то, как в играх, знаете — прожектор не светит сам по себе. Он светит, чтобы кто-то за прожектором вас рассмотрел и прицелился. Я это знал. Но тут ведь была не игра, а жизнь и даже что-то лучше жизни. Я летел на месте, слегка растопырившись, так, чтобы спина постанывала в ожидании работы, и, тихо радуясь лихому ветру вокруг и внутри, вприщур разглядывал лучистое почкование в небе и предвкушал, как я сейчас оттолкнусь, вознесусь и стану частью этого света и счастья.

Ветер толкнул меня в поясницу, прогибая с легким треском, точно бойцовский лук, составной, клееный из дерева, рога и сухожилий, стрела пробивает волка на расстоянии одного оклика, а солнышко было выше. Они думают, я им маленький, ничего не умею и не могу. Я выдохнул со снисходительной усмешкой, мощно выпрыгнул без разбега, оттолкнулся ногой от взявшегося внезапно дерева, другой — от мелькнувшей под ногами крыши, сияние надвинулось рывком, рушась на меня полыхающим забором, а я влипал в него, как магнитик, наброшенный на холодильник, и за миг до счастливой вспышки по мне огненной чертой от пяток до загривка прошла лютая радость — и…

— Так, молодая гвардия, просыпаемся быстренько.

Как битой по мячу — брык, и башкой в песок. В подушку.

Я дернулся, разлепляя глаза, и судорожно уцепился за что получилось. Мир продолжал слепить и плыть в сторону. К горлу подступило. Я глотнул и быстро продышался — резким запахом спирта и лекарств.

— Ты чего одетый-то? — недовольно спросила тетя Таня. — Давай просыпайся скорей, у меня и без тебя дел полно.

Она стояла перед кроватью с шприцем наготове. В шприце была бесцветная жидкость — ура, хоть не витамины с утра.

Я и в самом деле полусидел одетый на нерасправленной постели. Всю ночь, видимо — вот спина и ныла. И голова гудела так. Но что-то было ночью хорошее.

Прекрасное.

— Просыпаемса-а, — пропела тетя Таня нетерпеливо с незнакомым акцентом, и я впрямь проснулся.

Забормотал что-то, поспешно сполз вниз по подушке, перевернулся, слабо охнув, и трясущейся отчего-то рукой открыл место под укол.

— Так. Расслабься. Расслабься, говорю, что устроил тут выступление культуристов? Ну смотри, больно будет.

Боли я почти не почувствовал, а слезы брызнули будто сами по себе. Я напряженно вспоминал, что же хорошее было ночью. Сон, что ли? Полет, солнце, ручей, свечка, Лилька с девчонками, лестница на зеркале, мягкие руки, она.

Я дернулся. Тетя Таня отшатнулась и сказала с возмущением:

— Поосторожней немножко. Иглу чуть не сломал. Что тебя как током дрючит с утра?

Я сел, поморщившись, и быстро огляделся. Палата была пустой, за шкафом никто не прятался.

— Теть Тань, — сказал я, соображая. — А где…

— Потерял что? — спросила она, сворачиваясь и направляясь к двери.

Я захлопнул рот и пожал плечами.

Тетя Таня тоже пожала плечами и вышла.

Я посидел еще несколько секунд, вскочил, охнув и с трудом не сыграв носом в линолеум, и принялся осматриваться. Осматривать было почти нечего — тумбочки, пустой шкаф да кровати, разве что заправлены небрежно почему-то. А, правильно, девчонки вчера не парились, накинули быстренько да разбежались. На одной из тумбочек пара обгоревших спичек и толстенькое пятнышко желтоватого воска. На моей тумбочке пусто, и под кроватью пусто, а кровать разворошена, ясное дело, но в пределах порядочного. Мы аккуратные, подумал я, вспомнил, стряхнул морозную волну, ударившую по коже вверх и вниз, и обнаружил, что вот со мной, с частью одежды, не все в порядке. Надо привести, остро понял я, подошел к раковине и привел, опасливо косясь за дверь. Успел и оттереться, и почти обсохнуть как раз к моменту, когда заорали: «На завтрак!»

Через две секунды я был у входа в раздатку. Не то чтобы укол не болел, или там есть так сильно хотел. Вообще не хотел, честно говоря. Пустота какая-то внутри тянула и подсасывала, но я подозревал, что едой ее не завалить. А вот увижу ее — пустота и заполнится. Хоть лицо рассмотрю, а то стыд какой-то, вспомнить и нечего. Вернее, есть чего, и есть чем, хоть перед глазами темнота. Мужчины, говорят же, любят именно глазами. Чего мне, темноту любить теперь, что ли?

И что я, люблю, что ли? Как этот, не знаю, страдалец из сопливой книжки?

Дурдом, подумал я, небрежно боченясь плечом в стенку, чтобы никто не подумал, будто я чего-то конкретно дожидаюсь — ну и недосохшие пятна чтобы не рассмотрел.

Сперва, как всегда, прошла тетя Марина с подносиком, за ней — мелкие пацаны из третьей палаты. Они решили вступить со мной в важный заговорщицкий разговор про Пиковую даму с ночным шухером, и даже попытались предъявить мне, а чего это их никто на шоу не позвал. Я их шуганул, рассвирепел и шуганул еще раз. Они обиделись и угрюмо замаршировали в раздатку, чудом обогнув тетю Марину — она выворачивала в коридор с подносиком, на котором антифизическим образом удерживались елочки наполненных тарелок, стаканов и баночек.

Наконец появились девчонки. В неправильном строю. Обычно-то впереди важно вышагивала Лилька, вокруг которой, как утята при мамаше, вертелась всякая мелочь — а Ильсияшка красиво шла в стороне, задумчиво поглядывая по сторонам. Теперь мелочь прицельно маршировала впереди, за Камиллой топала мрачная Лилька, а Ильсияшка замыкала стадо. По сторонам она не смотрела, а поигрывала молнией на воротнике олимпийки. Зрелище было почему-то чарующим. Кадык прищемишь, дура, сурово подумал я, вспомнил, что кадыков у девчонок в результате страшного генетического сбоя и божьего попущения не бывает, и велел себе не отвлекаться. Пропустил мимо соплюшек, которые, поравнявшись со мной, присмирели и оборвали щебетание, и шагнул навстречу Лильке.

— Привет зачарованным.

Лилька посмотрела на меня зверем и попыталась обойти.

— Не понял, — сказал я. — Я тебя обидел чем, или что? Чего не здороваешься-то.

Лилька, кажется, смутилась, оглянулась на Ильсияшку, так и игравшую замочком поодаль, и жалобно прошептала:

— Нам знаешь как влетело. Главное, со всех сторон, типа мы не знаю что сделали. И не уймутся: сами не лечитесь, другим не даете, нервы дергаете, на прокапывание вас надо. Задолбали, блин.

— Я, что ли, виноват? Я, наоборот, как герой, хату предоставил и вообще.

Лилька кивнула со вздохом.

— А ты как хотела, — сообщил я, хитро переходя к основному пункту повестки. — Это ж больница тебе, лечебное учреждение, тут нос отрежут и фамилии не спросят. Кто наезжает-то?

— Да все. Танька, Виталь Денисыч, тетя Марина вон тоже устроила, нашлась, понимаешь…

— Ну, живы же все, никого не выгнали, в школу не сообщат.

Лилька уставилась на меня и испуганно спросила:

— А что, могут и в школу?..

— О господи. Ага, скажут: цинично играла в это самое, отдельно взятую карту. Совсем уж не истери. Я спрашиваю, не выгнали никого?

Лилька помотала головой, которая явно была занята перевариванием ужасов, связанных с больничным стуком в школу.

— А эта где, еще одна? — спросил я так небрежно, что половину букв не выговорил.

Лилька уставилась на меня, как жаба на повидло.

— Ну, такая, постарше тебя, дохлая, в халатике, и еще трикошка у нее синяя, с олимпийкой, — сказал я, и торопливо соврал: — Ей вчера, по ходу, худо было, а сейчас нету, вот я и подумал…

— Ильсияр, что ли? Да вон же она стоит, — удивилась Лилька, и повернулась показать.

Я ж ей слепой или тупой, или все сразу. Все сразу, кстати. Ильсияшка рассеянно посмотрела на меня и вернулась к сосредоточенному вжиканию. Олимпийка у нее была синей, как и штаны. И халатик у нее тоже есть. Не коричневый, правда — но, может, я вчера не в себе был. Фу, пошляк, подумал я самодовольно, и осадил себя уже всерьез: фу, фу, я сказал. Уж красотку я бы ни с кем перепутать не смог. Или смог?

Я уставился на Ильсияшку. Она снова взглянула на меня, мельком улыбнулась, завжикала молнией, но поняла, что я так и пялюсь. Подняла брови и вопросительно посмотрела в ответ.

И как это понимать, интересно? Лилька, между прочим, тоже таращилась, но хоть по этому поводу сомнения меня не терзали. И впрямь болею. Я отвел взгляд, уперся в блестящий замочек и шею, очень белую, поспешно отвел взгляд еще раз, откашлялся, собираясь сказать что-нибудь спасительно смешное, но не успел. Синее плечо Ильсияшки пошло бугорком. Я испуганно моргнул, не сообразив, что это не плечо и не выскочивший вдруг из шва пучок ниток. Просто в конце коридора мелькнуло что-то того же цвета, что и костюм Ильсияр.

Не что-то, вернее, а кто-то.

— Щас, — сказал я и быстро пошел туда.

За спиной, кажется, хмыкнули, но это как раз пофиг. Да и все пофиг — потому что я не успел.

Не было никого в конце коридора. Я сунулся на лестничную площадку, послушал, посмотрел сквозь перила вверх-вниз и вернулся в отделение. Потоптался там, убедился, что в противоположном конце все рассосались, и юркнул в комнату сестры-хозяйки. Дверь была приоткрытой.

Я громко кашлянул, осматриваясь. Кладовка была пустой — в смысле народу не было, вещей-то было полно, побольше, чем в прошлый раз.

Я на всякий случай заглянул в шкафы, прошелся вдоль стены, раскачивая висящие на стене куртки, и у окна замер. Там опять висела моя куртка. И под ней лежали остальные вещи: штаны, кофта, шапка и футболка, все аккуратно сложенное поверх кроссовок.

Как я их в прошлый раз не заметил. Или их не было в прошлый раз? Точно, не было, тетя Таня же кроссовки мне в РКБ отдельно притаскивала. Кто-то попозже комплект сформировал, но трусы спер. Да подавись ты ими.

Но был, был какой-то прошлый раз, когда я так зашел — а меня ждет моя вещь. Я потер лоб и нос, отгоняя неожиданный запах сена и чего-то едко-гадкого до слез, и огляделся, чтобы понять, откуда так прет. Запах ушел. Послушный какой. Надо взять на вооружение это потирание носа. И одежду тоже взять надо. Мало ли.

Я взял одежду и побрел в палату, все еще пытаясь вспомнить что-то — что-то дико важное. Народ то ли засел завтракать прямо в раздатке, то ли разбежался по палатам с удвиительной скоростью. Коридор был пуст, одна тетя Таня стояла, грозная такая. Вывернулась из холла со столом и смотрела на меня сурово. Чего ей надо-то опять.

— Измайлов, — сказала она. — Подойди-ка сюда.

А сама развернулась, ушла к столу и воссела там, как директор. Штатив для капельницы торчал рядом с ней, как знамя трансформеров.

Я остановился и посмотрел на нее.

— Чего встал, подойди-подойди.

— Так я подошел, вы здесь стояли, когда звали, — сказал я, начиная закипать.

Что она себе думает, промывательниц начальник? Напугать хочет? Тогда пусть нормально пугает, а то я подготовиться не успеваю.

— Измайлов, подойди, — сказала тетя Таня гораздо громче и стукнула по столу карандашом, который взяла зачем-то.

Я подошел, но не потому, что испугался.

— Ты, Измайлов, окончательно страх потерял, что ли?

Тут мне смешно стало. Смешно и все. Как я мог потерять страх, если я его нашел по-настоящему сравнительно недавно, и был этому совершенно не рад. И тут здрасьте, такие наезды.

— Ты чего заулыбался? — ласково спросила тетя Таня. — Тебе неприятности нужны, настоящие?

Я перестал улыбаться, подумал и спросил:

— Тетя Таня, вы меня сейчас о каких-то опасностях предупредить хотите, или просто пугаете?

Она откинулась на спинку стула и воскликнула:

— На него посмотрите, а?

Я огляделся, заподозрив, что вокруг незаметно собралась толпа зрителей, которая почему-то смотрит мимо меня. Не было никого. А тетя Таня продолжала:

— Мало того, что нарушает все подряд, герой, понимаешь, так еще и дурачком прикидывается!

Я чего-то растерялся и разозлился, а поэтому заговорил сквозь зубы, чтобы слова прошли сковзь распирающую щеки ненависть и глупые встречные слова:

— Слушайте, когда я дурачком прикидывался? Чего вы наезжаете-то? Вы же лечить должны, а не обзываться и не пугать.

— Должны мы ему! Это ты нам должен, миленький мой.

— Да? — удивился я.

— Да! Должен как раз лечиться, слушаться, вести себя нормально. А ты что делаешь?

— А что я делаю?

— Слушай, Измайлов, не нарывайся. Ты зачем одежду взял?

— Так моя же одежда.

— Мало ли что твоя. Ты в больнице лежишь, изволь болеть. Я больше за тобой по всей территории бегать не буду. Чего киваешь?

— Не бегайте.

— Измайлов. Измайлов. Не нарывайся.

— Да чего не нарывайся, где я нарываюсь-то? — заорал я, и орал что-то еще, уже почти не соображая и не сдерживаясь.

Пацана нашла, тоже мне. Я себе и другим пацанам пацан, а ей я человек, мужчина, и на меня наскакивать не надо, отскакивать придется, и, может, на копчик и с хрустом.

Я перевел дыхание и обнаружил, что тетя Таня встает с торжествующей улыбкой — такой, будто я подбородок открыл, а у нее как раз рука в замахе.

— Ты не взрослый и не здоровый, мальчик мой, — пропела она. — Ты больной, психически. Орешь тут, буянишь. Сейчас тебя феназепамом обколют, в психиатрическое переведут — и там вот права качать будешь.

— Не переведут, — сказал я, отступая. В психиатрическое мне было никак нельзя. Мама с папой расстроятся, да и вообще. — Сама в дурку ложись, не докажешь ничего.

— Я-то? — она искренне рассмеялась. — Я-то докажу. Да и чего доказывать — вон, камера все снимает, там весь твой диагноз пишется.

В углу под потолком и впрямь висела камера, чуть побольше вебки. Я перевел взгляд на тетю Таню. Она торжествующе улыбалась. Как победивший враг. А я успокоился. Нет, не так. Не успокоился, а точно в холодную ванну резко сел — она холодная, а кожа и кровь закипела, и мир стал шире и четче.

Я бросил одежду на пол и шагнул к столу. Тетя Таня отшатнулась. Я, не обратив на нее внимания, подхватил штатив капельницы, в два шага унес его в угол, прислонил к стене, сделал еще два шага — уже по штативу, не знал, что так умею, дотянулся до камеры, сдернул ее одним движением, провода только щелкнули, съехал на пол, едва не выворачиваясь из тапок, но ступая в свои следы, — их не было, но я-то помнил, как шел, — вернул штатив на место и сказал тете Тане, которая все еще смотрела в угол, поднеся зачем-то руки ко рту:

— Больше не пишется.

Поднял одежду, сунул добычу в карман и пошел в палату. Надо было переодеться и уйти, пока и впрямь санитары с уколами не набежали.

Загрузка...