Часть пятая И радуйся жизни

1

Идти было не то чтобы трудно, но странно. Перед носом маячила широкая серая спина указчицы, а цокание ее каблуков раскатисто рифмовалось с раздражающим звяканьем за моей спиной. Очень не хотелось ступать в такт цоканию со звяканьем, но по-другому не получалось — нога уходила вбок и пыталась уронить все остальное. Так и брел по тусклому коридору навстречу тусклому гомону, как ослик с бубенчиком. Ослик тоже не знает, куда и зачем его ведут. Может, на бойню. А может, наоборот. А что такое бойня наоборот?

Сейчас узнаем.

Указчица распахнула дверь, вошла в свет и гомон, который стал почти оглушающим и плотным, и почти сразу замерла. Я тоже. Желание оглядеться и понять, где мы и зачем, было вялым, но я все равно глаз повернуть не мог — так и пялился в обтянутую серой шерстью складчатую спину. Гомон распадался на бубнеж и отдельные беседы в полный, но все равно невнятный голос. Последний звяк за спиной я почти и не расслышал, но слышать было и не обязательно — все тело застыло и заныло, будто налепленное на ледовый костяк.

— Что у вас происходит, Ирина Юрьевна? — спросила указчица невыносимо звонким голосом.

— Урок, Таисия Федоровна! — ответил ей совсем звонкий и очень веселый голос. — Такой у нас урок. Я вам тысячу раз говорила, что это неконтролируемый класс, что надо принимать меры, что по Новокшенову с Гимаевым армия и ПТУ плачут, если не колония, что их гнать надо из приличной школы…

— А не имеете права гнать, — прилетел наглый басок, судя по звуку, с «камчатки».

Это, значит, урок биологии у десятого «а». Это, значит, Ирина Юрьевна — неплохая тетка, но летящая и нервная. И это, значит, Новокшенов с Гимаевым.

Знал я их, само собой. Их вся школа знала, с паршивой стороны. Обычные такие придурки, не здоровые и не ушлые, а наглые и подловатые — этого достаточно. Чтобы над салагами поиздеваться, мяч под колеса закинуть, дымовушку в туалете запалить или училку довести — и обязательно отмазаться. Вот самое их занятие. С нами они не связывались, у нас класс все-таки не такой, чтобы с ним связываться. А вот Тимурика из «а»-класса попинали, безобидного такого пацана. Только родители у Тимурика не безобидными оказались, скандал подняли, милицию вызывали, все такое. Козлы эти тогда как-то отмазались — ну, у Гимаева папаша какой-то важный, а Новокшенов всегда в тени корефанчика ховается, как Табаки из мультика. Но докапываться до всех подряд эти двое перестали. На биологичке, выходит, сосредоточились.

— Измайлов, — резко сказала указчица.

Она, оказывается, давно уже что-то бормотала, что-то про тихо-тихо и про меры, которые вот сейчас и примем. И вдруг почти выкрикнула это слово. Знакомое какое-то, из прошлой жизни. Вернее, просто из жизни. Которая осталась там, в кабинете указчицы, вместе с мыслями, чувствами и бессмысленными словами. Измайлов — это вроде по-английски что-то.

Гомон улегся, волнами, как отцепленная штора. В тишине тот же басок предположил:

— О, копец нам, дюков привели. Ща нас круче ментов воспитают.

— Ты чо, их там целых девять классов, — поддержал гнусавый писк.

— Дебил, не девять, а, это, двадцать семь.

— Ты, — сказала указчица.

Кажется, не биологичке сказала, и не Гимаеву с Новокшеновым. Запнулась, спохватившись, и сделала знак кому-то за моей спиной. Там опять звякнуло, и мне в горло, ниже, сквозь легкие в живот, сунулась твердая, царапающая и распирающая рука. Я захлебнулся и чуть не закашлялся от гадского раздувания, а рука еще и болтанула — и стало легче. Совсем легко.

— Ты. Выкинь этих двух из школы.

Указчица показала в дальний угол, воспитанно, не пальцем, а всей ладонью. Я повел головой, с опозданием, зато легко и без хруста. Это впрямь был класс биологии, биологичка, неестественно вытянувшись, стояла у стола, ученики разглядывали меня и указчицу, кто внимательно, кто украдкой. Я никого не рассматривал, взглядом скользнул, чтобы в памяти закрепить, кто где, и уперся в «камчатку». Они впрямь сидели за задней партой в среднем ряду, мордастый коротко стриженый Гимаев и Новокшенов, прыщавый, зато модно причесанный. Прически и прыщи я не столько видел, сколько додумывал, а видел контуры с уязвимыми точками. Это было удобно.

Мишени сидели, растопырясь, и разглядывали меня с ухмылками. Восемь шагов, место есть, в правом ряду задняя парта свободная, перед ними два парня, потупясь, косятся то за спины, то на меня. Подготовка не нужна.

Восемь шагов, все правильно. Надо было, наверное, что-то сказать, но говорить было не по моей части. Такое, кажется, уже было — ладно хоть глотка теперь не болела. Просто была, чтобы дышать и глотать, больше ни для чего.

Гимаев, взвизгнув стулом по линолеуму, отъехал от парты и послал меня, громко и с удовольствием. Вокруг засмеялись. Стало еще удобней.

Я двинул парту в сторону доски, чтобы не мешала — сидевший впереди возмущенно крикнул и схватился за лопатки, как уж смог. А я наклонился, взялся за сиденье и спинку стула и на выдохе поднял его вместе с Гимаевым.

— Руки убрал, щень, э, ты что? — запоздало заорал Гимаев и ударил. Хотел в голову, попал в плечо.

Я разжал руки, стул грянулся на пол. Гимаев щелкнул зубами и отвлекся. Я подхватил его вместе со стулом, пинком отодвинул пустую парту, мешавшую пройти к окну, и отвел стул, замахиваясь. Ножками за подоконник зацепится, но замах хорош, вывалится вместе с Гимаевым — который не успевает даже руки растопырить.

— Стоп, — сказала указчица.

Секретарша, стоявшая, оказывается, рядом с ней, грохнула на пол ведро, которое с натугой держала на весу. И в меня будто столб вбили, от темени до левой пятки. Я замер. Стул вывернулся из рук, а Гимаев сорвался со стула. Они упали порознь, но некоторыми местами соприкоснулись. Звучно так. И сразу Гимаев зазвучал еще громче.

— Ты, не надо в окно, — сказала указчица.

То выкинь, то не надо. Я ждал.

— По лестнице, и чтобы вышел, — скомандовала указчица, запнувшись.

Я стоял неровно и нетвердо, как перекрученная проволочка, выжидая, пока пройдет глухая дурь, спутавшая мышцы с костями. Гимаев матерился, разглядывая ногу. Вокруг мата висела прозрачная тишина, и в ней разнесся вздох со стуком и плеском: Луиза снова подхватила ведро. Ледовые пруты внутри меня махом вскипели и шарахнули во все стороны, и тут Новокшенов, бегавший выпученными глазами от меня к Гимаеву, сорвался с места. Под дых дать решил. Я, почти не глядя, пнул Новокшенова в колено. Он согнулся, под моим тычком шарахнулся в парту лбом, прыщами, больно, — и скользнул в сторону, медленно завывая. Его вытащить несложно. Но я решил выполнять задачу по действиям. Взялся за первое — добей. Добью.

Я нагнулся к Гимаеву. Он попытался пнуть меня здоровой ногой, получил кулаком в голень и зашипел, судорожно отползая по полу. Что-то это мне напоминало. Все равно не вспомню. Он уперся спиной в шкаф, я ткнул ладонью в лоб, Гимаев гулко ударился затылком о дверцы и зажмурился. Удар был громким, но не сильным, даже дверца с петель не сорвалась. Но вроде все испугались, мешать не будут.

Я уцепил Гимаева за лодыжки и поволок прочь из класса. Не отвлекаясь — незачем, все по местам трясутся. Гимаев попробовал зацепиться рукой за ножки парт, чуть не выдернул каблук Ирине Юрьевне, которая прижимала руки к ушам, словно от грохота спасалась — хотя грохота почти и не было. Она машинально переступила, я рванул посильнее и встряхнул, как половичок, чтобы головой об пол успокоить. С рыбой так надо.

— Пацан, ты его в натуре в окно хотел, что ли? — спросил кто-то очень спокойным голосом.

Указчица с секретаршей быстро посторонились, чтобы не мешать мне, а секретарша сунула блестящие розовые ногти в ведро и болтанула там вкруговую. Руки и ноги растолкнулись в сторону, как у резиновой игрушки от мощного насоса, я в два шага достиг двери и гулко раскрыл ее ногой. Движение справа я уловил, и крик услышал:

— Самый качок, что ли? Пацан, стой, я сказал!

Но оборачиваться не стал. И когда кричавший — почти незнакомый парень, тощий и черноглазый, добежал и схватил меня за плечо, я попробовал выйти. Но тощий с силой отодвинул меня от двери и замахнулся.

Я выпустил ноги Гимаева, грохнувшие об пол, развернулся в приседе и несколько раз стукнул, как в грушу. Груша со стоном отпала. Я подобрал ноги и поволок Гимаева дальше.

Он не ушиб голову о порог, отыграл шеей и руками, но вырываться и дергаться перестал. Ныть начал:

— Пацан, ты что? Пацан, отпусти. Ну отпусти, ну что как фашист!

Лестница была рядом, и от дверей на площадку Гимаев тоже уберегся. Но когда я остановился, прикидывая, тащить его по ступенькам, как санки, или удобней спихнуть, Гимаев сильно задергался и завизжал:

— Пусти, я сам уйду! Ну пусти, ну пожалуйста!

И, кажется, заплакал.

Тяжелый, а мне еще за Новокшеновым возвращаться.

Я выронил лодыжки и шагнул к стене, чтобы не соблазнять Гимаева на сокрушительный пинок. Гимаеву было не до пинка. Он с трудом поднялся, размотал сбившиеся до груди пиджак с рубашкой, попробовал отряхнуться, но бросил это дело. Вытер лицо рукавом, посмотрел на меня со страхом и стыдом и спросил издали:

— Ты кто такой, а?

Я шагнул к нему. Гимаев уковылял к перилам и, цепляясь за них, захромал вниз. Я развернулся к дверям в коридор, но Новокшенов не попробовал напасть. Он, зажимая нос, обогнул меня далеко по кривой, ссыпался до Гимаева и попробовал подхватить его под локоть. Гимаев сильно отмахнулся, отмахнулся слабее, прислонился к перилам и зарыдал.

Я этого почти не видел и не слышал. Я стоял, глядя в окно. За окном светило солнышко и носились голуби. Из коридора от распахнутого, похоже, класса доносился торжествующе-чеканный голос указчицы. Она декламировала. Оду. Или еще что-то. Неважно, что. И в солнышке с голубями ничего важного не осталось. Но я не мог почему-то от них взгляд оторвать. Так и стоял, стараясь не шататься, когда что-то дергалось в ноге, голове или животе, и не обращал внимания ни на приближение цокота с подзвякиванием, ни на переливчатую щекотку в собственных штанах. Указчица, проходя мимо, избавила меня от щекотки, ловко выдернув ее из кармана моих брюк и шарахнув о лестницу со словами: «Предупреждала же, никаких звонков во время уроков». Двинулась дальше, бросив: «Ты — за мной». Сзади подтверждающе булькнуло. Я, хрустнув по обломкам, зашагал следом. Неумелым буратиной.

Буратиной быть неплохо. Стоишь или валяешься в углу — как уж бросили, в общем, пялишься блестящими глазками куда придется и не паришься ни о чем.

Я и не парился. Распирал лопатками угол за директорским шкафом и складки штор изучал. Немного голову не довернул, застывая, а то бы небом любовался. Ну да чего уж теперь. Зато не видел и не слышал суетливых споров, которые кипели где-то за левым виском.

За левым виском постоянно хлопала дверь, кто-то входил и уходил, но чаще оставался, чтобы вплестись в клубки женских разговоров, самых разных, от испуганно тихих до истерично радостных. Говорили нервно, возбужденно и путаясь в длинных словах: ответственность, допустимость, чудовищность. Кто-то спрашивал: «А он всегда теперь такой будет?» Кто-то очень знакомый требовал выдать ей немедленно Измайлова, чтобы навести порядок раз и навсегда и в седьмом «в» тоже. Голос указчицы скользил по самому верху клубков. Я разучился вслушиваться, и все равно кусочки фразы падали в голову пустыми стручками: «Ну что вы, Елена Николаевна, с седьмым можно и… Это отдельный вопрос, и я контролирую полностью, не волнуйтесь… И отчитаться смогу перед кем надо…»

Потом хлопнула дверь, и в клубки не спицей, а ножницами воткнулся мужской голос, который повторял две очень знакомые фразы — «Таисия Федоровна» и «восьмой вэ». Его обрывали и окутывали успокаивающими прядками, а он опять: «Таисия Федоровна, восьмой вэ». Таисия Федоровна — это указчица, понял я, а восьмой вэ — мой класс. Я попробовал вспомнить, что значит «мой класс», но указчица сказала «Анвар Насырович», и я сообразил, наконец, что буянит химик. Мог и раньше сообразить — у нас других мужиков в учителях и не было, если физрука с трудовиком не считать. Нет. Не могу я уже ничего сам сообразить. Пора привыкнуть. К тому же Сырыч всегда спокойным насмешливым басом говорит, а сейчас был даже не баритон, и совсем не насмешливый.

Я вдруг дернулся, и наступила тишина, в которой звякнуло ведро.

— И кстати, что с Измайловым? — начал Сырыч в этой тишине, но указчица его оборвала:

— Тихо. Луиза, поставь ведро. Анвар Насырович, я объясню, пока минутку помолчите, пожалуйста. Луиза, разок еще. Вот так. Ты сядь пока. Ты! В мое кресло! Так, хорошо. Сиди пока.

Кресло было повернуто так, что я не видел ничего, кроме шторы. Но стал хоть слышать нормально, а не как сквозь толстенную меховую шапку, крапчатую и с резинкой через макушку, которую в садике носил.

— Таисия Федоровна, я все-таки жду объяснений. У меня, конечно, такого опыта нет, как у вас, но меня тревожит… Черт-те что творится, елки!..

— Спокойней, Анвар Насырович, я сейчас…

— Какое спокойнее! Вы Ханию видели? Она сидит там рядом с восьмым «в», это… Это просто… А сам класс — я не знаю, это же неадекват полный, то ли наркоконтроль вызывать пора, то ли санитаров. Вы, я вижу, в курсе, так объясните — хотя я не понимаю, как можно это объяснять и как можно спокойно к этому… Самый вменяемый класс, и нате-здрасьте. И девочки, что самое, девочки ведь — я Кудряшову привел, она в приемной, если не сбежала, показать вам ее? Показать?

— Анвар Насырович, как вы разговариваете с Таисией!.. — возмутился кто-то, я не узнал, да и шапка как будто уже налезала потихонечку на уши и мозги.

— Тихо-тихо-тихо, — сказала указчица. — Анвар Насырович волнуется, его можно понять, но ничего страшного не происходит. Наша эффективная работа — это вопрос дисциплины и контроля, и сегодня… Сейчас я вам наглядно продемонстрирую. Кудряшова здесь, прекрасно, пусть пока подождет, а мы пока… Луиза, сходите, как мы говорили. Нет-нет, ведро пусть стоит. Да, она на продленке, у Татьяны Валерьевны, скажете, что ко мне срочно. Нет, Татьяну звать не нужно. Не нужно, я сказала. Поторопитесь.

— Таисия Федоровна, а можно все-таки без наглядностей…

Что ж он орет все время. Так хорошо было висеть в ватном покое, ни о чем не парясь. А дядька справа мешал, как дремлющую собаку палкой тыкал. Загрызть бы.

Есть хочу, понял я все так же вяло. Хочу — и не ем. Неправильно это.

Они еще что-то говорили, вдвоем и полным составом, и цокали каблуками, и хлопали дверьми, и скрипели чем-то, и долдонили неравномерно, а я был уже в шапке, в домике, в покойной дреме, и это было хорошо, хоть по-прежнему неправильно, потому что голодно.

И тут руки-ноги вскипели, в череп из шеи вдарила струя пара, и указчица сказала с протыкающим звоном:

— Ты! Возьми ее.

Руки-ноги просили прыжка через стол и немедленного выполнения приказа, но так приказ не выполнишь, а в окно улетишь. Я, подбираясь, толчком развернул кресло, и увидел, наконец, что учителя, человек семь с Сырычем во главе, выстроились вдоль шкафов слева от двери, указчица стоит у окна, под окном, неловко присев, вертит рукой в ведре секретарша.

А из дверей с растерянной улыбкой смотрит на меня Дилька.

2

Справа и слева громко заговорили, почти все и сразу. Я разбирал отдельные слова: что это значит вы в уме не смейте кричать на Таисию Федоровну спокойствие коллеги смотрите внимательно сейчас все поймете я требую спокойней минутку какое минутку я в этом не участвую хорошо позовите Кудряшову. Я не слушал и не смотрел. Я смотрел на Дильку.

Она быстро огляделась, пытаясь, видимо, понять, почему все кричат и не на нее ли, и чуть отшатнулась от Сырыча, который дернулся к ней и попытался, кажется увести — но его вроде за руки стали удерживать. Далеко Дилька убегать не стала. Замерла и смотрела теперь на меня. Молча и серьезно.

Справа и слева продолжали шевелиться и говорить, кричать. От этого, или еще от чего, жар в костях, ногтях и зубах разгорался нетерпимо. Хотелось срочно загасить его в чем-то. В ком-то. Я знал, в ком, все знали, и Дилька уже знала — не дура же.

Хотя дура, конечно.

Она смотрела из-за очков огромными глазами, машинально оттирая желто-зеленые разводы с руки. На продленке акварелью рисовали, мелькнуло в голове, которая уже не понимала, что такое продленка и что такое акварель. Голова ныла, пухла и хотела разламываться, а потом смыкаться, сильно и часто, с брызгами и чавканьем, чтобы жар превратился в неровную теплую тяжесть, которая провалится в желудок и позволит успокоиться. И никто не будет смотреть огромными глазами. Никто не будет приставать, нудеть, жаловаться создавать прочие траблы. Нет человека — нет траблов. Пусть не будет. Раз не бежит, дура. Ну беги, ну что ты стоишь, у меня уже сил сидеть не остается.

Что же я сдохнуть-то не успел.

— Ты! — донеслось издалека сквозь жар и рокот, и приступ дикого голода надорвал меня, как упаковку с колбасой — криво и так, что надрыв вышел небольшим, зато все внутри помялось.

Дальше я не услышал, да и не надо было слышать — жар в крови и костях сказал. Будто сварка по всему телу запузырилась. Я, кажется, подлетел, но рухнул обратно в кресло, а не через стол, на который с перестуком посыпались всякие поделки. Указчица закричала, и этот крик попал в тон мерзкому, давящему нытью, от которого заложило уши и мозги. Похоже, не у меня одного — все вокруг, насколько я видел сквозь мутный прищур, заткнулись и застыли, как Дилька. Только похожая на Катьку красавица не отрываясь смотрела на Дильку.

Но был и толк в гадостном этом нытье — под его режущим напором я имел право не заметить, куда рассовываю руки-ноги, что охватываю и сжимаю. Лишь заткнувшись, я сообразил, что сам, оказывается, и ныл, надрывая горло и виски. А как сказать «Беги, дура», не сообразил. А может, сообразил, что никак. Так и застыл нелепо и неудобно, отдыхиваясь сквозь липкую слюну и не понимая, сижу, стою в приседе или вишу, вжавшись руками, ногами и лопатками в разные части кресла и стола. Сам не понимая, чем, за что и как. А я и не обязан понимать, я себе не хозяин больше. Ты указываешь, ты и смотри, гадина, чтобы ты сдохла, не ори больше и воду вертеть не командуй. Ну пожалуйста, сил моих нет.

— Ты, быстро встал, пошел и сделал! Возьми вот ее, просто на руки!

— Да хватит, я сказал! — рявкнул Сырыч и рванулся к указчице, а указчица рявкнула очень похожим голосом:

— Луиза, чего застыла!

Я напрягся, пытаясь увидеть, услышать и даже подумать, если получится, все, что можно и нельзя, понять последовательность, в которой на столе лежали бумажки, ручка, свалившиеся со шкафа замок из зубочисток, перекошенный, и указка в коричневых узорах, невредимая, запомнить цвета платьев и костюмов, длину каблуков, угадать, повалит ли Сырыч кого-нибудь из теснящих училок и промочит ли секретарша закатанный выше пухлого локтя рукав, вспомнить число и месяц — и что такое число и месяц. Я смог, я отвлекся, я забыл про выкрученные кулаки и кроссовки, вбитые под ножки кресла самым кривым образом. Я дождался очередного не толчка уже, а пушечного удара костей по мышцам — и вскочил, не обращая внимания на забытое.

Высоко вскочил. С хрустом. И сразу — грохотом.

А заорал не сразу.

Сперва дыхание снеслось, словно ниже горла с маху мешок с песком случился. Миг спустя кесанула боль — везде, дикая, какой не бывает. Она немой была, боль-то, хотя рот распахнулся. Я еще обрадоваться успел, что орать не буду, как девчонка. И через миг завыл — не как девчонка, а как зафонивший стоваттный динамик. С всхлипом вдыхал, закатывая обратно вываливающиеся глаза, слюни и, наверное, сопли, и орал дальше. И левой ногой подергивал, как припадочный. Остальное у меня не шевелилось, теперь уже по-честному.

Зато орать я еще как мог. И не просто а-а, как начал, а с толком. Какой толк, я сдохну сейчас. Терпи, ты. Ты!

— Уйди! — заорал я. — Уйди-ди! Уйдилька-а!

Я орал самозабвенно, выкладываясь, как в третьем раунде, и, как и в третьем раунде, понимал, что копец, сейчас кончусь. И весь замер. На полувопле и полудерге.

Меня перевели в спящий режим.

Боль никуда не делась, она распласталась, как под упавшей бетонной плитой, тонкая и всё ухватившая — и придавленная тяжкой шершавой прохладой. Это было почти приятно, но в середке груди давило очень, и в голове багрово бухтело.

За бухтеньем кто-то слабо вскрикнул, еще раз, и боль раздулась и порвала все везде. Челюсти спеклись, крик наружу не шел, поэтому шел внутрь — и это было совсем больно.

— Иди сюда! — повторила указчица, и я выпал из кресла и грянул об пол свернутым пыльным ковром.

Боли не добавилось, только обида с удивлением. Что-то шевелится у меня все-таки. Ох, пусть не шевелится пока, пожалуйста.

Тело будто вытолкнулось вверх пружинными шарнирами. Но фиксаторов у этих шарниров не было, так что выпрямиться я не успел — встал в глухую защиту и молча рухнул в пол лбом и коленями.

— Хватит, хватит! — заорали надо мной. — Я последний раз требую прекратить это! Луиза, дайте ведро. Дай… Кудряшова, иди пока в класс. Кудряшова, я тебе сказал… Что ты!..

Голос захлебнулся, и я не столько услышал, сколько почувствовал лбом и коленями, что кто-то быстро и неумело рухнул на пол. Недалеко от меня.

Все закричали, зашумели и затопали. Громко. Тише. Всё. Тихо, покойно и почти не больно. Кажется, мне позволили немножко отдохнуть.

— Сядь!

Крик ударил по ушам и почему-то по глазам, а по всему остальному ударил жар в костях. Ушиб огнем не лечат, больно-то как. Правда, теперь я хоть понимал, где главная боль живет, и мог двигаться, обходя эти участки. То есть не мог, конечно, эти участки на мне ведь были, но грузил их поменьше. Все равно пробивало почти до рвоты.

Я сел. Я подышал. Я открыл глаза. Поморгал и увидел.

В кабинете стало сильно меньше народу. Можно сказать, почти никого не осталось — ни учителей, ни Дильки, слава богу. Указчица да похожая на Катьку красавица. Указчица неловко присела у ведра и болтала в нем рукой, рукав был уже мокрым по локоть. Указчица переводила взгляд с меня на красавицу. А красавица, которая и была Катькой, любовалась указчицей. Издали и подбоченясь. У ее ног что-то лежало грудой.

Не что-то. Сырыч лежал, поджав колени и отбросив вывернутую руку.

Указчица посмотрела на меня, шевельнув губами, но ничего не сказала. Встала, отряхивая руку, хотя что там отряхивать, тут фен или костерчик нужен, — и поинтересовалась очень спокойно, глядя теперь на Катьку:

— Мы как с вами договаривались?

Катька изящно повела ножкой и подбоченилась на другую сторону.

— Кудряшова, выйди и старшую позови, — скомандовала указчица.

Она совершенно не боялась. Дура.

Катька пошла к ней, медленно и элегантно, по ниточке, как модель в телевизоре. Она стала невероятно красивой. И это было страшно.

Указчица продолжила быстрее:

— Я с Венерой Эдуардовной договаривалась, что… Кудряшова!

Катька подошла вплотную и положила ладонь ей на лицо, на левую сторону.

Указчица отшатнулась, но сказала почти спокойно:

— Девочка, что ты себе…

Теперь я увидел, что на самом деле она боится. Дико.

Катька, странно задрав верхнюю губу, сделала шаг, снова накрыла ладошкой отвисшую щеку указчицы и повела рукой вниз, по шее, воротнику, еще ниже.

— Перест!.. — крикнула все-таки указчица.

Катька толкнула ее ладошкой в грудь.

Указчица, спотыкаясь о собственные каблуки, повалилась на пол, но не совсем — прической стукнулась в стену рядом с окном. Звучно. Быстро осела и раскинулась на полу, только пальцы по линолеуму щелкнули.

Я смотрел равнодушно. А Катька, кажется, с удивлением. Или с ироничным таким недоумением — типа не знала, что дальше делать и что вообще происходит, и немножко веселилась по этому поводу.

Она все так же изящно перешагнула через ведро и застыла над ним, разглядывая указчицу. Указчица не шевелилась. Ведро между расставленных ног выглядело нелепо, и в другое время я бы брякнул что-нибудь зажигательное по этому поводу, всем на радость и Катьке в ободрение. Но смешить сейчас было некого, а бодрить Катьку я не хотел, да и не мог. Она и так бодрая была, смертельно.

Катька шагнула назад, зацепив ведро туфелькой. Ведро качнулось. Я тоже качнулся, чуть не свалился. Катька повернулась ко мне, склонила голову и заулыбалась. Шире, шире, еще. Я зажмурился, убеждая себя, что показалось. Мне же много всякого кажется, ну вот и сейчас, будем считать.

Помогло, да ненадолго. Тишина постояла и утекла — с плеском, невнятными шорохами и хлопанием дверей. Я качнулся, качнулся еще, оперся на левую руку — правая лежала на бедре тряпочкой, — и открыл глаза. Катька стояла прямо передо мной, почти вплотную, так что край юбки касался бы головы, кабы голова была выше или юбка ниже. Я с усилием отвел взгляд. Взгляд оттолкнулся от стоящего тут же ведра с водой, которая медленно колыхалась по кругу, и упал на две пары школьных брюк над раздолбанными кроссовками. Знакомыми такими. Сменная обувь у всех более-менее похожа, но эти кроссы я точно видел, тысячу раз. Я поднял глаза, стараясь не коситься в сторону колготок, от которых шло ровное ощутимое тепло и вроде костерком попахивало. Поднял глаза — и забыл про колготки, тепло и прочее, что отвлекало.

— Кир, — прохрипел я.

Кир равнодушно смотрел на меня. И Ренатик тоже смотрел. Как на выключенный телик.

Сон дурной какой-то.

Катька присела, опахнув меня горьким теплом, и протянула руку. Шарахнет сейчас об стенку, как указчицу, подумал я, стискивая зубы. Не шарахнула. Легонько тронула пальцем губы, поднесла палец к своим губам и неожиданно громко чмокнула, словно каплю варенья всосала. Так же медленно отвела руку и тем же пальцем принялась кокетливо закручивать воду в ведре.

Я беспокойно зашевелился. Катька улыбнулась и стала задавать глупые вопросы. Много. Что-то про больницу, где я лежал, про РКБ, про охрану и про то, когда и как туда лучше проходить. Я ни говорить, ни думать особо не мог, и Катька это видела, поэтому спрашивала так, чтобы в ответ было достаточно сказать «да» или «нет», а то и кивнуть. Но я устал даже от коротких слов и движений, мне было от них неудобно, и от сидения на полу неудобно, и от неподвижной руки и затекших ног тоже, а еще больше — от Кира с Ренатом, и особенно от Катьки, которая, не останавливаясь, вертела пальчиком и спрашивала, спрашивала. А я отвечал и кивал — как во сне, дурном. Только во сне обычно все наизнанку и неправильно — попробуйте, проснувшись, сравнить решенную во сне задачу с правильным ответом, если вы не Ньютон и Менделеев, конечно. Кто это такие, кстати? Не помню.

Отвечал и кивал, не понимая смысла, зато все нестерпимей понимая, что таким, как Катька, ничего говорить нельзя. Как в американском кино, каждое слово будет обращено против меня — нет, не меня, а всех. Потому что она не просто так спрашивает. Ей для дела надо. А ее дело — это всем остальным беда и смерть. Такая, что лучше бы не рождаться.

Рождаться.

Она спросила: а в роддом из РКБ пройти можно? Через первый этаж? Второй? Третий?

И я ответил.

И про охрану, и про галерею на третьем этаже, и про парк возле РКБ, где лучше подождать вечера, когда врачи разойдутся. Останутся несколько дежурных и один охранник. И женщины с детьми. Новорожденными и еще не рожденными.

Я попробовал стиснуть зубы, попробовал откусить себе язык. Но Катька все крутила пальчиком и спрашивала, ласково улыбаясь. И я говорил, говорил — про маршрутки, про то, что ехать лучше не толпой, а мелким группками, сейчас, пока автобусы пустые, и никто не обратит внимания на толпу подростков. Говорил и не мог заткнуться. А Кир с Ренатом слушали, глядя в мой поганый рот.

Я завыл — и все равно продолжал отвечать. Головой кивнул или мотнул — им этого хватает. И всем теперь хватит.

Мне по морде и другим местам прилетало всю неделю. Мне это надоело, и больно было дико. Но лучше бы по морде прилетело, хоть наковальней, чем вот это. Лучше бы Катька мне косточки ломала одну за другой, улыбаясь, чем вот так заставлять меня говорить то, что говорить нельзя.

Я кем угодно согласен стать, только не предателем. А теперь валялся весь такой воющий-сопливенький и предавал. Всех вокруг и поодаль. Даже не рожденных еще.

Это не каждый может — а я смог.

Кир и Ренат повернулись и ушли ровной походкой, один за другим. Катька разглядывала меня, улыбаясь и вращая пальчиком. И я перестал выть, потому что увидел сквозь муть слипшихся ресниц, что Катькино лицо меняется. Восьмиклассница Кудряшова, мастерски пропущенная через фотошоп, невероятно красивая и страшная, с сияющей кожей без прыщей, синими-пресиними глазами и горизонтальным зрачком, как у лошади, будто отлетает на качелях на миг, на полмига, уступая другим красивым незнакомкам — и тут же возвращаясь обратно. Незнакомки были разными. Белокожими, темными, рыжими, носатыми и курносыми, блестящими и прекрасными. Передо мной точно женский журнал быстро пролистывали. Я проморгался и замер. Два лица были знакомыми. Оба я видел, чувствовал и еще много чего в связи с ними испытал. Одно, черноглазое и смеющееся, опалило меня до глотки, до зажаренного сипа в легких. А другое, серьезное, так и не далось глазу — но я все равно его запомнил на всю жизнь и, похоже, дальше. Не видел ничего — но синий спортивный костюм, рыжие волосы, серьезный взгляд очень издалека и палец у губ узнал бы везде и без ошибки.

И сейчас узнал — без пальца, костюма и рыжих волос. Без ошибки.

Так это ты была, хотел спросить я. Но это был неправильный вопрос. А правильный вопрос был: так ничего не было?

Я открыл рот, и Катька с готовностью потянулась ко мне пухлыми и извилистыми какими-то губами. А за губами мелькнуло что-то такое страшное, и так пахнуло мусорным баком возле столовки, что я отшатнулся.

Катька тоже отшатнулась.

— Что дергаешься? — спросила она. — Такой борзой ходил, умник, друзья у него, важный, что ужас, не смотрит, насмехается еще. Ты вот теперь понасмехайся. Что сидишь? Давай, скажи что-нибудь смешное. Я, как дура, за ним… Для него…

Никаких лиц вместо катькиного больше не мелькало. Катька стала почти такой, как раньше, еще и неровным румянцем покрылась. И я впервые понял, что она мне нравилась — именно такой, надутой и несчастной.

Но кого это теперь волнует.

Ее волнует.

— Ты думал, всегда так будет — вы такие веселые и счастливые, а мы в сторонке рыдаем? Обломись, Измайлов. Ты не Измайлов, ты просто ты! Ты!! Пес без хозяина, понял? Ты даже укусить не можешь. Ничего не можешь, овощ. А я с тобой что хочу сейчас…

Она потянулась ко мне и повторила шепотом:

— Что хочу.

Я почти уже не слышал ее и не видел. Вода в ведре остановилась. Катька тоже остановилась у самой моей щеки и щекотно сказала:

— Так неинтересно. Бревно, а не пацан. Я тебя боюсь, что ли? Да я тебя!

Она вскочила, мазнув подолом мне по лицу, и пнула ведро.

Меня окатило водой, всего. И болью. Дикой.

Это жизнь вернулась. По-другому она не умеет.

Я забыл как дышать. Сучил ногами и подергивал левой рукой, нащупывая положение без скручивающей муки. В правой руке был бесконечный взрыв. Везде был взрыв — в глазах сумрачно разлетались цвета и линии, от которых я отвык, в ушах громыхал пульс и замедленно шептали часы со стены, в носу была помойка, а во рту загаженный песочный пляж. Волосы казались воткнутыми в череп, мокрая кожа немела от озноба, сухая натянулась и горела, воздух в легкие шел только по приказу, а выходил только со стоном.

Плохо мне было. Очень.

— Измайлов, — пропели сверху.

— Кудряшова, — прохрипели от стены.

Подол проехал мне по голове, раз и другой. Катька повертелась на месте, хихикая, и спросила, видимо, не оборачиваясь:

— Вы в порядке, Анвар Насырович?

— Кудряшова, прекрати немедленно, — с трудом выговорил Сырыч.

Я его почти не видел, Катькины ноги заслоняли, но он, кажется, пытался сесть. Я попробовал отъехать от Катьки и беззвучно охнул.

— Что прекратить, Анвар Насырович? — поинтересовалась Катька. — Вот так делать?

Он хлопнула меня ладошкой по уху, и оно звонко выключилось.

— Или вот так?

Катька, присев, толкнула меня в грудь, словно низовой пас в волейболе сделала. Я отъехал и шарахнулся башкой и спиной о панель указчицыного стола. Зазвенело везде, кроме левого уха. В такт звону что-то прострекотало, и мне на руку свалилась указка.

А я думал, больнее не бывает.

Я, кажется, крикнул, и схватил указку здоровой рукой, чтобы зафигачить куда подальше эту заразу, которая сто лет торчала в шкафу, дожидаясь шанса свалиться в два приема мне на больное место. У меня теперь любое место больное, но ладно хоть по руке попало. Могла и в макушку воткнуться эта дура дубовая.

Дубовая.

— Кудряшова, — вяло сказал Сырыч.

— Сейчас, Анвар Насырович, я с Измайловым кончу и к вам подойду, — ответила Катька и пошла ко мне.

Я закричал и шарахнул указкой по полу. Треск раскатился по всей школе, но указка не сломалась — слишком плашмя ударил.

— Ой, — сказала Катька, не сбиваясь со вкрадчивого подшагивания. — Мы так боимся. Мы так всех пугаем и кричим, а все равно боимся, да, Наильчик?

Я ударил по полу еще раз, снова с криком боли и отчаяния. Движение спицами втыкалось во все конечности и органы. Мне бы другую спицу — а вот. Указка сломалась, как я и хотел, неровно, и в кулаке у меня был обломок с торчащей спицей не спицей, но длинной острой занозой.

— Ну вот, сломал, — огорчилась Катька, подходя вплотную и опять приседая так, что юбка чуть мне на голову не наделась. — Теперь беззащитный, да? Лучше бы так песиком и оставался, да, Наильчик?

В другой момент я, может, что-то ответил бы, и, может, даже обрадовался бы юбке на голове и реплике про то, что кончит она со мной сейчас.

Может, и теперь обрадуюсь.

Я еще раз прикинул, как все это делается. Глядя сквозь веселые глаза и поднимающиеся розовые ладошки, вобрал запах горелой мусорки, выпустил деревянный обломок, схватил Катьку за лодыжку и дернул на выдохе, одновременно смахивая туфлю.

Подцепил деревяшку и вбил ее в темный колготочный квадрат пятки — не думая и не целясь.

3

— Простите, мне сказали, Измайлов из восьмого… Что… Наиль!

Я вздрогнул и попытался встать, но смог лишь задрать голову. В дверях стояла däw äni. Полная, растерянная, испуганная и родная. В пальто и сбитой на ухо дурацкой шапке. Она мяла в руке черную блестящую сумку и смотрела то на меня, то, бегло, на скорчившуюся рядом Катьку, горный массив директрисы под окном и скрюченного над массивом Сырыча. Я хотел улыбнуться и сказать что-нибудь бодрое, но получилось такое, что däw äni охнула, взмахнула руками и бросилась ко мне.

— Däw äni, не надо, — торопливо сказал я, отодвигаясь, — у меня рука и вот…

— Что, Наилёк, что случилось? — выдохнула däw äni, с трудом остановившись. И началось.

Она спрашивала, я начинал отвечать, она перебивала другим вопросом, начинала охать, рыдать, тянуться ко мне, отворачиваться к Сырычу и требовать ответа у него, а когда он, сглотнув, все-таки мучительно находил пару слов, отвлекалась на меня. Что происходит, что с девочкой и женщиной, кто тебя обидел, где мама и папа, а дед где, зачем тебя вызвали, что с рукой, а врачам звонили, да что ж здесь творится, Ästägfirulla, я этот гадюшник сожгу и посажу гадов таких, с моим внучком, да ты ж мокрый весь…

Она на миг замолчала и ухнула в сумку почти по плечи.

— Däw äni, все хорошо, — сказал я, не понимая, что она там собирает. Обычно из таких сборов ничего хорошего не выходило — каша какая-нибудь, витамины и модная крутая кепка всем мальчишкам на зависть, ага.

— Ты же мокрый весь, — объяснила däw äni, выдергивая из сумки пачечку бумажных салфеток.

— Не надо, — резко сказал я.

Я в самом деле был весь мокрый, с волос до сих пор капало. Вода из ведра плохо стекала и медленно испарялась. Но эту воду нельзя, нельзя, нельзя стирать с лица рукой — и вообще вытирать лицо, пока вода сама не стекла и не высохла. Откуда-то я это знал. То есть вода стиралась, и легко — но вместе с лицом, или кожей-мясом.

— Ну что как дурачок, мокрый же, так и простыть… — ласково забормотала däw äni, вытягивая руку с салфеткой.

Я дернулся назад и гулко стукнулся башкой о стол, как десять минут назад. Теперь ничего в руки не свалилось. Да и нет вещей, которыми можно защититься от бабушки. И отступать некуда.

Я зажмурился и заорал.

Я хотел закричать «Нет», «Не надо», и даже подробно объяснить, почему. Не получилось. Я просто орал «А-а!» Сипло и безнадежно. Салфетка приблизилась, я зажмурился, плюща затылок о панель стола, дернулся от прикосновения и сразу занемел. И зашелся в кашле.

Däw äni что-то говорила и, кажется, плакала, и Сырыч фоном подвякивал, как бас-гитара, а я кашлял, и каждый рявк рвал мне грудь, скручивал кишки и, кажется, выщелкивал очередную косточку из прижатой к животу руки. Много там косточек, оказывается.

Наконец мы не то что успокоились, а угомонились. Я баюкал руку, виновато улыбаясь däw äni. Она отворачивалась и изводила одну салфетку за другой — не зря, выходит, доставала. Сырыч сгорбился на полпути к двери, придерживая себя за ключицы, и переводил немного безумный взгляд с меня на däw äni. Зато директриса с Катькой сохраняли хладнокровие и неподвижность.

Däw äni скомкала платочки, сунула их в карман пальто и спросила, запинаясь:

— Наиль, все-таки, скажи, что здесь?.. Тебя обидели? Кто?..

Она запнулась и стала разворачиваться к Сырычу, как танковая башня. Сырыч махнул рукой, сморщился и торопливо вернул ладонь под горло.

— Däw äni, я в порядке, я руку ушиб, но несильно, а тут просто… — Я запнулся, пытаясь сообразить, можно ли как-то описать, что тут просто.

— Просто что? — воскликнула däw äni, поворачиваясь ко мне и успокаивающе тряся ладошкой, — наверное, я опять как-то уехать попытался. — Что? Тут лазарет какой-то или, не знаю, бойня? Это кто, директор? Она тебя обидела, Наиль, честно скажи? У вас в школе всегда так принято, или только первого апреля?

Я хмыкнул, хмыкнул еще и загоготал, шипя на вдохе и стараясь подвернуться так, чтобы страдать поменьше. Сырыч, насколько я различал, на пол сел — там и хихикал, устало и в обнимочку сам с собой. Däw äni посмотрела на нас, махнула рукой и уселась в директорское кресло, подтащив его поближе ко мне.

— Папа и мама где, Наиль? — спросила она и тут же очень быстро добавила: — И дед, дед… Он к вам приехал?

Я отвечал сквозь смех, без подробностей и лишнего вранья, но так, чтобы обошлось без вызова моих любимых психиатров. Постепенно успокоился и вернулся в несиплый голос и внятный тон. Däw äni слушала как всегда, ахая и перебивая вопросами невпопад, вытирала слезы с потом вперемешку и обмахивалась полами расстегнутого пальто, снять которое не догадалась. Шапку она тоже не сняла — женщины, я заметил, почему-то не любят шапку снимать. Я тоже разлюбил, да вот отвлекся. Но главное däw äni поняла: взрослые в больнице с чем-то непонятным, но не слишком опасным, внук балбес, но в больницу не хочет, а внучка…

— Наиль, а Дилечка где? — спросила däw äni.

— Она разве не с тобой? — спросил я тупо.

Я и впрямь думал, что Дилька где-то рядом с däw äni. В голове так сработало, когда ее увидел: о, теперь все мои здесь, всё хорошо, плохое кончилось, сейчас домой пойдем.

А так не бывает, видать, чтобы сразу и плохое кончилось, и хорошо, и домой.

Еще я почему-то думал: ну не будет так, чтобы я один всё тащил и тащил и тащил — и никто бы не помог. Все это время я ждал, оказывается, пусть не волшебника в голубом вертолете, но кого-то сильнее, умнее или умелее. Кто меня отодвинет и скажет: «Ну все, пацан, ты сделал, что мог, теперь отдыхай». И дальше впишутся большие.

Не впишутся. Нет больших. Есть däw äni, и Сырыч есть. Больная испуганная женщина и сломанный испуганный мужчина. Хорошие ребята, но не спасители ни разу.

Я спаситель, что ли? Я вам не больной и не сломанный?

Я просто старший по мужской линии. Временно. И пока время не вышло, буду защитником, спасителем и вообще кем надо, хоть и не хочется. А что сил нет — кого это волнует. Даже меня не очень. Силы кончатся — хоть отдохну. Только Дильку вытащу сперва. Ну и däw äni, конечно. Раз она не защитница, значит, как это, защищаемая.

Вперед, защитничек.

Ох. Как же мне это надоело.

Я чуть не заплакал, честно говоря. Да и заплакал бы, если бы время было. А его не было.

Дильку кто-то увел. Неважно кто. Враг. Не врагов в этом кабинете в последние часы не было, если Дильку не считать, ну и Сырыча. Враг зачем-то увел сестру, вот и все. Где тут повод для раздумий и сомнений? Что случилось, ясно, что делать, тоже ясно. Как — отдельный вопрос. Решим.

Я прикрыл глаза, чтобы обмануть весь мир и особенно свой затоптанный организм, и спросил:

— Анвар Насырович, вы не это… Не заметили, куда моя сестра…

— Не успел, к сожалению, — сказал Сырыч булькающим голосом.

А ведь ему врач нужен, подумал я. И директрисе нужен, и Катьке. И всей школе. Пусть не тотчас, а после процедур. Кто бы их сделал еще. Кто бы, кто. Типа выбор большой.

Как же я задолбался.

Я зарычал — не от боли, между прочим, а от бешенства, — и встал. Удивительно быстро и почти ловко. И обломки указки подхватить успел. Подобрать не сумел бы. Мощная указка, почти не обуглилась. Надолго хватит.

Еще меня бы хватило.

— Наилёк, ты куда? — неуверенно спросила däw äni, тоже пытаясь встать.

— Däw äni, это вот Анвар Насырович, он у нас химию ведет. Ты посмотри, пожалуйста, он ушибся, помочь надо, — пробормотал я, и продолжал бормотать что-то еще, а сам уже переминался с ноги на ногу, словно втискивался в затвердевший от долгой лежки костюм, рыскал головой, щурился и морщился, пристраивая охотничий взгляд к месту, где охотиться нельзя. Нельзя охотиться в городе и нельзя охотиться в доме. Охота — на зверей, а зверям в доме делать нечего.

Тогда не охота, а уборка. Генеральная.

Знать бы еще, кто генерал.

— Наиль, ты никуда не пойдешь, — донеслось издалека, слабенько так.

Däw äni сместилась с края мира в центр, перекрыла его и заговорила про руку, здоровье, постельный режим и ее труп, через который она выпустит меня отсюда, ты понял, Наиль? А я почти и не понял. Каждое слово звучало страннее предыдущего, будто началась фраза по-русски, а потом через белорусский и польский ловко перескочила на какой-нибудь литовский или хинди.

— Däw äni, слушай ушами, головой и сердцем, — сказал я, удивляясь, что умею так говорить. — Враг забрал мою сестренку. Я Наиль, сын Рустама, сына Идриса, сына Исмагила, сына Хисаметдина, сына Фаткуллы, сына Ярми, сына Габдекая, их наследник и потомок. Я их помню. Я буду жить так, чтобы моим потомкам не стыдно было помнить меня. Я приведу сестренку. Жди.

— Nindi doşmannar, onığım? (Какие враги, внучок? (тат.)) — спросила däw äni тихо, но теперь я слышал ее отчетливо.

— Yawız doşmannar, däw äni (Злые враги, бабуля (тат.)), — ответил я.

Наклонился, поцеловал däw äni в смуглую соленую щеку и сообразил, что сильно выше ее. Пора доказывать, что рос не зря.

Правая рука почти не чувствовалась, зато и не болела. Я кивнул däw äni, которая не отрывала от меня мокрых глаз, бормоча «Bismillah», и пошел к двери.

— Sin qayçan tuğan teleñ öyrenep belgän? (Ты когда родную речь выучить успел? (тат.)) — успела спросить däw äni.

— Waqıtında (Вовремя (тат.)), — ответил я, махнул рукой, отсекая домашнее, и вышел.

В качественную богато детализированную игру с супердвижком, текстурами, объемным звуком и всеми делами.

И это не я, а персонаж игры стремительно охватывал коридор коротким взглядом, вписывал в разные кусочки таблицы все важное и неважное — далекие голоса, хлопнувшую дверь внизу, уровень уходящего за подоконник солнца, несвежесть воздуха в глухих углах, прочность стендов на стенах и свежесть следов на линолеуме. Следы почти не читались, но мне — вернее, персонажу, — хватало и прозрачных намеков: черточки от шаркнувшего торца подошвы, не успевшего расплыться сладкого запаха духов и обесцвеченного волоска, встрявшего между плинтусом и косяком едущей к лестнице двери.

След вел четко к Дилькиному классу, где продленка сидела. И Дилькин, и секретарши Луизы. Дверь была заперта, за дверью сидели люди — тихо и почти не шевелясь, но я чуял, хотя и не мог разобрать подробности.

— Dilya, — позвал я. — Ni xällär? (Как дела? (тат.))

И сообразил, что Дилька с ее-то татарским, да еще на испуге, может и не понять.

— Min äybät, abıyem, sin… (У меня отлично, брат, а ты… (тат.)) — ответила Дилька громко и очень спокойно, но ее оборвал вопль:

— Kit monnan! (Пошел вон! (тат.))

Голос был визгливым и почти незнакомым. А я все равно понял, что это Луиза. И разозлился. Она же Дильку напугает сейчас. Сколько можно-то. Но если орет, то и разговаривать может. Значит, можно и поговорить для разнообразия.

— Nail bu, Dilyaneñ abıye, işekne açığız, zinhar… (Это Наиль, Дилин брат, дверь откройте, пожалуйста… (тат.)) — начал я.

— Kit! Уйди! Нельзя входить, мы запрещаем!

Вопль взвился совсем уж заполошно и сорвался в надсадный визг, а потом тоненькое «А-а-а». И я сообразил, наконец, на кого похож, когда вот так вот прошу открыть дверь и пустить.

Я дернул ручку. Дверь даже не шелохнулась. Она открывалась наружу, а косяк был прочный. Фиг выбьешь.

Я громко сказал:

— Dilya, min xäzer keräm, tuqta äle (Диля, я сейчас приду, погоди-ка (тат.)).

Луиза заголосила, кто-то еще заплакал — не Дилька, — но я уже не слушал. Я вошел в соседний класс — пустой, как почти вся школа, — распахнул окно, перескочил с карниза на карниз — первый этаж, не страшно, да хоть бы и десятый был, — всмотрелся сквозь стекло, махнул рукой, чтобы не подходили и дал ногой по фрамуге. Она распахнулась с грохотом и звяканьем, стекла треснули, но не вылетели.

Я соскочил в класс, охнув — пятками словно на колья наделся, аж до легких, — махнул рукой кудлатому пацану, который грозно растопырился возле двери, держа пластмассовую указку, как штык, и повернулся к женской, так сказать, половине. Татьяны Валерьевны в классе не было. Луиза сидела на последней парте правого ряда, обнимая за плечи двух мелких девчонок, уткнувшихся ей в грудь. Дилька забилась в угол за их спинами и смотрела на меня. Остальные не смотрели, но косились. Как на вырвавшегося пса. Тварей поопасней тощего измордованного восьмиклассника здесь типа не было.

— Диль, — сказал я и шагнул в их сторону.

Дилька вытянулась, девчонки зажмурились и тихо заныли, горбясь все сильнее, под парту. Луиза тоже сгорбилась, иссекая меня лютым взглядом. А пацан, что-то невнятно вопя, кинулся и воткнул мне указку в бок. Ну, не воткнул, я увернулся, указка уперлась в пиджак, изогнулась и глухо лопнула. Я поймал ладонью голову пацана, который пытался достать меня кулаками и ногами, и сказал:

— Брэк. Хорош, говорю.

Пацан все буянил, поэтому я убрал руку, дождался, пока он налетит на парту, и объяснил:

— Мужик, я хороший. Не на того напал, говорю.

Пацан тут же развернулся, сжав кулаки и недоверчиво разглядывая меня.

— Слушай, меня не за что бить, — сказал я. — Я просто за сестрой пришел, нас бабушка ждет, понял?

Пацан грозно повел кулаками и что-то стал спрашивать, бурно и невнятно. Я понял только «А тогда чего ты», повторенное раза три на все лады, махнул рукой и спросил, повысив голос:

— Диль, ты в порядке?

Она кивнула, не двигаясь с места.

— Домой пойдем?

Он неуверенно пожала плечами.

— Ты боишься? — догадался я, всматриваясь в Луизу.

У той в руках и под партой ничего не было, да и вела она себя спокойно. Само собой, оставлять у нее в объятьях двух девчонок я не собирался, но сперва надо было вытащить Дильку — ну и заодно бдительность секретарши усыпить. Хотя она и так какая-то сонная, не прыгает, не рычит и речей не толкает. Вот и ладушки.

Дилька опять неуверенно пожала плечами. Я шагнул к ней, отпихнув активничающего пацана так, что он сел на копчик и маленько успокоился. Дилька сильнее вжалась в угол. И я замер. Понял: меня она боится.

Вернее, не меня, а того, кто может мной притворяться.

Такое ведь уже было. Да и когда она из директорского кабинета уходила, я вряд ли сильно смахивал на любимого брата. А это, считай, только что было.

Обидно стало, почти до слез. Рвешься тут на ленты, а тебя с тварью путают. С другой стороны — я что, повода не давал? И я вспомнил один повод, потом другой, потом третий. Вопли свои вспомнил, Ильдарика, Новокшенова с Гимаевым. Допустим, я долбанутый был, и Дилька этого не видела. Но пацана-то, которого я сейчас отпихнул небрежно, она видела. Он сам виноват, конечно. Но не бывает у первоклассника такой вины, за которую его швыряют на пол. Тем более старшие.

Просить прощения у пацана было глупо и вообще фальшак. Уверенно идти дальше к Дильке — тем более.

Дилька смотрела на меня, поблескивая очками. Еще две девочки косились. Луиза их больше не обнимала: она свела ладони на уровне груди и что-то шептала, не отрывая от меня глаз. Молится. Праведница убырнутая.

Я заулыбался, чтобы не заплакать. Это не очень помогло. Поэтому я присел на низкую первоклассную парту и уставился в плавающий потолок. Что делать, я не знал. С другой стороны, все вроде сделал: сам спасся, сестра в порядке, дальше сами.

— У тебя ямочка на щеке, — сказал вдруг Дилька.

Я машинально буркнул:

— В башке у тебя…

Но все-таки ощупал лицо. Слез все-таки не было, а ямочка была — на левой щеке. Здрасьте такой красоте.

— Всегда была, — коротко сказал я, добавив почти про себя: — Привет от däw äni.

Ужасно захотелось спать.

Дилька протопала между партами и ткнулась мне головой в бок. По больному предплечью проскочила молния, но я не охнул, я провел по пробору сестры пальцем здоровой руки. Относительно здоровой, в смысле.

— Наиль, däw äni приехала, что ли?

Любит она däw äni. Да кто же ее не любит, особенно в ограниченных количествах. Я кивнул.

— А она здесь, что ли?

Я кивнул.

— Так пошли к ней, что ты сидишь?

Я хотел объяснить, что просто сижу, и все, и буду сидеть сколько захочу. Имею право. И пусть все хоть издергаются, извопятся и измолятся. Но сил ничего говорить не было. Сил осталось на донышке — дышать потихоньку да взглядом ворочать. С потолка в пустой угол, оттуда на малость осмелевших девчонок, с них на Луизу, ее торжествующие глаза, шепчущие губы и руки, с которых внезапно исчез розовый блеск маникюра. Или не исчез — просто не виден. Она ладони от себя держит, а ногти к себе, вот я их и не вижу.

Так не молятся. Вернее, молятся, но не богу. Откуда-то я это знал.

А если молишься не богу, то черту или кому-то из его департамента — это и знать не надо.

А у меня ни помолиться сил не было, никому, ни голову повернуть.

Я тоскливо скосил глаза на Дильку и захрипел.

— Наиль, тебе плохо? — спросила она с беспокойством.

Глаза за очками выросли, скрылись за толстыми ресницами, раздулись на весь мир, и мир в них утонул, и я вместе с ним, напоследок небольно стукаясь о твердую границу то ли мира, то ли глаз поясницей, лопатками и затылком. Сверху захлопнулась крышка, отсекая все вещи, краски и звуки, кроме чьего-то загнанного дыхания — возможно, моего. И в такт этому дыханию ударил, как топором о рельс, звонкий голос:

— Audhu billahi mina şaitanir-racim! (Прошу у Господа защиты от сатаны (араб.))

Звон прокатился по мне, как по тесной комнате, оглушая, но и освежая, и махом вытеснил напавшую дурь. Я заворочался на полу, разлепляя глаза. Луиза развела и поднесла руки ко рту. Дилька, повернувшись к ней, отчетливо продолжила:

— Bismillahir-raxmanir-raxim! (Во имя Аллаха, милостивого и милосердного (араб.))

Во дает, подумал я, но думать дальше было некогда — Луиза уже пришла в себя. Я выпрыгнул метра на три, как из рогатки, и занес над Луизой деревянное острие, прикидывая, как распихивать визжащих девчонок и как добраться до ее пятки — или сразу в темя бить, раз заслужила.

Мир раздернулся, Луизина распахнутая пасть заняла его почти целиком, а оставшееся место заполнил визг, надрывный, смертельно испуганный и абсолютно человеческий. И лишь теперь я понял, что должен был понять давно.

Луиза не убырлы.

4

Жила-была одна тетенька. Почти молодая, почти красивая, почти удачливая. С непыльной работой, какой-то зарплатой и собственной приемной — правда, кабинет за приемной был чужим. И так ее это «почти» заедало, что тетенька на все была готова, чтобы с ним покончить. И когда начальница сказала, что для этого надо не думать, а делать, что говорит начальница, которой виднее, тетенька решила слушаться. И покончила с этим, с сомнениями, да и с собой — почти. Чуть-чуть не успела.

Толку от Луизы не было, она не могла сказать больше пяти слов подряд, рыдала, просила прощения и валила все на Таисию Федоровну. Но суть я более-менее разобрал.

Жила-была одна директор школы. Нормально жила: на хорошем счету у начальства, приличная школа, толковые ученики с небедными родителями. Но решила директриса, что этого мало. Что можно школу сделать приличней, детей вышколенней, а родителей послушней и щедрей. А для этого нужна сила, которой будут подчиняться все-все, даже самые начальники и богачи. Тут как раз какая-то сила под руку подвернулась. Директор не стала разбирать, чистая это сила, или наоборот. И договорилась с ней. И сгинула.

Это не рыдающая Луиза рассказала, и не директриса, естественно, которая могла слабо дышать, а кроме этого не могла ничего. Это я сам понял — и, наверное, не ошибся. Я другого понять не мог, хоть с ошибкой, хоть с натяжкой. Как Таисия Федоровна умудрилась пообщаться с убыром, уцелеть и заключить некое соглашение… Нет, не так. Это фиг с ним, как — когда-нибудь узнаю. А вот точно не узнаю и не пойму, как неглупая взрослая женщина с огромным административным и педагогическим опытом умудрилась ввязаться в договоры с тварью, которая договариваться не умеет в принципе. Это же не книжка про Мефистофеля и не кино про сделку с дьяволом. Это жизнь. В жизни даже ребенок всего один раз обещанию чужака верит, ну или два, если тупой совсем. Да и чужие люди, как правило, ничего не обещают, а если обещают, то так, чисто чтобы отвязаться. А уж нелюди…

Ну, она просто не знала. Она просто думала, что умнее всех, авторитетней всех. Ее же двадцать лет все-все-все слушались. Как можно было подумать, что кто-то не послушается? И как можно было подумать, что все, что она умеет и может, — как в ринге навыки велосипедиста. Не надо с ними соваться в чужой мир. И не надо на них надеяться, если чужой мир сунулся к тебе. Глупая это поговорка, про «С волками жить». С волками жить нельзя. Можно убегать или убивать. А если по-волчьи выть, найдут по вою быстренько и горло откусят. За то, что не волк. И хоть ты всех вокруг восемь раз предай.

Директриса предала. И Луиза тоже. Всех. Своих, чужих, любимых, нелюбимых, отличников, балбесов, богатых и бедных. Сдали людей нелюдям. Сами, добровольно.

Ни один убырлы на такое не способен.

— Ну да, — сказала däw äni. — Только люди на такое способны. И на самое доброе, и на самое злобное. Причем иногда это один и тот же человек. А ты, Наилек, говоришь — убыры, убыры. Убыры — это, как сказать, повод.

Фигассе повод, подумал я, и чуть было не выступил на тему «Ты бы на сына и мужа своего посмотрела, поняла бы, какой это повод». Но не стал. Däw äni этого не заслужила, да и правота в ее словах была. Неприятная, но очевидная.

Мы так и сидели в кабинете директора, без директора — Димон с Михой и Фагим-абыем утащили ее в медпункт. Медсестра с работы давно срулила, но Фагим-абый оказался знатоком и в этой области. Он ловко наставил разных уколов директрисе и всем потерпевшим. Их целая куча набралась, потерпевших. Медпункт напоминал то ли фильм ужасов, то ли мрачную фантастику про заблудившийся космический корабль.

Фагим-абый наш охранник. Он когда прибежал на звон стекол в класс продленки, сперва меня немножко убить хотел, потом санитаров из дурдома вызвать — это уже доброй традицией стало. Причем на сей раз санитары предназначались и мне, и подоспевшему Сырычу. Ну и всем остальным, включая самого Фагим-абыя тоже. Затем он рассмотрел пробоины и дырки на спасенных телах и почти поверил. Окончательно его убедил Андрей Вячеславович, наш физрук. Димон с Михой его в каморке при спортзале нашли, где сами прятались после того, как из класса уползли. Прятались, прятались, чуть собирались выйти — всякие звуки возникали, и они опять прятались. А на третьем, что ли, часу пряток из-за матов восстал Чеславыч. Никакущий и активный. Напугал парней страшно, они вчесали — и налетели на нас с Фагимом.

Я Чеславыча не люблю, он мне трояк пару раз поставил ни за что, ну и в целом большой любитель докопаться до всех, и на девчонок смотрит так, что они ерзать и прикрываться начинают. Но шарахнуло его будь здоров, и Фагим-абый это увидел. Разубыривание тоже увидел. И поверил. Пробормотал очень длинную фразу, заметив мою сосредоточенную ухмылку, велел не запоминать, а то бошку оторвет — и пошел со мной и пацанами по школе, разубыривать остальных. Остальных-то почти и не осталось — Эдуардовна да Хана. Хана сидела в классе у Эдуардовны — вернее, полулежала — за первой партой и мутными глазами упиралась в доску, ни на что не отвлекаясь. Эдуардовна тоже не отвлекалась — так и расчерчивала доску. Костяшками пальцев. Мел кончился, на костяшках кожа стерлась, она и не заметила — знай выводила неровные багровые загогулины.

Я, скорее всего, и один справился бы, а с пацанами и Фагимом, можно сказать, влегкую прошло. Хотя их трясло, как стиральные машины на неровном полу.

Далее Фагим принялся таскать и колоть. Пацаны помогали, я тоже — уж как мог. Кудряшову вон на себе полпути волок, пока с лестницы вниз башкой едва не сыграл. Тут меня Миха с Димоном и освободили. А директрису я тащить отказался.

Так ей и надо, пусть дохнет.

Миха с Димоном посмотрели на меня молча, покорячились и позвали Фагима. А когда они укряхтели прочь, däw äni, молча гладившая Дильку по голове и спине, сказала:

— Наилек, ты неправильно говоришь, мне кажется. Если директор умрет, получится, что человеком меньше стало. Это зло. А если не умрет без нашего лечения — тоже с этими останется, с дырявыми. Получается, что ты отдаешь этим самым, злу, людей, которые тебе не нравятся. От этого зло становится сильнее. И в следующий раз тебе придется отдать уже того, кто нравится.

— Да ни фига, — сказал я упрямо. — Своих я не отдам, а чужие пусть дохнут, тем более предатели.

— А это будет уже неважно, свой или чужой. Отдаешь кого-то — значит, предаешь.

— Предать предателя — ничего плохого, — заметил я с усмешкой.

— Предать, — повторила däw äni.

— Däw äni, ну что ты заладила — предать, предать. Она сама выбрала сторону, пусть там и будет до конца, и нечего тут… Кто не с нами, тот против нас, — вспомнил я услышанное где-то.

— Ой, да ну тебя. Ерунда это полная. Все наоборот: кто не против нас, тот с нами. А кто против нас, тот может быть с нами. А если ты его уже этим вот отдал, то он с нами и не будет, никогда.

— И как отличить, где свой, где чужой?

— Наверное, надо просто учиться этому. И верить.

— В бога, что ли? — мрачно уточнил я.

— В бога. В себя. В своих.

— Ладно, — сказал я.

Как папа говорил, с женщинами спорить — все равно что наперегонки с ними на каблуках бегать: победить даже стыднее.

Если зло притворяется добром, оно остается злом, как ни старается. Если добро притворяется злом, оно становится злом, хотя бы внешне. Грязь смывается, но кожа помнит, что такое грязь и каково быть грязной — и эту память не смыть. Я вот после сегодняшнего не смою. Это, может, и пригодится — говорят, что врага надо знать в лицо, а я еще и из лица, с обратной стороны, знаю. И не забуду, как бы ни хотелось. Иэх.

А вот еще сказка. Жил-был один пацан. Он думал, что умнее всех. А умнее всех быть невозможно. Кто-то обязательно умнее. Или хитрей. Или сильней. Особенно когда пацан, который считает себя умным, путает гадкое с опасным и приятное с нужным. Этот пацан решил, что живые девчонки фуфло, и полюбил неживую, которую сам вызвал вместо Пиковой дамы. Вернее, решил, что полюбил. Основательно так решил, в кучу действий, столбиком. И сам в столбик превратился. Чуть себя не сгубил и других живых.

Луиза так и не сказала, кто научил ее и директрису старым чарам с водой и чтением молитвы задом наперед и в повернутые руки. Däw äni объяснила, что это древний трюк, такой старый, что и я вспомнил — не я, вернее, а тот чувак из монитора, который просыпался во мне в суровый миг. Зато ерунду вроде той, что творилась вчера у нас в квартире, чувак не помнил. И däw äni не помнила. Когда я очень вкратце пересказал про тени в коридоре и двойников в компе, она пожала плечами и сообщила, что это же компьютер, там чего только не бывает. Мы с Дилькой переглянулись и серьезно закивали. Тогда däw äni сердито сказала:

— Да никто вам не скажет, раз не знает никто. И какая разница, в конце-то концов? Если людей не было, то можно сильно не бояться. Себя разве что — ты ведь тоже человек.

— Ну здрасьте, — сказал я и умолк.

Синюю девицу я и впрямь сам вызвал — себе на голову и на остальное. И примерно понимал, откуда. Рыжая в синем спортивном костюме была зверски похожа на чокнутую девчонку со свинофермы, которой на самом деле не было. Вот и этой тоже не было. А ночные страхи и бурления впрямь никто толково не разъяснит. Видимо, городские домовые впали в истерику, устав от соседства лесной нечисти — вот и все. Какие уж тут подробности.

Я зверски хотел расспросить däw äni про синюю — совсем она ненастоящая была, или все-таки это такой сон, который за явь зацеплен. Причем прекрасно понимал, что сон, глупый и стыдный, но нормальный для пацана моих лет. Но пацан моих лет обычно умывается и забывает его. А я, наоборот, не забыл и вляпался. Поверил, что уязвим — и уязвился. Дебил. А теперь хотел еще доказательств, что хоть что-то случилось по правде и во плоти. Невскрытость, защищающая от убыра, — штука полезная, но все равно обидно было снова в сопляки откатываться. Я привык уже взрослым себя считать, как это, в физическом смысле. Ну да не уйдет это от меня, наверное.

Не стал я никого расспрашивать. Дильки застеснялся — рано ей про такое слушать. Да и странно такие вещи обсуждать, тем более с däw äni. Хотя она смотрела на меня, как будто что-то понимала. Ни фига не понимала, конечно.

И тут я засомневался.

Я к советам däw äni, честно говоря, привык иронически относиться. Что она, что däw äti хорошие, очень, но довольно устаревшие. Что могут подсказать про жизнь, почти целиком проходящую онлайн, люди, для которых телефон — звонилка, которые вместо эсэмэсок отправляют хитрые шифровки, а компьютера откровенно боятся.

С другой стороны, отца моего они как-то вырастили же — не худшего человека, между прочим. А я ничего подобного пока не сделал и сделаю ли — фиг знает. Так что, может, däw äni и что ценное посоветовать умеет, когда телик не смотрит и по телефону не трындит. И потом, она же примчалась всех спасать, несмотря на сердечные болезни, лишний вес и боязнь любых поездок.

Я в который раз вспомнил оставленный в квартире нож, которому неуютно ведь было среди ламината, флизелиновых обоев, жидкокристаллических экранов и негаснущих индикаторов. Вспомнил как-то связанную с ножом лесную бабушку-ласточку, которая, наверное, телефон с компьютером приняла бы за неудобную мебель, а от обычного трамвая бежала бы с кенийской прытью — при этом всё знала и кое-что могла посоветовать. И не вспомнил, а вытащил откуда-то из взятой напрокат памяти, что специально учить профессии, да и правилам жизни, с древних времен надо было только мальчиков.

Женщинам, чтобы знать, не нужен нож. Им вообще со стороны ничего рассказывать не надо. Они и так все знают. Просто помнят не всегда. У них в организме полный курс истории человечества и планеты Земля записан. Еще до рождения — и до смерти.

Я задумался, зачем тут два раза «до», тряхнул головой и неожиданно спросил:

— Дильк, а ты где молиться-то научилась?

Däw äni удивленно посмотрела на Дильку. Дилька зыркнула на меня с неудовольствием, двинула плечом и сказала:

— Бабушка.

Däw äni засияла и стала сюсюкать, что вот ведь, помнит ведь, а такая малявочка была ведь. Я не стал разубеждать. Может, у Дильки и впрямь молитвы с младенчества в памяти сидели, а бабушка-ласточка лишь подтянула эту полочку поближе. Чтобы не тянуться, когда время придет. Дилька успела — а я и спасибо не сказал.

И не скажу пока. Я ей лучше сказку придумаю. Она же любит сказки.

Жил-был пацан, который решил убить всех врагов. Он убил всех врагов, убил недругов, успевших стать врагами, убил каких-то левых чуваков, которым не понравилось, что он всех убивает направо и налево, убил всех остальных, которых тоже нельзя было назвать друзьями. И остался один. И понял, что человек, оставивший его одного одинешенького, другом считаться не может. И товось.

Не, плохая сказка. Лучше такую расскажу.

Жил-был пацан, который никого не хотел убивать, а просто хотел спасти семью. Он ее спас и надежно укрыл. А те, от кого надо спасать, остались снаружи. Семья пацана была в безопасности, а семьи остальных пацанов и девчонок — нет. Они не спаслись. То ли не смогли, то ли не успели, то ли наш пацан такой уникальный был. Его семья так и не вышла наружу. Никто не знает, что с ней случилось. Да и знать об этом некому.

Нет. Так себе сказка. Давай лучше такую.

Жил-был пацан, который не хотел никого убивать и не хотел никого спасать. Он просто хотел жить как обычно, нормальной такой жизнью. А ему драться пришлось, себя и других калечить, ужас, — и все одному да одному. Он как-то подзадолбался, честно говоря. Я свое уже отвоевал, думал он, пусть другие теперь. А никто его не жалел. Враги жалели, притворно — чтобы расслабить и убить. А свои отвечали, сочувственно так: не отвоевал. Иди давай, пацан.

И пацан понял наконец главное. Один он долго не продержится, никак. Надо искать соратников, пусть это тяжело, стремно и неудобно. И второе главное он понял: если соратники найдутся, забот у него прибавится. Потому что придется махаться не только за себя и за маму с папой и сестру с бабушкой, а за всех. Не оглядываясь и не ожидая помощи. Иначе сам помрешь, и все остальные с тобой. Вот эта несправедливая рубка без оглядки и называется жизнь. Остальные определения — чтобы детей и проигравших успокоить.

Сказка получилась без конца. Ну и ладно. Так даже интересней. Вот эту сказку и расскажу. Вечером. Если получится.

Убыр — он, по идее, как вирус. Причем вирус не местный, не городской, а прилетевший из чужой среды. На новом месте он может раскрутиться и выкосить целый континент. А может, наоборот, выродиться во что-то типа гриппа: в соплях походишь полторы недели — и нормуль. Правда, каждые пятнадцать лет вдруг вспышка, и народ толпами умирает. Ну, судьба, значит.

Не-а. Не судьба. Убыр. Если есть возможность его выжечь, я его выжгу. А нет такой возможности — буду следить и жечь. Раз за разом и год за годом.

— Мих! — сказал я. — Как вы, все готово?

Миха подошел и начал длинно объяснять, что, в принципе, все, хотя Фагим с Сырычем сомневаются, что народу хватит и так далее.

— Да ладно, — сказал я. — Ты не прикидывал, сколько их там?

— Кого?

Умел Миха тормозить все-таки, по-настоящему талантливо. Я выразительно посмотрел на него. Миха обозлился, покосился на däw äni и сказал:

— Ну, двенадцать или тринадцать. Кирилл, Ренат, еще вроде Артем, и девок, ну, девчонок штук десять. И с учителями непонятно ни фига.

Многого я про своих одноклассников не знал, оказывается. Если их, как меня, на самовнушение не взяли. В любом случае, Кир там — это паршиво и опасно. Кир упертый, независимо от обстоятельств.

Да и с учителями впрямь неясно было — где они и какие.

— Мих, — сказал я. — А помнишь, ты у меня телефон секции брал? Ну там брат у тебя записаться хотел, что ли? У тебя номер сохранился?

Миха пожал плечами, вынул телефон и погрузился в записную книжку. Я сидел и удивлялся себе. Но быстро придумал, что обиду нельзя оставлять за спиной. Если она не превратится во врага сразу, потом все равно вернется и обидит тебя еще сильнее. Да у меня и выбора нет. Он же сказал — возвращайся, когда в себя придешь.

Я пришел.

Ну а не найдет Миха номер — тем лучше. Я честно попытался, а на нет…

— Во! — сказал Миха и протянул мне телефон.

Я посмотрел на него с укором, взял теплую трубку, подумал еще раз, покосился на däw äni с Дилькой, ухромал в сторонку и нажал кнопку вызова.

5

Михалыч вернулся из парка, растирая уши. Переодеться он не успел, рванул вместе со старшими пацанами прямо с тренировки. В машине-то тепло, а на трассе вдоль больниц был свистодуй, ближе к вечеру ставший лютым.

— Чуть не нарвались, — сказал он. — Охранник не зря косился, стуканул менту тут рядом. Он такой подошел: что за дела, что за толпа, чего хотели.

— А вы что? — спросил Ильдарик тревожно.

— А что я. Наплел ему про диспансеризацию чего-то, перед соревнованиями положено, все дела. А он въедливый, уточняет еще — да почему в больнице, а не в поликлинике, да почему в РКБ, а не в детской. Я думаю, все, копец. Говорю ему: разрядники в РКБ должны, а вы, коли так, лично с «Динамо» разбираться будете. А сам уже прикидываю — не отвянет, придется…

Михалыч замолчал, передернулся и сказал задумчиво:

— Ох, парни, подведете вы меня все-таки под уголовку.

— Вместе пойдем, — бодро сказал Ильдарик и юркнул мне за спину.

Мы быстро скорефанились по-новой — я извинился, Ильдар пообзывался, ну и все, инцидент исчерпан.

Михалыч поглядел на нас, вздохнул и отошел к Сырычу.

Кабы не Сырыч, он бы мне не поверил. И глазам своим не поверил бы, наверное. Хотя в медпункт зашел, сам всех увидел и потрогал. Я постоянно забывал, что сегодня первое апреля, а Михалыч, кажется, до сих пор ждал, что все вокруг заржут и примутся рассказывать, как здорово его разыграли.

Лично я, между прочим, с радостью оказался бы жертвой такого розыгрыша. Обниматься бы полез. Больной рукой.

Сырыч так и сидел в самом в углу, в той же позе и на том же топчане, куда осторожно приземлился, едва мы вошли в вестибюль главного корпуса. Сгорбился, сложив руки на груди, и вяло отругивался, когда мы шепотом орали, что ему надо было остаться в школе, куда, поди, уже подъехали «скорые», что по-любому пора к врачу, ну и так далее. Наконец сказал:

— Ну здесь же больница, правильно? Вот закончим, и я сдаваться пойду.

И от него отстали. Мы же правда были в больнице и собирались скоро закончить. Совсем скоро.

— Ильдар, через пять минут наших собери, ага? — попросил я. Ильдар кивнул и пошел к выходу.

Сбоку сказали:

— Здоров, Наиль.

Я сперва ушам не поверил, потом глазам. Сбоку стоял Леха. Хмурый, встрепанный, в дурной синей робе на два размера больше, но живой и относительно здоровый. Если красноватого глаза и желтых вздутых пятен на лице не считать.

Я вскочил, скривился, с трудом пожал ему руку, снова сел и показал Лехе, чтобы тоже садился.

— Ты откуда взялся?

— Да я вон там лежу.

Леха кивнул головой в сторону выхода. Я чуть не сказал «Я знаю», но успел ловко перескочить к следующей реплике:

— В смысле, откуда ты знаешь, что мы здесь? И вообще… Лех, что знаешь?

Леха пожал плечами и сказал, глядя перед собой:

— Да непонятно все как-то. Лежу там у себя, ни фига не соображаю — что было, откуда я здесь, почему болит все. И снится какая-то лажа: огонь вокруг, крест какой-то здоровый вот так…

Он поднес растопыренную ладонь к лицу. Я поежился и поспешно спросил:

— Так и что?

Леха продолжил, будто не услышав:

— Ты почему-то снился. С ножом, орешь и драться лезешь. А у меня отец в том корпусе лежит. Дырка в ноге, вот здесь, две операции делали, сказали, повезло, мог и без ноги остаться.

Леха повернулся ко мне и уставился мне в лицо, водя пальцем по бедру. Я глаз не отвел.

Леха вздохнул и продолжил:

— Вчера полночи гама снилась — ну, наша сетевая. Типа мы с тобой бегаем, и все против нас. Блин. Я ж ноут вроде не выключил.

— Ну и молодец, что не выключил, — сказал я, вспомнив вчерашний вечер, но объяснять ничего не стал. Леха кивнул и продолжил, поглядывая на меня искоса:

— А сегодня раз — и другие сны пошли. Школа, все бегают, орут, махычи, даже у девок, ты палочками какими-то дирижируешь, что ли. Мрак, короче. Я проснулся, сижу такой, ни фига всосать не могу, а в башке сидит: надо сюда идти, меня ждут. Ждете?

— Н-наверно, — сказал я неуверенно.

— Тогда рассказывай, — сказал Леха.

— Лех, я расскажу. Немножко подожди, и я все расскажу. Иди вон к Сырычу пока, я подойду.

— Блин, Сырыч, — прошептал Леха по-старому, с театральным ужасом.

— Иди-иди. А то опять шепелявить начал.

— А у тебя уши торчат, — сказал Леха и пошел к Сырычу.

Оттуда немедленно донеслось: «Босенков! Сбежал!! Неодетый!!! Марш!!!!» У Сырыча прямо сил прибавилось, похоже. Леха отругивался лениво, но уверенно.

Выездной урок химии, ёлы.

Никого кроме наших в вестибюле не было, хотя, когда мы пришли, по лавочкам и вдоль окон сидели и стояли человек двадцать. Работает чуйка у людей все-таки. Это хорошо.

В воздухе вокруг меня висела липкая пленка, которая мешала дышать и двигаться. Переругивания Лехи с Сырычем пленку не то чтобы раздирали, но делали терпимой. Долго наслаждаться этой музыкой не получилось. Ильдар привел народ. Миха с Димоном раздавали спицы, а Михалыч что-то говорил вполголоса. Он посмотрел на меня, и я испугался, что сейчас вся толпа ко мне пойдет, как к королю или там инвалиду старенькому. Вскочил, быстро подошел сам и принялся повторять то, что все, кроме Лехи, уже должны были запомнить.

Убырлы ховаются неподалеку. Я примерно представлял, где, но мог и ошибаться — тем более, что ни Михалыч, ни остальные пацаны, прочесавшие тракт и парковую зону, никого не нашли. Мне бы самому, но вспугну ведь. В любом случае, убырлы могли и попозже подтянуться, к назначенному часу. Вот в этот час мы всех и перехватим. Тем более, что это я и час, и место гадам указал: закат солнца, это примерно восемь вечера, приемный бокс роддома, и приемное отделение второго корпуса, откуда галерея к роддому ведет. Все как в игре, которую убырлы вчера гоняли. Понять бы еще, кто им модель подогнал и как такое возможно — но это потом. И поймем, и найдем. А пока надо знать, что они сыграны, и это плохо, зато нюх у них гамерством сбит. Кир, Ренат и прочие убырлы привыкли, что смерти нет. Что если тебя вырубили, ты тут же воскресаешь и возвращаешься в игру с точки сохранения. Этому виртуал и учит — красиво бегать, сыгрываться и умирать с уверенностью, что сейчас воскреснешь. Только воскреснуть нельзя. Стало быть, игра учит умирать. И не очень важно, красиво это или нет. Если умираешь впустую, какая тут красота.

Никто не умрет. Это же Кир, это Ренат, это Полинка с Гульназкой, и остальные тоже наши. Они просто больные на фиг.

Придется лечить.

— Босенков, ты здесь останешься, — велел Сырыч.

Леха разнылся, поймал взгляд Михалыча и засопел, рассовывая спицы по рукавам. Не помешают. Здесь место не хуже других. Михалыч перевел глаза на меня и вдруг попросил:

— Наиль, ты тем более не иди.

— А можно разве? — удивился я, проверяя ножны и спицы.

— Тебе можно.

— Не, Сергей Михалыч. Мне нельзя. У меня здесь мамка с папкой и дед.

— Не здесь же, ты говорил, — протянул Михалыч, заозиравшись.

— Здесь, — повторил я и ткнул пальцем под ноги. — Вот здесь.

Я нешироко повел рукой вокруг, кивнул и завозился с ножнами. Непривычно левой рукой все делать.

— Тебе бы на выборах выступать, — сказал Михалыч с уважением.

— Я уже выбрал. Пять минут, ладно?

Я отошел в противоположный угол вестибюля, присел на топчан, понаблюдал немножко и сурово сказал:

— Диль, ну не драконь ты его, разорется же сейчас, выгонят всех.

Выгонять нас было некому, но педагогический долг сильнее здравого смысла.

— А я ей что говорю, — горячо поддержала däw äni. — Совсем не слушается, мучает животное.

— Ему нравится, — отрезала Дилька, запустила пальцы в ранец и захихикала. Кот, видимо, грыз или игрался.

На более существенную роль он, кажется, претендовать не собирался. С учетом уже сыгранных ролей это, может, и к лучшему. Пусть жрет, спит да с Дилькой играется. Не отвлекаясь ни на грядущие битвы, ни на домашних паразитов. Еще одно доказательство, кстати, того, что не так страшны паразиты, которые живут у нас в квартире. Вернемся — окончательно им хвосты закрутим.

Когда безопасно будет возвращаться. Потому что домой можно приходить, лишь когда угрозы не осталось. «Чик-чирик, я в домике» даже в детсадике не работает, а в жизни тем более, я уже убедился. Ты в домике? Зашибись, вот с домиком вместе тебя и спалим.

Когда мы заехали домой, ненадолго, за ножом и спицами, кот наотрез отказался оставаться один. Загораживал выход, орал и лез драться. Пришлось взять с собой. В автобус, тем более, в больницу черное жуткое животное никто не пустил бы. Поэтому я выпотрошил Дилькин ранец, уложил туда зайца, который тоже явно не хотел остаться один, а сверху поставил кота. Он пристально посмотрел на меня, потоптался по зайцу и рядом, попробовал повертеться, буркнул что-то и лег мордой на зайцево пузо. И с тех пор спокойно лежал, ничем себя не выдавая.

Когда däw äni с Дилькой приперлись в РКБ и скандал по этому поводу завершился моим унизительным поражением, я отвлекся на ранец, прислушался, испугался безнадежной тишины и приоткрыл крышку. Кот утомленно разжмурил один глаз и махнул на меня когтями — закрывай, типа, не видишь, спят тут.

Скандалы, кстати, надо поучиться устраивать. Я чуть ножками от злобы не затопал, когда увидел, что в РКБ входят Дилька с däw äni. Довольные такие. Сияющие. И что, помог мне праведный гнев? Ни фигашечки.

А я мужа и сына со снохой решила проведать, невозмутимо сообщила däw äni. А до приема еще полчаса. А ждать здесь велено. Вот мы здесь и подождем.

Взрослая женщина, должна понимать.

Не понимает ни фига.

Или наоборот, слишком много понимает.

И Дилька туда же.

— Наиль, улыбнись, а? — попросила она.

— Дура, что ли?

— Ну улыбнись.

— Блин. Диль, айда не сейчас.

— Ну пожалуйста.

Я вздохнул и растянул губы.

— Не так, — обиженно сказала Дилька.

— Наилёк, — встряла däw äni.

Так. Теперь проще послушаться.

Я вздохнул и улыбнулся.

— Во, däw äni, видишь какая ямочка? — восторженно зашептала Дилька.

Däw äni закивала, часто моргая.

— Всегда была, — отрезал я.

Какой-нибудь герой в игре или фильме из траблов и страшных переживаний в шрамах выходит, наполовину седым или морщинистым хотя бы. А у меня ямочка на щеке появилась. Позорище.

Я осторожно, не охая, обнял Дильку, däw äni и щелкнул пальцами по ранцу. Мои зашептали вслед. Тоже пошептать, может, подумал я, но решил — потом как-нибудь. Скоро.

Солнце садилось, но времени у нас было еще полно. Все время было нашим. Если не упустим, конечно.

Луч в дальнем углу окна на миг стал ослепительным кругом, но тут же потускнел.

Я повернулся к своим и сказал:

— Айда, пацаны.

Загрузка...