Они были современниками, но большинство современников живёт и умирает, так никогда и не встретившись друг с другом. И что ж тут странного, что мы покидаем землю, узнав в итоге по именам и в лицо лишь малую горстку своих современников? Так ведь и во все века было.
Так могло быть и с этими двумя. К тому же они и родились далековато друг от друга: один в России, другой — на территории Германии. Великие пространства, разделяющие людей, и государственные границы, бороздящие эти пространства, — тоже, как замечено, вещи, не очень-то помогающие людям быстрее и легче познакомиться. Так же, как и принадлежность к разным вероисповеданиям; одного крестили по православному обряду, другой вырос в протестантской среде. Ну, естественно, и буквы их родной речи выглядели по-разному.
И всё-таки, всё-таки… Если приглядеться, то их знакомство, а затем и многолетняя дружба вовсе не выглядели случайностью, опечаткой судьбы. Скорей, тут другое придётся сказать: они обязательно должны были услышать друг о друге, их дороги не могли не пересечься.
Один родился в год Бородинского сражения и пожара Москвы. Другой — три года спустя после Лейпцигской битвы, чью канонаду могли слышать его родители. Оба были чадами Европы, освобождённой от наполеоновских армад. И это — первое из условий, которые способствовали их встрече. Случись с Европой иное, и возможностей для знакомства у них сильно бы поубавилось.
Старшего, русского, звали Измаил Срезневский. Несколько поколений его предков по отцовской линии священствовали в рязанском селе Срезневе на Оке и сами прозывались Срезневы, а вот отец, когда закончил училище в Рязани, стал подписывать свою фамилию на новый лад: Срезневский. Успешно закончив затем и Московский университет, Иван Евсеевич получил приглашение преподавать в Ярославском училище. В Ярославле и родился его первенец Измаил.
Это было в июне 1812-го, а в августе семья уже в Харькове оказалась, куда молодого преподавателя пригласили заведовать университетской кафедрой. И переезд этот — тоже очень важное для нашего сюжета обстоятельство. Мальчик, подрастая, слышал два языка: в семье — русский, на улице, среди простолюдинов — украинскую речь, малороссийские песни. Нужно было ушко навострять и — за много лет до знакомства со сравнительным языкознанием — самому сравнивать и задумываться, любопытствовать и недоумевать перед очередными сходствами и различиями. Право же, если эти «хохлы» говорят на чужом языке, то почему в их речи так много слов вполне понятных или же быстро и легко узнаваемых, как будто затеяна между людьми веселая и лукавая игра, в которой собеседника нужно немного запутывать, чтобы расшевелить в нём сообразительность и понятливость. Усатый дядька скажет тебе, к примеру, на базаре: «кинь». А ты возьми и прикинь, и как раз получится «конь». Он ухмыльнётся: «мисяць…» А ты ему сразу: «да это же месяц!» И на украинское «лито» тут же отзовёшься: «лето»! И «ничь» сразу узнает сестру в слове «ночь», а «витер» братается с «ветром». И «нэбо» — это «небо», а «зэмля» — «земля». Как будто эхо резво прыгает от края до края земли, чуть перевирая на лету звуки, чтобы всем живущим не было скучно.
Благодарение тому детскому любопытству! Дальше — больше, украинская речь оплела его, как буйный хмель оплетает подрастающее крепкое деревце, и, на университетской скамье сидючи, он уже ёрзал нетерпеливо: хотелось бродить от села к селу, разыскивая престарелых слепцов-бандуристов.
Такая уж была пора в Европе — вдруг в разных землях объявились эти странные, восторженные молодые люди, любители взбивать сапогами пыль на дорогах. А то и разувшись, перекинув сапоги через плечо, ходили по деревням, присматривались к обычаям, прислушивались к сказкам, пословицам, старинным мелодиям. Измаил Срезневский, точно, оказался из той породы романтически настроенных юношей. Им постыдно казалось жить заботами одной лишь сиюминутности. Этих запорожцев духа пленяла старина, их воображение будоражили ещё различимые отголоски исторических действ, которые век или два назад в громах и гулах, в прахе и пороховом чаду свершались посреди этих степей, заметно теперь полинявших.
И потом, ему мало уже было знать, что есть на свете русский и украинский и другие родственные языки и наречия. Теперь хотелось иного, более основательного знания: что за тайна у этого их родства? И почему, будучи родственными, они всё же считаются самостоятельными? И были ли они когда-то ещё ближе друг к другу? Были ли единым языком? И если да, то когда? И почему разбрелись от общего очага на расстояние, при котором ещё можно узнавать друг в друге родичей? И не захотят ли разбрестись ещё дальше? Или пожелают вернуться к тому оставленному общему очагу?.. Он бы мог целыми днями записывать в тетрадки одни только вопросы. Но чтобы на них пробовать отвечать, нужно ведь очень хорошо знать нынешнее состояние языков-родичей. Только от этого знания отталкиваясь, можно надеяться постичь историческое движение славянских речений и стоящих за ними племён и народов. Познать всё славянство! Это ли не достойная цель для молодого пылкого ума.
Первые собственноручно записанные от бандуристов народные думы он отдаёт в «Украинский альманах». И тут же принимается за подготовку к изданию другой книжки, которую назовёт «Словацкие песни». Откуда эти песни мог он услышать в Харькове? Была бы охота, отчего не услышать, если словацкие купцы то и дело навещают столицу Слобожанщины, часто гостят в других городах юга, и на любой почти сельской ярмарке можно их увидеть, разговорить, попросить спеть что-нибудь из самого любимого. А годом позже он ещё одну книжку издаст — снова с украинскими историческими песнями — «Запорожскую старину», предупреждая читателей, что это лишь первый выпуск первой части, а вообще-то издание задумано в четырёх частях.
Слава «Запорожской старины» быстро распространилась за пределы Харькова. Книжка попала в личную библиотеку Пушкина. А Гоголь, прочтя два первых выпуска, написал Срезневскому: «…где вы выкопали столько сокровищ? Все думы, и особенно повести бандуристов, ослепительно хороши».
Пройдёт два десятилетия, и сам Срезневский скажет о «Запорожской старине» более строго: «Как первый опыт в своём роде и опыт юноши, едва учившегося оценять дотоле ещё не подвергавшиеся оценке произведения народной эпопеи русской, мое издание годно было только на время».
Ещё выходили в Харькове очередные выпуски «Запорожской старины» (последний — в 1838 году). Но их молодой издатель хотя и продолжал в свободные от службы недели странствовать по украинским сёлам, разыскивая последних свидетелей запорожской славы, а всё же исподволь готовился к иным, более волнующим хождениям. Достигла Харькова весть, что в здешнем университете (а также в Петербургском, Московском и Казанском) откроют скоро кафедры по изучению истории и литературы славянских народов. В Москве на новую кафедру прочат Осипа Бодянского, первого во всей России «магистра славяноведения», а здесь, в Харькове, выбор пал на него. И радостно, и страшно, и… стыдно, наконец! Тут ведь нужен человек, владеющий свободно сразу несколькими славянскими языками. Несколькими и свободно! А он? Он пока что лишь выскочка и самозванец. Благо ещё есть спасительная отсрочка. Сразу ему кафедру никто и не поручит. Для начала дают возможность тщательно подготовиться. Возможность эта неслыханна — целых четыре года путешествия по славянским странам, причём по «наименее исследованным странам». Есть от чего голове закружиться! Правительство, он знает, не очень-то торовато на заграничные командировки для молодых учёных. Случай редчайший! И как же нужно тут постараться, чтобы не оплошать и чтобы исполнить отроческую мечту о постижении всего славянства.
Он и в этом уповании оставался чадом своей эпохи, душою самонадеянной, ещё не усмиренной буднями нескончаемого научного дознания. И он ли один таков? Его коллега, Осип Бодянский, едва прибыв в Прагу, сгоряча написал в Москву Михаилу Погодину: «Я не ворочусь к Вам без того, чтобы не говорить на всех нынешних Славянских языках…»
Блаженные в своем неведении пионеры новой науки! Они не догадывались пока, что это не так-то просто — заговорить вдруг на всех славянских языках. Что для этого мало натиска, образцовой усидчивости, великих лингвистических дарований, самой суровой аскезы, о которой сообщал тот же Бодянский своему московскому наставнику: «Вы знаете, что я пью только чай, квас и воду: квасу здесь нет и даже никто не ведает, что это такое; от чаю я отказался, и остался при одной воде, чтобы как-нибудь сберечь лишнюю копейку на чёрный день».
Они не догадывались пока, что свод славянских языков слишком разнообразен, слишком богат в красотах своих сходств и различий, чтобы кто-нибудь, даже гений, даже свой гений вдруг заговорил, подобно апостолам, на всех этих языках.
Усмиряющее понимание придёт позже. Придёт благоговейное смирение перед величавостью горы, которую хотелось повернуть, но вместо этого, как оказалось, только-только приблизились к её подошве.