Вечные слова

В таком вот состоянии духа и встретился он с Яном Арноштом Смоляром. Здесь же, в Сгорельце, познакомились, в одну библиотеку вместе ходили. В первые дни, краснея от неловкости, два славянина изъяснялись по-немецки. До чего дошло — не могут обойтись без языка-посредника! И как же веселились потом, обнаружив, что немецкий вовсе и не надобен. А зачем?! Ведь «слово» по-лужицки звучит почти так же — «свово», а «земля» — «земья», а «небо» — «ньебьо», а «хлеб» — «хлиб», а «дорога» — «дрога», а «песня» — «писень», «писничка». А «село» — «весь», как и у нас в старину было: «грады и веси».

И в дорогу по лужицким весям они отправились вместе.

Великие, вечные слова, вы у славянского мира — одни и те же! Пусть это и не его открытие, пусть он уже слышал об этом на лекциях по санскриту, но разве теория сравнится с непосредственным переживанием, когда на каждом шагу в чуть непривычной звуковой оболочке открываются тебе родные смыслы. И как не влюбиться в неведомый тебе доселе народ, который долгие века, сопротивляясь чужой воле, сберегал свой язык. Свой — и твой тоже. Потому что «человек» — по-лужицки «чвовьек», а «мать» — «мачь», а «солнце» — «свонцо»… И когда скажут тебе «добра раньо», то разве тут надобен перевод? И когда услышишь девушку, поющую «Вьечор е близко, а своньчко е низко…», то разве не вспомнится сразу песня украинских сёл: «Вэчер блызэнько, сонцэ нызэнько, выйды до мэнэ, мое сэрдэнько»?..

И до того ему хорошо, что даже чуть стыдно становится за эту свою переполненность счастьем. Ну почему великие не имели такой возможности свободно бродить и ездить, «дивясь божественным природы красотам», какая дана ему? Почему такой свободы не дано было вкусить Пушкину?.. Какие ещё дары жизни сравнятся с возможностью приехать на чужбину и вдруг ощутить себя в кругу близких?.. Слушать и записывать новые песни, поговорки, просто слова, щуриться от встречного ветерка и тёплого ещё сентябрьского солнца, зарисовывать свадебные наряды невест, ступать по зелёным крутизнам городищ, грезя об общей славянской прародине, разговаривать со встречным крестьянином и на его непременное: «Витайте к нам!» — отвечать: «Помгай Бог!», заносить в записную тетрадку характерные здешние имена и фамилии, ночевать на сеновалах, сидеть в сельских корчмах за кружкой пива, пробовать ещё теплые пироги «тыканец» и «мазанец», снова листать тетрадку, занося в неё примеры лужицкого двойственного числа — «дуала»… И однажды увидеть вдали над полями волнующие очертания городка, с башнями, шпилями ратуши и городского собора… Это Бауцен, а по-сербски Будишин.

«В Будишине, — писал Срезневский домой матери, — мы остановились у Молодого месяца». Все тут радовало — и романтическое название гостиницы, и игрушечная малость городка — до ратуши и главной площади две минуты ходьбы, а до берега Спревы — пять. И весело было оттого, что на противоположном берегу реки нет уже никаких городских строений и до самого горизонта простираются пестреющие в мягком мареве поля. И самая большая радость: они с попутчиком, кажется, успели крепко подружиться. Об этом он тоже пишет матери: «Мы со Смоляром живём как братья».

Тот был на четыре года младше Срезневского, родился в деревне, а учиться приехал в Будишин, окончил здешнюю гимназию. Тогда-то, гимназистиком, как и многие его товарищи, пристрастился собирать народные песни. Но если другие, повзрослев, отстали от этого подросткового занятия-забавы, то он не только не остыл — забава выросла в ежедневную заботу, он не мог ничем иным жить. Когда кто-то говорил ему про недавно услышанную совершенно неизвестную песню, он листал одну из своих тетрадей и показывал на текст и ноты: почему неизвестная? У него было теперь такое выдающееся собрание народных песен, что всерьёз надо было думать о капитальном их издании, с обстоятельными комментариями, с нотными записями, с параллельными текстами на немецком, чтобы книга стала достоянием и германских филологов, интересующихся славянским фольклором. Одно мешало Смоляру приступить к такому изданию немедленно — неразработанность сербского правописания. Тут пока всяк издатель дудит в свою дуду. Оттого одни и те же звуки или сочетания звуков в разных книгах воспроизводятся то так, то сяк. Нужно выработать правописание, которое своими преимуществами заслужило бы всеобщий авторитет, стало законодательным.

Срезневский вызвался помочь другу. Об этой помощи Смоляр скажет позже: «…под его руководством составили мы… нашу первую — аналогичную с чешского и хорватского — азбуку». Было и Срезневскому за что благодарить Смоляра: «…он помог мне усвоить хоть в некоторой степени язык лужицкий; он был мне и товарищ во многих прогулках моих по Лужицам, и помогал мне изучать обычаи Лужицкие, собирать народные выражения, пословицы, песни и пр.».

«Наша сербская речь так полюбилась ему, — со своей стороны свидетельствовал Смоляр, — он выделяет её среди других славянских языков за то, что она сберегла в себе столь много от времен давнишних».

Да, эта речь полюбилась гостю. Но она же его и озадачила сразу, и озадачивала чем дальше, тем чаще. Оказывается, единого лужицкого языка, которым он надеялся быстро овладеть, просто-напросто не существует. Оказывается, у столь малочисленных лужичан не один, а два языка или, по крайней мере, два наречия одного языка — верхнелужицкое и нижнелужицкое. Более того, уже наблюдения первых недель, беседы со Смоляром и его друзьями настраивают на то, чтобы выделить ещё и среднелужицкое, пограничное с двумя первыми наречие, а в языке верхнелужицком различить четыре местных говора, четыре языковых оттенка. Может, этот последний вывод ещё нуждается в проверке. Что же касается различий между верхнелужицким и нижнелужицким наречиями, то они бесспорны и явны, особенно в произношении. «Различия в употреблении звуков, — записывает он, удивлённый этим открытием, — доходят до того, что говорящий одним наречием не понимает говорящего другим». Столь неожиданную языковую обстановку можно объяснить лишь тем, что лужичане, и «горние», и «дольние», живут в основном по деревням, редко куда выезжая, почти не сообщаясь друг с другом, а тем более с горожанами, среди которых уже сильно распространён немецкий язык. Попадаются деревни, в которых никто ещё не знает немецкой речи. Итак, связь языка с землей, с крестьянским трудом оказывается спасительной для языковой культуры, и язык даже маленького народа способен играть множеством оттенков и переливов, разнообразиться местными говорами, отдельными для каждой веси словами и словечками, как цветущий луг разнообразен пестротою трав-медоносов. Да, язык должен, как злаки и деревья, уходить корнями в почву, в культурную землю, он засыхает на каменных мостовых городов. Только из земли вырастая, он даёт плоды сторицей.

И вот получалось, что крохотная лужицкая землица, на удивление богатая словесным цветением, наречиями и их оттенками, — это как бы малое зеркальце, в котором отражено языковое многоцветье всех-всех славянских земель и народов.

Помногу ходили они каждый день — по тридцать, а то и тридцать пять вёрст, — и, кажется, ни одна верхнелужицкая деревушка, примечательная своими песнями, не была ими обойдена. Однажды Срезневский написал матери: «Сегодня я уже не говорил почти ни слова по-немецки; в Лужицах хочу говорить не иначе как по-сербски».

Как-то Смоляр предложил ему отправиться в село Ваз — там живут его родители, там же в местной церкви пастырствует славный лужичанин Андрей Зейлер, самый даровитый из нынешних поэтов, написавший лет пятнадцать назад стихотворение «Прекрасная Лужица», которое стало, как и многие его другие стихи, народной песней, можно сказать, гимном всего сербства. К тому же Зейлер — автор грамматики верхнелужицкого языка, изданной в Будишине (мог ли знать тогда Срезневский, что экземпляр Зейлеровой грамматики имелся в библиотеке покойного Пушкина?).

Трогательный приём оказали ему в Вазе старики Смоляры. Они жили в школьном домике, рядом со зданием кирхи. Когда путешественники приблизились к дому, навстречу «вышел лысенький старичок в тулупе и колпачке — отец Смоляра… вышла веселенькая полустарушка в крестьянском платье — мать Смоляра».

— Витай, сынку! Витай, братчику! Витайте, кнеже! — приветствовали они молодых людей, и Срезневский — какой уже раз в Лужицах! — был снова растроган и смущён, услышав, что его величают «князем». Впрочем, это обращение было тут таким же распространённым, как в России «господин» либо «сударь», а если задуматься, так и наше привычнейшее «сударь» — не что иное, как «государь».

Он не раз порывался побывать на настоящей лужицкой свадьбе, чтобы хорошенько разглядеть подробности обряда, и вот вечером хозяева приготовили для него сюрприз. Ничего не подозревая, он сидел после ужина в комнатке на чердаке, возился со своими записями. Снизу позвали. «Вхожу в комнату — и вижу: стол накрыт скатертью, на столе 2 свечки, ром, 2 рюмки, белый хлеб, а за столом прехорошенькая девушка в свадебном костюме. Это была племянница хозяйки, одевшаяся нарочно, чтобы показать мне костюм. И мы с ней повторили часть свадебных обрядов: я играл роль жениха, а она — дружки невестиной. Смеху было довольно…»

На следующий день отправились в гости к Андрею Зейлеру. Поэт-пастор встретил их радушно, без всякой чопорности. Как-то само собой вышло, что хозяин со Смолярами затеяли петь песни, и пели без счёту. А гость не успевал дивиться: до чего же иные из песен протяжностью своей, мелодическими ходами похожи на русские!

— Всё село только и судачит о вас, — смеялся Зейлер. — Вишь ты! какой-то русский приехал к нам, да и хочет не токмо по-сербски говорить выучиться, а ещё и всё до ниточки записать, что и как у нас ведётся… Глядишь, года через два о вас тут составится целая сказка.

В те дни удалось побывать путешественнику и на сельской ярмарке. Тот, кто уверен, что ярмарка вращается вокруг кошелька, туго набитого серебром, не понимает в ней ничего. Ярмарка, на что бы ни отвлекалась, а всё ж таки вращается всегда вокруг того пятачка, где объявились народные музыканты. Играют обычно втроём: обязательный волынщик со своей «мехавой», которую в просторечье за прямое её сходство и по внешности, и по звучанию с домашним животным лужичане без обиняков именуют «козлом»; рядом с волынщиком надувает пылающие щёки и косит глаза на отверстия своей деревянной «таракавы» флейтист; но оба, под стать младшим ученикам, прислушиваются к тому, который выводит прихотливую мелодию на самодельной трёхструнной скрипочке «гусле». Его инструмент и поскрипывает, и подвизгивает, и временами гнусавит, «таракава» сочно всхлипывает, громко захлёбывается, «козел» недовольно упирается, стиснутый локтем волынщика, то взмыкивает, то взблеивает; в здоровенных, коричневых от загара ручищах базарных виртуозов инструментики вот-вот сломаются либо погнутся, в нескладной их игре ошибка погоняет ошибку, но, как ни странно, на вид сердитые, неприступные, будто крепко обиженные на кого-то, эти трое всё же управляются на славу и кидают в толпу такие дразнящие пригоршни и охапки веселья, что и у беременной бабы в животе затомившийся по божьему свету лужичанчик начинает пристукивать пяточками.

Да и вся ярмарка в щедром и пёстром своём развороте более всего напоминает, пожалуй, какое-то недавно разродившееся существо; и чего только оно не нарожало: целые семейства корчаг, крынок, горшков, с глазурью и без глазури, длинные глиняные бутыли и бутылочки с обжигающим глотку паленцом; десятипудовые бочки с молодым янтарным пивом, окорока и корейки, с которых ещё капает в седую пыль сало; сковороды с дразняще пахнущей жареной свининой, дымящиеся котлы с вареёными колбасами, мясными и кровяными, с ливерами и зельцами и прочей немецкой блажью; а пирогов-то, пирогов! самые большие из них не умещаются на обширных крестьянских столах; а жареные и печёные струги — форели! а круглые под коричневой зыбкой корочкой карпы! а всякая сырая и вареная овощь, квашеная и печёная к ней в придачу, особенно же эти ядрёные морковины, про которые лужичане шутят, что пока сербство не ленится есть морковку, Бог его не даст никому в обиду…

Загрузка...