Часть девятая ПРОФЕССОР

1

Профессор, рассказавший мне историю рукописи, по-видимому, уехал из Москвы: восемнадцать дней он не появлялся в скверике. Каждый день в разные часы я звонил ему по телефону, но никто не откликался.

Эти дни меня занимал вопрос: что же в конце концов стало с рукописью?

Мне даже пришла в голову мысль, не угостил ли меня милейший профессор «охотничьим» рассказом, в который он умело включил добротные исторические детали? Он довел события до высшей точки развития, но для эффектной концовки у него просто не хватило выдумки. Вот он и исчез!

Но что-то во мне восставало против такого суждения; возвышенный строй мыслей моего рассказчика, его умение разбираться в сущности общественных отношений, добывать из памяти яркие исторические факты — этих качеств было вполне достаточно, чтобы довести до конца любой исторический рассказ; значит, профессор оборвал свое повествование вовсе не потому, что не нашел для него развязки.

Чтобы подтвердить самому себе правильность моих умозаключений, я решил запросить Восточный институт: имеется ли у Аристотеля трактат о сопротивляемости сетчатки человеческого глаза и верно ли, что еще в XI веке арабский ученый эль Хасан перевел несколько глав из этого трактата? Ответ снял последние опасения… Да, Аристотель написал трактат на эту тему, арабский ученый эль Хасан в XI веке перевел две главы из этого трактата, а в 1916 году арабский же ученый Муса аль Тегерани обнародовал в Индии перевод заключительной части этого же трактата.

Ответ, таким образом, полностью реабилитировал моего профессора. Однако рассказ о рукописи был все равно лишен концовки.

И тут пришло письмо, разрешившее мои тревоги и сомнения: «Я «не в шутку занемог», — писал профессор, — но так как я не Ваш дядя и Вам не угрожает опасность «подушки поправлять, печально подносить лекарство», — это делают опытные сестры, — то приглашаю Вас просто в гости к себе, точнее — на прогулку по прекрасному саду…»

В этот же день (письмо пришло утром) я отправился в Опалиху.

Профессор за то время, что мы не видались, посвежел лицом, глаза у него помолодели; бородка была подстрижена аккуратно, а небольшие усы тщательно закручены стрелкой.

— Вот какие дела, — встретил он меня. — Ложишься в постель в Новых Черемушках, а просыпаешься на больничной койке, и в утешение врачи тебе заявляют, что могло обернуться еще хуже.

— Но вид у вас прекрасный.

— Это вы про бородку и усы? Специально для родственников, а то приходят и смотрят на меня печальными глазами. Намедни была у меня жена какого-то двоюродного или троюродного брата — она смотрела на меня таким осуждающим взглядом, как будто я разбойник какой-то и сам себя уложил в постель.

Я был обрадован тому, что опять вижу своего профессора, и тому, что он здоров, и, честно говоря, вовсе не был бы огорчен, если бы вся наша беседа велась о пустяках в том ироническом тоне, к которому так часто прибегал мой ученый собеседник.

Но профессор сам себя оборвал:

— Хватит о родственниках! Вас когда-нибудь хоронили заживо?

— Позвольте! При чем тут покойники? — возразил я. — Поговорим лучше о рукописи.

Профессор остановился, укоризненно посмотрел мне в глаза.

— Беда с писателями! Им нужно, чтобы рассказ непременно тянулся вверх, как ветви у тополя. А я люблю дуб. Он растет привольно, во все стороны. И кстати, дорогой товарищ писатель, не отвечать больному человеку на вопрос невежливо: вас когда-нибудь хоронили заживо или нет?

— Нет.

— А меня хоронили. Было мне два года, я чем-то заболел. В нашей деревне, как сами понимаете, врачей не было, зато была бабка Фекла. Она и от наговора спасала, и бесов изгоняла, и от всех болезней лечила. Привела ее мать к нам в избу, показала на меня: «Отходит мой Мишенька». — «Отходит, матушка, отходит твой ангелочек, — подтвердила бабка. — Голубого тепла в нем нету, оттого и отходит. Выкопай, матушка, в огороде могилку, опусти туда кадушку с водицей ключевой и дожидайся полнолуния. Когда из-за леса покажется краешек луны, положи ангелочка в кадушку и прочти над ним «отче наш». Читай и на луну поглядывай. Когда она вся из леса выйдет, хватай ангелочка и бегом в избу. И выздоровеет твой Мишенька. От луны в него голубое тепло войдет».

— Профессор, — заметил я осторожно, — все это очень интересно, но нельзя ли сначала досказать про рукопись?

— Эх, мой друг, догадки у вас не хватило: ведь я к тому и веду рассказ, чтобы покончить с рукописью. В рассказ входит новый герой, и этим героем буду я, профессор без профессуры из-за своих недугов. А обо мне, о новом герое, что известно? Ничего! «Большая Советская» посвятила мне два слова — «ученый-ориенталист». А что делал этот ориенталист, каким путем до учености дошел — об этом умалчивается…

— Вы участвовали в истории с рукописью? — не скрыл я своего изумления.

— Ага, фантазия разыгралась?

День был пасмурный, небо хмурилось; налетал ветер. Я боялся, как бы мой профессор не простудился, но торопить его не решался.

— Здорово получилось, профессор; вы вскользь бросили два намека, и я уже представил себе вашу биографию. Вы из крестьян и…

— Постойте, постойте, не торопитесь. Это всего только внешние признаки, это — рама, а судить о картине по раме нельзя. Да, я из крестьян, и из тех крестьян, которые никогда не ели досыта. И все же трое из десяти детей выжили.

Восьми лет я удрал из дому — пристал к цыганам. От них подался в Рязань — воду возил, дрова колол. Мне было четырнадцать лет, когда я попал к чудаку помещику, не то в качестве конюха, не то ординарца при его особе. Был он добрый и сентиментальный. Детей у него не было, жена давно сбежала, а ему и горя мало: охотился или по соседям разъезжал. Меня от себя не отпускал; научил меня, с голоса, какому-то старинному французскому романсу и каждый раз — у себя дома или в гостях — приказывал: «А ну, Фигнер, спой нам про французскую любовь!»

Голосишко у меня кой-какой был, но слуха никакого, и слушатели потешались не столько над незадачливым певцом, сколько над его покровителем. Мой добрый чудак понял это наконец. Он сказал мне: «Фигнер из тебя, Мишук, не получился, по ты гениальный мальчик. Я найду тебе хорошего учителя, и ты станешь Софьей Ковалевской».

Добрый человек сдержал свое слово. Однажды разбудил он меня на рассвете: «Одевайся, Мишук, поедем в Жиздру».

Жиздра — скучный, сонный городишко. Мы заехали в небольшой опрятный двор. Черная собачонка встретила нас отчаянным визгом. Из избы вышел человек лет сорока. Худой, с бородой на сторону, словно ее ветром отнесло, в подряснике сизо-стального цвета, в лаптях. Он поклонился с достоинством — это никак не вязалось с его убогой внешностью — и приятным, идущим от сердца голосом спросил: «Это и есть мой будущий ученик?»

Не выходя из экипажа, мой хозяин ответил: «Отец Николай сказал мне, что ты человек ученый. Вот я и привез к тебе Михаила. Передай ему свою ученость». — «Все, что знаю, готов ему передать», — ответил мой будущий учитель, ласково поглядывая на меня.

Взяв свои пожитки, я вышел из экипажа. Было и радостно и почему-то тоскливо. Помню: потянулся, чтобы поцеловать руку своему благодетелю, а он передал учителю большой конверт, стегнул по лошадям и выехал со двора.

Больше я его не видел.

От одного чудака я попал ко второму, хотя чудачества их были разные. Мой учитель — звали его Никанор Платонович — был человеком ученым, но ученость его можно было уподобить книге с вырванными страницами. Он рассказывал мне о Геродоте, заставлял учить наизусть «Илиаду», а когда я однажды спросил его, кто такой Дарвин — в лавке, где я соль покупал, два гимназиста спорили о каком-то Дарвине, — он удивленно посмотрел на меня своими лазурными глазами и растерянно промолвил: «Дарвин? Это, по всей вероятности, немец, а немцы все пустословы».

Никанор Платонович ушел из последнего класса духовной семинарии; почувствовал, как сам мне объяснил, отвращение к божественному. Поселился с матерью, поповской вдовой, на окраине Жиздры и, опять же с его слов, «весь отдался умозрительной философии».

Однажды позвал меня Никанор Платонович в поле и со смущением сказал: «Уже больше трех лет твой благодетель не дает о себе знать. Ты видишь, как мы живем, — материнского пенсиона едва хватает на хлеб…»

В этот же день я нанялся на маслобойку и стал работать от зари дотемна, платил учителю за свое содержание и ежемесячно доплачивал ему по рублю на покрытие задолженности моего благодетеля.

Профессор остановился, осмотрелся и, медленно зашагав дальше, опять приступил к своему повествованию:

— Так началась моя юность. Вы, писатели, охотники до сравнений. Извольте. Мои знания можно было сравнить с одеждой нищего. На такой одежде рядом с заплатой из добротной английской шерсти торчит линялый лоскут из дешевой сарпинки. В моем мозгу тоже: рядом с добротными знаниями умещались извращенные, невежественные познания о сущности человеческого бытия. Я знал наизусть почти всего Гомера или Даниила Заточника, но о Пушкине и Лермонтове не слышал ни разу. Я был образован не хуже средневекового схоласта и в то же время наивен, как деревенский пастушок. Товарищей у меня не было, даже знакомых не было: дом учителя и маслобойка — вот мой мир.

2

Однажды зашел к нам городовой: «Явиться завтра в воинское присутствие».

Был я, как сами понимаете, рослый, здоровый и с лица, от себя прибавлю, довольно подходящий. Направили меня в Петербург, в лейб-гвардии Семеновский полк. Прослужил год, два, присмотрелся к столичной жизни, много читал. В стране неспокойно: рабочие бастуют, крестьяне бунтуют.

Наш полк отправили в Москву. У многих солдат было нехорошо на душе: понимали, что делают подлое дело, а вылезть из хомута не могли — очень туго сидел он на шее. Нашу роту послали с полковником Риманом на Казанку. Опять порка, опять расстрелы. И вот в декабрьский рассвет вызывает меня поручик фон Тимрот и говорит: «Старший унтер-офицер, бери десять солдат и отправляйся в распоряжение капитана Майера. Будете расстреливать главного забастовщика».

Я вдруг осатанел: «Не пойду!» Так рявкнул, что длинноногий Тимрот шарахнулся от меня. Конечно, меня тут же арестовали и под караулом жандармов переправили в Петербург.

Подследственных было тогда очень много, и моя очередь в суд наступила только в сентябре 1906 года, уже после того, как Зинаида Коноплянникова пристрелила командира Семеновского полка генерала Мина. Пуля Коноплянниковой меня и спасла: судьи стали трусливы. Согласились с адвокатом, что я «действовал в состоянии аффекта», и приговорили меня только к десяти годам каторги.

Вот на каторге-то я наконец получил возможность учиться по-настоящему.

Много месяцев сидел я в одной камере с чудесным человеком, большевиком Виктором Курнатовским. Он был по профессии учитель. Курнатовский, видимо, понимал, что жить осталось ему недолго, и спешил передать мне свой жизненный опыт, преданность рабочему классу. Четыре года я провел на каторге и четыре года учился.

Когда меня переводили из Акатуя в другую тюрьму, я сбежал в Персию. Добрался до Исфахана. Это не город, а музей: шахский дворец Али-Капу, отделанный порфиром и украшенный изумительными фресками; павильон «Сорока колонн» в зелени роскошных садов; причудливые фонтаны. Кстати, колонн всего двадцать, но каких! Из цельных стволов ясеня, резные. Тут же шахская мечеть, покрытая лазурной майоликой, — ее голубой цвет поминутно меняется.

Однако заработать на хлеб в этом городе-музее было нелегко. Таскал я на горбу кули с мукой, выжимал масло из олив, стриг овец, работал подручным у кузнеца, дробил руду. Металл, выплавляемый по способу древних мидян из местной руды, превращается в руках опытных ремесленников в кувшины, тазы, в которых правоверные омывают руки и ноги. Работал у ювелиров. По-чудному там торгуют. Готовые изделия — браслеты, кольца, серьги — сразу же выставляются в маленькой витрине. Женщина, с головой укутанная в длинный кусок темной материи, останавливается у витрины. Взглядом она показывает на украшение, которое ей понравилось. Хозяин шепотом называет цену. Женщина кладет деньги на коврик и молча забирает покупку.

Под базаром находится древнее подземелье. Там расположены мельницы и прессы для выжимания масла. Рабочие не только работают, но и живут в этом подземелье при смоляных факелах и коптилках. Заживо погребены. И получают за свой адов подземный труд гроши.

По секрету сообщу вам, что я работал там две недели, и… «подземные духи» забастовали. Поймите, первая в Исфахане забастовка! И мы победили! Вместо десяти риалов стали нам платить пятнадцать. Но мне-то пришлось спешно убраться из города, попросту бежать. И то в последнюю минуту, когда жандармы были уже в подземелье.

Пришел в Тегеран. Опять жизнь маслобойщика, стригача, носильщика.

Однажды, когда я принес в богатый дом покупку из магазина, ко мне на кухню вышел пожилой человек. Посмотрел на меня пытливыми глазами и не спросил, а сказал уверенно:

«Ты русский».

«Да, господин, русский».

«Знаешь русскую литературу?»

«Неплохо».

Он увел меня к себе в беседку, угостил душистым кофеем.

«Давно у нас?»

«Около года».

«А раньше ты наш язык знал?»

«Ни слова».

Мои ли краткие ответы ему понравились или легкость, с какой я поддерживал беседу, — он вдруг спросил:

«Сколько ты зарабатываешь в месяц?»

«Туман, иногда и больше».

«Переходи ко мне, я буду платить тебе три тумана».

«За какую работу?»

«Учи меня русскому языку».

В этот же день я переехал. Мой хозяин оказался ученым, настоящим ученым: он учился у меня и учил меня.

После трех с лишним лет он знал русский язык и русскую литературу не хуже меня, а я за это время основательно изучил арабский язык и арабскую литературу.

И ему и мне стало уже неинтересно наше содружество, и мы расстались. Я поехал в Индию — в кармане было достаточно денег, чтобы года полтора-два учиться, не думая о хлебе насущном.

Новая жизнь, новый язык. Индийский профессор, которому я был отрекомендован моим тегеранским учителем-учеником, принял меня сердечно. Я сначала учился, затем стал заниматься литературным трудом. Исследование «Золотой век арабской литературы» принесло мне должность преподавателя лагорской коллегии в Пенджабе.

Еще в Тегеране я изучал греческий язык. Как-то, просматривая «Бюллетень индийского археологического общества», я натолкнулся на пять снимков с греческой рукописи. Из пояснения, предпосланного снимкам, я узнал, что фотографии воспроизводят заключительную главу трактата Аристотеля и что оригинал этой рукописи утерян.

Я заинтересовался пропавшим трактатом и узнал всю его романтическую историю — от момента кражи в Зимнем дворне до беседы в берлинской конторе антиквара Пфанера. Заключительную главу из трактата Аристотеля я перевел на арабский язык и напечатал свой перевод в том же «Бюллетене». Однако перевод и даже моя пространная, я бы сказал, не лишенная интереса вступительная статья не нашли тогда отклика ни в научном мире, ни среди коллекционеров: время было военное.

Жил я скромно, незаметно; преподавал, печатал свои труды под именем «Муса аль Тегерани».

Однако английская разведка пронюхала, что я не настоящий Муса, и стала сильно мне докучать.

Возможно, я сам накликал на себя эту беду: таков уж у меня характер. Вместо того чтобы удовлетвориться чтением лекций, я еще беседовал со своими учениками о Марксе, о его учении.

Тучи над моей головой сгущались все больше.

Вдруг — Февральская революция в России. Я бросил все и — домой.

Приехал я в Петроград в те дни, когда нашей партии пришлось работать в тяжелых условиях подполья и Временное правительство пустило всех своих шпиков по следу Ленина.

На митинге в Лесном я услышал фамилию Подвойский. С одним Подвойским, Николаем Ильичом, я подружился на каком-то сибирском этапе. Подошел к этому Подвойскому, спросил, не Николай ли Ильич он. «Да», — прозвучал сухой ответ. Я назвал себя, напомнил ему этап.

Подвойский отнесся ко мне с подозрением. «Где ты был? Что делал?» — посыпались вопросы. Я ему рассказал свою одиссею, и мой рассказ, видимо, показался Подвойскому чересчур экзотичным, чтобы поверить в него. Он предложил мне привести в порядок личные дела и как-нибудь зайти к нему.

Когда говорят «как-нибудь», следует понимать так, что беды особой не будет, если ты не зайдешь. Я так и понял. Сначала устроил личные дела, то есть оформил свое членство в партии, стал выполнять партийные поручения, а потом отправился в Азиатский музей Академии наук, чтобы устроиться там на работу. Почему именно в Академию наук? Во-первых, по моей специальности, а во-вторых, в то беспокойное время работа в стенах Академии сулила большие удобства для подпольщика-большевика.

В Музее принял меня ученый секретарь: старик в черной шелковой ермолке. Он сидел в глубоком кресле. Перед ним лежали небольшая книжка и увеличительное стекло. Несколько минут смотрел он на меня взглядом человека, который возмущен смелостью посетителя, оторвавшего его от серьезного дела. Наконец спросил:

«Вы больны желтухой?»

Я успокоил его — сказал, что это мой естественный цвет лица. Старик осмотрел меня всего с ног до головы через свое увеличительное стекло, потом, отложив стекло, сказал:

«Можете там передать, что я не возражаю. Пусть зачислят вас истопником».

«Я не прошусь в истопники».

«Как? — удивился старик. — Мне говорили, что им нужен истопник».

«Но я-то не прошусь на эту работу».

«А на какую же?»

«В рукописный отдел. Я арабист».

«Как ваша фамилия?»

Я назвался.

«Когда вы закончили курс и в каком университете?»

«Я не кончал курса в университете».

«А хотите работать в рукописном отделе! — проговорил он укоризненно. — Чтобы работать в рукописном отделе, молодой человек, недостаточно одного желания, нужны еще и знания».

«Они есть у меня».

Старик отодвинул книгу на середину стола и с раздражением заметил:

«Вы самонадеянны, молодой человек».

Что я мог на это ответить? Сказать, что я Муса аль Тегерани, имя, известное арабистам, — он мне не поверит, а работ под своей настоящей фамилией я не печатал. И я решился.

«Перед вами лежит арабская книга. Разрешите мне прочитать из нее несколько строк».

Я взял книгу со стола, прочитал две строки и — представьте, какая неожиданность — это был трактат, о котором я чуть ли не пять раз писал! Тогда, на том медлительном, с придыханием араб, которым щеголяют европеизированные ученые из Каира, я произнес:

«Это сочинение по этике Бахья. Полное название книги «Kitab al-hi adat fi faraidhal kulub».

Старик долго смотрел на меня удивленными глазами.

Итак, мой друг, я начал работать в рукописном отделе Азиатского музея — до четырех часов я был арабистом, а после четырех инструктором-пропагандистом Нарвского района.

3

Октябрь. Сидеть в Музее стало тягостно. Я направился к Подвойскому:

— Вы мне предлагали зайти как-нибудь, вот я и пришел, для того чтобы сказать: «Я бывший старший унтер-офицер гвардии Семеновского полка, окончил учебную команду, в военном деле разбираюсь. Дайте мне взвод или роту и пошлите на боевую операцию».

Мне дали роту, послали на одну операцию, другую, третью. Дни и ночи были беспокойные, фронтов и врагов было много. Рота моя постепенно росла, дошла чуть ли не до численности полка, росли и усложнялись поручения.

Вызывают меня однажды в Смольный. «Когда можешь выступить со своим полком?» — «У меня нет полка». — «Докомплектуем. Дадим снаряжение. В десять дней справишься?»

Докомплектоваться было тогда не так просто: солдат сколько угодно, а вот с командным составом сложно. Из отдела формирования прислали мне двадцать офицеров, а до меня дошли всего двое, и те затерялись потом при посадке в вагоны. Непосредственно в штаб полка наведывались бывшие офицеры, но поди разберись, кто из них будет честно воевать, а кто прячет камень за пазухой. Говоришь с ними, выпытываешь и чутьем отбираешь тех, кто кажется более честным.

Через десять дней я отправился на запад, не получив того, что было обещано.

«Вы обучайте людей, сбивайте полк, а к тому времени дошлем снаряжение», — успокоили меня в штабе формирований.

Выгрузились мы на станции Тапс — это между Петроградом и Ревелем.

Мороз. Снежные заносы. Кормежка скудная…

Профессор несколько минут шагал молча, затем сказал:

— Увлекся, вспомнил старину. Тяжелое было время, но какое чистое! А люди! В сердце — любовь, в глазах — суровость. Это они своими руками разгребали мусор старого мира, чтобы очистить землю для новой жизни. А вы, товарищи писатели, пишете о них до обидного мало!

— Профессор, не судите писателей слишком строго. Славных людей и славных дел так много! Кстати, почему вы сами не возьметесь за перо? Вы прожили большую, интересную жизнь, а при вашем умении рассказывать книга получилась бы занимательная. Вот и про рукопись рассказали бы.

— Опять подгоняете, — заметил он, насмешливо глядя мне в лицо. — Не терпится?

— Признаюсь, не терпится.

— Торопыга вы, но что с вами поделаешь! Так вот, слушайте дальше. Близилась весна, полк выступил к Пернову. Настроение у бойцов было бодрое, а у меня тревожное из-за командиров. Я знал, что кое-кто из них ждет первого боя, чтобы перебежать к врагу. Два офицера были явно ненадежны: не то полковники, не то подполковники — они вызывали подозрение своим оскорбительным нежеланием общаться с нами, коммунистами, помимо службы. Они без возражений выполняли боевые приказания, но корректно отклоняли любое наше приглашение.

Предстоял первый бой: мы должны были отбить у немцев две деревни возле Везенберга. Из этих деревень немцы обстреливали железнодорожное полотно и преграждали нам дорогу на Пернов. Артиллерии у меня не было — надо было идти в атаку без артподготовки.

К первому бою мы подготовились хорошо: помогли нам «аристократы» — так мы звали этих двух офицеров: они разработали план операции.

Представьте себе равнобедренный треугольник — в верхнем углу помещичья мыза, в нижних углах — две деревни. Расстояние между точками около четырех километров. В моем распоряжении было три батальона по четыре роты в каждом и два усиленных взвода пулеметчиков.

Наш план был таков: деревни брать штыковым ударом — первый батальон овладевает деревней справа, второй — деревней слева; две роты третьего батальона прикрывают (по одной роте) крайний правый и крайний левый фланги, а пулеметчики двигаются между атакующими батальонами по направлению к помещичьей мызе, помогая в случае надобности атакующим; две роты третьего батальона в ближнем резерве.

Перед немецкими окопами тянулись в три ряда проволочные заграждения, а так как успех нашей операции зависел от внезапности, то, по предложению «аристократа», мы решили проволоку перед боем не резать, чтобы не обнаружить своего замысла, а разведать проходы в заграждениях и за два чеса до начала боя послать ловких парней — они подкопаются под проволокой, бесшумно снимут немецкие секреты и откроют «ворота». По предложению того же «аристократа», мы послали разведчиков на расстояние трех километров от наших флангов: ровно в три часа ночи они должны были пустить цветные ракеты.

Подготовка была закончена. Роты вышли на исходные позиции. Все благоприятствовало: ночь была темная и ветер в нашу сторону.

Первым батальоном командовал один из «аристократов», вторым — рабочий, бывший унтер-офицер, третьим — тоже «аристократ».

«А как они поведут себя в бою?» — думал я. От успеха этой операции зависело очень много. Тогда я решил: пойду в атаку с первым батальоном.

Произошло все так, как мы задумали: проходы в проволочных заграждениях были раскрыты, справа и слева — далеко от нас — взвились зеленые ракеты, и немцы погнали свои резервы к угрожаемым точкам.

Мы бросились в атаку с такой стремительностью, что первые два батальона сошлись на помещичьей мызе до прихода туда пулеметных взводов.

Командир первого батальона шел со мной — он вел себя геройски. Второй «аристократ» собрал свой батальон под огнем врага и, не дожидаясь моего приказа, организовал оборону занятых деревень.

И все же неприятность случилась: когда я в помещичьем доме собрал комбатов, чтобы вместе разработать план дальнейших действий, вбежал командир одной из фланговых рот третьего батальона.

«Сукин сын! — крикнул он и, обращаясь ко мне, тоном упрека, как будто я был тоже в чем-то повинен: — К немцам хотел бежать!»

«Кто?»

«Кто?! — повторил он. — Гвоздилин! Вы цацкались с этой контрой, роту дали ему!»

Я взглянул на своих комбатов: они были смущены, подавлены.

Был смущен и я: недоглядел! Тонкая бестия — человек, он умеет маскировать свои чувства — об этом я помнил всегда, распределяя своих офицеров по ротам. Но, поймите, именно Гвоздилин, этот бородатый и длинноногий простак, равнодушный ко всему, что не относилось к службе, никогда и ни у кого из нас, коммунистов, не вызывал подозрений. Он был уж очень типичной армейской «кобылкой». По документам значился капитаном Олонецкого пехотного полка, и нам казалось, что именно из таких, как Гвоздилин, вырабатываются бурбоны Сливы или тряпки Петерсоны из купринского «Поединка». И вдруг Гвоздилин хотел бежать к немцам!

«Где он?» — спросил я.

«На пункт его сволокли!»

«Ранен?»

«А то нет! Получил от нас!..»

После совещания я отправился на медицинский пункт. Было уже светло. Со двора выезжали повозки; изба была забита ранеными. Два врача работали в пристройке, заменявшей операционную.

«Гвоздилин тут?»

Старший врач извлекал из чьей-то спины осколок. Раненый сидел на табурете, низко склонив голову.

«Подождите, товарищ командир, — ответил старший врач. — Сейчас закончу и пойду с вами».

Осколок застрял глубоко, врач извлекал его пинцетом.

«Все в порядке… Йод! Повязку! — приказал он фельдшеру. — Пойдемте, товарищ командир».

Идти пришлось недалеко.

«Товарищ командир, у Гвоздилина нашли…»

«Скажите сначала, в каком он состоянии».

«Плох: ранен в грудь, раздроблена тазовая кость».

«Выживет?»

«Вряд ли».

«Поговорить с ним можно?»

«Самочувствие весьма неважное».

«Теперь скажите, что вы нашли».

«Вроде блокнота какого-то. Он был у него прибинтован к ноге».

«Что за блокнот?»

«В мешочке он, а мы мешочка не вскрывали. Он у него в комнате».

Мы вошли в избу. На кровати, под серым байковым одеялом, лежал Гвоздилин. Его можно было узнать только по рыжей бороде. Глаза провалились; лоб и щеки будто вымазаны разведенным мелом. Он что-то шептал, а тонкие длинные пальцы, согнутые в суставах, с паучьей сноровкой шевелились над одеялом.

Стыдить или упрекать не имело смысла.

Я повернулся к выходу и почему-то шепотом спросил у врача:

«А мешочек этот где?»

Он взял его с подоконника и подал.

Я распорол мешочек, достал оттуда книжку в тонком переплете, раскрыл ее, и… меня точно варом обдало: безбородкинская рукопись! Я провел пальцами по обороту первой строчки: три бугорка! Она!

Я кинулся к раненому:

«Гвоздилин! Откуда у вас эта рукопись?! Гвоздилин! Слышите меня?! Откуда у вас эта рукопись?»

Я кричал не своим голосом.

Гвоздилин посмотрел на меня — его взгляд был осмысленный.

«…фон Тимрот… Тимрот… Семеновского… полка… Тим… рот… Виль… гельм…» — И замолк. Пальцы, согнутые в суставах, застыли.

4

Только альпинист, который после трудного восхождения очутился наконец возле недоступного ледника, может понять, почему я так глубоко вздохнул. Честно говоря, я не верил, что профессор свой рассказ закончит когда-нибудь: слишком часто он отклонялся в сторону.

Но он свой рассказ закончил: рукопись найдена!

— И больше она не терялась? — спросил я, ощущая холодок при мысли, что превратности военной обстановки могли снова отозваться на судьбе рукописи.

— Я отослал ее в Петроград. С верным человеком.

— Удивительная история!

— Эх, я мог бы еще рассказать вам, как эта самая рукопись из Йемена попала к кардиналу Ришелье и Орлеанам, а от них к канцлеру Безбородко, — вот это действительно одиссея!

— Пожалуйста, профессор, прошу вас, расскажите!

— Торопыга вы этакий! За нами никто не гонится. Вот вернемся в Новые Черемушки, сядем с вами на скамеечку на нашем Профсоюзном бульваре, тогда и совершим путешествие из таинственного Йемена, из страны, где выращивают лучший в мире кофе-мокко, в средневековый Париж, где этот лучший в мире кофе-мокко пил кардинал Ришелье.

Загрузка...