— Ну, князь, — сказал Виктор Павлович Князев своему сыну Гене, — покажите-ка ваш дневник.
Гена знал назубок, хотя не выкроил еще времени прочитать, что так начинается знаменитый роман «Война и мир»; только у Толстого после слов «ну, князь», — про дневник ничего нет, а идут названия двух итальянских городов: «Генуя и Лукка».
Генин отец слыл среди родных и друзей чрезвычайно остроумным человеком, и Гена, в общем, был того же мнения, только ему казалось: слишком уж часто повторяет отец одни и те же шутки. Мог бы и обновлять иногда.
Очень неохотно, как обычно, когда родители вторгались в сферу его школьных дел, Гена ответил:
— Да чего там смотреть! Все нормально. Никаких особенных ЧП.
— Князь! — сказал Виктор Павлович. — Вы себе много позволяете. Гоните дневник и поменьше разговоров. Иначе можете схлопотать по одному княжескому месту.
Пришлось, конечно, дать дневник.
— Наконец-то, — сказал Виктор Павлович, уселся поудобнее и по привычке раскрыл дневник так, как раскрывают книголюбы книгу: всем своим видом предвкушая нечто неизведанное, увлекательное.
— …Ага, — продолжал он после некоторого молчания. — Нет, зачем же скромничать? Тут есть кое-что новенькое… Вот, например, запись: «Бегал на четвереньках наперегонки по коридору». Ты что, впал в детство, старик?
— А что такого? — сказал Гена. — Новый вид спорта.
— Предположим, — согласился Виктор Павлович. — А вот это… «Пел на уроке географии…» Возможно, ты положил на музыку свой ответ по поводу природных ресурсов нашей страны?
Судя по тому, что Гена ничего не сказал, можно было с уверенностью предположить: отнюдь не полезные ископаемые явились темой исполненного им произведения. О чем. Виктор Павлович не замедлил сообщить сыну, после чего добавил:
— Тут еще записано: в пятницу у вас родительское собрание. То есть у нас… Поэтому не хотел давать дневник? Подозреваю, на собрании ты не будешь фигурировать под рубрикой: «Наши маяки» или «Берите с них пример»…
— Да ну тебя, перестань! — сказал Гена.
— Юпитер, ты сердишься — значит, ты не прав, — заметил отец. — Так говорили в древности римляне… Кстати, Юпитер был у них верховным богом, но и то, как видишь, ему своевременно указывали на его недостатки. А уж на твои — сам Юпитер велел…
Но мать Гены, которая, по мнению тех же родных и друзей, не обладала таким могучим запасом юмора, как Виктор Павлович, выразила свои чувства проще. Она сказала:
— Когда же ты, дрянной мальчишка, перестанешь выкидывать свои номера? Петь ему надо, видите ли, на уроках и гонки на карачках устраивать! Никак не вырастешь!
— С таким трудом человечество поднялось в свое время на две конечности, — сказал Виктор Павлович, — а ты снова тянешь назад.
— Кино придется запретить. Будешь сидеть дома, — сказала мать. — И телевизор включать не будем.
— Уменьшим количество супа, — добавил отец. — Хлеб только черный…
Через два дня Виктор Павлович пришел под вечер в Генину школу. Он отворил дверь в класс, где обычно проходили родительские собрания, но попятился, сообразив, что попал не туда: за учительским столом стояла девочка. Он успел заметить детский бант в волосах, взрослую серьгу в ухе и хотел уже уйти, когда услыхал:
— Заходите, заходите, родитель, не стесняйтесь. Что ж вы опаздываете?
Так могла бы сказать только Эра Васильевна, классный руководитель, и могла бы еще прибавить, что вот с этого все и начинается… «Дети — наши зеркала», — любила она повторять… Но сейчас слова принадлежали не ей, а девочке, стоявшей у стола.
— Что? — сказал Виктор Павлович. — Вы мне? Здравствуйте. Здесь седьмой «Б»?
Он уже увидел, что за партами, в основном по трое, сидят взрослые, некоторые были ему знакомы — значит, правильно. Но что тут делает эта девчонка и почему вообще так много учеников? Неужели всех вызвали с родителями на совместную взбучку? Даже парт не хватило, многие разместились на стульях у окна, вдоль стены… Вон там его Гена… Но почему, собственно? Ведь сына никто не вызывал. Или успел в самую последнюю минуту натворить что-нибудь новенькое?
— А ты что здесь делаешь? Кто тебя пригласил? — спросил Виктор Павлович.
За Гену ответила все та же девочка.
— Садитесь, родитель, скорее, — сказала она и даже ногой притопнула. — Опаздываете, потом каждому разъяснять…
— Галя! — раздался голос. — Побольше спокойствия. Товарищ Князев понял свою ошибку. Он больше не будет.
Это была уже Эра Васильева. Она сидела среди ребят, и Виктор Павлович не сразу заметил ее.
Под недовольный ропот — словно все специально собрались, чтобы осудить его опоздание — Виктор Павлович с трудом отыскал свободное место. Галя в это время объясняла, что учком школы решил провести совместное собрание учеников и родителей для того, чтобы… Голос ее звучал утомленно, было ясно, бедняжка повторяет эти слова уже не в первый и не в пятый раз, и, значит, Виктор Павлович не был исключением.
— А сейчас, — сказала Галя несколько бодрее, — доклад сделает член учкома Валентин Саблин.
Валя, закадычный друг Гены, вышел с папкой в руках, неестественной походкой, как все начинающие ораторы. Он долго возился с разными листочками — раскладывал, перетасовывал, будто возрождал любимую карточную игру своих прабабушек — пасьянс, уселся на стул, потом встал и сказал:
— Ребята… то есть товарищи… Тише вы, что за смех?.. Чего смеетесь?
Конечно, Валя обращался ко всем сидящим и вовсе не думал выделить из них кого-то одного. Но от вполне понятного волнения взгляд его, как бы в поисках точки опоры, задержался на матери Светланы Грушиной, да так и застыл. И столько было в этом взгляде законного негодования, что женщина не выдержала, поднялась и сказала:
— Я и не смеюсь, мальчик. С чего ты взял? Это вот они, может, смеются…
— Мама! — крикнула со своего стула Света Грушина. — Зачем на других указывать?
— Ни на кого я не указываю, — ответила мать Светы. — Просто вот он на меня глядит, будто я здесь одна и смеюсь. А я совсем не смеялась. У кого хотите спросите, могут подтвердить… Нет у меня такой привычки — над людьми смеяться.
— Они сами кого хочешь обсмеют, — сказала мать близнецов Лавровых — Люды и Миши. — Сколько им ни говори, одни хаханьки на уме. Разбаловались до неузнаваемости. Хоть кол на голове теши! Вчера прихожу с работы…
— Мама! — в один голос закричали близнецы. — Сейчас у нас собрание. Слово дали Вальке Саблину. Давай, Валька!
— Вот так они рот нам и затыкают, — сказала чья-то бабушка. — Чуть что не так — молчи, не пикни. Не понимаешь, мол. Они одни понимают. Министеры какие!
— Но не нужно и на детей все валить, — сказал отец Вовы Подкопаевского. — Это, понимаете, тоже не дело. Я вот читал в журнале «Новый мир»… Очень любопытная статья…
Наверное, Вова Подкопаевский и сам бы подал голос, но его опередила Галя, вскочила с места, стукнула ладонью по столу.
— Тихо! Совсем не умеете себя вести!.. — Но, видимо, поняв, что немного зарвалась, добавила: — Не даете ведь доклад начать. А Валька стоит ждет.
— Действительно как маленькие, — сказал отец Чупрова.
— Про успеваемость когда скажете? — спросила мать близнецов.
— Дайте же выступить человеку! — крикнула Галя. — Времени уже много, а ничего не успели.
И тут родители вроде бы вспомнили, что действительно время бежит себе и бежит и не остановить его, как ни старайся, и они довольно быстро успокоились, а Валя Саблин начал свой доклад.
Он сообщил, что, по их мнению, дела в классе идут не слишком хорошо: настоящей дружбы нет — это раз; все за одного, один за всех — нет, это два; с дисциплиной тоже не очень, а про успеваемость и говорить нечего… Да еще прогуливать они мастера. Валя заглянул в бумажку:
— В понедельник с одного урока ушло трое, с трех — двое, а один с целых четырех…
— Погоди, погоди, не части, — сказала чья-то бабушка. — Без арифметики можно?
— Подкопаевский прогуливал? — громко спросил отец Подкопаевского.
— Тише, вопросы потом! — сказала Галя. — Мешаете докладчику.
— Потом позабудешь все на свете, — сказала мать Грушиной. — Память-то не молодая, чай.
— Мама, перестань! — крикнула Света. — Ты, кажется, на собрании.
— Вот тебе, пожалуйста, — сказала мать близнецов. — Родную мать при всех обрывает. А дома небось не то еще делает.
— Может, ваши и делают, — откликнулась мать Светы, — а моя, слава богу, пока еще нет. Держит себя в рамках правил приличия.
— Мама! — крикнула Света.
— На моих тоже никто не жалуется, — сказала мать близнецов, — так что нечего наговаривать.
— Нет, жалуется! — в честном порыве закричали близнецы. — Еще как! Мы на той неделе кошку в класс принесли.
— Кошка — не лошадь, — сказал отец Чупрова. — Давай про успеваемость!
— Хватит вам всем! — крикнул Валя Саблин. — Дайте же слово сказать. Я еще про посещаемость не кончил.
— Товарищи родители, — сказала Эра Васильевна с места, и все по привычке замолчали. — Прошу не забывать, что дети — наши зеркала… Продолжай, Валя.
Валя продолжал. Теперь его доклад звучал более гладко и более убедительно. Он приводил много примеров, говорил, что такие-то не помогают таким-то, а тот сильно толкнул ту, когда она его правильно осудила; а еще один хотел помочь другому, но ему дома не разрешили — сказали: «Тебе, что ли, больше всех надо? А сам он чего раньше думал? Теперь пускай и расхлебывает!»
— Я так не говорил! — сказал отец Подкопаевского. — Это клевета… то есть вранье. Мой сын лжет! Я протестую.
— Нет, говорил, — сказал Вова со своего стула. — Ты забыл.
— Ну мы с тобой дома поговорим, — пообещал отец.
— Не прерывайте, пожалуйста, — сказал Валя. — Мне трудно делать сообщение.
И он стал рассказывать, как недавно на контрольной отличница Соня не могла решить третью задачу. Она попросила Алю, которая сидит впереди, показать свою тетрадку. Аля потихоньку передала, а потом, когда контрольные вернули, у Али была двойка, а у Сони четверка. «За нечестность, — сказала учительница. — За то, что списала у Сони. В третьей задаче у вас совсем одинаковые ошибки». Аля честное слово дает, что не списывала, а учительница не верит и еще больше на нее… А Соня так ничего и не сказала. Промолчала, понимаете?
— Черт знает что! — сказал из третьего ряда Сонин отец. — Мы тебя так не воспитывали. Никому ты не нужна такая отличница!
Соня заплакала и выбежала из класса. И что самое интересное: через минуту и Аля вышла — утешать подругу.
— А вообще, — сказал Сонин отец, обращаясь к Эре Васильевне, — я не согласен. Считаю вредными такие общие собрания… Такую проработку… Силовые приемы хороши в дзюдо и в самбо, но никак не при воспитании. Не все можно выносить на коллективное обсуждение…
— Все, — сказала Эра Васильевна. — И поступок вашей дочери тоже.
— Позвольте мне думать иначе… Когда уж мы доживем до родительских собраний, где не будут публично осуждать учеников?
— И родителей тоже, — сказал Виктор Павлович.
— Не мешайте работать! — закричали многие.
— Продолжаем, — сказала Эра Васильевна. — Валя, мы слушаем тебя…
С великим трудом, при помощи Гали и Эры Васильевны, успокоил докладчик своих слушателей и продолжал.
— …Да, у нас еще много недостатков. Мы не спорим. Но очень неправильно, когда все валят на ребят. Взрослые тоже во многом виноваты.
— Молоток! — сказал отец Чупрова. — Крой нас на всю железку!
— Это и твое мнение, Валя? Насчет взрослых? — спросила его мать. — Или ты читаешь доклад от имени учкома?
— А что, верно, — сказала мать близнецов. — Святые мы, что ли. Иногда такое учудим…
— Мама! — одновременно крикнули близнецы.
— Вот, может, вы скажете: мелочь, — опять заговорил Валя, — а получилось недавно так. Мне очень надо было, чтобы Гена Князев пришел. Показать одну вещь… Ну, неважно что… А его не отпускают. Он объясняет, что очень нужно, а они ни в какую.
— Кто это «они»? — спросил Виктор Павлович.
— Ну, родители. Вы то есть. Пришлось Генке соврать, что я заболел, что у меня какие-то примеры на завтра, решения. В общем, целый вагон…
— И маленькая тележка, — подсказал отец Чупрова.
— Я про то, — продолжал Валя, — что часто не хочешь врать, а обстоятельства заставляют.
— А вы будьте сильными, — сказал Виктор Павлович. — Вас бяки-взрослые принуждают, а вы не поддавайтесь. Стойте насмерть.
— Вы шутите все, — сказал Валя, — а я серьезно. Так вот с детства привыкаешь по пустякам обманывать, а потом…
— И я серьезно, — сказал Виктор Павлович. — Что же, у вас никакой силы воли нет? Совсем не можете оценивать свои поступки?
— А вы? — внезапно спросил Гена. И получилось, будто он назвал своего отца на «вы». И, может, от этого или от того, что все порядком уже устали, но стало тихо, как давно не было. — Я помню, когда еще маленький был, — заговорил снова Гена, — мама объясняла, как нехорошо говорить слово «черт»; объясняла, объясняла, потом вдруг как крикнет: «У, черт, у меня там мясо горит!», и побежала на кухню… Да, да, не смейтесь. Мелочь как будто, а я запомнил. Вот ты улыбаешься, папа, а сам просишь часто говорить, что тебя нет дома, когда ты дома… А твой любимый поэт Блок никогда так не делал. Я сам по телевизору слышал… Или еще помню: вы с мамой не хотели, чтобы у нас тетя Вера жила из Донецка, и сказали ей, что…
— Прошу тебя, остановись! — крикнул Виктор Павлович. — Наша семейная хроника никого не интересует. Что за странная откровенность, не понимаю? И потом, это все куда сложнее, чем вам с Валей кажется. Тут двумя цветами — черный, белый — не отделаешься. Или знаками плюс-минус.
— И у нас сложнее, — сказал Валя.
И он начал говорить о дисциплине, потом перешел, наконец, к долгожданной успеваемости, и тут все родители — даже те, кто уже засыпал, оживились и стали наперебой хвалить или ругать своих отпрысков. Они могли бы этим заниматься до поздней ночи, но Галя строго напомнила, что пора принимать решение: завтра в школу рано вставать. Сперва никто не знал, какое решение, а потом разобрались — и отец Чупрова обещал поговорить у себя на приборостроительном заводе, чтобы, значит, производительный труд для ребят организовать; Подкопаевский — лекции по искусству; одна мать согласилась повести весь класс в поход в музей Поленова, а еще один отец — научить всех желающих — кому, конечно, слон на ухо не наступил — играть на баяне… В общем, в духе школьной реформы.
К концу собрания у всех его участников совсем прошли усталость и дремота, и чья-то бабушка даже сказала:
— Хорошее заседание. Полезность будет…
Но Виктор Павлович не разделял ее настроения.
На пути домой он сердито говорил Гене:
— Что же ты, князь, меня этаким самодуром и лгуном выставил? Нашел время и место, чтобы излить душу. Блока зачем-то приплел. Такой уж я у тебя безнадежный? Неужели не понимаешь, как сложны все эти вещи?..
И Гена посмотрел на отца и снисходительно сказал:
— Юпитер, ты сердишься — значит, ты не прав.
Я бы, может, никогда не узнал, что есть у Пушкина такие стихи, если бы не вся эта история. Называются они — «Из Пиндемо́нти». Их не так-то легко понять, как кажется некоторым, но отец Генки Князева когда нам прочитал, все потом подробно объяснил — про что в них и что никакого Пиндемонти в помине не было: просто Пушкин придумал, что будто бы жил в Италии такой поэт, который написал эти стихи. А Пушкин их как будто перевел на русский. Как у Булата Окуджавы молитва Вийона…
Отец Гены тоже переводит на русский и тоже стихи. У него такая работа — переводчик. Но на работу он не ходит, а дома сидит.
— Кайф, — сказал про него Толя Долин, которого все звали Доля Толин.
— Балдеж, — сказал Костя Бронников.
Но Гена обиделся и объяснил, что не такой уж «балдеж», потому что отец вкалывает часто с утра до вечера, а во-вторых, никто ему не дает раз в году отпуск, а в-третьих, гонорар, то есть зарплату, получает не два раза в месяц, как нормальные люди, а от случая к случаю. В общем, сразу видно было, Гена натренирован выступать с такими объяснениями в защиту отца…
Еще Гена рассказал, что отец с утра как садится к столу, как включает свой «ВЭФ» и пошел… А «ВЭФ» долдонит целый день разную тихую музыку, только отец ее даже не слышит. Но без музыки все равно не может. Как некоторые без курева. А батарейки приходится каждый месяц менять, если не чаще.
Но вот Всеволод Андреевич считает, что музыка — та же книга и нужно ее слушать внимательно, ни на что не отвлекаясь. Не только слушать, а «вчитываться», «всматриваться» в нее. Об этом он всегда говорит на вечерах «литературы и музыки», которые устраивает у нас в школе. Уже два раза было: один — о Римском-Корсакове, другой — о Бетховене, а теперь вот — «Ромео и Джульетта». С них-то все и началось, с этих двоих…
В тот вечер, когда открыли занавес, вышла сперва Лида Макариха в длиннющем платье, какие носили, наверное, в XVI веке — оно ей здорово идет! — и стала наяривать о Шекспире. Все, что выписала из энциклопедии: какой он гуманист и что хотя писал вроде бы о личных драмах людей, но все это имело большое общественное значение, потому что такой у него талант. Еще Лидка говорила, что в личной жизни он был несчастлив — этого уже в энциклопедии она не могла взять: наверное, Всеволод Андреевич подсказал; и что всего Шекспир написал 37 пьес, а еще сонеты и поэмы.
Потом заиграла музыка, поставили запись какого-то певца — он спел один сонет, и уж после вышел Гена Князев, в камзоле, с этими… которые брыжжи называются, в шляпе и бородка остроконечная — в общем, сам Вильям Мейкпис Шекспир. Это я тоже в его биографию заглянул и потом в английский словарь полез. Если на русский перевести, то Шекспир вот что будет: Вильям Борись-за-Мирович Потрясай-Копьев…
Князев тоже свою образованность продемонстрировал: сказал, что он, то есть Шекспир, был одним из зачинателей английского литературного языка, как и поэт Чосер, который жил за сто лет до него. Потом рассказал о театре «Глобус», в котором Шекспир работал актером, и дальше начал шпарить про саму пьесу «Ромео и Джульетта»: кто там в кого влюбился, кто с кем враждовал… Видно, он уже заболтался немного, потому что Лида вдруг прервала его и сказала: сейчас будет исполнен отрывок из увертюры-фантазии Чайковского «Ромео и Джульетта».
После опять вышел наш Вильям и объявил:
— Действие первое, сцена пятая. Зал в доме Капулетти… Все готовятся к карнавалу…
И тут ворвались на сцену слуги, и один из них начал кричать дурным голосом, как во время уборки класса:
— …Уносите стулья! Отодвигайте поставцы! Присматривайте за серебром! Эй ты, припрячь для меня кусок марципанового пряника!..
И вот появляется старик Капулетти со своей дочерью Джульеттой. Хотя какой он старик, если Джульетте, по его словам, нет еще и четырнадцати. Выходит, ему самое большее лет тридцать пять… За ним потянулись гости, многие в масках — карнавал ведь. Среди гостей — Ромео из рода Монтекки, тоже в маске и в наряде странника… Да, я не сказал про Джульетту, то есть про Нинку Булатову. Она была без маски и такая потрясная! Я даже позавидовал Силину — который Ромео. В Нинке что-то есть, это я всегда говорил… Вернее, не говорил, а чувствовал… И вот Силин уставился на Джульетту. И начал…
Ромео(слуге). — Скажи, кто та, чья прелесть украшает
Танцующего с ней?
Слуга. — Синьор, не знаю.
Ромео. — Она затмила факелов лучи!
Сияет красота ее в ночи,
Как в ухе мавра жемчуг несравненный!
Редчайший дар, для мира слишком ценный!
Как белый голубь в стае воронья —
Среди подруг красавица моя!
(Это уж точно! Вполне согласен…)
Как кончат танец, улучу мгновенье —
Коснусь ее руки в благоговенье…
Силин кричал все эти слова так, будто мы все глухие, а гости в это время танцевали под музыку, и тут появляется Тибальт, племянник Капулетти. Точнее, он появился еще раньше и узнал Ромео по голосу. Тибальт хочет тут же затеять драку, но дядя не разрешает, и Тибальт уходит, весь раскочегаренный…
А Ромео трогает Джульетту за руку и говорит:
Ромео. — Когда рукою недостойной грубо
Я осквернил святой алтарь — прости.
Как два смиренных пилигрима, губы
Лобзаньем смогут след греха смести.
Джульетта. — (…И голос у Нинки стал совсем другой —
какой-то очень красивый… глубокий.)
Любезный пилигрим, ты строг чрезмерно
К своей руке: лишь благочестье в ней…
Ромео. — Даны ль уста святым и пилигримам?
Джульетта. — Да, — для молитвы, добрый пилигрим.
Ромео. — Святая! Так позволь устам моим
Прильнуть к твоим — не будь неумолима!
Джульетта. — Не двигаясь, святые внемлют нам.
Ромео. — Недвижно дай ответ моим мольбам.
(…И тут Силин, гад, взял и поцеловал ее! По-настоящему — в губы!)
Твои уста с моих весь грех снимают.
(…Кто-то зааплодировал. Но многие зашипели на них, и стало очень тихо. Я вдруг жутко позавидовал Силину: ведь я сам мог бы сыграть Ромео, разве нет?.. Но у Силина, все-таки нормально получилось, ничего не скажешь…)
Джульетта. — Так приняли твой грех мои уста.
(…Знаете, что еще я подумал? Когда про губы говорят «уста», наверное, целоваться легче и как-то… ну… серьезней, что ли…)
Ромео. — Мой грех… О, твой упрек меня смущает.
Верни ж мой грех!..
Это он к тому, чтобы опять поцеловаться, но тут вошла кормилица Джульетты, толстуха Бучкина, и позвала ее в комнату матери, а бал продолжался…
Когда закрыли занавес, я сразу побежал на сцену к ребятам. Хотел посмотреть на Нинку, пока она не переодевалась и не стерла свой «мейкап», как говорят по-английски. Все-таки здорово эта штука девчонкам помогает!
— Понравилось? — спросил Всеволод Андреевич.
Он спрашивал про весь спектакль, не про Нинку, конечно, и я хотел уже ответить, что да, вообще-то хорошо, только очень длинно про Шекспира, когда услыхал голос:
— А мне нет… Я просто возмущена.
— Что? — сказал Всеволод Андреевич. — Чем, Тамара Павловна?
Тамара Павловна — наш директор. В школе она уже, наверно, лет сто или чуть меньше. Ее называют «царица Тамара». Кто-то, задолго до нас, придумал стишки: «В той школе, кирпичной и тесной, царица Тамара жила…»
— Да, — сказала Тамара Павловна. Этим коротким словом она всегда отвечала самой себе на вопрос: «Права ли я?» — Вам мало распущенности на улице, нужно утверждать ее со сцены школьного зала?
— Я немного не понимаю, — сказал Всеволод Андреевич. — Это был Шекспир.
— Поцелуи… — почти шепотом произнесла Тамара Павловна. — Нельзя было выбрать другой отрывок?..
— Но там же ремарка такая, в пьесе! — сказал Всеволод Андреевич. — Страница пятьдесят восемь. «Целует ее».
— Мы точно по Станиславскому, — сказал Силин. — Достоверность — первое дело.
— «Лобзай меня, твои лобзанья мне слаще мирра и вина», — почти пропел Костя Бронников и немного покраснел.
— Это Пушкин, — пояснила Нинка Булатова голосом Джульетты.
— «…Он таянье Андов вольет в поцелуй»!.. Это Пастернак, — сказал Всеволод Андреевич.
— Перестаньте! — крикнула Тамара Павловна. — Я не собираюсь начинать дискуссию о поцелуях. При ученицах… Да…
— Нет, почему же, — сказал Всеволод Андреевич. — Они тоже участники, имеют право… А вообще, Тамара Павловна, эта сцена, если хотите, одна из самых чистых и моральных в мировой литературе!.. Наивное молодое чувство… Изящное кокетство… Джульетте ведь всего около четырнадцати — столько же, сколько исполнителям этой сцены. И поцелуй тут, на сцене, во всяком случае, так же наивен и чист, как в самой пьесе… Любви тоже надо учить — как литературе или алгебре, и вот здесь был, по-моему, маленький урок…
— Это все громкие слова, вы меня нисколько не убедили, Всеволод Андреевич. Да… Шекспир жил триста лет назад. А у нас…
— Чувства в основе своей не меняются, Тамара Павловна. Только покрываются разными наслоениями, и вот их-то и нужно соскоблить…
— Вы прямо реформатор…
— Я — нет, а вот реформа школы предусматривает, как вы знаете, сексуальное воспитание. И не надо бояться этого слова. Вскоре во всех школах введут предмет «Этика и психология семейной жизни»…
— Я бы вам не поручила его вести!
— А я как раз собираюсь…
— Не в моей школе!.. Довольно, Всеволод Андреевич. К этой беседе мы еще вернемся… Теперь я буту строже контролировать ваши мероприятия. Да…
— Тогда я, наверно, не буду их проводить…
Вот такой у них тогда получился разговор. Вообще-то не в первый раз они ругаются. Мы ведь, даже если не все видим и слышим, все равно про все знаем. И нечему тут удивляться, думать, что какие-то мы ловкачи. Просто учителя тоже люди — особенно когда не в школе. Не могут же они никому ничего не рассказывать. Так до нас и доходит. Но, конечно, мы сами тоже: глаз — ватерпас…
Всеволод Андреич часто спорит с директором. И с завучем. То из-за отметок — когда его ругают, что много двоек наставил, то из-за планов каких-то; даже из-за цвета чернил или пасты. Ему велели в журнале только синим писать…
А мы любим Всеволода Андреевича, хотя у нас он всего полгода. Только если начнут выспрашивать за что — толком объяснить не смогу. Но попробую…
Во-первых, он никогда не повышает голоса, А если повысит, голос какой-то странный получается, как будто не приспособлен для крика: его выдирают из горла, а он там засел, сопротивляется. Во-вторых, Всеволод Андреевич не пристает из-за чепухи: «Стой прямо! Вынь руки из карманов! Не смейся! Не хмыкай!..» И совсем не обращает внимания, как ты одет — какие носки, чулки, рубашка, ремень… И до причесок ему тоже дела нет… А еще, когда объясняет или разговаривает, никогда не получается так — что слушайте только меня, все вы ничего не сечете; как я сказал, так правильно, так оно и есть. Да!.. С ним всегда поспорить можно, он совсем не злится. Говорит, что в математике или в физике, там есть правила и законы, с которыми не поспоришь: если уж тело, погруженное в жидкость, теряет в своем весе, то ничего с этим не поделаешь, спорь не спорь. Но к литературе и вообще к жизни, он говорит, это неприменимо. Даже о Дубровском или о Тарасе Бульбе разрешает спорить… И необязательно по программе…
Мы уже начисто забыли историю с «поцелуем», как вдруг на урок литературы к нам нагрянул инспектор. Вернее, «нагрянула». Она и раньше иногда приходила — такая, лет тридцати, на инспектора не похожа, одевается, как кинозвезда.
Силин сразу сказал, это неспроста: ясно, царица Тамара под Всеволода копает, ищет, к чему придраться после того случая. Лида Макариха лист бумаги из тетрадки выдрала, записку послала по рядам: мол, отвечайте как можно лучше, не высовывайтесь со своими мнениями и вопросами.
Только насчет «лучше» не очень получилось, потому что Всеволод Андреевич, как нарочно, самых слабых вызывал, которые Ивана Ивановича от Ивана Никифоровича отличить не могут и ни одного стиха Лермонтова наизусть не знают, даже «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…».
Словно сам себе яму хотел выкопать! Инспектор — мы все видели — только и делала, что морщилась да что-то себе в тетрадку писала — быстро-быстро, как будто стенографии выучилась. К концу урока Всеволод Андреевич все-таки вызвал Валю Саблина. Ну за этого мы не беспокоились. И точно: как он про Печорина — словно про брата старшего, которого с детства знает как облупленного.
Инспектор писать перестала, щеку подперла и слушает. Только прическу иногда поправляет. И вдруг перебивает Вальку и говорит:
— Извините, пожалуйста, а не думаете вы, что во время ответа не следует держать руку в кармане?
Валька замолчал, конечно, и, видно было, заколебался: ответить чего-нибудь поостроумней или просто вынуть руку и извиниться. Но тут Всеволод Андреевич резко так сказал сдавленным своим голосом — значит, даже крикнуть захотел:
— Нет, Ольга Петровна, он так не думает! Извините, но и я так не думаю. А думаю, что главное — это, простите, не вид, а содержание, и если человеку лучше думается и говорится с рукою в кармане или за поясом, как у Льва Толстого, то пусть…
— Пусть стоит хоть на голове!.. Хоть ногой чешет за ухом?.. — Инспектор тоже была красная и злая.
Тут, к счастью, раздался звонок, они сразу вышли из класса и доругивались уже в коридоре.
— Плохи его дела, — сказал Толя Долин. — Теперь они вместе с царицей как насядут! Со свету сживут…
Но этим дело не кончилось. Через некоторое время Валя Саблин принес весть, что на педсовете Всеволод Андреевич снова поспорил с директором, даже ушел и дверью хлопнул. Из-за чего — мы вскоре узнали.
Оказывается, в девятом классе дали такое сочинение: «За что я люблю Маяковского». А одна девчонка написала, что не любит. Прямо так и настрочила. Хотя не спорит — поэт он хороший. Конечно, она постаралась объяснить почему: писала о форме, о рифмах, о лирическом герое — все, что полагается; примеры приводила, сравнивала со своими любимыми — Пушкиным, Тютчевым, Блоком… Говорят, здорово написала, а в конце извинилась, что сочинение не совсем на тему, и такие свои стихи прибавила: «А пыль пускать различными словами я не могу — пускайте сами!»
Царица Тамара была на пределе. Кричала, это ЧП, обвиняла учителя (там не Всеволод Андреевич, а другой, по прозвищу «Женшина» — он так произносил это слово); говорила, он не прививает ученикам любви к литературе. А Всеволод Андреевич заступился за «Женщину», сказал, литература не оспа, чтоб ее прививать, и прекрасно, что у этой ученицы свое мнение. Авторитет Маяковского от этого не поколеблется… Царица ответила, что если он не хочет ее слушать и понимать, то вообще может уйти с педсовета, да… И он встал и ушел.
Вот так нам рассказали во вторник, а в среду у нас литература, и мы хотели спросить у самого Всеволода Андреевича, но он не пришел.
— Может, заболел от огорчения? — предположил Толя Долин.
— Нескладно, — сказала Лида Макарова.
— Еще как складно, — сказал я. — С обезьяной опыты, не знаешь, делали? Специально обижали, оскорбляли, кричали на нее, а она раз — инфаркт выдала!
— Может, вообще слабонервная была?
— Сама ты слабонервная. Даже у крыс, например, время жизни сокращается, если в перенаселенную клетку посадить.
— Ну это другое дело. Это как в больничной палате. Я к маме ездила…
— Ничего не другое, — сказал Костя Бронников. — От обиды очень просто можно загнуться…
В пятницу литературу историей заменили, а потом у завуча мы узнали, что Всеволод Андреевич болен.
— Чем? Не инфаркт? — спросила Нина Булатова.
— Нет. Идите на урок…
Но мы все равно не поверили. Не насчет инфаркта, а вообще. Как это так — все время здоровый был, по лестницам почище нас бегал, а тут вдруг…
— Может, обиделся и решил из нашей школы уйти?
— Скорее другие за него решили!..
На этом мы и заклинились.
Кто-то предложил взять адрес в канцелярии и сходить к нему домой. Или позвонить. Но ни телефона, ни адреса нам не дали, как будто это государственная тайна, и жаловаться было некуда.
Но ведь мы тоже не совсем лопухи. И мы пошли на площадь в справочный киоск и заполнили там бланк. Только с годом рождения была загвоздка: никто толком не знал, сколько Всеволоду Андреевичу. Одни кричали — двадцать восемь, другие — тридцать пять, а некоторые колебались между двадцатью пятью и сорока. В общем, написали в графе «год рождения»: 1946, 1947… и так далее — до 1955-го.
Десять минут мы покантовались вокруг мороженого, и вот уже адрес у нас в руках. Ехать было далеко на метро, потом на автобусе, но главное, что ткнулись в запертую дверь. Никто так и не открыл, как ни трезвонили.
— Значит, не болен, — сказал Силин. — Работает в другом месте.
— Или уехал совсем. В Сибирь или на Чукотку.
— Пусть бы эта инспектриса в Сибирь улетела! — сказала Нина Булатова.
— С царицей на пару!..
На другой день мы поехали туда с Бронниковым, через день — Валька с Троновым, но все напрасно. Съездили в воскресенье — опять то же самое.
— Давайте к соседям позвоним, — сказал Гена Князев.
Нам долго не открывали, потом в дверях показалась старушка.
— Господи! И в воскресный день за макулатурой!
Она хотела захлопнуть, но мы успели спросить, когда в последний раз она видела своего соседа и не знает ли, где он.
— Когда, когда… Разве упомнишь тут… Вчерашний день, наверное, а может, позавчерашний. Бежит по лестнице, как на пожар…
— Все ясно, — сказал Силин, когда дверь закрылась. — Съели они его. С потрохами.
— Или сам ушел, — сказала Лида.
— Нехорошо, — сказала Нина. — Он же к нам уже привык. И мы тоже. Как же теперь?
И опять в ее голосе я услышал Джульетту и захотел даже прочитать всю пьесу с начала до конца, хотя она в стихах.
— Нужно вот что сделать, — сказал Саблин по дороге к автобусу, — нужно срочно обратиться…
— Куда?
— Надо срочно написать, — сказал Силин.
— Кому?..
— В отдел народного образования, — сказал я. — В роно. Вот куда. Они ведь учителей назначают.
— Может, лучше сходить?
— Сходи. Так тебя там и примут. Заждались!
— Значит, давайте писать, — решил Валя Саблин.
— Можно у меня, — предложил Гена Князев. — У отца пишущая машинка…
Над письмом мы пыхтели довольно долго: все оказалось трудным, начиная с обращения. В самом деле — как писать: «Уважаемые товарищи»? «Дорогое роно»?
— «Дорогой сэр», — сказал я. Но всем было не до шуток.
Сошлись на таком начале: «Уважаемый зав. роно!» После этого было еще сложней, мы чуть совсем не переругались, и, наконец, родилось послание:
«…Мы, ученики 8-го класса «Б» 319-й школы, решили написать Вам (Валя Саблин поклялся, что «Вы» в заявлениях пишут с большой буквы) о том, что у нас произошло. Причины мы точно не знаем, но у нас взяли нашего учителя В. А. Рубина, которого мы уважаем и считаем очень хорошим. Если это правда — то, что мы думаем, — то Вы поступаете неправильно. Не надо слушать одну сторону, а надо две. Он интересно ведет уроки, устраивает хорошие вечера (не дискотеку, а литературные), а если кому-то не нравится, то что же — у всех свое мнение. Толстому вот Шекспир не нравился. И у нас тоже свое мнение.
А то, что он заступается за других, — это ведь хорошая черта, разве не так? Если нужно голосовать, мы голосуем за него двумя руками. И мы хотим знать, что с ним, а нам в школе не говорят. Дома его тоже нет, и мы ничего не знаем…»
Вот в таком роде было письмо.
Гена пошел в другую комнату за машинкой и вернулся вместе с отцом.
— Пусть прочитает, ладно? — сказал он. — Может, подскажет что-нибудь.
— …Ну, — спросил отец Гены, — о чем бушуете, витии?
— Я же тебе говорил, — сказал Гена. — А теперь письмо написали. В роно. Посмотри. Все на месте? Мы его сейчас отпечатаем.
Нагнувшись над столом, отец Гены стал читать. Потом взял письмо в руки, прошелся по комнате — раз, другой, третий. Мы смотрели и ждали. Не нравится чего-то?..
Он снова прошелся по комнате, потрогал кактус на окошке, укололся и отдернул руку.
— Я вспомнил стихи, — сказал он после молчания. — Пушкина Александра Сергеевича… Вы их наверняка еще не знаете. Они довольно сложные. Но все же послушайте…
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги,
Или мешать царям друг с другом воевать…
Читал он наизусть, медленно, очень хорошо и ясно, а когда закончил, спросил:
— Все понятно?
Костя Бронников первый ответил:
— Не все.
Отец Гены стал говорить, что здесь Пушкин не жалуется, не сетует на то, что не может помешать войнам или еще чему-то: например, увеличению налогов, печатной лжи и так далее. Главное для него иметь возможность, пока он жив, созерцать красоту природы, пользоваться плодами искусства и вдохновения…
По-моему, я правильно передаю, что он нам объяснил. Но для чего он прочитал это? Не просто ведь, чтобы похвастаться: как я Пушкина хорошо помню! И я, кажется, усек — да и не я один: отец Гены хотел сказать, что не надо нам лезть и вмешиваться в чужие дела, а нужно любить природу, книги, искусство. В этом и есть счастье. Уж если сам Пушкин так считал…
Но Валька Саблин прямо спросил у Гениного отца:
— Как, по-вашему, правильно, мы написали или нет?
— Я не знаю всех обстоятельств, — ответил тот. — Решайте сами…
И ушел в свою комнату.
— Поздно уже печатать, — сказал Силин. — Можно ведь так послать. Давайте сейчас подпишем, а завтра остальным ребятам…
— Завтра и подпишем, чего торопиться? — сказала Лида. — Может, не всем понравится, как составили.
— Оставьте, я могу сегодня напечатать, — сказал Гена.
— Испугались, выходит? — сказала Нина.
— Кто испугался?!
Сплин взял ручку и первым расписался, за ним Бронников, за ним — я. Лида сказала, что принципиально сегодня не будет, а завтра — пожалуйста, а Гена подскочил к столу и так нажал на стержень, выводя «Князев», что чуть шарик не продавил вовнутрь…
Назавтра на большой перемене Нина Булатова стала читать для всех наше письмо в роно. И тут Лида Макариха вдруг говорит:
— А вообще-то правильно. Не знаем ничего толком, а шум подняли. Может, Всеволода Андреевича за дело убрали, а мы как дураки…
— Конечно. Он беглый каторжник. Жан Вальжан, — сказал Бронников.
— Я не это хотела сказать! А просто как-то несвязно получается…
Начался шум. Одни были за, другие — против, третьи кричали, в буфет надо идти — пирожков не останется.
— Ладно! — крикнул Валька. — Никого не заставляют. Вот я кладу письмо на стол. Кто хочет, пусть подписывает. Только чтобы фамилия понятна была, а не крючок с точкой…
Потом я подсчитал: восемь человек совсем не подписало, и Лида Макарова среди них. Пять подписей таких, что эксперт по уголовным делам не разберет, а одна зачеркнута. Жирно-жирно — фломастером… Знаете чья? Гены Князева.
Письмо мы послали в тот же день и стали ждать ответа, только его не было. Князев говорил, что он так и предполагал, поэтому решил не подписывать: все равно зря. Бронников предложил написать второе письмо — в Министерство просвещения или в «Учительскую газету». Это было уже дней за пять до конца четверти, а на другой день — мы ждем математичку, вдруг дверь открывается, и входит Всеволод Андреевич. Со своей всегдашней коричневой папкой и с классным журналом.
Мы так и отпали, даже не сразу завопили «ура!».
Он открыл свою папку, достал оттуда лист бумаги, развернул и помахал нам, как платком. Смотрим — это же наше письмо!
Всеволод Андреевич сказал, что в самом деле был болен, лежал в больнице и что благодарит за беспокойство, а если бы знал, во что это выльется, обязательно сообщил нам, где он и что…
Мы погалдели немного, потом поднялся Валя Саблин и сказал, у него есть вопрос не по теме.
— Только не из области квантовой механики, — сказал Всеволод Андреевич.
— Нет, о Пушкине. Вот у него такие стихи… Это правда, что он предлагает отказаться от всего и… ну… созерцать, что ли, все, что кругом, и не вмешиваться ни во что?..
И начал шпарить прямо наизусть то самое стихотворение:
…Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги,
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода…
— Из «Пиндемонти», — сказал Всеволод Андреевич. — Почему ты вдруг о них заговорил?.. Впрочем, неважно… Так вот, если вкратце… На свете не бывает людей, ровных, как палка. Как вот эта доска… Они только в неправдивых книжках. У каждого человека могут быть минуты сомнений, отчаяния, неверия в свои силы. Особенно у сложных, высокоодаренных натур… Эти стихи Пушкин написал за полгода до смерти, когда был в тяжелом душевном состоянии. Понимаете? И не по ним надо судить о поэте… О человеке… Ну, мы еще поговорим подробнее…
Тут я, наконец, спросил Всеволода Андреевича, чем он болел. И мы узнали, что у него был аппендицит и он попал в больницу прямо из квартиры друзей, где праздновался день рождения и где начался приступ.
— Знаете, чей был день рождения? — спросил Всеволод Андреевич. — Вы знакомы с этим человеком. Это наш инспектор, Ольга Петровна. Да, да… Мы с ней дружим еще с университета. И ругаемся тоже с тех самых времен… А еще, скажу вам по секрету, скоро мы с ней поженимся.
— Ура! — опять закричали мы.
Всеволод Андреевич раскрыл журнал, и мы перешли к М. Ю. Лермонтову.
Всю жизнь он сидел на одной парте с Троновым. А недавно пересадили. Сказали, слишком много болтают. Это определила новая учительница по литературе.
Он встал и ответил:
— Зоя Петровна, мы говорим столько же, сколько раньше. Не больше, не меньше. Примерно двадцать слов за урок. То есть полслова в минуту.
— Наверно, у тебя блестящие математические способности, Данилов, — сказала Зоя Петровна. — Но для моего предмета они не имеют решающего значения. И перестань поясничать. Я говорю серьезно.
— А если серьезно, мы с ним очень старые друзья.
— Какое это имеет значение на моем уроке? У меня ты будешь сидеть… будешь сидеть с Карцевой!
— Не хочу я с ней!
— Ужасно ты мне нужен, — сказала Карцева. — Сплю и вижу.
— Я не спрашиваю твоего мнения, Данилов, — повысила голос Зоя Петровна. — Садись, или тебе придется оставить класс.
— Садись, Саня, — сказал Костя Бронников. — Такая уж наша доля.
— Разговоры! — крикнула Зоя Петровна. — Очень у вас языки распущены, как я погляжу. Посмотрим, как они будут работать во время ответов у доски.
— Иди! — сказал Тронов. — На географии наговоримся…
И Саня Данилов сел с Карцевой. Надо сказать, она такая тихая, просто страшно делается: смотрит все время в стол и знает только одно слово: «перестань».
— Ну и пожалуйста, — сказал Саня. — Сама еще попросишь, а я молчать буду, как Великий Немой. Знаешь, кого так называли?
— Перестань!
— Данилов! — крикнула Зоя Петровна.
Она уже рассказывала о Пушкине, говорила, что он родоначальник новой русской литературы, создатель русского литературного языка; что род его ведет начало с XIV века, от боярина Гаврилы Алексича…
Сане, в общем, нравилось, как она говорит, только очень уж часто перебивает сама себя, потому что решительно все замечает.
— Бронников, не подпирай голову, не отвалится!
— Булатова, нашла время прихорашиваться!
— Тронов, у тебя что, гвоздь в стуле?
— А если я сниму под столом ботинки, — прошептал Саня Карцевой в надежде, что та оценит его остроумие. — Интересно, она тоже заметит?
— Перестань!
— Данилов! — услышал он.
На перемене Саня заверил своих однокашников, что не намерен сидеть с Карцевой. Тем более, она молчит, как рыба подо льдом.
— В общем-то, это насилие над личностью, — задумчиво сказал Бронников.
— Надо пойти к директору и прямо сказать, — предложил Толя Долин по прозвищу Доля Толин. — И на учкоме поднять вопрос!
Никуда они не пошли, и Саня на уроках литературы продолжал сидеть с Карцевой и пытался выполнить свой «разговорный минимум» хотя бы в половинном размере. Но это никак не удавалось.
…— Вот брошу школу и уеду в Сибирь, — сказал он один раз. — Как мой дед сделал.
— Перестань! — сказала Карцева и, подумав, добавила: — Не уезжай.
— Нет, уеду, — пригрозил Саня.
Это он вспомнил, как подслушал однажды, что его дед рассказывал своим знакомым. Вернее, не подслушал, а слышал. Он уже лег спать в тот вечер, а в другой комнате, как всегда, разговаривали. Его кровать как раз у стенки; там еще висит большая карта Африки из магазина «Глобус» на Кузнецком мосту. Если приложить ухо к южно-африканскому городу Мататиеле, то очень хорошо слышно, о чем говорят за стеной. Потому что под африканским городом Мататиеле Саня пробил большую дыру. Почти насквозь. Когда спать не хочется, он всегда садится в кровати и прикладывает ухо к Мататиеле.
Вот что рассказал тогда дед.
Когда он учился еще в школе, то в старших классах дружил больше всего с тремя ребятами — с Мишкой, Петей и Женей. С Женей он и сейчас дружит, а Петю убили на фронте. С Мишкой же их пути разошлись. Вскоре после войны. Из-за чего? Из-за голоса… Деда тогда только демобилизовали, и он решил поступить в педагогический на вечерний, а днем работать. Но где? И он обратился к Мишке, к закадычному другу Мишке, которого в армию не взяли, и он закончил институт и работал теперь в редакции молодежной газеты…
«Вы бы слышали, как он со мной разговаривал! Прошло сорок лет, а его голос до сих пор у меня в ушах. И никаких вопросов, никаких воспоминаний… Словно не было пяти лет дружбы, войны!»
Из-за этой дружбы в свое время дед и уехал в Сибирь, на тобольскую рыбстанцию, лаборантом. Бросил школу… Потому что, когда перешли в десятый, их, четырех неразлучных, решили разъединить и направить в разные классы.
Но он просто не мог без них. Это не каприз какой-нибудь. Действительно не мог. Конечно, виделись на переменках, после уроков. Но в классе ему их не хватало, как воздуха. И он перестал ходить на уроки. А тут еще, ко всему, руку правую на катке повредил, писать трудно… В общем, договорился через учительницу литературы с начальником рыбстанции и уехал на Иртыш, в Тобольск…
Дед рассказывал долго, с подробностями, но Саня уже не слышал, потому что уснул.
… Зоя Петровна любила давать диктанты, и уж тут ее зоркости и наблюдательности позавидовал бы сам царь птиц. То и дело слышалось:
— Данилов, не верти головой!
— Долин, что ты потерял в тетради у соседа?
— Данилов, делаю второе замечание!..
А он не списывал. Он был совершенно убежден, что не списывает, просто сверяется с тетрадью соседки — так написано у Карцевой или не так. И почерк у нее очень хороший — приятно смотреть. Не то что у Тронова — не разберешь ничего. И потом он очень рассеянный, Саня Данилов. Наверное, в мать. С ним бывает, что напишет правильно какое-нибудь простое слово — «село», например, а через две строчки вполне может, «сило» написать, через «и».
Саня пытался объяснить все это Зое Петровне, но она никаких доводов слушать не хотела. И особенно ее задевало, что он не поддается, оспаривает, не хочет признать, что элементарно «сдирает».
— Еще спорит! — возмущалась она. — Ему доказательства, видите ли, нужны…
Очень много нервов тратила Зоя Петровна. И, как Сане казалось, не только по серьезным поводам. Ну такой уж характер у человека…
Однажды на перемене Толя Долин залез на подоконник — фрамугу закрыть — и протиснулся между рамами. Сказал, что он обезьяна в зимней клетке. А кто-то взял да запер окно. Доля там и остался.
Вошла Зоя Петровна, увидела обезьяну в зимней клетке — и такое было!
— Кто это сделал?! — кричала она. — Кто — я спрашиваю?!
— Не знаю, — ответил Доля, когда его освободили из «клетки».
Он, должно быть, и правда не видел: очень много народу было возле окна. Да и зачем ему?
— Кто?! — повторяла Зоя Петровна, словно от ответа на вопрос зависела чья-то судьба.
— Какая разница? — сказал Бронников. — Наверно, все.
— Не отвечай за всех! Так прямо все ухватились за одну задвижку?.. Видно, ты и сделал?
— Из чего же видно? — спросил Бронников под одобрительный гул: на этом уроке должен был опрос быть, почему не потянуть «резину»?
— Не знаю из чего, только знаю, ты вполне мог бы это сделать!
Тогда спросил Саня Данилов:
— Зоя Петровна, а зачем тут сослагательное наклонение?.. Если он мог бы… ну… изрезать ножом эту доску, но не сделал этого, значит, все равно его ругать надо — как будто он изрезал, да? На всякий пожарный случай?
— Что за чепуха?.. А Бронников пусть докажет мне…
— Я ничего не буду доказывать, — сказал Бронников.
— Тогда я буду вынуждена…
— Но ведь это не он! — крикнул Саня. — Точно.
— Значит, ты?
— И не я.
— Кто же тогда?..
— Ну, я! — раздался голос.
Это сказала Нина Булатова, и все очень удивились, потому что ее там близко не было: она ходила в учительскую за журналом.
— Так, — сказала Зоя Петровна и задала вопрос, который, насколько известно автору, обожали задавать старшины провинившимся солдатам: — А почему?
Нина заговорила очень быстро, без всяких знаков препинания, как в телеграмме:
— Я сегодня дежурная скоро звонок смотрю окно открыто я закрыла не посмотрела кто там что там…
— Не посмотрела? — переспросила Зоя Петровна.
— Не посмотрела, — повторила Нина без знаков препинания, — я сразу тряпку подняла с доски начала стирать зачем мне в окно смотреть чего я там не видела я сегодня дежурная…
— Довольно, довольно, — сказала Зоя Петровна. — Начнем урок. Потом разберемся.
Но потом она забыла.
А в среду опять был диктант. И опять Саня Данилов совсем не хотел консультироваться с тетрадкой Карцевой, но не мог себе отказать в этом удовольствии. Ведь почерк какой! Да и лежала тетрадка, словно Карцева нарочно положила: на вот, смотри. Кто же тут откажется — он ведь не святой!
Зоя Петровна диктовала:
— «…Они шагали по тропинке. Лишь недавно все оделось в зелень. Хорошо в эту пору на реке. Непрошеные грязные потоки перестали течь в нее, редко когда плачет теперь небо — не рябят прозрачную водную гладь тяжелые капли…»
Вдруг Саня заметил, у Карцевой слово «зелень» написано через «и» — «зелинь». И в слове «плачет» тоже «и».
— Карцева, — прошептал он. — Ты что? Зелень — «е» надо. «Зеленый»… И «плачет»…
— Перестань!
— Точно…
— Данилов, — услышал он. — Опять совещание? Еще раз замечу, не возьму работу.
— «…Понемногу растекается ночная темень, — продолжала диктовать Зоя Петровна, — гаснет костер…»
Теперь уже Саня засомневался.
— «Темень», — прошептал он самому себе, — «е» или «и»?
Он все-таки написал «е», но, увидев у Карцевой «и», переправил «теминь». В самую последнюю минуту, перед тем, как сдавать. И еще несколько слов написал, как у нее.
Через два дня им раздали диктанты. У Сани была двойка — красная и злорадная. Конечно, везде надо было «е» ставить. Ну и еще кое-какие слова… Даже вместо «тропинка» у него «тропенка» было. Это уж совсем! Говорит ведь, что рассеянный, а ему никогда не верят.
— Дай твою поглядеть, — сказал он Карцевой.
Она ни в какую не хотела показывать тетрадку, но он все равно взял.
Взял и глядит, глазам не верит: у нее все эти «зелинь» и «теминь» не подчеркнуты, и пятерка стоит. Что за чудеса? Выходит, ему по ошибке подчеркнули? И он спросил, как пишутся такие слова, как…
— Не так, как у тебя, Данилов, — сказала Зоя Петровна, даже не дослушав, и крупным красивым почерком начала писать на доске: ТЕМЕНЬ, ПЛАЧЕТ, ЗЕЛЕНЬ…
И тут Саня услышал настоящие рыдания. Собственно, все услышали, но он первый. Потому что рыдала Карцева… Тихая-тихая, а плачет громко, со всхлипами, с руладами. Что это с ней?
— Данилов! — закричала Зоя Петровна. — Что ты ей сделал?
— Я не знаю, чего она, — сказал Саня. — Что с тобой? — это он уже Карцевой.
— Ничего. Перестань…
И продолжала плакать в той же тональности.
— Довольно, Карцева, — сказала Зоя Петровна. — Не распускайся, ты ни в чем не виновата… Дело в том, — продолжала она, — что Карцева мне помогла. Благодаря ей я окончательно разоблачила Данилова, и, думаю, теперь он не посмеет больше спорить… Перестань, Карцева, что за истерика?.. Да, я предложила ей сделать несколько простейших ошибок — сама их наметила, — и вот, пожалуйста: точно такие же у Данилова. Видите, как просто открывался ларчик?
— Непросто, — сказал Бронников.
— Я сначала правильно написал, — сказал Саня.
— Нечестно! Все равно, что в игре жульничать…
— Кто сказал «нечестно»?
Поднялся Толя Долин.
— При чем тут какая-то игра? Я велела ей.
— Это «провокейшн», говоря по-английски.
— Что?! Кто это произнес?
Встал Бронников.
— Что ты себе позволяешь? У нас тут не урок английского.
— Вообще-то слово латинского корня, — сказал Бронников.
— Придержи свой язык! Я вам докажу на примерах, что в поисках истины бывает необходимо прибегнуть к… военной хитрости.
— Разве у нас война? — спросила Нина Булатова. — С кем?
И тут прозвенел звонок.
— Запишите домашнее задание, — сказала Зоя Петровна.
Следующий урок был химия, все стали собираться и выходить с сумками. Карцева все сидела и плакала.
— Хватит тебе, — сказал Саня.
И потом сразу ушел.
Он спустился на этаж ниже, но не завернул к химическому кабинету, а стал спускаться еще.
Он вышел во двор и медленно пошел на улицу.
Памяти Льва Ауэрбаха
Давыдова толкнули. Парень, который толкнул, сделал это не нарочно. Даже не заметил. Был он загорелый, с кудрявой челкой, в голубом свитере-балахоне и розовых вельветовых брючках.
Чего Давыдов сюда забрел, он и сам не знал. Шел, как обычно под вечер, вдоль моря, глядел, как солнце опускается за гору, похожую на сабельный клинок, как левее всходит уже луна. Ее диск застрял между морем и бегущими облаками, его словно резали все время на кусочки, и Давыдов стоял на узкой тропе по дороге в Лягушачью бухту и не сводил глаз с этой сцены лунной казни: хотелось дождаться, пока луна вырвется из тисков моря и туч, хотелось убедиться, что она цела и невредима. Только когда на темнеющем небе отчетливо проступил округлый лунный бок, Давыдов пошел обратно, в сторону поселка, и с каждым его шагом равномерное дыхание моря все больше перемешивалось с посторонними звуками: смехом, вскриками, музыкой… Музыка доносилась с танцевальной площадки, огороженной проволочной сеткой, как птичьи вольеры в зоопарках.
В этом вольере и стоял теперь Давыдов и смотрел на танцующих. Что ж, ему, пожалуй, нравились нынешние танцы — что-то в них есть атлетическое, спортивное, независимое. Язык танца, как и язык музыки, всегда ведь заменял слова — вот и сейчас он кричит всеми своими не вполне изящными и пристойными жестами и телодвижениями; кричит, орет, стремится доказать то, что танцующим кажется в эти минуты самым главным: их раскованность, освобожденность… Какую? От чего? Конечно, не духовную — ее можно обрести везде, даже в запертом помещении, в тюрьме — нет, здесь временно обретается право на освобожденность обыденную: от быта, от правил, от обязанностей. И это хорошо и плохо… Так размышлял Давыдов.
И тут-то его толкнули — тот, в голубом «балахоне». Толкнул и подошел к девушке в желтом платье.
— Станцуем?
— Нет, — сказала она.
— Пошли, чего там! — парень в «балахоне» потянул ее за собой.
Но рядом вырос еще один, тоже с челкой, тоже в прильнувшем к ногам вельвете.
— Она со мной. Нет, Ленка? — сказал он. — А ты давай мотай, балахон!
— Чего? — «Балахон» шагнул к говорившему. — Я первый…
— Тут тебе не очередь за воблой! — противник сделал движение к «балахону».
— Костик, не надо, — сказала Лена. — Чего ты?
— А он чего? — сказал Костик. — Подходит, тянет. Как у себя в колхозе.
— Я же пригласил, кажется, — сказал «балахон». — Как человека. В чем дело?
— В шляпе, — сказал Костик. — А шляпа в магазине. Пошли, Лена!
Но парень в «балахоне» оттеснил Костика плечом. Костик толкнул его. Парень ответил. Костик тоже.
— Перестань! — крикнула Лена. — Что вы… как… не знаю.
— Действительно, молодые люди, — сказал Давыдов. — Зачем из танцплощадки ринг устраивать? Дали бы девушке решить. Как бы хорошо…
— Иди отсюда, отец, — сказал «балахон». — Внуков своих воспитывай… В духе… А мы станцуем, верно? — Он опять схватил Лену за руку.
И тогда Костик ударил его прямым в плечо. Тот чуть не упал, отлетел в круг танцующих, врезался в кого-то, поднялся крик… «Балахон», обретя равновесие, кинулся на Костика. К ним уже спешили трое с красными повязками — дружинники. Давыдов ожидал, что начнется длинное и нудное выяснение, но их ни о чем не спросили, а, деловито подталкивая, повели к выходу. Те не спорили и не сопротивлялись — похоже было, это такой же привычный и чуть надоевший ритуал, как сами танцы. Никто даже не обратил внимания.
Лена немного подумала и пошла следом. Давыдов тоже. Ему уже расхотелось глядеть на танцы: какая там освобожденность, раскованность? Так, распущенность одна… Ни музыка, ни этот вечер, ни звезды — ничто, казалось, не смягчает их, этих молодых людей, не делает уступчивей, лучше… Обидно…
Давыдов шел за ними и с опаской думал, что вот, отойдут подальше и начнется отвратительная драка. Он даже внутренне распрямился, расправил плечи, поиграл мускулами и кистями рук, как перед тем, когда садился за рояль. Во всяком случае, он их остановит, не даст им… есть еще порох в пороховницах… Но напрасно приводил он себя в состояние готовности: разнимать никого не пришлось. Отойдя немного, недавние враги взглянули друг на друга, и «голубой балахон» примирительно произнес:
— Ну и чего доказал?
— А ты? — спросил Костик.
— Сплясали? — весело спросила Лена. — Наприглашались? По всем правилам?
…— А знаете, — вдруг сказал Давыдов, — по каким правилам приглашал на танец некто Карл-Мария фон Вебер?
Молодые люди озадачено притихли, будто с ними на непонятном языке заговорили, к тому же давно исчезнувшем. Тот, что в балахоне, с подозрением взглянул на Давыдова: опять пристает, чего ему больше всех надо?
— Кто еще приглашал? — спросил он нелюбезно.
— Немец, что ли? — предположил Костик.
— Конечно, — сказала Лена. — Если «фон». А кто же?
— Немец, — подтвердил Давыдов. — Хотите послушать? У вас время есть?
— Времени у нас навалом, — сказал «голубой балахон». — Девать некуда… А почему мужик, а Марией зовут? Все не как у людей.
— В честь матери, наверно, — сказала Лена. — Что особенного?
— Выходит, у нас «отчество», а у них «матчество», — сказал Костик.
Все засмеялись, и Давыдову уже не под действием момента — кратковременного чувства острого одиночества, которое зачастую укалывает среди густой толпы, но просто так захотелось поговорить с этими молодыми, с этими лишенными, вернее, лишившими себя определенного круга эмоций…
— Пойдемте, если хотите, к причалу, — сказал Давыдов, — я расскажу немного про Вебера.
— А кто он? Писатель?
— Писатель тоже. Написал целый роман — свою биографию: «Жизнь музыканта». Правда, не окончил. Он вообще жил недолго, всего сорок лет…
— Ничего себе «недолго», — сказал Костик.
— Но прославился он как композитор, — снова сказал Давыдов. — Вы наверняка по радио слышали его музыку, ее часто исполняют. Особенно из оперы «Волшебный стрелок». А также «Приглашение к танцу». Приглашение на вальс. Это был первый на свете концертный вальс. С огромным разнообразием вальсовых па, вальсовых фигур.
— А мы только кружиться умеем, — сказала Лена.
— Да, сейчас в основном кружатся, а на заре вальса куда больше фигур было. Вот музыка Вебера и отразила все это… У него тогда невеста была, Каролина, с ней он и поспешил поделиться своей новинкой. Еще не закончил всю пьесу, а уже сыграл Каролине вступление, интродукцию. Играл и объяснял девушке, что хочет выразить, — по тактам, по мотивам, по фразам. Фразы ведь бывают не только, когда мы говорим или пишем… Он сидел за фортепьяно, играл и говорил примерно так: «Слышите, Каролина, начало мелодии? — Давыдов пропел ее вполголоса, покосился на «голубой балахон». Но тот ничего — не покривился, не засмеялся. — …Это кавалер подходит к даме, — продолжал Давыдов. — На танцплощадке… Или в танцевальном зале… На дискотеке… Он кланяется, приглашает на танец… А вот и ответная фраза, уже в женском, в сопрановом регистре, то есть тоне. Это слова дамы, слова нерешительные, уклончивые: она стесняется немного. Кавалер повторяет свое приглашение уже более настойчиво. Не грубо, как… иногда бывает. Он не тянет даму за руку, не кричит на нее, не дымит в лицо сигаретой… У них завязывается разговор. Кавалер говорит горячо, немного возбужденно. Дама отвечает скромно, но одобрительно. Она дает согласие на танец. Они становятся и ждут начала вальса… Дальше я еще не написал, Каролина, но скоро напишу…» Так или почти так говорил Карл-Мария Вебер своей невесте Каролине около двухсот лет назад… И что еще интересно…
Давыдов замолчал и поглядел на слушателей: им-то совсем неинтересно — глазеют небось по сторонам, зевают, перемигиваются, не чают удрать от непрошеного «лектора».
Но Лена смотрела на него во все глаза, даже рот немного раскрыла, а вид у обоих парней был несколько снисходительный, но в общем ничего — без явного: «кончай свою волынку, профессор» или чего похуже. Даже любопытство проглядывало: что еще отмочишь? Послушаем…
— Так вот, — сказал Давыдов. — Это мы сейчас такие умные: знаем из его записок, что именно хотел Вебер описать своей музыкой — фразу за фразой. Но Чайковский, например, об этом никогда не читал. Однако музыка Вебера настолько живописна, так выразительна, что Чайковский почувствовал почти то же самое. Он так и написал по поводу музыкального вступления, что в нем Вебер, несомненно, изображает переговоры влюбленной пары, робкие намеки, тайные пожатия, страстные мимолетные взгляды. А потом пара уносится в вихре вальса… Язык, конечно, старомоден для наших опытных ушей. Но чувства-то и у нас остаются те же. Разве нет?
— Да, — сказала Лена. — Иногда так хочется-хочется, чтобы музыка все время играла красивая и чтобы все кругом добрые-добрые…
Костик и его бывший противник встретили это пожелание молча.
— Итак, — продолжал Давыдов, — наша пара уносится. Вот тут и начинается сам вальс. В нем много эпизодов, много, по-киношному говоря, кадров. Громкая, бравурная музыка рисует бальный зал, весь в сиянии огней, а музыка более тонкая, более лирическая изображает танцующие пары, их скоротечные разговоры, полуслучайные взгляды… Стиль разных эпизодов можно понять и по рекомендациям, которые композитор дает будущему исполнителю. Вот как он советует ему играть: «нежно», потом «страстно», потом «ласково», «блестяще, но грациозно», просто «весело». И еще «wiegend», что по-немецки значит «раскачиваясь»… То есть вот… разрешите вас пригласить?
Давыдов сказал это Лене, она с улыбкой кивнула, и они закружились на асфальтовой дорожке, возле газетного киоска, у входа на причал, на глазах у ничему не удивляющейся курортной публики.
— Никто так теперь и не танцует, — сказал Костик. — Как при царе Петре.
— При Иване Калите, — уточнил «балахон».
А Давыдов, раскачиваясь и напевая веберовский вальс, кружил и кружил свою партнершу.
— Понятно? — сказал он, остановившись наконец и тяжело дыша. — Или повторить?.. — и, окончательно отдышавшись, продолжал привычным — на публику — голосом: — Но вот вальс окончен. Прозвучала высокая сильная нота. Обычно после этого на концерте несведущая публика начинает аплодировать или встает — и напрасно: вальс-то кончился, но музыкальный сюжет еще не завершился. Следуют три мотива, которые перекликаются с мотивами вступления, помните?.. Разгадать их смысл не так уж сложно! Сперва говорит он — благодарит даму за танец и провожает к ее месту. Затем она — тоже, между прочим, любезно — ему отвечает. И наконец они прощаются друг с другом, и он уходит, надеясь еще вернуться. Еле слышная, как говорят музыканты — «пианиссимо», музыка. Конец… Я вас утомил, наверно?
— Нет, что вы, — сказала Лена. — Интересно… Вы, кажется, говорили, он самый первый вальс написал? Разве до него еще не изобрели?
— Изобрели, — сказал Давыдов. — Чешские и немецкие крестьяне. Но Вебер открыл для людей вальс не простой, а концертный. Ускорил темп, сделал острее и динамичнее ритм, добился необычайной выразительности во всей музыкальной картине. Кажется, что она состоит не из нот, не из звуков, а из настоящих объемных изображений людей и обстановки того времени. Есть сейчас такой способ объемной фотосъемки — голография, не видели?
— А на чем его играть? — спросил Костик. — На гитаре можно?
— Написан этот вальс для фортепьяно. Но такой он сценичный, такой многогранный по звучанию, по содержанию, что потом стали делать его переложение для симфонического оркестра. Лучшее из них сделал знаменитый французский композитор Гектор Берлиоз. Это было, когда в Париже ставили оперу Вебера «Вольный стрелок»…
— Вы раньше говорили «волшебный», — сказала Лена.
…И правда, внимательная слушательница, ничего не скажешь.
— Правильно. «Волшебный» ее назвали в России. Слово «вольный» опасным считалось… Так вот, в Париже нужно было дополнить «Вольного стрелка» балетной сценой. Обязательно. Парижан в то время не затянуть было на оперу, если перед одним из действий не показать балета. И композитор Берлиоз сделал для такого балета инструментовку веберовского «Приглашения к танцу». Для оркестра. Сейчас чаще всего исполняют именно этот симфонический вариант.
Давыдов снова напел начало «Приглашения» и замолчал.
— Он на ней женился? — спросила Лена.
— На ком?.. А, да, к тому времени, как Вебер завершил свое произведение, он уже был женат на Каролине Брандт. В посвящении на первой странице так и написано: «Своей Каролине».
— Хорошо, наверно, когда тебе посвящают, — сказала Лена.
— Автографы любишь? — спросил «балахон». — Сколько насобирала?..
Опять наступило молчание. Музыка на площадке тоже умолкла, слышно было, как море бормочет свою бесконечную песню.
— «Приглашение к танцу», между прочим, — снова заговорил Давыдов, — не только прекрасная романтическая пьеса в ритме вальса, это, если хотите, своего рода правила поведения в общественных местах, то есть на танцах. Но изложены эти правила не казенными оскорбительными словами — «воспрещается», «за нарушение штраф», — а красивым музыкальным языком. И взяты не с бухты-барахты, не придуманы в тиши кабинета каким-нибудь чиновником, который и танцевать-то не умеет, а выработали их в течение столетий сами люди. Танцующие люди… Ведь как все просто и достойно, вы обратите внимание. Кавалер приглашает даму. Ей дано право принять приглашение или отклонить, причем отказ не должен восприниматься как смертельная обида, за которую надо мстить. Если приглашение принято, выведи партнершу на круг, танцуй по возможности красиво, не изображая утомления, пресыщения, снисхождения. Кончен танец — кавалер отводит даму к ее месту, благодарит… Так в музыке — так бы и в жизни.
— Кавалер, — хмыкнул Костик. — Какие мы кавалеры?
— Ничего страшного в этом слове нет. Кавалер означало партнер в танце, а также, кстати, поклонник. А еще — «рыцарь» и тот, кто награжден орденом… Что же касается этих правил, то почему их не выполнять и теперь? Разве трудно? Они так естественны, так красивы… Естественны, как эти горы, море…
— Бу сделано, — сказал «балахон».
Фраза-культяпка прозвучала нелепо в темном воздухе и сразу потонула, словно камень, в рокочущей у их ног воде.
Давыдову сквозь этот рокот все явственней слышался бархатный баритон виолончели, которому отвечало нежное сопрано кларнета — так начинается «Приглашение к танцу».
Со стороны танцевальной площадки раздались крики, свистки. Музыка снова умолкла.
— Пошли посмотрим, — сказал Костик.
— Спасибо вам, — сказала Лена.
И они ушли.
Давыдов медленно шел вдоль берега и думал, что музыка и слова, слова и музыка, объединившись, могли бы творить чудеса. Надо только к ним чаще прислушиваться… Слушать…
По морю, невдалеке от причала, что-то двигалось. Не то курортники, нарушая все правила, вышли ночью на лодке, не то по водам Понта Эвксинского — Гостеприимного Моря, как его называли древние греки, направлялись сюда дочери Зевса и Мнемосины, Музы слова и музыки.
Гоша твердо стоял за летающие тарелки. А Эдик был категорически против. Хотя, пожалуй, в том возрасте, в каком находились оба спорщика, полагалось пусть немного, но верить и в летающие тарелки, и в существование Атлантиды, и, может быть, даже в вечный двигатель. Только Эдик был не таков. Он был, что называется, трезвая голова, хотя в данном случае дело, наверно, не столько в «трезвости», сколько просто в упрямстве, в желании во что бы то ни стало спорить и ни за что в жизни не соглашаться. Ни с чем и ни с кем.
— А мне брат рассказывал, — настаивал Гоша, — он сам читал… Летит летчик и видит… «Вижу незнакомый предмет, — радирует он. — Иду на сближение». И все. Амба.
— Что «амба»? — спросил Женя Солнцев.
— Все, — повторил Гоша. — Накрылся летчик.
— В землю врезался?
— Сам ты врезался. Совсем пропал. Как будто не было. И самолет тоже. Так их никогда и не нашли.
— В океан загремел, — сказал Эдик.
— Какой океан? Там даже пруда поблизости нет… А еще один крестьянин, в Австрии или в Голландии, тоже видел тарелку. Прямо на берегу. Он подходит, а она — рраз! — и улетела. Как муха.
— Под мухой он был, твой крестьянин, — сказал Эдик. — Перед этим, наверно, у ларька постоял. С нашим дядей Митей…
— Что ты все не веришь? Мой брат сам лекцию слушал. Про неопознанные летающие объекты. Что это еще не доказано, но вполне вероятно…
— Ага, не доказано!
— Ну и что? Мало ли чего в науке не доказано. Про расщепление атома раньше если б кто сказал, шайками закидали… Или на костре сожгли.
— Я тоже слыхал, — сказал Женя, — у одного переезда железнодорожного. Все машины заглохли, пока над ними что-то летело. А потом сразу завелись.
— Не заглохли, а моторы заглушили, — не сдавался Эдик. — Потому что поезд проходил. А шлагбаум закрыт. Экономия горючего.
— Ты, правда, нигилист какой-то, — сказал Женя. — Ничему не веришь. А тому, что я двадцать раз стукну, веришь?
И он начал поддавать мяч ногой, сначала правой, потом левой, и только после двадцать третьего раза мяч ударился в землю. Женя был почти чемпионом в этом виде спорта.
— Дело ясное, что дело темное, — сказал Эдик, разбежался и сильно стукнул по мячу. Хотел пробить среди двух сосен, но мяч попал прямо в ствол, и тот загудел, как струна контрабаса, а на ребят посыпались иглы и серовато-коричневые чешуйки.
— Голевой момент, — сказал Гоша. А когда Эдик вернулся с мячом, добавил: — Над Америкой таких случаев сколько хочешь зарегистрировано. Мне брат рассказывал.
— Над Америкой все может быть, — сказал Эдик. — Там даже ангелы летают. Не слышали? С крыльями и в белых тапочках.
Он снова пробил между соснами, на этот раз куда удачнее.
— Гол, — сказал Женя. — Пушечным ударом в левый верхний угол. — И побежал за мячом.
— Хватит вам, — сказал он, когда несколькими шикарными пасами самому себе привел мяч обратно. — Неужели не надоело?.. Вывожу на удар!
Но ни Гоше, ни Эдику не надоело спорить, и под аккомпанемент смачного Женькиного стука по мячу Эдик проговорил:
— Что же тогда у нас ничего не сообщают? Почему твои блюдца только над Америкой да над Голландией разлетались? А к нам не хотят? Боятся?
— Никто не боится. Они ведь людей еще не знают: чего ж бояться?.. Просто у нас не привыкли сразу писать. Пока с начальством не согласуют.
— Точно, — сказал подошедший Женя. — Помните, когда в нашем поселке Батурин двух бандитов задержал? Они его ранили, он даже чуть не умер. Все давно уже про это знали в каждом дворе, а в газете напечатали только через полгода, и то пять строчек.
— Ну и правильно, — сказал Эдик. — Обо всех бандитах и ворах писать — места не хватит.
— Нет, неправильно, — сказал Гоша. — Все должны про все знать.
— «Хочу все знать», — сказал Эдик. — «Умелые руки». «Сделай сам».
— Точно. И сделаем, — сказал Гоша. — Почему нет? Верно, Женька?
И тот охотно согласился, несмотря на то, что знать не знал, о чем говорит Гоша.
Зато Гоша уже знал. Хотя еще с минуту назад и он не имел об этом ни малейшего понятия. Но Эдик, сам того не ведая, подал идею, и вот теперь Гоша довольно хорошо представлял, как должны будут в скором времени развернуться события. А также свою непосредственную роль в них.
Впрочем, у него хватило терпения смолчать и ничего не говорить при Эдике. Зато когда они с Женей остались одни, Гоша раскрыл перед приятелем свои смелые планы во всем их блеске.
— …А для чего? — спросил рассудительный Женя.
— Как для чего?!
Гоша задумался. К чему действительно собирается он заварить эту, кашу? Не маленький ведь… А почему бы и нет?.. Не так уж много, наверное, этой «каши», но все-таки кое-кого накормить можно… Чего ж хорошего в самом деле, если человек ни во что необычное не верит, ни о чем неведомом не помышляет? Значит, ни к чему и готов не будет. Прилетит какая-нибудь тарелка или еще что-нибудь, а ты не знаешь, как быть, что делать… Ну пускай многое непонятно, сложно… Не верится… Но ведь лучше задуматься и попробовать разобраться, чем, как Эдик, долдонить: ничего и не может быть, потому что не может быть никогда… Или как Павел Федорович: «Чудес на свете не бывает! И точка»…
… — А представляешь, Женька? — сказал Гоша вслух. — Если вдруг тарелка над нашим поселком! И не сразу усекут, что ненастоящая. Даже Эдик, пускай пять минут, а будет верить. Даже, может, наш Павел Федорович непробиваемый дрогнет. А то у него все как по линеечке: «Чудес на свете не бывает! И точка»…
— Потому что есть такие люди, — сказал Женя, — сами ничего видеть не хотят и другим запрещают.
— Точно. Все скрыть от нас пытаются. Что у нас все не так уж хорошо, а даже наоборот. И что учителя плохие бывают или глупые… Ну и многое другое…
— От чего дети родятся, — подсказал Женя.
— Это уж точно.
— Все равно, пройдет время, люди узнают то, что от них скрыли. Только куда хуже будет — сразу как обухом по голове…
— Вот мы и начнем их подготавливать! Давай?
И Гоша по-деловому объяснил, как и что предлагает сделать. Только никому ничего не говорить. Разве что двум-трем самым надежным. И еще Ире, пожалуй. Но больше — ни одной душе. А когда повиснет их тарелочка над поселком, вот цирк будет!..
— По-моему, не так, — сказал Женя.
— Что не так?
— По-моему, наоборот, — Женя на всякий случай понизил голос. — Надо сперва всем говорить, как будто мы слышали про тарелку. Что она скоро здесь пролетит. Чтобы все ждали, понимаешь?
— Не нужно. Это уже обман получается.
— А так не обман?
— Нет. Так не обман, а просто шутка. А в каждой шутке есть доля правды.
— Как хочешь, — сказал Женя. — А я кое-кому скажу…
Позднее, в этот день, был созван совет четырех. Вступительное слово сказал Гоша, Женя произнес несколько утвердительных междометий, затем дело перешло из теоретической в практическую фазу. Гоша предложил так: берем полиэтиленовую пленку — ее в любом доме навалом, обрезаем, чтобы получился круг, сшиваем…
— Сшивать нельзя, — сказал Сева Колодин, — водород не удержится. Клеить надо.
— А где возьмем водород?
Ира сказала: это проще пареной репы, надо химию хоть слегка знать: берется соляная кислота, немного цинка, и при их взаимодействии выделяется водород.
— Правильно, — сказал Колодин, — так я и хотел предложить.
— Склеивать тоже нельзя, — сказал Гоша. — Надо оплавлять. Как на почте, когда ценные бандероли посылают. Потом вплавить трубку, через которую водород накачивать, а водород собрать в автомобильную камеру и под давлением перегонять. Ясно?
В общем, видно было, Гоша времени даром не терял и основательно продумал вопрос о Самодельных Неопознанных Летающих Тарелках (СНЛТ).
Колода тоже внес ценное предложение: обклеить всю тарелку серебряной бумагой — фольгой. Тогда похоже будет, что она из металла.
— Где же достать так много? — спросил Женя. — Это сколько шоколадок умять надо?
— В хозмагазине у станции, вот где, — сказала Ира.
Но когда принялись за дело, все было переиначено. Во всяком случае, большая часть. Во-первых, газ водород по чисто техническим причинам пришлось заменить менее газообразным веществом — воздушными шарами. А тогда и оплавлять нечего стало. Достаточно сшить обыкновенными нитками две пленки, чтобы получился мешок, а в него запихать побольше скрипучих, как новые сапоги, воздушных шаров. Конечно, их надо как следует надуть.
Потом ребята зашили мешок и так как фольги достали очень мало, да и то не в магазине, а в кухонном столике у Ириной бабушки, то начали обклеивать чем придется: конфетными бумажками, автомобильными наклейками, переводными картинками. В результате получилась весьма странная рябая поверхность — не то сошедшая с ума шахматная доска, не то географическая карта какого-то безумного мира.
Клеить было очень неудобно: мешок все время рвался из рук, силился взлететь — только что крыльями не хлопал — ведь как-никак пятнадцать шаров в него напихали… А сколько вдули кубических сантиметров воздуха из собственных легких!
— На тарелку не очень похоже, — задумчиво сказал Женя, в который раз подминая непослушные шары. — Скорей на надувной матрас.
— НЛМ, — сказал Колода. — Неопознанный Летающий Матрас.
— Матрас-самолет, — предложила Ира и шлепнула шар, как нашкодившую кошку.
— Пора веревку привязывать, — сказал Гоша. — Я уже приготовил. Капроновая.
И вот веревка прикреплена к нижней части летательного аппарата, как раз посередине, уплотнена резиновой накладкой — и матрас, то бишь тарелка, готова к старту.
— Пошли на тарелкодром, — говорит Женя, — будем запускать.
— Сейчас солнце заходит, ох, красиво будет, — говорит Ира.
— Начинаем отсчет времени, — говорит Колода. — Пятьсот двадцать три, пятьсот двадцать два, пятьсот двадцать один…
Но Гоша охладил нетерпение соратников, объяснив, что нет никакого смысла на ночь глядя производить запуск. Никто все равно до утра не увидит, и потом, мало ли, вдруг ураган поднимется, как в начале месяца, — унесет аппарат неизвестно куда. Лучше завтра пораньше встать, задолго до школы, и спокойно запустить.
Ребята занесли «матрасную тарелку» в сарай, тут же, во дворе у Гоши; укрыли старым брезентом, еще каким-то тряпьем и для полной надежности привязали за веревку к козлам — словно игривого теленка или неуемную козу. Потом условились встретиться завтра в пять ноль-ноль… Нет, лучше в шесть ноль-ноль…
— Сейчас уточним район запуска, — сказал Гоша. — Вперед!
И все опять с ним согласились и вышли за калитку.
Владимирская улица их поселка переходила прямо в лесную опушку. Сюда они и пришли.
Закатное солнце лежало уже на кромке дальнего леса — как оранжевое яйцо на темной скатерти. Его лучи почти не задевали потяжелевшие сразу ветви — неподвижные у елей и сосен, слегка струящиеся у берез и осин. Зато на стволы было отпущено вдоволь света, их тени перечертили всю опушку, и казалось: на зеленую траву в беспорядке набросаны черные жерди разной длины и толщины.
Недолго посовещавшись, испытатели сошлись на том, что летающую посудину лучше всего прицепить к вершине вон той высоченной ели: она хорошо видна и с Владимирской, и с поперечных улиц. Женя даже слазил на вершину — убедиться, что она вполне доступна. Там, к макушке, они завтра на рассвете привяжут капроновый шнур — и над поселком повиснет всем на удивление таинственный аппарат!..
Не станем уверять, что Гоша был чересчур взволнован предстоящим запуском, но все же кое-что тревожило его и мешало быстро уснуть этой ночью. Думал он о том, не видна ли будет веревка, привязанная к «тарелке», крепка ли она, думал и про то, как отнесутся и что скажут люди — сразу догадаются, что все это ребячья затея, или хоть ненадолго, да поверят, что прилетели вдруг какие-то существа, непохожие на людей; хоть ненадолго, да подумают, что не можем мы быть одни во всей Вселенной, у которой даже и конца никакого не видно…
Гошины родные давно уже спали, они вообще рано ложились, а Гоша все не мог заснуть. Он думал теперь уже не о летающих тарелках и не о других галактиках, а о вещах куда более земных: что завтра обязательно спросят по геометрии и что Эдик с ним никогда не соглашается потому, что заглядывается на Иру — это же слепому видно, а Ира не очень-то хочет с ним знаться, она больше с Гошей и с Женькой… И, значит, отсюда встает второй, главный вопрос: кто ей больше нравится — он или Женька?…
Хотя вопрос был очень серьезным, именно в этот момент Гоша начал дремать, и дремота неминуемо перешла бы в крепчайший сон, если б не раздался выстрел!.. Так Гоше показалось, во всяком случае, и он вздрогнул и открыл глаза. Стояла тишина. Он уже подумал, что приснилось, но тут снова прозвучал выстрел — где-то совсем рядом, в их дворе… И в третий раз!
Родители спали. Гоша встал, подошел к открытому окну. Все было тихо. Выстрелы больше не повторялись. Свет уличного фонаря выхватывал из темноты калитку, ворота, присыпанную угольной пылью дорожку, кучу бревен слева. Конечно, ему приснилась вся эта стрельба… Стало холодно босым ногам, Гоша повернулся, чтобы отправиться в кровать, но за окном послышались шаги. Они приближались со стороны сеней, из глубины двора. Гоша застыл у подоконника. Шаги сделались громче, одновременно можно было различить слова. Были они в основном ругательные, но сквозь заслон из отборной брани просачивались отдельные фразы со смыслом. Из них Гоша смог уловить, что «…чего у них там в сарае поналожено?.. Мины, что ли?.. Домой… спать пойду… ну их… взорвутся еще… гранаты… У меня своего дома нет разве?.. Пойду, и все. Чего бояться?.. Правильно говорю?»
Гоша успокоенно перевел дух. Это был их сосед, дядя Митя, Дмитрий Ильич. Как напьется — домой боится идти, к ним на участок приходит. Когда теплей, прямо в саду спит, а сейчас в сарай, видно, полез. Только что он там болтает, какие мины?
Хлопнула калитка, уже с улицы донеслась удивленно-обиженная брань Дмитрия Ильича, потом и вовсе затихла. Гоша немного поворочался в кровати, поулыбался, вспоминая болтовню соседа («гранаты, мины…»), и скоро уснул.
Когда он проснулся, мать уже встала. Было без четверти шесть, а в шесть договорились с ребятами. Только теперь он понял, как трудно будет незаметно уйти из дома и, главное, протащить «тарелку» в условленное место. Правда, сарай почти у забора, «тарелку» он перекинет, а дальше уж легче, но все равно могут увидеть — ведь многие проснулись. Эх, прав Женька: с вечера надо было запускать…
Мать ни о чем не спросила; Гоша метнулся к сараю. Дверь за собой прикрыл, в сарае и так было довольно светло из-за щелей.
Вот она, милая «тарелочка»! Гоша откинул рваный брезент, старую телогрейку, тряпки. Вот она — пухлая, блестящая. Гоша ласково похлопал ее по упругой боковине… и рука его вдруг провалилась! Что такое? Под ладонью вместо выпуклости была пустота. В растерянности он провел рукой по «тарелочной» поверхности и опять ощутил вмятину. И еще одну… Он понял: лопнуло несколько шаров, три или четыре, может, больше. Но почему? Отчего?!
И вдруг Гоша рассмеялся. До него дошло, что за выстрелы слышал он вчера, засыпая, и о каких минах и гранатах бормотал пьяный дядя Митя.
Ну что же, запуск придется отложить, а «тарелку» поставить в сухой док, на ремонт, потому что и вид у нее не тот, и подъемная сила уменьшилась чуть не вдвое. Только спрятать надо в другое место, а то Дмитрий Ильич вполне может наболтать отцу, как у них в сарае что-то взрывалось, и тот придет посмотреть.
В спешке Гоша никак не мог сообразить, куда ее деть; кончилось тем, что бросил просто за сараем в бурьян, кое-как прикрыл посеревшим старым штакетником, даже не посмотрев, были в нем гвозди или нет. Потом перелез через забор и помчался на место встречи.
Его ждали. Колода и Женя нетерпеливо, как секунданты Печорина и Грушницкого, расхаживали по влажной траве, а Ира не пришла: проспала, наверно.
— Где тарелка? — спросил Колода. — Неужели накрыли?!
Гоша рассказал, что произошло, а богатое воображение помогло ребятам нарисовать такие уморительные картины из жизни взрывающегося на шарах Дмитрия Ильича, что они все хохотали минут пять, благодаря чему легче смирились с вестью о переносе срока запуска и предстоящем ремонте.
— Хорошо еще, спички не зажигал, — сказал Колода. — Вот настоящий взрыв был бы.
— Или пожар.
— Шары опять доставать надо, — сказал Гоша.
В тот же день в школе Ира выразила крайнее недовольство тем, что «тарелка» не висит над выбранной ими елью в конце Владимирской: выходит, зря она вчера вечером и сегодня с утра рассказывала соседкам о возможном появлении инопланетного корабля.
— Просили ведь, кажется, не болтать, — сказал Гоша.
— Да я не прямо, не думайте. Я свой сон рассказывала. Как будто приснилось, что идет по Владимирской такое странное существо: голова как у спрута…
— У спрута не бывает головы, — сказал Женя.
— Неважно… А ноги и руки как у морского льва.
— У морского льва не бывает рук, — сказал Колода. — И ног тоже.
— Но это ведь сон. Что вы придираетесь?
Колода тоже признался, что кое-кому говорил про летающие тарелки, только абсолютно с научной точки зрения; что все это очень возможно и каждую минуту могут появиться — хочешь над водокачкой, хочешь над опушкой в конце Владимирской. Почему нет?..
Через несколько дней лопнувшие шары были заменены новыми, и тарелка опять стала, как прежде, эластичная, упругая, и вся так и рвалась ввысь.
На этот раз решено было запускать с вечера.
В двадцать один час восемнадцать минут по летнему московскому времени трое неизвестных подошли в сгустившейся тьме к невысокому забору на окраине поселка.
— Эй, — произнесли они сдавленными голосами. — Ты здесь?
И тут же с другой стороны забора выросла фигура четвертого неизвестного.
— Даю, — коротко произнес он и приподнял с земли большой, блестевший даже в темноте мешок. — Отойдите! Я к ней кирпичи привязал, чтобы не улетела. Сейчас переброшу.
Вслед за кирпичами через забор перемахнул и сам неизвестный, оказавшийся Гошей, и вместе с Ирой, Женей и Колодой быстро зашагал направо к лесу.
Со стороны шествие казалось торжественным и печальным: впереди — двое, в затылок им еще двое, а между ними плывет что-то непонятное — не то перевернутый на ребро матрас, не то еще какой-то предмет, завернутый, упаси боже, чуть ли не в саван.
Процессия подошла к опушке и остановилась. Заспорили, кому лезть на дерево, и Женя быстро взял верх: он ведь уже лазил при свете дня. Но в темноте оказалось не так легко: Женя карабкался ощупью, раза два чуть не сорвался, Ира каждый раз испуганно вскрикивала, и Гоша очень жалел, что не он лезет на дерево. Когда Женя добрался до вершины и негромко позвал оттуда, Гоша быстро обмотал свободный конец веревки вокруг ствола, потом все трое ухватились за ту же веревку с другого конца, почти под самым ребром «тарелки», и стали постепенно отпускать. Мешок со страшной силой рвался вверх, задевая и отстраняя ветви, и было боязно: вдруг веревка лопнет. Она не лопнула, но все равно ничего не получилось — Женя никак не мог дотянуться, чтобы привязать веревку к вершине; нельзя же было оставлять ее внизу.
А «тарелка» уже стала вполне летающей — она парила в воздухе, и удерживать ее было довольно трудно.
Тогда Гоша велел Ире и Колоде покрепче держать веревку, даже стать на нее ногами, а сам отвязал конец от ствола, обкрутил вокруг запястья, сделал узел — если не морской, то, во всяком случае, надежный, и полез вверх. Как назло, подъем прошел совершенно благополучно, у Иры не было ни единого повода вскрикнуть, опасаясь за его жизнь.
Он добрался до Жени, сидевшего на ветке, как большая ночная птица, они вдвоем не без труда высвободили Гошину руку от узла и в несколько оборотов обвязали веревку вокруг толстого сука, почти у самой макушки дерева.
— Отпускайте! — громко закричал Гоша вниз, позабыв о секретности запуска.
Веревка натянулась у них под рукой, задрожала, закачалась из стороны в сторону и замерла. И тогда они с благодарностью погладили ее и, не сговариваясь, полезли поближе к вершине, отодвигая колючие ветки и стряхивая рукавом с лица хвойные иглы.
— Не свалитесь! — прошептала Ира снизу, и оба услышали шепот, и каждый отнес ее беспокойство на свой счет.
Они перестали карабкаться, лишь когда сучья под ногами стали опасно прогибаться. Крепко вцепившись исцарапанными, липкими от смолы руками в ствол, они откинулись как можно больше назад и задрали головы.
— Какая высота, интересно? Метров сто?
— Поменьше. Веревка метров тридцать, ну и елка, наверно, пятнадцать.
— Двадцать-то будет. Значит, от земли все пятьдесят. Как двенадцатиэтажный дом! Тоже неплохо! Поехали обратно…
Как обычно, когда Гоша на следующее утро вышел из калитки и повернул голову направо, он увидел, как Женя приближается к пятому столбу от угла, к тому, на котором давным-давно висит объявление: «Пропала маленькая белая собачка…» Гоша подождал Женю, и они вместе пошли к школе. Нет, сначала не туда. Сначала оба ускорили шаг, не сговариваясь, свернули в переулок и вышли на Владимирскую. В этом месте улица изгибалась, и лесной опушки не было видно. Они побежали вперед — быстрей, еще быстрей, словно за ними гнались, выбежали на последний, прямой, участок улицы, что вел к лесу, резко остановились, поглядели вверх, потом друг на друга.
— Не та, наверно, елка, — сказал Женя. — Та левее была.
Пробежали до самого конца улицы, только чудом ни разу не споткнулись, потому что глаза их все время глядели на небо. Но по-прежнему в поле зрения не появилось ничего похожего на тарелку.
Да, ее не было! В этом они окончательно — убедились, когда вместе с улицей уперлись в лесную опушку и увидели ту самую стартовую ель, а над ней пустую синеву небес.
— Все, — сказал Гоша. — Оторвалась. Эх, я дурак, веревку взял тонкую. Боялся, видна будет. А привязали крепко, я помню.
— Не в этом дело, — утешил Женя. — Сейчас такие ветры, канат и тот не выдержит.
Они приблизились к стволу, поискали глазами остатки веревки, но не нашли.
— Ничего, — сказал Женя. — Запустим в третий раз. До трех все равно не считается.
В школьный вестибюль они вбежали минуты за две до звонка. У дверей стояла учительница географии, как будто встречала их. Чуть на нее не наткнулись.
— Живо в кабинет директора, — сказала она. — Вас давно ждут.
— Еще звонка не было, — сказал Женя. — Мы же не опоздавшие.
— Вас ждет Павел Федорович, — повторила учительница. — Там уже все в сборе.
В директорском кабинете было полно народу: несколько учителей, завуч, какие-то женщины, даже с маленькими детьми, дядя Федя Батурин — милиционер, секретарь поселкового Совета… «В чем дело? Зачем нас с Женькой позвали?» — подумал Гоша и в этот момент увидел Иру и Колоду. Хотел крикнуть: «А вы чего тут?», но помешал голос директора:
— Ну, рассказывай, как все произошло!
Наступило молчание. Гоша повернулся, чтобы посмотреть, кто на этот раз провинился, от кого требуют отчета, но вдруг понял, что все смотрят на него.
— А почему он один? — это был голос Иры. — Мы все одинаково. И, вообще, я не понимаю…
— Помолчи! — крикнул директор. — Ну, Гоша Панков, мы тебя внимательно слушаем. Как тебе пришло в голову сеять панику…
— Мы ничего не сеяли, — сказала Ира.
— Помолчи! — опять крикнул директор. — …сеять панику и вводить людей в заблуждение? Отвлекать от насущных, так сказать, задач… Нацеливать на несбыточное… Чудес на свете не бывает… И точка.
Гоша еще не совсем пришел в себя: столько народа, из-за чего?.. Да и тарелка ведь сорвалась? Откуда же они знают? И что он должен говорить?
За него ответила Ира.
— Вы не правы, — сказала она. — Почему «несбыточные»? Ничего еще не известно…
— С точки зрения сугубо научной, — сказал бородатый учитель физики, — такая вероятность есть.
— Мы не на симпозиуме, — прервал директор. — А Панков уже не маленький и нарушать общественный порядок… вот представитель милиции подтвердит. Слушаем тебя, Панков…
Гоша начал объяснять, но ему не дали. Сразу заговорили женщина с мальчонкой, милиционер Батурин, еще одна женщина, секретарь поселкового Совета. И директор, который с легкостью укрощал целый зал, набитый учениками разных классов, в этот раз ничего не мог поделать.
Женщина с внуком говорила, что уже и завчера, и надысь от соседок слыхала: запускают, значит, эти… как их… А кто, что, зачем — никому не известно…
Ее перебила другая рассказом о том, как прибегает к ней сегодня спозаранку соседка Верка и говорит: «Тетя Клава, началось! Над лесом висит! Большая и сверкает…» Она как поглядела — батюшки! — и к Варваре Петровне скорей: что делать? Может, окна закрыть?.. А потом к Трофимовне, к Кузнечихе… Вышли на проспект, тут как раз секретарь поселковый идет. Сначала не верил, потом поглядел — аж побледнел с лица…
— Не бледнел я, Степановна, — сказал секретарь. — Но вообще такие явления не каждый день приходится наблюдать.
— А похожа была на настоящую тарелку? — спросил Женя.
— Не знаю, я ж их никогда не видел. — И секретарь прибавил, что взял потом бинокль и как следует рассмотрел…
— И к нам позвонил, — вмешался в разговор милиционер дядя Федя. — Совета спрашивал, как быстрей снять. Хотели пожарную вызвать, с лестницей, а мой начальник говорит: я, говорит, уже лет сорок по деревьям не лазил — соскучился, спасу нет. Сейчас, говорит, китель сниму и полезу. Ну, подсадили мы его, конечно, спервоначалу, а потом ничего… Долез.
— Утренний тренинг, — сказал учитель физики, и директор опять посмотрел на него с неудовольствием.
— А куда ж вы дели, — спросил Гоша, — тарелку нашу?
— В милиции лежит, — ответил дядя Федя. — Где ж ей еще быть? Вещественное доказательство. Чтоб не улетела, мы на нее две пары сапог поставили. И три стула.
— В общем, все ясно, — сказал директор. — Умышленное нарушение общественного порядка.
— Не умышленное и не нарушение! — крикнул Женя. — Мы хотели… Пусть люди не забывают, что есть и другие миры, где тоже, может быть, живут, понимаете? В чем тут нарушение?
— Потому что не все люди одинаково подготовлены, — сказал директор. — Могут быть нежелательные последствия и мнения.
— Значит, надо готовить, — сказал Гоша. — А не скрывать все подряд.
— Это у нас как наглядное пособие было, — сказала Ира.
— Безобразие, а не пособие, — сказал директор. — И понесете наказание.
Но секретарь поссовета попросил не наказывать, потому как живем сейчас в век научно-технической революции, все ученики скоро на вычислительных машинах работать будут как один, и, кто знает, может, сами эти тарелки вычислят…
Дядя Федя тоже сказал, что в положении о штрафах про запуск летающих тарелок ничего не говорится и расценок на них пока нет, так что можно считать: ребята змея такого воздушного запустили. А за змея что с них взять?..
На том и разошлись.
Путь на урок занял куда больше времени, чем требовалось. Потому что Гоша остановился в коридоре и спросил:
— А как узнали, что это мы?
— Спроси вон у него! — сказала Ира.
— Я рассказал, — признался Колода. — Когда увидел, как нашу тарелку в милицию тащат…
— Испугался сразу?
— Нет. Просто не считал нужным скрывать. Надоело каждый раз: не я, не мы, не слышал, не видел!.. Дрожим, как зайцы, из-за всего.
— Ты бы за себя и говорил! — сказала Ира. — А зачем других называть? Может, они не хотели?
— Колода прав, — сказал Гоша.
А Женя промолчал.
— Кто за исключение, прошу поднять руку, — сказала Аня. — Так. Большинство…
— Большинство «за», — повторила Аня. — Собрание считаю закрытым.
Все встали, только Глеб с Максимом остались сидеть, как бы давая понять себе и другим, что теперь они во всем не такие, как прочие.
— Неправильно, — сказал Яша.
— Чего ж ты раньше молчал?! — крикнула Маша.
— А ты много говорила? — спросил Саша.
И в это время поднялся со своего места Глеб и проговорил, обращаясь к Максиму, но почти все услышали:
— Жалко, что мы имена другие подписали… Псевдонимы эти дурацкие. Как у некоторых писателей. Теперь до конца жизни везде буду только свою фамилию ставить. Пусть хоть не знаю что…
— Потому что антиобщественный поступок, — сказала Аня. — И правильно вас…
— А чужое читать мерзко! Только подлецы так делают! Извините… — крикнула Люба. Самая вежливая в классе.
…Началась же вся эта заваруха часа два назад.
На четвертой перемене Аркаша Пронкин увидел вдруг в проходе между столами тетрадь. Обыкновенную, зеленоватого цвета, только написано было на обложке не «для алгебры» и не «для геометрии», а странное слово «эссе».
— Чья тетрадка?! — заорал Аркаша, еще только нагибаясь, чтобы поднять. — Признавайтесь!
На его крик лениво повернулось несколько голов. Все знали, что Аркаша умеет устраивать шум по любому поводу: кошка сидит на заборе, а он кричит так, словно там не кошка, а собака Баскервилей.
Аркаша уже выпрямился, в руке была тетрадка.
— Считаю до трех! — не понижая голоса, сообщил он. — Раз…
Вместе со словом «два» раздался еще один вопль, потише, чем Аркашин, — потому что кто же в классе сравнится с Пронкиным по объему легких?! — но и этот крик был достаточно могуч, только, кроме децибелов, звучали в нем обида и негодование.
— Отдай! Не твое! — кричал Максим. — Дай сюда! Слышишь?
Но Аркаша махал зеленой обложкой перед его носом и дурным голосом орал:
— Спляши камерунский народный танец, тогда отдам! Оторви чечетку, тогда верну!
Аркаша считался одним из самых сильных в классе; ходили слухи, виновником которых был он сам, что двоюродный брат у него в милиции и учит его запрещенным сейчас приемам каратэ, что по-японски означает «голыми руками».
— Отдавай, тебе говорят! — твердил Максим. — Слышишь? Не ты писал! Это мы с Глебом! Отдай!
Но Максим понимал, конечно, что голыми руками Аркашу не возьмешь.
— А чего там? — крикнул кто-то. — Читай, Пронкин!
— Сейчас поглазеем! — Аркаша вскочил на стул, оттуда на парту, перепрыгнул на вторую, на третью.
— Не смей! — надрывался Максим. — Не имеешь права!
— Имею, — сообщил Аркаша. — В хорошем обществе не должно быть секретов… А что это за слово такое — «эссе»?
— Не твое дело, — сказал Максим, но Глеб пояснил:
— Эссе — значит очерк. Ясно? А теперь гони!
— Никогда! — и Аркаша перескочил на другую парту, потому что Максим уже настигал его.
— Пронкин, — сказала Люба, — ты нарушаешь закон о правах человека. Тебя, извини, судить надо.
— Какие могут быть тайны между друзьями? — закричал кто-то. — Читай, Аркаша!
А Максим прекратил все попытки вырвать у Аркаши тетрадку. Он отошел к окну, встал там, и лицо его можно было назвать каменным, если бы не подрагивал подбородок, не шевелились беспомощно губы.
— Ого, — с почтением сказал Аркаша, — на машинке напечатано.
— Читай! — крикнули ему. — Кончай волынку!
Аркаша откашлялся и начал:
— «Дорогой друг!..»
— Как не стыдно — чужое… — снова сказала Люба, но на ее слова опять никто не обратил внимания.
— «Дорогой друг! — еще раз прочел Аркаша. И продолжал: — Ты спрашиваешь, как дела в нашей школе… Что ж, мы тебе расскажем все откровенно… Да, в школе сейчас многое должно быть по-новому, по-другому то есть. Вот был такой знаменитый режиссер, народный артист Станиславский. Он говорил, что театр начинается с вешалки. А школа знаешь с кого начинается? С нянечки. Только у нас, в 23-й школе, нянечки так кричат, что на улице слышно. И тряпкой замахиваются, и щеткой. Ты скажешь: подумаешь, чепуха какая! О чем пишете?.. Нет, не чепуха. Потому что на первом этаже нянечки ругаются, а на втором и на третьем — учителя эстафету перенимают. Не все, конечно, но многие. Химик, например, так кричит, что у нас одна ученица со стула упала. А физкультурник разные прозвища дает, особенно тем, кто плохо через козла прыгает или по канату залезть не может. И вообще мы не понимаем: зачем с нами так грубо: «Убирайся!», «Замолчи!», «Куда лезешь?!», «У тебя что, уши законопатило?!» И еще в подобном роде. А к завучу попадешь или к директору — сразу такой крик начинается… И грозят, грозят… Мы думаем, что в закон о школьной реформе надо ввести пункт: чтобы никто не кричал и нас не ругал. То есть отчитывали бы, если очень нужно, только по-другому — не обидно и не так громко. А то ведь мы привыкаем и сами всю жизнь потом будем на других кричать… У нас есть учком. Ему бы и заняться этим, а он только и знает, что «экран успеваемости» делает и отметки по дневникам разносит. Как будто без него некому… Дорогой друг! Как хорошо, если бы можно было дружить с учителями. А ты как считаешь?.. А у нас как-то не так… Уверены, почти все в нашем классе так же думают, только помалкивают в тряпочку…»
Пока Аркаша пронзительным голосом базарного глашатая дочитывал «эссе», из коридора входили все новые ребята, и каждому объясняли, что происходит и чья тетрадка. Поэтому стоял непрерывный гул, только разве мог он стать помехой для Аркаши? Зато после слов «почти все в нашем классе» и выкрика Ани: «Нет, не все! Неправда это!» — поднялся такой шум, что его не могло перекрыть даже луженое Аркашино горло.
— Тише вы! — закричала Аня. — Самое важное — знать, кто написал? И кому? Среди нас объявилась «пятая колонна».
После этих слов стало тихо.
— «Дорогой друг», — объяснил Аркаша. — Ясно, кому: другу.
— Интересно, какому это другу? — спросила Аня. — Может, за границу. Про то, что у нас плохие учителя! И школа плохая! И нянечки.
— При чем тут заграница? — сказал Глеб. — Ты совсем того?.. Просто так принято писать… Еще классики так делали. Как будто кому-то… Роман в письмах… Не знаете? Взять, например… Достоевского. Самый первый его роман… Мне говорили…
— Ладно, не учи нас литературе! — крикнула Аня.
— Классики нашлись!
— А подпись там какая?
Аркаша посмотрел.
— Вот… А. Семиклассов и Б. Семиклассов.
— Братья Семиклассовы! — крикнул кто-то. — Алик и Боря.
— Почему? Может, Алексей и этот… Болеслав?
— Или Аркадий, и… — Говоривший еще дольше искал мужское имя на «Б», ничего не смог придумать и ляпнул: — Браун!
— Какой еще вам «Аркадий»? — сказал Аркаша Пронкин. — Вон кто хотел у меня вырвать, кричал, они с Глебом написали. — Аркаша ткнул в сторону Максима. — Все видели.
— Безобразие! — сказала Аня. — Неужели не понимаете? Клевета на всю школу. На учителей. Еще от имени всех… Поклеп на весь класс. Самый настоящий позор и вражеский выпад!
— А не позор чужие тетрадки хватать? — спросила Люба, и в этот момент Глеб сказал:
— Это не мы писали.
— К-как? — даже заикнулся Аркаша. — Максим только что сам говорил. Верно?
— Верно, — сказал Максим.
— Что ты врешь?! — закричал Глеб. — Не слушайте его… Пусть докажут! Там на машинке.
— Лично я писал, — деревянным голосом сказал Максим. — А он — не знаю.
— Неправда! — опять крикнул Глеб. — Зачем ты? Пускай доказывают, если есть охота. Следствие проводят.
— И доказывать нечего! Все ясно.
— Ясно, как у ворона в желудке после стакана черного кофе!
Это Аркаша высказался, и все засмеялись. А когда кончили смеяться, Неля спросила Аню: в чем, собственно, дело, что в этом плохого? Неважно, кто писал, а только все правильно…
— Хорошо, посмотрим, — сказала Аня с угрозой. — Соберем сегодня собрание и посмотрим… А на собрание старшую вожатую позовем. И членов комитета комсомола… Такие факты надо пресекать! Особенно перед выходом из пионерского возраста… Дай сюда!
Она куда более ловко, чем Максим, сделала один-два прыжка — и вот тетрадь у нее в руках. И тут же прозвенел звонок.
— …Ты что, с ума сошел?! — яростно шипел Максим Глебу, когда начался урок. — Зачем отказывался? Струсил?
Наверное, не часто можно услыхать от мальчишки то, что донеслось в ответ, тоже шепотом, до ушей Максима.
— Ну и струсил. А что? Приятно, если почти все против? Я же вижу…
— Ничего не все… И должен ведь кто-то начать? Иначе в мире вообще никакого движения не будет. Это молекулы только сами все время шныряют. Никто их не подталкивает… А люди…
В это время Аня встала и попросила разрешения выйти.
Все поняли по ее виду, что причины тут никак не личные, а куда более серьезные. Даже строгая учительница математики без лишних расспросов отпустила ее.
— Теперь начнется, — прошептал Глеб. — Дым коромыслом…
Когда Аня вернулась и со скромным, но победным видом села на место, все почувствовали напряженность в воздухе, как перед четвертной контрольной или перед грозой. Учительница сказала:
— Расслабьтесь, расслабьтесь, пожалуйста. Что с вами? Сейчас вы должны думать только о построении графика по уравнениям…
— …Все остаются на местах! — крикнула Аня сразу после звонка. — Никто никуда не уходит! Сейчас придет Лора.
— Все у нее ЧП, — сказала Лена. — Чуть что: крик на весь мир!
— Точно, — сказал Миша. — Ребята, не бойтесь, мы вас поддержим!
— Мы и не боимся, — сказал Глеб.
Они с Максимом сидели, развалясь, за своим столом, рядом были Жора, Яша и другие, но, хочешь — не хочешь, все равно ощущался уже какой-то барьер — пусть даже не барьер, просто невидимая для глаза ленточка, но она уже была, была… И по одну ее сторону находились Глеб и Максим, а по другую — все остальные.
— …Перловую кашу делают из перлов! — ни к селу ни к городу прокричал Аркаша, и в этот момент в класс вошла Аня, а за ней долговязый Роман Лунин из десятого «А».
— Привет прокурору! — крикнул Аркаша.
— Он тебе не прокурор, — сказала Аня, — его Лора назначила. Вместо себя. А Лору срочно вызвали… Садитесь все. Тихо!
— Давайте садитесь. Быстрее кончим, — сказал Роман красивым басом и еще от двери помахал тетрадкой, как будто ему жарко. — Хотя дело тут у вас серьезное, — продолжал он, добравшись до учительского стола. — И мне действительно придется быть прокурором. Вернее, судьей. Итак, слушается дело двух авторов, иначе говоря, соавторов, которые обвиняются…
— Мы не в суде! — крикнул Максим.
— Ну ладно, ладно, — сказал Роман. — Я так, для тренировки. Хочу поступать на юридический… Давай веди собрание. — Это он к Ане обернулся.
И Аня стала вести. Сначала попросила Валю Ситникову, которая на всех вечерах стихи декламирует, прочесть все снова. В проникновенном исполнении Вали все слова о нянечках, об учителях, о том, что ребята «помалкивают», заиграли новыми красками, стали куда серьезней, чем когда выкрикивал Аркаша Пронкин. Затем Аня повторила то, что сказала уже перед последним уроком: безобразие… порочит и позорит… «пятая колонна»… и пусть не говорят от всех и за всех…
— Прославиться захотели, — закончила Аня, а Роман прибавил, что, если бы все начали такие сочинения писать и друзьям разным отправлять, то что получилось бы?
Наши вопросы мы сами и должны решать, а не выметать сор из избы…
— По-моему, они правильные вопросы задают, — сказала Люба. — Только зачем подписывались не своей фамилией? «Семиклассовы» какие-то.
— Приходится с сожалением констатировать, — сказал Роман, — что это анонимка. Но анонимная клевета не освобождает от ответственности. Так записано в Уголовном кодексе. Даже более того…
— А это не мы писали, — вдруг сказал Максим. — С чего вы взяли? Глеб же говорил вам…
И сторонники, и противники — все уставились на четвертый стол у окна, где сидели Глеб с Максимом.
— Ничего не понимаю. — Роман повернулся к Ане. — Ты же говорила, они…
— Чего крутите?! — крикнула Аня. — Перед последним уроком сами признались.
— Я не признавался, — сказал Глеб.
— А я пошутил, — сказал Максим. — Я вообще большой шутник… Мало ли кто чего пишет, а мы отвечай?
Аня посмотрела на Романа.
— Ну это при современной технике шутя определить можно, — сказал тот. — Пошлем на экспертизу. У меня знакомый эксперт на Петровке есть. Сразу скажет, кто писал, кто печатал.
— Ты прямо Шерлок Холмс, — сказал кто-то.
— Доктор Виноватсон! — выкрикнул Аркаша.
Но никто не засмеялся.
— Товарищи, — сказал Роман взрослым голосом, — положение серьезное. У вас в классе завелись люди, которые, образно говоря, всадили нож в спину коллектива, а мы… то есть вы, не можете их выявить. Имейте в виду, укрывателей ждет по закону такое же наказание, как и тех, кто совершил. Понятно? Так в Уголовном кодексе записано. Сам читал.
— А за чтение чужих тетрадей что по Уголовному кодексу? — спросила Люба, но Аня и другие закричали, что она говорит не по существу и пусть не мешает.
— Не понимаю, — продолжал Роман, — нас же всех… то есть вас, назвали молчунами, трусами, а мы… то есть вы, как на это реагируете? Не очень-то возмущаетесь, как я вижу… А? Вот ты, например, скажи: возмущаешься?
Он ткнул пальцем в Мишу. Тот даже вскочил от неожиданности, как будто вызвали, но сразу уселся, опустил голову и сказал:
— Ну, возмущаюсь. А что?
— А ты? — Роман спрашивал следующего. — Ты?.. Ты?.. Ты?
Палец его нацеливался то на одного, то на другого, Роман даже прищурил один глаз, будто хотел выстрелить, и все утвердительно кивали головами или отвечали «да».
И в это время со своего места поднялся Федя.
— Это они написали, — сказал он. — Точно.
— Откуда знаешь? — спросил кто-то.
— Оттуда, что подпись. «А. и Б. Семиклассовы». Я ее сам придумал.
— Ты?! — крикнула Аня.
— Только не для этого, не думайте. Вообще. Они мне сказали как-то, Максим и Глеб, что хотят вместе писать… Ну, рассказы там всякие, стихи, пьесы… Не знаю. Вдвоем, значит… Чтобы легче.
— Соавторы, — сказал Роман. — Понятно. Ильф и Петров.
— Наверно, — согласился Федя. — Ну я и сказал им… Это в коридоре было, как раз перед кабинетом физики. Я и говорю им: хорошая есть фамилия — Одноклассовы… или еще лучше — Семиклассовы. А уж А Б они сами добавили… Только я ничего не знал, какое письмо писать хотели и куда… Может, Жора или Яшка знают… Им тоже они рассказывали…
Не успел Федя опуститься на место, как Роман спросил:
— А что сообщат нам Жора и Яша? Где вы там? Подтверждаете показания свидетеля Феди?
— Может, сами помогали писать? — спросила Аня.
— Ничего мы не писали, — сказал Яша.
— Ничего не знаем, — сказал Жора.
— И никто вам ничего не говорил?
— Нет!
— Не советовались с вами? Про что писать и насчет подписи?.. Свидетели, напоминаю, за дачу ложных показаний…
— Нет! — закричали Жора и Яша.
— Можете дать честное слово?
— Дайте честное слово! — потребовала Аня.
Стукнули стулья, с них разом вскочили Максим и Глеб.
— Хватит в самом деле! — крикнул Глеб. — Настоящий суд устроили… Мы написали! Мы! Что дальше?
— Это наше произведение, — сказал Максим. — И никого мы не думали обидеть… Просто хотели, чтобы лучше… всем… чтобы нам… нас… чтобы…
— Вот именно, — сказал Роман, — даже не знаете что.
— Нет, знаем, — сказал Глеб. — Чтобы с нами по-другому… А главное — чтобы правду можно было говорить и писать… И ничего за это… А вы тут…
— Как же вы думаете? — сказал Роман. — Вам только позволь, камня на камне не оставите. Писатели… — И опять голос у него был совсем взрослый, непохоже, что сам говорил.
И тут сперва медленно и спокойно, потом постепенно входя в раж, стал Роман объяснять, что, конечно, у вас… то есть у нас… не все еще благополучно, но мы и сами можем в своем доме порядок навести… А не звать греков… то есть варягов… И мы не позволим никому… сегодня другу или подруге, завтра еще кому-нибудь… Нет, как говорится, с такими в разведку не пойдешь… Да еще за придуманной фамилией, за псевдонимом думали укрыться! Соавторы!.. Таких надо сразу разоблачать… Выводить на чистую воду… С такими надо бороться… Такими…
Роману не хватило дыхания.
— Правильно, — досказала за него Аня. — Таким в пионерах не место. И в комсомоле.
Роман недовольно поморщился, что перебили, когда он еще, может, и половины не сказал, но заканчивать не было настроения, и он сурово произнес:
— Ладно, прекращаем прения сторон. Последнее слово предоставляется подсуди… соавторам.
— Не бойтесь! — крикнул Аркаша. — Если Роман в тюрьму упечет, буду вам радиопередачи носить!
— Что за глупые шутки! — сказал Роман. — Ну, соавторы, мы слушаем…
— А мы уже говорили, — сказал Глеб. — Не слышно было?
— Не надо грубить, — сказала Аня. — Вас спрашивает собрание. Ответьте, как расцениваете свой поступок?
— …Как? — сказал Глеб после молчания. — Расцениваем, как надо.
— А то, что Роман говорил: нож в спину, и про разведку, и про сор — все это чушь! — крикнул Максим.
— Вот-вот, — сказал Роман, — вы и в сочинении вашем измазали всех грязью. Думаю, говорить больше не о чем. Суду все ясно. Давайте голосовать.
— За что? — спросил кто-то.
И Роман объяснил: голосовать надо, само собой разумеется, за исключение Глеба и Максима из пионеров, поскольку они допустили клевету на свою школу, на товарищей и не только не признали вины, а даже наоборот — упорствуют.
Наступила полная тишина. Такого поворота никто не ждал.
— Кто за исключение, прошу поднять руку, — сказала Аня. — Так. Большинство… Собрание считаю закрытым.
Все встали уже с парт, лишь Глеб с Максимом остались сидеть, и Жора был до смерти рад, что Анька не спросила, кто против и кто воздержался — и, значит, можно потом сказать, что лично он был не согласен; и поднялись уже Глеб и Максим, и Глеб сказал, что никогда теперь не будет под чужой фамилией писать, только под своей, а в остальном они с Максимом правы… И Максим добавил, что все равно им рта не закроют, никто не запретит писать правду…
Но тут Роман закричал, что так голосование не проводят и чтобы все сели на место. Его послушались неохотно, а он велел Ане точно подсчитать голоса: сколько «за», «против» и сколько воздержалось. И кто именно…
— Голосуем снова, — сказала Аня.
И тогда получилась странная вещь. Против исключения подняла руку вежливая Люба и… знаете, кто еще? Аркаша Пронкин! Тот самый, которому в цирке выступать. А «за» — проголосовало опять большинство. И никто не воздержался…
На следующий день старшая вожатая Лора созвала совет дружины — и решение отрядного собрания было отменено.
Роману же от Лоры очень досталось; она говорила, понадеялась на него, что разберется в свете последних… А он вместо этого…
А Роман оправдывался и отвечал, что, значит, недопонял. Он думал, надо «раздолбать» — он и «раздолбал». А если б знал, что не нужно, так о чем речь?… Думаете, ему самому приятно?..
Кате Павловой
Дорогая мама!
Ты не представляешь, как я по тебе скучаю! Живется мне здесь довольно неплохо, если не считать, что все время думала о вас и очень грустила. А когда пришло твое письмо, стало совсем хорошо.
Мы ходили в лес и набрали три стакана ягод. Каждый день ходим купаться.
Пишу тебе письмо очень рано, еще все спят.
Недавно сюда на какую-то практику приехал студент из Африки. Фея Степановна, соседка наша через забор, была в кино и после рассказывала:
— Сидит, черный, и ржет. А я, как погляжу, так на него ржать начинаю. Кина так и не видела ни столечко. А он-то чего русскую картину смотрит? Все равно ведь не понимает. Они ж на деревьях гнезда вьют!
— Как тебе не стыдно, Фея Степановна, — говорит наша баба Зоя. — Мы ведь с тобой вместе в школу ходили. Помнишь?
— Как же, — говорит Фея Степановна, — все помню, кроме того, что забыла. Все люди братья, люблю с них брать я… Верно я говорю? Да чего ты, Зойка, хочешь? Мы ведь «сазаны». Не то, что ты: в Москву съездила — и начала свысока разговаривать, рот, как жаба, разеваешь…
Только это она не обидное сказала, не думай, мамочка. «Свысока» — значит, если человек на «а» говорит. «Масква», «сабака» — понимаешь? Потому что здесь, во Мстёре, все на «о» разговаривают, окают…
Ты, наверно, не знаешь, отчего Фея Степановна сказала: «мы — сазаны?» Ой, это очень страшная история, и случилась она совсем давно, когда еще река Клязьма была намного ближе к самой Мстёре, чем теперь. Это теперь Старое русло, называется «Старица». И вот по этой Старице купец Балин привез полную баржу волжских сазанов. Только все они по дороге испортились и протухли — «насквозь и даже глубже», как говорят наши мальчишки. Тогда купец нанял подводы и отправил всю рыбу в овраг — его с тех пор так и зовут «Сазаний» — и землей велел засыпать.
А по Мстёре разговоры пошли: купец-то с жиру бесится, рыба совсем еще свежая, мол. Ну и нашлись люди, мамочка, — кто с голоду, а кто ради интереса или от жадности выкопали рыбу, сварили и съели. И человек семьдесят умерло, если не больше. Вот с тех пор мстеряков и прозвали «сазанами».
Кончаю писать, потому что баба Зоя зовет нас с Таней завтракать. Кричит, самокваска давно на столе, а картошка уже совсем умалела.
До свиданья. Целую.
Надя.
Милая Надюша!
У нас все в порядке. Папа уехал в Салду. Работы очень много: выпускаем номер. В последнюю минуту пришлось подверстать материал, я чуть с ума не сошла. Но все кончилось благополучно. Меня даже похвалили на летучке. А это у нас не часто бывает.
Пожалуйста, не сиди подолгу в воде и не переохлаждайся. Это очень вредно. И не забывай мыть все овощи и фрукты.
Починила ты левую босоножку? Или так и ходишь без ремешка?
Пиши мне чаще. Крепко целую.
Мама.
Дорогая моя мамочка!
На Клязьму нас баба Зоя одних не пускает, а на Мстерку — пожалуйста, и мы с Таней ходили вчера через мост на ту сторону. Там большой дуплистый вяз, и мы купались вовсю. А потом пришли ребята из детдома. У них сейчас ремонт, они все перемазаны краской.
Борька и Серега затеяли плавать наперегонки на тот берег, и все время побеждал Серега и приговаривал: «Я из тебя человека сделаю!» Таня даже подарила ему листик вяза, сказала, что теперь он будет «кавалер вязового листа». А Серега ответил, что никакой он не кавалер, пусть поищет в другом месте, и прибавил, что он из нее человека сделает. Это его любимая поговорка.
Потом они с Борькой снова поплыли на тот берег. Только вдруг видим, Борька быстро-быстро замахал руками, замотал головой, закричал чего-то — и так помчался к берегу, что намного обогнал Серегу. Мы с Таней как завопим:
— Ура! Жми на рекорд!
А потом глядим: Борька на берег вылез и ногами дергает, как будто рок танцует. Мы думали: от радости — что победил… А оказывается, от боли — потому что к нему пиявки присосались. Таня сказала, этот заплыв не считается — потому что с допингом, но Серега закричал — считается, а я предложила во время соревнований во все бассейны пиявок пускать; вот тогда рекорды мировые будем ставить!..
Милая моя мамочка! Ты знаешь, тут печник был старенький — очень тихий и добрый, жил совсем один. А по прозвищу «Мамочка моя». Это он сам так всех называл. Только очень уж часто ходил на кручу — так здесь говорят про тех, кто много вина пьет: они собираются над Мстеркой на косогоре и пьют, и пьют. И вот один раз «Мамочка моя» говорит:
— Надоело пить, пойду утоплюсь, мамочка моя!
Ну над ним посмеялись, конечно.
— Сходи, — говорят, — чего ж не сходить?
А «Мамочка моя» пошел и по-настоящему утопился… Наверно, потому, что все время один и один… Вот жалко его, правда?!
Ой, баба Зоя кричит, велит нам с Таней вилки поискать. У нас совсем не стало вилок: две пропали, две упали за сундук, и лень было доставать, а еще одна, серебряная, когда-то давно, баба Зоя говорит, упала за печку. Печь разобрали, а вилку все равно не нашли.
Ну, пока. Целую.
Надя.
Милая Надюша!
По радию передавали, ожидается сильная жара. Пожалуйста, не сходи с ума и не торчи подолгу на солнце. Не перегревайся — это очень вредно.
Ты не представляешь, как мне хочется быть там с тобой! Вспоминаю все время наши прогулки. Помнишь две огромные скирды по дороге на Клязьму? Мы еще всегда кидались на них с разбегу?! А как мы путешествовали вдоль Мстерки? Тропинка там была вроде лестницы — так из нее вылезали корни…
И еще вспоминаю, как мы с папой уплыли на островок, а ты осталась на берегу одна — и так на нас обиделась, так тебе одиноко, бедняжке, стало… Даже за какие-то полчаса… Да, одиночество штука страшная… Не дай Бог никому. Особенно в старости.
Папа еще не приехал из Салды. У него там испытания. Работы у меня невпроворот. Заказала статью, а меня подвели, придется самой писать.
Не пей сырого молока, только кипяченое, и не забудь починить левую босоножку.
Да, скажи бабушке, что по вечерам очень полезно пить воду с медом — улучшает сон.
Целую.
Твоя мама.
Р. S. Купила тебе на зиму сапоги. Приедешь — померишь.
Мамочка, здравствуй!
Ура! Исполнилась моя мечта!
Поскорей напиши, какие сапожки — коричневые или белые?
У нас сейчас собралась гроза, но зато утром было жарко, и мы с Таней загорали.
А вчера что случилось! Ой, что!.. Мы как раз сидели за обедом, и баба Зоя, как всегда, кричала мне или Тане:
— Не сутулься! Расправь скелет!
Потом Таня сказала, что ей надоела картошка, а баба Зоя ответила:
— Ничего, с маслом да со сметаной и варежку съешь…
Мы рассмеялись и быстро доели, а в это время пришли ребята из детдома, Серега и Борька. Они часто теперь приходят бабе Зое помогать.
Ну, пока они обедали, мы с Таней поиграли с котенком. Его зовут Мемуарр, я тебе раньше писала. Потому что он так мяукает: «мемуарр, мемуарр». А баба Зоя говорит: «Начал уже свои мемуары».
Когда мальчишки поели, баба Зоя дала нам две большие корзинки и две короби́чки. Сказала, чтобы насобирали вишню, а то сегодня такой урожай — одна не управишься. Мы и пошли. Мемуарр за нами.
— Начинайте в конце сада, где яма! — крикнула баба Зоя.
Мы стали собирать. Мальчишки влезли на табуретки, чтобы с верхних веток рвать, а мы с Таней внизу. Серега, конечно, тут же поспорил с Борькой, кто первый наполнит корзинку, и еще добавил, что из него человека сделает. Но вообще мы мало говорили, потому что только половину вишен клали в корзины, а другую половину — себе в рот.
И вдруг мы услыхали ужасный «мемуарр»! Такой громкий и страшный — прямо мороз по коже! И еще один «мемуарр», и еще.
Это бедный котенок упал в яму и кричал оттуда!
Если б ты знала, что это за яма! В ней вода, и грязь, и какие-то кости, тряпки. И все это перемешано в такую жижу — лучше не рассказывать. Баба Зоя говорит, яму давно пора засыпать и вырыть новую, да некому: только за водку, а водки у нее нет.
Мемуарр, бедняга, пытался выбраться, но яма глубокая, края скользкие, его прямо засасывает в эту грязь, как в болото.
А дотянуться до котенка мы не можем, хотели найти палку, чтобы подтолкнуть, но палки не было, да и все равно он бы сам никогда не вылез.
Мемуарр уже терял силы, уже кричал тихо так и все чаще окунался с головой. У меня полились слезы, у Тани не знаю, Борька чего-то советовал, Серега молчал, даже не говорил свое «я из тебя человека…».
Да, Серега не говорил, потому что вместо этого знаешь что сделал, мамочка? Никогда не догадаешься! Засучил брюки и спрыгнул в яму! Прямо в эту страшную грязь! Там ему почти по грудь было. И сразу двумя руками взял котенка и выбросил оттуда. Так брызги и полетели.
Бедный Мемуарр даже сначала не мог отряхнуться, совсем сил не было, а потом как стал кататься по траве! И мемуаррил, мемуаррил — всю дорогу!
А Серега и то вылезти сам не мог, если б не Борька. Зато, когда вылез — ой, какой был! Таня нос зажала и кричит:
— Ну, умру! Ой, не могу! Не подходи ко мне! Ой, я в отпаде!
И сама смеется, остановиться не может.
— Грязевые ванны принимал, — говорит она сквозь смех. — Грязе-помойные! Теперь до нового года пахнуть будет. Вокруг тебя безопасную зону установить придется…
— А ты дура! — сказал Серега. — Первосортная. Я из тебя человека… и делать не буду. Все равно бесполезно.
— Умный нашелся, — говорит Таня. — Герой прямо. Котенка из помойки вытащил. Зайдешь за орденом…
Я ей сказала, что, как не стыдно, пусть перестанет. Она мне что-то отвечала гнусавым голосом, потому что продолжала нос зажимать — уже нарочно: не такой сильный и запах был, — а Серега повернулся и пошел. Он хотел совсем уйти — на речку, но баба Зоя не пустила, велела, чтобы все снял и умылся, она сейчас воды согреет и папины трусы пока даст и майку.
Но потом он все равно ушел, с нами даже не попрощался, как будто я тоже в чем-то виновата…
Мама, я нашла ленточку и подвязываю волосы, чтобы не мешались. Ой, ты знаешь, мне так идет! Притом гладко-гладко, без челки.
Крепко целую.
Надя.
Дорогая, милая Надюша!
Я рада, что ты хорошо отдыхаешь. Папа приезжал и снова уехал в свою Салду. Я здесь света белого не вижу — столько работы. Опять выпускаем номер.
Про тебя девочки во дворе спрашивали: «Как там наша «жизнь животных»? Скоро приедет?» Это тебя так прозвали, оказывается. Я и не поняла сразу, о чем они. Ждут тебя не дождутся. О себе уж не говорю.
Думала вырваться на два-три дня — да куда там!..
Сейчас пошли частые грозы. Пожалуйста, не стой в это время возле деревьев, а вечером надевай обязательно носки — ведь уже август.
Про левую босоножку не спрашиваю. Наверное, так и ходишь без ремешка.
Да, передай бабушке, что очень полезно, мне сказали, по утрам пить воду с сахаром — улучшает память. Это всем нам нужно.
Целую тебя.
Твоя мама.
Дорогая мамуся!
Мы с бабой Зоей и с Таней ходили гулять далеко-далеко, на Клязьму, а потом обратно и вдоль Мстерки до деревни Татарово-Барское.
А Серега и Борька к нам не приходят, и на речке тоже не подходили. Чего Борька-то воображает? Сам ведь тогда в яму не прыгнул, только советы давал.
Я говорила Тане, что, может, извиниться надо, а она ни в какую. Подумаешь, отвечает, тоже мне герцог Букингемский, засмеяться нельзя!
Мы дошли по берегу Клязьмы до переправы, где дом бакенщика, и там искупались, а потом поели. Только два яйца, которые взяла баба Зоя, немного «задумались», как здесь говорят, и она не разрешила их съесть.
Знаешь, мам, тут на песчаном берегу, среди ивняка и хвоща, есть такое интересное растение — мать-и-мачеха. Снаружи зеленое и теплое, а внутренность белая и холодная. Баба Зоя говорит, так и у людей. Сказала, по-моему, с намеком. Ты усекла, мамочка?
Я одного не пойму: ну ладно, на Таню… А на меня за что? Я ведь ему ничего не сделала? Даже ни разу тогда не улыбнулась. Что я, за всех отвечать должна?!
А Мемуарр после грязевых ванн стал еще пушистей.
Целую.
Надя.
Надюша, мамунечка моя!
Я, как всегда, закручена, и потому письма мои короче и скучнее твоих. Вот скоро увидимся, тогда уж наговоримся!
Мы тут печатаем сейчас одну статью об изучении географических названий — наука эта называется «топонимика». И я вспомнила про город недалеко от Мстеры. Он очень древний. Мы туда так и не съездили, а все собирались, помнишь? Я говорю про Вязники. Так вот, я придумала несколько объяснений этому названию. Ну, во-первых, на том месте росли вязы. Это самое простое. А еще возможно, когда-то на подступах к городу, в болотах, увязли орды хана Батыя. Как ты думаешь? Спроси там у кого-нибудь из местных… Он, телефон! Надоел, сил нет!
Да, пока разговаривала по телефону, в голову пришла еще одна расшифровка слова «Вязники». «Вяз» — название дерева, а «ники» происходит от слова «Нике» — это древнегреческое имя богини победы. И тогда получается, что город назван в честь победы под вязами.
В общем, как видишь, наука эта очень интересная — связана и с историей, и с географией, и с чем угодно. Но и твоя любимая биология тоже, конечно, не хуже, а возможно и…
Опять звонок!..
Папа еще в Салде. Обязательно мой все фрукты и ягоды и почини наконец левую босоножку. А главное, будь осторожней на речке, особенно, когда… Опять телефон!..
Целую тебя. Пиши.
Мама.
Дорогая мама!
По берегу Мстерки растут огромные березы и вязы, я таких никогда не видела. Оказывается, вязом он называется потому, что его трудно расколоть — он как связанный, понимаешь?
Когда шли мимо турбазы, мы видели там разрушенную церковь. Баба Зоя сказала, в ней молились раскольники, вон и могилы их видны — над крестами такие крышечки приделаны. Не знаю, как тебе, а мне очень жалко эту церковь. Как человека…
Мамочка! Вчера, когда стемнело и мы ужинали, вдруг слышим: «Я из тебя человека сделаю!» Не знаю, как Таня, а я страшно обрадовалась: пришли, значит! Только они никак не заходят, а голоса слышны — как будто недалеко. Что такое?..
И тут появляется Фея Степановна и начинает жаловаться бабе Зое. Оказывается, ребята залезли к ней в сад и потрясли несколько яблонь, а дядя Федор, Феин муж, их поймал. И запер в кладовку, за железную дверь с решеткой. Как в настоящей тюрьме. Пускай, говорит, посидят до утра, а утром милицию позову и в детдом сообщу. Может, их в колонию отправят.
— Ну что ты, Степановна, — говорит баба Зоя, — они же неплохие ребята. Разве можно так? Еще на всю ночь? Пол-то ведь каменный в кладовке…
— Ничего, — отвечает Фея Степановна, — будут знать, как по чужим садам лазить! Фруктов на них не напасешься! Ученые больно стали!
Сколько баба Зоя ни уговаривала отпустить, Фея Степановна ни за что.
— Пойду тогда с Федором поговорю, — сказала баба Зоя. — Если ты такая упорная.
— Сходи, сходи, — говорит Фея Степановна. — Он тебе еще не так объяснит. Жалкая ты какая…
И они ушли, а я говорю Тане:
— Надо спасать.
— И не подумаю, — отвечает Таня. — Новости еще.
Я сказала, что им грозят всякие неприятности — могут, например, простудиться и ревматизм получить на всю жизнь или правда в колонию загремят. А Таня отвечает, ничего, даже полезно. Воображать не будут.
В общем, уперлась и не капельки помочь не хочет. Такая упрямая. Или это не упрямство, а как ты любишь говорить — гордыня?
Я постояла, постояла около нее, а потом говорю:
— Ладно, я пошла.
— Куда? — спрашивает.
— Знаю куда, — отвечаю.
А сама толком и не знаю ничего.
Сошла я с террасы, иду к забору, там калитка во двор к Фее Степановне. Слышу, у нее в доме громко разговаривают, открываю калитку (это все в темноте, мамочка), захожу за угол дома и прямо к кладовой.
— Ребята, — говорю тихо, — это я, Надя. Как вы там?
— Хорошо, — отвечает Серега. — Тепло и мухи не кусают.
— Нет, правда, что сделать? — спрашиваю.
— Посмотри засов, — шепчет кто-то из них. — Как там заперто?
У меня уже глаза привыкли к темноте, поэтому я сразу нашла железную планку через всю дверь и замок увидела — огромный, в кольце висит.
— Ой, какой замок! — сказала я и руками за него ухватилась — холодный, противный!
И вдруг чувствую, руки мои вниз потянуло, вместе с замком…
— Ой! — крикнула я. — Он не заперт! Ребята! Ура!
— Тихо! Вытаскивай скорей, — сказал Серега.
Было очень трудно вытащить дужку из кольца, мамочка, — и замок, и планка такие ржавые… Я даже в темноте видела, какие руки стали грязные.
Ребята меня подгоняли, злились, а Серега сказал, что из меня человека сделает.
Наконец я вынула замок, сняла железный засов… и вот тут страшно испугалась: что, если дверь все равно не откроется?
— Толкайте, — сказала я ребятам.
Они толкнули — и оказались на свободе. Я бросила замок, и мы помчались.
— К нам, — сказала я, но они перелезли через забор и побежали куда-то задами.
А баба Зоя уговорила все-таки дядю Федора выпустить ребят. Зажгли они керосиновую лампу, пошли к кладовке и… Я уж не буду описывать, как все удивились. Баба Зоя говорит, что Фея Степановна чуть не упала от удивления, а потом дядю Федора прорабатывать начала. А он все смеялся и твердил, что ребята, видать, слово такое петушиное знают, которое все двери отворяет. (Почему «петушиное», мамочка? Напиши мне, пожалуйста.)
Я потом призналась бабе Зое, что это я их выпустила.
Таня сказала, что и она могла бы, если бы им по-настоящему что-нибудь грозило. А так и возиться не стоило… Детские игрушки.
Мамочка!
Сегодня на пляже ребята к нам подошли, и Серега говорит, что я молодец, он даже не ожидал. Я посмотрела в это время на Таню, и мне как-то жалко ее стало, честное слово, и я говорю:
— Это мы с Таней тогда вместе решили, когда узнали. Я к вам пошла, а она на страже стояла. Или как еще, по-вашему, — «на атасе»…
Больше писать не могу, баба Зоя посылает в магазин. Наверно, это последнее мое письмо, потому что скоро увидимся. Да, мамочка?
Целую.
Надя.
…Мамочка, а мне даже нравится, что меня прозвали «жизнь животных».
Не один раз сиживал я в доме у моего старого приятеля в те минуты, когда его дочь Мила возвращалась из школы. Обычно перед ее появлением долго и оглушительно трещал звонок, затем врывалась сама Мила, метким баскетбольным броском швыряла сумку на плетеный стул в дальнем углу комнаты и сразу обрушивала на присутствующих Ниагарский водопад сведений о своих и чужих отметках, сочинениях и контрольных, о Свете Васильевой по прозвищу «Вася» и о прочих школьных делах.
Но в этот день можно было подумать, что Милу сняли на кинопленку и показывают в замедленном темпе — как любят делать на экране с прыгунами в воду и с лошадьми.
Она долго-долго снимала пальто, еще дольше — сапоги, и все это время ее сумка с длинным ремнем безжизненно валялась на полу, как сытая ленивая змея, которая не в силах проглотить захваченную добычу. И, что самое удивительное, Мила не произносила ни единого… ну, ни единого слова — как та самая змея…
Конечно, мы постарались не дать Миле возможности слишком долго «участвовать в замедленной съемке», а почти сразу набросились с расспросами — что случилось, почему она не похожа сама на себя: уж не захворала, часом, не нахватала ли уйму «двоек», не нагрубила учительнице литературы, не поссорилась со своей закадычной подругой «Васей»?..
Со стороны было, вероятно, похоже, что мы занялись детской игрой в «холодно — горячо». И если при первых наших вопросах Мила молча, но яростно трясла головой: мол, холодно, холодно, и даже порывалась показать дневник, то последний вопрос, как видно, попал в самое «горячо», потому что она сразу съежилась, замкнулась и только на повторные наши приставания ответила, глядя в сторону и нехотя, что да, поссорилась… и не с одной «Васей»…
— А может, и не поссорилась, — добавила она медленно и вроде бы для себя, — может, и нет. Сама не знаю… Не понимаю… Может, мы и друзьями никогда не были. Вернее, они… Ну и пусть, — сказала она, помолчав. — Только все равно это очень больно.
— Что больно?! — закричала Милина мать. — Где?
Вот о чем рассказала нам Мила.
У них в классе здорово увлеклись фехтованием. Особенно девчонки. Мила тоже была не из последних: старалась не пропустить ни одного занятия, неплохо работала «на дорожке», ее хвалил тренер. А он очень строгий дядька. Да она и сама чувствовала, что получается и что может еще лучше… Только, странное дело, Мила не понимала, к чему это?! В лицо ей тренер «выдавал» разные хорошие слова, а за глаза, оказывается, песочил дай бог как, называл «нескладехой», жаловался, что неспособная, руки дырявые, плохо держит рапиру… Ей несколько девчонок об этом все уши прожужжали. И ее лучшая подруга Света Васильева, по прозвищу «Вася», тоже.
Несколько раз Мила собиралась спросить у Сергея Андреевича, зачем он так делает, почему не скажет впрямую, но все не решалась. Неловко как-то отношения выяснять: «Мне… вот тут… про вас… сказали… что вы… про меня…» А он, как нарочно, почти на каждом занятии нахваливал ее, улыбался так… ободряюще… Не ей одной, конечно, но и ей тоже. Как тут спросишь?.. Мила прямо ничего не понимала: зачем нужно так откровенно лицемерить, кривить душой?! Ведь он вообще-то очень требовательный… Прямой… Но не могла же она сомневаться в том, что говорили девчонки, ее подруги?..
Миле стало даже куда труднее работать на дорожке — фехтовать то есть. Потому что в голове все время мысли, что она хуже всех, только ей об этом не говорят. Жалеют… как нищую или больную.
А тут еще тренировки стали часто отменяться: то Сергей Андреевич заболел, то занят где-то в другом месте. Он ведь из ЦСКА вообще-то… Мила подумывала совсем уж бросить, но все как-то жалко было. Очень ей нравились все эти «выпады», «уколы», все эти команды: «не сгибай правую!», «соблюдай стойку!», «не сходи с дорожки!»
Сергей Андреевич не только владеть рапирой учил, он вообще много чего рассказывал про фехтование. Ведь еще в Древнем Египте, в Индии, Греции, Риме воины фехтовали, то есть сражались на мечах, на саблях, на палашах… Нет, вру: палаш был в русской гвардейской кавалерии. Намного позже… А в средние века фехтование считалось «одной из семи благородных страстей рыцаря»…
Но первыми начали фехтовать по-настоящему испанцы… Ну то есть сделали из этого не просто драку, а что-то вроде искусства. Вид спорта, как мы теперь говорим. Потом итальянцы у них переняли, французы, немцы. Даже две школы было фехтования: колющей шпагой… вот так, понимаете?.. И рубяще-колющей. Его уже предметом сделали как химию или математику. Особенно в морских академиях.
А потом, когда все дуэли кончились, фехтование стало самым настоящим видом спорта. С конца XIX века уже в программу Олимпийских игр вошло. У женщин только рапира, она потому что легче, а мужчины еще на шпаге и на сабле… Сколько длится поединок? Ну, у нас до пяти-восьми уколов, а у мужчин немного больше… Даже не представляете, как интересно! Раз, раз!.. Выпад… выпад… укол!.. «Не сходи с дорожки!..» Это такая площадка: в длину — четырнадцать метров, в ширину — два…
Мила могла бы говорить об этом очень долго, но мать попросила перейти поскорей к сути и рассказать, кто ее обидел. Потому что обед на столе.
И с Милы соскочило тотчас все оживление, и она продолжала так:
…А сегодня вдруг подходит к ней Сергей Андреевич и спрашивает: почему столько занятий пропустила?
— Я не пропускала, — говорит Мила. — Это ведь вы сами не могли.
Очень удивился Сергей Андреевич.
— Кто тебе сказал?! Ни разу еще я не переносил тренировок.
— Как «кто сказал»? Девочки.
— Какие девочки?..
И тут выяснилась ужасная, просто невозможная вещь: оказывается, тренировки шли себе и шли все время своим чередом, и Сергей Андреевич много раз спрашивал о Миле, потому что считает, ей нужно заниматься серьезно, будет жалко, если бросит…
Мила спросила тогда, а как же, он ведь сам говорил, что она неспособная, ей девочки рассказывали, а теперь вот, выходит, наоборот. А Сергей Андреевич как разозлится и закричит, что пока еще отвечает за свои слова и знает, что говорил, а чего нет. Все, что нужно сказать, он высказывал во время тренировок и не может взять в толк, откуда пошли такие слухи и разговоры. Получается, значит, будто он втихомолку, за глаза… И потом, в отношении занятий — никогда он их не отменял и просто не понимает…
Но Мила поняла, и ей сделалось так больно, так обидно. И ни с кем не хотелось больше разговаривать. Она повернулась и пошла.
Шла домой и думала и никак не могла разобраться, почему, ну почему с ней так поступили?! Ладно еще, если бы она занеслась, вообразила невесть что, загордилась спортивными успехами и ее захотели бы проучить… Да и то — разве можно таким способом? Но она ведь совсем не хвалилась, только радовалась. Что же здесь плохого? И, главное, кто?! Свои же. Подруги… Выходит, элементарно завидуют? Да еще обманывают… В глаза прямо… Как это тяжело, как больно!.. Похуже, чем настоящий укол рапирой…
Мила кончила свой рассказ, лицо у нее было несчастное, а я тогда подумал…
Есть на свете такая дьявольская смесь из азотной и соляной кислот, ее называют «царская водка», потому что в ней растворяется даже золото — «царь металлов». Так вот, зависть, верно, куда похлестче этого месива, если ей удается выварить, уничтожить в своем котле такие сокровенные людские качества, как честь, достоинство, чувство дружбы…
Жалко Милу…
Вера была рада. Хотя немного обижена. Хорошо, конечно, что пригласил в театр. А то все, кино да кино. Еще в цирке два раза были. А в театре ну ни разу!
Только почему обязательно в Малый? И на эту древнюю пьесу, на классику? Куда бы лучше в оперетту или в Ленкома… Ну, на худой конец, во МХАТ. А то на «Горе от ума». Придумать надо! Они его еще в восьмом классе проходили, до училища… «Перечислите представителей барской Москвы»… «Характеризуйте Фамусова как крепостника»… «Характеризуйте Молчалина как типичного чиновника»… Мутота! Грибоедов если б знал, писать не стал бы! Удавился от скуки как миленький…
Но Сергею ни о чем этом Вера не сказала: зачем обижать человека? Он ведь как лучше хотел. Наоборот, улыбнулась, глаза пошире раскрыла: мол, как неожиданно и приятно! Но все ж таки немного погодя спросила:
— А что, других билетов никуда не было?
Испугалась слегка, что Сергей обидится, но он стал подробно, без всякой обиды, объяснять ей:
— Понимаешь, случайно прочел книжку одну про Грибоедова. Там про все — вся жизнь его: и как пил-гулял, и про «Горе от ума», и как музыку сочинял и дипломатом работал… И про дуэль тоже. Из-за одной женщины. Он за нее вступился… Она гулящая была…
— Это мы не проходили, — сказала Вера.
— Мы много чего не проходили… А мне интересно стало: вот жил бы сейчас, у нас. И написал бы тоже какое-нибудь «Горе»… Ну, не от ума, от чего-нибудь еще. Мало что ли…
— От глупости? — предположила Вера.
— Ага… Или от брехни. А что, ничего звучит: «Горе от брехни»? Еще можно «Горе от…»…
— Ну и дальше что твой Грибоедов? — перебила Вера. Ее немного злила его привычка: привяжется к одному слову и начнет крутить. Другой бы давно уже целую историю рассказал.
— А что дальше?… Ну, еще он резкий был очень, непримиримый. Вообще с плохим характером. Эпиграммы знаешь какие злые писал? Его многие не любили… Вот, возьми…
И сочиняют — врут, и переводят — врут!
Зачем же врете вы, о дети? Детям — прут!..
Потом еще чего-то там, я не помню, и кончается: «Холопы «Вестника Европы»!..» Это про некоторых писателей, своих знакомых. Ничего он их?
— А они что? Молчали? — спросила Вера. Хотя ее не слишком интересовали эти давние дела.
— Отвечали ему тоже, не думай. Еще как! Например, я запомнил:
Глаза у многих змей полны смертельным ядом,
И, видно, для того придуманы очки,
Чтоб Грибус, созданный рассудку вопреки,
Не отравил кого своим змеиным взглядом.
Они его «Грибусом» прозвали… Он очки носил.
— Знаю, — сказал Вера. — В учебнике видела. И в классе — у нас портрет висел.
— Он, конечно, дай бог каждому, как всех разделал! — сказал Сергей. — Верно? Сатирик какой! И молодых, и старых, и военных, и чиновников, и царя самого, помнишь? И что чудно: такой мужик нетерпимый, крутой даже с друзьями, с матерью — и вдруг… Я его музыку по радио услышал, два вальса. Ну такая музыка, такая, прямо нежная… В горле щипать начинает. Представляешь?
— Кактус, — сказал Вера.
— Что?
— У нас дома есть. На нем колючки, колючки — и вдруг цветок. Нежный, розовый.
— Точно, — согласился Сергей.
…Они сидели в красных золоченых креслах, зал мерно гудел, шелестел программками, конфетными обертками, и тяжелые складки занавеса отделяли от них другую жизнь, которая вскоре начнется понарошку на сцене и протянется не слишком долго — часа два с половиной, может, и того меньше, потому что спектакль давно уже заигран, артистам поднадоел и они будут спешить домой.
Потух свет люстры и боковых светильников, зажглись огни рампы.
— В пьесе, в самом начале, — прошептал Сергей, — там написано: «…Слышно фортепиано с флейтою, которые потом умолкают». Это вальс, который…
Щемящая, нежная музыка зазвучала из-за кулис. На сцене, свесившись с кресла, спала служанка Лизанька. Вот она потянулась, встала и заговорила: «Светает!.. Ах!.. Как скоро ночь минула!..»
И Вера вдруг поняла, что ей очень хочется сидеть здесь рядом с Сергеем и смотреть эту «древнюю» пьесу, которую она «проходила», и видела, и знает, и в эту минуту она сразу и окончательно простила Сергея, взявшего зачем-то билеты на «классику» и донимавшего ее своими умными разговорами. Простила и притронулась к его руке.
В антракте Сергей сказал:
— Слыхала? Это и есть вальс Грибоедова. Один из его двух.
— Грустный какой, — сказала Вера.
— Да, печальный. Минорный называется. А другой веселый, мажорный. Только этот лучше, по-моему.
— Я сначала думала, Шопен сочинил. Похоже, верно?
— Правильно. Многие думают. У Шопена есть знаменитый самый. Седьмой, кажется. На него и похоже. И в другом вальсе тоже есть похожее.
— Значит, как? — спросила Вера. — Выходит…
— Ничего не выходит. Содрал, думаешь? Не бойся… Грибоедов написал эти вальсы, когда и свое «Горе от ума», в начале восемьсот двадцатых. Получается лет на десять раньше самых первых вальсов Шопена. В то время Шопену лет одиннадцать было. В крайнем случае, двенадцать.
— Почему же тогда… похоже так?
— Загадка природы… А может, и не загадка. Может, грусть, печаль они одинаково чувствовали. Хоть и в разные годы…
— А еще накую-нибудь музыку написал твой Грибоедов?
— Жена его, Нина Чавчавадзе, она грузинка, играла другие его произведения. Это известно. Но остались только два этих вальса. А жалко. Шикарный музыкант, наверно, был! На органе умел… Вот люди! И когда все успевали?.. В общем, мало мы знаем про людей, не только про великих, а и друг про друга… Про самих себя… Кто что умеет, может. Или мог бы, если бы… ну, не знаю, что если бы… Вот ты про меня что знаешь?.. Может, я давно тебе стихи написал и музыку сейчас для них сочиняю… Ладно, ладно, идем… Уже третий ЗВОНОК…